Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Существует всего один вестерн, снятый женщиной

Еще   [X]

 0 

Все люди – братья?! (Ольшанский Александр)

«Все люди – братья?!» – воспоминания и размышления о XX веке известного писателя и публициста, общественного деятеля и философа Александра Андреевича Ольшанского. Автор не столько пишет о себе, сколько о своем времени. Особое место здесь занимают мировоззренческие ломки в сознании автора и всего общества – пришлось расставаться с навязанными условностями и предрассудками, торить дорогу к Истине. Мемуары обращены в будущее, читаются как хороший роман. «Просто о сложном» – этому правилу автор следует неукоснительно.

К этой книге вполне можно отнести слова Валентина Распутина, который в предисловии к сборнику прозы Александра Ольшанского «Сто пятый километр» в далеком 1977 году писал: «Это не сторонний взгляд, это рассказ очевидца, того, быть может, единственного очевидца, который знал всю истину».

Год издания: 2014

Цена: 120 руб.



С книгой «Все люди – братья?!» также читают:

Предпросмотр книги «Все люди – братья?!»

Все люди – братья?!

   «Все люди – братья?!» – воспоминания и размышления о XX веке известного писателя и публициста, общественного деятеля и философа Александра Андреевича Ольшанского. Автор не столько пишет о себе, сколько о своем времени. Особое место здесь занимают мировоззренческие ломки в сознании автора и всего общества – пришлось расставаться с навязанными условностями и предрассудками, торить дорогу к Истине. Мемуары обращены в будущее, читаются как хороший роман. «Просто о сложном» – этому правилу автор следует неукоснительно.
   К этой книге вполне можно отнести слова Валентина Распутина, который в предисловии к сборнику прозы Александра Ольшанского «Сто пятый километр» в далеком 1977 году писал: «Это не сторонний взгляд, это рассказ очевидца, того, быть может, единственного очевидца, который знал всю истину».


Александр Ольшанский Все люди – братья?! Воспоминания и размышления о XX веке

   «Amicus Plato, sed magis arnica Veritas».
   «Платон мне друг, но истина дороже».
Аристотель
   © Александр Андреевич Ольшанский, 2014
   © Елена Евгеньевна Пахомова, дизайн обложки, 2014
   © Издательство «Художественная литература», 2014

От автора

   Свою задачу усматриваю не в том, чтобы представить свою персону в более выгодном свете, нежели заслуживаю. Что и говорить, не мягкий я, белый и пушистый. В мемуарах хочу объясниться, прежде всего, с самим собой. Принародно – во имя обогащения читателей кое-каким опытом и знаниями. Извлечь многое из-под спуда времени и предрассудков, предвзятости, тьмы низких истин. Записки субъективны, проблема своей правоты или неправоты не волнует меня, потому что на моих глазах изгои становились вдруг героями, а якобы великие люди – шелухой и даже подонками.
   Мне приходилось встречаться, сталкиваться, быть приятелем, а иногда и дружить со многими известными и знаменитыми людьми. Поэтому взаимоотношения с ними – не только мое дело. Здесь моя точка или кочка зрения может что-то добавить к их портретам.
   Один из самых сильных побудительных мотивов для написания мемуаров: никто толком не разобрался в том, как мы жили, что произошло с нами и со страной. Поэтому одну из своих задач вижу в том, чтобы записки стали одним из свидетельств, документом, зеркалом моего времени. Но при этом ежели рожа крива, то причем тут зеркало?

Первое воспоминание

   У каждого человека есть самое первое воспоминание. Детское предсознание, как уверяют многие, просыпается еще в чреве матери, после рождения бурно заполняется впечатлениями подсознание и сознание. Маленький человек приблизительно до трех лет думает о себе в третьем лице. Помнится такой случай. Захожу к писателю Анатолию Кривоносову весь в цементной пыли – мы обустраивали только что полученные квартиры. В прихожей стоит Маша, девочка лет двух, и, глядя на заявившееся усатое и грязное чудовище, вслух успокаивает себя: «Маса, не бойся».
   Но наступает момент, когда сознание становится в полном смысле сознанием существа, думающего о себе уже в первом лице. И как пограничный знак между предсознанием и сознанием – первое впечатление, которое запоминается на всю жизнь. Сильное или слабое, размытое или яркое.
   Мое первое впечатление от мира, в который меня поселили, кошмарно. Дрожит земля, от взрывов больно в ушах, мать прижимает мою голову к себе. Мы в погребе, сложенном из старых железнодорожных шпал, на них песок в виде холма, и этот песок серыми беззвучными струйками льется на нас. Противно и страшно воют немецкие самолеты, заходящие на бомбежку. Этот ад продолжается невероятно долго, и я ору от нечеловеческого страха.
   Наконец, земля перестает вздрагивать, гул самолетов удаляется. Мы еще сидим в погребе – а вдруг они вернутся или новые налетят? Я еще всхлипываю, меня всего вскидывает, рот непроизвольно хватает прокисший погребной воздух.
   Наступает тишина – слышно лишь, как сухо шуршат, иссякая, песчаные струйки.
   Мать поднимает крышку, вытаскивает меня на белый свет, восклицает:
   – Слава богу, нашу хату не разбомбили!
   Мы стоим на погребе. Окраина наша вся застлана белесым дымом, во рту сильно горчит. На станции что-то горит и взрывается. За железной дорогой, за лугом и за Донцом город окутан черными дымами так, что не видно горы Кремянец.
   Где-то совсем недалеко заголосили женщины. Еще суше там затрещал огонь, пожирая остатки жилья. Мать запричитала, вспомнив о моих братьях и сестре, подхватила меня и побежала на шлях, то есть на дорогу, ведущую из Изюма в знаменитый некогда город Царев-Борисов.
   И другие детские воспоминания не намного лучше.
   В предрассветье памяти, еще в ее сумерках, сохраняется повторяющееся по утрам многоголосое «Ур-ра-а!», тонущее во взрывах и пулеметной стрельбе. На самом краешке моей памяти, может, в самом ее начале, идут в атаку красноармейцы, пытаясь отбить у немцев господствующую высоту – гору Кремянец. В древности она называлась Изюм-курганом и упоминается в «Слову о полку Игореве»: «О, Русская земле! Уже за шеломянем еси», – то есть уже за холмом.
   Немцы засели там в октябре сорок первого и удерживали Кремянец до мая сорок второго года. За нашей окраиной, в сосновом лесу, находились позиции красноармейцев, и поэтому мы все это время жили на нейтральной полосе. Днем показываться во дворе, копаться в огороде было опасно. Огород да козы под постоянным присмотром среднего брата Виктора остались единственными нашими источниками существования.
   Нас неизменно находили красноармейцы и выпроваживали из зоны боевых действий. Мать за ночь делала переходы, неся меня на руках, по тридцать километров. Однажды соседка, не выдержав напряжения, оставила своего мальчика, моего одногодка, в окопе. Мать ее возненавидела и до конца своей жизни относилась к ней с нескрываемым презрением. Как бы ни приходилось трудно, но меня мать всегда таскала с собой. Во время переходов из Изюма и обратно с нею случались приступы малярии. После войны и я болел ею, знаю, как лихорадка трясет и обессиливает.
   Однажды мать возвращалась в хату чуть ли не засветло – пуля немецкого снайпера впилась в дверную коробку на какую-то долю секунды позже. Потом мать часто показывала гостям входное отверстие в дереве. Я хотел достать пулю, но она сидела очень глубоко. Ломали старую хату без меня, и я так и не смог выковырять из дверной коробки памятный для нашей семьи подарок «цивилизованной» Европы.
   В памяти хранится и такой короткометражный фильм. Сижу среди узлов в кузове грузовика, взрослые суетятся, все время повторяют непонятное слово «эвакуация». Разумеется, нас вывозят не в Ташкент, кому мы нужны, а из зоны боевых действий в село Базы (ударение не торгашеское, на первом слоге, а казачье – на втором), которое было километрах в тридцати от Изюма. Было потому, что его потом затопили воды Краснооскольского водохранилища.
   В Базах мучительно хотелось есть – все мое детство пронизано острым чувством голода, оставлявшего меня разве что во сне. Поэтому я еще тогда пришел к выводу, что если очень хочется есть, то надо спать. В Базах вывод получил развитие. Нашел я в зарослях краснотала настоящее куриное яйцо. Белое, крупное, таящее в себе бездну вкусноты. Представьте радость голодного звереныша, которому судьба подарила щедрый подарок. Однако мать, когда я прибежал к ней со своей находкой, сказала, что это чужое яйцо. Его снесла курица наших хозяев – престарелого дида Нестира, который время от времени подавал голос с печи: «Ляксандро Батькович, жизнь, говорят, получшала, табачок подэшэвшал?», и бабки, у которой едва хватало сил двигаться.
   Слова матери показались мне величайшей несправедливостью. Старики уговаривали ее сварить мне яйцо, но она оставалась непреклонной.
   Однако несправедливость не должна оставаться безнаказанной, и я пошел умирать. Если во сне не хочется есть, то можно ведь и не просыпаться. А такой способностью обладают лишь мертвые. Надо сказать, что после бомбежки я видел мертвую девочку – все вокруг кричали и плакали, а она лежала спокойная-преспокойная. И руки у нее были сложены на груди.
   Вот и я, забравшись в кусты краснотала, лег, закрыл глаза и сложил руки на груди точь-в-точь, как у той девочки. Лежал я, лежал, но почему-то не умиралось. Пришлось придумать более действенный способ расставания с такой жизнью. Выбрался на дорогу и лег на теплый, пыльный песок в той же позиции. Машин не было. Если не надо, так они то и дело шастают, а когда надо – ни одной. Наконец послышалось гудение, а дальше, прошу великодушно прощения, цитирую по моему рассказу «В июне, посреди войны».
   «Передний грузовик, обдав Саньку пылью и бензиновой гарью, останавливается. Слышны мужские голоса. Кто-то спрыгивает на землю, подходит к Саньке, трогает за лицо. Он вздрагивает и еще крепче сжимает веки.
   – Он жив, товарищ майор, притворяется!
   – Мальчик, открой глаза…
   У Саньки нет уже терпения лежать с закрытыми глазами, он потихоньку приоткрывает веки. Вокруг стоят бойцы, командир склонился над ним и улыбается.
   – Ты почему здесь лежишь? – спрашивает командир.
   – Хочу умереть.
   – Во сколопендра! Он хочет умереть! – смеется удивленно боец, который называл командира майором.
   – Я хочу есть… – с обидой возражает ему Санька и больше ничего не может сказать.
   …Мать стоит у печи, когда Санька с майором входят в хату.
   – Мамаша, ваш мальчик?
   – Мой.
   Майор, не опуская Саньку на пол, садится на скамью у порога, снимает фуражку.
   – Нехорошо получается, мамаша. Мальчик лежит на дороге, а вы за ним не смотрите. Хочу умереть, говорит.
   – Он у нас выдумщик, – оправдывается и в то же время хвастается мать. – Ему что-нибудь выдумать – все равно, что с горы покатиться…
   Майор остается на постое у дида Нестара…»
   Так уж получилось, что журнал «Огонек» опубликовал рассказ в 1973 году на Пасху. В дореволюционной литературе существовал своеобразный жанр пасхального рассказа, в котором в обязательном порядке фигурировали пасхальные яйца.
   Но я хотел лишь рассказать о небольшом эпизоде большой войны. Маленькое существо приходит к логичному и оттого еще более жуткому выводу: лучше быть мертвым, чем жить такой жизнью. А яйцо – символ жизни, в нечеловеческих условиях существования становится причиной желания смерти.
   Писатель Владимир Мирнев, когда мы с ним возвращались из Дома литераторов, сказал: «Ты сам не представляешь, что написал!» Конечно, автор знает о своем произведении куда меньше, нежели читатели. И тут нет никакой иронии – содержание произведения накладывается на личный опыт читателя, рождаются ассоциации, обостряются чувства. Возникает момент сотворчества – главная цель всякого подлинного искусства. Очеловечивающего сотворчества, и это следует подчеркнуть особо, ибо нынешние «цивилизаторы» о нем не имеют никакого представления.
   Наша публика (увы, мы публика, на народ явно не тянем) поглощает или бассейны соплей из бесконечных телесериалов, или соучаствует ежедневно в массовых убийствах, дает кулаком в морду, бьет скошенным ковбойским каблуком по подбородку, проливает моря «крови», пусть и голливудской. Создается впечатление, что мы родились для того, чтобы взять в руки пистолет. Словно за нами не стоят гиганты духа и интеллекта. К сожалению, мы удаляемся от наших вершин – Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, Платонова… – все дальше и дальше. И они кажутся уже меньше, чем на самом деле есть. Вернемся мы назад, или же нас уведут «цивилизаторы» в свой примитивный, индивидуалистически-животный мир, где любое действие вызывает не работу ума и сердца, а будит лишь приобретенный инстинкт спускового крючка?
   Поэтому я и не вижу существенной разницы между фашистами, уничтожавших нас физически, и фабриками по расчеловечиванию якобы методами искусства. Еще неизвестно, что страшнее: просто убить человека или убить в человеке человека и натравить его не себе подобных. И пример тому – зомбирование ненавистью ко всему русскому и к России молодого поколения Украины, бандеро-фашистский переворот в Киеве и бесчеловечная и жесточайшая карательная операция против населения Донбасса, не пожелавшего жить под пятой киевской хунты.
   Я ведь писал и печатал рассказ с затаенной надеждой – вдруг кто-то вспомнит такой эпизод под Изюмом! «Огонек» тогда выходил миллионными тиражами – и ни одного отклика. Значит, и майор, и его бойцы погибли, когда Хрущев и Тимошенко убедили Ставку нанести удар на Харьков. На передовую гнали и только что мобилизованных, не обмундированных, не обученных, безоружных – против танковых армий Клейста и Клюге. Сотни тысяч наших солдат будут перемолоты в окружении, а потом немцы, как на прогулке, поигрывая на губных гармошках, двинутся на Сталинград. Хрущева всякие льстецы будут величать организатором победы в Сталинградской битве, в действительности же он стал «организатором» этой битвы. Не будь ее, война наверняка закончилась хотя бы на год раньше.
   Мне рассказывали, как Хрущев оказался в Сталинграде. Из окружения он якобы бежал на самолете из села Мечебилово – там широченная, ровная и длинная улица. На церковь посадил пулеметчиков, чтобы прикрывали взлет самолета.
   Прилетает в Москву. Является к Сталину. Сидят члены политбюро. Сталин, посасывая трубку, ходит взад-вперед, не обращая внимания на стоящего Хрущева, а потом спрашивает:
   – Кто ви такой?
   – Я – Хрущев.
   – Кто ви такой, я спрашиваю?
   – Я – Хрущев Никита Сергеевич, первый секретарь ЦК Компартии Украины…
   – Нэт Украины! Ви просрали Украину, – Сталин приближается и выбивает ему трубку на лысину, что должно означать посыпание головы пеплом позора. Лысина скворчит, но Хрущев не смеет и шевельнуться.
   – Отправляйтесь на фронт и остановите немцев. Не остановите – расстреляем.
   Вот так, или примерно так, и стал он, а не Жуков с Василевским, организатором сталинградской победы.
   А я в сорок шестом с таким же путешественником, как и сам, отправился через луг и Донец на Кремянец. Его тогда еще не разминировали. Пошли дальше, за гору – там меня поразили кучи костей вдоль дороги. Сейчас я понимаю: когда весной пахали, то выворачивали плугом кости и сносили их к обочине дороги. Немецкие они или русские, неважно – все человеческие кости белые.
   Домой мы явились поздно вечером. Мать в мыслях меня уже похоронила, но на радостях отлупила лозиной как Сидорову козу.

Слободская означает свободная

   Будет неправильно, если не рассказать хотя бы через пятое на десятое о моей родине, которую я бы назвал, будь у меня склонность к пафосу, Terra Incognita по имени Свобода. Фактически всё в таком названии верно. Да, малоизвестная страна в пределах нынешних границ России и Украины. Связующая их страна, где рождаются субъекты вроде меня и мучаются всю жизнь вопросом «Разве можно отделить мою Украину от России моей?!» И неизменно приходят к выводу, что делить нельзя, хотя политики и разодрали на части триединый русский народ и триединую Русскую Землю.
   Слово «Слобожанщина» каждый второй из нынешних русских или не слышал, или не ведает, что под ним следует понимать. «Слободская Украина» знакома девяти из десяти россиян, которые считают ею Харьковскую область. Мало кто знает, что на современном русском языке название означает «Свободная Украина», поскольку «слобода» в старину была приблизительно тем же, что нынче «свобода».
   Чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что Слобожанщина во многом terra incognita. Исторически включает в себя Белгородскую область, часть Курской, Воронежской, Ростовской областей России, Харьковскую область, Луганскую и Донецкую области, за исключением территории Войска Донского, часть Сумской области. Веками – пограничье Киевской Руси, а потом Московского государства. Почти Дикое Поле, пока не началась война Богдана Хмельницкого с поляками.
   Московское государство разрешило селиться в пограничье беженцам с Правобережья Украины и называло их черкасами. Об украинцах и речи никто еще не вел, жители нынешней Украины называли себя русскими людьми, а москвичи именовались московитами. Потом поляки назвали окраину своего государства Украиной – если у Польши есть своя Украина, то негоже и московитам отставать от них, не иметь собственной Украйны. Назвали места заселения беженцами-черкасами Слободской Украйной. Так что слово Украина – результат совместного ляшско-московитского производства. Вообще, в Московском государстве существовали и рязанские украйны, и новгородские и т. п. Переселение жителей Поднепровья, с обоих берегов Днепра, на жизнь в слободах, без повинностей, налогов и поборов, началось еще в XVI веке, а массовый характер приняло в годы антипольского восстания во главе с Богданом Хмельницким.
   Однажды в ЦДЛ я схулиганил. Обсуждались книги молодых авторов, в том числе и мой «Сто пятый километр». Вышел к трибуне и представился участникам конференции: «Я родился в той части Украины, которая никогда не присоединялась к России, – здесь нарочито сделал паузу, чтобы было время подумать, мол, вот какой бандеровец выискался или нечто подобное, – но которая всегда входила в состав Российского государства». Дошутковался, как бы сказали слобожане, – в 1991 году «мою» часть отсоединили от России.
   Переселенцам приходилось не только распахивать богатейшие степные, ковыльные просторы, но и становиться воинами – крымский хан то и дело безобразничал на Изюмском шляхе. Казачий образ жизни сформировал особый психологический тип женщины-слобожанки. Властная, распорядительная, домовитая и всё умеющая – такой ее сделала судьба жены казака, который чуть что – схватил пику-саблю, прыгнул на коня и умчался воевать. Вернется он или нет, да и какой вернется, а детей надо поднимать, хозяйство содержать. Надейся, казачка, только на себя…
   Пока я не понимал этого, то, проезжая многие десятки раз от Изюма до Москвы и обратно, глядел в вагонное окно и задавался вопросом: «Ну почему в Курской области развалюхи-деревни, а в Белгородской – чистенькие домики, аккуратные палисадники, вылизанные поля. Ведь и там, и там чернозем?» Пока не осознал: в Курской области существовало крепостное право, там надеялись на барина, а Белгородчина – казачий край, тут надеялись только на себя. Вот так аукивается история через века.
   История любого края представляет собой слоеный пирог. История Слобожанщины в этом смысле – пышный торт, составленный из множества слоев. Первые люди в этих краях появились еще в межледниковый период 30–35 тысяч лет тому назад. Одну культуру сменяла другая, пока в VII–III вв. до нашей эры пространство не заняли легендарные скифы – их загадочные погребальные курганы рассеяны по всей Слобожанщине.
   Веками край являлся местом миграций всевозможных народов, преимущественно тюркских. Вначале гунны, затем Аварский каганат, потом Хазарский каганат, послуживший причиной появления здесь ираноязычных племен. На рубеже эр начинают проявлять себя праславяне, опять одну культуру сменяет другая, но теперь славянские, пока к VII веку не стали создаваться крупные племенные союзы славян, в том числе северянский, господствовавший на территории будущей Слобожанщины. Они создали Древнерусское государство с Киевом в качестве столицы. Киевский князь Святослав, разгромив «неразумных хазар», утвердил господство славянского племени на этих землях. Но хазар сменили кипчаки, татаро-монголы, печенеги, половцы – каких только племен не видела будущая Слобожанщина!
   Не могу не рассказать об одном удивительном человеке. В Курской казенной палате служил надворный советник Николай Викентьевич Сибилев, примерно равный подполковнику по воинскому званию. Вышел на пенсию по зрению, прочитал в одном охотничьем журнале, что в Донце в районе Изюма водится редкий серебристый карась. И надворный советник задумал поудить загадочного карася. Приехал в Изюм да так влюбился в его природу, что остался в нем и пригласил туда же свою зазнобу – учительницу Софью Одинцову.
   В течение нескольких лет открыл свыше 300 стоянок древнего человека, издал четыре выпуска «Древностей Изюмщины», организовал Изюмский краеведческий музей, стал известным археологом мирового масштаба. В тридцатых годах он неосторожно вывесил объявление на дверях музея с просьбой приносить и показывать предметы старинного крестьянского и дворянского быта. «Так вот что пытается сохранить наш ученый! Не желает ли он реставрировать помещичий строй?» – задался в статье-доносе местный начальник партшколы. Пришлось Сибилеву уезжать в Святогорск, точнее в поселок Банное, ставший городом Славяногорском, а потом вновь Святогорском. Он в 22 километрах от Изюма, но уже Донецкая, тогда Сталинская, область. Организовал и там музей, продолжал полевые изыскания в качестве научного сотрудника Украинского института археологии.
   После начала войны Сибилев бросился в Изюм спасать ценнейшие фонды, а его едва не обвинили в паникерстве. Что-то удалось спрятать в Изюме, до сих пор неизвестно где, часть вывезти в Уфу. Я собирал материал о Сибилеве, чтобы написать роман, до сих пор, каюсь, не написал, но по архивным документам в Харькове и в Выдубецком монастыре, где располагался Украинский музей археологии, знаю, сколько пришлось вынести подвижнику.
   Немцы искали Сибилева на Украине. Он был авторитетным ученым, автором статей о «Слове о полку Игореве», об остготах в Северном Причерноморье. Немцы хотели заставить ученого подтвердить исконную принадлежность им этих земель. По моим сведениям, встреча с немецким археологом Миллером состоялась в оккупированном Изюме, встреча ученых, не политиков и не врагов. Сибилев в Уфе рассказывал в госпиталях раненым о том, что они защищают, открывал по своей привычке стоянки древнего человека на реке Белой и умер, мягко выражаясь, от недоедания в 1944 году.
   Ему не хватило всего одного полевого исследования, как писал он, чтобы доказать точное место битвы князя Игоря с половцами. Размышляя над собранными материалами, беседуя долгими вечерами с Владимиром Чивилихиным во времена создания им знаменитой «Памяти», я задумался над личностью легендарного половчанина Овлура.
   Почему помог Игорю бежать из плена? Предал своих? А если это не предательство, тогда – что? А не помощь это ближнему своему, единоверцу? Склоняюсь к такой версии. Оснований больше чем достаточно.
   Известно, что Владимир Мономах, разгромив половцев в 1111 году на речке Сальнице, которая протекала всего в километре – двух от Изюм-кургана, устремился в глубь половецких земель. Неподалеку от кургана стояли половецкие города Балин, Сугров и Шарукань. Должно быть, там жили торки – по их имени долго назывались торские соленые озера в нынешнем Славянском районе Донецкой области. Да и Славянск раньше именовался Тором.
   Подошел Мономах с дружиной к Шаруканю, а ворота – настежь, и повалил из них народ с молитвенными песнопениями и христианскими хоругвями. Разумеется, никакой бойни между единоверцами не произошло.
   Откуда у половцев христиане? Здесь нас ожидает еще одна загадка – пещеры Святогорского монастыря, нынче Свято-Успенской Святогорской Лавры. Как считают святые отцы, история монастыря уходит в глубь веков. «Одна из существующих версий связывает происхождение обители с византийскими иноками, бежавшими от преследования императорской власти в период иконоборческой ереси. Часть монашествующих нашла приют в Крыму, а часть из них, поднимаясь по водным артериям Дона и его притока Северского Донца, основали на их берегах многие пещерные монастыри, сохранившиеся до наших дней», – высказывают они предположение. Считается также, что часть иноков Киево-Печерской лавры после разрушения Киева Батыем ушла в Святые Горы. Можно приводить нескончаемое количество самых восторженных откликов виднейших людей нашей культуры о необыкновенной красоте Святых Гор, но лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
   Несомненно, в пещерах поселились монахи из Афонских монастырей. Такой вывод можно сделать из особенностей погребения усопшей братии – спустя три года помещения их костей в пещерных нишах. Афонские монахи называли себя святогорцами, многие из них обитали на родине в пещерах, не исключено, что в честь Святой горы Афон они назвали меловые горы над Малым Танаисом, то есть Северским Донцом, также Святыми. Поэтому можно предположить, что появление здесь первых монахов можно отнести ко второй половине VIII века, когда активный иконоборец, византийский император Константин V Копроним (741–775) преследовал монашествующих и те устремились на северные берега Понта Эвксинского.
   Оказавшись среди половцев-нехристей, они не могли не обращать их в христианство. Поэтому Овлура, судя по всему, при крещении нарекли Лавром или Лаврентием, и никого он не предавал, помогал не врагу, а брату во Христе, который бежал в древний город Донец.
   Как-то я наткнулся в Интернете на работу академика Б. А. Рыбакова «Русские земли по карте Идриси 1154 года». Как пишет Рыбаков, Абу-Абд-Аллах Мохаммед Идриси (1099–1166) родился в Сеуте (Африка), в семье мавританского владетеля Малаги из рода Хаммудитов. Образование он получил в знаменитой Кордовской школе; много странствовал по Европе, посетил Францию и Англию, путешествовал по Малой Азии. В середине XII в. Идриси был придворным сицилийского короля Рожера II и составил для него карту тогдашнего мира.
   Меня заинтересовало, что река Северский Донец на карте Идриси называется Русия, что она впадает в море возле города Русия, предположительно нынешней Керчи. Что Русия не впадает в Дон, поскольку он – совсем другая река. Наверное, географическая неточность, хотя, возможно, в древности у этих степных рек были отдельные русла – вдоль Донца и сейчас существует неисчислимое количество стариц. В верховьях Русии, по мнению Идриси, существовала страна каменных крепостей Нивария, воинственный народ которой никогда не расставался с оружием.
   «Размещение городов на карте 1154 г. и группировка их в верховьях рек соответствуют действительной топографии каменных крепостей салтово-маяцкого типа: три города связаны со средним протоком (в котором можно видеть Донец), два – с западными (Уды, Мож), а один расположен на крайнем восточном притоке. Большинство каменных городищ группируется вокруг Донца (Нежеголь, Салтов, Гомольша, Мохнач), часть на правых притоках (Кабаново, Донец) и далеко на отлете, на восток от основной области, уже за Осколом, на Тихой Сосне – городища Ольшанское и Маяцкое», – пишет Рыбаков, высказывая также предположение, что легендарные города Балин, Сугров, Шарукань и реальное Хорошево могли входить в число шести каменных крепостей Ниварии, которая, по его мнению, была на самом деле Сиварией, впоследствии дала название племени северян и название Северскому Донцу.
   Интересно, что до Великой Отечественной войны на горе Кремянец была найдена стела, на которой была арабская надпись: «Велел сделать это Али-Ад-дин, сын Джемаль-Аддина, сына Али, Тараси, в день 11 шавваля из месяцев 734 г.», то есть по нынешнему летоисчислению 5 июня 1334 года. Велел сделать крепость. Стела в годы войны пропала, но ученые успели ввести ее в научный оборот. Для каких целей была возведена на древнем Изюм-кургане крепость выходцем из казахстанского города Тараза и подданным золотоордынского хана Узбека, сейчас исследуют ученые.
   Короче говоря, история слобожан, как у мидян, – темна и непонятна.
   Слобожанщина – загадка на загадке. Возьмем так называемый Большой Белгородский полк, своего рода казачий корпус. Его сформировали из казаков-черкас, которые не понаслышке знали, что такое ляхи, которые отдали в аренду евреям-арендаторам православные храмы, чтобы стравить православных и иудеев.
   Большой полк направили в помощь Богдану Хмельницкому после поражения его войска под Берестечком в конце июня 1651 года. Кстати, старшинство Изюмского полка считается с 27 июня того же года. Вряд ли случайно – именно после поражения под Берестечком Большой Белгородский полк влился в ряды казачьего войска и принял участие в войне против Польши и Литвы, в войне, считающейся освободительной, но и не менее религиозной. Полк играл своеобразную роль ограниченного контингента русских войск, начал военные действия за три года до Переяславской рады 1654 года, которая стала фактом воссоединения Украины с Россией, а закончил их в 1657 году – в год смерти Богдана Хмельницкого. В его составе воевали ахтырские, изюмские, острогожские, сумские и харьковские казаки, давшие название пяти слободским полкам.
   Гораздо больше повезло слобожанскому периоду, а потом и советским семи десятилетиям нашей terra incognita. Есть фундаментальные работы Д. Багалея, Филарета (Гумилевского). Слобожанщина в философском плане нашла выражение в творчестве Г. Сковороды, а всё остальное – в прекрасных украинских и русских песнях. Сейчас появилось множество исторических изысканий, авторы которых не докапываются до истины, не смотрят правде в глаза, а подпирают подбором фактов свои политиканские предпочтения.
   К моему величайшему стыду, я только в старости узнал историю одной из самых почитаемых православных святынь – Песчанской иконы Божией Матери. Сколько сотен раз за всю свою жизнь я проезжал мимо церкви на Песках (это окраина Изюма), но ни разу Всевышний не позволил мне подумать, что именно здесь находится великая икона! Значит, слишком долго пребывал в безбожниках, недостоин был осознать значение для судеб Отечества и всю силу чудотворного образа.
   Вот вкратце история святыни. Незадолго до своей кончины (1754) великий русский святитель, епископ Белгородский Иоасаф отправился в объезд своей епархии, а накануне видел сон: в одной из церквей на куче мусора увидел икону Богоматери с младенцем со светлым сиянием, от нее исходящим. «Смотри, что сделали с ликом Моим служители сего храма. Образ Мой назначен для страны сей источником благодати, а они повергли его в сор», – услышал он ее глас.
   В Изюме епископ посетил Воскресенскую церковь и обнаружил там икону из своего сна – она служила в притворе перегородкой, за которую ссыпали уголь для кадила. Святитель велел поставить икону в большой киот и три дня, утром и вечером, молился перед образом.
   Воскресенская церковь стояла на нынешней Замостянской улице, на левом берегу Донца, воды которого каждую весну заливали церковь. Поэтому в 1792 году ее перенесли на более высокое место – на Пески (ударение на первом слоге). Она пользовалась особым почитанием прихожан, а в 1800 году икона явила чудо. У местного учителя Стефана Гелевского одним за другим умирали дети. Когда заболел последний сын Петр, родители дали обещание отслужить молебен перед образом Божией Матери на Песках. По дороге в Вознесенский храм сын умер. Мать хотела вернуться назад, но отец настоял на исполнении обета, и родители обратились к Божией Матери стать их утешительницей в горе. Когда в третий раз зазвучал кондак «О Всепетая Мати…», ребенок так вскрикнул, что поверг в ужас всех присутствующих, а отец с матерью упали без чувств.
   Весть о чуде быстро распространилась, в Изюм стали прибывать множество богомольцев, и священник не успевал отправлять молебны. В 1830 году в Изюме разразилась холера. Жители с иконой обошли все дома, и эпидемия внезапно прекратилась. Почитание в России Песчанской иконы было столь велико, что в 1861 году по пути из Святых гор в Петербург император Александр II и его супруга посетили Вознесенскую церковь и поклонились чудотворному образу.
   В Интернете можно найти множество историй, связанных с Песчанской иконой. В том числе и полковника О., о котором можно прочитать в воспоминаниях князя Николая Жевахова. За два года до Первой мировой войны во сне несчастному полковнику явился Святитель Иоасаф Белгородский, возвел его на высокую гору и показал всю Россию, залитую кровью. «Покайтесь… Пока этого нет, но так будет», – предупредил Святитель. Чем больше рассказывал полковник о вещем сне, тем больше смеялись над ним и принимали за сумасшедшего. В конце концов, упрятали в дом умалишенных.
   Разразилась война. Полковник, военный врач, оказался на фронте. Видя моря крови, он стал неистово молиться, прося пощады у Господа Бога. Во время молитвы в его комнате появился Святитель Иоасаф. «Поздно, – сказал Святитель, – теперь только одна Матерь Божия может спасти Россию. Владимирский образ Царицы Небесной, которым благословила меня на иночество мать моя и который ныне пребывает над моею ракою в Белгороде, также и Песчанский образ Божией Матери, что в селе Пески, подле г. Изюма, обретенный мною в бытность мою епископом Белгородским, нужно немедленно доставить на фронт, и пока они там будут находиться, до тех пор милость Господня не оставит Россию. Матери Божией угодно пройти по линиям фронта и покрыть его Своим омофором от нападений вражеских… В иконах сих источник благодати, и тогда смилуется Господь по молитвам Матери Своей».
   Полковник добрался до столицы, рискуя опять оказаться в сумасшедшем доме, нашел Братство Святителя Иоасафа Белгородского и рассказал им всё. Князь Жевахов добился личного распоряжения императрицы отвезти иконы в Ставку. Встреча с царем у князя была, но крестный ход по линии фронта не состоялся. Пока иконы находились в Ставке, русская армия не терпела поражений, напротив, одерживались победы. Потом иконы увезли из Ставки. Жевахов писал, что Песчанская икона попала за рубеж с первой волной беженцев из большевистской России и вскоре исчезла в безвестности.
   Но не исчезла святость ее. Остались списки, не иссякла сила защитницы Земли Русской Божией Матери. В 1999 году образ Песчанской Божией Матери вместе с другими святыми образами облетел всю Россию – 25 тысяч километров. И Ельцин, всесоюзный Герострат, отказался от власти.
   Одна из моих читательниц, Виолетта Юферева, прислала мне письмо из США о том, что князь Жевахов ошибался: оригинал образа Песчанской Божией Матери находится в Изюме, в Воскресенском храме на Песках. Кстати, Виолетта с женихом приезжала из Вашингтона венчаться в Песчанском храме, помолиться чудотворной иконе, а потом стала писать книгу о ней, чтобы помочь ей вернуться из безвестности… Пришло еще одно письмо из Изюма, не об иконе, а с картой Изюмщины из космоса и нарисованным на нем православным крестом с размерами в 44 и 22 километра – все храмы Изюмщины образовывали гигантский крест. Часть их была разрушена до войны и в войну, не все восстановлены до сих пор. В частности, церкви в селах Кунье и Бригадирово, образовывавшие малый наклонный крест. Разрушение большого креста, по мнению автора письма инженера Леонида Щибри, стало причиной огромных потерь наших войск в здешних местах. Центр креста – гора Кремянец, в нескольких десятках метров от того места, где я со своими одноклассниками предложил установить статую Иисуса Христа работы скульптора Григория Чередниченко. Власти вместо него задумали потрафить президенту Ющенко и поставить памятник жертвам голодомора, но тот под ударами стихии не простоял и суток – разрушился, и снимки об этом можно найти в Интернете… Так что в Изюме и здесь загадка на загадке.

