Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Большинство космонавтов в космосе становятся на два дюйма выше.

Еще   [X]

 0 

Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2 (Солженицын Александр)

Во второй книге «Октября Шестнадцатого» читатель погружается в тоску окопного сидения и кровавую молотилку боя, наблюдает тамбовских мужиков и штабных офицеров, Ленина в Цюрихе и думских депутатов в Таврическом, наконец, слышит знаменитую речь Милюкова, «штормовой сигнал революции».

Год издания: 2007

Цена: 99 руб.



С книгой «Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2» также читают:

Предпросмотр книги «Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2»

Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2

   Во второй книге «Октября Шестнадцатого» читатель погружается в тоску окопного сидения и кровавую молотилку боя, наблюдает тамбовских мужиков и штабных офицеров, Ленина в Цюрихе и думских депутатов в Таврическом, наконец, слышит знаменитую речь Милюкова, «штормовой сигнал революции».


Красное колесо повествованье в отмеренных сроках

Узел II
Октябрь Шестнадцатого
14 октября – 4 ноября ст. ст

Книга 2

38

Воротынцев на Невском. – Встреча со Свечиным. – Как расправляются с жёнами. – Публика в ресторане Кюба. – Ликоня в углу зрения. – На фронтах наших и союзных. – Обида на союзников. – Константинопольский мираж. – Можно ли было избежать войны. – Бенгальское колесо.
   Как будто светлым, звонким, победно-успокоенным веществом он налит был весь, не на костях держалось его тело, а – распором этого вещества. Как будто он ни в чём, никаким родом не отполнялся эти дни, а лишь набирался, набирался этого победного вещества и пребывал теперь в таком звенящем состоянии жизни, как незапамятно когда, как может быть никогда, как думать было невозможно неделю назад.
   У Ольды на стене висел ещё и гонг темноватого металла. По-сле удара волосяной палочкой он долго-долго сохранял внутреннее гудение, протяжный глухой радостный звук. Вот таким же тронутым гонгом чувствовал сейчас себя и Георгий. Он сам до сих пор не знал, что из него извлекаются звуки, он думал только, что он обладает массой, что он металл и наблещен. А вот звук – гудел и гудел в его груди, и оттого казался новым весь мир и особенно – женщины в нём.
   Восемь дней он пробыл в Петрограде, кончал девятый – а не выполнил того единственного, для чего задумана была вся поездка, – так и не встретился ни с кем серьёзно. Такой измены долгу в своей жизни не мог бы он вспомнить.
   Он упрекал себя разумом, а телом – был благодарен. Утекали единственные месяцы или недели спасать положение, но и он же, Воротынцев, жил жизнь единственную и тоже, может быть, последний месяц, – и как же он мог отклонить, если судьба придвинула такое? Он был бедняк без этого, он просто – жизни бы так и не узнал без этих восьми дней.
   Он упрекал себя, но были и оправдания. Во-первых, он телефонировал Гучкову несколько раз и просил передать, и даже сегодня днём брал телефон, но не застал опять: в городе, воротится вероятно вечером. Ну, значит, не судьба. А во-вторых, Ольда, отобравшая его от долга, отчасти и затмила его уверенность. Всё сложней намного, чем он думал с налёту, и требует размышлений. Как-то он за эти дни поостыл кого-то искать и что-то выяснять.
   Из Румынии вылетев как снаряд – в пути незаметно и мягко он потерял разрушительную скорость.
   Идя по проспекту, Воротынцев по обычной военной привычке замечал косым зрением встречных военных, чтобы не упустить отдать честь. И теперь, перейдя Полицейский мост, он таким косым зрением увидел мощного военного в папахе, генерал-майорские погоны, – и острый взмах руки сам собой отдался ещё прежде, чем Воротынцев посмотрел на лицо этого генерала и узнал в нём – Свечина!!
   Ответил и тот сперва тем же механическим взмахом, тоже не сразу разглядев и опознав.
   Вообще-то Воротынцев читал в «Русском инвалиде» и знал, что Свечин – уже генерал-майор, помнил, однако и не помнил, не держал в памяти отдельно от прежнего Свечина, – и теперь моргнул от неожиданности.
   Повернули, сшагнули, сошлись в рукопожатии.
   – Е-горий?
   – Ваше превосходительство!
   – Ну уж! – приобнял. – Был бы и ты, сам не захотел. Помнишь известное определение: генерал – это достаточно поглупевший полковник?
   – Хорошо, что ты не забыл. Ещё не отказываешься?
   – Хотя по себе не замечаю, – сильными губами улыбался Свечин, – но отказываться было бы неблаговидно. Впрочем, – коснулся золотого эфеса воротынцевской шашки, – разве это хуже?
   Сказал для вежливости, так не думал?
   Да Воротынцев не завидовал – ни когда первый раз прочёл в списках, ни когда увидел сейчас. Двух чувств он вообще не знал в жизни – зависти и обиды, вероятно от высокой уверенности в себе. И никогда за два года он не раскаивался, что тогда на ставочных генералах душу отвёл и правду насытил.
   А всё-таки и в «Инвалиде» кольнуло, и сейчас кольнуло…
   – Или это не ты? Вас – двое, что ли? Ты же в Ставке, вот письмо в кармане, звал меня заезжать.
   – Так и вас – двое? Я тебе в полк писал, а ты – в Петербурге?
   Удачная встреча! Воротынцев не знал, насколько серьёзно истолковать свечинское письмо, полученное перед самым отъездом, и – заезжать ли в Ставку на обратном пути.
   – Уже уезжаю. Сегодня ночью.
   – А я – через три часа. Жаль, что не вместе.
   В левой руке Свечина был крокодиловый чемоданчик, настолько маленький, что ни грузом, ни багажом нельзя было его назвать, и даже генерал мог нести его, не противореча уставу.
   – А приехал когда? Вот не встретились! – порывом пожалел, а на самом деле не мог жалеть Воротынцев: за Ольдой когда ж бы им?
   В чёрных глазах Свечина просверкнуло холодное:
   – Сегодня утром.
   Не понял:
   – Сегодня и приехал, сегодня уезжаешь?
   – Я… – с жестоким пожимом больших губ, – приезжал только порвать с женой.
   В толк не взять:
   – С утра – и до вечера?
   – И дня много, – жестоко, небрежно говорил Свечин мимо Воротынцева.
   За это время они непроизвольно повернули – так, как шёл Свечин, перешли Мойку, постояли, перешли Невский к Деловому клубу, постояли. И, как складывались сами шаги, пошли по Мойке в сторону Гороховой.
   Весь день провисело тяжёлое небо, особенно тёмное сейчас, к ранним северным сумеркам. И начинался дождь, серая поверхность Мойки помарщивалась от капель.
   – Понимаешь, – хмуро объяснил Свечин. – Несколько месяцев назад я узнал, что жена прибивается к распутинской компании. Я её – предупредил. Но я не евангелист, предупреждаю не семьдесят семь раз, а только один. Особенно женщину.
   – Почему же к женщине строже всего? – с беззаботностью возразил Воротынцев.
   – К ним-то? – настаивал Свечин. – Никак иначе. Иначе пропадёшь. Можешь денщика простить до десяти раз. Можно вольноопределяющегося простить за бегство с поля, ему не закрыто исправиться. А женщина – или понимает с первого предупреждения или безнадёжна.
   Странный, безжалостный вывод. Но как приятно неожиданно встретиться со старым другом, при сохранившейся полной простоте отношений. Да вообще, после Ольды – что могло бы ему не понравиться? Всё отлично, всё кстати, даже дождь.
   – Но что ж именно случилось?
   – Ничего. Только чай приезжал пить Старец. В моей квартире – пил чай!! – длинные губы Свечина перевились как жгуты. Это был признак бешенства, за то звали его, ещё при яркой черноте глаз, Сумасшедший Мулла. Однако в служебных делах никогда он это бешенство не проявлял.
   – Ну – чай, слушай! Простое гостеприимство! – всё веселей, как будто дразня, возражал ему Воротынцев. – Да наверно ж и другие гости были, духовные разговоры вели.
   – Молиться – церковь есть, – сурово отклонял Свечин, безчувственно к шутке. – Нужны обязательно старцы – езжай в Оптину. Да там, видишь, старцы не те. А если шестеро баб надевают прозрачные платья и трутся около здоровенного мужика…
   – Ну, не по шестеро!
   – Да по двенадцать! Рассказывают: в баню с ним ходят, графини-княгини, вот такие же жёны, по очереди мочалкой его трут.
   – Ну, не все. Ну, не всякий же раз, – легко возражал Воротынцев.
   Вот как. Бредём все разумно по набережной, а в сторону на шаг оступись и – бултых.
   – Да я этих графинь в общем виде не осуждаю. Моя оговорка лишь в том, что моей жене там не место, она должна знать своего хозяина. Даже если там только чёрные сухарики принимают в душистые платочки да выпрашивают грязное гришкино бельё поносить. Пили чай за моим столом, была предупреждена, – достаточно.
   – Но что она сама говорит?
   – Не знаю. Это не имеет значения. – Сложил губы как для свиста. – Я, видишь ли, не застал её дома. А ждать не стал, мне завтра в Ставке быть. Написал записку, сложил вот этот чемоданчик, всё остальное – ей.
   Поразился Воротынцев: чтобы так – не в кавалерийской атаке, а – кончать семью?
   – Сыновья – оба в кадетском. Дальше в училище пойдут.
   А дождь усилился, да крупноватый, мочил им папахи, шинели. Они прошлись вдоль Мойки, воротились к Кирпичному переулку. Темнело, сырело, скоро зажгут фонари.
   – Так ты куда сейчас?
   – Да никуда. Пообедать.
   – Так вместе? Хочешь, пойдём к моей сестре?
   – Да давай в ресторан. Вот тут Кюба рядом.
   Пошли по Кирпичному. Вот и мимо тройных витражей ресторана, уже задёрнутых, тепло освещённых изнутри. Завернули на Большую Морскую, к мраморному портику на штукатуренном доме. На повороте обошёл их мягко лихач на дутых шинах и раньше остановился у Кюба. Сошёл молодой человек, принимал за собой подругу. В песочном пальто и чёрной шляпке, не покрывавшей всех волос, она спрыгнула, тонкая, лёгкая, пошатнулась, и спутник придержал её, как обнял. Они вошли перед офицерами – и в дверях и в вестибюле потянулся ток духов от той девицы.
   Под розовыми абажурами друзья с удовольствием раздевались в тепле, отстегнули и шашки. А те двое – у соседнего гардеробщика. Без пальто выявилась статуэточная отточенность девушки в золотистом платьи до щиколоток, а без шляпки – избыток длинных волос, назад двумя каскадами. Спутник назвал её Ликоней.
   Казалось – уж Георгий был переполнен, а нет, – появилось внимание смотреть. Вот и эту бы он раньше не заметил. А сейчас, встретясь с ней глазами, не счёл неприличным задержаться чуть дольше, будто надеялся успеть не полюбоваться, а выявить ей что-то своё.
   – Такие барышни разве ходили сюда раньше? Кюба ведь был для деловых встреч?
   – Вернёмся – многого не узнаем, – мрачно отозвался Свечин.
   Да первое неузнаваемое и неприятное был спутник её – с выложенными подвитыми серыми локонами, чуть не напомаженный, с уверенно-ленивыми манерами. Надменно окинул он высших офицеров с их академическими аксельбантами и академическим серебряным прибором – как гардеробщиков, не больше отпуская им интереса.
   – Это во время войны, сопляк такой. Погонять бы его по ходам сообщения, в три погибели.
   – Да-а, – бормотал Свечин. – Читают стихи сомнамбулические, слушают этих истериков Северянина да Вертинского. Чтó тут пока растёт – нам неизвестно.
   Первый этаж ресторана был длинная зала в коврах, в теплоцветных шёлковых занавесах на больших трёхарочных окнах, верхний свет несильный, а на столах стояли заабажуренные лампы. Но тип ресторана изменился, да: сидели дамы, переблескивая украшениями, курили длинномундштучные папиросы. А в дальнем углу у содвинутых столов, перегруженных блюдами, большая компания справляла какое-то тыловое торжество. От них доносился избыток сытого шума, и ещё на помосте, за занавеской, мастерили для них какое-то зрелище.
   Воротынцев никогда не был любителем ресторанов – по многолетней денежной стеснённости, но и принципиально: любой ресторан снижает темп дела и раздувает долю удовольствия – пропорция, которую Воротынцев себе в жизни никогда не разрешал, да давно и не желал.
   Но сейчас приятно было опуститься в мягкий стул против Свечина и, уже в обхвате сложного соединения многих съестных запахов, невообразимых для фронтовика, пожидать пока поднесут меню, а раньше того что же? – закурить.
   Случай так случай! – хорошо открывалось поговорить с другом – нестеснённо, обобщённо. Хотя в Петрограде ото всех разговоров Воротынцев скорей растрясся, чем собрался.
   И Свечин расположился удобно, потянуть время до поезда, и с удовольствием поджигал трубку. Ни по чему было не угадать, что в этот самый час, или около, его жена входит в квартиру и от мужа, который мнится ей за семьсот вёрст, читает гильотинную записку.
   Поразительно, как это смог он круто так, и как собой владеет.
   Потому им было легко друг с другом, что ничего не надо проговаривать подробно: хоть и не виделись два года и почти не переписывались, но только назвать – и обоим ясно большей частью от начала, большей частью до конца.
   Если Шампань, так это не родина шампанского, а участок, где всё прошлое лето обещали союзники начать наступление в вызволенье нам, но не начали, но дали нам сгореть в нашем прошлогоднем безснарядном гибельном отходе – и снарядов тоже не прислали нам. А когда у нас всё кончилось, то они без пользы выпустили три миллиона своих в этой самой Шампани.
   Да что союзники сделали за весь Пятнадцатый год? А английская пехота – много ли дралась? С начала войны продвинулась на несколько сот метров. Очень уж себя берегут.
   Или: кавказскую армию зачем гоним в ненужное, безнадёжное наступление по турецким горам? Что может быть безсмысленнее нашего наступления в Турции? Горы, снег, суворовские богатыри и чудеса, взят Эрзерум! – а применить ничего нельзя, всё зря.
   Но выручает союзников под Салониками. Но выгодно для Англии в Месопотамии.
   Ничего не надо объяснять, только называй. Сентябрьский ли измолот гвардии под Свинюхами-Корытницей (названья – как прилеплены, по достоинству операции). Или мартовское безсмысленное наступление у Нарочь-Дрисвяты – без всяких шансов на успех, спеша до оттепели, не считая потерь, продвинулись – и распутица, окопы залиты водой по колено, артиллерия и обоз не передвигаются.
   – А всё только – выручить союзников под Верденом. А и верденский бой начали немцы, союзники б не решились. – Воротынцеву уже всё к одному цвету, отчаянному.
   Но Свечин из Ставки может быть и справедливей:
   – Это – измолотные бои. Французы под Верденом тоже, может быть, за двести тысяч потеряли.
   Воротынцеву всё равно не по нраву:
   – Они хоть – с шумом на весь мир, хоть в историю войдут. А Эверт сколько потерял? Наверно…
   – Тысяч семьдесят.
   – Вот! И – ни звука. Вот так мы умираем.
   Свечин-то много знает, не всё сразу вытянешь.
   Орудия нам присылают – на тебе, убоже, что самому не гоже. От нашей хрустящей конской амуниции, от зарядных ящиков из кондовой древесины – не отказываются. А паровозов нам нужно 300 штук – не дают. Их формула: потребности Западного фронта громадны, оторвать от него не можем.
   Да это что! – а людей!.. Уже вскоре после самсоновской катастрофы союзники имели наглость просить у нас четыре корпуса во Францию через Архангельск. А потом у них были потери в ударных сенегальцах – и с марта этого года они безсовестно требовали от нас 400 тысяч наших солдат, на свой фронт, по 40 тысяч каждый месяц.
   Воротынцев не то что высвистнул, а – выдохнул как пар паровозный: во-о-он за чем приезжали эти морды благообразные, Вивиани с Тома, отснятые для всех иллюстрированных журналов. И получили-таки русский экспедиционный корпус! Дичей этого корпуса выдумать нельзя: чтобы сидели русские мужики за семью морями в чужих траншеях как колониальные сенегальцы.
   – Ну, ни за что б я не дал этого корпуса! – бурлил Воротынцев. – Значит, воевать до последней капли крови, только русской? Ну нет у Государя твёрдости, ну нету!
   И по Свечину пошарил взглядом, как он насчёт Государя? Не должен бы измениться.
   – А куда ж денешься? – со своим обычным спокойным пессимизмом возражал гологоловый, гололицый Свечин, обстриженные маленькие чёрные усики под большим носом. – Алексеев поторговался с Государем, с французами, но 6 бригад по 10 тысяч пришлось дать. У союзников логика железная: поскольку недостаток вооружения не позволяет русским использовать все свои силы, то не нам должны добавить оружия, а мы должны свободный людской персонал уделить на их фронт. – Усмехнулся: – Как модный поэт читает по эстрадам: «Лишь через наш холодный труп пройдут враги, чтоб быть в Париже».
   А взгляд Воротынцева, мимо свечинского плеча, пришёлся на ту пару, севшую через три стола. И почему-то тот неназванный модный поэт совместился для него с этим декадентом с навитыми локонами, спиной сюда. А Ликоня сидела очень удобно для наблюдения, в три четверти.
   И хотя Воротынцев уже давно убрался от них мыслями, и разговор со Свечиным был жизненно важен, и всегда б он был весь тут, вонзаясь, – а вот какое-то новое остаточное внимание появилось в нём, не уходило из глаза, из мысли: о чём они там могут разговаривать? чем живут? И что ему эта девица, которую он никогда не увидит больше? – но что-то встромчивое от неё вошло, её присутствие почему-то всё время ощущалось. Разной женственности, оказываются, бывают женщины. Эта изгибистая девушка виделась как частица всего, что так густо в эти дни захлебнул Воротынцев. Но уже по тому, как она с извозчика соскочила в обнимку, и у гардероба была вся повадка отданная, привязанная, досадно убеждался и самый безкорыстный наблюдатель, что эта Ликоня со внимательно-медленными глазами и двойным водопадом волос…
   – Так и выражаются откровенно: вы нам – солдат, тогда мы вам – оружия. Подвигами нашими умеренно восхищаются, а платежей требуют как ростовщики: за все военные заказы систематически платим наличным золотом в лондонский банк, а в долг – ничего. И вот истощилась валюта – и не можем делать военных заказов, сокращаем.
   Свечин морщил крупный жёсткий нос, как от дурноватого запаха.
   Даже не в долг?! Ну, как бы ты ни был предостережён, как бы ни ждал дурного – а всего никогда не угадаешь. Требуя по 40 тысяч русских тел в месяц – и за каждую железку тут же золото на кон? Нет, этого западного торга нам никогда не понять! И докуда же мы отдаём?
   – У Головина-то мы ещё восемь лет назад говорили: развивать военное производство, чтоб ни от кого не зависеть. Так тогда и нафталинные старцы и умная Дума пожалели именно золота. А теперь – отвезли его всё.
   Воротынцев страдательным голосом:
   – Ком-мерсанты! Мы для них – не товарищи по несчастью, а удобная дубина? Франция – просто купила нас. Как же можно при нашем богатстве да так попасть? Как же воевать так неравно?
   И под такие вопросы – только одно лицо всегда выставлялось перед ним, со своим стеснённо-равнодушным выражением. Ведь он – всё это знает! Как же он может так уступать? Зачем полез в такую петлю? Почему не заговорит с союзниками твёрдо: мол, иначе выйдем из войны?
   – Мы – вообще одни, никто с нами искренно, – выливал Воротынцев свою настоявшуюся горечь. – И чтó когда-нибудь хорошего делали нам англичане или французы? Почему, собственно, они наши союзники? Как легко мы им простили Крымскую войну! А Японскую?
   Ведь Англия была японским союзником, подарила Японии два броненосца с британским экипажем, продала три десятка вспомогательных пароходов, снабжала японский флот своим углем, на их угле Того вёл все сражения. А у Франции было с Англией «сердечное согласие» – а с нами само собой тянулся союз против Германии, но никакой поддержки нам – как это? Где ж наше соображение? И сегодня же союзники наперебой отплёвываются, что им, демократам, пришлось взять в союз такую гадкую, реакционную Россию. В прошлом году Ллойд Джордж публично злорадствовал нашим отступлениям и потерям.
   – Их друзья американцы – к нам открыто враждебны вторую войну. Зачем и почему мы с ними союзники?!
   Возобновлялись их обычные прежние друг с другом роли: роль Воротынцева – произносить горячие разоблачения, роль Свечина – с угрюмой насмешливостью напоминать безнадёжные факты, но побольше молчать и равномерно служить.
   – Или Балканы? – не унимался Воротынцев. – Стоило нам для болгар брать Плевну, мёрзнуть на Шипке? Вся идея возглавить славянство – ложная, вместе и с Константинополем! Из-за славянства мы с немцами и столкнулись. Шли они на Балканы, дальше в Месопотамию – а нам что? это – английская забота. Да и для сербов – чего мы добились? Третий год воюем за Сербию и Черногорию – и что? Они стёрты с лица земли. И мы – шатаемся. Миллионы – в земле, два миллиона в плену, если не больше, да крепости сокрушены, области отданы – всё для союзников! Почему Англия могла перебросить войска на материк через год – а мы должны были в две недели выложиться? А после Самсонова – можно было не переть на Германию, вопреки собственной доктрине, не перемолачивать кадровую армию? И румын в союзники нам навязали французы!
   Свечин и спорил и не спорил, усмехался попышливо, дымом:
   – И нас же упрекают, что наши военные усилия в Румынии недостаточны.
   – И всё – из-за проклятого константинопольского миража! – сек Воротынцев. – Как будто нам дуракам наши дорогие союзники уступят проливы когда-нибудь, чем мы думаем? И что за тупая жадность – почти всеобщее ослепление этим Константинополем, будь он неладен! И Достоевский туда же. И от самых крайних правых и до кадетов, даже до Шингарёва, – жизни им нет без Константинополя!
   В меню стояли цены непостигаемо высокие. Но и – выбор. Не слишком по карману… А что ж тут пить? Генеральские звёзды надо ж обмыть? Не может быть, чтобы водки не устроили, небось как-нибудь тайно…
   Как церковная вера неуклонно раскладывается на народ, а для чистой публики всегда допускаются полегчания, так и здесь не могло не быть изъятий.
   Свечин когда и согласен, так посмеивается, Свечин свои заборцы знает. Он – критик особенный, к нему привыкнуть. Вот он знал о союзниках горше Воротынцева, но через каменные заборцы не прыгал. Знай ругай, а служи в своём загоне.
   – Кстати, знаешь: Алексеев предлагал вообще с Турцией помириться и фронт ликвидировать.
   – Да что ты! И он бывает такой умница? И что ж?
   – А ничего ж. Чем у нас может кончиться?.. А по-твоему что ж, надо было союзничать с немцами?
   – Один отставной корпусной генерал, как только войну объявили, сказал: ну всё, погибли две империи, российская и германская. Я тогда ещё этого не оценил. Не говорю союзничать – но можно было удержаться в хорошем нейтралитете. И они нам его не раз предлагали, хоть в Девятьсот Седьмом.
   – Но нам нужно было одним рывком избавиться от немецкого засилия.
   – Но для этого не непременно воевать! У нас это проговорить невозможно – сблизиться с центральными державами. Кадеты мешали вооружаться – но при этом с Германией не мирись! Конечно, уже имея договор, получается, что надо было спасать Францию. Но раньше того: мы не нуждались ни в этом договоре, ни в этом союзе, ни в территориях. Наша потребность – только внутреннее развитие. Это понимал и делал Столыпин.
   Но свечинскую глыбу так просто не сдвинешь. Скучно посапывал:
   – Да и Германия во время Японской интриговала. Она в таком союзе с нами была, чтоб задушить торговым договором, брали зерно задаром. А старое вспоминать – так кто на Берлинском конгрессе запретил нам проливы? Почему Скобелев говорил: «Дорога в Константинополь ведёт через Берлин»? Всегда смотрели немцы на Россию как на навоз для удобрения.
   Это правда, чтó ни вспомнишь – то унижение. Ну, и русская политика.
   – В общем – были пути уклониться от этой войны. И надо было.
   – Нет. Раз Германия твёрдо решила с нами воевать – без унижения мы уклониться не могли. Они бы вынуждали нас, следовал бы позор за позором. Чтобы против Германии мочь ровно стоять – нам неизбежен был союз с Францией. Вот Александр III и принял. А иначе б мы остались один на один.
   – Ну и что? Что ж, у нас спина хрупче, чем у Германии? Ну не-ет! Ещё одна Отечественная война? Так вот тогда б наш народ и стал – заедино и до последнего, не как сейчас. А стань в положение Германии, разве она не одна? Кто у них по сути союзник? Да никто. А стоят – против всего мира, я-те дам! Они стоят одни – так мы, гигантская страна, не простояли бы? Ну что нам этот коммерческий конфликт между Англией и Германией? – он нас не касается, зачем мы туда встряли? Если Россия куда лезет – то только по несознанию своей силы. Если б мы понимали себя – никогда бы мы не тесались в игру этих мальчишек. Что нам в каждой драке непременно надо? Дураки политику обдумывают. Вообще никто не обдумывает. Мы – тем сильней, чем твёрже в своих пределах. Да, ты прав, нам послан был урок Турецкой войны: мы воевали, умирали, а другие, в нейтральности, пальцем не пошевеля, направили как хотели. И в эту войну нам бы всего только – не мешаться, деритесь, а мы ни при чём, да два года мирно постоять, – так не было бы силы, сравнимой с нашей.
   – Ну, Егорий, что о том говорить, чего не жарить, не варить. Правильно, неправильно, но историю не переделаешь, чтó уж ты так горячишься?
   – А то, что и сегодня из этого вытекает, как нам быть дальше! – не гнулся Воротынцев.
   – Как же? – уже заранее высмеивал Свечин.
   – А-а… – менять весь наш взгляд на веденье этой войны. Перестать пробивать стену лбом, не считаясь с жертвами.
   – Вот тебя не поставили вместо Алексеева! И как бы ты это делал?
   – Я бы? – Готов, но замялся. – Ну, по крайней мере Шестнадцатый год продремал бы, никуда бы не лез.
   Тут усилился шум на банкете в конце залы, что-то объявили – и те непойманные мародёры или провизоры, нажившиеся на опиуме и кокаине, стали аплодировать холёными руками. Кто-то раскланялся – свадьба не свадьба, юбилей? выгодная сделка? – отдёрнулась занавеска, а за нею -
   подвешено какое-то колесо. И двое служителей стали быстро поджигать его в разных местах. И отскочили тут же.
   Колесо само завертелось, густо рассыпая искры бенгальского, всё сплошней занимаясь огнём по диску, в три цвета: серебристый из центра, голубой по большему кругу и красный по ободу, как бы национальный флаг, только во вращении. Закружившийся, заверченный флаг.
   Ах, как забавно! Ах, как весело придумано! – смеялись, хвалили, аплодировали мародёры.
   Но пиротехники не рассчитали: поредел серебристый цвет, поредел голубой, и исчерпались оба, а объемлющий красный – нисколько. Так и вертелся налитым ободом.
   Красным.
   Алым.
   Багряным.
   Огненным.
   Докручивался, рассыпая искры.
   Не так, а где-то что-то подобное…?
   Да! Мельница горела в Уздау…