Кое-что о наших корнях

   Мой отец родился в 1888 году, уже в позапрошлом веке, действительную военную службу отслужил еще до Первой мировой войны. С 1908 по 1914 – в аккурат шесть лет. Не успел побыть дома, как опять призвали в армию. К войне он питал сильнейшее отвращение. «Война с войной воюется, борьба с борьбой борьбуется, а головы летят!» – таков был его девиз. Вместо «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Да и слово «пролетарии» он толковал своеобразно: те, что «пролетели». То есть проиграли. Не в бровь, а в глаз, если смотреть на положение наших пролетариев в начале XXI века.
   Покормил вшей в окопах, а в шестнадцатом году участвовал в знаменитом Брусиловском прорыве. Не раз и не два он рассказывал, как шли они в атаку после артобстрела германских позиций, как ночью выбирались из леса, в котором раненые немцы просили помощи у Бога на немецком языке, а наши – на русском. Рота отца шла на запад несколько дней, не встречая на своем пути ни немцев, ни наших. Где находились наши, они также не имели представления. Закончились продукты. «Тогда мы полотенец на штык – кто-то же должен нас хотя бы в плен взять и накормить!» – так он объяснял концовку героического похода.
   Их пленили и накормили. Отец попал в Штирию, в деревню Петерсдорф, неподалеку от города Граца. Батрачил у австрийца Алоиса Пока – его семья вскоре зауважала своего батрака. Дело в том, что отец с десяти лет зарабатывал себе на жизнь в городах и поселках Донбасса кровельщиком, жестянщиком, стекольщиком, маляром, столяром и плотником. И в плену проявил свои способности – восстановил какую-то старую карету, да так, что жители Петерсдорфа после этого величали его «мейстер Андрей».
   Не знаю, почему отцу не дали учиться дальше, хотя мать отца, моя бабушка Полина, которая умерла за год до моего рождения, как-никак окончила гимназию. Дед мой Дмитрий Андреевич умер в 1910 году, когда отец находился на действительной военной службе. Судя по рассказам знакомых и родственников, бабка Полька отличалась зловредностью. Все нити семьи держала в руках, а дед был не очень деловой, выражаясь по-современному. Видимо, она его немало донимала, и он уходил в прасолы, то есть закупал крупный рогатый скот на юге и продавал в центральных городах. То искал счастья в Донбассе – в те времена Святогорск, Славянск, Краматорск, Константиновка, Красный Лиман, Яма и многие другие города и поселки нынешней Донецкой области входили в Изюмский уезд.
   Вообще по отцовской линии в нашем роду немало тайн. Деду принадлежало несколько десятин заливного луга и прекрасного степного чернозема в районе хутора Росоховатского. Но дед не крестьянствовал. Глухо доносились до нас сведения про основательницу нашего рода некую бабку Цвиркунку (Сверчковну, если перевести с украинского на русский).
   Цвиркунка, слышал я не раз, считалась богатой. Узнать что-либо по церковным книгам не удалось – ни в Изюме, ни в Харькове они не сохранились. «Цивилизаторы», доморощенные и залетные, сожгли все. Двоюродная сестра, дочь моего самого старшего родного дяди, Анна Ивановна, которая жила на Воробьевых горах в Москве, рассказывала мне, что Цвиркунка, как ее прозвали в народе, была очень красивой дочерью священника Изюмского полка, влюбилась в какого-то гусарского командира. Полк отправлялся в поход, хотела и она идти вместе с любимым. Гусар то ли погиб, то ли изменил любимой, но родился ребенок. Легендам мало веры, но дыма-то без огня не бывает.
   Нетрудно представить судьбу несчастной поповны, которая нагуляла ребенка. Нетрудно представить и позор, выпавший на седую голову отца-пастыря. Хотя нравы у покорителей Дикого Поля не отличались особым благочестием. Изюмский полк, вначале казачий, потом драгунский, Екатерина Вторая преобразовала в 1765 году в гусарский (тем самым спасла изюмчан от свердловского расказачивания?), он как раз и охранял самые южные рубежи России.
   Петр I любил полк и его командира Шидловского – родоначальника графского рода, из которого вышло немало известных военных и государственных деятелей. Существует такая легенда. По пути из-под Азова в Полтаву царь остановился в Изюме. Был у него день рождения, и решил он отметить его личным чтением Псалтыри в Преображенском соборе. По случаю прибытия государя всем казачьим старшинам с домочадцы надлежало предстать перед царем.
   Читает Петр Псалтырь, а сам глазом косит на красавицу, которая норовит спрятаться за чужие спины. Где-то он ее видел и, наконец, вспомнил: да это же одна из фрейлин двора Его Императорского Величества! Закончил чтение и – к ней:
   – А в Питерсбурхе все так убивались, когда ты в Неве утонула! Как тут оказалась?
   – Так ведь ее из Невы выудил сотник Данилевский, – поспешил на помощь полковник Шидловский.
   – Умыкнул, выходит?
   – Сердцу не прикажешь. Полюбил сотник красавицу…
   – А где он? Небось, прячется?
   – Под Азовом.
   – Нашел место, где прятаться! Так тому и быть: на первый раз прощаю, – сказал Петр и рассмеялся, поскольку второго раза быть никак не могло.
   Романтическая история привела к рождению в роду Данилевских известного писателя, который многие свои произведения посвятил освоению Дикого Поля. А от посещения Петра осталось напрестольное Евангелие в золотом окладе, жалованное царем изюмцам (в старину так называли нынешних изюмчан) и хранящееся поныне в Изюмском краеведческом музее.
   Ниже привожу полностью текст строевой песни или гимна Изюмского гусарского полка. Подобные произведения забыты в советские годы, а тем, кто крушил и разворовывал страну вместе с Ельциным, было не до восстановления старинных русских полков, а уж тем более до их гимнов. Надеюсь, что со временем, когда с политической сцены яко тати исчезнут квази-реформаторы, у которых транзисторов не хватает даже на одну извилину в их невменяемых головах, а к управлению страной придут патриоты и настоящие сыны своего Отечества, будут восстановлены старинные и славные полки путем принятия их наименований частями современной российской армии.
   Итак:
Есть на Руси полки лихие,
Недаром слава их громка,
Но нет у Матушки-России
Славней Изюмского полка.

Тебе, храбрейший из храбрейших,
Тебе, наш полк, тебе привет!
Пусть доживет времен позднейших
Могучий гром твоих побед.

Какими дальними землями
К победам ты не проходил,
Какими светлыми водами
Коней своих ты не поил!

И в черной шапке с пикой длинной,
В казачьем синем чекмене,
Бренча винтовкою старинной
На пышногрудом скакуне,

Ты так же мчался легче лани
И бил врагов в своих стенах,
Как и в червонном доломане
С булатной саблею в руках.

В лиман в челнах своих спускался,
Громил поляков и татар
И шумной лавою врывался
В полки свирепых янычар.

Не раз врубался в батальоны,
Слетал на пушки, как Перун,
И опрокидывал колонны
Наполеоновских драгун.

То за Днепром, не зная страха,
Ты штурмовал Кизы-Кермень,
То бил отряды Шлиппенбаха
Среди лифляндских деревень.

Был под Лесной и под Полтавой,
Сражался с прусским королем
И на Кагул летел со славой —
С екатерининским орлом.

То зимовал у стен Азова,
То мчался в бой, взметая прах,
С войсками Фридриха Второго,
На егерьдорфских высотах.

Пултуск, Эйлау и Балканы,
И партизанские бои,
И бородинские курганы
Штандарты видели твои.

И даже раз Париж смятенный,
В своих прославленных стенах
Видал твой доломан червонный
И синий ментик в галунах.

   В Интернете можно гимн полка послушать в исполнении мужского хора Валаамского монастыря. Имена Семеновского и Преображенского полков присвоены полкам нынешней российской армии, так что есть надежда: дойдет очередь и до старейших полков, в том числе и до Изюмского.
   Много славных имен не чужды Изюмскому полку. Взять, хотя бы двух знаменитых поэтов – Антиоха Кантемира и Дениса Давыдова. Или полководцев Отечественной войны 1812 года М. Б. Барклая-де-Толли и Л. Л. Беннингсена, служивших в Изюмском полку, первый – секунд-майором, а второй – полковником. Дожил и «времен позднейших могучий гром твоих побед». Есть в России поклонники Изюмского полка, собираются на свои мероприятия в гусарской форме. Когда отмечают в Изюме День Победы, то в празднествах участвуют изюмские гусары – в полной форме и верхом на конях. День города в 2010 году изюмчане и гости из многих городов Украины, России и Белоруссии отметили реконструкцией битвы Владимира Мономаха с половцами в 1111 году на речке Сальнице. Так что безнадежное дело – лишать народы исторической памяти, уничтожать их родовые корни, воспитывать ненависть к своим одноплеменникам!
   Что же касается родовых корней изюмских Ольшанских, то их следует поискать в церковных архивах. Любовная история поповны-красавицы и гусара, по всей вероятности, произошла в конце XVIII века, накануне наполеоновских войн. Поскольку Крым Россия завоевала, турки больше не угрожали югу России, поэтому держать полк в Изюме дольше не имело смысла. Самое позднее – накануне Отечественной войны 1812 года.
   Изюмские гусары находились в арьергарде армии Кутузова, и, пока основные силы готовились к сражению на Бородинском поле, многие изюмцы или погибли в неравном бою, или же умерли от ран во дворе Колоцкого монастыря.
   Видимо, по этой причине в музее Бородинской битвы посетителей встречает форма изюмского гусара («синий ментик в галунах»). Если бы только знали авторы гимна, что их потомок Петька Береговой, уроженец Изюма, станет Пьером Береговуа и премьер-министром Франции! И по соображениям чести пустит пулю в свой упертый лоб…
   Разумеется, наша прапра вела очень замкнутый образ жизни соломенной вдовы. От образа жизни, видимо, и прозвище. Фамилия ее незаконнорожденному сыну досталась от города Ольшанска на Белгородской засечной черте или же Ольшан Харьковского слободского полка. В Изюме было по крайней мере два ольшанских священника, называемых так по месту прежнего служения Богу. Оба священника происходили из известного на Слобожанщине рода Ковалевских, которые традиционно возглавляли Ольшанскую сотню Харьковского полка. Тогда обычай был: рожденным вне брака детям давать другие фамилии. Но это всего лишь версия из десятков возможных.
   Вообще, в казачьи края тянулся люд ушлый, набедокуривший или решивший по какой-либо причине бежать на край света. У духовного лица, идущего в пастыри к этим разбойникам, тоже наверняка существовали какие-то особые мотивы. Прежде всего, духовного или служебного порядка. Вполне возможно, что искупал свои или чужие грехи или тоже бежал на край Дикого Поля.
   Надо иметь в виду, что первую крепость на изюмской земле по повелению Бориса Годунова возводил его вечный соперник Богдан Вельский. Город назвали Царев-Борисов. Вельский собрал здесь такие силы, что вполне мог тягаться с Москвой. Служили ему и иностранцы. «Годунов царствует в Москве, а я в Цареве-Борисове», – похвалялся Вельский, пока его по навету наемников не захватили сторонники Годунова и выдрали по импортному методу бороду. А в осиротевший Царев-Борисов хлынул со всех сторон всякий люд времен первой Смуты. Есть легенда, что и Лжедмитрий сюда наведывался. Жители несколько раз бунтовали, вешали или сбрасывали царских воевод с крепостных стен.
   Между прочим, все знаменитые российские бунтари на Изюмщине так или иначе отметились. Восстание Кондратия Булавина вспыхнуло из ссоры за бахмутскую соль между изюмцами и донскими казаками. У Стеньки Разина в Цареве-Борисове жила названная мать Матрена Говоруха, которой отрубили голову после поражения восстания. Емелька Пугачев тоже служил под Изюмом в Протопоповке и Веревкине, где, кстати, по пьянке и показал в баньке впервые свои «царские» знаки на груди. После каторги и ссылки декабрист А. Розен поселился здесь на хуторе Викнено, рядом с нынешним селом Большая Каменка, в поместье своей жены Софьи. Кстати, дочери первого директора Царскосельского лицея В. Ф. Малиновского, внучке одного из самых образованных людей своего времени А. А. Самборского, духовника императора Павла I и наставника будущего императора Александра I… С Большой Каменкой связаны также судьбы И. В. Малиновского, декабристов В. Д. Вольховского и А. В. Малиновского…
   В казачьих краях не любили расспрашивать и рассказывать, кто и откуда ты, как сюда попал. Кто знает, быть может, мой пращур бежал в Дикое Поле, на границу Великого княжества литовского, и отмаливал здесь грехи своих предков? В юности казалось, что наша фамилия не очень распространенная. Сейчас же на каждом шагу Ольшанские – писатели, художники, актрисы, журналисты, футболисты и министры, политологи, ученые, православные священники и даже один католический епископ, недавно почивший в бозе. Есть и православная святая – киевская княжна Иулиания Ольшанская, жившая в XV веке. Названная, наверное, в честь другой Иулиании (Ульяны) Ольшанской, супруги великого князя литовского Витовта, в православии Александра. Их дочь, Софья Витовтовна, стала женой великого князя московского Василия I. Она, дама гордая и властная, правила государством при малолетнем сыне Василии II, была бабушкой Ивана III. Как-то в Интернете я нашел утверждение, что Софья Витовтовна была дочерью второй жены великого литовского князя – Анны Смоленской, возможно, вообще неизвестной женщины, но не Иулиании. Если это так, то древний род может оказаться не причастным к многочисленным жертвам Ивана III и Ивана IV.
   Вообще, женщины в этом роду добивались всего, чего можно было только желать. Княжна Мария стала женой господаря Молдавии Ильяша. Софья Гольшанская (Ольшанская) – родоначальницей европейской династии Ягеллонов, правившей не только в Польше, но и Литве, Чехии, Венгрии. В честь 600-летия со дня рождения польской королевы Софьи и в связи с тем, что 2006 год был объявлен Годом Матери, Национальный Банк Беларуси решил выпустить памятную юбилейную монету.
   Основал род в XIII веке, так считается, Гольша (вероятно – Голдислав, золотославный, а Гольша – уменьшительное имя), который принадлежал к легендарному роду Довспрунгов, выходцев из Древнего Рима. История рода князей Ольшанских (Гольшанских) – это история средневековой Восточной Европы. Естественно, они участвовали в многочисленных заговорах. Князя Ивана Юрьевича, родного брата святой девы Иулиании Ольшанской, казнили в 1481 году в Киеве за участие в промосковском заговоре. Считается, что род пресекся в 1556 году, когда умер князь Семен Юрьевич. Возможно, не вынес казни своего сына Александра за бунт против введения Магдебургского права в русских землях Великого княжества Литовского…
   Изучением истории древнего рода активно занимался другой Александр Ольшанский, питерский ученый, литератор и художник, по отчеству Игоревич. Большой вклад в изучение фамилии внес Вадим Анатольевич Ольшанский, врач из города Краснокамска. Вместе с сыном он создал фамильный сайт Ольшанских, который стал местом притяжения для всех носителей фамилии, независимо от места проживания и национальной принадлежности.
   Фамилия известна около восьмисот лет, а это 40–45 поколений. Красноярские ученые высчитали, что для того, чтобы все люди стали родственниками, требуется всего лишь 14 поколений. Так что у каждого современного читателя есть целых три шанса считать себя родственником династии Ягеллонов или российских владык, включая Ивана Грозного.
   Но далеко не все Романовы – царского рода, как и Ольшанские – княжеского. Многие из нас вообще не однофамильцы, носят заимствованную фамилию. И поди разберись – у кого она природная, а у кого понравившаяся. Ее носят русские, украинцы, белорусы, литовцы, поляки, евреи, чехи, американцы… Меня донимают гаишники: проверяя документы, первым делом допытываются, кем я довожусь юристу Леониду Ольшанскому, который столько лет щучит их в хвост и гриву? Когда случайно встретились с ним, – интуиция ничего не подсказала, чужие мы, как сказал один поэт, «даже по битым черепкам».
   Итак, по семейному преданию наш прапра был священником Изюмского полка. В детстве, в доме двоюродного деда Федора Андреевича, я видел портрет загадочной Цвиркунки, написанный, по моим предположениям, неизвестным художником самое позднее в конце XVIII или в начале XIX века. (Пока я собирался узнать судьбу портрета, чтобы сделать с него копию или хотя бы переснять, мне сообщили: в пустующий дом родственников залез электорат и все картины украл!)
   Совсем маловероятно польское происхождение наших предков – разве что с Лжедмитрием занесло в Царев-Борисов какого-то пана. Окончание ский в нашем случае, вероятнее всего, от так называемого колокольного дворянства, поскольку священники имели фамилии по названию своего прихода или в честь праздников – Вознесенские, Воскресенские и иже с ними.
   Короче говоря, семейные тайны, подозрения о родовом проклятии мне надоели. Я попросил известных генетиков – Елену Владимировну Вагановскую и ее сына Олега Павловича – исследовать ДНК Ольшанских и носителей многочисленных модификаций этой фамилии. Обратился к однофамильцам, возможным потомкам рода Довспрунгов – Гедройцам, Домонтовичам, Ямонтам, Матушевичам, Радзивиллам, Осыкам, Петкевичам, Свирским и другим – с просьбой поучаствовать в исследовании, причем бесплатном, поскольку у Вагановских имелся для таких акций грант. Хромосома-де покажет, кто из князи, а кто из грязи. Для себя решил: если изюмские Ольшанские из вторых, то я с удовлетворением напишу об истории ДНК-исследования, а если из первых, что очень маловероятно, то – с чувством вины за пращуров.
   Предварительные результаты исследования ДНК немало меня озадачили. По мужской Y-хромосоме я принадлежу к так называемому модальному атлантическому гаплотипу R1b, то есть мой далекий предок жил на узкой прибрежной полосе вдоль Атлантического океана. Каково это было узнать мне, называвшему себя русичем, считавшего себя русским человеком по культуре, духу и сознанию, русским писателем?! Да, знание – многая печали… В России, как считают генетики, таких «западных европейцев», как я, около пяти процентов. Они вряд ли догадываются об этом. Но поскольку я начал ковыряться в своих корнях, то придется заказывать обстоятельные генетические исследования.
   Но пока не заказал. Хотя Томас Гедрайтис, потомок Гедройца, родного брата Гольши, предлагал мне участвовать в его исследовании персонажей литовских летописей с точки зрения ДНК. Он сообщил, что в его распоряжении есть сведения о 8 потомках Гедройца, они все относятся к гапло-группе N, и у них есть документы, подтверждающие княжеское происхождение. Стало ясно, что изюмские Ольшанские не имеют никакого отношения к древнему княжескому роду. В моей душе стало спокойнее: следовательно, мои предки не виновны в мучениях и гибели многих тысяч людей – по воле от Нерона и до Ивана Грозного!
   С предками по материнской линии проще. Моя мать из всех своих детей только меня рожала в роддоме. Поскольку к сорока годам вся поседела, то не раз с улыбкой вспоминала, как оживились роженицы и медперсонал, прослышав, что какая-то бабка с ума сошла и решила рожать.
   В Изюме у меня множество родственников. Память сохранила образы родных дядей – Пантелея, Ивана, Алексея, Николая… Иван был самым грамотным из них, а Алексей – самым здоровым. Мог взвалить телеграфный столб на спину и принести домой. Потом я узнал, что перед исполнением супружеских обязанностей жена, тетка Манька, требовала, чтобы он наматывал полотенце… Отец считал, что она отравила брата Алешку синим камнем, то есть медным купоросом, и до конца дней ненавидел ее. Когда отец умер, моя мать и тетка Манька, как и в молодости, стали вновь неразлучными подругами.
   Обилие родственников приводит к инфляции родственных связей и чувств. В юности мне понравилась одна девушка, я стал с нею встречаться. Однажды какого-то парня приняли за меня и выбили на танцплощадке бедняге глаз. В конце концов выяснилось, что она – моя троюродная сестра.
   У каждого своя комбинация генов, но и своя порода. Меня не раз и не два она подводила. Наверное, на генетическом уровне существуют какие-то табу. Я, например, не умею льстить, унижаться. В юности меня никто не мог побить, многие боялись, поскольку за малейшее унижение или неуважение я сразу же отделывал обидчика. Увы, привычка сохранилась и до старости, что не так давно удивило меня самого. Характер бешеный – если уж сорвался, то иду на все и до конца. Многие друзья моей юности получили по 15–25 лет тюремного заключения. Избежал той же участи только благодаря тому, что меня мать и брат силком заставили поступить в техникум.
   Множество раз я убеждался в том, что над нашим родом довлеет какое-то проклятье. Может, и не одно. По материнской линии нет таких родовых загадок, но и тут не заскучаешь. Родилась она, Феодосия Егоровна, в последнем году XIX века в селе Печенеги под Харьковом. Отец ее работал в Харькове. В 1905 году пролетарий Егор Балабай погиб в революционных событиях в Харькове, которыми руководил небезызвестный Артем (Сергеев). Осталось трое маленьких детей. С горя моя бабушка наложила на себя руки. Старший брат матери Гавриил ушел пасти коров, а ее, Феодосию, друзья-пролетарии определили служкой в какую-то еврейскую семью, где и прозвали Феней. А на руках у шестилетней служки находился еще трехлетний брат Иван.
   Имя Гавриил в материнском роду – традиционное. В 1722 году проходила перепись слободских полков, и в ней значится казак Мартовецкой сотни Гавриил Балабай. Село Мартовая от Печенег находится всего в нескольких километрах.
   Моя мать была очень способной и мудрой женщиной. Несколько раз в жизни она мне и моему брату говорила: «В старинном писании написано, что наш последний царь будет Михаил. Потом наша страна перестанет существовать». От ее слов веяло жутью, она смотрела на нас такими пронзительными серо-голубыми глазами, что я ни разу не удосужился поподробнее расспросить, что за писание, откуда оно взялось. Однако факт остается фактом – последним главой СССР был Михаил.
   В 1962 году я приехал домой на каникулы из Литинститута с поэтом Иваном Николюкиным, который на второй день воскликнул: «Поразительно, твоя мать говорит исключительно афоризмами или пословицами!»
   Пусть кому-то покажется совершенно невероятным, но мать, и часа не занимаясь в школе, научилась самостоятельно читать и писать всего за одни сутки. Произошло так. Получила она письмо от старшего брата Гавриила с фронта Первой мировой войны – в следующую войну его и еще нескольких жителей Печенег, нелояльных к новому европейскому порядку, «цивилизаторы» запрут в хате и сожгут заживо. А мать, надо сказать, себе на уме, не обращалась со своими делами к хозяевам. Они ели, например, только кошерных кур, а к еврейскому резнику следовало трястись на трамвае через весь Харьков. А она купит курицу на ближайшем базаре, под мостом отрежет ей голову и – домой. «Кошерная курица?» – спрашивают хозяева. «Кошерная», – отвечает. Но чтобы не заподозрили неладное, иногда ездила к кошерных дел мастеру.
   Купила букварь. Заглядывала днем – букв знакомых так много. «Аптека» начинается на букву «А», «Булочная» – на букву «Б». Каждый день видела на вывесках! Еле дождалась ночи – до утра проглотила весь букварь, научилась даже выводить прописи. Потом прочла письмо брата и написала ответ.
   Поэтому мать делала все возможное, чтобы мы получили образование. Отцу было все равно – учимся мы или нет. Насколько я знаю, он ни разу не побывал на родительских собраниях – а ведь в школу ходили его три сына и дочь. Вообще, я заметил у Ольшанских не только недооценку учебы, но и даже презрение к ней. Одна из причин прозябания или даже деградации рода? Были бы тупые, таков был бы и спрос. А то ведь какая-то простаковщина. Моему сыну, который, не научившись еще читать, знал с голоса многие книжки наизусть, не захотелось вдруг учиться, и всё. Для «нас», то есть для меня и матери, окончил техникум. Лишь потом я узнал, что одна дура-учительница не нашла ничего лучшего, как попрекнуть сына мной, мол, у тебя отец писатель, а ты… Я стал источником его неприятностей, и учебу он возненавидел. «На мне природа отдыхает!» – заявляет сын и по сей день. Мне же представляется, что здесь карта легла в масть.
   Но в то же время все мои родственники со стороны Ольшанских отличались музыкальностью и хорошо пели. Я никогда не слышал, чтобы моя мать пела. Мне в жизни также почему-то не пелось, особенно после трехлетнего распевания строевых песен.
   В Литинституте основы поэтики преподавал Александр Александрович Коваленков, сиделец в сталинских лагерях, поэт, автор песен и работ по теории поэзии. Однажды он написал на доске стихотворный отрывок, явно с подвохами, хитровато посмотрел на нас и, потирая руки, спросил:
   – Кто попытается здесь расставить цезуры?
   А цезура – это, если грубо упростить тему, словораздел. Она делит стопу на полустишия, одно с нисходящим ритмом, другое – с восходящим, а иногда и на «третьестишия» или «четвертостишия». Это я, признаться честно, сейчас в Краткой литературной энциклопедии подчитал, потому что материя очень уж мало уловимая.
   – Можно мне расставить? – вызвался я и безошибочно расставил в тексте знаки цезуры – вертикальные, слегка наклонные черточки.
   Александр Александрович за моей спиной вздохнул, видимо, я разрушил его какую-то педагогическую фабулу. И вдруг произнес:
   – У вас, молодой человек, абсолютный слух.
   Он славился своей ироничностью, и я подумал, что он, по крайней мере подначивает меня. Посмотрел на него, встретились взглядами – ничего насмешливого в глазах преподавателя не обнаружил.
   Со временем, когда я не вымучивал из себя прозу, а писал с вдохновением, то нередко как бы на втором плане, в качестве фона, слышал музыку. Иногда во время обдумывания произведения, когда прогуливался в лесах под Изюмом, в Останкине, в Тропаревском или Битцевском парках, мое существо вдруг захватывала музыка, вдохновляющая и возвышающая, лирическая или трагическая – в зависимости от содержания произведения.

Война с войной воюется…

   Но вернемся на войну. В июне сорок второго клещи немецких танковых армий сомкнулись под Изюмом, остатки же наших соединений, если им удалось вырваться из котла, покатились к Сталинграду. Об отступлении не раз рассказывал мне известный московский скульптор и художник Григорий Чередниченко. Он, мой земляк и друг, во время войны подносил мины нашим солдатам. Линия фронта как раз проходила по улице Островского, на которой они жили. Мать Григория погибла при бомбежке, и он, четырнадцатилетний, прибился к автобату. Участвовал в первом освобождении Харькова, а потом отступал к Волге.
   – Ровная степь. Нигде ни кустика. Жарища. Измученные беженцы и бойцы. На нас набрасываются самолеты – летят низко, всего метрах в пятнадцати от земли. Вижу очки летчиков, злорадные ухмылки. Бомбят, если находят машину или скопление людей. Расстреливают из пулеметов. Совершенно безнаказанно! И черный дым над степью. Сколько раз хотел написать об этом картину или сделать скульптурную композицию – нет, так и не собрался с духом. Ведь все надо заново пережить, а у меня нет сил вернуться в ад лета сорок второго, – рассказывал Григорий Георгиевич.
   В Изюме немцы находились восемь месяцев. Зверствами особыми вначале не отличались. Появились итальянцы в экзотических шляпах с перьями. Эти любили охотиться на лягушек, а их вокруг Изюма в болотах, старицах, озерах, речушках была тьма-тьмущая. Итальяшки привязывали к винтовочным шомполам веревочки или цепочки и добывали, как острогой, квакающие деликатесы.
   И тут у моего отца появилась весьма опасная задумка, уходящая корнями в дела давно минувших дней. В него, «мейстера Андрея», в те времена черноусого красавца, влюбилась дочь Алоиса Пока. Отец был человеком не без юмора, поэтому поставил девушку однажды в очень неловкое положение.
   Пленным, то есть «русиш швайн», не нравилось, что хозяева не держат дурной воздух в животах. Освобождались от него в любой ситуации – за обедом, в присутствии посторонних. Пленные вначале думали, что хозяева ведут себя так, поскольку русских за людей не считают. Особенно поражало: идет молоденькая девушка по двору и вдруг – трах-тарабах.
   – Как будет по-русски «пахнуть»? – как-то спросила она у отца.
   – Бздишь, – не задумываясь ответил он.
   И вот Мария надушилась дорогими духами и, прохаживаясь перед военнопленными, вопрошала:
   – Ребьята, как я бздишь? Карашо, бздишь?
   – Хорошо бздишь, Мария! – те покатывались со смеху…
   Потом она учила отца немецкому языку, он соответственно ее – русскому. Играли в четыре руки на фортепьяно, пока не родилась девочка.
   В России произошла революция, в Германии тоже. И Австро-венгерская империя приказала долго жить. Пришла пора русским военнопленным возвращаться домой. Алоис, стремясь не лишать внучку отца и оставить зятя в семье, покупал газеты и вычитывал оттуда страшилки про Россию. Например, о том, что петух стоил там двадцать пять рублей.
   – У нас не петух, а бык стоит двадцать пять рублей! – возмутился отец.
   Он любил свою нечаянную австрийскую жену и дочь. Уезжал в эшелоне с военнопленными с твердым намерением вернуться в Петерсдорф. Соскучился по родине и родным. К тому же хотелось вернуться и доказать тестю, что петухи в России не по двадцать пять целковых.
   На станции Чоп встретило их в буквальном смысле море проса. Переплыли на русскую сторону и, предоставленные самим себе, добирались домой, кто как сумел. Вернулся отец в Изюм, и его, как бывшего фронтовика, поставили директором лесхоза. Задача единственная – обеспечивать дровами паровозы.
   Времена пошли чересчур интересные. Соседи по утрам, поздоровавшись, первым делом спрашивали: какая сегодня власть? Белая, красная, зеленая, маруськина, савоновская, или анархия – мать порядка от батьки Махно? Поступил как-то приказ отцу держать на складе в железнодорожном тупике неприкосновенный запас дров для особо литерного бронепоезда. Страну довели до ручки – угольные шахты, которые находились всего в нескольких десятках верст от Изюма, забросили, и поэтому бронепоезда ходили на дровах…
   Отец заготовил. А тут махновская матросня налетела на станцию, стала требовать топливо для бронепоезда. Отец молчал о запасе дров, но махновцы разузнали, что топливо есть. Отца избили, загрузились дровами и укатили.
   Тут же подвалил и особо литерный. А дровишек для него уже нет. Потащили отца к какому-то горлопану с бородкой и в пенсне. Он и слушать не стал никаких оправданий, сказал через губу, все равно что сплюнул:
   – Расстрелять…
   – Есть расстрелять! – вызвался Подмогильный, служивший в охране станции. Вместе с ним отец находился в австрийском плену.
   Подвел Подмогильный его к пристанционному болоту, заросшему рогозом, и спросил:
   – А знаешь, кто тебя приказал расстрелять? Гордись – сам товарищ Троцкий!
   – Давай уж стреляй. А то скоро полные штаны будут радости.
   – Андрей, да ты что? Думаешь, я подниму руку на своего друга по плену по прихоти какого-то пархатого Лейбы? Не дождется, курва. Уходи болотом, жди меня вечером дома.
   Потом отец и Подмогильный стали кумовьями. А кум на Украине – всё равно что брат.
   У отца не находилось оснований любить новую власть. Луг отобрали, землю отобрали, несколько раз едва не расстреляли. О том, чтобы вернуться в Австрию через мешанину фронтов, банд, государств и думать было нечего. Как только советская власть укрепилась, Россия и Европа отгородились друг от друга железным занавесом.
   А в доме матери квартировала Феня из Харькова, которая пекла вкусные пирожки и торговала ими на железнодорожной станции. К тому времени «расстрелянный директор лесхоза» устроился смазчиком букс. Подливал в вагонные буксы масло и приговаривал всем без исключения: «Катитесь отсюдова, мать-перемать вашу, наволочь!» У отца, великого мастера по части ненормативной лексики, слово «наволочь» означало самую высокую степень человеческого ничтожества и непотребства.
   Молодые люди не могли не обратить друг на друга внимания. Бабка Полька почему-то невзлюбила мою мать, называла ее не дочерью, не невесткой, а исключительно харьковской уркой. Так что пришлось молодым селиться на лугу в шалаше и строить себе хату. Когда печнику заплатили два миллиона рублей за работу, целый мешок денег, то отец наверняка вспомнил про русского петуха по двадцать пять рублей из газеты Алоиса. Построенная в 1922 году хата простояла без малого полвека. В тридцатых годах отец предпринимал попытку поставить новый, причем двухэтажный, дом – завез кирпич, но тот после первого же дождя превратился в огромные кучи щебня. Не сомневаюсь, что ливень уберег батю от репрессий. Построй он кирпичный двухэтажный дом, да еще на австрийский манер, – не избежать ему доносов от завистников и Колымы. Возможно, что провидению было угодно, чтобы у него родился я.
   А тут и Германия собственной персоной пожаловала в Изюм. Конечно, отец вспомнил о своей дочери, она, должно быть, не только невестой к тому времени была, но и замуж вполне могла выйти. Сердце у него щемило: росла без отца, досталось ей, бедняжке. Как ни крути, а получалось, что он обманул семейство Алоиса Пока. И задумал съездить в Австрию. Поинтересовался у властей, как это можно осуществить. У него ведь осталось представление, что немцы – «культурная, цивилизованная» нация, у которой всего-то и греха, что прилюдное недержание дурного воздуха.
   Ему предложили такое право заслужить. Не в счет нелегкие думы о родном ребенке, осиротившем при живом отце, не в счет угрызения совести. Почти как стрекозе из басни сказали: иди да попляши! Да еще кем – полицаем!
   Мать рассказывала, что произошло между ними, когда отец вернулся от властей. Она сказала сразу: хочешь опозорить себя, своих родственников, своих детей – напяливай повязку и уходи из дому к своим «культурным» фашистам. Как же, там твоя австриячка только тебя и ждет.
   Оказался отец в сетях страстей, похлеще шекспировских. Две воющих страны, две семьи тоже ведь почти воющие, и там, и здесь дети. А выбор какой: чтобы остаться человеком чести в Петерсдорфе, надо идти на бесчестье в Изюме. Он думал, как ему поступить, потому что от советской власти получил он что – очередь на бирже труда, насильственную коллективизацию, на нашей окраине организовали колхоз, мать в него «загнали», искусственную голодовку тридцать третьего года, охоту НКВД перед войной?
   Но спасибо союзникам немцев, которых Бисмарк называл не нацией, а профессией. «Профессия» отличалась неслыханным мародерством. Тащили всё – старые мешки, пустые ведра, сломанные часы, любое барахло, в том числе грязные подштанники.
   В нашем дворе они увидели козу и – цап за рога. Батя бросился отбивать живность, матерясь на немецком языке и обещая румынам кары от германского начальства. Мародеры упорствовали, тогда батя дал одному по шее и свалил с ног, а другой щелкнул затвором винтовки и показал, что сейчас убьет его и бросит в окно нашей хаты гранату. Но козу оставили, видимо, посчитали, что тут живет какой-то старый и выживший из ума фольксдойч. После стычки с союзниками «культурных» фашистов поездка в Австрию откладывалась на неопределенный срок…
   О письмах и почтальонах, как вестниках добрых вестей или неизбывного горя, написано много произведений. Множество раз я видел на экране женское горе после получения похоронки. Видел я и мать, когда мы получили ее тоже. На моего брата Дмитрия.
   Имя Дмитрий было в нашей семье невезучим. Дед Дмитрий Андреевич умер довольно рано. Самый старший мой брат Дмитрий умер младенцем, но родился в 1925 году у моих родителей еще один сын, и они вновь назвали его Дмитрием. Потому что, как говорил отец, в нашем роду так было – Андрей Дмитриевич, Дмитрий Андреевич…
   Старшего брата я, к сожалению, помню плохо. Во время оккупации немцы его мобилизовали работать на паровозоремонтном заводе, и оттуда он приносил мне кусочки пеклеванного хлеба, который я почему-то называл румынским. Я каждый вечер ждал, когда придет Митя с работы – ожидание врезалось в память. Мне всегда говорили, что он очень меня любил.
   Не знаю, какую на заводе он пользу или вред приносил немцам, но после освобождения Изюма в 1943 году его призвали в армию и направили в Пензу в артиллерийское училище. И вдруг оттуда пришло печальное известие. Стояла весна 1944 года, мать, рыдая, рвала на себе седые волосы. Соседки отпаивали и успокаивали ее, а я, бродя по улице, боялся войти в хату, искал способ не согласиться с тем, что брата Мити у меня больше не будет.
   Только несколько лет спустя, когда домой вернулся один из тех парней, кто учился с братом в Пензе, мать пошла к нему узнать, как умер Дмитрий. Вернулась почерневшая. Оказывается, курсантов училища почти не кормили, и они или попрошайничали, или добывали пропитание в мусорных баках, на помойках. Не в блокадном Ленинграде, а в тыловой Пензе. Ведь существовали же там какие-то нормы питания! Ни в одной армии мира даже в мыслях не могли допустить подобное отношение к будущим офицерам.
   Мой сын Андрей нашел в архивах министерства обороны России, которые стали размещаться в Интернете, следы своего дяди Дмитрия. В материалах Пензенского госпиталя есть строка о нем, записанная от руки, видимо, в день смерти моего брата – 3 марта 1944 года. В госпиталь он поступил 23 января с дистрофией 3-й степени, с сердечной недостаточностью, заболел воспалением легких… Дистрофия 3-й степени – потеря более 30 процентов веса! Похоронили брата на Мироносицком кладбище. Я написал письмо мэру Пензы, просил сообщить, сохранилась ли могила брата. Дело в том, что в 1962 году я ездил в Пензу, но следов не нашел – тогда я был слишком молод и неопытен… Мне позвонила какая-то женщина из Пензы, которая выполняла поручение мэра. Сообщила, что до 1948 года сведения о захоронениях на кладбище велись в церкви, а они утеряны. Кладбище во многом запущено, поэтому и могила утеряна…
   К «человеку с ружьем» в форме Красной Армии со стороны властей отношение было самым непотребным и бесчеловечным. Мобилизованных бросали в бой не только без винтовок («В бою добудешь!», то есть отнимешь у врага или подберешь у нашего убитого бойца), но даже без обмундирования. Тысячи и тысячи таких защитников Родины бросили Хрущев и Тимошенко в Изюмский котел под гусеницы немецких танковых армий.
   Поэтому слишком мало вернулось с войны фронтовиков, которые ходили в атаку не раз. Ванька-взводный ходил всего в одну-две атаки. Многие наши полководцы любили брать числом, а не умением, в том числе брать города к каким-нибудь праздникам или юбилеям.
   За свою жизнь я выслушал множество рассказов и исповедей фронтовиков. Не только Ванька-взводный или батарейный имел краткость жизни, достойной книги Гиннеса. Однажды В. И. Ежов, классик нашего кино, автор сценария «Баллады о солдате», соавтор «Белого солнца пустыни», когда мы на даче под рюмку толковали о житье-бытье, вдруг сказал:
   – Я не напишу уже того, что сейчас расскажу. А ты напишешь, – сделал вступление Валентин Иванович и рассказал, как он во время войны встретился в гостинице «Москва» с группой летчиков, которые получили в Кремле звезды Героев. Валентина Ивановича вызвали для перевода из строевой части в редакцию фронтовой газеты. Летчики пригласили и его обмывать награды. Спустя несколько дней всё пропили, и тогда они решили продать золотые звезды Героев Советского Союза. Ежов возмутился, хотел отговорить, но летуны его успокоили: «Валя, а ты знаешь, что наш брат в среднем летает всего около месяца? Кто выживет – муляжом звезды обойдется». И звезды пропили.
   Сама война кровожадна. Но кровожадность приумножалась бесчеловечным характером нашего образа жизни. Еще во время финской войны наши противники изумлялись, прежде всего, наплевательскому отношению наших командиров к жизни своих же солдат. И это в стране, где решили построить рай на земле?!
   Пункты формирования новых частей нередко превращались в лагеря смерти. Как-то под Йошкар-Олой секретари обкома комсомола показывали мне место, где находился пункт формирования, и рассказали, что в нем от голода погибли тысячи красноармейцев. Мизерная тыловая норма питания стимулировала желание как можно скорее попасть в сформированную часть и перейти на фронтовую норму. Но и мизерную начальство воровало, обрекая красноармейцев на вымирание. Охрана пунктов, начальство состояло из НКВД, имело богатейший опыт обращения с репрессированными. Какими-то путями сведения об этом дошли до Кремля. Приехал Ворошилов с комиссией и расстрелял всё руководство пункта.
   До Пензы Ворошилов со своей комиссией не доехал. Несколько курсантов артучилища, в том числе мой брат, роясь на помойках, заразились дизентерией и умерли. Что же пережила моя бедная мать, узнав, что ее самый любимый, самый добрый и ласковый сын умер с голоду! Не в бою с врагами, а по вине командиров-мародеров.
   Много лет спустя в одном приятельском доме я встретился с военным прокурором Пензы времен войны. В ответ на мой вопрос он задумался, а потом, как бы припоминая нечто подобное, сказал, что в артиллерийском училище совершили диверсию – отравили продукты. Я с трудом удержался, чтобы не рассмеяться ему в лицо. На происки врага списали воры-командиры смерть моего юного брата и его товарищей. С тех пор я возненавидел ворье всех мастей и рангов – но сколько же их прошло перед глазами моего поколения! И нынешнее, для которого я придумал неологизм – баблоины…
   Задумывались ли вы над тем странным фактом, что во Второй мировой войне немцев на всех фронтах погибло около 9 миллионов человек, а наших – в три раза больше? И что из потерь всего человечества, а это около пятидесяти миллионов, более половины – советские люди?
   Допустим, фашисты уничтожили 10 миллионов советских военнопленных и мирных граждан. Но и тогда война унесла бы в два, три раза больше наших солдат и офицеров, чем немецких! Наши солдаты не хуже немецких, которых погибло в боях на восточном фронте около 6 миллионов человек. Все миллионы погибших наших бойцов сверх немецких потерь – на совести бездарного, лживого и вороватого военного и партийного руководства, призывавшего закрывать грудью немецкие пулеметы, чтобы те захлебывались в нашей крови.
   Вот доказательство тому. В Первой мировой войне Россия потеряла 5 миллионов человек, четвертую часть общемировых потерь. Но Австро-Венгрия потеряла – 4,4 миллиона, Германия – 4,2 миллиона. Если их потери сложить, то 8,6 миллиона человек – результат в основном боевых действий русских войск. Были кровавые сражения на Западе, но не французы же столько уничтожили врагов на своей странной сидячей войне! А во Второй мировой войне наш солдат воевал не по-суворовски, то есть не умением, а числом?
   Война вызывает вопросы и вопросы, мы до сих пор не имеем воссозданной полной и правдивой ее истории. Отсюда домыслы и фантазии, а нередко и злоумышленные фальсификации.
   Господи, сколько раз ты удерживал меня, не позволял отбросить от прилавка обладателей тугих интендантских затылков, которые, размахивая удостоверениями участников войны, перли к нему вне очереди! А очереди-то состояли из вдовых солдаток, поднявших на ноги сирот войны, и солдатских матерей, пахавших землю плугами вместо тракторов… Редко кто из обладателей тугих затылков и тяжелых нагрудных иконостасов ходил в атаку. Не надо забывать, что штабу армии надлежало располагаться весьма не близко к линии фронта, а штабу фронта и того дальше.
   Из этих штабных да интендантских и сформировалась после войны вороватая, лживая и продажная партийно-политическая элита государства, которая и довела до ручки Советский Союз. Из их же среды выйдут демократизаторы, реформаторы, цивилизаторы, приватизаторы и предатели, поскольку жить нечестно им было не привыкать.
   Тем величественнее подвиг нашего народа в Великой Отечественной войне, сражавшегося на два фронта – с бездарными и бессердечными своими дураками и проходимцами и с жестоким, коварным врагом.
   Настоящие фронтовики всегда стыдились тыкать в лицо солдаткам свои удостоверения и переть без очереди. Помнится, куда-то мы, литераторская компания, спешила, и надо нам было взять кусок колбасы на закуску. Но очередища! Среди нас был поэт Николай Старшинов. Глядя на то, как другие с ветеранскими удостоверениями беспрепятственно штурмуют прилавок, мы обратились к нему:
   – Коля, ты же инвалид войны, возьми без очереди.
   Николай Константинович виновато улыбался и отрицательно качал головой. Вместе со всеми он отстоял очередь, хотя мы знали, что у него на ногах с войны незаживающие раны. Он с ними мучился всю жизнь, прижигал чуть ли не царской водкой, но, выходит, они не так его беспокоили, как чувство вины перед несчастными женщинами, которые потеряли в войну своих мужчин, а он, видите ли, ухитрился получить пулеметную очередь по ногам и остался жить. Именно наличие чувства вины за то, что они остались живы, как лакмусовая бумажка отличала настоящих фронтовиков от штабных да интендантских шкур. Одним словом – наволочь, как сказал бы мой батя.

Конечно, все мы из детства

   Видимо, человеку очень важно знать свои истоки-корни и соизмерять свою жизнь с ними. Потому что ему не наплевать на то, как он будет выглядеть на семейном групповом портрете, героев которого нередко разделяют сотни лет.
   Вообще-то каждому из нас многие миллионы лет. Да, я не ошибся. Именно миллионы лет тому назад, если наши предки на самом деле слезли с дерева (хотя я не разделяю эту точку зрения), они уже заботились о нас. Вдумайтесь только: миллионы праматерей и праотцов заботливо передавали огонек жизни, преодолевая океаны несчастий, бед и опасностей, от поколения к поколению, пока он не оказался в нашем распоряжении. Эта забота и есть истинная цена человеческой жизни. Не уверен, что убийцы на государственном или обывательском уровне задумываются над тем, что убивая человека, они тем самым обесценивают, делают бессмысленными усилия миллионов поколений на протяжении многих миллионов лет. Причем каждый человек уникален – до него не было такого и после него не будет.
   Если какой-нибудь чеченский бандюга по кличке Тракторист перед видеокамерой с вдохновением отрезает головы русским пленным, то разве задумывается американский летчик, нажимая кнопку пуска ракеты, что его снаряд сейчас попадет в сербский или иракский автобус? Или необандеровец задумывается перед тем, как дать залп «Града» по Донецку? Что он обессмыслит самую важную на Земле работу – родительскую, миллионов матерей и отцов на протяжении, повторяю вновь, многих миллионов лет?
   Из своего опыта знаю одно: чем громче трепотня о счастье или правах человека, тем жизнь людей больше обесценивается. Большевики были кровопийцами по идейным соображениям, необольшевики, вернее, ельциноиды и соответствующие им аналоги в других «суверенитетах», – живоглоты нового типа. Ельцин весь в большевистской традиции – «если враг не сдается, то его уничтожают», и он расстреливает парламент, по большому счету, под стать ему самому по никчемности. Три процента рейтинга среди подданных его очень встревожили, и он пожелал одержать где-нибудь быструю и внушительную победу. Бездарные генералы во главе с «лучшим министром обороны всех времен и народов» Пашей-Мерседесом выбрали для забулдыги Чечню. И положили там более ста тысяч сограждан во имя Борькиного рейтинга. По сравнению с Ельциным в деле пожирания человеческих жизней бандит по кличке Тракторист просто мелкая вошь. Поразительно: Ельцин так и не сел на скамью подсудимых в международном трибунале. На ту же скамью, что и Милошевич, который защищал свою страну и сограждан, а не свой рейтинг.
   Ельциноиды – необольшевики современного полета. Криминальное их крыло убивает десятки тысяч человек в год, но сами ельциноиды, которые не сходят с экранов телевизоров, непосредственно руки не пачкают кровью. Во всяком случае, для этого есть киллеры. Ельциноиды цинично доводят людей до смерти. Подобные действия признал преступлениями против человечности Нюрнбергский трибунал. Как-то: убийство гражданского населения и жестокое обращение с ним, разграбление общественной и частной собственности, установление системы рабского труда и т. п. Таковы формулировки Нюрнбергского процесса, и поэтому не стоит сомневаться: над ельциноидами и иже с ними все равно, пусть через пятьдесят или даже сто лет, но состоится Беловежский международный трибунал.
   А детство есть детство. Если даже кое-кто считает, что детства у него не было. Никуда не девается, не проходит бесследно по-детски наивное и абсолютно непорочное отношение, настроенное на добро и любовь, к жизни, какой бы она бесчеловечной ни казалась.
   Я уже говорил выше о голоде во время войны. Однако война закончилась, а люди продолжали голодать. Мать гоняли в колхоз – именно «гоняли», потому что другого тут глагола она не употребляла. Сразу после войны отец работал, если не ошибаюсь, в какой-то промкооперации – не за зарплату, а за хлебную карточку. Потом ранней весной уезжал на стройки Донбасса и возвращался поздно осенью.
   Как мы выживали? У нас был огород около 15 соток. Это было богатство. И хотя он располагался на месте бывшего Вильшанивского ставка (по-русски – Ольшанского пруда), засыпанного песком, но, благодаря мастерству матери, давал приличные урожаи. Родники под слоем песка продолжали существовать – и сколько же моей бедной матери стоило труда поддерживать канавы, по которым струилась вода, грядки, которые, того и гляди, развалятся? А сколько навозу следовало заделать в песок, из которого питательные вещества немедленно вымывались всё теми же родниками?
   Огород давал картошку, капусту, огурцы, помидоры, тыквы, кормовую и столовую свеклу, клубнику и черную смородину. Часть урожая мать продавала на рынке (на базаре, как у нас говорят) и на вырученные деньги покупала хлеб, соль, подсолнечное масло, сахар, а также одежду. Сестра Раиса в 1946 году поступила учиться в Велико-Анадольский лесной техникум, часто приезжала домой за продуктами из Мариуполя. Только представьте себя восемнадцатилетней девушкой, без билета едущей за две сотни километров в послевоенных пятьсот веселых поездах, где грабеж, убийства, выбрасывание людей из вагонов на полном ходу считалось чуть ли не нормой, чтобы взять дома авоську картошки, вилок капусты и немного денег!
   В 1947 году была голодовка. Предыдущий год на Украине случился неурожайным, но ведь у нас огромная страна, и, если бы у кремлевских правителей имелось хоть какое-то сострадание к собственному народу, голодовки удалось бы избежать. Ведь можно же было часть продуктов из более благополучных регионов направить в голодающие. Нет, они и у голодающих их отобрали и направили в так называемые страны народной демократии. И что в нынешнем итоге?
   Помню разговоры взрослых, которые пытались определить характер голодовки. Вам непонятно? Такое может понять только тот человек, который жил при сталинском «социализме». Взрослые, естественно, вполголоса говорили, что в 1933 году власти организовали искусственную голодовку, названную народом голодомором. Собрали хороший урожай, но Сталин и его соколы выгребли всё до зернышка, продали за границу, обрекая на голодную смерть миллионы людей на Украине, Дону, Волге, Урале, в Сибири… Украинские села вымирали часто целиком – хоронить некому.
   В начале тридцатых, после страшного голодомора 1933 года, мать привела со станции девочку Таню. Отмыла, сожгла завшивленную одежду, и Таня, потерявшая всех родных то ли в годы сплошной коллективизации, то ли в годы сплошной голодовки, прожила у нас несколько лет. Тех самых, когда объявили, что социализм в стране в основном построен. Мать, которая знала, что такое сиротское детство, не могла пройти мимо огромного детского горя. А потом Таня, к которой все у нас относились как к родной, вдруг исчезла. Примерно в 1936 или 1937 году, – мать часто вспоминала о ней, но она так и не дала о себе знать. У меня осталось такое впечатление: жил в семье ангел, а потом улетел…
   Поздней осенью сорок шестого я заболел. Одолевала жажда. Температура если и была, все равно градусника у нас не имелось. Хлестал холодную воду кружками. Мать меня ругала – я опухал всё больше и больше. Тогда я пошел на хитрость – нашел среди запасов старшего брата Виктора кусок электрического провода, содрал с него изоляцию, получилась тоненькая трубочка. Ведро с водой стояло на скамейке за спинкой кровати – я опускал трубочку в ведро и сосал, сосал, и сосал вкуснейшую холодную воду. Конечно, мать делала вид, что не догадывалась о моей уловке.
   Меня разнесло, я стал похож на туго набитый мешок, и ходить, конечно же, не мог. С трудом вызвали какую-то тетку в белом халате. Она сказала, что это водянка и что надо из меня выкачивать жидкость. Мать не согласилась, после выкачивания были мизерные шансы остаться в живых.
   Тогда она обратилась к фельдшеру Гергелю. Пришел высокий старик с седыми усами. Он осмотрел меня и оставил пачку порошков. После того как я стал пить их, жажда уменьшилась. Я стоял над ведром, пока мог стоять. Ложился передохнуть и вновь становился над ним. Не помню, сколько суток из меня выходила жидкость, но когда ее выделение нормализовалось, то если бы кто-нибудь тогда сфотографировал меня, сегодня это существо запросто сошло бы за инопланетянина. Кожа от щек лежала на плечах, от подбородка – на груди. С живота свисал кожаный мешок, и вообще я попал как бы в безразмерный балахон. Я еще и показывал, как можно в нем вертеться…
   Постепенно кожа сужалась, все равно что шагреневая, и я обретал нормальный человеческий вид. Конечно же, мне требовалось хорошее питание. На чердаке от лучших времен мать сохранила сушеные картофельные и тыквенные очистки – мечтала избавиться от коз и купить телку. Козам она накопленные «деликатесы» не давала по причине их отвратительного и своенравного поведения. У меня с ними тоже отношения не сложились. Особенно с черной козой, которую называли Гулой, то есть Безрогой. Эта тварь почему-то ненавидела меня и, как только я оказывался в поле ее зрения, сбивала с ног и норовила закатить в какую-нибудь канаву. Сбить меня с ног после такой болезни не составляло никакого труда. К тому же из обуви были только валенки, совсем не детские. «Где мои мордатые валенки?» – вопрошал я, собираясь на прогулку.
   Весной сорок седьмого года «деликатесы» для будущей телки мы съели сами. Запах затхлых тыквенных очисток преследовал меня многие годы, вызывая рвоту. Ели лебеду, желуди. На пивном заводе иногда продавался так называемый молот – выжимки из ячменя после брожения. Мать готовила из него что-то вроде коржиков – колючие и вонючие.
   Ребята постарше научили меня и моих сверстников сосать огнеупорную глину. Ее добывали в Часовом Яре, использовалась она для обмазки металлургических печей. На полотне железной дороги легко было найти ее белые, чуть-чуть синеватые куски. Во рту она таяла и напоминала молоко. После употребления мы, извините, ходили по большому глиняными колбасками. Были и смертельные случаи.
   К этому времени коз родители продали и купили молодую корову. Насколько я помню, она оказалась яловой, и надежды на молоко канули в небытие.
   На лугу за железной дорогой люди собирали скороду – разновидность черемши или медвежьего лука. Помню там огромное количество людей. Они почему-то запомнились мне черными птицами, которые, наклоняясь за стебельком скороды, как бы что-то клевали. Скорода многим спасла жизнь. Мать тушила ее на воде в сковородке, поскольку никакого масла не было. Вместо него кое-кто использовал даже солидол.
   Странно, однако после голодовки я ни разу не находил скороду на лугу. Неужели ее тогда всю вырвали? Или природа приходит на помощь своим детям, и запасы скороды дремлют до поры? Только уже не дремлют – красавец-луг, покрывавшийся миллионами синих мускари, по-изюмски кияшками, потом – морем лилий-рябчиков, по-изюмски колокольчиками, уничтожен. Северский Донец зарегулирован, из него пьют воду около пятнадцати миллионов человек из двух государств. Луг перестал быть заливным, на нем какой-то умник построил асфальтовый завод, видимо, с тем расчетом, чтобы никакие канцерогены не пропадали почем зря. Куда бы ветер ни подул – дымы идут на город, на Пески, на Гончаровку, на Нижний и Верхний поселки, на тепловозоремонтный и оптико-механический заводы, на мебельную фабрику и на нашу окраину. Ко всему прочему на лугу построили комплекс очистных сооружений – как раз на той его части, которая принадлежала когда-то Ольшанским. К комплексу течет зловонный ручей, вонь стоит на весь луг. Да и сам он теперь заболоченный, заросший широколистным рогозом, который в Изюме называют не иначе, как пердуном.
   Вернемся в 1947-й. И про рогоз не забудем. Не широколистный, а узколистный, который идет на плетение циновок, кошелок, различных поделок. В далеких двадцатых какой-то добрый человек научил мою мать плести кошелки. И в голодный год она решила ими заняться и продавать.
   Отец соорудил специальный станок, изготовил из клена так называемую ляду, которой набивают вплетенные в основу из шпагата рогозины. Получается довольно плотное плетение, напоминающее циновку. Потом плетение снимается со станка, и с помощью шпагата и самого рогоза связывается вручную кошелка. В старых фильмах показывают кошелки в руках женщин, но я не разу не встречал наших изделий – до сих пор помню, как они плелись, чем отличались от не наших. Кто знает, может быть, даже сплел бы.
   Как-то отец с матерью долго не возвращались с базара. Началась уже весна, пригревало солнышко, и я сидел на крыльце хаты. От слабости захотелось лечь – пошел в хату, закрыл за собой дверь и лег на кровать. Когда родители вернулись, стали стучать в дверь и окна, то я не реагировал. Они подумали, что я умер. Отец сумел открыть форточку и веслом достал меня до щеки. Я очнулся.
   В 1947-м я впервые «отведал» простой булки. До этого времени я вообще не догадывался о существовании каких-то булок, печенья, пряников. Мать шла по железной дороге и увидела в снегу кусок булки. Принесла мне, и я ее съел.
   – Кто-то в три горла жрал, так жрал, что даже не лезло, – часто потом вспоминала мать.
   Чем больше я жил, тем больше ненавидел того, кто бросил кусок булки. Быть может, и через клозет. Об этом я написал очень злой рассказ «Огрызок французской булки», в котором пообещал на страшном суде отрыгнуть кусок булки в харю этой сволочи.
   Вообще современной молодежи, да и людям среднего возраста трудно представить тот крайне убогий в материальном отношении быт, который был в стране в военные и первые послевоенные годы. Всего не хватало – от одежды, обуви, продуктов до спичек. Купить спички, пищевую соду, сахар и даже соль считалось огромной удачей. Не было мыла, даже хозяйственного. Стирали щелоком – настоем золы. Этим же щелоком и мылись. Поэтому развелось огромное количество вшей. Прожаривали одежду, гладили швы утюгом, давили гнид в волосах – во многих семьях это было ежевечерним занятием. Донимали клопы, которые расплодились в несметных количествах. Короче говоря, спасибо Сталину и Гитлеру за счастливое детство.