39

Менять характер войны. – Проигрываем народ. – Выигрываем войну. – Можно ли, нужно ли выйти из неё? – Как работает генерал Алексеев. – Перспектива Ставки для Воротынцева. – Появление Гучкова.
   А уж это – причуда посетителей-офицеров, что они к нарзану заказали солёную закуску.
   А на какой-то стол принесли толстый чайник с «белым чаем». Устраиваются.
   Ну что ж, начали?
   По стопке, по стопке – с отвычки грело и разбирало веселовато.
   За эти полчаса со Свечиным Воротынцева уже покидала та самодовольная победность, распиравшая его тело, дозвуки гонга в нём уже не стали звучать, – возвращалось тело в свою обычную жизнь – и дремавший ум просветлялся.
   Войну – надо вести иначе. Не надеяться, что она вот к лету кончится, а – менять весь её характер.
   Свечин согласен: менять методы ведения войны. Как мы застыли в окопных линиях – из этого вырваться непросто, можно и десять лет просидеть. И вот есть идея, которую в Ставке никто не слушает: не стараться толкаться целыми фронтами, а формировать хорошо подготовленные, отлично снабжённые ударные группы, все – на копытах и на колёсах. Прорвать фронт хоть узко, хоть на несколько часов, – и бросить такую группу глубоким рейдом! Такой войны немец не выдержит, это будет почище партизан в Отечественную. А ответить тем же он нам не может, потому что наши рейды у нашего населения найдут помощь, а он – не найдёт.
   Нет. Вот теперь-то, обежав места неразногласные, и раздиралось их понимание от разноты опыта за два года.
   – Не в приёмах, Андреич. Уже не в оперативных приёмах. Я тебе говорю: менять весь её характер!
   Из штаба Верховного видно не то, что из полковой землянки. Кто засиделся в штабе, тот забывает чувствовать погибших. Им – можно ноли при числах подсчитывать. Но…
   – Ты оглянись, ты ощути – сколько мы уже народа нашего перебили? Уж офицеров – и лучших, и средних, всех перебили, давай вспоминать. И сколько уже таких полков, как 1-й Сибирский, где ни одного не осталось? Вместо кадровых – прапорщики «с идеями». А главную массу наших унтеров мы погубили в Четырнадцатом году. Сейчас русских уже побито больше, чем когда-нибудь в нашей истории, в любых войнах. И льётся именно и почти исключительно – русская кровь. Кавказцев – мы не призываем, ладно. Туркестанцы не захотели идти даже на тыловые работы – мы согласились, хорошо.
   – А инородцами много не навоюешь. В пехотную службу они пойдут неохотно, они – кавалеристы, а по нынешней войне кавалерию надо как можно уменьшать, знаешь сам. А такого упорства в бою, как у русских, – ни у кого нет.
   – Кто тянет, того и погоняй, да? Что мы делаем! – ратников гоним, беззащитные бороды. Своими руками гоним Россию на смерть. Если других щадим – почему же своих не щадим? Мы проигрываем больше, чем войну, – народ! Это невероятно, что мы выкачали из страны миллионов сколько? тринадцать? и продолжаем качать дальше, уже мальчиков 19-летних. А в окопах всё равно не сидит и три миллиона – а где остальные? И лошадей сгоняем, разоряем тыл – зачем? У немцев был перерыв в войнах сорок три года, а у нас – всего девять. Но кто же воюет умелее?
   – Со всей их умелостью они сейчас лошадей кормят суррогатом из соломы и древесины. Конечно, организация. Но они задыхаются без людей, без продуктов, без материалов – и наш фронт, наоборот, представляется им грознейшей силой.
   – Да? А наш тыл? Нам с фронта ещё очень мало видно. – Он сказал «нам с фронта» из вежливости, понимая, что у Свечина в Ставке слишком взнесенная и неугнетённая точка зрения. – Мы с позиций только и смотрим вперёд, на неприятеля. А поездишь – наслушаешься… «Надо бить немца сперва внутреннего!..» «Не умеете воевать – кончайте!» Рабочие уже бунтуют и захватывают запасные части.
   – Ну уж! Страсти-мордасти.
   Да! Вот за эти дни в Петрограде. Очень серьёзные волнения на Выборгской стороне. Полиция… А соседний запасной 181-й полк… Чуть передайся через мосты – и во всём Петрограде…
   Ну уж!
   Когда не случилось – так всегда «ну уж!». А когда случится, так: иначе быть не могло.
   А мародёры там, в глубине зала, шумно веселились, в хохоте взрывались. И все, конечно, имеют законное право не воевать, сорить деньги и праздновать в ресторане Кюба даже по будним дням.
   Насчёт Выборгской не очень поверил Свечин. Впрочем, десять дней назад и Воротынцев, – из армии как можно в это поверить?
   – Где и муки́ даже не стало хватать. Сейчас как бы не опаснее, чем летом Пятнадцатого. В прошлом году, как мы ни отступали, но сыт и крепок был тыл.
   – А как уж мы так отступали? – рассердился Свечин. – За Москву, как в Отечественную? До Полтавы, как Пётр? Даже не до Днепра, как от поляков бывало не раз. А мы – всего лишь на краю Польши стоим. Ну потеряли Польшу, Галицию, часть Лифляндии…
   (Польшу, Галицию, Лифляндию, – но оставалась Ольда. Имея Ольду, уже не чувствуешь себя в столь побитой армии.)
   – Тебе бы поотступать самому с венгерской равнины – попятиться задом на Карпаты.
   – В Пятнадцатом страшно показалось оттого, что без снарядов. Ну, отошли на 500 вёрст, а ни одной армии, ни одного корпуса не дали окружить. А сейчас снарядов – завались, и с каждым месяцем больше. И армия – прочна, и тверда, и исполняет свой долг, не знаю случаев неподчинения. Ты невольно поддаёшься – от румынских впечатлений. А кроме: Германия и Австрия уже нигде не способны на большое наступление и переходят к обороне. И обречены на истощение, к ним силы ниоткуда не подходят. Пленные немцы стали – упавшего духа.
   Увеличенно крупная, а по слабости волос всегда стриженная под машинку, голова Свечина была не кругло-овальная, как у всех людей, а с выпирающими несимметричными буграми, как бы знаками упорства. Волосы скудные, а голова – непробиваемая.
   – Мы, напротив, войну уже неотвратимо выиграли, – пёр он своими буграми. – Ничего, хоть эти чёртовы доблестные союзнички где выиграют – всё равно война наша. Пойми: центральные державы изготовляют в сутки 600 тысяч снарядов, а Согласие – 800, это ж когда-то всё равно перевесит.
   Но лишь всего один такой снаряд – да в гущу нашего окопа…
   Воротынцева пригнуло к столу – к Свечину, через стол навстречу. Устойчивый наклон, как ходят в атаку. И твёрдо, и глухо:
   – Наш корень выбит, Андреич! За эти 27 месяцев выбит наш корень. Не считай союзниковы снаряды, поезжай посмотри наши полки. Это – уже не те полки, какие шагали по Пруссии, тогда у Самсонова. Нам – армию подменили, Андреич! Никакая победа нам не заменит убитой России! Мы сейчас – добиваем тело народа. Не считай союзниковы снаряды, да и наши, – народу обещали войну в три месяца, народ выдохся, народ хочет только замирения! Настроение солдат такое: затеяли баре войну и убивают мужиков. Если Россия подменится, станет другая Россия, – зачем нам победа?
   Пахнуло на Свечина.
   Но не убедило, даже изумило:
   – Так тебе что – уже и победа не нужна??
   – Я просто – вижу, как оно есть, – отдышивался Воротынцев после выпаленного. – Такую логику мы уже помним: «претерпевый до конца, спасен будет», да? Если мы не уничтожимся, вот это и будет победа, после всех глупостей. Нам победа в Европе ничего не даёт, что она нам даёт? Ещё земли захватывать? Опять Константинополь?
   Но Свечин смотрел с недоумением. Нет, этого он не принимал:
   – Так что ты предлагаешь? Теперь выскакивать из войны, что ли? Сепаратный мир? Но если Россия отделится теперь от союзников, она и окажется в побеждённых. Преждевременный мир привёл бы Россию к беде. Даже к революции.
   – Как раз наоборот! – спокойно выставил Воротынцев.
   Но так прямо – сепаратный мир – он не хотел или ещё не готов был сказать.
   А Свечин:
   – Знаешь, я соглашусь: может быть и умно было в эту войну не встревать. Но уж встряли – надо кончать её, а не метаться. Война сорванная, наспех законченная – грозит ещё худшими последствиями, чем нынешнее напряжение. Да как это, ну как это выйти из войны – и без ущерба для России?
   – А продолжать и тянуть её – не худший ущерб, чем выскочить? Практически это можно обсудить. Один из вариантов, говорю, задремать.
   – А что скажут союзники?
   – Да не о союзниках мы должны думать, а о спасении своего народа! Это – интеллигентская, кадетская фраза: что России будет несмываемый позор, если она расстроит единство с союзниками. А эти союзники довольно на нас покатались, хватит. Да все войны всегда они вели для своей выгоды, а только мы болваны без толку суёмся… Я иногда думаю, правда, что нас хитро впутали в эту войну: союзники нуждались осадить Германию, – а хорошо это сделать русскими руками: заодно и Россия крахнет внутри, раз она даже Японской не выдержала. Они выиграют – они и победу захватят, мы – лишь бы им выволочили. Так пусть они свою победу берут, а нам нужно только не уничтожиться, перестать терять людей. Бывает болезнь, бывает усталость, когда дальше – ни шагу нельзя?
   Из сходного знания они делали разные выводы. Эта страстность разногласий между сходными – она и досадна, когда всплывает, но она ж и плодовита всегда.
   Да нет же, нет, как раз наоборот! – убеждал Свечин:
   – Самый важный год в войне и будет Девятьсот Семнадцатый, и именно после всех жертв тут и нельзя ослабить напряжения сил. Мы даже вынуждены увеличить армию – теперь, когда фронт растянулся до Чёрного моря. Сейчас белобилетников переосвидетельствуют – ждём от этого 600 тысяч. Да ратников 2-го разряда – ещё 150 тысяч. Да очередной призыв. И с этими ресурсами…
   Ресурсами, Боже.
   – Да нельзя больше испытывать народное терпение, пойми!
   – Да ты стал выражаться, как народник, а не как офицер генерального штаба! – смеялся Свечин чёрными сочными очами.
   – Нет, как доктор. Как доктор, приложивший ухо к груди, – и услышал смертные хрипы. Поверь! Не пустое говорю. Знаю.
   До этой минуты Воротынцев высказал всё, что хотел, не смягчая, – и сколько бы Свечин ни возражал – но сказано, и между ними легло. Однако продолжать дальше, – а решения, пути – он не мог предложить. Он только знал, он чувствовал, что – надо действовать!! И вот такая встреча! Куда естественней! – умён, силён, быстр, доверие полное, теперь и фигура – генерал в самом сердце Ставки. Не намного мельче и Гучкова. Во всей поездке такой встречи не было и не будет.
   Но Свечин – служака. Он может всё понимать, а содействовать – не будет:
   – Тут в Петербурге все взбеленились, будто мы войну проигрываем. И с чего это взяли? И друг друга настрёкивают. И, конечно, Гучков туда же, в первых рядах. Что за дерьмовое письмо его Алексееву, читал? Придрался – не к существу, чтобы только правительство выбранить и шума поднять побольше. Раздул, раздул – и распространять, дамский приём, истерика, как у всех тут. А что в письме доказано? Ничего. Очередной столичный экзерсис.
   Вот повернулось: сам же Свечин и налетел на центральную фигуру, и Воротынцев опешил его защитить. Там, в Румынии, это письмо сослужило ему переполняющей каплей, подожгло его нетерпение – оттого ли, что мы так бываем готовы слишком? А сейчас подумал: правда, что за форма?
   А Свечин доламывал:
   – Гучкову как раз стыдно не разобраться: он и военным себя считает, и на фронт заглядывал, и снабжение как будто знает, или даже занимается. Хотя его эти военно-промышленные комитеты неизвестно что больше: помогают снабжению или путают, нельзя иметь столько хозяев. Да и все же только рвутся на фронт – агитировать генералов да раздавать офицерам ротаторные речи.
   Тут подали им уху, немного умеряя и отвлекая обоих. А водка их уже была при конце. Не давая остывать, накинулись на уху.
   Немного подсправясь, опять усмехнулся чернобровый безбородый башибузук:
   – А видел бы ты, чего это Алексееву стоило, – он с тех пор заболел, не выздоравливает. Ведь он, как истинно-русский человек, больше всего на свете боится начальства. А тут – Государь мог подумать, что Алексеев и действительно состоит с Гучковым в переписке!
   Сразу мысли: а сам Свечин – разве не боится начальства? И, если уж до конца: как он сегодня к Государю? Это – ключ.
   – Ну и так, как он, работать, тоже заболеешь. Ведь он через свою единую голову не только всё армейское, но уже и всё гражданское: заготовки провианта, фуража, металлический голод, топливо, даже милитаризацию заводов. Он по-прежнему: помощников себе не ищет и хорошего штаба никогда не создаст. Половина Ставки – вообще бездельники. Один у него советчик был Борисов, нечёсаный, немытый, дух запазушный, и тот не работал. Алексееву нужны только исполнители, вроде дурака Пустовойтенки, лишь бы бумаги вели в порядке, а не совались! Старик даже не желает смотреть оперативные планы нашего отдела: мол, если решение должен принимать один человек, то он один должен и планы составлять. Сам! Предложишь ему что-нибудь вроде рейдов – только отмахивается, поменьше нам этих новинок, увольте!
   – Ну, хоть и в одиночку, а решения, я смотрю, он принимает неплохие. Если, ты говоришь, он – за мир с Турцией. И, если я правильно слышал, он и с Румынией не хотел вязаться, а отдать предпочтение северной части фронта. Да ведь как ему, наверно, его величество ещё подпорчивает?
   Пристально на Свечина.
   Тот, над ухой, размеренно:
   – А союзные дипломаты? А царица? И даже Распутин, свинья, передаёт Алексееву советы.
   Не добавил глазами больше сказанного, но – всё понимает, конечно. А сворачивает на своё:
   – Но и нельзя же все задачи армии и страны пропускать через одну голову. Это как раз свойство человека, одарённого не щедро. У нас – бранить принято Государя, сколько угодно правительство, только не нашего старика, он стал как признанное достояние России. А между нами поближе: разве он достойный Главнокомандующий великой армии?..
   Вот именно. Только не он – Главнокомандующий. Верховный с ним по соседству – спит, гуляет, обедает с генералами и дипломатами, слушает охотницкие истории, посещает кинематограф.
   – Ну конечно, после Янушкевича и Данилова – на Алексеева можно молиться. Но вот это и есть та лопата, которую ставят вместо иконы.
   Тут – как не присоединиться:
   – Это, Андреич, и есть тоска десятилетий бездарности. Даже когда искренно хотят поставить даровитого человека – уже не способны найти его. И ставят, по наследству, со своей печатью ограниченности. А соваться в такую войну – надо быть твёрдой властью, иначе бы и не соваться. Тот же и тыл – выдержал бы и вчетверо, как в Германии выдерживает, – если была бы твёрдая рука.
   Свечин как не слышит:
   – Да я о нём – и не плохо. Не корыстен, не честолюбив, разумно понимает дело. Да и не отвергнет правильного решения, если только оно лежит на привычной плоскости и в умеренных пределах. И спать не ляжет, пока всех распоряжений из головы не выдаст. Только стал над Россией возвышаться как монумент безценного опыта. Но я к чему веду: сейчас старик серьёзно заболел. И видно надолго, и видно в отпуск уйдёт.
   – Да что ты? Чем же?
   – Что-то с почками. И температура всё время. Это – злословим, что перепуг от письма Гучкова. А старик здорово подался. Но к чему я опять веду: что перед Алексеевым невозможно было и заикнуться, что вот такого и такого делового человека взять бы в Ставку. Скажет: спать поменьше надо, и сами справимся. Но теперь, если он надолго уйдёт, – неизбежно в Ставку будут брать новых людей. Ты сейчас здесь – в отпуску? или по какому делу?
   Сердце стукнуло:
   – Дней через пять думаю быть в полку.
   – И сгниёшь за мамалыгу, – твёрдо уложил Свечин твёрдую руку на воротынцевскую. Деловито, как опасаясь дружеской благодарности: – Ты не думай, что я о тебе эти два года забывал. Но была не та обстановка. В штаб великого князя тебе, ты понимаешь, возврата не было.
   Да замечательно бы! Если хотеть участвовать в каких-то кардинальных центральных изменениях – так Ставка и лучшее место.
   – Там, левей вас, сейчас две новых армии формируют до устья Дуная.
   – Когда? Не было.
   – Вот, с 17-го числа. И пиханут тебя туда из Девятой, ещё дальше, ещё грязней, ног не выберешь. Там уже передвигают. До каких пор тебе околачиваться по закраинам?
   Это и была одна из болей: уж полком бы – ладно, но зачем на таком чёртовом краю? На Дунай? – значит, против Болгарии? Это и значит – ползти за византийской мечтой. Когда фронт стоит на Двине – обидно умирать за Константинополь.
   – А пока старика не будет – я могу попробовать быстро забрать тебя в Ставку. – И якобы уговорчиво: – Полковых командиров мы ещё наберём. Но ты – стратег, где твоё место?
   Уговаривать ли его, что он стратег? С какой клички он и начинал юнкерскую жизнь! Только несколько академистов и знают по-настоящему, чтó может Воротынцев. Никому проронить нельзя, но даже пост командующего армией он не считал бы для себя чрезмерным. Ставка, Ставка! – и ему нужна, и он ей.
   Однако:
   – Но есть приказ брать в штабы только офицеров третьего разряда, полуинвалидов?
   Как командир действующего полка Воротынцев истово ненавидел раздутость штабов в русской армии. Как полковой командир он вполне был бы доволен и переводом хотя бы на Северный фронт.
   – То в штабы, а то в Ставку, – с дружеской грубостью отбросил Свечин. – Да и в штабах сидят здоровые, не выковыришь. Не дури, Егор, не брыкайся. Скажи, куда тебе вызов послать, – в два-три дня вышлю. А то – так заезжай в Ставку сейчас, на обратной дороге?
   – Всё – так, Андреич, – обдумывался Воротынцев. – Это – очень хорошо…
   Но если уже этого касалось – имел ли он право, благородно ли было скрыть от Свечина свой сегодняшний образ мыслей и свои смутные планы, которые хотя и замыслом ещё нельзя назвать, а всё же… Свечин должен знать, кого рекомендует. А и – назвать это всё очень трудно, это ещё всё нужно обсуждать. Но мысли мятежны, это – несогласие с тем упёрто загипнотизированным ведением войны, как ведёт или плывёт Государь. Мысли – мятежны, на чей взгляд они – к спасенью России, но чуть сдвинь акценты – их можно назвать и государственной изменой?..
   И ведь не один Воротынцев так думает: это носится в воздухе, так думают и другие, конечно.
   Не Свечин?
   – Всё так, Андреич. Но я говорю тебе: в разорении – дела обще-государственные. И поэтому требуется от нас нечто большее, чем простая служба в Ставке.
   Вглядывался в башибузука.
   Тот – доедал рыбу, осмотрительно к костям.
   Воротынцев переклонился вперёд, опираясь о столик, собирая на большеглазого, большеухого, упрямого – весь душевный напор, с которым вылетел из Румынии. От нескольких фраз, построенных правильно или неправильно…
   А над их головами:
   – О-о-о! Да тут сегодня, я вижу, собираются младотурки?
   Вскинулись – стоял подле них Александр Иванович Гучков!!
   Тёмно-серый сюртук, чёрный галстук на стоячем крахмальном воротничке. Улыбался, и даже что-то мило-застенчивое в улыбке было. Приветливо поглядывал через пенсне.
   Воротынцев радостно вскочил:
   – Александр Иваныч! Вот чудо!
   Свечин поднялся сдержанно.
   Ответное пожатие Гучкова было слабоватое. И весь он выглядел не бодро, хотя добирал тем, что голову держал назад.
   – Какое ж чудо?
   – Да вот – встретили вас!
   – Я у Кюба – нередко. Большее чудо, что тут – вы. И вдвоём.
   – Я ведь… звонил вам, искал вас!
   – Мне передавали.
   Серьёзно-печальное выражение выкатистых глаз. Под глазами и в щеках – отёки. В набрякшем лице – тяжесть.
   Хоть и видно, а:
   – Как себя чувствуете?
   Плечи покатые. Весь в линиях ненапряжённых, усталых. В скруглённом бобрике, виски зачёсаны назад, в скруглённой бородке, бакенбардах – седина.
   – Да как! Хворь и поросёнка не красит.
   Штатская одежда, спокойная благообразность, неторопливость, даже осторожные движения. Средний интеллигентный купец, на избыток денег может быть собирающий картинную галерею или содержащий пансион для одарённых детей. Не вполне достаточного и роста, рыхловат, комнатная фигура.
   А кто же – из первых задир и дуэлянтов России? А кто же вдохновитель младотурок? кто это устроил в 3-й Думе небывалый кружок из думцев и молодых военных?
   Средний образованный купеческий посетитель ресторана Кюба. А между тем – душа Москвы. Человек, которого боится царь! Неугасимо ненавидит царица! Однако и сам коронованный славой – и оттого недоступный для кары.
   – Судари мои, – подсмехался он, – но вы так беседуете, с конца зала видно, что составляете заговор. И что тут у вас за обед? Если вы с досугом – у меня кабинет заказан, поднимемся? Ко мне, правда, должны прийти, но я успею протелефонировать и отодвину.
   Лучше и придумать было нельзя. Свечин с Воротынцевым переглянулись.
   Если дома ты оставил последнюю разрубающую записку и только ждёшь отхода поезда…
   Если ты и ехал в Петербург увидеть этого человека…
   Гучков пригласил их к лестнице на второй этаж.
   Он не то чтобы хромал, но тяжела была его стопа, раненная в бурскую войну, а теперь скрытая в высоком ботинке на особом каблуке.