Забавы подранков

   В том же году я пошел учиться в Изюмскую среднюю школу № 12. Ее называли железнодорожной. Вообще у нас, то есть на привокзальной части города, все считалось железнодорожным. Поликлиника, клуб, магазины от Краснолиманского ОРСа, то есть отдела рабочего снабжения. И улица наша называлась Железнодорожной, потом ее переименовали в улицу Черняховского. Бараки, в которых размещались младшие классы, также находились на Железнодорожной улице, отстоявшей в трех километрах от нашей. Обилие всего железнодорожного объяснялось наличием крупного паровозоремонтного завода.
   Первых классов в нашей школе было пять. В первом «б» – более сорока учеников. Учились мы в спортзале, в нем имелось два выхода, а учительница Людмила Захаровна ходила в очках, и вообще один глаз у нее был искусственный. Так что мы, осмелев, под партами пробирались к другому выходу, шли гулять, например, на песчаные холмы – на шпыли, если выражаться по-изюмски.
   Основное здание школы, тоже барак, но двухэтажный, находилось на Военных бараках – так называется это место и до сих пор. Маршал Г. К. Жуков писал в своих мемуарах: «Я… согласился пойти в учебную команду, которая располагалась в городе Изюме Харьковской губернии. Прибыло нас туда из разных частей около 240 человек». Так что вовсе не исключается, что Г. К. Жуков учился в бараке, который после революции отдали 12-й средней школе. И первое командирское воинское звание – вице-унтер-офицер – ему также присвоили в Изюме.
   Ходить в школу пришлось далеко. Или по железной дороге и через вокзал, или по шляху, мимо мебельной фабрики, мимо паровозоремонтного завода и по Верхнему поселку. Предпочтение отдавалось второму маршруту. В конце нашей улицы располагался лагерь для заключенных, и можно было, когда машины сбавляли ход на переезде через железнодорожную ветку, схватиться за борт или даже оказаться в кузове и проехать километра два. Ни разу не помню, чтобы кто-то из охраны не позволил прокатиться.
   Потом зэков куда-то перевели и в лагерь привезли пленных японцев. На машинах, когда их везли на работу, я тоже подъезжал. С японцами окрестная ребятня задружила. Их расконвоировали – бежать-то им до Страны восходящего солнца от Изюма как минимум десять тысяч километров. Питались они по нормам японской армии – когда мы приходили к ним в лагерь, то нас иногда угощали рисом со сливочным маслом. Мы таких деликатесов отродясь не видывали. Любили они возле железной дороги нарезать целые охапки черенков лопуха для какого-то своего блюда.
   Нищета, повторяю, у нас была ужасающая. Собирая меня в школу, мать изготовила из черного сатина сумку для учебников. Какая-то ее знакомая сшила из того же сатина рубашонку со стоячим воротником и короткие штанишки почему-то с одной помочью. Обуви пока не приобрели, и пришлось в школу идти босиком.
   Потом мать купила на базаре у жэушника, то есть ученика железнодорожного училища, рабочие штаны за пять рублей. Покрасила их в синий цвет, – когда шел, то они шумели. Из старого отцовского пальто сшили пальтишко. И надо же – весной сорок восьмого года я о чем-то слишком задумался, перешагивая на станции ручей из мазута. Из цистерны сливали мазут прямо в ямы. По канаве он и тек. Чтобы преодолевать канаву, кто-то набросал камней. Вот и я, пребывая в мечтах слишком далеко, прыгал с камня на камень, но зацепился за проволоку и ухнул в мазут. Выбрался из канавы – мазут лентами, развевающимися на ветру, стекал с меня. Железнодорожники, видя такое чудо, от души хохотали. «Я тебе штаны из одеяла сошью!» – пригрозил отец.
   Зато букварь, разрезная азбука и даже тетрадки у меня были. До школы я уже читал, умел считать, поэтому на занятиях скучал.
   Учительница требовала приходить с палочками на уроки арифметики. Врезалось в память, когда она спросила: сколько будет, если сложить три и четыре? Я сидел, о чем-то думая своем.
   – Ольшанский, а почему ты не считаешь?
   – Я посчитал.
   – И сколько будет?
   – Семь.
   – Когда отвечаешь учительнице, надо подниматься, а не сидеть, развалясь на парте.
   – Так сколько будет?
   – Я же сказал: семь, – ответил я и стоя.
   – Садись. И напиши в тетради, как все, три палочки плюс четыре палочки равняется семи палочкам.
   Моя первая встреча с бюрократизмом, в данном случае педагогическим. Я не знал, естественно, тогда, как он называется, но стало обидно. В расстроенных чувствах пошел на переменку. А после нее еще одна неприятность. Только начался урок – одна девочка подняла руку и на весь класс отрапортовала Людмиле Захаровне:
   – А Ольшанский школу обмочил!
   Меня подняли, потребовали объяснений. Но разве объяснишь, что босиком в туалет с лужами мочи входить противно, вот и пришлось пристроиться к углу школы?
   На меня учительница стала смотреть, как на продолжателя традиций хулиганов с той же фамилией. Действительно, чуть ли не в каждом первом классе находилось по Ольшанскому: еще один Саша – в «а», Олег – в «в». Мои троюродные племянники. В школе с ними я почти не знался, однако учителя считали, что мы одна компашка, если вообще не банда. Поэтому проделки одного из нас боком выходили всем троим.
   Что же касается отрапортовавшей девочки, то через много лет она будет работать в аппарате Лубянки, прочтет одну из моих книг, позвонит и станет учить, как надо писать…
   Личность человека, бытует мнение, формируется в основном до семи лет. Не знаю, что именно формируется, но когда я задумываюсь об этом, то оказываюсь в затруднительном положении. Что могли сформировать мои первые семь лет жизни? В семь лет я впервые узнал, что существует на свете радио. Повесили громкоговоритель на столб возле разрушенного вокзала, и он заговорил. Утром я шел с матерью на железнодорожную станцию, которая называется у нас вокзалом, и услышал громкую музыку. Мать сказала, что это радио.
   Нашу окраину электрифицировали только к середине века. Хотя заводская электростанция находилась от нас в двух километрах – факт для характеристики неустанной заботы советской власти о простых людях. Мало того что мое поколение было детьми войны и подранками, так нас еще угораздило начинать жизнь при сталинщине. Но я горжусь своим поколением – оно оказалось гораздо сердечней и отзывчивей даже своих детей. Почти все так называемые великие стройки – дело рук моего поколения. Начиная с целины – в техникуме, например, из нас срочно готовили комбайнеров для уборки целинного урожая. Не знаю, почему нас тогда не отправили. Я побывал на множестве строек – и везде видел, как мои сверстники, чуть старше или моложе, стремились построить как бы свою жизнь заново. Уж очень им хотелось выползти из военного лихолетья, нищеты, голода, безотцовщины. Они верили, что созидают себе и для своих детей счастливую жизнь. И многим удавалось, пока не появился в Кремле Горбачев, а потом Ельцин, совершивший бюрократическую революцию в стране. И мое поколение на старости лет обокрали и объявили лишним… Ни детства как такового, ни старости сносной.
   У нас было детство без игрушек. Конечно, кто ходил в детский сад, у тех игрушки детские были. Но у нас, окраинной шпаны, не знавших ни детсадов, ни пионерлагерей, нашлись свои игрушки. И свои игры. Нашими игрушками стали боеприпасы и оружие. Их валялось везде предостаточно. Скольких из нас покалечило или убило – не сосчитать.
   Отличался на этой стезе и мой брат Виктор. И я, конечно, – туда же. Он на девять лет меня старше, но когда я пошел в школу, Виктор учился в седьмом классе. Ходил в основное здание, что на Военных бараках. Пока пас коз, то в лесах и на всяких шпылях разведал множество мест, где можно было разжиться военным добром.
   Принес он в класс школьную сумку патронов и в придачу мину от миномета. А тут повальный обыск. Дело в том, что к школе примыкал тоже песчаный шпыль, маленькая пустыня с барханами, которые пытались задержать красноталом. Пишет учительница что-то на доске, а какой-нибудь оболтус вроде моего братца достает гранату и швыряет в окно подальше, в краснотал. Взрыв – и тут же истошный многоголосый ребячий вой: «Немцы!» Вся школа врассыпную, занятия сорваны.
   Поэтому и устраивались повальные обыски. Виктор ничего лучшего не придумал, как высыпать в коридоре в печку-голландку патроны и спрятать там же мину. А печку уборщица перед этим засыпала углем. И тот разгорелся…
   Посреди урока в коридоре вдруг поднялась пальба. Конечно, опять клич: «Немцы!» Из распахнутой голландки вылетали куски дымящегося угля, патронные гильзы и пули, а потом вывалилась и мина. Она каким-то чудом не взорвалась – иначе смертей не удалось бы избежать.
   Виктора исключили из школы, но он, словно ничего не произошло, каждое утро собирался в школу и возвращался из нее. Только месяц спустя матери стало известно, что он в школе не учится. Пошел работать на мебельную фабрику и учиться в вечерней школе.
   В железнодорожном тупике, где потом будет располагаться такая полезная для нас организация, как «Вторчермет», после войны стоял трофейный немецкий эшелон с боеприпасами. С множеством интереснейших вещей. К примеру, листовой порох в пачках, наподобие пачек курительной бумаги. Сейчас это можно сравнить с блоками бумаги для записей. Или порох в виде трубочек – точь-в-точь как длинные макароны. Если десять-двадцать трубочек пороха поджечь и швырнуть под колеса мчащегося товарного поезда, то они по каким-то реактивным законам увязывались за ним. Особенно впечатляло зрелище ночью. В эшелоне могли оказаться цистерны с бензином или боеприпасами, но кого это волновало?
   Имелся еще порох наподобие металлических шайб. Но самыми удивительными оказались розоватые шелковые мешочки для артиллерийских зарядов. Местные кутюрье шили из мешочков дамские кофточки, коврики над кроватями. Что это совсем не шелк, я убедился на своей шкуре. У меня на сгибе большого пальца нарядился куст бородавок. Вообще к нам липла всякая зараза – чирьи, нарывы. Однажды Виктор поймал меня, взял за руку и, невзирая на мои истошные крики где-то из-под его задницы, прижег линзой бородавки. До дыма. И перевязал палец розовым немецким шелком. Спустя какое-то время я уселся перед печкой подкладывать дрова.
   И вдруг шелк вспыхнул. Конечно, я испугался, но вокруг пальца образовался круговой пузырь, на котором красовались и мои бородавки. Мне еще повезло – гораздо хуже приходилось тем несчастным женщинам, на которых вспыхивали кофточки из пороха. Вскоре немецкий эшелон кто-то поджег, наверное, в отместку за коварность шелка-пороха. Фейерверк получился почище салюта в Кремле.
   С боеприпасами происходило столько приключений, что их хватило бы отдельную книгу. Мы имели с ними дело каждый день и не один год. Поэтому расскажу лишь о некоторых из них. Ребята постарше, отвинтив головки у артиллерийских снарядов, доставали из них бочоночки фосфора – красного, которым мы натирали ремни, чтобы зажигать спички, и белого, который светился в темное время суток и которым мы разрисовывали всё, что под руку попадется. О том, что белый фосфор радиоактивный, не имели понятия. Из снарядов выплавляли тол, точнее тринитолуол, который использовался для различных подрывных дел. Например, для подрыва огромных пней в лесу. Из них разводились костры, где выплавлялся тол из снарядов для подрыва новых пней…
   Когда мне исполнилось лет двенадцать, мы нашли снаряд за железной дорогой. Довольно крупного калибра. Головка приржавела, не вывинчивалась. Поставили снаряд на попа, а сами, прячась в блиндаже, устроенном в насыпи в качестве дзота, по очереди стремились кинуть точно в головку железнодорожные костыли. Для срабатывания взрывателя следовало организовать два сильных удара. Но, к счастью, наши удары оказывались слишком слабыми. Если бы взорвался в нескольких метрах от нас огромный снаряд, мы вряд ли отделались бы контузиями.
   Но мы решили все же заставить упрямца взорваться. Развели вокруг него костер, а сами залезли на старую вербу, которая росла возле нашего двора. Долго ждать не пришлось. Ахнуло так, что на всей окраине зазвенели стекла. Когда мы прибежали, то ближайшего телеграфного столба как не бывало, – вокруг воронки валялись лишь свежие щепки. Приехавшим милиционерам почему-то подозрительным показался Витька Бережной, и они увезли его на станцию, откуда он, часа через два, вернулся героем. Своим матерям мы сразу же подбросили версию – стоит жара, вот от нее и взорвалось что-то. Это случилось на майские праздники, и на самом деле стояла жара. Салюты проводились только в крупных городах, однако ребята постарше в сорок шестом году решили такую несправедливость исправить. Девятого мая, когда стемнело, в воздух стали взлетать ракеты и раздались очереди не только автоматные, но и пулеметные – трассирующие пули почему-то летели в сторону горы Кремянец. Должно быть, по той причине, что там в войну долго сидели немцы. Причем стреляли не только с нашей окраины – и в городе палили, и на Песках, на Верхнем поселке, и в Капитоловке. Потом милиция месяца два ходила по дворам, разоружая пацанву.
   У подростков ведь в крови драться улица на улицу. Брат Виктор как-то после одной ночной стрельбы шепнул мне: «Ну, мы дали хуторским жару…» Стреляли из автоматов, и хорошо, что никого не убили.
   Меня брат учил стрелять из ППШ лет в шесть. Пошли мы за железную дорогу, в ольшаник. С нами был еще какой-то его друг, который принес новенькие патроны, если не ошибаюсь, позаимствовал у своего отца-милиционера. Стреляли одиночными, со снятым диском. Ведь ППШ скорострельный автомат, сыплет пулями, как горохом. Постреляли старшие, надо же получить удовольствие и мальцу. Брат взвел затвор, поскольку это оказалось мне не под силу, вставил патрон и дал мне тяжеленный автомат. «Стреляй!» – и я нажал спусковой крючок. Вместо выстрела почувствовал сильную боль – мой безымянный палец попал в отверстие, куда вставляется диск, и затвором расплющило фалангу. Кровь, слезы. Но брат еще раз взвел затвор и я, не видя ничего от слез, выстрелил чуть ли не под ноги, обдав всех болотной жижей. След от затвора на безымянном пальце левой руки остался на всю жизнь.
   Но есть и другие следы. Меня, пишущего эти строки, удивляет тогдашнее наше не бесстрашие, а безбоязнь. Для нас все, что мы делали, казалось естественным. Потому что мы представления не имели о том, что жизнь может быть без патронов, гранат, мин, снарядов, вообще без войны и оружия. К тому же мальчишек всегда влечет всё военное. Нам казалось, к примеру, совершенно обычным делом снабдить стыки между рельсами разрывными пулями, и, когда под колесами паровоза начиналась стрельба, машинисты выглядывали из окон, пытались определить, не звуковые ли это петарды, после которых надо срочно тормозить, а потом, увидев нас, грозили кулаками.
   Я, например, любил выстраивать полки из патронов, поскольку не было солдатиков. Самого старшего командира у меня изображал пэтэровский патрон. Я выстраивал каре из патронов от нашей трехлинейки, от ППШ, от немецкой винтовки – они были цвета густого хэбэ. Попадались патроны и с заделанными внутрь пулями, как револьверные, но длиннее, – должно быть, винтовочные румынские или итальянские… И всё это происходило на глазах у матери. Потом, когда со мной случились некоторые происшествия, мать перешла к политике всеобщего разоружения, отправляя на дно болота ведрами наши трофеи. Мой брат не разделял мирную политику – чуть ли не через шесть десятилетий после войны вспомнил, что после салюта по Кремянцу милиции отдал негодное оружие, а исправное, смазав, закопал где-то на приусадебном участке. Где именно – так и не вспомнил.
   Как известно, спички после войны считались страшным дефицитом. При наличии заботы о народе проблему можно назвать плевой: самолеты и танки начинали выпускать на новом месте за два-три месяца. В конце концов, вывезли бы из Германии пару спичечных фабрик. Нет, надрывалась, должно быть, единственная фабрика «Ревпуть» в городе Злынке Брянской области. Кстати, на ее материале Анатолий Кривоносов написал известную повесть «Гори, гори ясно».
   Мужики в возрасте пользовались дедовским набором – кремень, трут из ваты или хлопчатобумажной ткани и кресало. Соседки, как в средние века, бегали друг к другу за «жаром», то есть тлеющими угольками. Народные умельцы приступили к выпуску на основе винтовочных гильз зажигалок. Но кремешки к ним стремительно истирались, их покупали лишь у спекулянтов.
   У нас, пацанвы, горело тоже ясно, но не от спичек фабрики «Ревпуть». Пытливый ребячий ум нашел другой источник огня.
   Он таился в пулях противотанковых патронов. Стенка патрона (он используется и сейчас в крупнокалиберных танковых пулеметах системы Владимирова) довольно жесткая, поэтому разрядить его в полевых условиях сложно. Ребята постарше использовали иной способ. Патрон зарывался в песок пулей вниз, над ним разводился небольшой костер. Капсюль взрывался, гильза летела вверх, а пуля уходила в песок. Ее откапывали и на тавре рельса ударом костыля или камня перебивали пополам.
   Причем пуля разламывалась так, что какое-то время позволяла на оставшейся части оболочки ее закрывать и открывать. Вещество, от которого легко вспыхивала танковая броня, великолепно зажигала сухие деревянные палочки.
   Я как-то позаимствовал у Виктора такую пулю и пытался зажечь палочку. Не получалось. Проснулся брат и отобрал пулю. Я в рев. Мать сказала Виктору:
   – Шо ты взял у него? Отдай ему.
   – Это нельзя ему.
   – Я сказала: отдай, значит, отдай.
   Виктору не оставалось ничего иного, как вернуть мне злополучную пулю. Палочку она никак не зажигала. Тогда я, улучив момент, стащил у матери длинную спичку знаменитой фабрики. Но и спичка не загоралась, только покрывалась серная головка еле заметным дымком. Однако я был парнишкой настойчивым. И загорелась не спичка, а зажигательная смесь. Фыркнув, она попала мне на подбородок, грудь. К счастью, в этот момент вошла мать с ведром воды. Мгновенно мокрой тряпкой стерла смесь с подбородка и груди, бросила пулю в ведро.
   Поскольку Виктор остался без огня, он, пася коз, заготовил пэтэровских пуль целый карман. Ребята есть ребята, и они вдруг решили устроить кучу малу. Брат оказался в самом низу, но в процессе возни какая-то пуля раскрылась и загорелась. Он кричит, что у него пули в кармане раскрылись, а ему никто не верит, думают, что хитрит. Лишь когда потянуло печеным мясом, все отскочили от него. И Виктор, невзирая на то, что был без трусов и что тут же находились девчата, сбросил с себя штаны и стал песком сбивать зажигательную смесь с ноги. Конечно, обжег и пальцы.
   Настала пора гнать коз домой. Пригнал он их к лужайке метрах в ста от нашего двора и принялся тянуть время, чтобы мать не заставила что-нибудь делать. Пальцы-то обожжены.
   – Виктор, ты чего коз не загоняешь? – закричала ему мать.
   – Та нехай еще попасутся.
   – Хватэ. Гони коз, доить пора.
   А сама приготовила хворостину и, как только мой бедный брат оказался в пределах досягаемости, пустила ее в ход. Рассказывая об этом, брат всегда говорил: «Захожу в хату, а там Сашко лежит, перевязанный, как Чан Кай-ши…» Чан Кай-ши много лет в советских карикатурах изображался почему-то с подвязанным подбородком.
   Летом, перед тем как идти мне в школу, попросил меня принести спички сосед по кличке Джинджилевский. На Курской дуге он потерял ногу, и поэтому услужить инвалиду считалось святым делом. Хотя я его, приблатненного, недолюбливал. Он пас коров. Я прибежал домой, попросил у матери спичек для него и побежал назад. Под железнодорожным мостом, видимо, стояло много воды, поэтому я пошел по мосту. А его только-только восстановили, и на быках, то есть основаниях, привлекли мое внимание ровненькие фаски. То ли мне возжелалось пройтись по новеньким фаскам, наклоненным на 45 градусов, то ли у меня после болезни закружилась голова, но я рухнул вниз.
   На какое-то время потерял сознание. Когда очнулся, понял, что упал на камни, – кровь хлестала из щеки. И это после недавно перенесенной водянки! Перепуганная мать кое-как замотала мне разрубленную камнем правую щеку и повела в поликлинику. Там почистили, как могли, рану, зашили и отправили домой. Но почистили, видимо, не очень тщательно – много лет в рубце синели частицы донецкого уголька. После падения шрам мне придавал явно бандитский вид, поэтому на меня учителя и соученики посматривали с опаской. Постепенно он становился незаметнее, но много лет мне говорили: «Ты где-то щеку испачкал. Вытри…»
   Но и это не всё. В первые зимние каникулы мать на печке вываривала в баках мою одежду. Печка топилась углем, плита раскалилась докрасна. От безделья я вспомнил о детонаторе немецкой гранаты, который тоже никак не загорался. Мне захотелось освободить длинную трубочку из красной меди от содержимого и сделать из нее красивую ручку. Надо сказать, что писали мы тогда деревянными ручками с железными наконечниками, в которые вставлялись перья. И ходили с чернильницами-непроливашками в мешочках и на веревочках.
   Но тут еще вспомнилось, что брат трассирующими пулями, зажав их в патроне острием внутрь, как-то выжигал из досок старые гвозди. Поэтому в моих планах появилось и выжигание старых гвоздей. При этом я знал, что такая штука взорвалась у пацана с нашей улицы. У нас даже была такая игра: «Алик, покажи пузо». И Алик задирал майку или рубашонку и показывал испещренный синими шрамами живот – кусочки немецкой меди окислялись у него в теле.
   Для того чтобы все мои прекрасные планы сбылись, вначале следовало детонатор подсушить. Я и поднес его к раскаленной плите. И тут же последовал взрыв. Из той же правой щеки брызнули две струйки крови – осколок буквально в двух сантиметрах от глаза прошелся под кожей. Из руки тоже хлестала кровь – второй осколок раскроил подушечку под большим пальцем. И с правой стороны живота тоже кровило – в край грудной клетки впилось еще четыре осколка, отколов кусок кости. Его потом отрежут в сороковой московской больнице, когда будут мыть мои кишки, спасая от перитонита…
   – О, наш старый знакомый! – воскликнул врач в железнодорожной поликлинике.
   А ведь имелись еще пугачи, которые можно было выменять у тряпичников, поджиги и самопалы, заряжаемые спичечной серой. Скольких пальцев, рук и глаз лишила мое поколение страсть к самовооружению! Производили мы еще и хлопушки – в трубочку заливался свинец. Трубочка заряжалась серой с двух-трех спичечных головок. Вставлялся гвоздь и с размаху ударялся о ближайший столб или цоколь. Раздавался выстрел. Или трубочка и гвоздь загибались под прямым углом, надевалась резинка, и хлопушка стреляла без всякой стенки.
   Я намеренно так подробно остановился на опасных наших забавах. Я был не лучше и не хуже других. Таким оказался одним из крестов моего поколения. Может быть, кто-то прочтет эти страницы прежде, чем поднимать свой никудышный рейтинг с помощью вооруженной силы или наводить конституционный порядок в очередной Чечне? Или на Донбассе? У меня сердце тревожно сжимается, когда я вижу по телевизору чеченских, палестинских, афганских, иракских ребятишек с автоматами в руках. Самое страшное – глазенки у них сверкают…

Выживание

   Мать освоила новую культуру – табак. Его не вырастить без пасынкования, которое вошло в круг моих обязанностей. Я маленький, мне хорошо видно, где в пазухах листьев завязываются пасынки. Потом заготовляли листья, сушили их. Сушили и стебли, поскольку мы выращивали не столько табак, сколько махорку. Помню деревянную кадку, в ней специальным секачом рубились до состояния опилок стебли и черешки листьев. В хате столбом поднималась табачная пыль. Однако мать выращивала табак всего несколько лет – курево появилось в магазинах.
   Все время повышались старые и придумывались новые налоги. Послевоенных налоговиков разве что переплюнули ельциноиды. Налогом облагались фруктовые деревья, кусты, домашние животные. С каждого поросенка требовали сдать шкуру. Вместо коз у нас появилась корова Зорька – каждый год надлежало сдать 400 литров молока определенной жирности. Поэтому нередко мать наливала две стеклянные четверти молока, тогда нынешних трехлитровых банок не существовало, ставила их в кошелку и отправляла меня на пункт сдачи молока – в соседнее село Капитоловку.
   Но какими трудностями оборачивалось содержание коровы! На зиму следовало заготовить сено. А где? Ведь всё вокруг колхозное, но не мое… Если поймают с косой или вязанкой травы – тюрьма обеспечена. Казалось бы, если люди платят тебе налоги натурой, молоком, так помоги же им держать животных. Нет, большевики, хотя и попивали наше молоко, частнособственнические инстинкты пресекали в зародыше. Нас спасала полоса отчуждения железной дороги. Там и пасли мы свою Зорьку, боясь, что она начнет щипать колхозную траву. А луг, если разобраться, был деда-прадеда. Сено покупали на базаре, наверное, у лесников, которым выделялись покосы.
   Вся наша окраина боялась и ненавидела обходчика по кличке Безрукий. Он был капитоловским, колхозное охранял, как верный пес. Много горя и неприятностей он принес людям: увидит, что корова пасется не там, тащит ее на колхозный двор. Попробуй корову оттуда забрать! Или поймает с мешком травы для кроликов – штраф! Однажды он сторожил колхозную бахчу, так мы ему в шалаш подложили снаряд и подожгли. Шалаш сгорел, а снаряд, к сожалению, не взорвался.
   Государство и большевики призывали служить им честно и преданно. Однако создавались такие условия жизни, что по-настоящему честным человеком оставаться никто не мог. Рядом Донбасс, а уголь, да и то орешек, то есть спрессованную угольную пыль, начали продавать только при Хрущеве. А топить-то печки надо. Чем? Меняют шпалы на железной дороге – тащат старые шпалы. Падает уголь с вагонов, когда они трогаются, люди ходят с ведрами. Собирая уголь, погибла будущая теща брата Виктора, оставила совсем малолетних детей. Наиболее отчаянные сбивали жердями уголь с вагонов на полном ходу. Занятие даже имело свое название – гартовка. Опасное для жизни и личной свободы. Из завода вывозили шлак в тупик – люди выбирали несгоревшие угольки. В лесу собирали иголки и шишки. И рубили деревья, поскольку добыть наряд на дрова в рай- или горисполкоме было так же легко, как овладеть иголкой со смертью Кощея Бессмертного.
   Мать билась, чтобы одеть, обуть и прокормить нас, как рыба об лед. Родители, сколько я их помню, всегда ссорились. Мать любила отца, а он все-таки, наверное, любил свою австриячку. Скандалы возникали почти каждый день. Мать упрекала отца в том, что для него наша семья чужая, что лучше бы он уехал к своей австриячке, – все знали бы, что отца нет.
   Он был сезонным рабочим. И привычка к сезонности у него въелась в кровь. Зимой он, редко ссужая мать деньгами, отдыхал, ходил на охоту. А мать вкалывала и заставляла вкалывать нас. К примеру, с первого класса у меня была норма – сплести одну кошелку в день.
   Проклятый мною в детстве рогоз следовало заготавливать на болотах за железной дорогой, на урочище Змиевском – название места по фамилии бывшего владельца. А на Змиевском находились небольшие озера, со временем превратившиеся в болота. Там тайно, нередко по пояс в воде, мы и резали рогоз. Причем в определенной стадии спелости, иначе, как его ни запаривай, он будет ломаться.
   Нарезанный рогоз вытаскивали на берег. Там же избавлялись от многочисленных пиявок, которые пытались впиться даже через штаны. Рогоз связывался в снопы, и мы несли их, тяжеленные, домой самыми скрытными (а вдруг Безрукий застукает!) путями.
   Между прочим рогозом издревле в наших краях крыли крыши. Я не усматривал особой разницы между соломой и рогозом в качестве материала для крыш и считал их признаком бедности, пока не увидел на родине Шекспира в Стратфорде-на-Эйвоне камышовые крыши, так напоминавшие наши, но обтянутые оцинкованной сеткой-рабицей. В Англии встречаются камышовые крыши и на вполне современных жилищах.
   Когда моя сестра Раиса окончила техникум и уехала по направлению в Ровенскую область, скандалы между матерью и отцом стали еще ожесточенней. Нет худа без добра: слушая бесконечные перебранки родителей, я получал уроки логики диалога, умения употребить очень острое и яркое выражение. Такие же уроки получал весной на нашей улице, когда соседи вдруг начинали ссориться по малейшему пустяку, а потом подавать заявления в суд по поводу взаимных оскорблений, – Гоголь и Салтыков-Щедрин, по-нынешнему, в одном флаконе.
   Мать решила уехать со мной к Раисе. Виктор работал вместе с отцом на мебельной фабрике и принял его сторону.
   Вообще брат недолюбливал мать. Когда ему исполнилось лет восемь-девять, у него стала болеть спина чуть выше поясницы. В Изюме врачи не смогли помочь, и тогда мать поехала в Харьков к какому-то профессору. Должно быть, профессору кислых щей, поскольку тот решил Виктора полностью заковать в гипс. Он ведь продолжал расти, боль усиливалась, брат кричал от нее день и ночь. Тогда мать тайком посетила в Красном Осколе священника, все его звали исключительно Иваном Ивановичем, – он славился как очень искусный врачеватель.
   – Немедленно освободи ребенка от гипса, – сказал тот. – А весной собирай любые, полевые или луговые, цветы, какие увидишь, заваривай их и парь в отваре сына.
   Она так и сделала. Виктор повеселел, мать его парила и парила в цветочном отваре. А осенью вдруг он сказал:
   – Мам, у меня на спине какой-то прыщик выскочил.
   Из этого прыщика вышел стакан гноя. У брата осталось небольшое искривление позвоночника – подарок харьковского профессора-компрачикоса.
   Но брат недолюбливал и меня. Наверное, ревновал или считал меня соперником – Бог ему судья. Но очень полюбил моего сына. Должно быть, закон какой-то компенсации.
   Так или иначе, но вскоре мать подала на развод. Но какой развод, если официально отец и мать не стояли в браке? Тогда на раздел. Я остался с матерью.
   Она продала какие-то вещи, чтобы собрать деньги на билеты, и мы пошли на станцию. Нас провожала только собака Аза. Мы попрощались с нею и сели в вагон. Когда поезд тронулся, я в окно увидел, что собака бежит за нами.
   Потом, когда мы вернулись из Западной Украины, нам сказали, что Азы несколько дней не было дома. А за три дня до нашего возвращения она пропала навсегда.

На бандеровщине

   Меня в поезде сильно укачивало, поэтому я не смотрел в окно, а преимущественно находился в тамбуре. Запомнил лишь Днепр и Киев, лежавший еще в развалинах. В Новоград-Волынском мы сделали последнюю пересадку на Коростень, а там нас на подводе поджидала Раиса. Предстояло ехать шестьдесят километров до местечка Межиричи, а потом еще два километра до села Заставье, где находилось лесничество, в котором сестра работала помощником лесничего.
   Квартировали мы у Жуковских, кажется, из поляков, однако назывались украинцами, – иначе их бы выселили в Польшу. У нас был отдельный вход, комната и своя кухня. Хозяева нам не докучали, относились к нам подчеркнуто благожелательно, чему, как я выяснил спустя много лет, имелись особые причины. Не знаю, правда это или нет, но мне сказали, что за стенкой жил с нами под одной крышей какой-то бандеровский начальник, поэтому мы и остались в живых.
   Лес кишел бандеровскими бандами. Лесничий Бормотько горькую пил страшно. Напьется, бегает по двору лесничества и стреляет из нагана в воздух. Поэтому все лесничество находилось на руках сестры, поскольку лесничему и деньги не доверяли: в кассу заглядывала и его жена, и старший сын. Сестра, заканчивая учебу, вышла замуж за студента своего же техникума, фронтовика Николая Василько, которому предстояло учиться еще год. Когда мы приехали, она находилась уже на шестом месяце. Приехали в декабре, а в апреле родились две девочки – Вера и Надя. Две недели отпуска до родов и две после них – вот и вся сталинская забота о счастливом материнстве и детстве.
   В школе, куда я заявился в фуфайке, стеганых валенках-бурках с галошами-шахтерками, меня сразу назначили председателем совета пионерского отряда третьего класса. Мои возражения, что я вообще не пионер, во внимание не принимались. Меня действительно в Изюме не принимали в пионеры по причине ненадлежащего поведения.
   Как правило, я ходил в школу с сыном лесничего Вовкой, беленьким, бледненьким мальчиком. Я с ним играл, но так и не сдружился. Ибо я из «советов» – так западенцы называли всех, кто приехал с Востока. В Изюме я учился в русской школе, а в Межиричах – в украинской. Поэтому поначалу, скажем, на уроках арифметики использовал русские понятия, чем немало потешал одноклассников.
   Из школы Вовка Бормотько никогда не ходил со мной – юные бандеровцы почти каждый день пытались меня поколотить. Иногда им это удавалось, но зато я каждого отлавливал поодиночке и бил, пока не слышал слов о пощаде.
   Рядом с лесничеством стоял дом попадьи Шумской. Сестра вначале жила у нее, и мы первые дня два тоже жили там. Матушка Шуйская не ходила, всё время сидела в кресле-каталке. Сын ее, отец Василий, благочинный, имел приход где-то неподалеку от Межиричей. Мать моя сдружилась с матушкой Шумской. У семьи православных священников, как я понимаю, сложностей хватало не только с советской властью, которая закрыла костелы униатов.
   Я не любил появляться у Шуйских. Не только как пионерское «начальство», но и потому, что там жил один из моих заклятых врагов – пятиклассник Валька Бычко. Он приходился внуком матушке Шумской, может, вообще не являлся никаким внуком – времена не отличались простотой. Валька был откормлен, румянец на всю щеку. Одевался во всё новенькое и красивое – куда мне с галошами-шахтерками! Ко всему прочему, один уже порвали в ходе сражений.
   Стоя в компании таких же откормленных, он нередко позволял себе насмехаться надо мной, обзывать «советом краснопузым» и т. д. Однажды я не стерпел, набросился на него, пустил ему из носа обильную юшку, сбил с ног и потребовал:
   – Сдаешься?
   Он упрямо мотал головой. Я дал еще по пухлой морде.
   – Сдаюсь, – вымученно выдавил из себя он.
   Я встал и, не оборачиваясь, пошел прочь. И вдруг тупой удар по голове. Сзади стоял Бычко с подковой в руке и злорадно ухмылялся. Мне стало дурновато, опасаясь потерять сознание, я все-таки удержался на ногах. Струйка крови теплым ручейком потекла за ухом – Бычко испугался и убежал. Потом, сталкиваясь один на один, я его бил, чем попадя. Бывало, что и он одерживал победу, – все-таки старше на два года, да и кормежка разная. Но я его ненавидел, и он стал всячески избегать столкновений со мной. Ненависть была такой жгучей, что я почти его фамилией наградил даже героя романа «Стадия серых карликов».
   Надо заметить, что я за всю жизнь столько не дрался, сколько за полгода в Западной Украине. В моем лице они усматривали представителя той ненавистной им жизни, которую им насильно навязывали. Я же защищался.
   Каждый вечер сестра шепотом рассказывала о зверствах бандеровцев. Там вырезали семью «советов», там сожгли, сварили в кипятке… Фининспектора изрубили на мелкие части и утопили в реке. Она и меня ругала, советовала вести себя потише, не ходить вызывающе по улице с красным галстуком. Вместе с матерью они пыталась даже затащить в церковь, но я наотрез отказался.
   Жили мы на одну лишь зарплату сестры. Если память не изменяет, это что-то около четырехсот рублей. То есть на четыре рубля по курсу после денежной реформы 1961 года. Нередко мы голодали.
   Никогда не забыть, как сестра дала мне последние копейки, чтобы я на них купил несколько крошечных леденцов. Чтобы в сладкую водичку макать пустышки для девочек. Купил штук десять леденцов, величиной с пуговичку, завернул их в бумажку и положил в нагрудный карманчик сорочки. Стояла теплая погода, и, к моему ужасу, леденцы стали таять. Оттопыривал карман, который уже слипся, еле дождался конца занятий. Сестра отмочила карман, вынула бумажку с остатками леденцов, отмыла ее в стакане. Макнула в жидкость пустышки – девчонки зачмокали.
   У сестры был ездовой Семен. Он же, отчаянная голова, исполнял роль и охранника. Партизанил у Ковпака, поэтому у него с бандеровцами имелись давние счеты. Лесхоз находился в местечке Березно, до него добираться на лошадях шестьдесят километров. И в основном лесом. Сдавать деньги или получать их могла в лесничестве только сестра. Усаживал Семен ее в бричку, брал карабин, и «вйо!» на лошадей.
   Начинались самые страшные для нас дни. Мать уходила в церковь и молилась, плакала тайком от меня. Наконец, как правило, на следующий день приезжала сестра, но не приходила домой, пока не раздавала рабочим деньги. Был у нас случай: в день зарплаты вдруг ночью стук в дверь. «Кто?» – «Свои» – «Кто свои?» – «Свои». Мать вооружилась топором.
   Вполне возможно, что в ту ночь действительно кто-то навещал из наших. Проверяли – все ли в порядке. У сестры была подруга-землячка, а у нее – друг Евгений. Он якобы служил сержантом-срочником, но ходил всегда без знаков различия и с автоматом. Наша землячка и он решили пожениться, но бандеровцы его убили в пятидесятом году накануне первомайских праздников.
   Тогда возле мрачного и ободранного, неработающего костела лежали трое убитых бандеровцев. Упитанные, в синих галифе с кожаными вставками изнутри. Одному из них в подбородок попала разрывная пуля – страшное месиво из кожи и костей. Выставили на всеобщее обозрение для того, чтобы выйти на родственников. Все Межиричи накануне ночью усеяли листовками «Хай живе УПА!», «Смерть советам!». УПА – это украинская повстанческая армия.
   Однажды сестра задерживалась с возвращением из лесхоза как никогда. Уже стемнело, а она задерживалась. Значит, что-то случилось. А сестра – на последнем месяце. Невозможно передать, как переживала мать. Погасив керосинку (там тоже электроосвещение отсутствовало!), мы сидели в темноте.
   Наконец, около полуночи, кто-то осторожно постучал по оконному стеклу. Мать открыла ей, сестра ввалилась в комнату с сумкой денег. Ни она, ни мать до рассвета так и не уснули – сидели и дрожали над сумкой с проклятыми деньгами.
   А случилось следующее. Получив зарплату, они выехали из лесхоза во второй половине дня. Стемнело. В лесу Семен увидел какой-то плакат на кусте и, проезжая мимо, сорвал его. В ответ получил автоматную очередь. Лошади понесли, а Семен, неизвестно какими соображениями руководствуясь, спрыгнул. Сестра слышала сзади выстрелы его карабина и автоматные очереди бандеровцев, а лошади несли и несли. Наконец животные успокоились и остановились. Спрятав их в кустах, она поджидала Семена, но тот так и не появился. Тронулась в путь как можно позже, полагая, что глубокой ночью ее никто не будет искать. Семен появился у нас рано утром – уставший, но улыбающийся. Его убили, когда мы уже оттуда уехали.
   Наконец-то сестра с детьми и матерью в мае отправились в Березно просить расчета. Оставили мне на два дня еды, но пробыли там почти две недели! Отпустить молодую специалистку в лесхозе, видимо, боялись, – как бы такое не сочли вредительством или еще черт знает чем.
   У меня быстро закончились продукты. Ни денег, ни хлеба, даже картошки. Только кусок сливочного масла в стеклянной банке, к тому же далеко не первой свежести. Я ел вонючее масло дней десять, должно быть, лишь для смазки внутренностей, так как меня от него рвало. С нашей стороны перед домом рос куст сирени – я залезал на него, ложился среди цветов и смотрел на дорогу.
   Поразительно, однако никого из соседей или знакомых совершенно не интересовало, почему почти полмесяца нет взрослых, не голодный ли десятилетний мальчишка… Может, сестра звонила из лесхоза в лесничество, просила кого-нибудь передать мне, что они задерживаются. Но мне никто и ничего не передавал. Я уже задумывался: а живы ли они вообще?
   Этот случай убедил меня на всю жизнь, что западенцы – совсем чужие нам люди.
   Но они заслуживали сочувствия. На моих глазах происходила коллективизация в Заставье. Естественно, сопротивление бандеровцев усилилось. Тогда существовало правило: если в селе обнаруживался хотя бы один из них, выселялись все жители.
   Иногда я просыпался ночью от шума. Мимо нас шли грузовики, из них доносились крики отчаяния и рыдания.
   Спустя лет тридцать я побывал на Ровенщине. Хотел разобраться в том, что происходило там после войны и накануне «перестройки». В начале пятидесятых власти объявили амнистию тем, кто прекратит вооруженное сопротивление. Бандеровские схроны опустели.
   Как ни странно, но выиграли те, кого раньше отправили в лагеря за бандитизм. Через много лет они вернулись в родные края состоятельными людьми, а законопослушных власти обрекли на прозябание в колхозах. Работы в западных областях всегда не хватало, и молодежь ехала на шахты Донбасса, в Сибирь… Особенно трудно стало с работой, когда вернулись высланные. По крайней мере сотни тысяч человек – именно эта армия, сопоставимая с наполеоновской, во многом и предрешила судьбу Союза.
   Дело в том, что, выйдя из схронов, бандеровцы стали оккупировать все сферы общественного сознания. В украинском языке усиливалось засилье западенского диалекта, который прозвали говиркой – вуйки, обийстя, файно и так далее, и тому подобное. Телевидение и радио, газеты и журналы, учебные заведения и наука, комсомольские, профсоюзные, советские и партийные органы прочно занимались выходцами из Западной. Разве случайно выходец из Ровенской области оказался первым секретарем ЦК компартии Украины, а затем и первым президентом? Наелась Украина бандеровской незалэжности по горло, но подлое дело сделано – триединый русский народ расчленен на три независимых от всякого здравого смысла государства.

Без Сталина, но со сталинщиной

   Как-то незаметно я перешел в пятый класс и ходил учиться в здание школы на Военных бараках. Теперь каждый предмет вел свой преподаватель. Не могу сказать, что мне наши учителя нравились. Наверное, такое отношение к их нелегкому труду несправедливо, но они видели в большинстве из нас лентяев, тупиц и негодяев. Шла какая-то странная, противоестественная война между школьниками и учителями. Только у единиц отношения между учениками и учителями переходили в область «кардиологии». Должно быть, такая атмосфера способствовала тому, что многие из нас учились гораздо ниже своих возможностей. На школе не лучшим образом сказывались господствовавшие начетничество, догматизм, лысенковщина, борьба с вейсманистами-морганистами, с лингвистом Н. Марром, против низкопоклонничества перед Западом, космополитами вперемешку с борьбой за кок-сагыз и чумизу на колхозных полях – и всё это в атмосфере всеобщего страха.
   Как ни странно, шестиклассником я купил книжку Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР» и прочел ее.
   – А-а-альшанский! – ни с того ни с сего раздавался вопль, и на мою парту учительница математики хлестко опускала ладонь. – Ты – не тупица, ты – бездельник! Сегодня остаешься после уроков! На носу городская олимпиада, а ты ни черта не знаешь!
   Меня всегда поражало, как крохотная Ревекка Борисовна умела так громко вопить и извлекать ладонью из крышки парты звук, сравнимый с ружейным выстрелом. Под кожей на пальцах у нее, страшно тощей, отчетливо белели косточки – как удавалось такими костяшками хлестать по парте? Мы знали, что она прошла через немецкий концлагерь, и старались без особой нужды не портить ей остатки нервов.
   После уроков она костерила меня на все лады, гоняла по пройденному материалу. Считала способным к математике, но я, лентяй, каких свет вообще не видывал, никогда не стану большим математиком. Не могу похвастаться какими-то особыми успехами на математических олимпиадах, но я решал на них задачи не столько из желания занять какие-то места, а чтобы не подвести школу и учительницу. Только теперь я понимаю, сколько ей стоило нервов из двухсот учеников направлять на олимпиады не круглых отличников, а меня, перебивавшегося с тройки на четверки, но умеющего справляться с заковыристыми задачами.
   Встречу нового, 1953-го года я запомнил на всю жизнь. Несколько пацанов, в том числе и я, решили встретить его как следует. Накопили денег, собирая металлолом, особенно цветные металлы в тупике, куда вывозили из паровозоремонтного завода всевозможный мусор, в том числе и шлаки из литейки. Каждый из нас пришел в условленную хату с бутылкой водки и закуской. И каждый по бутылке выпил. Последовал кошмар: я просидел в удобствах во дворе почти все зимние каникулы. Мы отравились количеством выпитого, меня рвало от одного запаха любой пищи, не говоря уж о спиртном. Может быть, мне особенно досталось потому, что наш род, слава богу, по сей день не отличается особым пристрастием к алкоголю. У моего отца стояла в шкафу чекушка, ее хватало ему почти на месяц. Выпьет рюмочку в воскресенье, подобреет и – спать. Мать, как ни странно, любила, когда он прикладывался.
   Снежная, инистая и тихая зима перевалила на март. И вдруг сообщение о болезни Сталина. По радио передавали медицинские бюллетени о здоровье вождя. Отец и мать вели себя как обычно, они не любили его. Любимой поговоркой матери было «Спасибо Сталину-грузину за парусину и резину». Если же она слышала о сталинских Героях Соцтруда по украинскому радио, то непременно ворчала: «Герой соцпраци – разруха в сраци». Очень многим болезнь Сталина казалась концом света, во всяком случае, началом войны. Однако Сталин умер, а никакой войны не случилось.
   В день похорон пять минут ревели заводские гудки и гудели паровозы. Я видел на глазах взрослых и детей искренние слезы. Сам не плакал, но сжимающая душу тревога и общая растерянность требовали выхода. И мне, по примеру других, вдруг так захотелось сплотиться вокруг родной партии и не менее родного правительства, что я решил вступить в комсомол. Но туда принимали с четырнадцати.
   Тринадцать лет детства и отрочества при Сталине – достаточно большой срок, чтобы сталинизм, как вирус, въелся в мою плоть и кровь. Только после 1956 года, когда всей стране, в том числе и нам, учащимся Чугуево-Бабчанского лесного техникума, прочли доклад Хрущева XX съезду партии, с невероятными трудностями во мне началось многолетнее преодоление сталинизма.
   Сколько бы потом ни писали о Сталине, ближе всех к пониманию его сущности и роли будут современники. При всей противоположности мнений и оценок они остались истиннее нынешних и будущих историков – объективных, рассудительных, вооруженных суперсекретными сведениями из архивов. Кто не жил при Сталине, тому недоступна эмоциональная сторона явления – от безусловного обожания и обожествления до ненависти и презрения. Это невозможно передать, надо пережить. Атмосфера, дух сталинизма и сталинщины – самая сложная и мало постижимая материя. Сталин настолько многозначная фигура, что каждый видит в ней свое. Самое поразительное: сталинщины в нашей жизни не убывает, большевизм не выветривается и не пересыхает.
   У меня вот уже более полувека идет процесс выработки отношения к Октябрьской революции, Ленину и его так называемой гвардии, к Сталину, его последователям и ниспровергателям. Пережил несколько мировоззренческих кризисов – мне хотелось разобраться, что в нашей жизни настоящее и подлинное, а что ложное, нарочитое, наносное. Надеюсь, мои индивидуальные мировоззренческие ломки по амплитуде более или менее совпадали с ломками общественного сознания в стране. И процесс продвижения к истине, история души, если говорить выспренне, – пожалуй, самое важное в моих воспоминаниях. С моей точки зрения.
   Сразу хочется разочаровать тех, кто ждет от меня советов по постижению истины. Она всегда остается непостижима, в противном случае человечество остановилось бы в своем развитии. Самое увлекательное занятие для homo sapiens – доказывание на деле, что ты действительно человек разумный. Ведь homo sapiens – самоназвание, данное самим себе на вырост, хвастливое, сродни самонаименованию, скажем, такому, как дети тигра. И самое печальное, что в любую эпоху огромное количество человекообразных существ по своему образу мышления и действий никак не относилось к виду человек разумный. Более того, я всё чаще и чаще ловлю себя на мысли, что их становится всё меньше и меньше.

К «цивилизации» еще не приобщась…

   Если зима – катание на широченных трофейных лыжах, на санках с деревянными полозьями, на коньках по залитому льдом лугу или же на одном коньке, на снегурке, прикрученном веревками к сапогу или валенку. Старший брат в конце нашего огорода, на замерзшем болоте, устраивал так называемую крутилку – нечто вроде космонавтской центрифуги. В лед забивалась труба, на нее надевалось колесо – от телеги или зернового комбайна. К нему привязывалась воряка, то есть очень длинная жердь. На конце ее закреплялись сани. На них ложился какой-нибудь доброволец, и мы, упираясь в жердь, начинали раскручивать конструкцию. Сани, вращаясь по кругу, набирали такую скорость, что всё перед глазами сливалось в бесконечную снежно-серую ленту. Центробежная сила неумолимо возрастала, отрывая тебя от саней, и наступал момент, когда сопротивляться не оставалось мочи. И тогда ты кубарем, на животе или на спине летишь по льду, через оттепельные лужи, в заросли камыша или в сугроб на краю болота. Среди нас попадались ребята очень цепкие, которые выдерживали по десять и больше кругов.
   Потом появилась мода играть в хоккей. У нас не было ни клюшек, ни ботинок с коньками – даже шайба самодельная. Вместо клюшек мы использовали так называемые кийки, то есть кии с утолщением на конце. Такого добра в окрестных ольшаниках было навалом. Однажды игра в хоккей закончилась для меня плачевно. Родители в тот день купили мне на базаре поношенные сапоги, сегодня это называется сэконд-хендом. Сапоги оказались гнилыми – я и часа не поиграл в хоккей, как они запросили каши. Я пошел домой, и отец, увидев разинутые рты сапог, так расстроился, что не удержался и ударил меня по лицу гнилым секонд-хендом. Каблук пришелся на верхнюю губу. Хлынула кровь – много лет в том месте был шарик, а губа припухшей. Даже сейчас языком я ощущаю рубчик. Видимо, отец понял, что ударил меня несправедливо, – больше никогда не поднимал на меня руку.
   Весной разливался Донец – вода доходила до железной дороги, а в сорок втором и сорок восьмом годах почти к нашему крыльцу. У отца, заядлого рыбака, была лодка и вентери. На ночь он отправлялся в плавание ставить вентери, а утром – трясти их, то есть выбирать пойманную рыбу. Попадались щуки, караси, лини, не считая окуней, плотвы, красноперок… Иногда часть улова мать продавала на базаре. Однажды отец поймал рыбца килограмма на два, не меньше, завялил – до сих пор помню нежно-розовое мясо, которое мы ели на Пасху. На протяжении всей жизни я сравниваю всякую рыбную вкуснятину с отцовским рыбцом – он так и остался в моем понимании образцом рыбного деликатеса.
   Пока продолжалось половодье, лодка днем не простаивала – попадала в распоряжение Виктора, который катал на ней ребят и девчат. Пацанва сооружала из старых шпал, подвернувшихся под руку, или прибившихся к берегу бревен плоты. До сих пор помню блаженство от негромкого всплеска воды у железнодорожной насыпи, бьющих в глаза солнечных зайчиков и от непередаваемой весенней истомы, когда вся природа просыпается, а в твоей душе нарастает предощущение радости и счастья.
   Уходила вода, и луг покрывался кияшками – мускари или мышиным гиацинтом. От этого он становился синим. Мой сын, который в детстве на лето приезжал в гости к дяде Вите, так и прозвал пространство за железной дорогой Синими лугами. Казалось, все изюмчане ходили на Синие луга за кияшками. Затем вместо них поднимались миллионы рябчиков, которые мы по неведению называли колокольчиками. Синие луга становились коричневыми, а потом до самого сенокоса были лишь зелеными.
   С приходом тепла подрастающее поколение перемещалось на берега Донца. Великая вещь – река детства. Не представляю своего детства без Северского Донца. Мы не ездили в пионерлагеря – не помню ни единого случая, чтобы кто-нибудь из моих сверстников поехал туда. Что уж говорить о каких-то «артеках»… Где-то в нереальной жизни были пионерлагеря, поездки на море, хотя Азовское море находилось от нас всего-то в двухстах пятидесяти километрах.
   У нас был Донец. С прозрачнейшей по утрам водой. Такой чистой, что в ней водилось множество раков. Если хотелось пить, то мы ныряли в глубину и пили там воду. А раков мы ловили в норах, в тине, то есть в куширях, если изъясняться на изюмском суржике, и запекали в кострах, точнее – в углях. Должно быть, в детстве я съел столько раков, а потом на Дальнем Востоке – чилимов, в Москве – креветок, как в столице называются чилимы, что у меня образовалась сильнейшая аллергия ко всем членистоногим, в том числе и к дафниям. «Ни в коем случае не заходите в зоомагазины. Если увидите такой магазин, – переходите на другую сторону улицы. Избегайте аквариумов» – такие рекомендации получил я когда-то в институте иммунологии.
   Мы купались в реке, как правило, до посинения. Выскакивали на пологий песчаный берег, ложились на раскаленный песок. Блаженствуя, подгребали к груди горячие порции. Отогревшись, прыгали в воду снова. Особенным шиком было ныряние с крутых прибрежных круч – к счастью, никто из моих знакомых не свернул шею. Надо заметить, что мы побаивались мощных водоворотов, – Донец в те годы был рекой быстрой и мощной. Мы придерживались правила: если попал в водоворот, то не сопротивляйся ему, а набери воздуха побольше и ныряй – течение тебя выбросит. Кто не знал такой тонкости, того искали в реке баграми…
   Рядом с нашей купальней начинался дубовый лес с ивами на берегу – там мы устраивали так называемые тарзанки, поскольку все бредили ими после фильма «Тарзан». С помощью тарзанки, то есть привязанной длинной веревки к дереву, можно было с диким воплем долететь чуть ли не до середины Донца. Если налетала гроза, то мы всегда прятались в воде. Над головой громыхали молнии, вода чернела, но и становилась теплее, потом вскипала под струями скоротечного южного ливня.
   Возвращались домой, буквально шатаясь от усталости и зверского голода. Донец воспитывал нас, закалял нас физически и духовно, прививал любовь к родной земле.
   Одним из увлекательнейших летних занятий считалась, конечно же, рыбалка. На удочку мы ловили рыбу редко, поскольку на крючок цеплялись исключительно бычки да секеля, то есть верхоплавки, они же уклейки. Рыбу мы ловили кобылой – сеткой, привязанной к жестким палкам, сбитым, как каркас крыши длинного сарая. Только раз в десять поменьше. Кобылой можно ловить, по крайней мере, вдвоем.
   Снасть тихо подводилась к берегу, где зеленели водоросли. Опускали кобылу на дно и ну давай колошматить ногами по зарослям. Несколько секунд бурной атаки – и кобылу надо подхватывать. Вода выливается, а под «крышей» кобылы обязательно прыгает на сетке, как на батуте, какая-нибудь рыбешка или же извиваются вьюны. Этой рыбы, похожей на змей, в наших речушках, болотцах и старицах водилась тьма. Мы ловили их плетеными корзинами. Однажды отец, это произошло еще до моего рождения, в озере Кривом, на самом деле старице Донца, прорубил полынью, вставил рогожу, изогнув ее восьмеркой, и наловил вьюнов целый ящик конных саней.
   Особое мастерство требовалось для ловли щук. Мы основательно мутили воду, а щука любит только чистую и прозрачную. Она в мутной воде высовывает голову, точь-в-точь как кефаль, когда осенью подходит к черноморскому берегу. В такой момент мы и ловили зубастую хищницу.
   Детство наше было настолько богато, что я далеко не все перечислил наши радости и забавы. Мы любили играть в жмурки, то есть в прятки, в знамя в Моросовском лесу – суть игры состояла в том, чтобы украсть у противоположной команды знамя и доставить его на свою территорию.
   Самозабвенно играли в футбол. Без помощи родителей или спортивного общества заработали себе на спартаковскую форму для всей команды. Во имя этого собрали многие тонны железного металлолома и сотни килограммов цветных металлов. Как футболист я оказался совершенно бездарным, поэтому мне доверяли лишь роль крайнего защитника.
   В нашем арсенале имелись и всевозможные розыгрыши. Например, установить тыкву со свечой во дворе каких-нибудь мнительных соседей. Постучать в окно и ждать, что будет дальше. Перенести часть забора во двор соседу, но так, чтобы сразу стало видно, кто «вор». Однажды мы допоздна и до отвращения наигрались у нас в лото, и тогда тетка Манька решила показать нам класс розыгрыша. Еле сдерживая смех, она к черной нитке привязала сантиметров через двадцать десяток спичек, потом несколько скомканных бумажек. «Колдовством» на двух палочках перегородила дорожку к дому Быковых. Сам Быков, орденоносец, служил в конармии у Буденного и немало заливал за воротник. В отличие от своей жены, он вряд ли верил в Бога или дьявола. Но его жена Аксинья, из Заброд (Заброды – такой же род, как Душенки, Вильшаные, то есть Ольшанские, Патлани и т. д.), отличалась набожностью, мнительностью и обидчивостью. Представителей рода Заброд почему-то дразнили котами. И стоило кому-нибудь на всю улицу крикнуть: «Брысь, проклятая!», как Аксинья, внушительнейших размеров дама, поднимала крик. Могла на автора возгласа и подать в суд. Лицо ее испещрила оспа, поэтому Аксинья обладала целым набором едких уличных прозвищ, которые я не привожу лишь по этическим соображениям.
   Утром следующего дня мы, спрятавшись за забором, наблюдали за развертывающимися событиями на быковской дорожке. Медленно и вразвалку шла Аксинья по огороду и вдруг увидела спички и бумажки на черной нитке. От неожиданности замерла, потом, поочередно осеняя то себя крестом, то явным колдовством, попятилась назад. И побежала в дом с криком:
   – Николай! Николай! Нам пороблено!
   «Пороблено» – значит наколдовано. Мы давились от хохота, наблюдая, как молодой Быков опасливо приближался к чарам тетки Маньки с охапкой соломы на вилах. Потом поджег солому и предал страшное колдовство огню. В тот же день Быковы для верности пригласили попа, который освятил дом и окропил святой водой заколдованное место.
   Боже мой, а как мы пели песни теплыми и звездными вечерами! Собирались на шпылях (песчаных пустырях) или за околицей, усаживались на теплый и ласковый песок или теплую землю и начинали петь. Надо заметить, что не девчата, а мы, ребята, выступали заводилами. Пели мы русские и украинские народные песни, популярные советские, упиваясь под огромным изюмским небом красотой мелодии и слов, которые рождали в детских душах бездны чувств.
   Если бы я был Гоголем, то спросил бы: а знаете ли вы, как летом пахнет на окраинах Изюма чабрецом? Нет, не знаете. Не знаете и такое растение, растущее на песчаных буграх упрямым колючим кустиком и цветущее крохотными лиловыми цветочками. Оно было моим первейшим лекарством, когда вдруг нестерпимо начинало резать живот. Все детство, каждый месяц, особенно летом, выручало меня это чудодейственное растение, которое я сам себе заваривал. Сколько же всевозможной отравы мы съели в детстве?!
   А еще меня донимали нарывы на ногах. Ведь ходили босиком, а возле железной дороги сколько валялось всевозможных камней! Тем более что дорогу в войну взрывали. Если не каждый день, то через день я разбивал в кровь пальцы на ногах, подчас даже срывая ногти. Или пробивал пятки – колючей проволокой, которую нам натащила Европа, всевозможными занозами, гвоздями, колючками. Большие пальцы и пятки почему-то имели обыкновение нарывать. Какими же мучительными были ночи, с глиняной повязкой, под которой созревал нестерпимо медленно нарыв.
   И какое же приходило облегчение, когда кожа лопалась, гной выходил. Спустя день-два рана подживала, старая кожа отслаивалась, обнажая новенькую, розовую и нежную, которую ожидала та же судьба. Безусловно, моя мать не ошибалась, когда говорила в таких случаях: «Зажывэ, як на собаци». Заживало, куда ему было деваться…
   Нет, не пересилить мелким неприятностям мои воспоминания о детстве как о поре счастливой. Разве стоил сорванный ноготь одной песни под огромным небом?
   Когда я сейчас заслышу или натыкаюсь на камлания современных бардов-пузочесов, в чьих песняках ни складу, ни ладу, но зато много модного речитатива, похожего на наркотический бред, отчего зрители, подрастающее поколение баблоинов, воздев руки, превращаются в орду трясунов, я тут же вырубаю радио или меняю программу в «ящике». Не могу я взирать на банды подтанцовщиц, которые, обходясь несколькими квадратными сантиметрами материи для концертного наряда, откровенно виляют голыми задницами и трясут сиськами. Хватанули «кулыурки», к «цивилизации» приобщась, – тут мне и добавить нечего…

Не новые человеки

   Мое детство и юность пришлись на время, когда еще жили люди, разительно не похожие на ходульные образцы так называемого нового человека, которого пытались вырастить большевики. Как я понимаю, велась постоянная работа по созданию некоего безличностного существа, наделенного коммунистической идеологией, которому не позволялось ни в малейшей степени сомневаться в ее истинности, возмущаться функцией беззаветного малооплачиваемого труда и способностью, в случае чего, сражаться до последней капли крови и отдать жизнь за социалистическое Отечество. Ведь в любом сражении важно победить врага и остаться самому живым.
   Ан-нет! Почему-то внедрялся в сознание и по сей день внедряется панихидный героизм. Думается, объясняется он поразительным безразличием власти к человеку вообще.
   Люди старшего поколения, родившиеся задолго до октябрьского переворота, которых я знал, были не стандартными винтиками, а личностями, нередко претендующими на то, чтобы стать в моих рассказах литературными типами. Годам к двадцати я понял, что люди, родившиеся в годы советской власти, особенно мое поколение, в немалой степени стандартизированы. Двойная мораль, одна – напоказ, а другая – для собственно жизни, которая допускала и воровство, пусть и мелкое, шабашечное, несунское, и поиск путей, как объегорить начальство. И зависть, и нетерпимость к чужому успеху или чужой удаче, и вранье, не говоря уж о пьянстве, мордобое, в которых давало о себе знать постоянное унижение человеческого достоинства.
   Не могу сказать, что старшее поколение вызывало у меня исключительно положительные эмоции. Наверное, жизненный опыт делал их устойчивыми к социальной шизофрении, эпидемии которой буйствуют на одной шестой части суши вот уже более века. Круг за кругом, только с разными бирками: от коммунистического светлого будущего до либерально-капиталистического процветания. Если мои сверстники и современники постарше старались не высовываться, как бы вжимались всем существом в общие народные массы (выраженьице еще то, из тех времен), маскируясь под них, с целью не только выжить, но и благоденствовать, то люди дооктябрьского сукна на их фоне, как правило, смотрелись личностями и индивидуалистами. Для меня, как начинающего литератора, их судьбы служили благодатнейшим материалом.
   Чего стоил, к примеру, некий Павел Логвинович, кажется, по фамилии Душенко, а по-уличному – Павло Патлань! Он обладал по крайней мере тремя выдающимися особенностями – даром непревзойденного вранья и непревзойденной лени, а также неистребимой тягой к воровству. Высокий и статный, он медленно шествовал по улице, поворачивая голову то налево, то направо. Все знали, что Павел Логвинович приглядывается, чего бы спереть.
   Бывало, зайдет к нам, беседует с отцом о том, будет ли новая война, об охоте, о новостях, например, о снижении цен. Иногда Павел Логвинович начинал вспоминать свою воинскую службу в годы революции в Петрограде и о том, как ездил Ленина арестовывать. За подобный треп в те годы он мог бы отправиться на Соловки, но ему все сходило с рук.
   Как только Павел Логвинович покидал нашу хату, мать тут же приступала к обследованию: а всё ли на месте, ничего не пропало? Поскольку не было еще такого случая, чтобы Павел Логвинович ничего не стащил, хоть одну рукавицу, да и ту дырявую, хоть обмылок, хоть портянку, но украдет.
   – Догони его, пусть рукавицу отдаст! – велела она отцу.
   И отец шел к калитке, ведущей на улицу, и кричал вслед величественно удалявшемуся приятелю: «Пал Логвинович, а рукавицу-то отдай!»
   Тот останавливался, делал вид, что ищет по карманам, наконец, находил рукавицу и бросал ее в сторону отца со словами:
   – А я думал: моя.
   Отцу приходилось идти поднимать рукавицу, а вернувшись в хату, выслушивать упреки матери, которая требовала, чтобы Патланя у нас и духу не было. Впрочем, у матери имелись и другие причины недолюбливать Павла Патланя. Из Петрограда он привез жену, которую сделал, наверное, самой несчастной женщиной на свете. Жили они в старой-престарой хатенке, подслеповатой и холодной. Постоянно недоедали, поскольку, невзирая на громкую славу ворюги, Павел Логвинович-то воровать как раз и не умел. Ничего не украл, чтобы поправить свое разрушающееся гнездо, не принес вечно болевшей и голодной жене. Моя мать, как и другие соседки, когда Павел Логвинович отсутствовал, носилась с кастрюльками к несчастной женщине.
   Кому-то, как известно, везение сыплется со всех сторон как манна небесная, а по отношению к этой семье применима лишь пословица: пришла беда – отворяй ворота. У Павла Логвиновича было две дочери. Младшая – невзрачненькая, похожая на подслеповатую чухоночку, но как-то устроилась в жизни – и замуж вышла, и работала на оптико-механическом заводе, кажется, и квартиру получила. А вот старшей Вере, красавице, в жизни не везло. Во время войны ее угнали в Германию. Вернулась она из неволи, а относились к таким у нас хуже некуда. Сами же виноваты, что не защитили девушку, позволили увезти в проклятую Неметчину.
   Как литератор я могу лишь домыслить, что творилось в душе красавицы Веры, которая вернулась с чужбины на Родину, оказавшуюся вдруг мачехой. Никто и не знал, что у нее случилась любовь с пленным японцем. У Веры Павловны (так ее все называли) родился очень японистый мальчик Боря. Потом японцев увезли из Изюма, и Вера Павловна, к тому времени невероятными усилиями построившая дом, приняла какого-то примака. От него родился также мальчик – светленький, с красивыми завитками на голове, голубоглазый Славик. Они были очень хорошими ребятами, добрыми и не зловредными. Но японское происхождение, видимо, не давало покоя Борису, и он принялся беспробудно пить. На ту же стезю попал и Славка. До получения нэзалэжности они еще кое-как держались на плаву… В судьбе этой семьи как бы сошлись силовые линии всех самых значительных событий XX века.
   Наверняка на каждой окраине, в каждом селе или поселке есть своя жрица любви. Нашлась и у нас такая, жила она в старой, беднее некуда, хатенке на шляху, то есть на улице маршала Федоренко, который, как известно, родился в Цареборисове, переименованном в Красный Оскол. Если бы хатенка не стояла возле самой дороги, то и судьба Харитине Красновой, возможно, выпала бы иная. Да если бы еще и войны не было, да не погиб на ней ее муж и отец моего сверстника, может, на год-два старше меня, Вани Краснова. Но поскольку всё это произошло, хата стояла вблизи большой дороги, а любви хотелось, хоть какой-нибудь, но любви, то Харитина открывала дверь, что называется, встречному и поперечному. И появлялась в хате разноликая ребятня, однажды и двойня родилась – два брата-демократа, как мы их называли шутя.
   Мне как-то пришла мысль написать о рассказ о Харитине. Чем больше я вдумывался в ее судьбу, тем меньше в моей палитре оставалось черной краски. Не стыкуется черная краска с могучим желанием любви. Я ведь знал, что это такое, как ни странно, по своему опыту. Как-то женщины, в том числе и моя мать, сгребали сено на лугу. Мне было шесть лет, и я привык к тому, что одна меня тетка тиснет, другая по голове погладит. Одна из них стала играть со мной в прятки, и, когда мы зашли в высокую траву, она вдруг повалилась на спину, прижала меня к себе и страстно задышала: «Ну, давай… Давай же». Честно говоря, я тогда и не понял, что от меня требовалось. Вправе ли мы осуждать многие миллионы солдаток, миллионы вечных невест, чьи суженые сложили головы на войне, что им так неистово хотелось любви?
   На нашей окраине жила не только любовь, но и ненависть, и невероятная жестокость. В детстве мать потрясла меня рассказом об истории семьи Дядусов. Мрачный, молчаливый, с пристальным взглядом дед Дядус, его жена, черноволосая и плотная Дядуска, в отличие от мужа общалась с соседями, – видимо, ей очень хотелось считаться хорошей и доброй. Их дочь жила на нашей окраине незаметно, занятая учебой и работой в городе.
   Но был в этой семье еще и сын Матвей. Дядусы появились на нашей окраине после революции, происходили они из поляков или литовцев, и, по слухам, имели золотишко. Тайник якобы и нашел восемнадцатилетний Матвей. И, как говорится, запустил в него руку.
   И вдруг Матвей исчез. Нашли его за железной дорогой в ольшанике, когда в трупе завелись черви. Сбежавшиеся соседи узнали его. Позвали Дядусов. Но у них ничего и не дрогнуло.
   – Это же ваш Матвей, разве вы не узнаете его? – спрашивали соседи, думая, что Дядусы от горя онемели.
   – Нет, не наш, – спокойно произнес Дядус, повернулся и пошел прочь. За ним так же спокойно последовала Дядуска.
   Матвея похоронили соседи. Не знаю, насколько правдиво я изложил эту историю. Я написал о том, что говорили соседи. А мы, дети, обходили дом Дядусов под красной железной крышей, поставленный глухой стороной к улице, десятой дорогой.
   Должность местной ведьмы у нас, конечно, не пустовала – считалось, что таковой является бабка Полячка. Если с нею доводилось встретиться на улице, то все поголовно считали, что встреча не к добру. Если же она шествовала от своей хаты, стоящей чуть ли не на шляху, на Вильшанивку, в добротный дом своего зятя, с пустым ведром, то выйти в этот момент на улицу считалось верхом безрассудства.
   Полячка действительно родилась в Польше, и привез в Изюм ее с дочерью зять М. Он служил в годы революции на польской границе и, судя по тому, что в голодомор тридцать третьего года семейство М. отоваривалось в магазине «Торгсина», то есть торгового синдиката, прозванного в народе торговлей с иностранцами, где за драгоценности можно было купить все, служил далеко не бескорыстно. В первые послереволюционные годы через границу просачивались сотни тысяч беженцев, немало среди них попадалось с драгоценностями. Молва приписывала М. грабеж несчастных буржуев. Она же дала ему и кличку – Старэць, что на украинском языке означает нищий, побирушка. Он где-то работал, но в основном занимался пчелами. Каждый день садился на мотоцикл и ехал на свою пасеку.
   В пользу справедливости молвы насчет его отличий на границе свидетельствует такой случай. В голодомор какой-то голодающий нарыл немного картошки на грядке за железной дорогой. На беду, картошку там посадило семейство М., а на еще большую – его глава поймал беднягу на своей грядке. Ничтоже сумняшеся М. перебил ему ноги штыковой лопатой. Погрузил на тачку и повез на железнодорожную станцию.
   Множество раз я убеждался в том, что тот, кто делает зло, неминуемо получает наказание. Если не сам, то его потомки, что хуже всего. Не удалось и М. стать исключением. Их старший сын в юности лишился глаза – выбило веткой. Потом его убили – в те годы, когда убийства считались поистине чрезвычайными происшествиями.
   С дочерью М. я ходил в школу. Она была приветливой, доброй и умненькой девочкой – совершенно не похожей на свою бабку Польку, ни на родителей. Окончила Изюмское отделение Харьковского политехнического института. Вышла замуж за моего одноклассника, и жили они нормально, как вдруг молодая женщина заболела. Должно быть, добрая ее душа не выдержала груза наследственного зла.
   На моих глазах разворачивалась яркая картина настоящей, а не книжной жизни. Да и мои родичи были далеко не паиньки. Повторяю, нет худа без добра: и худо, и добро дали мне, как литератору, очень много.

Шефство или рабство?