40

В ресторанном кабинете. – Взрывы во флоте. – Болезнь, за которой следила Россия. – Грани Гучкова. – Есть ли в России гласность? – Гучков и кадеты. – В борьбе с правительством не жалеть ударов. – Гучков о масонах. – Равноправие евреев, равноправие крестьян. – Особенности еврейского вопроса. – Для того ли использовать встречу? – Последствия гучковского письма. – Кандидаты в начальники штаба Верховного. – Гучков открывает замысел.
   В ресторанном кабинете – совсем как дома: вся домашняя непринуждённость, но и свобода от дам, мужской деловой разговор, и ни ушей, ни глаз посторонних. А ещё удивительней, по сравнению с надоевшей окопной едой да и с офицерской столовой в Ставке, – то, что здесь предлагалось. На удлинённом столе на шесть персон к их приходу уже расставлены были: осетрина копчёная, осетрина варёная, сёмга розовая в лоске жира, давно не виданная шустовская рябиновка – она существовала, оказывается! она не исчезла вовсе с земли. Да что там, в углу на табуретке стоял под большой раскинутой салфеткой обещающий бочонок со льдом. Весь вид был – нереальный.
   Пока Гучков ходил к телефону, Свечин оценил:
   – А он – не лицемер. Деньги есть, торговые связи есть, зачем притворяться?
   Хотя внизу они уже вычерпали уху – а вот когда оскалился в них настоящий солдатский аппетит, который и три обеда проглотит.
   Гучков, воротясь, заметил выражения друзей и добавок весёлости в них. Усмехнулся:
   – Что ж, судари мои, Россия-то не обедняла, в России всё есть, только не на своих местах. Правительство с перевозками не справляется, а мы – пока справляемся. Кому чего соблаговолите? А впрочем, я человек больной и неповоротливый, давайте-ка по-дружески, распоряжайтесь сами. Виктор Андреич! Георгий Михалыч!
   Не забыл. А сколько уже не виделись.
   Не понуждая уговаривать себя дальше, пошёл Свечин к бочонку, вынул изо льда бутылку водки да прихватил и вазочку зернистой икры.
   – Что там за взрыв на «Марии»? Отчего? – сразу спросил Гучков у Свечина.
   – А что, напечатали в газетах? – шевельнул бровищами Свечин.
   – Да, в сегодняшних.
   Друзья и не видели.
   – Это случилось ещё 7 октября, – вставил Воротынцев. – Мне в дороге рассказывали.
   – Ну вот, а мы, обыватели, узнаём только из газет, – поморщился Гучков, и это недовольство как нельзя лучше шло сейчас к его лицу.
   А Свечин смотрел жестоко:
   – Ничего не выяснено. Причина неизвестна. И броненосец потерян. И пятьсот моряков.
   – Но странно совпало, – предупредил Воротынцев, – именно в те дни, когда немцы наступали на Констанцу.
   – Но есть и продолжение, – черно сказал Свечин. – Только что произошёл крупный взрыв на пароходе в архангельском порту, ещё не напечатали? А там – склад взрывчатых, и могло распространиться на весь порт.
   – Ого!
   – Да это что ж, единая шайка работает? Что ж, мы так безпомощны? – ужаснулся Воротынцев. Вдруг представил ещё стену этих невидимых опасностей от тайных врагов, о чём на фронте не думаешь, как же ещё с этими бороться?
   – С этим правительством! – фыркнул Гучков. – На что оно способно?..
   Показалось Воротынцеву верно: с этим бороться неспособно наше правительство, да ещё заклёванное.
   Сели за одной половиной стола – Гучков на торце, друзья по обе стороны, три прибора оставляя для отсроченных гостей.
   Наливал Свечин Воротынцеву и себе, а хозяину – спросясь.
   – Губы помочить, – печально отвечал Гучков.
   – Да-а, за вашей болезнью мы следили, – с участием кивал Воротынцев. – Вся Россия следила, Александр Иваныч. На Новый год было страшно за вас – в пятьдесят четыре года?!.. Миловал Бог.
   Те бюллетени о смертельной болезни в газетах утренних и вечерних дали Гучкову отведать необыкновенного тепла, принять этот голос не партий, но самой России, эту лавину нежданных писем из разных концов страны, от незнакомых людей: живи, Гучков! твоё дело нам нужно! (Потёк и такой слух, что его отравила распутинская банда.) В провале немощи испытал он свою высшую силу: в покорной подначальственной стране, не имея ни чина, ни власти, ни солдат, в облаке чёрных анонимок справа и слева («удавись добровольно, пока мы тебя не убрали»), под полицейским надзором и в болезнях, – единственный и особенный человек на всю Россию, он заставил бояться себя императорскую чету и сменных министров!
   Прилив сочувствия ото всей общественной России сразу – это, может быть, и спасло его на одре. Но когда при каждой встрече каждый с жалостливыми глазами спрашивает тебя о болезни – даже и досадно это сочувствие стойко-здоровых людей, кто болезни может лишь вообразить со стороны, удивляясь им. А если болезней у тебя ещё и не одна, но несколько их, как в насмешку, накинуты на твоё неутомимое тело, будто вериги под европейским костюмом, и пока ты грустно улыбаешься в ответ на сочувствия – они, звено за звеном, сжимают и гнут тебя круче, чем ненависть династии или распря с кадетами?
   – Весной ещё долечивался в Крыму, – кивнул. – Такой радости доставить Алисе не хочу.
   Он зримо гордился, как он насолил императрице.
   Гучков в глазах Воротынцева был редкий на Руси характер: он соединял в себе те две смелости, которые обе сразу почти никогда не даются русским: природную им военную смелость и непривычную гражданскую. (Правда, и за собой Воротынцев такое соединение знал.) Да только так и можно сдвигать наши глыбы. И – собран волею был Гучков. Но смутнее с его взглядами: и сшибался с кадетами, и как-то сливался с ними. Давно не виделись – и Гучков мог сильно измениться за эти годы.
   Неторопливым мягким голосом, через пенсне на Воротынцева внимательно:
   – Полком? Где вы теперь?
   – Да хуже не придумаешь, на самом левом фланге Девятой, – нахмурился Воротынцев. За дни поездки отвык, будто это где-то там, а не у нас.
   Малыми бережными движеньями покачал Гучков.
   – Не скажите. Есть и хуже.
   – Где же?
   – Кавказский. Вот еду сейчас. Приватно пишут мне: косит тиф. Медицинской помощи не достаёт. С провиантом и фуражом – плохо. – И с большим значением: – А – почему всё? Почему именно на них не хватает?
   Не бралось в ум. Почему – особенное почему?
   А Гучков так и выдавливал особенное значение, остро отблескивало пенсне:
   – Не догадываетесь? Кому это месть?
   Только тут наконец невразумительно передалась Воротынцеву мысль: Николаю Николаевичу? – царица? Неужели уж от неё так прямо зависит? И неужели такое возможно представить: из-за одного великого князя мстить всему Кавказскому фронту? всем солдатам? Нет! это был наговор, чрезмерность. Гучков в своей ненависти к императрице тоже меру терял.
   Неприятно.
   А Гучков ещё настаивал всем видом:
   – Вот поеду, сам посмотрю. Дай Бог, чтобы преувеличивали.
   И взял маринованный грибок, ел осторожно.
   Кажется – довольно полон? Нет, отёчен. Всё ещё нездоров, сильно подорвался. Это нездоровье смущало: может быть и сил у него уже нет?
   А положение исключительное: центр общественной жизни, с Главнокомандующими фронтов запросто, с начальником штаба Верховного – запросто. Если что-то предпринимать – кому бы, как не ему! Но если болен?
   – Да! – вспомнил Воротынцев. – Я Москву проезжал – там про вас упорный слух, что вы арестованы.
   Гучков улыбнулся, как будто довольный:
   – За письмо Алексееву? А вы читали?
   Воротынцев подтвердил, однако уже и без восторга. А Свечин – только кивнул безволосым булыжником головы. Он распоряжался, ещё к бочонку вставал, пил и рябиновку, ел много, сильной хваткой.
   Да и Воротынцев. Распускались фронтовые кости. Медлительная тающая соленость сёмги. Как хорошо. А через пяток дней – снова шлёпать по мокрым окопам, толкать людей – опять на безнадёжность. Думает что-нибудь Гучков? Не думает?..
   А тот сплёл кисти на подъёме заметного-таки животика, пожаловался:
   – Вот такая теперь жизнь. Напишешь официальному лицу письмо. Ну, натурально, покажешь одному-двум знакомым, имею я право? Например Родзянке – уж кто престолу преданней? он из преданности хоть и Царское Село сожжёт, если нужно для охраны царской чести. А вот – разгласилось, запорхало, сперва по Думе, там и по России, читают и в Самаре, и в Нижнем. А уж в Москве и в Питере – только что на стенах не развешивают. – Улыбался слабо-лукаво, но от печали всего лица его улыбка не радовала. – Вот и вашу тогда тираду в Ставке – вы бы в своё время записали, показали бы трём друзьям…
   Воротынцева и поскребла манера, как Гучков был доволен этой разгласкою, но и приятно было, что вспомнил о его подвиге. Однако никогда б не пришло ему в голову такое, это у них – газетная ухватка.
   – Да какое б я имел право? Военная тайна.
   – Вот тайной нас и душат, – с оттенком боли, может быть и телесной, вздыхал Гучков. – Государственной тайной. А между тем тогда – ещё не поздно было всё спасти. Ещё верили все – во всё, и Россия была готова всё одним плечом поднять.
   А теперь – неужели поздно?.. Коронованный народным доверием должен знать время каждому действию и каждому слову, когда его произнести на всю Россию.
   – А хорошо вы их тогда почистили за всех нас. Не жалеете?
   – Нисколько. Никогда, – быстрым глазом метнул Воротынцев.
   Правда не жалел. Правда.
   Свечин держал губы косовато.
   Тут вошёл метрдотель уточнить у Гучкова о винах: подавать ли Шато Ляфит к паштету из гусиной печени, Пишон Лонгвиль к баранине по-нивернуазски? Это явно относилось уже к следующему обеду, не их, уж слишком причудливо для фронтового вкуса, то был обед другого класса.
   Гучков произносил фразы по смыслу энергичные, а тоном усталым:
   – Вот нас тайна и довела, что оставались без снарядов. Я в Четырнадцатом предупреждал – в Думе верить не хотели. Так что справедливо хочет Россия гласности наконец.
   Свечин кинул:
   – Уж если в России вам гласности мало – не знаю, какую вам гласность.
   – А что же? Достаточно? – изумился Гучков.
   – А что же – мало? – прокатал и Свечин глазищами, каким никогда не понадобится очков, и пенсне бы посадить – смехота. – Газеты распущены, как ни в какой Франции и ни в какой Англии во время войны. И вполне безответственно. Дутые известия, никем не проверенные, и всегда подрывные. Врут, что мы безконечно отстали и разоружены, даже не замечают нашего промышленного чуда. На правительство – сплошная брань. Какой номер ни развернёшь – хуже нет, как в нашей стране, и глупее нет наших министров, и всё проиграно, и нет спасенья иного, как передать власть кадетам и Земгору. Это не свобода слова, а просто понос. И всю Россию будоражат, и армию. И все газеты – левые.
   Это он верно порубывал, но зачем с таким раздражением к Александру Иванычу? Кажется, Свечина что-то раздражило ещё с самого гучковского прихода – то ли шутка о заговоре, ещё в нижнем зале, то ли о младотурках, упоминания которых Свечин не любил. Порубывал, не сдерживаясь:
   – С вашими младшими братьями кадетами очень гордитесь, как всё колеблете и раскачиваете. Смотрите, на голову бы не свалилось.
   Гучков не обиделся, но развёл пальцами, ища у Воротынцева справедливости. Уж если ему братья – кадеты, с кем он одиннадцать лет непрерывно сражается… Он знал о предмете слишком многотрудно, чтобы переговаривать плоско. Не по рангу ему было оправдываться перед этими офицерами и походило бы на злословие сказать о Милюкове, что у того нет мужества убеждений и прямодушия действий, что он всё провалит, к чему прикоснётся. Или о 4-й Думе, что она не способна ни сотрудничать с правительством, как 3-я, ни как следует поссориться с ним: поглянется, будто он от обиды, что самого не выбрали. (Да не всегда и сам уследишь за собой: прошлой осенью может быть именно то, что его не выбрали от московского общества даже и в предполагаемую делегацию к царю, что он так пошатнулся в своей же Москве, – может быть и толкнуло его на мятежные шаги и на конспирацию.) Год назад, да чуть ли не сегодня же, 25 октября, предлагал Гучков этим младшим братьям объединиться и вместе идти на последний разрыв с властью, – где там! Их желание стать правительством превышает их готовность рисковать собой. Прошушукались год по частным квартирам, чтобы только сохранить Прогрессивный блок.
   Вот какой жест был у Гучкова: он козырьком ладони пригораживал лоб, как бы от лишнего света, от верхней лампы, то ли сосредоточиваясь, – упирался локтем в стол и так сидел.
   Но в этой позе энергичный Гучков выглядел потеряннее тех кадетов. Оттого ли, что в своей неукладистой деятельности уже столько раз расшибался о стену?
   А Свечин раскраснелся со всей крепостью дюжего подвыпившего человека и не проявлял жалости:
   – И они и вы Россию раскачиваете, неизвестно кто больше. Все – патриоты, все – за победу, и безопасно для себя. И эти письма – очень не к добру бывают.
   Вдвоём со Свечиным уже налаживался разговор! – так Гучков перебил. Теперь втроём могло начаться самое интересное! – так Свечин выбрыкивал. Однако его резкостью ещё приосветилось Воротынцеву в письме: сходство с кадетскими газетами, да. Верно, как бы соревнование, кто крикнет громче.
   Он замялся, смутился, не удержал Свечина от его тона. А ещё оттого ли, что они пили, а Гучков нет, – создалась разница температур и громкостей. И без надобности громко Свечин:
   – Так и Сухомлинов. Ну конечно он дурак, и мотылёк, и не место ему в военных министрах, но вы уж настолько ничего не жалели, чтоб его сшибить, вы в бою всё забываете, только б ударить крепче.
   – Это есть, – слабо улыбнулся Гучков.
   – И саму Россию! И при чём этот Мясоедов, никакой не шпион? Чтобы только сбить министра – во время войны играть шпионажем вокруг военного министерства? Как это можно?
   – Он – доказанный шпион, – построжал, похолодел Гучков.
   Воротынцев перехватил, что Свечин распаляется и тут спорить. Сам он – подробностей о мясоедовском деле не знал, в газетах читал глухо, смутно, – но только не дать сейчас разломаться всему разговору!
   – Важней всего, – остановил он Свечина, – не кого Гучков разоблачает, а чтó Гучков реально сделал для армии.
   Но Свечин, всегда скептически выдержанный, уж если распалится, то как никто, не обуздаешь:
   – Да и с военно-промышленными комитетами меньше бы вы цацкались, Александр Иванович. Всё конвенты завариваете.
   Гучков отнял козырёк ладони задетым жестом:
   – А кто же «промышленное чудо» вам делает, если не промышленные комитеты? Своим участием в них – я горжусь.
   – А почему за всё дерёте в двадорога? Почему казённая пушка стоит 7 тысяч, а ваша 12? Всей общественностью проталкиваете через министерство высокие цены. И строите заводы, где и не нужны, только бы казённые погубить. А железнодорожными планами 1922 года – зачем ваше дело заниматься? А социал-демократы зачем там сидят при вас? Неужели о победе радеют? А не вынюхивают, как всё взорвать?
   – Рабочая группа? В том и замысел, что лучше пусть они около меня сидят помощниками и консультантами, чем по улицам с красными флагами. Что же делать, если власть… Я знаю эту власть: правительство и само ни к чему не способно, и не желает протянутой ему помощи. При этой власти, если не вмешаться нам, – победа будет невозможна.
   Что он хотел сказать – «не вмешаться»? Или – только о промышленном комитете? Воротынцев зорко следил, хотел проникнуть, ничего не пропустить. Но опять его скребануло – а! цель – победа! Но «всё для победы» ещё не значит – для России. А если, по гучковскому же письму, война так безнадёжно организована – как же сметь её продолжать?
   – Да вы сядьте на место правительства – ещё взвоете! – Уже и стул был Свечину неподвижен, он закачался на задних ножках. – Что б за правительство, грош бы ему цена, если б оно вам во всём уступало? – хоть там самые реакционные министры сиди, хоть самые либеральные. Если министры – то и должны управлять они, а не парламентские ораторы и не промышленные комитеты. А у вас каждый самовольный съезд – только чтоб давить на правительство и давай четырёххвостку! Ниспровергать власть – это у вас выполнение «гражданского долга перед Родиной».
   Как круглый сильный камень свалится, скатится под самые ноги и перешибает путь, так и Свечин сегодня перешибал всю желанную, задуманную встречу с Гучковым. И осадить его было трудно, потому что разогнался, пьянея, и потому что, чёрт, во многом прав. Хотя и: правительство действительно бездарно, вот в чём ужас.
   Но, как бы не замечая его резкости, Гучков отвечал выдержанно:
   – Однако и организованной общественности, если она состоит на службе родине, естественно требовать себе и политических прав.
   Свечин с разгорячённой мрачностью качался на задних ножках стула:
   – Да просто почувствовали, что власть без опоры, – и все лезут захватывать. Ослабла власть – значит и хватай за горло. Во время войны – немедленно менять им государственный строй, во как! С ума посходили!
   Свечин отвечал Гучкову – а так получалось, что – Воротынцеву? Чего Воротынцев ещё не высказал, ещё не предположил вслух – а Свечин уже отвечал?
   Да не строй менять, а… А что именно менять? При неизменном, допустим, монархе – а правительство новое, – что ж, из кадетов? Не для них же стараться. Вот это главное бы тут обсуждать, а разговор сбивался. Так удачно исправленные обстоятельства встречи с Гучковым нельзя было дать упустить, нельзя разойтись впустую! Но положение Гучкова было несравненно, и это ему решать, заговаривать или не заговаривать о таком.
   Гучков укрепил пенсне при выкатистых глазах:
   – Но выиграть войну с этим бездарным правительством – действительно невозможно!
   Ну конечно он думал! У такого человека не могло не зреть в голове что-то переворотное!
   – Чем же выиграть? – Свечин с раскачки пристукнул передними ножками стула о пол, как зубами, – тем, что искры по соломенным крышам бросать?
   Тут внесли бульон и блюдо горячих пирожков. Сразу запахи – ах! Кажется, только что по ухе съели офицеры, но теперь и по чашке огненного бульона охотно наливали из судка. Да под бульон хватанули ещё отвычной ледовой водки. Хор-р-рошо!
   Это всё – примиряло. Свечин перестал качаться.
   Гучков тоже, с удовольствием нездорового, потягивал горячий бульон.
   – Нет, конечно, – говорил он, когда лакей вышел. – Я именно против всякого поджога. Как раз этого и не понимают кадеты: что революционную мысль нельзя швырять в массу.
   Вот это Воротынцеву очень нравилось: Гучков не ждёт сотрясений пассивно, как кадеты, но хочет активно их предотвратить. Вот на это он и надеялся с Гучковым.
   Свечин – примирительней:
   – Чего-то они, Александр Иваныч, не понимают, а что-то лучше вас. Я по себе скажу, что иногда мы сами не отдаём себе отчёта, а проводим чужие мысли. Просто незаметно находимся в их влиянии. Вам кажется – вы развиваете независимую смелую там программу, – а на самом деле примитивно идёте по какому-нибудь масонскому замыслу. Вы сами, честно говоря, хотя всё равно не скажете, – не масон?
   Шутил – а и не шутил, досматривал.
   Но вид у Гучкова был откровенный, лоб ясный. Тоже усмехнулся:
   – Честно говоря, мне лично не предлагали, или когда-то несерьёзно. Хотя чувствую, что кто-то где-то зачем-то вступает. Но я б никогда не вступил. Я – монархист, и уже поэтому не мог бы быть масоном. Масонство – это моральная нечистота: смотреть людям в глаза и обманывать их. Немужественная игра. Хочешь действовать – действуй прямо, открыто, а зачем по закоулкам, в масках? Мне кажется, историю можно делать и объяснить без масонских тайн. Добиться сдвигов в ней – прямыми, ясными действиями.
   Прекрасно сказано! Воротынцеву очень понравилось. А если уж – Гучкову не предлагали, то все эти неопределённо-смутно страшные масоны сразу теряли в объёме, сжимались в уголок.
   А у Свечина была манера, выпив и в кругу своих, становиться особенно перéчным и жёстким, высказываться гораздо дерзей, чем он разрешал себе на службе:
   – Всё равно, Александр Иваныч, не радуйтесь. Вы и безо всякого вступления, совсем невольно и безсознательно можете отстаивать не масонскую линию, так еврейскую. Вам кажется, что вы самостоятельны, а вы…
   – Я-а-а?
   – Да-а-а! У евреев такая хватка есть: ни одного важного узла действий, ни одной важной личности не упустят, чтобы не пытаться её направить. Уж чего там Распутин, а вошёл во влияние – и его обсели. А уж вас!.. Ну, проверьте, в вашем отношении к правительству какая с ними разница? А им просто – наплевать на русскую судьбу.
   Гучков поставил твёрдо локти на стол.
   – Как раз тут одна из границ между кадетами и нами.
   – Да какая же? – задирал Свечин.
   – А вот. Для кадетов еврейский вопрос – почти первый политический вопрос. Он и партийную программу у них открывает. Кадетов послушать, так главная цель войны – это еврейское равноправие, а не существование самой России, чтоб устояла она вообще. Тут все кадеты как в одной капле. В трёх Думах они не давали провести крестьянского равноправия без еврейского, так и утопили! Кадеты в голову не вберут, что эти два равноправия для России всё-таки не равно спешны. Не равно задолжены. А мы…
   – А вы с ними не меньше нóситесь! – большой ладонью отмахнулся Свечин. – Все адвокаты – евреи. В Думе в журналистских ложах одни евреи сидят. Если они так угнетены, как же им доверено выражать и внедрять общественное мнение России? Несколько хилых правых газет издаются на тёмные деньги, а вся либеральная пресса – на светлые деньги? Откуда эти деньги? Да еврейские! Вот – и направляют газеты. Посмотрите, кто издаёт. Черта оседлости второй год не существует, все города и столицы ими переполнены. С этого года и университеты есть – где шестьдесят процентов евреев, где восемьдесят. И торговлю им распахнули, вся торговля через них. Завод князя Путятина! – кстати, плохие шрапнели, – а это выпускает Рабинович, заплатил Путятину за имя. И сколько таких заводов у вашего промышленного комитета? А еврейские сахарозаводчики гонят русский сахар тайком в Германию! Где, к чёрту, загнаны? Они – пружина напряжённая. Она вот-вот отдаст – и удар будет страшен!
   Гучков удерживал невозбуждённый тон, поднял останавливающий палец:
   – Пружина отдаёт, если на неё слишком жать. А не надо жать.
   – Вот-вот, – опять покачивался на стуле, опять качался на своём упрямый, насмешливый, невозможный Свечин. – Вы их и приглаживаете. Вот вы с ними вместе громко разносите и правительство и Государя – а о них вы посмеете вслух промолвить хоть осьмушку того? Да никогда! А почему? Вот это и называется – страх иудейский! Загнаны! Они нам ещё на голову сядут! Этот избранный народ на чью палубу всходил – тот корабль бортами черпал. Так и Россию погубят.
   – Нет!! Нет! – вмешался тут Воротынцев. – Так не поворачивай. Если мы теряем свой путь и катимся не туда – то сами и виноваты. – Досадно, вся редкая встреча поворачивалась вхолостую и кончится ничем. – Я много лет замечаю: еврейский вопрос – это такой колючий, растопырчатый вопрос, что его и миновать ни на какой дорожке нельзя, и решить нельзя, и никто не остаётся равнодушным. А между тем…
   Гучков снял пенсне и протирал его, как бы терпеливо именно его рассматривая. Без пенсне его лицо было и открытее в болезни и печали, но и глубже:
   – Тонкая особенность еврейского вопроса, что невольно поддаёшься и не можешь не признать, что он – самый важный, самый острый, самый первый и характерный. Самый определяющий для суждения о людях, об их политическом и даже нравственном лице. И что только после решения еврейского вопроса дальше легко разрешатся и все государственные, – улыбнулся Гучков. – Так вот, кадеты поддались, и всё это приняли. Но и вы, Виктор Андреич, поддаётесь с другой стороны.
   Нельзя уже было проще оторвать их от спора, как подкатить скорей к простому решению. Подхватил Воротынцев, быстрей проговаривая:
   – По еврейскому вопросу все спешат занять только одну из двух самых крайних позиций. Или: евреи – это невинно страдающая масса благородных характеров, которых надо как одно целое непременно любить, и даже отдельных недопустимо порицать, ибо упрёк разложится на всех. Или: это – сплошь тёмные, злобные заговорщики, которых как единое целое можно только ненавидеть, и подозрительно, когда любят хоть отдельных из них. И всякая попытка ввести оговорку, не сплошь нежно любить или не сплошь страстно ненавидеть, отталкивается с негодованием каждой из сторон. Но в тысячах вопросов бывает плодотворна лишь средняя точка зрения. И неужели правда, господа, тут невозможно устоять посередине? Вот я считаю, что я стою прочно посередине. Я – решительно никогда не соглашусь отдать Россию евреям под снисходительное руководство, даже только интеллектуальное. Но я никакого зла против них не имею и никакого желания их притеснять.
   – Значит – послабить? – громогласил Свечин с непокидающей жёсткостью. – Так сразу они на голову и сядут! Вот в этом и секрет, понимаешь? – они не могут и никогда не согласятся по-равному. Как только им послабишь – сразу на голову!
   – Мне кажется, – сосредоточился Гучков, разглядывая своё пенсне как самую большую загадку, – и я тоже занимаю среднюю позицию. Я… и мои некоторые единомышленники… мы понимаем вот как. Евреи – нам посланы. Не во всякой стране их шесть миллионов, а у нас вот есть. Зачем-то надо было, чтобы жребий русский и еврейский переплелись. Расплетутся ли когда или нет – не знаю. Чтобы злорадно назвать, как Герценштейн, пожары усадеб – «иллюминациями», надо быть, конечно, чужой душой. То, что для нас боль, тёмные мужики не понимают, что делают, Россия жжёт и громит сама себя, – а для депутата русского парламента… Ну, что о покойном… Затем, я не стану утверждать, что евреи в целом нас любят. С другой стороны, признаюсь, что и я их, в общем, больше – не люблю. Но: они – нам посланы. И поскольку государство – наше, мы должны это переплетение решить приемлемо для всех. В Европе? – с ними обращались жёстче, чем у нас. Черта оседлости? – когда была, нисколько им не мешала засилить торговлю, промышленность и банки. И наша страна во время войны зависит – от международных еврейских денег. И в периодической печати они всесильны, да. И художественная, и театральная критика – в их руках. И невозможно пустить их в офицерство, это опасно для нашего духа. Впрочем, они туда и не стремятся. И нельзя дать им больших земельных владений. И тем не менее это не значит, что мы должны их притеснять.
   – Вы и не заметите, – горели чёрные глаза Свечина по обе стороны крупного, сильного носа, – как всё уступите. Вот так, как в промышленных комитетах сбились от помощи фронту на расшатывание власти. Тáк вы – и бросаете искры по крышам, Александр Иваныч.
   Как человек, не глухой к поиску своих ошибок, Гучков не спешил запальчиво возражать, а в одной руке всё так же держа витиеватый защем неразгаданного пенсне, другой ладонью опять перегородил лоб, может быть не от света, а от громкого собеседника. И как бы ещё проверял сам с собой:
   – Но не можем мы отказаться от Освободительного движения из-за того, что и евреям оно нравится, и они к нему примкнули…
   И Воротынцев:
   – Ты тоже как кадет, только наоборот. Улупился в крайность: евреи, больше ничего не видишь. Об этом я и в Буковине мог собеседников набрать. Да я тебе несколько вопросов назову, и все важней еврейского. Ехал я две тысячи вёрст, встретил вас обоих так неожиданно, чтобы…
   Чтобы?
   Гучков освободил от козырька, приподнял на Воротынцева немолодые, неоживлённые карие глаза с выкатом, пожалуй тоже нездоровым, но самый взгляд – взгляд бойца.
   Отчего он так сразу и внимательно посмотрел? Он неспроста посмотрел.
   …Чтобы?..
   Да такие, как Воротынцев, – неужели ж ему не нужны?
   Хотя закралось теперь: а под то– понимает Гучков то или не то?..
   …Чтобы?
   Да господа, да неужели же мы, такие решительные, умные, энергичные люди, – и не сумеем ничего придумать? не сможем спасти дела?..
   Внесли большим куском ростбиф, обложенный зеленью.
   Гучков не стал его есть. А приятелям – отрезали, и они приложились трудиться.
   Пока лакей был – помолчали, но и когда вышел – что-то разговор не возобновлялся. Свечин вдруг замолчал так же круто и безповоротно, как перед тем говорил. Ел с удовольствием. Гучков очевидно берёг аппетит на следующий обед, или вообще мало ел. Чуть-чуть пригубливал красное вино – и тоже молчал. Воротынцев – не мог говорить прямо, но надо было поддержать в том направлении:
   – А интересно, Александр Иваныч: Алексеев – ответил вам на ваше письмо?
   Гучков задумчиво постукивал снятым пенсне по пальцу:
   – Нет. Но. За него ответил Штюрмер.
   – Как так?
   – От имени Верховного запретил мне въезд в Действующую армию. Даже к санитарным поездам. Ну, тем более, конечно, в Ставку. И в штабы фронтов. Это они хорошо рассчитали удар. – Щурился. – Без армии я – что?
   Не удержался Свечин, и тут поперёк:
   – А вы бы на их месте как? Были бы вы глава государства, и вот некий частный деятель пишет начальнику штаба ваших вооружённых сил, что ваша дрянная, слякотная, жалкая власть гниёт на корню, – и вы б его пускали дальше армию разлагать? Они ж вот вам на Кавказский не препятствуют…
   Гучков не спешил возразить. Без пенсне лицо его было безоружное. Складывал усмешку или жаловался:
   – Предупредил Штюрмер и о возможности высылки из столицы. А уж следит за мной департамент полиции – наверно, ни за какими бомбистами никогда… По телефону и в письмах блюду осторожность в именах. С друзьями, с братьями кое-кого зовём кличками. Не удивлюсь, Георгий Михалыч, что и вы уже на заметке, если несколько раз телефонировали. На всех посетителей дома ведётся реестр. Вот сейчас, не сомневаюсь, за моим паккардом гнали филёры на лихаче и теперь у подъезда дежурят.
   – Ну, Алексееву тоже досталось, не думайте, – упрямился Свечин. – И с Государем у него, конечно, было объяснение.
   – Как он может переписываться с таким мерзавцем, скотиной, коварным пауком? – грустно, через силу улыбался Гучков.
   – Наверно. Примерно. И Алексеев, надо думать, отрёкся от вас.
   Гучков поднял брови. Опустил. Узнавая. Что ж, политическая борьба – она такая и есть.
   – И заболел во многом от этого.
   – Ну не совсем так, ты говорил!
   – Про болезнь я слышал, – кивал Гучков.
   – И теперь, наверно, уйдёт в длительный отпуск, лечиться.
   – В отпуск? – насторожился Гучков. И сразу: – И кто же вместо него? – С нескрываемым значением, неспроста.
   Да, в самом деле: кто же? Ещё бы не важно.
   Свечин любезно:
   – Открою, что слышал, только конфиденциально. Могли бы поставить, конечно, любого остолопа, но кандидатуры, по слухам, обсуждаются такие: Головин или Рузский.
   Головина?.. Неужели подымут? Нашего?..
   Гучков насадил пенсне. Оно заблестело повеселей:
   – Головин – это бы замечательно.
   Для Воротынцева каждое слово Гучкова шло по другому разбору: замечательно? А – для чего? В каком смысле?
   – Корпусами смело будет двигать, – предсказал. – А сам будет двигаться очень осмотрительно. Он сильно изменился, господа. Он там у нас сейчас, генкварт Девятой. Он всегда должен действовать с дозволения начальства, иначе его способности как бы подавлены.
   – И надолго это? – спрашивал Гучков очень заинтересованно. – А вы, Георгий Михалыч, в этом случае как? Не попытаетесь вернуться в Ставку?
   Догадался… Воротынцев энергично потёр щётку бороды, выражая глазами больше, чем словами:
   – Во-первых, захочет ли Головин? И – он ли ещё будет? Во-вторых, окажется потом недоволен Алексеев. А в-третьих – нужен ли я там, Александр Иваныч? Там ли я нужен? Как это правильно понять?
   И смотрел на Гучкова с ожиданием и надеждой.
   – Рузский? – перебирал тот как своих подчинённых. – Вяловат. И слишком эгоист. А – кто ещё может быть?
   Покинуло Гучкова бездеятельно-грустное, гражданско-домашнее выражение. Собрался он, поживел. Сосредоточился.
   – Да что ж вы не курите, господа? Вероятно ведь курить хотите.
   А у них обоих давно пальцы чесались, но щадили Гучкова. Теперь Свечин дотянулся форточку открыть. Задымили, Свечин трубку. Развалились.
   Гучков тщательно прошёл тугой крахмальной салфеткой по губам, вокруг губ, под усами, по верху бороды. Отложил.
   Поднялся. С рукой за бортом сюртука походил, едва заметно прихрамывая, по небольшому пространству, несколько шагов тут было. Он на глазах твердел и даже молодел.
   Снова сел. Руки собрал в замок перед собой.
   – Господа. Надеюсь, я могу рассчитывать на ваше молчание во всех случаях? Возьму с вас слово чести?
   Да, конечно, разумеется.
   И – чуть задорно голову назад, знаменитый дуэлянт. Седина у него только чуть прорисовалась – по переду бобрика и по краям бороды.
   – Господа, я не вижу препятствий поделиться с вами соображениями, чтó ещё не упущено… совершить.
   Так! Дождался Воротынцев часа своего! Не опоздал. Был здесь.
   Гучков больше на него и смотрел.
   С сознанием своей славы и власти в этой стране.
   И с огоньком того риска, той вечной потребности в риске, что вела его черезо всю жизнь.
   – Я хотел бы обсудить с вами: что должны делать патриоты, если видят, как в тяжкий час родину направляет режим фаворитови шутов? Что должны делать смелые люди с положением, влиянием и оружием? Люди, которым всё дано, но с которых и спросится историей?

41

(Александр Гучков)
Род Гучкова. – Убить Дизраэли. – Молодость Гучкова. – Нигде не свидетель, везде участник. – Его первые советы трону. – Как прошёл Манифест 17 октября. – «Союз 17 октября» и его программа. – Как её толковали Шипов и Гучков. – Поражение октябристов на выборах в 1-ю Думу. – Урок Шипова. – Гучков приближается к Столыпину. – Второй приём у Государя. – Гучков поддерживает военно-полевые суды. – Поддерживает закон 3 июня 1907. – Кто виноват в неудачах Японской войны. – Состояние армии. – Положение офицерства. – Робость военных реформ. – Гучков содействует им. – Атакует великих князей. – Теряет расположение Государя. – Феноменальность гучковских думских речей. – 3-я Дума и доброжелательство между обществом и властью. – Гучков в защиту Столыпина в 1909. – В обличение террора. – Вокруг взрыва Петрова-Воскресенского. – Особенности парламентского центра. – Союз правых и левых против крестьянских реформ. – Гучков – председатель Думы. – Неудача с Государем. Хлопнул думской дверью. – Отшат от Столыпина весной 1911. – Запрос об убийстве Столыпина. – Запрос о Распутине. – Враг императорской чете. – История и дуэль с Мясоедовым. – Провал октябристов и Гучкова на выборах в 4-ю Думу. – Гучков меняет линию борьбы: примирение с властью невозможно. – Гучков покинут. – Его балканские попытки. – В эту войну. – Бьёт тревогу в 1914, втуне. – Укрепляется в 1915. – Опережая кадетов в оппозиции. – Дворцовый переворот?..
   Фёдор Гучков, дед Александра, был крепостным дворовым человеком малоярославецкой помещицы. В конце позапрошлого века, тринадцати лет, он попал в Москву и был отдан учеником в суконную лавку за 20 копеек в месяц (гривенник помещику, гривенник ему). Женился на крепостной, выкупил себя и семью, устроил в Преображенском шерстяную фабрику с английскими станками. В семье считалось, что мысль поджигать Москву с подходом Наполеона принадлежала ему. Всё сгорело – но он всё возобновил и расширил. Однако ещё при жизни оставил фабрику и торговое дело сыновьям, а сам был сослан в Петрозаводск за упрямое старообрядчество. Сын его Иван, полюбив замужнюю француженку Корали Вагез, переодевался кучером, чтобы проникнуть в её квартиру на кухню, – и так увлёк её, увёз от мужа и женился, всем этим порывая со старообрядством. От того брака было четверо сыновей, среди них и Александр. Хотя и этот не вовсе выбился из плоти московского купечества, состоял членом банковских и акционерных правлений и директоратов (впрочем, не был богат, наследство уступил брату Фёдору, и отец не считал его хозяином), – жизнь Александра сложилась необыкновенно для его рода и окружения, лишний раз убеждая, что наш характер и есть наша судьба.
   Уже гимназистом он испытал немалые общественные страсти. В семье его, как бывшей крепостной, было поклонение Александру II – и после выстрела Засулич Саша Гучков в школе заступился за правительство: стрелявшая подняла руку на доверенное лицо Государя! Соученики побили его за это. Но вскоре же понял он и сам неотвратимую прелесть террора: от позора Берлинского конгресса, английского флота в Босфоре, Саша решил своей рукой убить Дизраэли за антирусскую политику, во имя чести России. Купил револьвер, учился стрелять, готовил деньги на побег в Англию – и восторгался счастьем пережить казнь за Россию. Но доверился брату, брат выдал отцу – и всё разрушилось. (Через тридцать лет главою нашей думской делегации в Лондоне остановился перед памятником лорду Биконсфилду: «А ведь ты мог погибнуть от моей руки!»)
   Окончив московскую гимназию с золотой медалью, затем и московский университет «кандидатом» (то есть тоже с отличием), он ещё пять лет ездил в Германию доканчивать там образование, слушать семинарии философские и экономические, и притом написал несколько работ – об общественном землевладении, о страховании, о хозяйственной жизни древнего Новгорода, и доискивался (как безсознательно предчувствуем мы сами себя): участвовала ли Екатерина в государственном заговоре Мировича? В 23 года Гучков сдал в гренадерском полку экзамен на прапорщика, и это не было простым отбытием повинности университетским человеком, как и в 26 лет не случайно было избрание почётным мировым судьёй Москвы, в 31 – членом московской городской управы: гражданская и военная деятельность пересеклись и переплелись на жизни Гучкова – парламентского оратора, государственного человека, армейского застойника, солдата, отличного стрелка.
   Можно понять, что очень рано и с болью он осознал распространённое русское интеллигентское свойство – не шибко любить делать дело, больше о нём разговаривать, спорить, а если уж и взяться, так не доделывать до конца, прощать себе и другим оставшиеся вершки. Может быть от крепкой крестьянско-купеческой натуры ощутил в себе Александр Гучков способность и волю: делать и доделывать. И в то время, как бывший его университетский товарищ Павел Милюков всё больше сладости находил в диспутах и лекциях, Гучкова из библиотек и аудиторий срывало к студенческим дуэлям в Германии, к бою, и к делу. Никогда не свидетель, везде – участник, и даже сорвиголова.
   Услышав о голоде в России, покидал он берлинский университет – и кидался в нижегородскую глушь: стать волостным писарем и кормить деревню. Резали турки армян – Гучков кидался туда. Опасна охранная стража на сооружаемой Маньчжурской железной дороге – Гучков, покинув муниципальную деятельность в Москве, уже там, служит офицером и даже ищет боевых столкновений. Отсюда близко Тибет – и он странствует к заветным местам его. Его мучит поиск грандиозного. Началась далёкая романтическая бурская война, кто-то волнуется над газетными депешами, кто-то поёт «Трансвааль в огне» – Александр Гучков с братом Фёдором уже добровольцами среди буров, и даже храбрые буры удивляются его самообладанию в бою: под картечью он остаётся распутывать постромки зарядного ящика, высвобождая мулов из гибели. За все эти годы не раз приходится ему писать прощальные письма родителям на случай своей неизбежной смерти. В бурской войне едва не потеряна нога, осталась хромота на всю жизнь; с 26 лет уже мучает его грудная жаба. Но вспыхивает восстание македонских четников против турок – и вот уже Гучков едет добровольцем туда. Лишь на 41-м году безпокойный этот человек женится. 42 года ему – и он уходит на Японскую войну, хотя не с винтовкой, а уполномоченным Красного Креста и московской управы (впрочем, не минует его и короткий японский плен).
   И может, ещё и на том не унялся бы он отзываться на дальние мировые события, если бы самые главные события (тогда ещё никто не прозревал, что – всемирные) не заклокотали бы в самом сердце России. И всё, что делал Гучков до сих пор, загорался и кидался пособлять, – оказалось лишь брожением молодым, лишь подготовкою мужа к событиям государственным. Теперь-то пришлось попробовать, чтó сдюжит он для России.
   Уже довольно было имя его известно, и по Москве заметный был он человек. Воротясь из Маньчжурии весною 1905, узнал он, что от московской городской думы избран на майское земское совещание. Там уже всё более выдвигались не собственно земцы: Петрункевич, Милюков, Родичев, братья Долгоруковы. Совещание поразило приезжего накалом своей революционности. Хотя и избиралась депутация к царю посоветовать ему конституцию, но многие жаждали, чтоб отказано было в приёме, и можно было бы неогляднее разворачивать революцию. Умеренная шиповская группа, и в ней Гучков, осталась в порицаемом меньшинстве. Но Гучкову, не избранному в депутацию, как раз во время съезда пришло личное приглашение в Петергоф к Государю (наслышанному о деятельности Гучкова в Красном Кресте и о спорах с Милюковым). Был принят, беседовал целый вечер, при встрече милостиво присутствовала государыня (далеко не предвидя в этом купчике своего будущего лютого врага). Это было сразу после Цусимы и ещё до приёма земской депутации. Гучков, как он понимал себя и самодержца, дал советы мужественного, бывалого человека – человеку засидевшемуся, отгороженному от жизни и робкому: не дать внутренней слабости одолеть Россию, ни в коем случае не идти на перемирие с Японией, где игра внешних держав решит русскую судьбу; но, уж ввязавшись, продолжать стоять против Японии, а в России быстро, без сложных выборов, собрать Земский Собор – от дворянства, крестьянства и горожан, явиться туда самому и выступить смело, что в прошлом было много сделано ошибок, они не повторятся, но сейчас не время реформ, а время – окончить эту войну, при единстве страны не может Россия проиграть Японии – и не проиграет! В Земском Соборе будет почерпнуто недостающих сил, это передастся и армии, она воспрянет духом, передастся и Японии, все расчёты которой – на общественный развал в России. И несколько раз Государь в раздумьи повторял: «Да, вы правы. Вы совершенно правы». (И в тех же днях советчику противоположному – что Земский Собор только усилит революционное движение, продолжение войны грозит России гибелью, и надо немедленно заключать мир во что бы то ни стало – Государь согласно повторял: «Вы совершенно правы. Именно так надо поступить».)
   Обласканный Гучков в то лето был позван и на узкое петергофское совещание по выработке проекта Думы. Все там предлагали выборы сложно-сословные, чтоб не упустить руководства, только Шипов и Гучков – общенациональные (но – ступенчатые, по степени достоверной известности кандидатов избирателям, отнюдь не прямые).
   Если открыть Верховной власти разумный путь – отчего б она не пошла этим путём? Нет! Безмысло и бездарно ту войну начав – бездарно и невыгодно спешили только вытянуть ноги из проклятой Азии. Внутри России вместо смелых шагов всё лето перебивались малыми, трусливыми и опозданными, а когда помни́лось, что вода уже под горло – выбросили сумбурный Манифест 17 октября. Манифест был вырван не потому, что у власти не было физической силы (она – была, и проявлена через два месяца при подавлении московского вооружённого восстания), – но коснеющая царская воля испытывала перерывы уверенности, и в такие перерывы от неё бралось всё, что угодно.
   Осудили Манифест правые, осудили и левые. Настроение общества было: царь задрожал? уступает? – так вырвать большее, а взятое – ничто! (Когда в ноябре Гучков предложил земскому съезду осудить насилия и убийства как средства политической борьбы – «конституционное» большинство съезда отказалось принять такую фразу!) Кадеты отказались войти и в «полуобщественный» кабинет Витте.
   Отказались и приглашённые к тому Шипов, Гучков, орловский предводитель Стахович, князь Евгений Трубецкой, ибо сочли, что зовут их для показа, перемешать со старыми администраторами, но не реально обновить политику. Шипов же настаивал, что они – меньшинство, а большинство – левые, и именно их надо звать, чтобы общество поддерживало правительство.
   Однако за совместные поездки из Москвы в Петербург и обратно, то на консультации о законосовещательной Думе, то на переговоры о вхождении в кабинет, Шипов, Гучков и Стахович в долгих беседах обнаружили и утвердили основания новой партии.
   Вослед Манифесту сразу заплодилось много партий, тем мельче, чем их больше. Шиповская группа этой проблемою партийной группировки была застигнута врасплох: она вообще ведь была против всякой политической борьбы. Теперь и конституционное устройство и партии приходилось принимать как неизбежное зло, всё равно уже введенное волею монарха. Не оставалось другого пути, как принять и свою долю тяготы в новом устройстве. С другой стороны, единственное практическое расхождение с земским большинством – конституция, первенство правового начала, всё равно уже было введено, так что практически Шипову ничто не мешало бы вступить и в партию кадетов. Но разделяла, как он говорил, чуждость кадетов основам народного русского духа.
   А Гучков и был за конституционную монархию, именно такую, как обещал Манифест, с ответственностью правительства перед монархом, а не партиями. Он не одобрял наступательного настроения левых земцев, кадетской требовательности парламентаризма ради парламентаризма. Для него Манифест был хорош как он есть, и только опасался Гучков, как бы власть не стала выкрадывать его по частям назад.
   И согласились Шипов и Гучков, что пришло время политически объединить всех тех, кто хочет осуществить Манифест – утвердить новый государственный порядок, но при сохранении авторитета монарха; кто одинаково отвергает и застой и революционные потрясения, у кого есть это ощущение исторической глуби, вековой устойчивости, которую надо сохранить в её новом развитии. А для того создать не партию, но союз партий – чтоб избиратели не группировались мелко, разномыслием по частным вопросам лишь усиляя партийную рознь, но – единомысля в основном. Первый такой союз – не против правительства, но в поддержку его.
   В начале ноября 1905 шестнадцать основателей объявили о «Союзе 17 октября», приглашавшем в себя мелкие партии с сохранением их программ. Не могли войти только: сторонники неограниченного самодержавия и сторонники демократической республики. Средь главных положений программы нового Союза были: все гражданские права и неприкосновенности; уравнение крестьян в правах с другими сословиями; признание государственных и удельных земель фондом земельной нужды; допустимость и принудительность отчуждения частных земель, но при справедливом вознаграждении и в исключительных случаях; для рабочих – страхование, ограничение рабочего дня и даже свобода стачек, но при условии, чтобы не страдала жизнь прочего населения и государственные интересы; прогрессивный прямой налог (чем богаче, тем больше платит) и понижение косвенных.
   Устроители «Союза 17 октября» торопили скорейший созыв Думы – в мечте, что тогда и начнётся тесное единение монарха с народом. А между тем быстробегущие недели накатывали на Россию сотрясения и испытания: пьяный мятеж в Кронштадте, флотский мятеж в Севастополе, волнения в губерниях, убийства, террор, паралич всей Сибири, вооружённое восстание в Москве, а в ответ – «режим чрезвычайной охраны» вместо «незыблемых основ гражданских свобод», обещанных Манифестом: левые круги и правительство, как бы наперехват, друг друга выпереживая, сшибали и топтали тот злополучный Манифест. И «Союзу 17 октября», всю свою деятельность полагавшему от Манифеста, приходилось спорить о своём заветном ещё прежде, чем Союз учредился вполне.
   Эту среднюю сложную миротворную линию устроители объясняли так:
   Шипов: Кому дорого мирное преобразование государственного строя, должен с появлением Манифеста признать революционное движение в стране законченным и доброжелательными усилиями содействовать проведению новых начал. Мы отмежёвываемся и от левых, и от правых партий. От правых, потому что они силятся сохранить старый приказный строй, приведший нас к Цусиме. От левых, потому что весь русский народ привержен идее монархизма, а не деспотизма олигархии или массы. Монарх – выше всех политических партий, и свобода и право каждого гражданина наиболее обезпечены при конституционной монархии. В отличие от левых партий мы считаем, что человек должен быть не только свободным, но и проникнут нравственным идеалом.
   Здесь председатель ЦК «Союза 17 октября» сильно приподнял, приписывая свою высокую программу разношерстному соединению, составившему Союз. Для Шипова задачи нового Союза совпадали с его давней мечтой:
   устранять из политической борьбы раздражение, предвзятую подозрительность, взаимное недоверие; политическую борьбу сводить по возможности к доброжелательному выяснению спорных вопросов, к установлению соглашений, приемлемых для спорящих сторон.
   Гучков: Мы не можем относиться отрицательно к тому, что создано старой Россией. И монархическое начало тоже должно быть перенесено обновлённым в новую Россию.
   В Охотничьем клубе на Воздвиженке, где триста прекрасно одетых людей слушали уверенных ораторов, съезд октябристов как будто мог торжествовать: сложная средняя линия общественного развития была ясно выражена в речах и неоспоренно принималась аудиторией. Но когда вскоре начались выборы в Думу – мелкие партии и их кандидаты легко откалывались от «Союза 17 октября», вступали в любые безпринципные блоки, лишь бы быть избранными. И собранная силища Союза оказалась трухой. А общество, всё более обозлённое и убеждённое, что никакие соглашения с этой властью невозможны, не отдавало голосов странным проповедникам какой-то средней линии и соглашения. И на выборах в Первую Думу в начале 1906 года октябристы потерпели сокрушительное поражение, даже сами Шипов и Гучков не были избраны. И как будто зря они эти месяцы силились воплотить свои высокие принципы в послушное политическое тело.
   То был кризис для обоих, но, при разнице возраста всего в 11 лет, для Шипова – переломивший его общественную деятельность на нисходящую ветвь, для Гучкова – взмывший его жизнь по восходящей. Не хочется сказать, что от поражения, но от сошедшихся нескольких причин на том они и разошлись, и даже отчуждились. Вскоре после неудачных выборов Шипов уступил Гучкову пост председателя «Союза 17 октября». Была в их расхождении смена эпох, но было и то, что по законам собственной жизни мы должны, отыграв своё, не задерживаться на сцене. Шипова это настигло в пятьдесят пять лет, счастливы те, кого настигает в семьдесят, а иные и в тридцать отжаты.
   На этих обзорных страницах мы так много занимаемся Дмитрием Шиповым не потому, что он повлиял на ход русской истории, но именно потому, что с началом самых жестоких сотрясательных лет не повлиял нисколько. Его умеряющие благотворные действия прежних тихих лет, принесшие и успех его медленным основательным замыслам, и всероссийское влияние ему самому, – с началом общественной тряски сменяются чередой поражений, честных самоотказов и полным задвигом в бездействие, отбросом в безсилие. Именно потому мы так внимательны к урокам Шипова, что за четверть века своей общественной деятельности он как будто ни на градус не уклонился от стрелки нравственной идеи, вышедшей из центра религиозного сознания, кажется ни на одном шаге не был озлоблен, или разгорячился бы борьбой, сводил бы с противниками счёты, или был бы лукав, или корыстен, или славолюбив, – нет! он своим спокойным, обстоятельным умом прилагал нравственную идею к русской истории, и не где-то на задворках, но на самых главных местах, и в самые опасные переломные месяцы для России вызывался к Государю для советов, для получения министерских постов, а в июне 1906 – и поста премьер-министра. И – все его советы оказались непринятыми. И – ото всех постов он отказался, смечая соотношение сил и настроений, – странный удел столь многих русских деятелей: по разным причинам, почти всегда – отказ…
   Урок Шипова напряжённо дрожит вопросом: вообще осуществимо ли последовательно нравственное действие в истории? Или – какова же должна быть нравственная зрелость общества для такой деятельности? Вот и 70 лет спустя и в самых незапретных странах, веками живущих развитою гибкой политической жизнью, – много ли соглашений и компромиссов достигается не из равновесия жадных интересов и сил, а – из высшего понимания, из дружелюбной уступчивости сделать друг другу добро? Почти ноль.
   Как при ничтожном загибе тропы мы уверенно видим свой путь прямым, и лишь нескоро обнаруживаем, что описали петлю, – так и в политической жизни Шипова за последний слишком бурный год был совершён загиб, ему самому незаметный. Ещё год назад он считал для России конституцию губительным путём. Затем из послушания монаршьей воле стал проводником Манифеста 17 октября – твёрже самого Государя. Теперь же, когда победа – едва, на перевесе – оставалась за властью, Шипов, не замечая, всё более принимал сторону кадетов:
   Власть должна отказаться от борьбы с обществом.
   В эти самые месяцы убивали сотни должностных лиц, или грозили убийством (брата Гучкова Николая, московского городского голову, за противодействие забастовке митинг трамвайщиков официально постановил – убить), однако Шипов не прибавлял: «и общество должно отказаться от борьбы с властью». Он отшатывался поддержать энергичные действия Столыпина, который якобы «не признавал нравственного начала в государственном строе и государственной жизни», и склонялся отдать последнюю в волю кадетов, у кого как раз нравственное начало и утанывало в политике.
   Как будто при содействующих, располагающих обстоятельствах встречались Шипов со Столыпиным летом 1906, обговаривая, как вместе создать правительство, – но никакое согласие даже не промелькнуло между ними, а сразу – душевное внутреннее отталкивание, которое невозмутимого кроткого Шипова довело до возбуждённого, сбивчивого, оскорбительного объяснения, потом разложенного по логическим пунктам.
   А Столыпину, вероятно, виделось, что Шипов, при святости верхового кругозора, лишён хватки, поворотливости, быстрой энергии, славно разговаривает, а сделать в крутую минуту не способен ничего, и Россию спасать – ему не по силам.
   Урок Шипова тем более печален, что свои последние годы, не избираемый в Думу, всё более вышибленный и устранённый даже из мелкой деятельности, даже из уездного земства и из московской городской думы, и медлительно занимаясь мемуарами, он проявил не возросшую, а ослабшую остроту зрения, когда полуслёзная плёнка доброты и слишком настойчивой, неотклончивой веры мешает видеть. Дописывая мемуары осенью 1918, он изъясняет нам, что вот закончилась последняя большая война истории, подобная кровавая катастрофа никогда не повторится, окончательно ниспровергнуты идеи милитаризма и империализма, религиозное сознание победило, особенно в Соединённых Штатах; русский же народ, богоносец и богоискатель, в недалёком будущем вновь поднимется с колен, а интеллигенция согласует свои взгляды с идеалами народного духа, как террорист-социалист Савинков, уже перешедший в христианство.
   И такой конец Шипова заставляет усумниться, насколько отчётливо и быстро оценивал бы он события и отдавал решения, если бы в июне 1906 согласился бы возглавить русское правительство? (Это – не символическое представление: в тех же переговорах наряду с Шиповым участвовал его близкий единомышленник князь Г. Е. Львов. В 1917 тот показал, чего стоила вся линия.) Почитая народ устойчивым богоносцем, отчего, правда, было и не отдать его взбрыкам кадетской Думы? – богоносцу ничто не повредит, он всё равно подымется на ноги. Из нашего отдаления нам легче теперь оценить сравнительную неправоту правоту Шипова и Столыпина, для них самих в горячие недели постигаемые только интуицией.
   Столыпин оказался роковым человеком и для Гучкова, в его расхождении с Шиповым. Недавних союзников он разделил как взмахом сабли: от первой же встречи, почти мгновенно, всё той же нашей спасительной интуицией, Гучкову без оговорок полюбился его твёрдый, уверенный, мужественный ровесник Столыпин. В наших схожденьях-расхожденьях мы иногда сами не замечаем, как выбор наш решается не убежденьями, а темпераментом. Гучкову открылся в Столыпине человек дела с сильной волей, ясным умом, определённым взглядом на всякий предмет, прямизной в высказываниях и -
   В нём русское было центром всего.
   Сам Гучков, к сорока пяти годам из своих передряжных поездок и войн придя как будто молодым человеком, только и рвался, только и брался уставлять общественную жизнь – перенявши от Шипова руль «Союза 17 октября» в его крушении, ту самую идею провести, начатую вместе с Шиповым: благожелательное сотрудничество между властью и обществом. Гучкову странно было слышать от Шипова, что тот, занимаясь политикой, порицает политическую борьбу.
   А для меня, напротив, всегда большое удовольствие – хорошенько накласть своим противникам!
   Именно борьбой как таковой, самой тканью борьбы, переживанием борьбы – до страсти охватывался Гучков. И в самые бурные месяцы, когда Россию грозило развалить и разорвать, ему дикими казались советы Шипова уступить Россию кадетской Думе, пусть со временем убедятся обе в своих ошибках. Не терпя кадетов, Гучков не упускал случая нанести им удар – хотя б в заседании губернской управы, в повороте мелкой местной резолюции, чтобы кадеты хоть поперхнулись.
   Но даже и стоя так, и при симпатии к Столыпину, – войти в его первый кабинет Гучков не решился: это значило бы перешагнуть пропасть от общества к правительству. На Аптекарском острове, за несколько недель до взрыва, Столыпин предложил ему пост министра торговли-промышленности, и программу правительства Гучков одобрял, – а ставил и ставил встречные условия, кого ещё из общества непременно позвать в министерство. Уговор не состоялся, но Гучков обещал поддерживать Столыпина с общественной стороны.