   Как ни странно, в седьмом классе я немного взялся за ум. Мать больше всего боялась, что я пойду, как она выражалась, по кривой дорожке. Множество моих сверстников мечтало стать летчиками, и я, хотя меня укачивало даже в автобусе, тоже настроился поступать в летную спецшколу в Харькове. Мать и брат, который учился в лесном техникуме, камня на камне не оставили от летной мечты, уговаривая готовиться к поступлению в лесной техникум на отделение механизации. А мне хотелось стать еще и геологом… Для того чтобы поступить в спецшколу или геологический техникум, следовало хорошо закончить семилетку. И я так взялся за учебу, что меня вскоре избрали даже комсоргом класса.
   Мать и брат все-таки уговорили ехать в поселок Кочеток и поступать в Чугуево-Бабчанский лесной техникум. Хоть два года буду находиться под присмотром брата – сбылось желание матери. И она оказалась права – мои друзья детства зачастили в места заключения, получая весьма длительные сроки за крутое поведение.
   Поселок Кочеток находится в нескольких километрах от Чугуева, расположен на двух живописных холмах на крутом берегу Донца. Места, как и в Изюме, удивительно красивые. Не случайно здесь проснулся могучий талант великого русского художника И. Е. Репина.
   Мой брат учился на два курса старше, поэтому мне легче, чем моим однокурсникам, привыкалось к новой обстановке. Виктор вначале поступил в Горловский горный – там все ходили в красивой форме, после окончания зарабатывали кучи денег. Но как только их опустили в шахту, и он увидел, как писал поэт Николай Анциферов, «я работаю, как вельможа, я работаю только лежа», в тот же день собрал вещички и явился домой.
   Поэтому он поступил в лесной техникум, тем более что и сестра закончила такой же, и ее муж Николай Платонович Василько. Но они стали лесоводами, а брат и я приобретали специальность техников – механиков лесного хозяйства. Более того, наши племянницы – близнецы Вера и Надя впоследствии также окончили наш техникум, но отделение бухгалтерского учета. Короче говоря, поселок Кочеток стал нашим семейным Кембриджем – такими скромными оказались образовательные запросы, а учеба зряшной, поскольку никто из нас после Чугуево-Бабчанского техникума по специальности практически не работал.
   Жили мы в общежитии человек по 5–6 в комнате. Учились в новом трехэтажном учебном корпусе. Вся территория техникума представляла собой роскошный дендропарк.
   Стипендию платили мизерную, поэтому приходилось в субботу после занятий выходить в Чугуеве на автостраду Москва – Харьков – Ростов и на попутках добираться до Изюма. Если ездить на автобусах, то стипендии первокурсника в 120 рублей хватало лишь на три поездки. Поэтому и приходилось договариваться за 5–8 рублей, самое большее – за десятку, доехать до Изюма или с сумками из дому – до Чугуева. Приходилось ездить и зимой в открытых кузовах грузовиков. Бросит водила замасленную фуфайку, сожмешься в углу кузова и так часа полтора-два, все-таки 90 километров. Продрогнешь до костей, спрыгнешь на землю, а идти не можешь – застыли ноги. Удивительно, однако я ни разу после такой поездки серьезно не заболел – только теперь, полвека спустя, недоумеваю: и отчего при ходьбе так болят ноги, почему так при смене погоды ноют кости рук?
   Однажды меня подобрал «москвич», и я, расплачиваясь в начале пути по требованию хозяина легковушки, в тесноте сунул бумажник не в карман пальто, а мимо. С деньгами, рублей пятьдесят, не больше, с комсомольским билетом и талонами на месяц в техникумовскую столовую. Хозяин легковушки знал, что я еду в техникум, мог бы по талонам, на которых стояли печати с названием учебного заведения, легко найти адрес и прислать бумажник. Но он, жлоб, позарился на мизерные деньги нищего студента. Да-а, все люди – братья… Или наволочь?
   Неприятностей от потери у меня оказалось хоть отбавляй. Из комсомола не исключили (если бы исключили, то автоматически выгнали бы из техникума), но помню, как в Чугуевском райкоме, секретарь, негодуя, допытывался, почему я комсомольский билет хранил вместе с какими-то талонами в столовую? Между прочим, талоны не восстановили, так что целый месяц не отличался сытностью. Пройдет много лет, и я в замзаве отдела сельской молодежи ЦК ВЛКСМ, моем соседе по лестничной площадке на 2-й Новоостанкинской улице, узнаю того принципиального райкомовского секретаря. Он займет квартиру В. И. Прокопова, первого заместителя председателя Комитета молодежных организаций СССР, к которому, бывало, частенько хаживал «на рюмку чая» его начальник, будущий вице-президент страны, глава ГКЧП Г. И. Янаев. Боже, как тесен созданный тобою мир!
   В техникуме преподавало немало интересных и по-настоящему приличных людей. К примеру, мудрый интеллигент Иван Павлович Бурма, заведовавший отделением механизации, такая яркая личность, как Викентий Викентьевич Коралис, преподававший «Сопротивление материалов» и «Детали машин». Еще до революции он окончил Санкт-Петербургский институт инженеров путей сообщения, работал паровозным машинистом в Восточной Сибири. Отличался чрезвычайной требовательностью – именно благодаря ему я получил представление о том, что такое русские инженеры старой школы. «Бог знает сопромат отлично, я – хорошо, ваша задача знать его хотя бы удовлетворительно», – говаривал он. Я часто вспоминал его, когда переводил на русский язык роман Игоря Малишевского «Мост через три жизни» – о знаменитом Е. О. Патоне, который учился в Санкт-Петербургском институте инженеров путей сообщения и, между прочим, является одним из отцов-основателей Московского института инженеров транспорта.
   Каждый год, полтора месяца весной и полтора осенью, нас отправляли на сельхозработы. То есть из четырех лет учебы мы год трудились батраками, точнее, рабами, в колхозах Чугуевского района. На летние каникулы оставалось по двадцать дней. Не помню даже, чтобы в благодарность за помощь колхозы привезли в нашу столовую хотя бы картошки, не говоря уж о мясе. Наверное, они что-то привозили, но перепадало не нам.
   Относились к нам в иных колхозах действительно как к рабам. Однажды мы едва не потеряли студента нашей группы Виктора Аверьянова. Вывезли нас в шесть утра в подшефный колхоз на прополку кукурузы. Аверьянов жил в Осиновке, пригороде Чугуева, где, кстати, родился И. Е. Репин. От Осиновки до техникума километров шесть, стало быть, Виктор вышел из дому никак не позже пяти утра.
   Привезли нас на грузовиках в поле, выгрузили кучу тяпок и уехали. Пока не поднялось солнце, мы по рядку кукурузы протяпали. Рядок – километра два длиной. Надеялись, что на другом конце нас ожидает бочка с водой, но ее там не оказалось. Опять взяли по рядку и пошли назад. Солнце нещадно припекало. На небе – ни облачка. Еле-еле вернулись к исходному положению. И тут у Аверьянова случился солнечный удар. Стоял парень и вдруг упал лицом в раскаленный чернозем. Ни капли воды. Да и группа у нас была «гвардейская» – ни одной девчонки. Были бы они, может, догадались бы с собой захватить хотя бы бутылку воды.
   До села Пятницкого – километров семь. Аверьянов лежал без сознания. Мы из тяпок и своей одежды устроили тенек, пытались обмахивать ему лицо. Явное обезвоживание организма. У нас тоже начинали шмели летать перед глазами, и наш руководитель группы, добрейший Геннадий Васильевич Тютин, наверняка со страхом думал о том, что мы, ничего не евшие по причине раннего выезда, начнем валиться тоже. Наконец, Аверьянов открыл глаза…
   И только часа в два на горизонте показалась двуколка. Подъехав к нам, всадник строго спросил:
   – Кто такие? Что вам тут нужно?
   Оказался бригадиром полеводческой бригады. Если бы не руководитель нашей группы, мы бы его разорвали. Когда мы, разъяренные, окружили бригадира, начальническая спесь с него мгновенно слетела. Потом он хлестнул лошадь, галопом помчался в село. Через полчаса таким же аллюром примчалась бочка с холодной водой, а затем приехала машина, и нас отвезли на завтрак и обед одновременно.
   Осенью мы, не чувствуя никаких угрызений совести, воровали по ночам в окрестных колхозах картошку. Поскольку, повторяю, у наших хозяев не хватало ума отблагодарить своих рабов. Мы явочным порядком исправляли их жлобские привычки, вынужденно занимаясь самозаготовкой. На бахчах не шалили – они охранялись, да и помнили мы, что председатель колхоза из Каменной Яруги за арбуз забил до смерти солдатика. Его сослуживцы потом приезжали искать председателя, но убийца сумел спрятаться. На том всё и кончилось – его даже не судили.
   Как-то среди зимы нас, уже третьекурсников, направили на Харьковский тракторный завод. Как бы на практику, в действительности же работать на главном конвейере цеха Ml, где выпускались тракторы ДТ-54. Многим из нас исполнилось только по 16 лет, поэтому заставлять нас работать по 8 часов, да еще в ночную смену, никто не имел права. Мы же о своих правах и не слыхивали.
   Вначале я ставил «ленивцы» – передние направляющие колеса. Сам «ленивец» весом под 20 килограммов, пружина, «яблоко», гайка – все это надлежало смонтировать в течение смены около 60 раз. Главный конвейер не ждал. Иногда цапфа «ленивца» не входила в отверстие – хоть плачь. Отверстие овальное или с задирами. И так «ленивец» вставляешь и эдак, меняешь, но и другой «ленивец» всё равно не входит. До определенного места не поставил – конвейер останавливался, загорались красные лампочки в кабинетах всего заводского начальства. Тут же мчались начальники тучей – мать-перемать, почему чешешься? Не лезет? Кувалдой его. Полез… Опять конвейер пошел. После смены я, хотя и занимался в то время тяжелой атлетикой, еле доползал до общаги.
   Потом ставил гидроусилители. Так что первыми усилителями ДТ-54 модернизировал ваш слуга непокорный. Вначале за смену пять тракторов выходили с гидросистемами, потом десять, а затем и все тридцать. Крутился волчком. В руках у меня визжал пневматический гайковерт. Как-то я в запарке нажал не так гашетку, и мне придавило пальцы. От болевого шока почти потерял сознание. Рядом находился мастер Гринев, который тут же усадил меня на электрокар и повез в медпункт. По пути достал из кармана тетрадку и сказал:
   – Распишись, что ты прошел инструктаж по технике безопасности.
   Из-под ногтя капала кровь, он дал чистые концы, чтобы я не замарал журнал. Мне вкатили противостолбнячную сыворотку, обработали пальцы, забинтовали и через полчаса я вновь вертелся вокруг гидроусилителей. В первые же дни пребывания на ХТЗ произошел случай, который я запомнил на всю жизнь. Кого-то поставили на главный конвейер, а кого-то – на поточные линии, на которых для конвейера собирались узлы и агрегаты. Буквально на следующий день цех встретил нас лозунгами: «Привет студентам-практикантам, выполнившим нормы выработки на 300 процентов имярек, на 350 – имярек, 400 – имярек!» Мы обалдело смотрели на приветствие, а нас уже дергали за рукава работяги. «Вы что, сопляки, делаете? Вы нам расценки собьете и уедете, а нам тут мантулить», – так в самой невинной редакции передаю их возмущение. Но, оказалось, они сами и виноваты – не объяснили нам, сколько надо делать на каждом рабочем месте, чтобы не сбить расценки.
   Меня этот случай буквально потряс. После него я знал, что производительность труда в стране можно повысить сразу в разы, а не на несколько процентов за год. Чудовищная система, когда рабочий не мог делать столько, сколько мог, поскольку он тут же проигрывал в заработке, тормозила развитие страны, в конце концов, привела к застою и экономическому краху. Не менее чудовищна система так называемого социалистического соревнования, рассчитанная на то, что кто-то, предав интересы своих товарищей, рванет вперед и получит грамоту, премию, квартиру, орден, а то и звание Героя Социалистического Труда. Но за награду следовало всегда «маячить» впереди, пока не случится «разруха в сраци»…
   Еще один жестокий урок преподал мастер с фамилией пушкинского героя. Нам начальство без устали обещало выплатить зарплату. Мы вкалывали в три смены и зарплату, безусловно, заслужили. Но в последний день, когда пришла пора расчета, мастер Гринев куда-то пропал. Начальство, к которому мы обращались, неизменно ссылалось на него. Так его и не дождавшись, мы решили прийти за расчетом на следующий день. Но у нас на проходной отобрали временные пропуска – видимо, система эксплуатации и грабежа «студентов-практикантов» на ХТЗ отличалась совершенством. За месяц работы нам не заплатили ни копейки. Так что у ХТЗ передо мной должок – минимум целая месячная зарплата.
   Здесь нельзя не добавить, что в СССР существовала целая система рабского труда. Десятки лет безвозмездно, усеивая своими трупами одну шестую суши, трудились заключенные. На тех же условиях трудились и военнопленные, но они отрабатывали грехи своих правителей. В конце концов, заключенным стали платить, пусть и гроши, и за четверть века набегала какая-то сумма.
   Колхозники десятилетиями трудились за трудодни, так называемые «палочки». Оплачивались они мизерно. Но студенты, школьники, всевозможного пошиба служащие вкалывали на полях и на овощебазах совершенно бесплатно. Поразительно, однако рабский труд назывался шефством. Изобретатели понятия отличались не меньшим коварством, чем Сталин, который министром просвещения как-то назначил Потемкина. Слово «шеф» пришло к нам из французского языка. Там chef – начальник, глава предприятия, босс. Составители «Словаря иностранных слов» советских времен показали себя изворотливыми и верными учениками товарища Сталина. Приведу их толкование слова: «2) лицо, учреждение или организация, оказывающие регулярную помощь другому лицу, учреждению или организации (гл. образом в культурно-политической работе), напр. в подшефной школе». Сколько же здесь иезуитского вранья! Увы, ничуть не меньше, чем в приговорах советских, как известно, самых справедливых судов. Они долгое время приговаривали к «лишению свободы», стало быть, косвенно утверждая, что наша страна и в целом соцлагерь – территория, где люди пользуются благами свободы. Полстраны без паспортов, но зато как «свободно»! И «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» – самое поразительное, что мы, фактически невольники, крепостные или рабы, с гордостью распевали эти слова. Поистине, пипл все схавает…
   Думается, что бесчисленные «праздники коммунистического труда» – субботники и воскресники – отвращали людей от «светлого будущего» больше, чем тучи бездарных платных пропагандистов и бесплатных, по призванию или принуждению, агитаторов. Стоило только даже мало-мальски вдумчивому человеку представить «праздник» в качестве эталона своего грядущего будущего, как он становился до конца дней своих антикоммунистом. Большевистские привычки к рабскому труду значительно «продвинули» вперед «реформаторы»-ельциноиды. Эти необольшевики вообще годами не платили людям заработанное.

Мировоззренческие ловушки

   И все-таки сталинское рабство дало трещину. Состоялся XX съезд партии. Нас собрали в конференц-зале техникума и зачитали закрытый доклад Хрущева. На наши головы обрушилось столько неожиданных и невероятных сведений, что я, к примеру, очень слабо представлял связь хрущевского доклада с жизнью, которую знал. Жили мы плохо, но когда Сталин умер, всем казалось, что будем жить еще хуже. Вначале его тело поместили в ленинском мавзолее, а в 1956 году посмертно развенчивали. Разве можно было даже представить, что, всего несколько лет спустя, опять будут хоронить – из мавзолея под кремлевскую стену. Что появится Горбачев, и Сталина опять будут развенчивать, хороня как бы в четвертый раз. Захватит Кремль Ельцин – и Сталина станут хоронить по новой… А поскольку эти деятели разочаровали народ, который их возненавидел, то уважение к Сталину среди россиян стало лишь возрастать. Даже очернить мертвого тигра не смогли – вот до какой степени они бездарны! Наконец, уже в XXI, веке вспухнет в президентской администрации защитник «правов» некто Михаил Федотов, из отъявленных «демократов», и объявит своей целью борьбу со сталинизмом. Семь футов под киль – и на долгие года!
   У меня после доклада Хрущева оживилась какая-то внутренняя работа. Всё еще не мог в сознании соединить воедино репрессии и моего родного дядю Николая Дмитриевича, младшего брата отца, который отсидел на Колыме девятнадцать лет. Однажды появился в родительском дворе высокий черноволосый человек, молчаливый и с уставшими глазами. Мне сказали, что это мой родной дядя Коля. Была еще и родная тетя Настя, если не ошибаюсь, в юности идейная анархистка. Отсидела всего лишь десять лет и уехала жить в теплые края – в Сухуми. Потом они станут горячими, и до меня дойдет глухое известие о гибели какого-то моего родственника, якобы работника прокуратуры, во время грузино-абхазской войны.
   С детства помню двоюродную сестру Риту, примерно сверстницу старшей моей сестры Раисы. Наша мать к Рите относилась с особой нежностью – ведь та была дочерью заключенного. Мне, конечно, не рассказывали, где находится ее отец. Пожалуй, никто и не знал, жив ли он, – многие зэки, если им даже и разрешалось писать родным, предпочитали не писать писем, чтобы не вредить семье.
   Через много лет я узнал, что Николай Дмитриевич работал слесарем на паровозоремонтном заводе и возглавлял парторганизацию одного из цехов. Однажды кто-то срезал кусок шланга с какой-то системы, а нашли его в верстаке дяди. Подлая подстава. Однажды мне этим «подвигом» своего отца хвастался один мерзавец, которому я даже не набил морду, – не хотелось пачкаться. После заключения Николай Дмитриевич жил в Тамбове – пройдет много лет, и там появится художник и график Борис Ольшанский. Но отчество у него не Николаевич…
   Вообще-то большевизм и революция крепко прошлись по нашему роду. По линии матери гибель деда Егора в революцию 1905 года и преждевременная смерть бабушки, круглое сиротство матери, не знающей родительской ласки, сказалось и на нас. По линии отца – двадцать девять лет лагерей. И еще голодная смерть в артиллерийском училище брата Дмитрия в Пензе. И это только среди самых близких родственников. Кого не посадили, того уродовали морально, мордовали жизнью. Вся страна напоминала зону. Потом, когда ее расконвоировали, она и пошла бузить…
   В 1956-м и позже преступления режима казались мне случайностью, поскольку расценивались как отступления от ленинских норм партийной и государственной жизни. Как ни странно, мать и отец к Ленину относились хорошо, уважали его и считали, что, проживи он еще немного, жизнь бы пошла совсем по-другому. В лучшую сторону…
   Они глубоко ошибались. Я был «идейным» комсомольцем и даже таким же коммунистом. Но год за годом, анализируя прочитанное, увиденное и услышанное, я всё больше и больше приходил к убеждению, что Ленин – фанатик и авантюрист, совершенно бессердечный и крайне мстительный субъект.
   Однажды, уже в Литинституте, мой однокурсник Анатолий Жуков, который старше меня на девять лет, рассказал о том, как по телеграмме Ленина в Симбирске отловили несколько сотен девушек и молодых женщин, а потом утопили их вместе с баржой в Волге. В городе находился отряд краснофлотцев, так вот чтобы «железняки» не разлагались, Ильич, сифилитик, и дал такую команду… Потом поэт Александр Черевченко показывал мне ксерокопию письма, где самый «человечный человек» высказывал готовность скосить пулеметами хоть миллион человек за смерть любимого братца Сашеньки…
   Всё больше и больше Ленин в представлении думающей части общества обретал черты Антихриста. Попытки огромного партийно-политического аппарата отмыть зловещего черного кобеля добела ни к чему не привели. Даже Сталин, который отстрелял так называемую ленинскую гвардию, именно за это в какой-то степени достоин понимания и снисхождения, поскольку воздал ей, кровожадной, по заслугам.
   Сколько же раз я оказывался в мировоззренческом тупике, выбирался из него и попадал в новую ловушку! Сколько же сил потребовалось для того, чтобы примерно к пятидесяти годам расставить всё по своим местам и обрести, наконец, окончательно собственные убеждения. Если представить их в виде позвоночника, то на каждом позвонке будет перелом и костная мозоль.
   Хорошо помню тишину в техникумовском актовом зале, где нам зачитывали доклад Хрущева XX съезду КПСС. Сейчас, почти шесть десятилетий спустя, после невеселых раздумий о нашей стране в XX веке (я не случайно рядом поставил две эти двадцатки!), могу сказать, что хрущевский доклад – отнюдь не истина и не правда. Заведомая очередная ложь, в основе которой личные преступления Сталина. Но получились так, что Сталин оказался стрелочником, виноватым во всех грехах большевизма. Не оправдываю тирана, однако не могу согласиться с тем, что он виноват во всем.
   Хрущева считают у нас чуть ли не отцом русской демократии. Особенно те, кого называют шестидесятниками или кто разделяет их взгляды. Доклад Хрущева был Огромной Ложью, призванной защитить так называемые ленинские нормы партийной, государственной и общественной жизни. А что это такое? Разгон и уничтожение депутатов Учредительного собрания? Расстрел без суда и следствия представителей так называемых паразитических классов – дворян, чиновников, офицеров, предпринимателей, духовенства? Красный террор, «грабь награбленное», цель оправдывает средства? Начетничество, догматизм, безумная мечта о мировой революции, во имя которой России предназначалась роль вязанки хвороста для разжигания мирового пожара? Высылка отечественной интеллигенции на «ленинских кораблях»? Уничтожение колоссального количества книг под руководством мадам Крупской? Уничтожение существующего строя в стране на деньги немцев, организация Гражданской войны, в огне которой большевизм и попытался окончательно решить классовые проблемы и погубил 10–15 миллионов человек?
   Изначально большевистский переворот совершался не во имя благополучия народа, а во имя торжества большевистских идей, которые на поверку оказались людоедскими. Индустриализация и коллективизация тоже не преследовали цель роста благосостояния народа. Осуществлялись во имя доказательства преимуществ социалистического строя над капитализмом. Во имя могущества социалистического лагеря. В итоге – победы коммунизма во всем мире.
   Под несбыточную сверхидею подвёрстывались все меры по улучшению воспитания молодежи, ее образования, здоровья, интеллектуального и культурного уровня – «безграмотный человек находится вне политики». Внутренняя политика в стране отличалась крайней противоречивостью. Искусственный голод в начале тридцатых годов, вошедший в историю под названием голодомора, который унес с собой 10–15 миллионов жизней, а, с другой стороны, при Сталине аборт считался уголовно наказуемым преступлением. Как они сосуществовали в окаянных головах сталинской клики?
   Для понимания истинной цели доклада Хрущева необходимо уточнить личность самого докладчика. Родился в селе Калиновка под Курском, работал якобы на шахте в Донбассе. Сколько ни пытались найти знаменитую шахту, никакого результата не вышло. О хрущевской шахте народ слагал анекдоты.
   Мне кажется, что ответ я получил в поселке Ялта под Мариуполем, когда проводил отпуск с женой и сыном на даче у донецкого писателя Анатолия Мартынова в середине семидесятых. На выходные в Ялту приезжали донецкие писатели и во время продолжительных застолий поведали мне весьма любопытную историю. Какой-то исследователь наткнулся в донецком архиве на упоминание о том, что на собрании такой-то шахты от имени партии меньшевиков выступил Н. Хрущев. Естественно, ученый от неожиданности растерялся. Сдал архивное дело, но подумал-подумал и решил документ с упоминанием о меньшевике Н. Хрущеве изъять. На следующий день попросил вчерашнее дело, но в нем нужного документа уже не нашлось. В архивах нередко дела после пользования проверяются полистно, а наш исследователь, вероятно, слишком возбудился…
   Не думаю, что тут дым без огня. Последующее поведение Хрущева только подтверждают такую версию. Он был усердным проводником сталинской политики, особенно в эпоху репрессий. Отличился на кровавом поприще как руководитель Московской партийной организации, получил палаческое повышение – почистить Украину, не пришедшую в себя после голодомора. Хрущев и пикнуть не смел против Сталина – тот, видимо, хорошо знал биографию беспрекословного подручного. Поэтому Хрущев и захотел свалить свои личные грехи, в том числе участие в репрессиях и поражение наших войск под Харьковом весной 1942 года, в результате которого немцы дошли до Сталинграда, – на Сталина, который-де руководил войсками по глобусу.
   Существовало еще одно веское основание для появления хрущевского доклада. Прошло всего десять лет после окончания Великой Отечественной войны, но роль фронтовиков в достижении победы в те времена замалчивалась. Отменили выплаты за награды, и фронтовики даже стыдились надевать ордена и медали. Победа приписывалась вначале гениальному полководцу Сталину, Жукову, а потом – главным образом партии. А фронтовики называли Сталина Ёськой, своей кровью и кровью своих друзей исправляли всевозможные «гениальности» верховного главнокомандующего и его маршалов. Однако фронтовики составляли несомненную политическую силу, которой не позволяли приобрести какую-либо организационную форму, но не считаться с которой власти не могли. Вот и придумали «глобус». Далеко не все фронтовики согласились с хрущевскими оценками – всего через девять лет Брежнев вспомнит о них, сделает 9 Мая, День Победы, праздничным, наградит ветеранов и военнослужащих юбилейной медалью в честь 20-летия Победы.
   Не случайно Хрущева некоторые историки называют леваком и троцкистом. Он делил компартию на городскую и сельскую, придумывал совнархозы, тасовал кадры, навязывал повсеместно кукурузу, довел сельское хозяйство до ручки.
   Но он до сих пор ходит в авторитетах у либеральных кругов. В том числе по той причине, что среди шестидесятников было немало детей репрессированных деятелей, а нынешние либералы – их внуки и правнуки как по крови, так и по убеждениям. В действительности же шестидесятники подыграли Хрущеву («Уберите Ленина с денег!» – негодовал Андрей Вознесенский) в весьма нечистоплотном занятии по отмыванию черного кобеля. А Горбачев вылез из дебрей шестидесятничества – иного от него и ожидать грешно…
   Поэтому лишь в самом конце XX века и в начале века нынешнего стала проявляться истинная правда о знаменитом съезде как акции по введению в заблуждение народа.
   Мне кажется, что сегодня акценты не во власти политиков и конформистов-«ученых», а у самой истории. Переосмысливается и деятельность многих исторических личностей и политических течений, которые в силу специфики тогдашнего режима маскировались под разный творческий – научный, культурный, художнический, театральный, литературный и т. п. камуфляж. Сегодня Сталин уже «смотрится» как антагонист Ленина, восстановивший порушенную Большую Россию, распространивший контроль с ее стороны на полмира. Но и как Великий Инквизитор, уничтоживший во имя могущества Державы миллионы жизней. Он создал свою Систему, которую не удалось разрушить даже исступленным «реформаторам». Как бы к нему ни относились, но в XX веке он, безусловно, Личность № 1. На его фоне многие кажутся попросту пигмеями.
   Происходит и переоценка шестидесятничества. Нельзя их осуждать за интеллигентские порывы к свободе, справедливости, законности, но их идеологический фундамент и система критериев держались на пагубе ленинизма и западничества. Постаревшие шестидесятники стали активными «реформаторами» и разрушителями страны. Думается, что народ и время еще предъявит им счет.

Лирика и проза жизни

   Вернемся в начало второй половины XX века. В славный город Чугуев и поселок Кочеток. Мне шел семнадцатый год, когда Она столкнулась со мной в дверях учебного корпуса. Виноватый взгляд ласковых, серо-зеленых глаз решил всё. Она училась на новом отделении – бухгалтерского учета. Постепенно, ничем не выдавая себя, узнал ее имя и фамилию. Однажды на втором этаже я читал на газетной вертушке о боях за Суэцкий канал, и вдруг она подошла, стала рядом. Я окаменел, боялся даже дышать. Спустя минуту ушла, оставив после себя запах, естественно, божественных духов.
   Безответная любовь взорвала мне душу. Мирный и благотворный взрыв, но явно ядерный. Не знал, что мне делать с обострившимися чувствами и мыслями. Было такое ощущение, что я заново родился. В духовном и интеллектуальном плане. Раньше довольствовался словно растительной жизнью, отныне она стала неизмеримо богаче.
   Всегда много читал, но теперь глотал книги запоем. В техникумовской библиотеке нашлось, например, 30-томное собрание сочинений М. Горького – я прочел их от первого до тридцатого. Представляю, как удивлялись, но не подавали виду библиотекари.
   Что творилось со мной, когда я узнал, что Она сломала ногу! В моем представлении, Она мучилась от боли, но ужас – состоял в том, что я ничем не мог Ей помочь. Даже словом ведь мы оставались незнакомыми. Влюбленные чертовски изобретательны. Я написал своему товарищу, который учился в Харькове, и попросил его, во-первых, опустить в почтовый ящик письмо, которое я прилагаю, а если ответит Она, то прислать ее письмо мне.
   Моя схема сработала. Я получил от своего друга ее письмо. Она писала, что очень удивилась моему посланию и успокаивала меня: каталась на лыжах, упала, получилась небольшая трещинка. Скоро снимут гипс, и можно будет появиться в техникуме. И сообщала свой домашний адрес, что позволяло мне писать ей напрямую, хотя ответы ее шли по прежней схеме – через моего друга. В техникуме она появилась с гипсом на ноге и на костылях…
   Счастье и энергия переполняли меня. Я с утроенной настойчивостью занимался тяжелой атлетикой и вскоре стал чемпионом техникума. К несчастью, техникумовский врач не знал, что мне клали на грудь двухсоткилограммовую штангу, и я ходил с нею, привыкая к весу. Позвонки мои, раздавленные весом, уплощались. Сердце, с трудом выдерживая нагрузки, стало расширяться и даже поворачиваться вокруг своей оси. Но, тем не менее, я каждый день выжимал, вырывал, толкал семь тонн. На очень несытной диете. Завтрак, к примеру, состоял из двух ложек винегрета, кусочка хлеба и стакана чая – такое меню было у техникумовской буфетчицы тети Клавы.
   Переписка наша затягивалась. Она написала, что у нее есть парень. Действительно, Она дружила со своим одноклассником – эдаким лосем из Зачуговки. Однажды даже появилась с ним на техникумовском вечере. Мне предстояло назвать себя, иначе я выглядел бы в Ее глазах, да и в собственных, трусом. Оттягивал до каникул. И вот наступил день, когда я подошел к ней на лестнице и сказал:
   – Здравствуйте… Меня зовут Александром, фамилия – Ольшанский. Это я иногда писал вам письма.
   – Вы?
   – Я… Если можете, извините, пожалуйста.
   – За что?.. Вы писали очень хорошие письма.
   – До свидания.
   После этого я всячески избегал Ее. А вскоре наступили каникулы.
   Летом о своей неразделенной любви я писал роман. По тридцать страниц на писчей бумаге в день да еще мелким почерком, – объем неподъемный даже для неисправимых графоманов. Требовали выхода чувства и мысли, а их легче всего описывать на бумаге. В Изюме при редакции газеты много лет работало литературное объединение «Кремянец», и я однажды решился зайти туда с одной из глав. Почитал вслух. Мудрый дед Степан Ищенко, лагерный сиделец, до отсидки киевский журналист и литератор, напророчил: «Сразу видно будущего литератора».
   В сентябре наш четвертый курс отправлялся на практику. Я взял направление в Изюмскую машинно-тракторную станцию. Поджидая возле ворот грузовик, который должен отвезти нас в Чугуев, я увидел Ее на крыльце. Заметил, если смотрю в Ее сторону, то Она тут же исчезает за дверью. Отвернусь – Она опять на крыльце. Я понял, что это неспроста, и решил встретить Ее на автобусной остановке в Чугуеве.
   Не ошибся. Она обрадовалась мне, и мы пошли к Донцу. Она рассталась со своим одноклассником из Зачуговки. Наступил момент, когда Она влюбилась в меня. Каждый день я ехал вечером в Чугуев, встречался с нею, а потом ночью в полночь или заполночь являлся в общежитие, прошлепав пешком в любую погоду несколько километров. В общежитии существовал обычай: тот, кто появлялся после двенадцати, должен спеть гимн Советского Союза. Для меня ребята делали исключение – во-первых, мое исполнение пришлось бы им выслушивать ежедневно, а во-вторых, с чемпионом техникума по тяжелой атлетике все-таки рискованно связываться – может дать по шее…
   Бухгалтеры учились всего полтора года, и Она, окончив техникум, пошла работать продавщицей в военный городок. Завершил учебу и я. С тех пор мы встречались изредка.
   На заседании комиссии по направлению на работу я попросился в Киевскую область. Директор техникума И. М. Сокол, которого мы все боялись и не уважали, поскольку он больше походил на механизм, чем на человека, поразился моей наглости. Когда он поднял взгляд на нахала, мне показалось, что внутри у него заскрипела какая-то ржавая деталь. Впрочем, он ходил, как на пружинах, где-то в районе двух метров от земли на тонкой шее находилась вытянутая голова, украшенная тонкими торчащими усами, что делало его похожим на австро-венгерского фельдфебеля.
   – Почему? – спросил он.
   – Я хочу продолжить учебу в Киевском университете.
   – Но почему же вы не учились отлично у нас? – спросил он и направил меня в Ровенскую область.
   Так что этот человек, похожий на австро-венгерского фельдфебеля, в какой-то степени виноват в том, что я не стал украинским письменником. Наверняка в Киевском университете меня им бы сделали.
   В Ровенской области я уже бывал. И отказался ехать туда. Сел на велосипед и поехал по колхозам Изюмского района. В селе Перебудова (по-русски – Перестройка!) знаменитый председатель колхоза Гарагуля, поглядев на мой диплом техника – механика сельского и лесного хозяйства, сказал:
   – Железа всякого у нас как у дурака махорки. Две тракторные бригады, гараж, мастерские, фермы. Будешь моим заместителем по технической части.
   В Харьковском управлении сельского хозяйства я на основании просьбы Гарагули заменил направление и приступил к работе в Перебудове. Мне было всего восемнадцать, а время сложное: Хрущев преобразовал МТС в РТС, заставил колхозы выкупить технику. Денег не хватало ни на запчасти, ни на горючее. Однажды один водитель отказался возить свеклу на своем самосвале-«газоне» по той причине, что резина стала совсем никудышная. Я ему велел поставить сзади по одному колесу от ЗиС-150 и продолжать возить. Он вновь отказался, я поставил колеса и сел за руль вместо него. Несколько дней поездил – вышел строптивец на работу.
   Дело доходило до анекдотов. Как-то я настоял на том, что нужно поехать в Харьков и на Благовещенском рынке купить самые необходимые вещи – шатунные вкладыши, поршневые кольца, тормозные манжеты, лампочки… Со мной поехал член ревизионной комиссии, он и расплачивался. Когда приехали, Гарагуля посмотрел на коробку из-под обуви, где на дне расположились наши приобретения, и покачал головой.
   – И куда же мы спишем восемь тысяч рублей? – спросил он.
   – Давайте составим акт, что на эту сумму построили туалет возле конторы, – подал совет зам. по животноводству, он же секретарь парторганизации.
   – Нет, братцы, так мы весь колхоз п…., – сказал Гарагуля.
   Вообще-то Гарагуля был способным человеком и яркой личностью. До войны он, к примеру, из цыганского табора организовал колхоз. Потом цыгане разочаровались в колхозной жизни, погрузили имущество в кибитки и уехали неизвестно куда. Приехал Гарагуля в райком партии, развел руками, докладывая: «Мой колхоз уехал».
   Он отличался жесткостью по отношению к людям. Время было жестоким, человеколюбие считалось слабостью. Вел себя как помещик-крепостник. Известно, что специалисты в колхозах не держались, поскольку они оказывались виноватыми во всех неудачах. Ведь не секрет, в обкомах и райкомах партии решалось, когда начинать сев или уборку. Знаменитый полевод Терентий Мальцев, получив такую команду, выехал в поле, стал босиком на пашню и сказал: «Рано еще сеять, пяткам холодно». Чудом не посадили за подобное «знахарство».
   Гарагуля изобрел свой метод «закрепления» специалистов на селе. Он старался подвести их под суд, сделать начет на них, а потом заставить беспрекословно служить ему. Так он поступил с зоотехником, над которым как дамоклов меч висел долг за несколько десятков околевших от какой-то напасти коров. Ведь их по указанию Хрущева якобы «добровольно» выкупали у колхозников, причем осенью. Коровников лишних не было, изнеженных домашним теплым пойлом и лаской животных поместили в дырявый, полуразрушенный курятник. А кур раздали «временно» по дворам тех же колхозников. Если бы Никиту не остановили, то он наверняка бы построил к 1980 году коммунизм военно-крепостнического образца – иного-то он не знал! Конечно, из хрущевской дури ничего путного не вышло. А зоотехника судили, Гарагуля добился отсрочки исполнения приговора и получил в свое распоряжение бессловесного раба.
   Меня предупредил помощник бригадира тракторной бригады Погорелов: смотри, Гарагуля, может и тебе тоже что-нибудь подстроить. Он тоже окончил техникум механизации, несколько лет работал в МТС, но в замы к Гарагуле не пошел. Вскоре предупреждение стало сбываться. В гараже у меня находился склад запчастей. Им ведал завгар. Однако Гарагуля потребовал, чтобы я принял склад под свою материальную ответственность.
   Однажды я пошел во вторую тракторную бригаду, в Николаевку, а когда вернулся в Перебудову, то увидел дверь склада взломанной. Шоферу председательской «Победы» что-то потребовалось, и Гарагуля дал команду склад вскрыть. Я составил акт о том, что в склад кто-то проник, написал докладную записку на имя Гарагули с просьбой вызвать милицию и провести расследование факта воровства в складе.
   Гарагуля, читая мои опусы, жевал губы, а лицо его наливалось кровью.
   – Я дал команду вскрыть склад, – сказал он и небрежно кинул мне бумаги.
   – Как – вы? Почему не послали за мной в Николаевку?
   – Почему-почему – некогда было.
   – Я не знаю, кто и что после вас брал на складе. В таком случае я отказываюсь от материальной ответственности за него.
   – Как это – отказываешься? Ишь, прыткий какой!
   – Вот ключи от склада, кому хотите, тому и поручайте вести склад.
   Я повернулся и вышел из кабинета.
   – Ты еще пожалеешь об этом! – услышал вдогонку.
   Пошли крупные нелады в отношениях с председателем. И так приходилось трудно мне, совершенно неопытному человеку, обеспечивать, чтобы все железное и электрическое в колхозе находилось в исправности. В РТС отпускали в первую очередь запчасти, конечно же, своим старым работникам. У меня и транспорта никакого не было, даже мотоцикла. Очень часто приходилось выходить на дорогу и ехать в Изюм на попутках и таким же образом возвращаться. Денег на колхозном расчетном счету ноль рублей – если на нем появлялась какая-то копейка, банк тут же снимал ее, поскольку колхоз не рассчитался за выкупленную у государства технику. Хрущеву требовались деньги на ракеты, взять их можно было только у колхозников, поскольку газ и нефть капиталисты в то время у нас не очень покупали. Появился «почин» по досрочному расчету с государством – какой почин, если без досрочности не на что ремонтировать технику, покупать горюче-смазочные материалы!
   И впереди ни зги…
   – Всё, – сказал я Гарагуле, – больше я ничего сделать не могу. Поэтому давайте мне расчет.
   – Кишка тонка? – усмехнулся председатель. – Я не против. Только вот после того, как будет отремонтирован тракторец, у которого заклинило двигатель. Он же на гарантии? Не отремонтируешь – сделаем начет за каждый день простоя.
   Поскольку я всю жизнь был «везунчиком», «тракторец» сломался буквально за час до нашего разговора. Мне даже никто не сообщил об этом, а Гарагуля уже знал. ХТЗ-7, дизельный одноцилиндровый трактор с электрическим стартером, подсунул нам в «Сельхозтехнике» проходимец-завскладом. Причем в долг, можно сказать, на халяву. Гарагуля ему даже какой-то колхозный подарок-взятку привез.
   Когда мы брали «тракторец», Гарагуля велел мне осмотреть его, завести, попробовать на ходу. Я завел, поездил вперед-назад на разных скоростях, испытал гидросистему – все вроде в порядке. Ящик с запчастями оказался вскрытым – меня это насторожило. Технического паспорта там не нашлось.
   – Где технический паспорт? – спросил я у заведующего складом.
   – Где-то здесь, – ответил он, готовясь обмыть с Гарагулей покупку.
   – Я не возьму трактор без технического паспорта. Он же на гарантии!
   – Ну не нашел я паспорт, найду! – заговорил блатной интонацией завскладом.
   – Что ты пристал к человеку? Сказал, найдет, значит, найдет. Гони «тракторец» в Перебудову. В следующий раз приедешь и заберешь, – сделал выговор мне Гарагуля.
   Я сел на «тракторец» и поехал в Перебудову. Технический паспорт завскладом в «Сельхозтехнике» так и не нашел. Тракторист, который работал на ХТЗ-7, стал замечать подъем уровня масла в картере двигателя. В картер попадала вода. Но почему? Я сказал трактористу, чтобы он больше его не заводил, а сам вновь поехал в «Сельхозтехнику».
   И надо же такому случиться: кто-то сел на «тракторец» именно в тот день, когда я решил увольняться, и именно в тот же день он «показал кулак» – на профессиональном сленге это означает, что шатун пробил блок. Да, Гарагуля крепко меня зацепил! Он ведь знал, что я так и не получил технический паспорт.
   Завскладом, ссылаясь на занятость, со мной старался не говорить. Вообще-то он походил на обезьяну, передвигался как-то боком, руки опущены, а лицо – плоское, морщинистое, обвисшее, какое-то гамадрилье… Мои друзья детства предлагали устроить ему в каком-нибудь переулке по высшему разряду «темную», но в гамадриле еле-еле душа держалась – толкни нечаянно, он тут же отбросит «коньки».
   Шел уже второй месяц, как мне, выражаясь по-современному, Гарагуля «включил счетчик». И все-таки я технический паспорт нашел.