   В те же дни снова захотел поговорить с Гучковым и Государь, принял его в Петергофе. Это были дни восстания в Свеаборге, а тут – дремало поразительное спокойствие. Государь был в благодушном настроении, очаровательно любезен, как он умел быть очаровательным, очень располагая к себе. Тоже звал в министерство. Но, по всему, не отдавал себе отчёта в серьёзности положения. Монарх – как будто не этой страны, не этой планеты. Он находил излишним всякое обновление внутренней политики и не хотел себя связывать никакой программой. Стало
   так тяжело на душе, что и сказать нельзя. Петергофские впечатления совсем доконали меня. Никакой надежды в ближайшем будущем. Мы идём навстречу ещё более тяжёлым потрясениям. Но вместе с тем и примирительное чувство, что невинных нет, что все жертвы готовящейся катастрофы несут в себе свою вину, что совершается великий акт исторической справедливости. До боли жаль отдельных лиц, но не жаль всю совокупность этих лиц, целые классы, весь строй, —
   писал Гучков жене по свежим впечатлениям петергофской аудиенции. Вся загадка и всё безсилие сгущались в этом странном вежливом Государе, который только и находился спросить солдата – в каком он полку служил перед тем, а послушав игру знаменитого пианиста – чтó он, старший или младший брат однофамильца-моряка?
   Гучков поражался, но не ослаб, а крепкими ногами воина побрёл против сшибающего течения. Когда в августе 1906 были введены военно-полевые суды, мотивированные в правительственном сообщении:
   Революция добивается не реформ (проведение их почитает обязанностью и правительство), но разрушения самой государственности и монархии,
   а всё общество, разумеется, негодовало на суды, – Гучков не испугался выступить в печати одиноко с одобрением:
   Твёрдая власть, имеющая охранить молодую политическую свободу, должна прибегать к скорым и суровым репрессиям. У нас в некоторых местностях идёт междуусобная война, а законы войны всегда жестоки. Возрастающее у нас грабительство уже перешло от революционного характера в разбой. Введение военно-полевых судов – жестокая необходимость. Репрессии вполне совместимы с либеральной политикой: только подавление террора создаст нормальные условия. На революционное насилие правительство обязано отвечать энергичным подавлением. Я глубоко верю в Петра Аркадьевича Столыпина. Таких способных и талантливых людей ещё не было у власти у нас.
   И через год:
   Если мы присутствуем при последних судорогах революции, то этим мы обязаны исключительно Столыпину.
   Сторонники отпадали, левые поносили Гучкова. Но этим заявлением он твёрдо начинал шестилетний вершинный путь своей жизни – те самые отпускаемые нам главные годы, для которых вьётся вся остальная жизнь.
   Не сразу этот путь пробился: общество жаждало левизны и революции, во 2-ю Думу октябристы так же не попали, как и в 1-ю. Но весной 1907 Гучков отказался от верного, однако слишком спокойного места в Государственном Совете – чтобы побиться за Думу, собирать октябристов под проклятья и угрозы слева.
   Миновали, как считал Шипов, условия для деятельности «Союза 17 октября»? или только теперь и начинались, как уверенно вёл Гучков:
   Примирить вечно враждующие русскую власть и русское общество, дружно сотрудничать с властью и безболезненно перейти от осуждённого уклада к новому.
   Со своими мировыми и внутренними задачами Россия может справиться
   только под предводительством сильной царской власти. Конституция (1906) просвечивает власть для общественности и тем высвобождает от безответственных тёмных влияний, -
   но не для того, чтобы кинуть её
   в распоряжение политических партий и их центральных комитетов! Мы – против революционных элементов, которые думали воспользоваться затруднительным положением правительства, чтобы насильственным переворотом захватить власть. В борьбе со смутой, в момент смертельной опасности мы решительно стали на сторону власти,
   сохраняя свободу осуждать ошибки правительства и отстаивать его верные шаги.
   Сам тот Манифест 17 октября сперва слишком неуступчивого, потом слишком напуганного царя – был ли посильным скачком для страны, никак не подготовленной к парламентской жизни? Не обещает ли закон 3 июня 1907 более спокойного развития к парламентскому состоянию?
   Тот государственный переворот, который был совершён нашим монархом, как раз и являлся установлением конституционного строя. Я уверен, что спокойная лояльная работа Третьей Думы примирит и наших противников, и через год-два будет вынуто ядовитое жало, столько времени растравлявшее народное тело, и избыточная энергия революции уйдёт в созидание.
   Так и случилось. Именно с 1907 в России началось неоспоримое выздоровление. Люди, которые несколько лет назад метались от сходки к сходке, теперь развивали экономические программы, и всё более заметной фигурой общества становился инженер.
   Осенью 1907 октябристы прошли сплочённой группой в Третью Думу, и их лидеру Гучкову предстояло показать теперь на деле, возможно или невозможно осуществить среднюю линию уравновешенного устроения России. Две первых Думы не видели иной цели, как дразнить правительство и ярить общество, – сумеет ли Третья формировать государственный путь страны?
   Первый свежий толчок, который мы испытываем здесь, – это соотношение лидера думского большинства Гучкова и председателя Совета министров Столыпина: их сотрудничество – не в сговоре, не в умысле, но в служении общей цели, кто лучше её поймёт: при единомыслии – спор и состязание. Одно из первых выступлений Гучкова (май 1908) было: отказать в кредитовании флота, укрепляя Россию – отказать ей в броненосцах! Иначе
   как нам отделаться от призраков прошлого? Правительство должно пролить всю правду, назвать всенародно имена лиц, виновных в катастрофе.
   Эта речь вызвала большое раздражение Николая II, так любившего флот, и сильно омрачилось его отношение к Гучкову, который очень ему нравился прежде.
   С думской трибуны открылся Гучкову простор объяснить и всю Японскую несчастную войну:
   Главной виновницей наших неудач была не армия, виновники – наше центральное правительство и наше общество. Правительство легкомысленно способствовало возникновению этой войны; в долгие мирные годы не озаботилось правильной постановкой дела обороны; когда появилась опасность – не отдало отчёта в серьёзности положения. Предполагалось, что это – далёкая колониальная война, которую нет надобности вести со всем напряжением сил. Лишь гораздо позднее явилось сознание, что дело идёт не о Южной Маньчжурии, но о существовании России. Когда же мы стали на Дальнем Востоке сильны, и дух армии был ещё бодр – правительство потеряло веру в себя, в свой народ, и заключило тот мир, который надолго похоронил наше международное положение.
   Но если правительство хоть в конце несчастной войны поняло свою ошибку, то второй виновник наших неудач – наше общество, так до конца и осталось в своём ослеплении. Общество оказалось нисколько не прозорливее правительства, они друг друга стоили. Непопулярность повода к войне заставила общество закрыть глаза, какая жизненная ставка разыгрывалась там, вдалеке. И всё, что лилось отсюда в армию, – наша пресса, письма родных и знакомых, приезжие люди, всё это отнимало последнюю бодрость, остаток веры в себя и в успех. Наше общество действовало во всё время войны деморализующе на нашу армию. (Справа: «Правильно!») А в конце войны оно ещё усугубило свою ошибку.
   Впрочем, и в армии
   канцелярия заполнила всё, подчинила строй, мертвила энергию, убивала дух. Генеральский состав оказался наиболее слабым. Как и в Крымской, и в Турецкой войне, большинство генералов оказалось не подготовлено к распоряжению всеми родами оружия. И до сегодня сохранился во всей нашей стране тот противоестественный подбор, при котором всё слабое и ничтожное всплывает наверх, а всё талантливое и смелое отбрасывается.
   Выступал Гучков не для того, чтобы покрасоваться с думской трибуны, но – каждою речью улучшить что-то в отечестве, и особенно – в армии, которой он посвятил свою деятельность. То – за кредит на улучшение быта нижних чинов, у которых был скуден приварок, то – за увеличение содержания офицерам, сословию, презренному обществом, обойденному казной, но обязанному в тяжкие минуты отечества за всех за них проявить высший воинский дух.
   Некомплект офицеров в армии принимает угрожающие размеры. Есть войсковые части, где он достигает половины офицерского состава. Оклады содержания офицеров и раньше ставили их вплотную с нуждой. А в последние годы, когда многие общественные группы и классы в суматохе так называемого Освободительного движения несколько устроили своё материальное благосостояние, нужда стоит уже не у порога офицерского жилища, но вошла в самое это жилище, офицерские жёны несут самую чёрную работу, офицерские семьи переходят на довольствие из ротного котла, а на далёких окраинах ведут существование прямо не достойное человека. Безпросветность жизни армейского офицера… Невозможность даже под конец жизни обезпечить свою семью.
   Тогда как в армии должна быть только одна привилегия – образования, военных знаний и таланта (аплодируют, но не справа),
   в ней – незаслуженные, неоправданные привилегии гвардии, происхождения, денежного достатка, столичных связей.
   Жернов гарнизонной службы перетирает в порошок рыцарские чувства и благородные характеры. Не бережётся чувство чести и личного достоинства, но цуканьем, хамством с подчинёнными, издевательствами, униженьями уничтожают то чувство самолюбия, которое в военном человеке – из главных стимулов героизма. И офицеры уходят из армии – куда-нибудь, землемерами, экзекуторами, бухгалтерами. Остаются в армии или немногие подлинные любители военного дела, или лица, ни на какую другую службу не годные.
   А реформы входят в военное ведомство слишком робко.
   И когда вспомнишь, как после тяжких поражений поступали другие народы, закрадывается в сердце грусть и зависть. Вы помните, как после 1871 года возрождалась Франция, на какие жертвы шла она вплоть до того момента, как задул ветер социалистических учений и доконал то, чего не в состоянии были сломить немцы?
   Ещё в 1908 Гучков понимал и называл:
   Комплект наших патронов и снарядов совершенно не отвечает новым условиям войны. При значительной войне наши заводы не приспособлены покрыть расход боеприпасов, а некоторых составов русская промышленность вообще не вырабатывает.
   И – о благовременном переносе заводов от возможного Западного фронта. (До отступления 1915 так и не сдвинулось ничто.) И – о слабости, дряхлости наших крепостей. (Так и оставлены.)
   В горьких выступлениях Гучкова лучился и юмор:
   Я думаю, что нет министра, который был бы больше заинтересован в свободе печати, чем министр военный. Я бы на его месте ежедневно надоедал министру внутренних дел: когда же он внесёт законопроект о расширении свободы печати.
   Ибо не улучшить нам военного ведомства и особенно легендарного интендантского, пока не будет выслушан голос армии и не будет контроля общественного мнения. Вот военный министр (Редигер) решился на безпримерную ревизию над интендантским ведомством.
   Перед материалами, которые добыты ею, я вижу себя обезоруженным, ибо на каждый мой вопрос: известно ли военному ведомству то или другое злоупотребление, я уверен, ведомство может мне ответить: «мне известны гораздо большие злоупотребления». (Смех в центре и слева.) А если ведомство скажет, что в его руках недостаточно репрессий, я уверен, что Дума не поставит пределов этим репрессиям: для вороватых интендантов мы готовы дойти до военно-полевых судов. (Рукоплескания в центре и справа.) Я уверен, что даже господа левые в этом вопросе только стыдливо воздержатся от голосования. (Слева шум.) И тогда все эти рассказы о картонных подошвах у героев Шипки, отмороженных ногах и босоногой армии отойдут в область преданий. (Бурные рукоплескания. Пуришкевич: «Молодчина, Гучков!»)
   В вопросы военного ведомства Гучков входил особенно глубоко. Он сам возглавил думскую комиссию государственной обороны (не допустив туда ни социалистов, ни кадетов), министр Редигер охотно раскрывал перед комиссией все дефекты. Старались добросовестно изучить постановку военного дела в России. Гучков завязал связи и с генералом Василием Гурко и в военно-морских кругах. Военных кредитов не только не урезывали, но всегда добавляли, провели и повышение окладов офицерству. Наверху были недовольны, что Дума увеличением военных кредитов ищет симпатий армии и вмешивается не в своё. Но и глядя из Думы, можно было быть недовольным верхами, и Гучков решился взорвать эту тему в ярком выступлении. Чтоб никто не мог помешать, он скрыл свой замысел ото всех и от председателя Думы. Сперва защищал смету, а потом, стараясь говорить возможно быстрей, чтобы не прервали, атаковал великих князей:
   Совет Государственной Обороны во главе с великим князем Николаем Николаевичем обезсилил и обезличил военного министра и тормозит всякие улучшения в военном деле. («Браво!» Рукоплескания.) Чтобы закончить перед вами картину той дезорганизации, граничащей с анархией («Браво! Верно!»), которая водворилась в управлении военного ведомства, я должен ещё сказать: должность генерал-инспектора всей артиллерии занимает великий князь Сергей Михайлович, генерал-инспектора инженерной части – великий князь Пётр Николаевич, главный начальник военно-учебных заведений – великий князь Константин Константинович. Так во главе ответственных отраслей военного дела поставлены лица, по своему положению фактически безответственные. («Браво! Браво!») Назвать это своим именем – наш долг, и вместе с тем мы должны признать наше безсилие. («Верно! Верно!!») Прав был депутат Пуришкевич: мы больше не можем позволить себе поражений! Новое поражение России явится не просто уступленной территорией, не просто заплаченной контрибуцией, но будет тем ядовитым укусом, который сведёт в могилу нашу родину! (Рукоплескания. «Верно!») И если мы требуем от страны тяжёлых жертв на дело обороны, то мы вправе обратиться и к тем немногим безответственным лицам и потребовать только всего: отказа от некоторых земных благ и некоторых радостей тщеславия! (Продолжительные бурные рукоплескания слева, в центре и отчасти справа.) Этой жертвы вы вправе от них ждать.
   Растерявшийся председатель закрыл заседание. Дума была потрясена. Спрашивал Милюков в кулуарах:
   – Александр Иваныч! Что вы наделали? Ведь после этого Думу распустят!
   – Нет, армия и народ – с нами, не решатся!
   А Николай II Столыпину: «Он мог бы это сказать в частном разговоре, а не с публичной трибуны». Однако в частном разговоре ответ – улыбка и «вы совершенно правы», и всё остаётся на местах. Уверен был Гучков, что только публично высказанная мысль подействует. Речь его никем не была опровергнута, престиж великих князей подорван. Но и до 1917 они оставались на подобных местах. А Совет Обороны был распущен, к облегчению.
   Терял Гучков былое расположение Государя. А хотел совсем не этого. В начале 1909 при запросе о годности высшего командного состава вынудил Редигера к признанию:
   При выборе кандидатов на высшие должности приходится сообразовываться с тем составом, который налицо, -
   и за этот ответ Государь отрешил военного министра и назначил на долгие годы… – Сухомлинова. Этот – был уже врагом думской военной комиссии, и только помощник министра Поливанов снабжал Гучкова необходимой тайной информацией. Предстояло Гучкову ещё немало разоблачать и Сухомлинова.
   Вспоминал Шингарёв:
   Речи Гучкова были бы невозможны со стороны кого-нибудь из нас – скандал, удаление на пятнадцать заседаний. А его – слушали.
   Впрочем, правые – неспокойно. В постоянном сочувствии Гучкова к армии они видели желание перетянуть армию от Верховной власти к Думе. В правых газетах и с думской же трибуны Гучков был обвинён в «младотуречестве», в «раскрытии ран» нашей обороны, подрыве доверия, выносе сора из избы. Гучков отвечал:
   Когда мы видели неспособных вождей, мы говорили: это – неспособные вожди. Едва ли виноваты мы, называя их своими именами, – скорее те, кто держат их. От курения фимиама, от тактики замалчивания мы так много настрадались, что надо воспользоваться Думой, чтобы говорить правду. Член Думы Пуришкевич упрекнул: «Нужна вера, вы вселяете безверие». Но есть хуже, чем безверие, – это ложная вера. И мы будем разрушать её везде, где найдём. «Хлопчатобумажный патриотизм», сказал обо мне Пуришкевич, повторяя засаленную остроту. Эти господа не могут мне простить, что я – купеческого происхождения. Чтобы дать им материал для новых острот, я им ещё добавлю: я не только сын купца, но и внук крестьянина, который из крепостных выбился в люди трудолюбием и упорством. (Рукоплескания.) И в моём «хлопчатобумажном патриотизме» вы, может быть, найдёте отзвук другого патриотизма – чернозёмного, мужицкого, который знает цену таким барчукам, как вы.
   И разве Гучков не выдержал исходной программы «Союза 17 октября»? Пора Третьей Думы представлялась ему
   небывалой с 60-х годов картиной русской жизни: власть и общество, всегда непримиримо враждовавшие, сблизились. В этом акте примирения выдающуюся роль сыграл Столыпин совершенно исключительным сочетанием качеств. Благодаря именно его обаятельной личности, высоким свойствам его ума и характера, накапливалась вокруг власти атмосфера общественного доброжелательства и доверия на место прежней ненависти и подозрительности. Третья Дума своей уравновешенностью оказала глубокое воспитательное влияние на русское общество. Создавалась небывало благоприятная обстановка, обещавшая обновление во всех областях нашей жизни.
   О, не так-то просто отползают с народного пути старые каракатицы, одряхлевшие у власти! Уже весною 1909, чуть утихло с революцией, эти фантомы и уроды сплотились к трону – убрать Столыпина. Готовилась его отставка. Гучков дал газетное интервью:
   Конституции грозит опасность со стороны правых групп, отставных бюрократов, при новом строе оставшихся не у дел, правого крыла Государственного Совета. Пока Столыпин вёл борьбу с революцией – правые могли жить спокойно. Но наступила эра реформ, и правые поняли, что их торжеству приходит конец. По мере того как революция отлагалась, поднимали головы со своей короткой памятью те, кто неискренно терпел Манифест как легкомысленную уступку. Приведшие Россию к небывалому унижению, перед смертельной расплатой как будто исчезнувшие, – они теперь выползают изо всех старых гнойников и захватывают позиции.
   А ещё
   Столыпин никому не прощает воровства, взяточничества и корысти. Тут он безпощаден. Когда начался грозный цикл сенаторских ревизий, всколыхнулось тёмное царство взяточников и казнокрадов. Кругами расходился по этому болоту страх за существование.
   (Всё же в ту весну Столыпин устоял: ещё недостаточно прискучил Государю и как будто ещё не опасно затмевал его.)
   Особенности центра – с такою же силой Гучков разоблачал и левых:
   Если раньше могли быть какие-то иллюзии о моральном значении и политической целесообразности террора, если раньше террор был окружён в известных общественных кругах атмосферой сочувствия, даже соучастия, то ныне лужи крови и грязи лишили террор того ореола. А наш государственный и социальный строй оказался столь могучим, что выдержал безумный натиск безумных людей. Разве террор не выродился теперь в дикую, безсмысленную злобу?.. Последние годы, отмеченные Освободительным Движением, вложили свою лепту в развитие хулиганства. Припомните, с чего началось в России революционное движение? С декабристов! Припомните, чем оно закончилось? (Слева: «Оно – не кончилось!») …Террор убивает безжалостно не только тех, кто являются его действительными и опасными противниками, он убивает вокруг себя зря, вслепую, кого и как попало. И если раньше можно было предполагать, что в рядах революции сосредоточена известная доля самопожертвования и героизма, то давно героизм перекочевал в противоположный лагерь; надо признать, что те городовые, солдаты, те генералы, губернаторы и министры, кто в течении многих лет мужественно выстаивают на своём посту, ежеминутно подвергая опасности себя и своих близких, – они и являются истинными героями! (Рукоплескания центра и справа.)
   И Гучков призывал, чтобы законопроект о помощи семьям, чьи кормильцы убиты революционерами, был поддержан всею Думой – это оздоровило бы нравственное сознание страны,
   прекратило бы или ослабило то пролитие крови, которое составляет несчастье и позор нашей родины.
   Но призывал он, разумеется, тщетно. Не только социалисты, но и конституционалисты-демократы перестали бы быть сами собой, если б осмелились вслух осудить революционный террор. Головы, непоправимо скрученные влево, вернуться в среднее положение не могли.
   Со стороны крайних левых групп мы слышим исключительно только речи, полные подозрений, полные яда, полные ненависти. Это показывает, насколько искренними работниками они являются в том труде, который мы несём.
   Были и позже случаи противостать левым – всё о терроре. В конце 1909 на Астраханской улице в Петербурге, в частной квартире, снятой полицией, был взорван бомбою начальник петербургского Охранного отделения Карпов. И левые, и кадеты внесли шумный, кривой запрос о полицейской провокации: что квартира была полицейскою фабрикою бомб. – Но зачем полиции фабрика бомб, да ещё тайная? производить взрывы? – возражал центр. – Нет, подкидывать бомбы перед обысками, – изобретали левые.
   Так накалено было в думских крылах – всегда доказывать правоту своих, всегда доказывать виновность тех, что ораторы не желали схватывать возражений, подробностей дела. Неисчерпаемо-цветистый Родичев, прославленный своим языком и им же едва не наказанный насмерть, теперь с думской трибуны пересказывал из французской газеты статью эмигранта Бурцева (такое возможно было в консервативной Думе!),
   кому кадетская фракция верит больше, чем председателю Совета министров,
   но упустил, очевидно неумышленно, – язвит Гучков, – как раз то место статьи, где Бурцев свидетельствует о человеке (Петрове-Воскресенском), произведшем взрыв, что он был
   агентом революции, палачом революционного трибунала, командированным в стан охраны двойником.
   А это даёт повод Гучкову высказать, что часто
   в полицию являются представители революционных партий с предложениями услуг за деньги. Моральное разложение в революционном лагере пошло далеко, так далеко, что от лозунга «всё дозволено в политической борьбе» дошли до лозунга «всё дозволено во всех областях жизни». Идеалистический, героический период революции, о котором мы знаем понаслышке, давно отошёл, а теперь наступил период разбойный. Вот член Думы Чхеидзе, вероятно, не будет мне противоречить. Мне писали с Кавказа в период Освободительного движения, что каждая так называемая политическая экспроприация – грабёж, чтобы достать средства для революции, сопровождалась всегда чрезвычайно широкими кутежами в лучших ресторанах Тифлиса. Как эти кутежи бывали, так люди и знали: произошла политическая экспроприация.
   И, обращаясь к левым:
   Если вы будете разоблачать действительно провокационные приёмы полиции – вы всегда найдёте нас союзниками. Но если вы хотите разоружить государство и правительство в борьбе с революцией – то нет, слуга покорный!
   Так стоял он крепкими ногами против шумных и яростных натисков то слева, то справа, то и слева и справа, то поддерживаемый, то бранимый, – но в вере, что твёрдо ведёт средний курс корабля, примиряя русскую власть и русское общество для созидания; в надежде, что наконец и власть и общество ограничат себя и откажутся от непомерных требований.
   В этом – особенность парламентского центра:
   В Думе есть группы, нисколько не заинтересованные в плодотворности законодательной работы. Левые наши товарищи твердят и мечтают, что из Думы ничего не выйдет и нужна великая катастрофа;
   правые грозят, что Дума к ней и ведёт; власть презрительно смотрит на Думу – нечего с ней считаться; но
   разочаруются те и другие, и Думе удастся восстановить у нас правду и справедливость.
   Кто же больше центра заинтересован в прочном законодательстве? Особенность центра: прикрываться то левым, то правым крылом, собирать большинство то с правыми против левых, то с левыми против правых – и так двигаться вперёд, и так отстаивать страну.
   Вместе с левыми Гучков: то (1908) поддержит протест против неслыханного произвола московского генерал-губернатора: он осмелился требовать запрещённые цензурой книги опечатывать и даже сдавать властям!
   то (1909) – за свободу публичного старообрядческого проповедания (все социалисты были конечно за, но эту свободу запрещала православная Церковь);
   то – против произвола над присяжными поверенными (адвокатов, передававших заключённым недозволенные вещи, – министерство юстиции покушалось не допускать в тюрьмы, каково!);
   то (1910):
   Потребность в системе успокоения прошла. Не видим прежних препятствий, которые оправдывали бы замедление гражданских свобод. Мы ждём!
   то (1912) – за расследование Ленского расстрела,
   где царили условия кабалы, к счастью давно отошедшие в предание для большей части русской промышленности, а начальство было в панике, обезумев от личного страха;
   то, по телеграмме Короленко, заступиться и спасти политического смертника.
   И всё это, особенность центра, не создаёт ему никаких политических союзников.
   Мы и в стране и в Думе чувствуем себя несколько изолированными, -
   звучит у Гучкова усталая нота. Лучше бы ни от кого не зависеть, ни с кем не блокироваться; плодотворны парламенты с центром самостоятельным, слабы парламенты с центром непрочным. Тут могут быть такие неожиданности: объединение правых и левых против центра. И в каком стечении: фракция октябристов предлагает начать думскую сессию (1912) с двух вопросов, важнейших для крестьянской России: порядка на земле и порядка в суде – землеустройства и восстановления выборного местного суда, независимого от администрации. Правое крыло Думы, разумеется, против. Но левое-то будет – за? Как бы не так, социал-демократы – против, ибо это ничего не даёт (им). Но – кадеты? но – цвет русской интеллигенции? Кадеты – тоже против: гораздо первей и важней вопрос о неприкосновенности личности!
   И октябристскому центру не хватает голосов…
   Господа, мы имеем перед собою чёрно-красный блок, это то, что составляет проклятье нашей русской жизни. (Смех справа и слева, рукоплескания в центре.) И никогда ещё этот блок не выступал с таким цинизмом. Да, с противниками бывает нужно сосчитаться, но не нужно брать почвой для счётов живое народное тело. Мы доведём законопроект до крушения и оставим население на долгие годы без правосудия.
   Ну и что ж. Ну и пусть.
   С марта 1910 Гучков предпочёл избраться председателем Думы – чтобы, по ритуалу, бывать на докладах у Государя: он очень рассчитывал оказать прямое личное влияние, даже повернуть ход России.
   Вы меня простите, Ваше Величество, я сделал своей специальностью говорить вам только тяжёлые вещи. Я знаю, вы окружены людьми, которые сообщают вам лишь приятное.
   И был интересен Государю, иногда очень увлекал его. Цель Гучкова была – разбить лёд между Думой и Государем. Тот внимательно выслушивал (впрочем, эти пассивные состояния всегда у него выглядели правдоподобно), но часто и высказывался живо. Подозревал Гучков и так, что иные воли стояли за Государем – за задними дверьми или в угнетённом сознании монарха, – таились, шептались, сплетались симпатии и антипатии, влияния, капризы и выиски шмыгающих теней – «придворный шёпот». Ещё было и шесть лет между ними – и с этой возрастной ступеньки тоже смотрел Гучков сожалеюще на приятный взрак царя, однако лишённый устремления.
   Вместе со Столыпиным разделял Гучков эту трагическую роль: отстаивать монархию вопреки монарху, авторитет власти против носителей власти.
   Моя жизнь принадлежит Государю, но совесть ему не принадлежит, и я буду продолжать бороться.
   Сухомлинов забавлял Государя придумкою новых армейских форм (Государь любил их, как ребёнок, он завял бы, если бы вся армия была одета одинаково), избегал утомлять скучными докладами, скрывал недостатки. И более всего тормозил смену высшего командования на боевое. В аудиенциях Гучков жаловался Государю, что все реформы армии замедлены, не развивается военная промышленность, технические улучшения ведутся за счёт иностранных заказов. А в глазах Государя читал и так: сводите счёты с министром?
   Гучков был неуёмист, всегда – вызов, и даже в год председательства не мог удержаться – пережил одну из многих своих дуэлей, с октябристом же графом Уваровым, покидал Думу, чтоб отбыть 4-месячное наказание в крепости – но высочайшим повелением прощено, не отсидел и месяца. (Среди гучковских дуэлей должна была быть одна и с Милюковым, за думское оскорбление.)
   А потом Гучков сорвался: после очень тёплого приёма поделился успехами и надеждами с коллегами в Думе чуть пошире – попало в газеты, и мнения Государя тоже, – и следующий раз царь встретил Гучкова холодно, не садясь. Не прощая. Кончено навсегда.
   И такие же порывы и дёрганья не давали плавно течь сотрудничеству Гучкова со Столыпиным. А когда тот в марте 1911 провёл западное земство роспуском Думы и Совета на три дня – Гучков испытал потребность сильно отдёрнуться, чтобы видели все, что он – не соучастник. Бросил председательство в Думе, теперь ему только тягостное, когда он разошёлся с Царём, и с направлением Красного Креста поехал смотреть чуму в Маньчжурии (подальше, чтобы не возвратили). Взвинчивая себя, он придумал объяснить Столыпину, удивлённому, зачем такая непомерная резкость:
   Вы знаете, как я дорожил вашей победой, как мне были ненавистны ваши враги. Но шаг, который вы делаете, – роковой, не только для вас лично (я знаю, вы к этому равнодушны), а и для той обновлённой России, которая вам так дорога и которая вашими же усилиями стала выходить из хаоса.
   Из Маньчжурии Гучков вернулся в августе, за несколько дней до убийства Столыпина. Тут его достиг слух, что финские националисты готовят на Столыпина покушение (возможно, было и такое), – и он успел дать знать Курлову в Киев, не самому Петру Аркадьевичу, чтобы не тревожить его.
   В сентябре, в экстренном поезде, с полусотнею октябристов, Гучков ехал в Киев на похороны.
   Раскаивался ли он, что на последнем пути не поддержал Столыпина? – теперь, в чём мог, он принимал на себя задачу убитого. ЦК октябристов обвинял кадетов в подготовке общественного настроения, облегчившего убийство. В 40-й день от смерти октябристы внесли в Думе запрос:
   Революционные партии и враги России, объединившись, исполнили свою давнишнюю угрозу отомстить тому, кто когда-то подавил революцию.
   И Гучков, поддерживая запрос:
   Это была жизнь за царя и за родину, и смерть за царя и за родину… Поколение, к которому я принадлежу, родилось под выстрел Каракозова. Кровавая и грязная волна террора прокатилась по нашему отечеству, унося с собой Царя-Освободителя. Террор затормозил и тормозит поступательный ход реформ; террор давал оружие в руки реакции; террор своим кровавым туманом окутал зарю русской свободы, это свежо у всех в памяти (справа и в центре: «Браво!», слева: «Сказки для маленьких детей!»); а теперь террор устранил и того, кто более всех содействовал укреплению у нас народного представительства.
   Вокруг язвы, съедавшей живой организм русского народа, копошились черви. Они сделали себе из нашего недуга источник здоровья. (Слева: «Охранники!») Для этой банды существовали только соображения карьеры, расчёты корысти. (Справа и в центре: «Браво!») Это были крупные бандиты (слева: «Правильно!»), «жадною толпой стоящие», но с подкладкой мелких мошенников. И когда они увидели, что им наступили на хвост, стали обстригать их когти и проверять ресторанные счета, – они своими действиями и попустительством дали произойти убийству председателя Совета министров…
   Запрос называл по именам всех четырёх – Курлова, Спиридовича, Веригина, Кулябку, а Гучков с трибуны ещё добавлял подробностей о них – взяточничество, вскрытие денежных писем.
   Заколдованный проклятый круг, в котором бьётся правительство. Власть в плену у своих слуг. Змея, которой вы наступите на голову (Пуришкевич: «Мы с вами никогда не будем!»), ужалит смельчака, и кое для кого это может быть смертельный укус на прощание. Если виновных лиц вы удалите с пенсией, а в общем всё останется по-старому, – вы обречённые. Другой путь – полная реорганизация политической полиции. Хватит ли у вас решимости?
   Нет, конечно, не хватило. Обречённые всё оставили по-старому.
   А в змее-то Гучков понимал и Распутина, доставался и тот Гучкову в тяжёлое наследство. Но тут была опасность многослойна: нельзя было распахнуть передо всем народом России, что дело касается самого самодержца, – хотя именно ему Гучков не мог простить и себя и пренебрежённого Столыпина. Гучков искал помощи министров. Не нашёл. Тогда в январе 1912 в гучковской газете «Голос Москвы» напечаталась статья, изобличавшая хлыстовство Распутина. Номер был, разумеется, конфискован, редактор привлечён к суду. Это давало октябристам право запроса:
   Доколе Святейший Синод будет безмолвствовать и бездействовать, наблюдая, как разыгрывает трагикомедию проходимец, хлыст, эротоман, шарлатан Григорий Распутин? Почему молчат епископы, архипастыри? Почему всем газетам в Петербурге и Москве предъявлено требование ничего не печатать о Распутине?
   И Гучков, поддерживая свой запрос мести:
   Неблагополучно в нашем государстве. Опасность грозит нашим народным святыням. Безмолвствуют иерархи, бездействует государственная власть. И тогда патриотический долг прессы и народного представительства – дать исход общественному негодованию.
   А вослед, при обсуждении сметы Святейшего Синода:
   Я никогда ещё не вступал на эту трибуну с таким тяжёлым чувством. Нужно душевное настроение, мне не свойственное, и склад души, мне чуждый, чтобы сосредоточить внимание на страховании церковного имущества, уравнении епископских окладов, даже на приготовительных шагах к созыву поместного собора, когда всё это тускнеет, а хочется кричать, что церковь в опасности и в опасности государство!.. Этот изувер-сектант или проходимец-плут, эта странная фигура в освещении XX столетия (слева: «Элек-ти-ри-чество и пар!»), – какими путями захватил этот человек такое влияние, пред которым склоняются высшие носители государственной и церковной власти? (Слева: «Целуйте ручки!») Вдумайтесь только, кто же хозяйничает на верхах? Кто вертит ту ось, которая тащит за собою смену направлений и смену лиц, падение одних, возвышение других? (Марков 2-й: «Бабьи сплетни!») За спиной Григория Распутина – целая банда, пёстрая и неожиданная компания, взявшая на откуп и его личность, и его чары. Антрепренёры старца! Это они суфлируют ему то, что он шепчет дальше. Это целое коммерческое предприятие, умело и тонко ведущее свою игру. Никакая революционная и антицерковная пропаганда за годы не могла бы сделать того, что Распутиным достигается в несколько дней. И со своей точки зрения прав социал-демократ Гегечкори, сказавший: «Распутин полезен». Да, для друзей Гегечкори даже тем полезнее, чем распутнее! И в эту страшную минуту, среди отчаяния и смятения одних, злорадства других, – где же власть? власть церкви и власть государства? А где были вы, обер-прокурор Святейшего Синода? Когда у нас проходили законы о гарантиях религиозных свобод, о праве перейти из одного вероисповедания в другое, о старообрядческих общинах, чтобы исправить вековую неправду, – мы вас видели среди противников. А язву, разъедающую сердцевину народной души, – вы проглядели!
   Я замечал, что достигшие больших жизненных благ менее всего склонны ими поступиться. Знаю: не всегда можно требовать героизма. Но есть этический минимум, обязательный для носителя власти. Есть моменты, когда служить означает другое, чем прислуживаться. Когда гражданский подвиг становится обязанностью. Под годами 1911–1912 русским летописцем будет записано: «В эти годы при обер-прокуроре Святейшего Синода Владимире Карловиче Саблере православная церковь дошла до неслыханного унижения»!
   После этой-то речи и было промолвлено императрицей: «Гучкова мало повесить!» Он стал уже не политическим, а личным врагом императорской четы. Он и сам именно так понимал.
   Чем резче он выступал, тем жесточе становился впредь, и всё менее разборчив в средствах. В начале 1912 он распространял по обществу гектографированные копии писем императрицы и великих княжён к Распутину, добытых через монаха Илиодора (и часть оказалась подделкой). И тогда же тайный гучковский информатор, на основании какого-то прочтённого им служебного письма к Сухомлинову, вывел и донёс Гучкову, что в военном министерстве служит – и близок к министру – германский шпион Мясоедов, к тому же бывший жандармский офицер, к тому же ныне поставленный для наблюдения за политической крамолой в армии. (Такое наблюдение уже давно отсутствовало, осведомители были сняты, то была частная и недавняя попытка министра.) Нельзя было придумать более дразнящего сочетания и лучшего места для удара: в случае успеха свергался военный министр (к посту которого Гучков особенно ревновал) и ставился свой Поливанов. И Гучков не замедлил с ударами: три сенсационных газетных статьи (в двух суворинских и гучковской) – «Шпионаж и сыск», «Кто заведует в России контрразведкой?», и заявление Гучкова в Комитете Государственной Обороны. Небывалое в истории России обвинение военного министерства! Эффект усилялся тем, что привлекались симпатии общества: жандармский офицер! политический надзор! и шпионство! – вот каковы они! Общество отзывно заволновалось, требовало открытия секретов военного министерства. Уже слухи понеслись, что Поливанов заменит Сухомлинова. Но и Гучков кроме слухов ничего не мог основательного выложить на допросе у прокурора, и те поливановские данные оказались несерьёзными. (Впрочем, и до конца жизни Гучков этого не признал.) Но и Сухомлинов трусливо медлил с опровержениями. Тогда подполковник Мясоедов на трибуне бегов ударил издателя Бориса Суворина хлыстом по лицу, а Гучкова вызвал на дуэль. О, к этому Гучков был готов всегда! Они стрелялись на Крестовском острове – и Гучков появился в Думе с подбинтованной рукой, под бурю думских аплодисментов. (А в Мясоедова он не стрелял, но тот от скандала ушёл в отставку.)
   Гремели речи по стране, и казалось – всё от них менялось в государстве.
   А не менялось – ничего. Безчувственной стеной всё так же высилась Верховная Власть – и брало отчаяние, что нет таких сил – пробить в ней окна для света и сквозняка. Да полно, был ли тот Манифест, или только оставил память о поспешливой царской трусости? И сама партия октябристов – была ли (скоро «партией потерянной грамоты» назовёт её вождь правых Щегловитов)? Как будто – была, если составляла устойчивый центр 3-й Думы. Но при выборах в 4-ю, осенью 1912 года, партия потерпела поражение, атакуемая и слева и справа (особенность центра), для левых – партия помещиков и крупной буржуазии, для правых – октябри-христопродавцы. Потерпела поражение – и уже надо было усилиться фантазией и твёрдостью голоса, чтоб утверждать, что партия – есть. И больше всего тех усилий выпадало опять на Гучкова, истерзанного на предвыборных митингах (сравнительно с устойчивым думским положением, митинги-ухаживания за избирателями были ему унизительны), а после того – сенсация на всю Россию! – забаллотированного и своею Москвою, уже больше – не любимца, не кумира Москвы, переменчивая публика пошла перебирать дальше.
   Ни правые, ни левые не простили ему его выступлений, его средней линии. Самой трудной линии общественного развития.
   Ещё вчера ты считал свою партию и себя – Россией. И вдруг вы оказались совсем не Россия. Пробоина жестока, а понимание происшедшего долго не приходит. Человек никогда не постигает сразу смысла происшедшего с ним. Но когда измененья эти к успеху, к победе, – мы всё же разбираемся в них быстрей. Трудней различить, что жизнь от вершинного плоскогорья сломалась книзу, и это непоправимо, и хотя б ещё тридцать лет суждено ей тянуться, а только уже книзу и книзу.
   Это пораженье настигло Гучкова всего в 50 лет. Обезкураженный, он не понял и не принял приговора. Он верил ещё в свои силы – сам повернуть судьбу и свою, и партии. Испытанное средство: он уехал на балканскую войну, там пробыл год. Он год осмысливал происшедшее – и понял как знак: изменить линию борьбы.
   В сентябре 1913 в Киеве на открытии памятника Столыпину Гучков возложил венок и молча до земли поклонился. Своему убитому ровеснику, единомышленнику и сопернику он понимал верность, как понимал, умерший снова бы удивился. В ноябре, непримиримый и неломимый, Гучков стянул конференцию своих расползающихся октябристов и представил им и стране – полный поворот своей деятельности:
   Наша программа, осуждённая в Пятом году как слишком умеренная и отсталая, была естественным оптимизмом эпохи, лозунгом примирения. Это был торжественный договор между исторической властью и русским обществом, договор о взаимной лояльности. И русскому обществу не было бы оправдания, если бы в момент грозной опасности для государства оно отказало бы власти в поддержке.
   Но борьба, в которой изнемог такой исполин, как Столыпин, оказалась уж совсем не по плечу его преемникам. Удержаться у власти можно только ценой самоупразднения. Манифест 17 октября формально не отменён, но – иссякло государственное творчество: ни широкого плана, ни общей воли, глубокий паралич. Общественные симпатии и доверие, бережно накопленные вокруг власти во времена Столыпина, вмиг отхлынули от неё. Власть не способна внушить даже и страха. Даже то злое, что она творит, – часто без разума, рефлекторными движениями. Правительственный курс ведёт нас к неизбежной тяжёлой катастрофе. Но ошибутся те, кто рассчитывает, что на развалинах повергнутого строя воцарится порядок. В тех стихиях я не вижу устойчивых элементов. Не рискуем ли мы попасть в полосу длительной анархии, распада государства? Не переживём ли мы опять Смутное Время, но в более опасной внешней обстановке?
   Примирить власть и общество не удалось. Неоправданной ошибкой было бы теперь продолжать разорванный властью договор.
   История ли, действительно, поворачивается вокруг нас? Или мы сами безсознательно предпринимаем эти крутые повороты, руководимые отчаянием, что именно мы выброшены? Но когда это всё скажется и свяжется словами – выглядит как будто стройно. За что Гучков осуждал и ненавидел кадетов всего 6 лет назад, теперь оказывалось верно для октябристов, хотя строй государственный не изменился. Октябристы становились в затылок кадетам. Потерянный Гучков поворачивал на 180° и прекрасно доказывал, что это повернулись круглые стены карусели.
   Когда-то, в дни народного безумия, мы, октябристы, подняли наш голос против эксцессов радикализма, – теперь, во дни безумия власти, мы должны сделать предостережение власти. Перед грядущей катастрофой мы должны сделать последнюю попытку образумить власть. Дойдёт ли наш крик предостережения до высот, где решаются судьбы России? Заразим ли мы власть нашей мучительною тревогой? Выведем ли её из состояния сомнамбулизма? Пусть не убаюкиваются внешними признаками спокойствия. Никогда ещё революционные организации не были в таком разгроме и безсилии, и никогда ещё русское общество не было так глубоко революционизировано – действиями самой власти.
   Так повернул Гучков, но поворачивать-то ему было некого, кроме думской фракции октябристов, в которую сам он уже не входил. И правое крыло октябристов и центр откололись. Только двадцатка левых октябристов поддержала Гучкова и назвалась прогрессистами.
   Поворачивать было – некого. Россия – не поворачивалась. А сам Гучков проводил время более всего – в комиссии по переустройству водоснабжения Петербурга.
   Может быть, действительно, он горячился и двигался суетней именно оттого, что был выкинут сам?
   Ещё полный сил – и лишённый их приложения, такой же знаменитый на всю Россию – и вдруг никому не нужный, в отчаянии наблюдал Гучков малодушие политики не только внутренней, но и внешней. Не умели остаться с Германией в дружбе, как это нужно было им и нам, – но и стать супротив не умели как следует. Один мог быть смысл будущей войны – выбиваться к Константинополю, но именно Балканы, особенно Болгарию, отвратили от себя и потеряли в последние годы. У себя на петербургской квартире Гучков устраивал тайное свидание болгарского генерала и сербского посланника – мирить славянские страны. Инерция почти векового направления панславистской политики была так сильна над русскими умами, даже над реющим Достоевским, – Гучкову ли было выбиться из неё и понять, что благо России лежит только в её внутреннем развитии, а не во внешнем? У каждого времени есть свой потолок понимания, и Гучкову так же невозможно было отказаться от константинопольской мечты, как и Милюкову, и всему Прогрессивному блоку. Уже после сараевского выстрела Гучков горячился, безпокоился, что Россия не вступит в войну, и писал министру иностранных дел Сазонову:
   Вот та – последняя ли? – ступень унижения, до которой мы фатально докатили благодаря малодушию Государя… Я когда-то верил в вас, желая видеть на вас отражение хоть некоторых отблесков великой русской души Столыпина. Теперь я надеюсь, что переполнится же чаша терпения русского народа, и стряхнёт он вас от себя, сколько вас ни есть.
   (О, исполнится! И даже – через меру…)
   Первый день войны Гучков увидел таким:
   Что-то будет. Начинается расплата.
   Война застала его на лечении, в Ессентуках. Он вырвался с первым же воинским поездом. На фронт! – но никакого не оставлено было ему места кроме Красного Креста, где он все годы продолжал состоять и помогал хорошо. Гучков успел под Сольдау, где сгущалась катастрофа Второй армии. И с тою же Второй армией – рок номера? повторный рок людей, оставшихся в ней же? а верней безпросветная бездарность генерала Ю. Данилова («чёрного») – к ноябрю 1914 был снова почти в полном кольце под Лодзью. Сохранялся ещё узкий коридор, судьба которого решалась. Но эвакуация раненых была отрезана прежде того, и Гучков принял решение остаться с ними, отстаивать их перед немцами и разделить их судьбу. Последним коридором, посылая с князем Волконским требования помощи, он писал:
   Образовалась свалка раненых не менее 12 тысяч, и при самых скудных средствах помощи. Нужда ужасающая: и в персонале, и в перевязочных материалах, в топливе, в хлебе. Крепкий я человек, но и то трудно выдержать. Сегодня, 9 ноября, по-видимому критический день, и только чудо может спасти нашу армию. А с её судьбой связана судьба кампании, да и России. А всему виной та банда мерзавцев, которая засела наверху.
   Всё же – разжали клещи, и Вторую армию в этот раз спасли. И в правительство, и в Думу Гучков писал ещё с фронта, вскоре и сам приехал в Петроград. С рассказом обошёл влиятельных министров. Каменная стена. Добился приёма у дворцового коменданта Воейкова: раскройте глаза Государю! снимите Сухомлинова скорей, не будет военного снабжения! (Понимал ли он, скорей не понимал, что срыв военного снабжения – общая черта всех воюющих сторон, но уж больно хорош был момент – ударить по Сухомлинову!) Безполезно. Группе думцев – кадетам, центру и правым, он рисовал положение как уже безнадёжное. Никто и верить не хотел: чудит Гучков, как всегда, скандальной славы ищет. Все ещё были в очаровании своего июльского (1914) национального единения, а значит русская победа была обезпечена.
   Только в начале 1915 проняло Петроград, что на фронте плохо. Тут нанесла судьба удачный реванш: уже не Гучков – другие обвинили Мясоедова в шпионаже, и он был казнён мгновенно. Не пропали прежние усилия Гучкова, и укрепился его престиж, и окончательно пал сухомлиновский. Надо было отдать Галицию и Польшу, чтобы правительство и корона достаточно перепугались, общество бы закипело, и Сухомлинов был бы наконец заменён Поливановым.
   Во всей этой войне ощущая себя самым нужным России человеком, верней бы всего – военным министром, Гучков метался избыточно-лишним, никуда не пристроенным, русская судьба! Всё более так начиная понимать, что правительство не сдрогнет, не сдвинется к лучшему, с лета Гучков удачно возглавил «военно-промышленные комитеты» для технического снабжения армии (кажется верно рассчитав, что на этом поле может опередить правительство). Теперь и военным министром стал доверенный Поливанов, теперь Гучков мог рассчитывать знать все подробности из первых рук и влиять изнутри правительства. Но уже разогнанный в скорости – нет, не в затылок кадетам! – ныне, напротив, опережая их в резкости, Гучков на сентябрьских съездах 1915 предлагал распущенным думцам – внепарламентские способы борьбы! И – опять был жестоко отброшен, не выбран даже в депутацию от тех съездов. Прогрессивный же блок, разумно сохраняя себя, ожидал нового созыва Думы.
   Теперь всё развитие проходя раньше кадетов (сидя на карусели лошадкою раньше?), безпокойный Гучков ранее кадетов метался разорвать легальные отношения с проклятой пораженческой властью, а в 1916, ранее же кадетов, ужаснулся тому, к чему призывал сам:
   Наши способы борьбы обоюдоостры и при повышенном настроении народных, особенно рабочих, масс могут послужить первой искрой пожара, размеры которого никто не может предвидеть, ни локализировать.
   Когда власть окончательно недоступна убеждению, а открытая общественная борьба с нею грозит сжечь и взорвать всю Россию, – то что же? что же? что же одно остаётся, как не скрытый, малочисленный энергичный дворцовый переворот???
   К осени 1916 года замыслы и воля Гучкова всё более уставлялись только в это одно: в дворцовый переворот.