В Москве есть Литературный институт

   Осенью 1959 года я должен был идти в армию. Шофером на работу никто не брал, поскольку у меня имелся техникумовский диплом, автомехаником – тоже. Я впервые почувствовал, что такое советский безработный, который никому не нужен, ничем и никем не защищен. Пошел на несколько месяцев, которые оставались до призыва, слесарем в Изюмский известковый карьер. Начал с того, что попал в бригаду по вытаскиванию гусеничного экскаватора марки Э-202, стрела которого торчала из речки Мокрый Изюмец, в тридцати метрах от впадения в Северский Донец. Экскаватор после капитального ремонта перегоняли зимой по льду, тот не выдержал, а когда пытались выбраться самостоятельно, то полетела шестеренка. Вот с этой шестеренкой и направил меня директор в Харьков: изготовить точно такую на каком-нибудь заводе. Спустя несколько дней вернулся с новой шестеренкой, изготовленной как следует, с закаленным верхним слоем. Старую перекалили, вот она и не выдержала нагрузку в критический момент. Директор назначил меня механиком карьера, что не входило в мои планы.
   Сам карьер располагался возле хутора Викнено, где похоронен известный декабрист барон Александр Евгеньевич Розен. Работа как работа, но слишком размеренная и спокойная. Взрывники подрывали пласты известняка, бульдозеры зачищали карьер, камни грузили вручную на самосвалы, которые везли их на станцию Изюм. Там экскаватор грузил известняк в вагоны, и уже в Харькове изготавливали из него силикатный кирпич. Техники в моем ведении немного: несколько экскаваторов, столько же бульдозеров и грузовых машин, в основном для перевозки рабочих. Головной болью стала самодельная установка для просеивания сыпучей массы, идущей в отвал, и выуживания из нее камней. Дело в том, что в отвалы уходило много мелких камней, и директор затеял ее сооружение. Все лето я проторчал на установке, но все-таки мы ее запустили. Но она то и дело ломалась, возле нее следовало держать ремонтную бригаду в полной готовности.
   Наконец-то мои сверстники стали получать повестки из военкомата. Получил и я повестку на призывную комиссию. А поскольку меня призывают в армию, то решил уволиться и устроить себе отпуск.
   Но старый врач-терапевт, прослушивая мое сердце на призывной медицинской комиссии, вдруг сказал:
   – Вам не в армию надо идти, молодой человек, а ложиться в больницу.
   А я уже и постригся наголо. В те времена служба в армии в народе всячески приветствовалась. Считалось, что армия делала из парней мужчин. Отслуживший срочную молодой человек как бы имел знак качества. Белобилетников ни отделы кадров, ни девчата особенно не жаловали. Обидно стало, что меня причислили к ним.
   Диагноз старика-терапевта спутал все мои планы. Я чувствовал себя нормально и поэтому поехал в Чугуев. Если меня не берут в армию, то следовало менять все планы.
   Но я не знал, что моя судьба во многом решилась еще зимой. Тогда, спеша на день Ее рождения, я прошел 25 километров пешком в сильную метель, поскольку сугробы намело такие, что не ходили машины. Пришел в Изюм, сел в автобус и вечером был в Чугуеве.
   Мы пошли к ее старшей сестре – в рассказе «Любовь в Чугуеве» она Капа, пусть именуется так и здесь. Мы сидели за столом, и вдруг Капа взяла меня за рукав сорочки – я думал, что испачкался где-то. Она щупала материал пальцами, определяя, шелковая она или искусственная.
   – Вискозная, – подсказал я, а у самого все внутри перевернулось.
   Пошел разговор о зарплате. Я не знал, сколько получаю, поскольку обещали платить мне 70 процентов от оклада председателя колхоза. Но знал точно, что от государства мне полагалась доплата в размере 430 рублей, вот ее-то я и получал каждый месяц. Капа, которая работала в пошивочном ателье, меня почему-то недолюбливала, называла не иначе как трактористом. Видимо, считала такую профессию оскорблением. Вискозная сорочка и неопределенность заработной платы, судя по всему, стали в ее умелых руках неопровержимыми доказательствами моей несостоятельности.
   Надо сказать, что я, голомозый, летел как на крыльях в Чугуев. Поразительно, однако еще с моста через Донец я увидел Ее на берегу реки, по крайней мере за полкилометра. Сойдя с автобуса, пошел к Донцу. Шел по тропинке меж кустов, вспоминал, сколько раз мы ходили по ней. Не ошибся: на тропинке я встретил Ее и какого-то маленького парня в блестящих атласных трусах. Она растерялась, растерялся и ее спутник, который счел за благо поскорее оставить нас.
   Я Ей о том, что меня не берут в армию, а Она о том, что выходит замуж за этого, в атласных трусах. Он окончил Чугуевское летное училище, а поскольку Она работала продавщицей в гарнизонном магазине, другого не стоило ожидать. И Капа намеренно ее устроила туда… Пошли к ней домой. Мне следовало тут же повернуться и уйти, но я, ошарашенный свалившимися на меня новостями, видимо, оказался не способным на такой шаг.
   Мы решили устроить что-то вроде вечера прощания, отправились в Дом офицеров на какой-то фильм. Нет, мне в жизни всегда решительно «везло» – нас встретил ее одноклассник из Зачуговки, лосина еще тот. Встретил тогда, когда Она стала уже чужой невестой! С ним было еще человек пять, все поддатые. Завязалась драка, прикрывая лицо и раздавая удары налево и направо руками и ногами, я продрался сквозь толпу. Передо мной оказался какая-то дверь, я пошел по коридору, вдруг глаза ослепило и раздались крики:
   – Эй, сойди со сцены!
   Оказалось, попал в кинозал. Предложение сойти с Чугуевской сцены показалось явно многозначительным.
   После возвращения из Чугуева долгое время находился как в ступоре. К тому времени я узнал, что в Москве есть Литературный институт, что туда принимают только с трудовым стажем, и решил поступать в него в 1961 году, чтобы за два года подготовиться. Написал рассказ об известковом карьере «Во вторую смену», опубликовал его в изюмской газете «Радянське життя» – с этого и начался мой литературный стаж.
   Подыскивал себе работу, чтобы она кормила меня, и писал повесть «Шоферская легенда». Купил учебники английского языка, изучал его самостоятельно. В Западной Украине я полгода учил немецкий, в семилетке – английский, в техникуме – опять немецкий. В результате не знал никакого.
   В то время мне казалось, что максимальное напряжение духовных и интеллектуальных сил – моя стихия. Реализуя убеждение, я очень много писал и читал. Энергия бурлила во мне, и, конечно, однажды все закончилось плохо – прямо за письменным столом я потерял сознание, организм не выдержал дикого напряжения. Думаю, что не только его. В 19 лет оказаться отверженным и обществом (не призвали в армию и несколько месяцев был безработным), и любимой девушкой – всё это сказалось на здоровье. Не поддавался унынию, литературные занятия стали моим убежищем, но подсознание, как бы я ни держал себя в руках, почему-то решило включить непонятные мне системы самосохранения.
   Смутно помню, как меня везли в «скорой помощи», а пришел в себя лишь в Краснооскольской больнице. Соседи по палате, увидев, что я открыл глаза, качали сокрушенно головами и говорили:
   – Ну, парень, ты всех здесь и напугал! Всю ночь кололи да меняли белье…
   Слабость навалилась неимоверная. Молодой врач, рассматривая мой ливер через рентген, говорил:
   – Не понимаю, в чем дело. Сердце расширено, понятно: спортивная гипертрофия, но почему сознание терял…
   Подержав неделю в больнице, он выписал меня домой. Вот тут-то всё и началось. Каждую ночь, ровно в три часа утра, мою грудную клетку кто-то хватал железными клещами, и самым важным стало для меня – сделать вдох или выдох. Причем преодолевая сильную давящую боль. Я понимал, что однажды у меня не получится запустить процесс дыхания. Появлялся ли страх смерти? Появлялся, конечно, в момент спазма, когда не хватало сил сделать вдох или выдох. Приступы случались так регулярно, что я просыпался раньше трех и ждал их. Спазм грудной клетки начинался словно по расписанию. Это была стенокардия, или грудная жаба, как болезнь называют в народе. С той поры я всю жизнь просыпаюсь в три часа ночи.
   Дело дошло до того, что преодоление всего лишь одной ступеньки крыльца для меня составляло напряжение и труд. Малейшая физическая нагрузка вызывала одышку, головокружение и пот ручьями. Кто-то подсказал матери лечить меня протертыми лимонами с сахаром по стакану в день.
   Сейчас российская медицина от Зурабова и мадам Арбидол «пасется» возле 130-го месте в мире, но в Советском Союзе со здравоохранением обстояли дела неизмеримо лучше. Главное – она не являлась бизнесом, отличалась доступностью и даже в немалой степени справедливостью. Но и тогда основным методом лечения народа являлось пресловутое самолечение. Теперь народ обречен на него.
   Через несколько недель стал оживать, возвращались силы – я даже ходил с парнями в железнодорожный клуб. Для храбрости в привокзальном ресторане выпивали, чему я и не сопротивлялся, потому что какая разница: откинуть «коньки» без ста граммов или после того, как выпью? В ресторане заказывали розовый ликер, полагаю, и он сыграл роль в моей поправке. Мы брали по сто граммов водки и ликера, смешивали их и выпивали. Бывало, что и повторяли. После такого коктейля приступы казались не такими жестокими, а затем и совсем прекратились.
   Молодость брала свое – весной 1960 года я мог идти куда-нибудь на работу. С той поры для меня любая работа стала не столько средством заработка, сколько изучения жизни. Не давал покоя мой опыт в Перебудове, и я решил ради сравнения пойти механиком в другой колхоз. В то время объявили такой призыв: специалисты – в колхозы. Вот я под эту сурдинку и оказался в колхозе «Украина», что в Большой Каменке, всего в нескольких километрах от Изюма к югу, по пути в Славянск.
   Председательствовал там Коптев, к сожалению, не помню его имени и отчества. Считался каким-то «тысячником» – в колхозы из города направляли председателями по 25–30 тысяч человек. Преподавал человек в Воронежском лесотехническом институте, защитил диссертацию, и вдруг направили в Каменку головой.
   Он оказался прямой противоположностью Гарагуле – никакого хамства, жестокости и несправедливости. Интеллигент, а колхоз ему попался весьма сложный. В нем тон задавал род Заднепровских, без их одобрения он фактически ничего сделать не мог. Районные власти к Коптеву относились неважно, он просил их освободить его от председательства, чтобы вернуться в Воронеж. И оказался как бы между двух огней – кланом Заднепровских и районными властями.
   Техники тут имелось поменьше, чем у Гарагули, но денег – не больше, чем у церковной мыши. Не нашлось их на достройку мастерской и покупку оборудования, не находилось на оплату ремонта сельхозтехники. Купил я у хозяев, у которых квартировал, старый мотоцикл, ездил на нем домой и мотался по служебным делам. Приеду в Каменскую РТС, пойду к начальству, упрошу его принять на ремонт трактор под честное слово, уверяя, что деньги обязательно заплатим. А бухгалтер, тоже Заднепровский, может и не дать денег, мол, терпели и еще потерпят. И ты – в обманщиках, в РТС нечего и показываться – не выпишут в долг запчасти, не примут на ремонт. А если и отремонтируют, то без оплаты не выпустят за ворота.
   Мне стало ясно, что причина не в Гарагуле или Коптеве, а в нещадной эксплуатации колхозников. В принципе система коллективного хозяйствования на земле приемлема, но сам крестьянин не решал ничего, даже то, что, сколько и когда сеять, как ухаживать за растениями или животными, когда начинать уборку и как распоряжаться доходами. Все решалось в райкомах и райисполкомах, в обкомах, ЦК. Эти умельцы доводили часто дело до анекдотов.
   Хрущеву, видимо, не хватало бардака в стране, иначе он не организовывал бы в эти годы совнархозы, сельские и промышленные обкомы партии, производственные управления сельского хозяйства. В созданное в Изюме зональное управление сельского хозяйства вошло несколько юго-восточных районов Харьковской области. В качестве анекдота заместитель редактора изюмской газеты Василий Хухрянский рассказал мне такую быль. Поехал начальник управления проверять, как сеют в колхозах кукурузу. Ехал он, ехал, давал всем нагоняй. Видит – на косогоре два трактора стоят. «К ним», – командует водителю.
   Подъехали. Трактористы, судя по всему, только пообедали, отдыхали. «Это колхоз имени Кирова?» – спрашивает начальник. «Да», – отвечают ему. «А почему вы, такие-рассякие, не сеете?» – набросился на них. «Да вот только перекусили, сейчас подвезут солярку, дозаправимся и продолжим».
   «Поднимайтесь немедленно, начинайте сеять, саботажники! Где ваш председатель?» – и называет начальник фамилию председателя колхоза, тоже имени Кирова, но который на территории Украины, а не России. Механизаторы, смекнув, в чем дело, дружно вскочили, вооружились ключами побольше размером и пошли на незваного гостя:
   – У нас своих пузатых мало, что ли? А ты приехал сюда командовать не только из другой области, но из другой республики, мать-перемать?!
   Пришлось ретивому администратору прыгать в машину – иначе механизаторы из Белгородской области РСФСР могли намять бока.
   Стоял я как-то в раздумьях возле скелета строящейся мастерской. Подошел Коптев, разговорились.
   – Не понимаю вас, – признался он. – Вы же видите, ничего у вас не получается. Меня не отпускают, а вы-то добровольно пришли. Что вы дальше намерены делать?
   – Поступать в институт, – признался я.
   – Какой?
   – Электротехнический, – соврал я, поскольку не мог признаться, что намерен поступать в Литературный институт. Представил весь абсурд и дикость ситуации: подневольный председатель, механик, недостроенная мастерская, грязь, безденежье и вдруг Литинститут.
   – Мой вам совет: уходите, пока не поздно.
   Не знаю, что он имел в виду под «поздно», однако совету внял. Потом до меня дошел слух, что и Коптеву, наконец, разрешили вернуться в Воронеж. Десятилетия спустя безуспешно искал его следы в Воронежской лесотехнической академии – исковеркали судьбу очень порядочного человека.
   Много лет спустя мне попался на глаза сайт директора Харьковского частного музея городской усадьбы Андрея Парамонова (www.otkudarodom.com.ua), а на нем – цикл статей о селе Каменка Изюмского уезда. На их материале можно писать эпопею о вырождении и упадке наших сел и деревень, и я надеюсь на то, что, в конце концов, статьи попадутся на глаза талантливому молодому писателю, который и расскажет о потрясающе необычной и в то же время типичной судьбе села Большая Каменка. И хорошо бы, чтобы такой писатель нашелся среди моих земляков.
   Когда я стоял возле скелета недостроенной мастерской с председателем Коптевым, то мы и представления не имели о судьбе села. В 1797 году император Павел I пожаловал Каменку своему духовнику и воспитателю царских детей, в том числе будущего императора Александра I, Андрею Афанасьевичу Самборскому (1732–1815).
   Назвал Каменку Стратилатовкой бывший ее владелец, полковник Изюмского полка с 1751 по 1761 годы, Федор Фомич Краснокутский. Он жил в Петербурге, где и узнал о предстоящем преобразовании слободских полков в гусарские, а это влекло за собой упразднение казачьих льгот. Написал письмо сослуживцам, предлагал создать депутацию от казаков и обратиться к властям с просьбой не лишать казаков льгот. Письмо распространяли среди Изюмского и Харьковского полков, власти сочли его подбивающим к бунту. И полковника разжаловали, лишили наград и имений, которые перешли в казну. В том числе и Стратилатовка – названная в честь святого Андрея Стратилатова. Так оно называлось почти век.
   Выйдя в отставку, новый хозяин села Самборский занялся имением. Три водяных мельницы, кирпичный завод, три винокуренных завода, полотняная фабрика, больница для тяжелобольных, лазарет для солдат, дом для вдов и сирот, дом для училища малолетних поселян – далеко не полный перечень созданного им в Стратилатовке и на окрестных хуторах. Создал первые в Харьковской губернии шелковые заведения, завел испанских овец, голландских и английских коров, стал инициатором племенного разведения тонкорунного овцеводства… Привез из Петербурга знаменитого доктора медицины К. И. Фридберга, который излечил от серьезных болезней свыше 200 поселян. Фактически в имении Самборского впервые в России в 1810 году осуществлены прививки от оспы. В Стратилатовке все дети обучались чтению, письму, арифметике и пению. Ведь целью было «…привести к благонравию и трудолюбию всякого возраста и пола, находящихся в разврате поселян»!!
   Дело отца по развитию Стратилатовки успешно продолжала дочь Анна, не вышедшая замуж, но много уделявшая времени воспитанию, не доверяя гувернанткам и всяким «прохвостам без души», любимых детей сестры Софьи, которая стала женой устроителя и первого директора Царскосельского лицея Василия Федоровича Малиновского (1765–1814).
   Его сын Иван Васильевич (1796–1873) учился и дружил в лицее с Александром Пушкиным, Иваном Пущиным, Вильгельмом Кюхельбекером, Владимиром Вольховским, который женился на его сестре Марии. Другая сестра, Анна, вышла замуж за барона Андрея Розена, который и вывел 14 декабря 1825 года на Сенатскую площадь младшего брата Ивана Васильевича – подпоручика конногвардейца Андрея. Услышав о восстании, Иван Васильевич примчался в столицу, попросил своего друга по военной службе, ставшего императором Николаем I, простить неразумного юношу. Император допросил подпоручика и отпустил его в Стратилатовку, а Иван Васильевич с той поры невзлюбил зятя-барона.
   Владимир Дмитриевич Вольховский также посещал тайные общества, но во время восстания находился в Средней Азии. Его спасло заступничество перед императором всё того же И. В. Малиновского. Вольховского в том же чине капитана Николай I отправил на Кавказ, заслуженно награждал орденами, присваивал воинские звания вплоть до генерал-майора, но не приближал к себе. В Стратилатовке Вольховские построили каменный дворец «о тринадцати покоях», каменный флигель… Так продолжалось, но явно по нисходящей, опять теперь в Каменке, до революции. Не сбылась мечта Самборского о приведении к «благонравию и трудолюбию всякого возраста и пола, находящихся в разврате поселян». Страшно читать о том, как разворовывали мебель, книги, картины, грабили могилы А. Розена и В. Вольховского, разбирали по кирпичику дворец Вольховских, церковь, которую Иван Васильевич возвел по проекту одного из царскосельских храмов, жгли, что жглось, как безобразничали в Каменке ревкомовцы и матросня.
   Директору Изюмского краеведческого музея Н. В. Сибилеву в двадцатых годах прошлого столетия удалось кое-что спасти из мебели, а также письма известнейших людей. Во время Великой Отечественной войны он перевез музей в Уфу, там и умер, а в Изюм музей вернулся без писем Пушкина, Пущина, Вольховского, Розена…
   Андрей Парамонов с болью и горечью пишет на своем сайте: «Однажды, в мае 1999 года, приехав в очередной раз в Каменку и еще раз пройдя её вдоль и поперёк, разговаривая с людьми, я удивился тому безразличию, с которым живёт её население.
   Ничто им не интересно, а прошлое села не вызывает никаких эмоций. И мне стало не жалко этих людей, живущих в заброшенном колхозе. Они заслужили своё плохое настоящее, когда махнули рукой на своё прошлое». Суровый приговор, но справедливый…
   А для меня после Каменки в Изюме работы не нашлось. Поехал в Артемовск Донецкой области, устроился слесарем на ремонтно-механический завод. Жил у брата Виктора, который работал на железной дороге главным механиком дистанции зеленых насаждений.
   Артемовск ходил когда-то в столицах Донбасса. Всегда отличался ухоженностью на фоне других донецких городов – ни дымящихся терриконов, ни смога. Соляные шахты, знаменитый завод шампанских вин, где производилось настоящее, а не от автоКлавы, шампанское, дозревавшее в галереях соляных выработок. Собственно, я не успел как следует ознакомиться с городом – лишь посетил заседание литературного объединения имени Б. Горбатова.
   Пришлось возвращаться в Изюм – умер отец, и мать оставалась одна. Не знаю, что это означает, но он в предсмертном бреду все время кричал: «Берегите Сашку! Берегите Сашку!» Я навестил его в больнице накануне кончины – он болел раком крови. Делая крыши и ремонтируя их в Донбассе, или отравился канцерогенами, или случайно облучился. В то время злокачественная лейкемия считалась совершенно неизлечимой, и врач назвал дату, когда у бати израсходуются красные кровяные тельца.
   Как бы мы ни готовились к печальному исходу, но смерть отца потрясла меня сильнейшим образом. Я весь почернел, словно обуглился, мать опасалась, что у меня опять начнутся приступы. Как в тумане, я подыскал работу – учителем слесарного дела, электротехники и руководителем практикума в краснооскольской средней школе.
   Село Красный Оскол – некогда город Царев-Борисов, канувший в безвестность в качестве слободы Цареборисово. Между тем он старше Харькова и Изюма, основан по повелению Бориса Годунова его свойственником и заклятым соперником Богданом Вельским в 1600 году. Тем самым Вельским, который играл последнюю партию в шахматы с Иваном Грозным и который, будучи его постельничим, вполне мог стать московским самодержцем.
   Ни один из отечественных историков не относился благожелательно к этой фигуре. Иван Грозный доверил ему воспитание царевича Дмитрия, но вместо этого Вельский участвовал в московских дворцовых интригах. Вот и сослал Годунов соперника возводить на реке Оскол, неподалеку от впадения его в Северский Донец, город-крепость. Вельский, неслыханно разбогатевший в опричнину, из своих вотчин переселил туда множество народу, пригласил иностранных наемников. До сих пор, например, есть в Красном Осколе такая «украинская» фамилия как Быцман (наверняка от немецкого bestman – лучший человек или bestieman – зверь-человек, изверг).
   Есть версия, что Гришка Отрепьев посещал Царев-Борисов. Во всяком случае, он там получил поддержку. Вообще-то Царев-Борисов единственный город из своих многочисленных сверстников – Белгорода, Воронежа, Тобольска и других, который превратился в село. Воцарившиеся Романовы, которые ненавидели Годунова, никак не могли способствовать утверждению его памяти.
   У краснооскольцев есть прозвище – савоновцы. В Гражданскую войну на Изюмщине свирепствовала банда Савонова, которая состояла в основном из цареборисовцев. Но Леонид Щибря, тот, который прислал мне сведения о кресте из церквей на Изюмщине, основываясь на архивных документах, считает, что Савонов боролся с большевизмом, являлся по сути цареборисовским Робин Гудом. Однако цареборисовцы-краснооскольцы всегда славились вороватостью. Испытал и я их замечательное качество на собственном опыте. Давно хотел поселиться в родных краях, власти мне сказали: выбирай место. Выбрал Красный Оскол, он всего в нескольких километрах от Изюма. Место изумительное, за спиной – сосновый бор, участок песчаный, внизу лужок и река Оскол. И всё это в нескольких сотнях метров от центра села. Завез десятки тракторных прицепов сапропеля и навоза, привез из Москвы саженцы, разыскал местные сорта винограда, поставил ограду. Уже приготовился дарить Красному Осколу библиотеку автографов – сотни подаренных мне авторами книг, но жена удержала от такого шага. Приехал в Красный Оскол – ни одного саженца на 15 сотках, от забора только один самый кривой дубовый столб. Убедительно, чтобы с савоновцами не иметь дела, вообще не связываться. Да и участок, который мне понравился, как признался мне один из соседей, оказался местом захоронения умерших в голодомор 1933 года… Вот такая еще одна жутковатая история.
   Между тем год учительствования в Красном Осколе прошел быстро и легко. Шестиклассники у меня на практических занятиях выпиливали железные молотки – ни один из них не довел за целый год работу до конца. Они получили наглядное представление о том, что простейшее изделие – молоток, – оказывается, не так легко сделать. Я добился на педсовете, чтобы учеников ни в коем случае не наказывали трудом. У восьмиклассников уроки электротехники неизменно сводились к изучению бытового электросчетчика. Хочу добиться, заявил им, чтобы вы хоть один электротехнический прибор знали в совершенстве. На мне еще висела производственная ученическая бригада – школьный участок, теплица, трактор с набором сельхозорудий и грузовая машина на пару с чрезвычайно серьезным и строгим учителем Валентином Ивановичем.
   Я был всего лишь на три-четыре года старше одиннадцатиклассников, поэтому, чего греха таить, заглядывался на выпускниц, а они – на меня. В перерывах между уроками, особенно в большую переменку, я не ходил в учительскую. Меня окружали ученики, которые задавали множество вопросов. Их, видимо, интересовало, как я выкручиваюсь из довольно затруднительных положений.
   Тогда произошел один любопытный случай. Одна ученица показала мне письмо американца, с которым она познакомилась где-то на юге. Не помню уж, почему обратилась, то ли хотела посоветоваться, то ли я проверялся на «вшивость» со стороны КГБ. Ведь я же, готовясь в Литинститут, выписывал журнал «Советский Союз» на двух языках – русском и английском. Короче говоря, я записал адрес американца и сказал ученице, что напишу ему. И написал, отстучав письмо на пишущей машинке «Товарищества Жъ. Блокъ».
   Я забыл о письме американцу, как вдруг к нам пришел зять Николай Платонович Василько. Крайне расстроен и даже напуган. Оказалось, что его вызывали в КГБ и, как члена партии, просили предупредить меня, что американец – агент ЦРУ, посоветовать прекратить с ним переписку.
   По совету изюмского поэта и замечательного человека Александра Ивановича Саенко, отвез рукопись повести «Шоферская легенда» в Харьковскую писательскую организацию. Прочел ее критик Григорий Гельфандбейн, руководивший там работой с молодыми авторами.
   Встретил меня критик довольно благосклонно. Не стал анализировать повесть, подсказывать, как ее улучшить, ограничился лишь тем, что ее недостатки – следствие неопытности и юного возраста: мне в ту пору исполнилось всего двадцать лет. Гельфандбейну почему-то показалось, что я не очень доверяю его мнению, и он вдруг сказал:
   – В свое время мне пришлось читать рукопись молодого Олеся Гончара. Я ему сказал, что он будет писателем. Так что верьте мне: вы тоже будете писателем. Всё будет зависеть от вас, от того, как вы реализуете свои несомненные способности. А повесть я пока не рекомендовал бы к печати – над нею надо поработать автору…
   Надо ли говорить о том, что я возвращался из Харькова как на крыльях?
   – Вы – властитель дум наших учеников, – однажды сказал мне директор школы Василий Ефимович Кремень. Не знаю, насколько искренне сказал. Но для меня такая оценка стала полнейшей неожиданностью. Василий Ефимович был, как сейчас говорят, трудоголиком, причем неутомимым.
   Его заслуженно наградили орденом Ленина. Но я не знал, что он в войну попал в плен к немцам, а потом несколько лет провел и в наших лагерях. Поэтому высшая правительственная награда для него чрезвычайно дорого стоила.
   Мне показалось, что мое намерение поступать в Литинститут директор школы воспринял не без иронии. Однако спустя несколько дней сказал:
   – В Литинституте преподает мой товарищ. Мы вместе были с ним в плену. Борис Бедный, может, слышали о таком писателе?
   О Борисе Бедном я в ту пору ничего не слышал. Василий Ефимович, конечно же, сказал мне о нем не для того, чтобы я попросил у него содействия. Об этом не могло быть и речи – Кремень не относился к таким, да и я к таким не принадлежал. К тому же, просьба оказалась бы бессмысленной – насколько я помню, творческие работы присылались под девизом.
   – Если не поступите, возвращайтесь к нам, – сказал Кремень.
   – Нет, я не вернусь, – ответил я, поскольку решил: если не поступлю, то пойду на Красную площадь, крутану ручку на брусчатке и в какую сторону перо покажет, туда и поеду.

В Литинститут!