42

Как представляют перспективу революции кадеты. – Гучков: революцию предотвратить. – Дворцовый переворот – спасение России? – Разногласие Свечина и Воротынцева. – Спасти монархию, устранив монарха. – Самый узкий вариант, поездной. – Ни капли крови! – А если не отречётся? – Как трудно находить людей. – Крымов? – и тот не прежний. – Приглашение Гучкова. – Барьер позора перед Воротынцевым. – Вот и вдвоём, а не вяжется. – У Гучкова своя трудная женитьба. – Смерть сына. – Шаткость – перед гибелью? – Свыше сил.
   – Месяц назад состоялось тут некое неофициальное совещание разных… мыслителей. Кадетов больше. На частной квартире, как теперь вся общественная жизнь идёт. Был там и я. Больше – слушал. Проверял все возможные точки зрения. Вот, давайте ещё раз проверим и с вами, чтó они говорят.
   Все они соглашаются, что власть держится – ни на чём, только толкни. Что события неминуемо разворачиваются к большому народному размаху, то есть – к революции. Но никто не выказывает охраняющего движения – протянуть руку и остановить этот размах. Размышляют только: а когда ударит – то что случится? Может ли дать отпор правительство – презренное, безвольное, в самом себе не уверенное? Нет. В этом согласны все. И тогда рассматривают два варианта. Первый: что безпомощное правительство, начав по-настоящему тонуть, кликнет о помощи к общественным кругам, к законодательным учреждениям.
   – …Ну, считайте, к Милюкову и Прогрессивному блоку. А этого только и надо! И общественные круги так и быть согласны помочь гибнущему правительству, так и быть не уклонятся от ответственности и примут бразды. При сохранении монархии, на это у них ума хватает. Но может быть с заменою Государя, ещё как они там решат. Вариант второй: власть упирается до последнего, не просветляется и в минуту гибели, что, кстати, больше на неё похоже.
   Ждущий взгляд Воротынцева затемнился.
   А Гучков дал себе отвлечься:
   – Человеческая природа. Из-за этого и все катаклизмы истории. Ну кажется: поймите сами. Ну кажется: уйдите сами, сколько раз уже вам намекали, говорили, толкали, – нет!! Без нудящей силы, по своему разуму, и на уступки? Ни за что!
   Подумал, исправился:
   – В Европе иначе. А у нас: пока святым кулаком по окаянной шее не наладили – ни за что не уйдут. Один раз с Манифестом уступили – и локти себе искусали, и своровали подло назад.
   Свечин покуривал себе. Не проявлял прежнего сопротивления, но и прежнего внимания.
   – Итак, по второму варианту, власть безславно падает, не позвав на помощь цензовые круги. Стихия на короткое время торжествует. Что же цензовые круги? Не присоединяясь к стихии, спокойно ждут своего момента. После радостной анархии и уличных торжеств, дескать, придёт неизбежный момент организации новой власти – и вот тут-то, мол, наступит черёд людей государственного опыта, которых неизбежно пригласят управлять страной, – ведь кто ж, кроме них, на то способен?.. Так что, в обоих вариантах, нам – только спокойно сидеть и ждать, когда пригласят, а? – Усмехнулся Гучков, проверяя на собеседниках. Воротынцев тоже усмехнулся, Свечин вполне безразличен. – Милюков уверен, лотерея безпроигрышная: уступит ли власть сама или её сшибет революция, – хоть министры, хоть анархисты, хоть союзники, все неизбежно придут и поклонятся кадетам.
   Вертикальное отзывчивое лицо Воротынцева искосилось.
   – Что? – спросил Гучков.
   – Александр Иваныч, откуда такая уверенность в революции? Откуда она нам? Ни с какой стороны.
   – О-о-о, вы заблуждаетесь. Я считал революцию неизбежной уже весною Четырнадцатого. Но война отменила.
   – Не думаю. В солдатских головах – такой мысли совсем нет.
   (Хотя вот на днях же на Выборгской…)
   А свечинское грубое, носатое лицо побезчувственело, никакого выражения.
   – Они мечтают, – развивал Гучков, – это будет, как в приличной Франции, в 48-м году. Но и во Франции революции не бывали друг на друга похожи. Только тем похожи, что лучше б не было вовсе никаких.
   Крутил треугольник салфетки.
   – А я им сказал: господа! Тот, кто делает революцию, тот её и возглавит, тот и сядет во власть. Глубоко вы ошибаетесь, что какие-то одни силы выполнят чёрную работу революции, а других позовут управлять новой Россией. Если мы допустим, чтобы нашего монарха свергали ре-во-лю-ци-о-неры, – пишите пропало! готовьте шеи для гильотины! Надо – не моргать, не ушами хлопать в ожидании милой революции, а: нашим разумом, нашей волей – революцию остановить! Или – обойти.
   И выставил косо перед собой недлинную руку с крепко зажатой салфеткой как поводом невидимого коня. Недлинную руку, однако умеющую держать оружие. Однако немало и пострелявшую.
   Быстрые глаза Воротынцева всё вбирали, без перебива. Свечин обдымливался, как чёрно-лысый истукан в фимиаме.
   Салфетку – к груди прижал Гучков, сердечным признанием:
   – Если уж так безнадёжно допустили мы Россию – так наше дело, высших классов и общества, и найти для неё несотрясательный выход. Если сдвинется масса – рухнет и государство, рухнет и вся Россия. Революция – это провал фронта. Надо во что бы то ни стало удержать глыбу, чтоб она не двинулась.
   Это-то было несомненно? Не между кадетами если. Кто и что мог тут возразить?
   Глыбу удержать? Воротынцев брался плечо подставить. Ну, не один, человек двадцать таких. Попробуем?
   – Ведь если только эту даже мысль – о возможности сотрясения, свержения, да обратить в толпу? – ведь её потом…
   Покосился на Свечина. Искры по крышам? Ну что ж, виноват. Иногда вместе с кадетами увлекался, по задору выдразнивал на общественную поверхность, чего и не хотел. Ещё год назад тянул их на открытый бой. Свойство сердца – оно само выколачивается из груди. Но зато теперь понимает твёрдо.
   Если дать толпе подняться… (Ворвутся и сюда, в отдельный кабинет Кюба, в наш быт налаженный.) Потом – её на место не загонишь. Охлос не должен участвовать в политике, он должен получать только готовое. В этом разумный урок всей истории.
   Гучков ждал возражений? Не было их.
   Чья же задача – не дать пожару охватить Россию? Кто же должен переспеть, предупредить стихийные силы, если не мы – руководящие круги её, деятельные и сильные люди? Это – долг наш. И даже – политический расчёт.
   До сих пор – разговор как разговор, которыми насыщена Россия, между знакомыми или случайными встречными, в гостиных даже великокняжеских, между гвардейцами, или думцами, или земскими гласными, или пассажирами 1-го класса, или пациентами кисловодского курорта. Но ещё несколько ломких переступов, нематериальных слов, даже тона, неуловимого для записи, – и вместо тугих воротничков рубашки или кителя – вдруг щекотание мыльной петли на шее. Стены уютного кабинета расплываются в казематные петропавловские.
   А слова – кажется, всё те же, ну несколько невесомых переступов:
   – И если ничьи уговоры уже не действуют на высшую власть. И если личные свойства характеров… тех людей… на ком больше всего скопилось вины перед Россией… м-м-м… не дают надежды включить их в здоровую политическую комбинацию…?
   Косился на Свечина. Загадочно-супротивное так-таки таилось в нём. А как бы Свечин пригодился, в Ставке! Да что уж играть намёками? Негромко, безповоротно:
   – Государя, неразлучного со своей ведьмой, надо заставить покинуть престол. Дворцовый переворот – единственное спасение России.
   Сказано. В карих глазах – безстрашие.
   И – на Свечина.
   И Воротынцев, навстречу выдвинутый.
   И – тоже неясен. И вслед за Гучковым – на Свечина тоже: как?..
   Молчание тех великих минут, когда уже крутятся неслышно зачинательные оси истории, ещё не передав своего вращения на большие главные валы.
   Но толстокожий Свечин как не чувствовал ни этой высоты, ни значенья минут. Рот большой искривил на пол-лица в улыбке не улыбке, а как тот хохол на базаре у воза с горшками, кому цену предложили лядащую:
   – Да з глузду вы зйихалы, панове… Во время войны – государственный переворот? Да всё ж поползёт, развалится.
   А Воротынцев – не принял этого тона. Воротынцев раздумчиво:
   – В тебе всегда служба и служба. Так и заслужишься в тупик, смотри… А тут… тут…
   Что?
   Нет, никак не понимая, зачем над ним шутят, сколько ж ему за горшок дают, Свечин на Воротынцева голову поставил бодливо, мясистые губы вывернул:
   – Александр Иваныч хочет спасти от революции, а сам накликает хуже. Если государственное управление сгнило, как Александр Иваныч с друзьями уже десять лет заклинает…
   – Пять, – исправил чётко Гучков.
   – … так мы бы третий год не воевали в такой войне, уже бы развалились.
   Пять лет! Отдуманно отсек Гучков, понимай: от убийства Столыпина? Да, от того дня и стало ясно, что этого монарха исправить невозможно и помогать ему – тоже впустую. И сегодня, когда Курлов, злодей, – потайный министр внутренних дел, позади Протопопова, и скользкий Спиридович, все причастные гадины и все покрывшие, – вьются наверху… Всё вернулось.
   Вибрирующая минута. Покачиваются весы – и как же понять их правильно? Мягкое изменение власти для спасения России от сотрясения – а если другое сотрясение? Спасать Россию – ценой того, чтобы свергать царя?!? Прямо-таки – свергать?..
   Всё качалось, и только несомненное Воротынцев сказал Свечину:
   – Ты в Ставке – цифры считаешь, ты людей обречённых не видишь, не чувствуешь.
   – При чём тут? – челюсти стянул Свечин.
   – При том! – задрожало в Воротынцеве заряженное, затолоченное двадцатью шестью месяцами, и он сам себя этим подкреплял. – Что правительство, которое может слать подданных на погибель ни во имя чего, просто рукавом небрежным невежды как посуду чайную целые дивизии смахивать – и в черепки!.. Что подданные действительно становятся… свободны от обязательств.
   Но остужаясь. Несчастное свойство речи перед мыслью: всегда скажешь грубей, не точно.
   И Сумасшедший Мулла – продрогнул, продрогнул, тоже от чего-то удержался. Крупные губы жгутами вия:
   – Так ты… где же ты монархист?
   Воротынцев протёр напряжённый лоб.
   – Не путайте монархизм и легитимизм, – поспешил на помощь Гучков. – Против монархии ни один разумный человек и не возражает.
   (Хотя черт его знает, этого Гучкова, он, может, и республиканец?)
   – Надо исходить из положения России, а не отвлечённого принципа монархии. Когда монархию саму можно спасти, только отстранив монарха, – так вот я именно в этом и монархист. Нельзя быть монархистом более верным, чем участвуя в таком перевороте. Строй монархический не только останется, но укрепится. Это будет именно монархический переворот.
   Более не отзывался Свечин. Ровно, жёстко смотрел. Между двумя.
   – А вот кстати, – вспомнил ему Гучков. – Как раз к вашим убеждениям, если они настойчивы. Вот ещё почему надо поторопиться с дворцовым переворотом вместо революции: чтобы всё совершить исключительно русскими руками. Обойтись не только без плебса, но и без еврейства. Тогда и развитие страны будет русское.
   Аргумент?
   Свечин – не углубился выражением. Сидел, обдымливался опять. В конце концов и отдыхал же – после обеда, выпивки, перед дорогой.
   Может быть, и весь разговор не следовало при нём начинать?.. Но то было заманчиво, что он в Ставке.
   Зато Воротынцев глядел неприкровенно, отважно, ожидая: что же дальше? Не ошибся глаз Гучкова, не подвела память, какой это был всегда офицер. Присягу обнимал – не как гарнизонный ротный. Таких пять полковников да пятнадцать капитанов и нужно было.
   Тут разные планы обдумывались. Кроме редких наездов на фронты, которые трудно подловить и использовать, царь бывает теперь только в Царском Селе и в Ставке. В Царском – крупное сопротивление и, значит, кровопролитие. В Ставке – невозможно без участия или хотя бы попустительства высшего командования.
   Но теперь все эти слои разговора уже не следовало приподымать?
   Хотя… Всё мирней выглядел отдыхающий сытый Свечин. Пил нарзан. Поворачивал невозмутимый хохол с базара со всеми своими горшками.
   А для Воротынцева – надо было говорить дальше.
   – Итак, надо не будоражить большого количества солдат. Как можно меньше их. В этом отношении дело должно вестись ýже, чем у декабристов.
   А ступая вослед тем, как же совсем не ощутить лёгкого этого верёвочного щекотанья на шее? На шее, какую уже наметила, излюбила, назвала императрица.
   На языке заговорщиков – лёгкий дворцовый переворот, на языке власти – тяжелая государственная измена.
   Сходное заметив или только ожидая заметить на собеседнике, Гучков улыбнулся с опытным, старым знанием:
   – Риск есть в каждой борьбе. Но его обычно преувеличивают.
   Сам же он без риска – слабел и рыхлел.
   – Открытое обращение к солдатам, разъяснение им всех целей – это уже может тянуть за собой массовую революцию. Но – немногих, но какую-то одну-две воинские части в последний момент повести за собой, может быть, вывести на площадь для демонстрации, – вот в этом надо быть уверенным.
   И как раз в этом отношении тип Воротынцева подходил Гучкову: это из тех был офицеров, кто в нужную минуту коротко и сильно увлечёт солдат, сказавши, а то и без речи.
   Ему-то Гучков и должен был бы сейчас открыть почти весь замысел: какую именно воинскую часть ему пришлось бы вести, для этого в какое место надо б уже сейчас переводиться по службе. Это – третья возможность, не Ставка и не Царское, а в промежутке. Государь, тяготясь скучною Ставкой и постоянно стремясь в покойный семейный круг, часто снует между Ставкой и Царским, всегда одной и тою же дорогой, да ещё примедляя поезд ночами, чтобы стук не мешал ему спать. Вот и было лучшее решение: взять императора почти беззащитного – в дороге, ночью, взять при помощи расположенных рядом железнодорожных или запасных малых частей. Части эти уже изучал Гучков, уже подбирал там надёжных офицеров. (Но пока малоудачно.)
   Однако при Свечине теперь – как же?..
   Свечин сидел как отсутствовал. Отсутствовал настолько, чтоб его не понять. И присутствовал настолько, чтобы мешать.
   И тогда – об общем:
   – Чтó мы совершенно отклоняем – это вариант «11 марта». – И на поднятые брови: – Ну, когда Павла удушили. Убийство монарха – ни в коем случае. Новая власть не должна стать на крови.
   Ну ещё бы! А верней, Воротынцев ещё и подумать не успел отяжелительно. Переворот? ещё нужно взвесить, а убийство – и думаться не может.
   – Да если наследует сын или брат – он и не переступит через кровь. Так что добиться надо – внезапно, быстро, малой группой – только отречения. В пользу брата или сына. Манифест заготовляется заранее, лишь подписать. Английский король ради военных успехов охотно примет двоюродного брата в гости…
   Вот – и споткнулся, и похолодел Воротынцев: ради военных успехов?.. Он сказал – «ради военных успехов»? Класть и дальше мужиков? И это – чисто русский переворот? Так это – англо-французский переворот?
   Ну конечно, и раньше понимал Воротынцев, что Гучков – за войну, за войну, – но и России же предан как! И для спасенья её – неужели не переубедится?..
   Но вымолвить ему тут, сейчас – о замирении, о перемирии, о выходе из войны – было никак невозможно! Не по мундиру…
   А карие глаза Гучкова так оживились за блесками пенсне, не заметил:
   – Как можно меньше жертв в охране, в перестрелке. Да произойди завтра такой переворот – и тут же его с восторгом будет приветствовать вся Россия. Вся армия! Всё офицерство!
   Укоризненно на Свечина: ведь ты же завтра, башибузук, так же будешь восторгаться. А участвовать – увольте?
   Свечин мрачно:
   – Насчёт восторга – смотрите, не просвистите. А если – не отречётся?
   – Не представляю. По его характеру – очень легко. Сразу сдаст.
   – А если всё-таки не уступит?
   Гучков вздохнул. Покачал шнурком пенсне. Да, здесь было некое слабое место, указывали ему уже.
   – Нет. Крови ни в коем случае не проливать.
   Повёл Свечин могучими бровями:
   – Тогда останется вам самоповеситься.
   – Сразу уступит! – твёрдо смотрел через пенсне, твёрдо выговаривал Гучков. – Да что вы, господа! Да надо же психологически его представлять. Он министра увольняет и то боится ему объявить в лицо: поблагодарит, обласкает, завтра увидимся, а вослед записку: увольняю. Да смотрите по всему его царствованию!.. Да – как он бабы боится! Если от неё в отлучке – подпишет, что б ему ни дали.
   Смотрел на Воротынцева, ища одобрения. Что ему в полковнике нравилось – явная свобода отношения к этому царствующему, без дрожи почтения. Так и видел он этого полковника, быстро идущего вагонным коридором расставлять посты в тамбурах.
   Но взгляд Воротынцева почему-то уклонился.
   Хорошо бы Свечин догадался уйти. Нет, сидел. Покуривал, попивал. (Принесли кофе с ликёрами.)
   Мало что оставалось, допустимое вслух. Что к наследнику зато не будет общественного презрения, как сейчас. Регентом – Михаил? Или регентский совет? А – кто в нём? Щепетильно оттенял Гучков, что себе не ищет власти:
   – Боюсь, что такого единственного, провиденциального человека в России нет сейчас. Регентский совет, коллектив. Вернуть хороших министров – Кривошеина, Самарина, Щербатова…
   Не сто ходов рассчитывать вперёд. Прежде – само дело.
   Действие! – было всегда ножом, отделяющим близких Гучкову от неблизких, от болтунов. Дело же – было ещё неясно и в собственной его голове. Он и на Кавказский фронт ехал сейчас не без мысли потолковать там с Николаем Николаевичем: нащупать, как он, если… Раньше для связи с военными Гучков использовал свою работу в Красном Кресте. Теперь, не имея доступа на главные фронты, он мог ловить офицеров только в отпусках, в командировках. Уже не в одной компании он говорил вот так, как сегодня, и все – скорее сочувствуют, а участвовать – молодые офицеры ещё идут, более высокие уклоняются – из лояльности? из страха? Пока никого старше ротмистра у него не было. Кто у него, считалось, твёрдо в заговоре состоял – кадет-политикан Некрасов да избалованный миллионер Терещенко, ни на какое военное дело сами не способные. Неужели же нет в России людей?
   Но сегодня, кажется, он не зря время потерял – нашёл?
   А пока – вслух что-то же надо говорить. Да, кстати:
   – Очень жалею, прошлой зимой приезжал генерал Крымов в Петербург, но как раз в разгар моей болезни. Виделся он тут… не со мной. Пока он воевал на Северном фронте – я на юге лечился. Вернулся я на север – его отправили на юг. Вы там его не встречали, Георгий Михалыч?
   – Видел. Мельком, правда.
   – Он там близко от вас?
   – Вы эту историю с ним не знаете?
   Не знал Гучков. Воротынцев стал рассказывать, с облегчением:
   – Был Крымов начальником штаба 3-го кавалерийского корпуса, создавал его. Потом стал командовать в нём Уссурийской конной дивизией. Тут корпусной был ранен, и назначили Рерберга. С Рербергом сразу у них не пошло, да ведь с Крымовым и не всякий, вы знаете… Крымов чинопочитания не признаёт, он и Командующего армией может послать… В июле Рерберг загнал его уссурийцев на Карпаты, там дожди, дорог никаких, подвоза нет, и операции никакой нет, и отходить не разрешают. И тогда Крымов самовольно отвёл дивизию на 25 вёрст назад и рапортом доложил: ввиду неспособности выполнять задание, прошу от начальствования дивизией меня отрешить. И заварилось!.. Всё-таки не сняли…
   – Кремень! – посмеивался, восхищался Гучков.
   Крымов?.. Сейчас, когда Воротынцев весело и сочувственно рассказал историю этого насупленного своенравца, вспомнились ему сутки под Уздау… Крымов? Полон неожиданностей. И может быть… Как угадать? Мы и сами своих не видим?
   Впрочем, последний раз, осенью, Крымов показался Воротынцеву не тот, что в дерзкой карпатской истории, не тот, что с Артамоновым тогда управился, и не тот, чьей волей и умом отстоялся 4-й Сибирский корпус на ляоянских позициях, когда другие не выстаивали. Впечатление: не убит, но – истратился Крымов. Был кремень, а посочилась влага из него. У всего живого есть рубеж. Есть барьер неудач, выше которого уже ноги не тягают. Этой осенью и сам Воротынцев уже подходил к такому пределу. Отсроченному, излеченному вот этой поездкой.
   Подвижная кисть Воротынцева улеглась на скатерти – и на её обветренную негладкость Гучков с симпатией наложил мягкую ладонь:
   – Вот что, Георгий Михалыч. Действительно, надо подумать, не перевестись ли вам? Поближе, сюда… Надо обсудить.
   Не хотел понять Свечин – не уходил. Ну что ж…
   – Я на Фурштадтской живу, на углу Воскресенского. Вы не пожалуете ко мне? Тут ещё будут… кое-кто… Послезавтра. Я хотел бы вас познакомить.
   Да ведь он этого – и искал от Гучкова? Он для этого и ехал?
   Но светлый ожидающий взгляд Воротынцева словно перебило, стал не тот. Упорность его ослабла. Как будто очнулся, или удивился. И из своей яркой напряжённости как-то ссовываясь:
   – Два дня?.. К сожалению, Александр Иваныч, никак не могу. Я и так просрочил…
   А рука лежала под рукой Гучкова.
   – Ну, это пустяки, – соображал тот. – Состряпаем вам отсрочку. Кто у вас командир корпуса? Всего два дня, а потом поедете. В такую даль не хочется вас сразу отпускать.
   Нет, не стало прежнего Воротынцева, уже воображённого Гучковым, как он взносит лёгкую ногу на подножку царского вагона. А на лице, закалелом от ветров и морозов, на бритых щеках, открытых висках и лбу проступал беззащитно багрянец – бурый, до цвета коричневого кителя.
   Рукою под рукой задёргавшись неловко, отняв, с поиском, будто лгать собирался или обходил ложь:
   – Я… непременно должен сегодня ночью уехать в Москву… И как раз завтра-послезавтра пробыть там… У меня уже и билет…
   Он это выбормотал трудно, в густой краске, стыдясь, извиняясь.
   – Ну что такое, батенька, билет? Сдадите. Телеграфируйте, что на два дня позже, – добродушно не понимал Гучков, как это серьёзно.
   Как серьёзно.
   – А если дня через четыре я снова приеду? – темнился лбом, искал Воротынцев.
   – Через три-четыре дня тех людей не будет. И я уеду.
   Отрезано. И врать не выдумаешь. И правду сказать – провалиться сквозь землю: день рождения разгневанной жены! – шлагбаум! канат под горло! – никак не отодвинуть.
   И не соврать уже.
   – Вы знаете…
   Стыдней, чем пройтись бы голому перед ними двумя!.. Исказились губы, глаза опустил, потух.
   – …День рождения жены… А у нас…
   Что – у нас?! Разве этот весь обряд передать? Китайский колокольчик? И всю обиду? Да ещё бы всё можно, если б эту неделю подробные нежные письма писал, а теперь бы, мол, заболел…
   – …Твёрдо обещал… А теперь в обрез…
   Пока женщина была одна – не мешала она, можно было и устроиться. Это оттого, что стало их две – и сразу заклинились, и – вот, не осталось места.
   Но что он связан по ногам – он не знал до этой самой минуты.
   Какой позор! Непереживаемый, небывалый. Хоть бы краску отобрать со щёк, ведь не уходила, выдавала.
   Поднял глаза…
   Свечин – с насмешкой, но весёлой, явно дружественной:
   – Э-э-э! – вскричал, вытаскивая часы, – да ведь я на поезд опаздываю. Господа, простите! Александр Иваныч, покорнейше благодарю! – Трубку совал в карман, шашка в гардеробе, так радостно собирался, будто этих минут только и ждал, что ж раньше на часы не посмотрел? – Егор? Тебе не время? Не идёшь?
   Обнял его, поцеловал. Гучкову крепко-крепко потряс. Выскочил.
   Меньше позора, но горечи больше: вдвоём наконец с Гучковым – задуманным, исканным, найденным и упускаемым вот. Небывалое чувство, за сорок лет не помнил: взялся прыгнуть – не прыгнул, шёл вперёд – завернул.
   И завернул больше, чем мог назвать. Или чем сам успел понять.
   Но почему в таком замысле два ближайших несчастных дня могут иметь всё значение?
   Ясноокий полковник воззрился на печального, больного вождя:
   – Александр Иваныч! Но я – через любое короткое время! В любое место!
   Он бросал своё место в строю русской обороны? Он только завтра должен был поспеть ко дню рожденья жены…
   Гучков рассматривал отдаля своё снятое пенсне, держал его пальцами обеих рук.
   Нашёл человека… Проговорили два часа. Боевой полковник, полный энергии и умеющий всё это, и не солдафон, а в порыве к общерусским проблемам, и кажется единомышленник, и уже рука на эфесе, вскочить – и мчаться…
   И – именины жены?..
   За все те месяцы, что Гучков толковал о заговоре, с кем ясней, с кем мутней (и сам-то ещё представляя мутно, и сам-то ещё до конца не уверенный, что уже действительно решился, что вот – начинает, вот – сделает), – из первых офицеров, в ком увидел решимость, отлитую больше, может быть, чем в самом себе, едва ли не первый раз ощутил замысел уже при корнях волос, -
   и из-за бабьего каприза?..
   Нет. Тут – что-то ещё.
   Отчего, отчего нет в России людей?
   – Александр Иваныч! Но я – на Юго-Западном, хотите, Крымова сейчас найду?
   Ну, разве что Крымова. Поручение, которого другому не дашь.
   – В каком объёме я должен ему сказать? Где и как вам увидеться?
   Теперь-то, без Свечина, можно было открыто. Теперь-то можно было и добавить, и назвать… Но – хрустнуло в Гучкове тоже. Не просто – устал, не просто подходило время для отложенных гостей, другого серьёзного разговора. А на шестом десятке трудно сразу схватываться, сразу отходить.
   Всё же – ещё поговорили. Насколько возможно в принципе? Среди кого искать? О чём-то условились. Куда, каким языком написать. Разошлись, кажется, и не на пустом.
   Как и с другими, впрочем…
   После ухода Воротынцева ещё оставалось время до гостей. Гучков снял сюртук, лёг на диван. Закрыл лицо.
   Опять споткнулся – и утёк короткий прилив бодрости. Так просто казалось – застичь на маленькой станции царский поезд, положить перед слабым венценосцем готовый манифест – и судьба России, и судьба всего мира потекут иначе… Но где взять этих пятерых полковников, способных оторваться ото всего тёплого и живого?
   И – не презрение испытал Гучков к Воротынцеву, с чем тот ушёл. На презренье мы лихи в юности, сами ещё ничего не переживши. А растёт жизненный опыт, и презренье – уже не чувство мудрого. Долго был и Гучков твёрд поступью, свободен в выборе, неуязвим, неотклоним, и проходная женская череда, напитывая воинственную душу, не ослабляла, не отравляла его.
   А – оступился. А при всём ясном разуме – дурно женился, ведомый чужою, подсказанной мыслью. Имел глаза, имел опыт, понимал женщин – а женился опрометчиво и бездарно. Теперь по себе самому он знал, как может женщина измотать, издёргать, задушить самого сильного мужчину. Не приготовительные свои годы, но высшие и боевые, с сорока до пятидесяти пяти, Гучков прожил с женщиной чужой души, не способной ни оценить этих лет, ни помочь в них, а только вытрачивал и вытрачивал на неё дорогие силы. От постоянного семейного разорения – тем отчаянней он занимался и общественной борьбой, даже с лишнею резкостью, лишь бы вырваться куда-нибудь.
   Как бывает сокрыто от истории, неправдоподобно для историков, крупные общественные шаги иногда зависят от мелких личных обстоятельств: вдобавок к обиде на царя не будь очередного разрыва с Машей (каждый раз кажется – окончательного, и никогда не окончательного), Гучков ещё может быть не вскипел бы, не хлопнул бы думской дверью, не рванулся в Маньчжурию, на чужую эпидемию. А так – не оказался близ Столыпина в его последние, загнанные месяцы, не протянул руки, когда, Бог ведает, и помогла бы она. Но тогда жгло, беременило, душило – урваться куда-нибудь подальше.
   А в другие поры – веригами отягощала злополучная женитьба, не давая сил вовсе двигаться. Но самое страшное – когда умирал в январе, а жена, оттолкнувши всех сиделок, наконец-то несомненная перед лицом всей общественной России, в смерче почти радостной суеты владела отходящим.
   Так что Гучков не осудил сегодня Воротынцева слишком строго. Чтобы мелкие семейные обстоятельства презреть – ещё надо знать глубину той скользкой ямы, по краям которой не всегда и выбраться.
   Смерть – вот и пришла месяц назад, только не к отцу и не к матери, но к их мальчику старшему Лёве, чёрной крышкою и накрыв эти годы болезненного их напряжения. (И если б знал, что из трёх детей суждено ему, – как бы берёг! как бы ласкал раньше!)
   Смерть сына – это и есть смерть отца, только заживо. Смерть сына – это оттуда положенная тебе на плечо рука напоминания.
   Ощущение потери баланса: как будто прежде слишком брал вперёд, закачивался – и вот теперь назад откидывает.
   Опасная шаткость. Она у Столыпина появилась в последний год перед гибелью.
   Больно ударило сегодня в упрёках Свечина, что сам Гучков и раскачивает постройку, сам и поджигает. А где ж найти баланс? Отдаёшься публичности – раскачивает. Согласен молчать – всё глохнет.
   Ощущенье, что твой зенит – позади. Ощущение смены эпох, как когда-то и он отодвинул Шипова. У России – дальний размах, у нашей отдельной жизни – короткий. Отдежурил своё – и под лавку. Шипову было тогда пятьдесят пять. И Гучкову сейчас – пятьдесят пятый.
   Вот и он, главный заговорщик, почему не мог подождать Воротынцева три-четыре дня? Потому что до Кавказского фронта ему ещё надо было в Кисловодске – лечиться. Он и себя-то на этот заговор волок через болезни и слабость.
   Уже четыре года он так барахтался – свыше сил. От той пробоины 912-го года, от выворота этой морды – общественной неблагодарности, от измен – он и не оправлялся никогда.
   Сколько ещё ожидало таких проб, как сегодня, оставляющих мёртвую усталость? И как же справиться – в месяцы? Ведь не готовится он, а только принципы выясняет, только всё принципы.
   Толк о заговоре был – год, а заговора – не было.
Эх, и чёрт тебя понёс, не подмазавши колёс!

43

Обременительные фигуры эмиграции. – Бессилие Ленина направить континенты. – Размышления на набережной. – Воспоминание о встрече с Плехановым. – Уроки Инессы. – Преимущества союза с Крупской. – Инесса – с кем-нибудь?.. – Цюрихские колокола. – И витрины.
   Ульяновы жили точно посередине между кантональной и городской библиотеками, а до Центральштелле социальной литературы было лишь чуть подальше, и куда ни иди – среднего ходу пять-семь минут. Все библиотеки открывались в девять, но сегодня толкнуло уйти из дому минут за сорок: глупо, унизительно убежать от этого лохматого оборванца, племянника Землячки, себя же поберечь – не вскипятиться от его нахальных разговоров и тем не испортить себе целого дня.
   Объективно говоря, такие фигуры в революционной эмиграции неизбежны – эти неопрятные юноши с блуждающими глазами, недоразвитые, а с апломбом по каждому вопросу, чтобы только иметь мнение. Они вечно голодны, без гроша, брали бы вот зарабатывать перепиской, в Цюрихе совершенно некого посадить за переписку, сколько тревоги с копией пропавшего «Империализма», – так нет, у них ни грамоты, ни почерка, а стремятся сразу и только в редакторы! Их постоянная мысль – как бы безплатно где-нибудь поесть. А и это при бюджете Ульяновых тоже недопустимая нагрузка, улупит два яйца да ещё четыре бутерброда. От обедов его твёрдо отстранили, так стал являться по ранним утрам, всегда под ничтожным предлогом, вернуть или взять книгу, газету, а с расчётом к завтраку. (Сейчас, уходя, сказал Наде: ни в коем случае не кормить, скорей отвыкнет!) Да хоть если бы скромно поел и уходил, нет, считает нужным отблагодарить – фонтаном надёрганных идеек, выяснять принципиальные вопросы, и всё с нападением и многознайством.
   От таких визитов, от этой улыбочки знания и превосходства у сопляка Владимир Ильич с утра делался больным. Вообще всякая неожиданная бытовая неурядица, а особенно несвоевременный незваный гость, безцельная потеря времени – больше всего изводили и выбивали из рабочего состояния. Обидней всего безцельно тратить нервы и силу доводов не на конференции, не в брошюре, не в споре с важным партийным противником, а просто так, на губошлёпа, который и не думает серьёзно того, что говорит. Эмигранты считают свои пятаки, а битый день проваландаться – для них не потеря. А Ленин – заболевал от одного потерянного часа! И даже встреча, разговор, дело, которые потом осознáются как важные и нужные, – в момент их внезапности, если не были заранее предвидены, вызывают раздражение.
   Но есть этика эмиграции, и ты беззащитен против таких посетителей, ты не можешь просто указать им на дверь или не пустить: среди эмигрантов сразу закрутится сплетня и сильно повредит твоей репутации, ты моментально будешь обвинён в заносчивости, в барстве, в патрицианстве, вождизме, диктатуре… Эмиграция – это злое гнездо, которое всё время шевелится и шипит. И вот приходится этих нахалов, каждого, кто только изволил выехать из России (а из Сибири ничего не стоит бежать, и все бегут за границу, а тут их содержи за счёт партии), не только принимать, но ещё и придумывать им дело. И, смотришь, такая скотина через год действительно становится сотрудником журнала, хотя б тот и вышел всего один раз.
   Так же вот и Женечка Бош, природная интриганка, – отчего в Россию не едет, ведь собиралась? А здесь ей дела никакого нет, но она выдумывать будет, и чтоб ей выдумывали. Страшное эмигрантское бедствие – выдумывать дело для эмигрантов.
   Конечно, начнись революция – в её широком разливе каждому из этих мальчишек и девчёнок найдётся дело, и даже каждый станет незаменим, и будет их не хватать. Но пока революции нет, тесно, скудно, – мальчишки эти невыносимы.
   Изматывающее состояние. Уже сколько? Девять лет, как бежали из России от поражения? Шестнадцать от несчастной первой стычки с Плехановым? Двадцать один от неумелого петербургского завала? Это изводящее состояние, когда вытягивает все жилы к действию, когда сдвигал бы горы или континенты, столько накопилось, напряглось, а применения силам нет, нет приложения от концов пальцев и к людям, не подчиняются партии, толпы и континенты, но разнохарактерно и безтолково толкутся и кружатся, не зная куда, – а ты один знаешь! – но зря вся твоя энергия, и замыслы зря, перегорает вся сила на убеждение полудесятка молодых швейцарцев в кегель-клубе. Да хорошо – хоть их, а когда раньше на собрания являлись два швейцарца, два немца, один поляк, один еврей, один русский и сидели анекдоты рассказывали, – швах, пигмейство, бросать эту игру!
   Уже спустясь на набережную Лиммат, можно было считать, что племянничек по дороге не встретился, теперь – не застал. И постепенно уходило защитное предупредительное раздражение.
   Серые, но разорванные, с беловатыми боками тучи давали дню холодный строгий свет.
   Большими цельными стёклами выставлялись на набережную сплошь витрины с наглым показом на сукнах и бархатах всех изделий безделья – ювелирные, парфюмерные, галантерейные, бельевые, – не знала республика лакеев, как вызывней повыставить свою роскошь, не тронутую войной.
   С отвращением отходя от этих золотых, атласных и кружевных выворачиваний, – он ненавидел и вещи эти, но ещё больше – людей, кто эти вещи любит, – Ленин выждал, пока трамвай пройдёт, перед самым трамваем собака перебежала, уцелела, – перешёл набережную и пошёл вдоль реки.
   У Фраумюнстерского моста переждал автомобиль, дрожки, велосипедиста с длинной корзиной за плечами – и прямо же перед ним была городская библиотека, и сейчас бы туда и зайти, да закрыто.
   Дальше – обходить, между библиотекой и водой прохода нет: здание её, бывшей церкви Вассеркирхе, за то и названо было так, что выдвинуто в воду. Ещё 400 лет назад решительный Цвингли отобрал её у попов и передал в гражданское пользование.
   Вот и сам он стоял впереди реквизированной церкви, на чёрном мраморе в несколько постаментов, со вздёрнутым носом, с книгой и мечом, упёртым между ног. Всегда на него Ленин покашивался с одобрением. Правда, книга та – библия, а всё-таки для XVI века превосходная решимость, сегодняшним социалистам бы подзанять. Отличное сочетание: книга – и меч. Книга, продолженная мечом.
   Клаузевиц: война – это политика, где перо сменено наконец на меч. Всякая политика ведёт к войне, и только в этом её ценность.
   В холодный воздух утра от реки ещё доливалась влажность. Говорят, никогда не замерзает. Как-то соединилось: Россия – зима, эмиграция – всегдашняя беззимность. Переклонился через решётку. Здесь, в расширенном устьи, у обоих берегов, наставлено было лодок – мачтовых, безмачтовых, с кабинами или под брезентом, в несколько рядов. Мачты – покачивались.
   Кескула жалуется: кто-то из близких к ЦК просто украл деньги, выданные печатать брошюру. Пришлось второй раз давать. Безобразие!
   Вода – тёмная, но вполне прозрачная. И видны серые камни дна.
   Три стороны войны по Клаузевицу: действия рассудка достаются правительству, свободная духовная деятельность – полководцам