   Больше всего меня беспокоил иностранный язык. И тут я где-то вычитал: если по иностранному языку абитуриент не аттестован, то и экзамен в таком случае не сдает. Я поехал в свой техникум, разыскал директора, объяснил суть своей просьбы. И. М. Сокол подергал нервически усом австро-венгерского фельдфебеля и изрек:
   – Мы таких справок не выдаем.
   Низзя, потому что низзя. А низзя сам изобрел. И ушел, похрустывая несмазанными сочленениями.
   Поселили нас человек по шесть в комнатах, где жили обычно двое студентов или один слушатель Высших литературных курсов. Общежитие на Бутырском хуторе только построили. До этого студенты Литинститута и слушатели Высших литературных курсов жили на дачах в Переделкине.
   Рядом с моей койкой стояла койка латыша Мариса Чаклайса. Из Грузии приехал Шота Топчиашвили, из Братска – бригадир бетонщиков, хватайте выше – бригады коммунистического труда, рязанец Алексей Труфилов. Как выяснилось потом, он блефовал насчет бригады. Из Магадана – Адам Адамов. Кое-кто поступал в институт по второму, третьему разу.
   Допускали к экзаменам после собеседования на кафедре литературного мастерства. Когда я зашел в кабинет, увидел там довольно представительное собрание писателей – Всеволод Иванов, Владимир Лидин, Илья Сельвинский, Кузьма Горбунов, Александр Коваленков, Василий Захарченко, критик Александр Власенко, он же ответственный секретарь приемной комиссии. Находился здесь и Борис Васильевич Бедный – товарищ по плену моего бывшего директора. Председательствовал заведующей кафедрой Сергей Иванович Вашенцев, хотя тут присутствовал ректор института Иван Николаевич Серегин.
   Наверное, прежде чем вызвать абитуриента, они знакомились с результатами творческого конкурса, с рецензиями и заключением комиссии. Потому что стали задавать вопросы по повести. Потом решили проверить мое знание современной литературы. Я несколько лет выписывал «Литературную газету», «Роман-газету», покупал «толстые» журналы, выпуски «Библиотечки «Огонька» – короче говоря, все, что можно было найти в Изюме.
   – Какое последнее произведение Вадима Кожевникова вы читали? – спросил Всеволод Иванов.
   – «Знакомьтесь, Балуев».
   – И каково ваше отношение к этому произведению?
   К счастью, я читал чью-то критическую статью о повести и разделял мнение автора: перегруженность производственным, организационным материалом в ущерб раскрытию внутреннего мира героя и героев. Так и ответил.
   – Ну а что вы читали Всеволода Иванова? – задал вопрос Илья Сельвинский.
   – «Партизанские повести», «Бронепоезд 14–69».
   Естественно, не знал, что Всеволод Вячеславович написал уже роман «Ужгинский кремль» и что спустя двадцать лет, работая заместителем главного редактора Главной редакции художественной литературы Госкомиздата СССР, я буду выступать за издание этого сложного и глубокого произведения и убеждать в том же главного редактора Андрея Николаевича Сахарова – в будущем директора академического Института российской истории. Роман Вс. Иванова вышел в 1981 году.
   Собеседование я прошел, получил экзаменационный лист с номером 545. Потом убедился, что номер – шифр для принимающих экзамены. Кому-то после собеседования рекомендовали поступать на заочное отделение, а кого-то вообще отсеивали – к сожалению, и Мариса Чаклайса, с которым мы немного сошлись. Марис Чаклайс со временем стал знаменитым латышским поэтом.
   Сочинение я написал или на «хорошо», или на «отлично» – не помню даже темы. Но вот что запомнилось. Сдаю русскую литературу. Вопрос по советской литературе и дореволюционной – в данном случае «Писарев о Базарове». Ответил по советской литературе, а потом заявляю:
   – А что Писарев написал о Базарове, извините, не знаю.
   – А почему не знаете? – спросил профессор X.
   – Если бы я знал, что написал Писарев о Базарове, то зачем бы тогда поступал в Литинститут? Я ведь поступаю сюда, чтобы изучить литературу.
   – Плохо, – говорит профессор, а я кошу глаз на то, как он выводит в экзаменационном листе «хорошо».
   Историю я любил, накануне прочел проект новой «Программы КПСС», так что получил пятерку без проблем.
   Оставался иностранный язык. Какой сдавать? Из немецкого знал, кроме расхожих выражений, только слово besuchen – посещать, чем я не занимался в техникуме, поскольку был освобожден от немецкого языка, как ранее изучавший английский. Да и ввели немецкий язык только на третьем курсе. Английским занимался самостоятельно. Однако я, видимо, расхулиганился, когда вошел в аудиторию и, увидев трех молодых и симпатичных экзаменаторш, решил: пойду сдавать самой симпатичной, пусть она принимает экзамен хоть по китайской грамоте. Направился к самой симпатичной, поздоровался, отдал экзаменационный лист и вытащил билет. Посмотрел – английский!
   Ответил на вопросы по грамматике, приступил к чтению отрывка под названием «In the garden», то есть «В саду». Читал я так: ин дзэ гарден… Довольно ловко справился с переводом.
   – Поразительно, – заулыбалась моя красавица, – если бы не знала, что принимаю экзамен по английскому языку, ни за что не догадалась бы, что вы читаете текст на английском. А перевели совершенно точно.
   – Учил его самостоятельно.
   – Тогда всё ясно, – сказала красавица и поставила «хор».
   В приемной комиссии обещали тем, кто сдал экзамены, сообщить окончательное решение в двадцатых числах августа. Я вернулся в Изюм, прождал две недели, не выдержал ожидания и поехал в Москву. Плацкартный билет до столицы стоил всего восемь рублей тридцать копеек. Поездка в Москву занимала 12 часов. Да и ходило через Изюм множество поездов кавказского направления. Теперь билеты от Москвы до Изюма стоят так дорого, что мой 70-летний брат задумал приехать к нам в гости электричками. Теперь – надо переезжать границу, поезда ходят медленнее, чем полвека назад! Глупость человеческая беспредельнее Вселенной. А Вселенная бесконечна.
   В институте на доске объявлений увидел свою фамилию в приказе о зачислении на первый курс дневного отделения. Верчение ручки на Красной площади откладывалось. В списке всего числилось около двух десятков фамилий. Человек сорок приняли на заочное отделение – на творческий же конкурс пришло около двух с половиной тысяч заявлений. Естественно, мы гордились тем, что прошли такое чистилище.
   Не без оснований мы сравнивали свой вуз с пушкинским лицеем и считали Литинститут его преемником. В те времена вечера поэзии в Политехническом музее проходили под присмотром конной милиции. На общественную арену страны вышло поколение шестидесятников. Они не могли быть политиками, так как в стране политическая деятельность безраздельно принадлежала коммунистической партии. Поэтому шестидесятники могли проявить себя в литературе и искусстве или в науке.
   Многие из наших преподавателей вернулись недавно из лагерей, но о своем недавнем прошлом не распространялись. Никита Хрущев в перерывах неустанных забот о кукурузе и реформах типа «шило на мыло», собирал в Кремле творческую интеллигенцию и устраивал разносы. На весь мир прозвучал скандал с публикацией в Италии романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Роман как роман, никаких особенных художественных открытий там нет, да и вреда для советского социализма никакого, если бы опубликовали в Советском Союзе, он не принес бы. Деятельность кремлевских властителей, самого Хрущева, нанесла ущерб делу социализма и коммунизма (в этом смысле У. Черчилль совершенно прав) больше, чем советская и антисоветская литература и искусство вместе взятые.
   Не стоит усматривать в данном случае каких-либо противоречий в действиях Хрущева. Он понимал, что не только руки по локоть, но и лысина у него в крови. Естественно, всю вину за репрессии валил на Сталина, напяливая на себя тогу верного ленинца. Хрущев хотел отделить Сталина от Ленина, социализм и коммунизм от кровавых репрессий и бесчеловечности сталинского режима. Заодно и себя – от отца народов. Но общество стало сомневаться в правильности самого «верного учения», – вот чего не ожидал Никита.
   Он эксплуатировал уважение народа к Ленину, причисляя себя к когорте «верных ленинцев». Из Ленина коммунистическая пропаганда делала бога. Вся отрицательная информация о его кровавой, буквально сатанинской деятельности замалчивалась и каралась самым жестоким образом. «Иконописцы» из числа творческой «интеллигенции», создававшие лживые образы вождя, процветали. Ложь прибыльна.
   Хрущев же, ловкий, можно сказать, даже увертливый деятель, умел заметать за собой следы. Сталину служил верным псом, а после смерти хозяина – превратился в шакала по отношению к нему. По указанию Хрущева его захоронили в гробу из неструганых досок, со щелями. Акт глумления? На разоблачении культа Сталина Хрущев фактически заимел свой культ. И вдруг в последние годы пребывания в Кремле антисталинская риторика почти исчезла из уст Хрущева. Так в чем же причина того, что Никита приуныл?
   В то время председателем КГБ был В. Семичастный. Якобы Хрущев вызвал его к себе и дал указание все решения троек и особых совещаний, завизированных им и другими членами политбюро, изъять из архивов и доставить ему. Прошел месяц, второй, а Семичастный не спешит с папками позорных решений. Вызывает его к себе Хрущев, мол, я давал указание, почему не выполняешь? «Его невозможно выполнить, – ответил Семичастный. – Эти решения рассеяны по всем делам. К примеру, находим внутри справки о собрании в каком-то воронежском колхозе…» Судя по всему, зная превосходно нравы своих подельников, Сталин повязывал их, вынуждал визировать расстрельные списки, а чтобы они не сумели быстро замести следы, распорядился рассеять документы по всем архивам. Не исключено, что наряду с недовольством антисталинской политикой, «неисполнительность» Семичастного тоже повлияла на Хрущева.
   Наш институт был, пожалуй, самым малочисленным в стране по количеству студентов. Поэтов, прозаиков, драматургов и критиков на нашем курсе не набиралось и двадцати. Десять переводчиков с эстонского – в основном высокомерных вчерашних школьниц из Таллинна, и несколько иностранцев-арабов – из Судана, Йемена, Эфиопии, Ирака. Всего на очном отделении, а оно в творческом плане ставилось куда выше заочного, училось человек сто двадцать. Но в два раза было больше преподавателей, поскольку для обучения чрезвычайно разнообразной публики требовались подчас редкие специалисты.
   В том, что на очное отделение отбирались самые одаренные и в творческом плане самые перспективные молодые литераторы, я убедился на собственном опыте. Практически все мои сокурсники-очники вступили в Союз писателей, стали кто известным, кто менее известным, но профессиональными литераторами. Тогда как судьба однокурсников-заочников, а их было почти полторы сотни, мне известна, как и история мидян. Кроме нескольких человек и, конечно же, Николая Рубцова, который, как и я, на заочном отделении оказался потому, что Хрущев закрыл очное отделение.
   Наш очный курс – один из самых заметных в творческом плане. Анатолий Жуков, два Евгения – Антошкин и Богданов, Андрей Павлов, Роберт Винонен, Юрий Медведев, Иван Николюкин, Геннадий Пациенко, Валентин Сафонов, Татьяна Урбель, Марина Кальде, Мусбек Кибиев, Муса Албогачиев, Магомед Атабаев, известный на Западе диссидент Георгий Беляков – далеко не полный перечень моих однокурсников. Среди них и суданец Тадж эль Сир эль Хасан, приговоренный к смерти на родине еще в те годы, иракский поэт Хиссиб, руководитель писательского союза своей страны, герой ирано-иракской войны, казненный Хусейном за участие в заговоре офицеров.
   Судьба поселила меня в 116-й комнате вместе с поэтом Иваном Николюкиным, которому помог поступить в институт Константин Симонов. Иван рассказывал, как он ездил к Шолохову, но тот отнесся к его творчеству прохладно. Тогда Николюкин послал стихи Симонову. Завязалась переписка. Иван, будучи весьма одаренным, обратил на себя внимание знаменитого мэтра, который в свою очередь понимал, что общекультурный багаж у Вани практически нулевой. Вот он и взял его буквально за руку и привел в Литинститут. К сожалению, Николюкин учился абы как, что и нашло отражение на уровне творчества. А мог бы стать большим поэтом. Да и пристрастие к всевозможной халяве мешало – тут Ваня опередил нынешнее всехалявное общество на несколько десятилетий.
   Надо сказать, что жить в одном помещении с поэтом слишком интересно. Возле него кучковались, по-нынешнему тусовались, пииты со всех курсов. У каждого из них имелось стихотворение-визитка. У Николюкина такой визиткой можно считать «Сапоги» – «Сапоги вы мои сапоги, С моей левой и правой ноги, Износились вы поровну оба, Довели вас дороги до гроба…». У Евгения Антошкина – стихотворение «Верблюд». Любое выступление Антошкин начинал со слова «Верблюд». Делал многозначительную паузу, во время которой мы, слышавшие это на десятках выступлений в различных молодежных коллективах, заполняли украдчивым смешком. «Сено горше песка Соскользнуло с губы… В зоопарке пруды и сады. И зачем тебе здесь Крутые горбы, Если вдоволь воды И еды?..» – вопрошал Антошкин.
   У Алексея Труфилова фирменное стихотворение называлось «Штык». «Когда умру, Не ставьте крест. Поставьте штык, Чтоб я и мертвым мог колоться». Алексей, встряхнув роскошными есенинскими завитками, набычивался и яростно ел слушателей глазами. Как ни странно, но почему-то стал панически бояться экзаменов за первый семестр. Задумал даже переводиться на заочный. Перед самыми экзаменами получил где-то гонорар и отличился в какой-то точке общественного питания. Я зашел в его комнату, должно быть, с намерением поддержать товарища. В комнате находился только Роберт Винонен. И тут мне на глаза попалась амбарная тетрадь с надписью на картонной обложке: «Алексей Труфилов. Стихи». Не знаю, какой бес меня подзуживал, но я тут же отредактировал надпись следующим образом «Ляксей Трусилов. Стехи». Разразился жуткий скандал, Алексей едва не прибил Роберта.
   Первую сессию Труфилов сдал, однако обзавелся своеобразным хобби. Он написал какое-то письмо Суслову, но, не дождавшись ответа, пожаловался на Суслова Хрущеву. Поскольку и от Хрущева было ровным счетом ни гу-гу, тогда он пожаловался на Хрущева Суслову.
   – Я их там перессорю друг с другом, – говорил он азартно нам.
   В отличие от труфиловского хулиганства, на нашем курсе произошло событие посерьезнее. С нами учился Георгий Беляков, приехавший в Москву из Коврова. Высокий, в очках, весьма немногословен. Меня, например, удивляла его манера усмехаться при разговоре. И не понять – это одобрение разговора или же насмешка. С первого курса ездил в командировки от журнала «Огонек» и печатал в нем талантливые очерки. И вдруг новость – Беляков то ли швырнул какую-то рукопись на Красной площади, то ли передал какому-то иностранцу. Насколько помню, состоялось собрание студентов не для наказания Белякова, а в поучение нам. Его исключили из института и, кажется, вернули в Ковров. Спустя много лет я встретил его имя и фамилию в каком-то эмигрантском издании, из чего сделал вывод, что он переселился на Запад. Потом от критика Михаила Петровича Лобанова узнал, что Беляков в России, присылал ему роман.
   С первых месяцев учебы в институте я попал в число подающих особые надежды. По причине статьи Александра Власенко в газете «Литература и жизнь». Ответственный секретарь приемной комиссии, представляя новое пополнение Литинститута, похвально отозвался обо мне и о моей повести, вещи весьма ученической. Видимо, Александр Никитич хвалил меня за юный для писательства возраст.
   Статья возымела действие. Меня тут же избрали в комитет комсомола. Выделяли один пропуск на институт в Кремль на вручение Ленинских премий – он доставался мне. На меня, провинциального парня, вручение в тогдашнем Свердловском зале премий К. Чуковскому, Л. Кербелю, Э. Гилельсу произвело, конечно же, впечатление. Почему-то запомнилось появление среди публики Н. Гудзия – должно быть, потому, что кто-то из присутствующего бомонда за моей спиной тихо воскликнул: «Смотрите, Гудзий поздравляет Чуковского!» Я-то, темный, думал, что Николай Каллиникович Гудзий является чуть ли не современником Памвы Берынды, автора первого «Лексикона словеноросского». А Гудзий был всего-то на год старше моего отца.
   На второй или третий день после выхода статьи А. Власенко ко мне пришел Павло Мовчан, тогда студент второго курса.
   – Сашко, ти знаєш мову. Чому не пишеш на українській мові?
   – Паша, я учился в русской школе, в техникуме преподавание велось тоже на русском. Родился там, где по-настоящему ни русского, ни украинского нет. У нас суржик. И шутят так: «Лезла-лезла баба по лестнице, та як упадэ з драбыны!» – объяснял Мовчану.
   – А думаєш на якій мові? – допытывался он.
   – На русском языке.
   – Ти ж можеш думати на українській мові?
   – Могу. Но я знаю лучше русский язык.
   – Але ж ти можеш писати на українській мові!
   – Могу.
   – Так чому ж не пишеш?!
   Потом Павло изменил тактику. Разразился тирадой, что Украине не хватает талантливых молодых литераторов, украинская литература переполнена еврейскими писателями. «А такі, як ти, запроданці, пишуть на россійській мові» – вдруг сказал он. Слово «запроданци», то есть «предатели», запомнилось мне на всю жизнь. В тот день, как, впрочем, и в последующие десятилетия, мы остались каждый при своем мнении. Но эта тема имела в моей судьбе продолжение.
   Тут не лишне заметить, что до поступления в Литинститут я не задумывался над тем, что я по рождению и по паспорту украинец. В Изюме говорили или на русском языке, или на суржике, который основывался все-таки на русском синтаксисе. Люди, которые на бытовом уровне говорили на украинском языке, у нас считались большой редкостью, их называли «щирыми украинцами».
   Изюм изначально был русским городом, как, впрочем, вся Слободская Украина считалась территорией Московского государства. У меня даже есть в архиве копия одного документа, в котором говорится, что в темнице содержатся два черкаса – так когда-то в Изюме называли жителей будущей Украины.
   В годы моей юности, конечно же, были в ходу слова «хохлы» и «кацапы». Но без враждебного наполнения, которое характерно для них в конце XX и в начале XXI века. В моем понимании «украинец» был, безусловно, «щирым украинцем».
   …Делегировали меня от института в оргкомитет Клуба творческих вузов Москвы. Хорошая задумка. Предполагалось, что мы будем ездить друг к другу в гости, проводить совместные мероприятия, знакомиться с творчеством своих сверстников. Было бы здорово преодолеть разобщенность и незнакомство, расти всем молодым музам единым поколением.
   Членов оргкомитета пригласила к себе секретарь ЦК комсомола Марина Журавлева – очень красивая и умная молодая женщина. Она обещала нам всяческую помощь и содействие. Не знаю, имелся ли второй, истинный план, поскольку затевался Клуб творческих вузов на фоне истерических хрущевских поучений творческой интеллигенции. Но нас это не волновало. Собирались мы в горкоме комсомола, спорили, фонтанировали эмоциональными идеями. В оргкомитете преобладали актеры – запомнились лица, если ошибаюсь, то не назову фамилии, двух будущих исполнителей ролей в кинофильме «Я шагаю по Москве» и, конечно, шумный и громкий Геннадий Ялович.
   Клуб творческих вузов решили открыть в гостинице «Юность». Мне поручили организовать и провести литературный вечер в малом зале гостиницы. Поручили пригласить на открытие знаменитых писателей.
   В те времена гремели мемуары И. Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», печатавшиеся в «Новом мире». Нашел адрес знаменитости в писательском справочнике и самонадеянно пошел приглашать на вечер. Эренбург жил недалеко от института, на улице Горького. Поднялся, кажется, на четвертый этаж, нажал на звонок. Вышла, судя по наряду, домработница.
   – Илья Григорьевич не может принять приглашение, – ответила она.
   Меня поразило, что она, не сообщив писателю суть приглашения, решила всё за него. Я стал настаивать, чтобы она сообщила Эренбургу: в гостинице «Юность» соберется цвет творческой молодежи столицы. Разве ему не интересно встретиться с будущими писателями и деятелями искусства? Домработница вполуха выслушала меня и скрылась за дверью.
   Спустя годы я узнал подоплеку такого отношения Эренбурга к Литинституту. На следующий год, то есть в 1963 году, как свидетельствует мой однокурсник Валентин Сафонов, Эренбург сказал каким-то неизвестным мне однокашникам буквально следующее: «Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить. Самой крупной его диверсией было создание Литературного института…»
   По неопытности я приглашал знаменитостей сам. А следовало обратиться к той же Марине Журавлевой, коль она обещала всяческое содействие, попросить помочь пригласить, скажем, Александра Твардовского или Константина Симонова, Леонида Леонова. Журавлева могла обратиться и в ЦК партии. О приглашении Михаила Шолохова и думать не следовало – любое его появление на публике становилось событием, да и жил он в Вешенской. У меня не хватило даже ума обратиться за помощью к заведующему кафедрой литературного мастерства Сергею Ивановичу Вашенцеву. Ведь в институте вели семинары многие знаменитые писатели – Константин Паустовский, Владимир Лидин, Всеволод Иванов, Илья Сельвинский…
   Шестидесятые годы расширили рамки свободы в стране, в первую очередь в сфере художественного творчества. Расширили потому, что позволили в Кремле. Позиция того же Хрущева была противоречива. В стране проводились акции по осуждению Бориса Пастернака за роман «Доктор Живаго» или Владимира Дудинцева за роман «Не хлебом единым», но эти произведения по своему антисоветскому заряду совершенно не сравнимы с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына, публикацию которого разрешил Хрущев.
   Вызов творческой интеллигенции в Кремль, что называется, на ковер, разнос на художественной выставке – обо всем этом в конце жизни Хрущев сожалел. Сколько Никита принародно костерил Эрнста Неизвестного, но потом ведь чуть ли не сдружился с ним! Автор надгробья Хрущева – Эрнст Неизвестный. Черно-белая голова Никиты, напоминающая свиную, производит отталкивающее впечатление.
   Неоднозначное отношение к Хрущеву, то есть к политике партии и государства, вызревало и у нас, студентов Литинститута. Нам нравилось, что Никита колотил башмаком в ООН, но раздражали разносы творческой интеллигенции. Не нравилось то, что Хрущев, как нам стало известно, считал студентов Литинститута «барчуками». Регулярно появлялись статьи о том, что наш институт следует закрыть. Множество пишущей братии в институте получили отказ в приеме по причине отсутствия литературной одаренности. Разве могли они простить такое? Случались ошибки при приеме. Взять того же М. Чаклайса. Но беда в том, что все отвергнутые, без исключения, считали себя достойными Литинститута.
   Когда в студии радио «Свобода», уже в начале второго десятилетия XXI века, поэтессе Олесе Николаевой и мне ведущий передачу Иван Толстой навязал тему «выучить на писателя нельзя», то я задал ему вопрос: а почему можно учить молодых музыкантов, композиторов, художников, актеров, а молодых писателей – низзя? В конце передачи ведущий заявил: не тех писателей пригласил. Давненько меня так не хвалили…
   Не лучшим образом в те годы складывались отношения у руководства института с Московской писательской организацией. Причина чисто шкурная: ректор Иван Николаевич Серегин являлся принципиальным противником того, чтобы отпрыски столичных писателей учились в Литинституте. На нападки прессы отвечал только наш ректор. Странно, однако многие знаменитые выпускники Литинститута не защищали альма-матер. Тот же Константин Симонов, например.
   Симонов также отказался принять участие в открытии Клуба творческих вузов Москвы. По моей просьбе ему звонил Иван Николюкин. Должно быть, дружить с Литинститутом в столичном литбомонде в тот момент считалось дурным тоном.
   Зато без всяких условий дал согласие Михаил Светлов. Стоило мне набрать номер его телефона и в двух словах изложить суть просьбы, как Михаил Аркадьевич спросил лишь: «Когда и где?»
   Всеобщим любимцем наших студентов был Назым Хикмет. Когда я дозвонился до него, моих объяснений ему показалось мало. Он предложил приехать к нему домой и рассказать о сути мероприятия подробнее. Я попросил разрешения приехать вдвоем. Хикмет согласился.

Назым Хикмет

   За полгода до его векового юбилея я написал статью о Хикмете для «Парламентской газеты». Ее подготовили к печати, обещали опубликовать. В то время мне попался текст закона о творческих союзах, принятый обеими палатами Федерального собрания, но отвергнутый президентом страны. Настолько никчемный, бездарный и далекий от жизни творческой интеллигенции документ, что я разразился в «Литературной газете» статьей «По заветам Козьмы Пруткова». «Парламентская газета» охотно печатала мои статьи, главный редактор Л. Кравченко говорил мне, что они как раз таких писателей, как я, и стараются поддерживать. Но после статьи в «Литературке» – как отрезало. Наверное, руководству Госдумы не пришлась по нраву смазь, поэтому и поступила команда воздержаться от публикаций моих материалов. Кстати, Госдума с тех пор вот уже полтора десятилетия не может разродиться законом, который бы покончил с позорным бесправием творческой интеллигенции, прежде всего – писателей. Или такого закона нам и не видать, пока в депутатах и комитете по культуре бессменно подвизается С. Говорухин? А Кремль оседлал Путин?
   Одним из козлов отпущения стала статья о Хикмете. Прошло несколько месяцев после юбилея, а статья так и не вышла. Звоню первому заместителю главного редактора Леониду Чиркову, который когда-то был и моим замом, которого я держал на должности, пока он не нашел подходящую для себя работу – главным редактором радиостанции «Маяк».
   – Знаешь, Андреич, материал какой-то противоречивый. В одном месте ты пишешь, что Хикмет очень любил Литинститут, а в другом – что он ничего не знал об экзаменах в нем, – заюлил Чирков.
   – Так было на самом деле. Я не стану переделывать прошлое. Но это что – основная причина для того, чтобы не печатать материал?! – спросил я в лоб и сделал паузу. К тому же они поступили сугубо по-свински – тянули резину, сказали бы вовремя и прямо, что публиковать не будут. У меня появилась бы возможность отдать статью в другое место.
   Чирков не соизволил заполнить паузу своим ответом. Тогда я сказал, что ноги моей в «Парламентской газете» больше не будет. Да и она, после того как Кремль устроил аутодафе для непокорного телеканала НТВ, стала тише воды ниже травы. В каждом номере появлялось несколько материалов заместителей руководителей парламентских комитетов, по существу справки, подготовленные помощниками. Сотрудничество с перепуганной газетой, да еще «приватизированной» по отделам группками журналистов, меня не устраивало.
   Поэтому пишу о Назыме Хикмете как бы с удвоенным чувством долга – как дань прекрасному и великому человеку и во искупление того, что не опубликовал ничего в дни его столетия.
   Кстати, дня рождения как такового у Хикмета не существовало. С необычным обстоятельством в свое время столкнулись в Союзе писателей СССР. У поэта, которого знают во всех уголках земного шара, члена бюро Всемирного Совета Мира, и нет дня рождения?! Он родился в начале 1318 года хиджры и к тому времени, о каком идет речь, по всем данным созрел к полувековому юбилею. Очень долго высчитывали и решили отмечать юбилей 20 января 1952 года – немаловажное значение сыграло то обстоятельство, что зал имени Чайковского в тот день оказался свободным. Эта дата и вошла во все энциклопедии.
   А осенью 1961 года студенты Литературного института буквально вырывали друг у друга «Литературку».
   Родился в 1902-м
   не возвращался туда где родился возвращаться не люблю
   Трех лет от роду в Алеппо состоял внуком паши, девятнадцати лет от роду в Москве студентом Комуниверситета…

   Хотя еще продолжалась «оттепель», однако искренность и открытость «Автобиографии» впечатляла. Никто, кроме него, не мог быть таким откровенным:

   Испытывал безумную ревность к любимым.
   Не испытывал зависти ни к кому даже к Чаплину
   Иногда обманывал женщин, никогда – друзей.
   Пил но не стал пропойцей.

   Нам, закомплексованным с младых ногтей условностями так называемого «социализма» и пресловутого «социалистического реализма», агрессивными предрассудками «руководителей литературного процесса», именно не хватало такой вызывающей и возвышающей нас свободы самовыражения.
   И вот Назым в Литинституте. Конференц-зал полон. Встречаем стоя и аплодисментами. К удивлению, он не очень похож на турка – седые волнистые волосы с остатками рыжины, тонкий, с горбинкой нос и огромные голубые глаза. Гордый постанов головы.
   Позже я узнал, что голубизну глаз он унаследовал от польского прадеда графа Борженьского, – тот стал пашой и автором первой турецкой грамматики. Еще один прадед – француз, мальчишкой-кадетом поссорился с начальством, выбросился в море, где его подобрали турки. Стал генералом, пашой, представлял падишаха на Берлинском конгрессе 1878 года, где, как известно, председательствующий Бисмарк по сути предал своего учителя и старшего друга российского канцлера Горчакова. Россию вынудили отказаться от многих побед над турками. Конгресс по существу посеял в Европе семена двух мировых войн, а пресловутое Мюнхенское соглашение, в сущности, стало его продолжением. Да и нынешние балканские проблемы берут начало от Берлинского конгресса. Однако Мехмед Али-паша дальновидно выступал за предоставление независимости сербам и черногорцам, за что его растерзала толпа.
   В роду Хикмета – целое созвездие ярких людей. Несколько пашей. В том числе дед Мехмед Назым-паша, губернатор Салоник. В том числе и поэты. Удивительной женщиной была мать Айше Джелиле – необыкновенно красивая, художница, независимая, образованная. Из Франции, где постигала тайны живописи, вернулась поклонницей идей французской революции.
   Как и прадед, юный Назым становится курсантом военно-морского училища. Турция в Первой мировой войне потерпела поражение. В горах Анатолии партизанские отряды во главе с Мустафой Кемалем, будущим Ататюрком, вели борьбу с оккупантами. Курсанты требовали отпустить их к Кемалю и взбунтовались, отказавшись пойти на занятия. Назыма и его нескольких товарищей исключили из училища.
   Стихи юного поэта-патриота – самое яркое явление турецкой литературы тех лет. Оккупанты обнаглели, и мать поэта однажды вышла на балкон и стала читать французским офицерам, жившим напротив, стихи их соотечественников. Стихотворение Назыма «Пленник сорока разбойников» стало своего рода призывом к топору.
   Назым с тремя поэтами-сверстниками выбирается из Стамбула. «Я еду в Анатолию, к Мустафе Кемаль-паше…» Там он встречается со «спартаковцами» – турецкими рабочими, вернувшимися из Германии, и под их влиянием постигает азы коммунизма. Это обстоятельство и разочарование в кемалистах приведет его в Москву, в Коммунистический университет народов Востока.
   На склоне лет он часто приезжал в гости к студентам Литинститута. Старался передать нам свой огромный опыт. Быть может, влекло в Дом Герцена потому, что в годы его молодости в нем находился Клуб писателей.
   Назым, блистательный рассказчик, не без юмора поведал нам о первых московских впечатлениях. Познакомился с сестрами-коминтерновками. Он не знает русского языка, они – турецкого. Преимущественно разгуливает по Москве с одной из сестер. Она в кожанке, наган на бедре. Но, как сказать, что она ему очень нравится? Она приводит его на литературный вечер, представляет поэтам. Ему дают слово. Маяковский подбадривает: «Не бойся, турок, всё равно не поймут…» Слушатели награждают Назыма овацией.
   На следующий день он читает те же стихи, но летят помидоры и «в голову большие книги». Спутница объясняет, что его приняли за перебежчика. Вчера он был с футуристами, а сегодня – с имажинистами…
   Назым познакомился со многими литераторами и деятелями искусства той поры. С Николаем Экком – будущим режиссером знаменитого кинофильма «Путевка в жизнь» – задумал создать две театральные эпопеи: «Государство и революция» и «Империализм, как высшая стадия капитализма». Не больше и не меньше.
   Много и с болью рассказывал о Маяковском. Вспоминал его выставку, тоску в глазах поэта. Маяковский оказал на него огромное влияние. Хикмет считал его своим учителем, но не причислял себя к подражателям. Он полагал, что Маяковский и он сблизили поэзию с прозой – новое содержание требовало новой формы выражения. К тому же Хикмет впервые заставил зазвучать турецкую поэзию на площадях, перед народом.
   Состав студентов Литинститута был весьма многонационален, и Хикмет заявил нам:
   – Я, прежде всего, коммунист, потом – поэт, а потом – турок.
   Если бы компартии состояли из хикметов, а не из Лениных, Сталиных, Троцких, Горбачевых и ельциных, то коммунистическую идею никому и никогда не удалось бы скомпрометировать. В данном случае Хикмет – яркое подтверждение того, что дело не в идеях, если они, конечно, не людоедские, а в людях, их претворяющих в жизнь. Вышеупомянутые большевики и необольшевики гуманнейшую идею равенства людей и созидания рая на Земле превратили в людоедскую классовую борьбу, концлагеря, наконец, во всесоюзный бардак и всероссийский грабеж.
   Хикмет был непримиримым и беспощадным врагом любых условностей.
   – Почему я, человек с больным сердцем, должен обязательно уступать место женщине в метро? Зачем в опере текст, который вполне можно произнести обычной разговорной речью, надо петь? – это примеры тех его недоумений, которыми он щедро делился со студенческой аудиторией.
   – Всегда пишите набело. Не считайте то, что пишете, черновиком. В жизни нет черновиков. Пишите так, словно у вас никогда не будет возможности вернуться к работе над произведением. Именно так я писал «Легенду о любви…».
   Знаменитую свою пьесу он писал в турецкой тюрьме, допуская, что в любую ночь его могут расстрелять. Его за каждую книгу сажали в тюрьму. Подговаривали заключенных расправиться с поэтом, выводили ночами на палубу военного корабля, щелкали сзади винтовочными затворами, имитируя расстрел. В общей сложности его приговорили к 55 годам тюрьмы, из них он четырнадцать отсидел.
   На рубеже пятидесятых годов в защиту Назыма Хикмета поднялась мировая общественность. Правящая партия накануне выборов пообещала амнистию, но она вряд ли бы коснулась его. Он решил голодать. Возмущению в мире не было предела. Тысячи телеграмм направлялись турецким властям. Особенно Хикмет гордился своей матерью: почти слепая, она протягивала прохожим газету «Назым Хикмет» и просила: «Не забывайте Назыма Хикмета. Мой сын умирает, спасите его!»
   Его поместили в больницу, а потом и освободили. Жил под круглосуточной охраной жандармов. Власти задумали призвать его на службу в погранвойска, чтобы застрелить якобы при попытке перехода границы. Он узнал об этом и бежал из Турции.
   Назым жил на Песчаной улице, которая носила почему-то имя Георгиу Дежа. Вера Тулякова, жена Хикмета, с приветливой улыбкой сразу приносит чай и покидает кабинет мужа. Но в то же время как бы остается – над письменным столом возвышается ее скульптурный портрет из белого мрамора.
   К Ивану Николюкину хозяин сразу начинает относиться лучше – он поэт, которого к тому же опекает Константин Симонов. А я прозаик, да еще родился на Востоке Украины, где турок никогда не жаловали. Более того, я пытаюсь доказать полезность Литинститута, когда хозяин, расхаживая по кабинету, возмущается: «Не понимаю, как можно научить писателя писать?» Стало ясно, что наш институт он воспринимает как клуб писателей своей молодости.
   На некоторое время выручает телефон. Хикмет садится на диван и полулежа, сугубо по-восточному и вальяжно, ведет разговор. Беседа продолжается минут десять, Хикмет называет собеседника Сашей, и при упоминании «Нового мира» мы предполагаем, что звонит Твардовский. Запомнится фраза Хикмета: «Саша, почему-то все думают, что я богатый человек… Увы…» Назым кладет трубку и спрашивает нас, чем мы сейчас заняты. Я опять высовываюсь, отвечая, что мы сдаем экзамены.
   – Какие экзамены?! – он начинает метаться по кабинету, и акцент у него становится сильнее. – Какие писатэлю экзамены? Я подошел к шкафу (он на самом деле подходит к шкафу), беру книгу, читаю то, что мнэ нужно и забываю. Зачем я должен забивать свой башка тем, что мнэ ныкогда нэ будэт нада? Для писатэля экзамен – его кныга!
   Мое лепетание на тот счет, что мы изучаем филологический курс университета, плюс основы искусств, совершенствуем литературное мастерство в творческих семинарах, ни в чем не убеждает хозяина. «Всё, – думаю, – разочаровал Назыма в Литинституте. Теперь он никогда не приедет к нам. И не придет на открытие Клуба творческих вузов». Но оказался не прав – как раз идея Клуба очень понравилась Хикмету, и он обещал обязательно приехать в гостиницу «Юность». Мне показалось, что он даже лучше стал относиться ко мне после этого.
   – Ты – поэт, поэтому никогда не кланяйся властям, – напутствует он Николюкина. – Пусть власти кланяются тебе.
   Понемногу хозяин успокаивается, садится за свой стол и, глядя на нас проникновенными голубыми глазами, то ли просит, то ли советует:
   – Ребята, будьте бунтарями. – И, видя, что до нас не доходит смысл сказанного, поясняет: – А знаете, почему? – и делает паузу. – То, против чего вы будете в молодости бунтовать, в старости станете защищать.
   Вот уже полвека я часто думаю над этими загадочными и мудрыми словами одного из самых легендарных людей XX века.
   Когда возвращались с Иваном из гостей, то под влиянием Хикмета договорились: если закроют институт, устроим бунт.
   Назым блистал на литературном вечере в гостинице «Юность». Он приехал с Верой Туляковой и сразу же спросил, где тут ресторан. Спустя некоторое время приехал Светлов. Он поинтересовался, кто еще из писателей будет выступать. Я сказал, что Назым Хикмет уже здесь, с женой ужинает в ресторане.
   – Ну, Хикмет… – сказал Светлов и, подняв голову, едва ли не развел руками – мол, нам до Хикмета далеко. Бросил на столик потертый, видавший виды портфель, и взял в буфете бутылку пива. Поскольку я не только отвечал за организацию литературного вечера, но и вел его, то от волнения практически не запомнил никаких подробностей.
   Помню лишь недоумение Назыма, когда я назвал одного из зрителей, пожелавшего прочитать свои стихи, варягом. Хикмет стал расспрашивать, кто такие варяги, и я, сидя рядом с ним, стал тихонько объяснять. Он тоже был своего рода варягом.
   Не очень-то замеченным прошло в новой России столетие Назыма Хикмета. А ведь в самом конце жизни он принял гражданство нашей страны. Он – наш соотечественник. Не ему, если вдуматься, нужен был юбилей, а нам. Слава Богу или Аллаху, творчество Назыма Хикмета вернулось в Турцию, где он почитается ныне как один из величайших её сыновей. У нас же, если так дело пойдет и дальше, не будет права называться даже Верхней Вольтой. Мы давно уже паханат Нижняя Вольта, не с ракетами, а с бандитами. И вообще, как бы «Третьему Риму» не превратиться в Трою…

Забастовка

   22 мая 1963 года студенты узнали, что принято постановление о закрытии очного отделения Литературного института. Не знаю почему, но среди студентов ходили слухи о том, что после того, как мы разъедемся на летние каникулы, вдогонку пошлют сообщения о закрытии основного отделения и вышлют трудовые книжки. Подобная подлость особенно возмутила нас. Утечку информации допустила работница отдела кадров, фамилию которой я, к сожалению, не помню. Можно предположить, что сделала она это не без ведома ректора Литинститута. Серегин в те дни не появлялся в институте – он болел раком крови, лежал в больнице.
   Общежитие гудело. Вспоминали публикации, слухи о том, что Хрущев считал студентов Литинститута барчуками. Кроме некоторых переводчиков да иностранцев, у каждого из нас было минимум два года трудового стажа. В основном учились 25–30 летние, некоторым перевалило за тридцать. К примеру, учился у нас такой «барчук» – Герой Советского Союза Петр Брайко. Командовал у Ковпака полком, потом возглавлял разведку соединения. После войны его посадили. И только в 1962 году он, реабилитированный, смог поступить на очное отделение. Многие студенты являлись авторами опубликованных книг, были женаты, имели детей. Их супруги не только воспитывали их, но и поддерживали материально своих мужей или жен. И все это в одночасье обрушивалось.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →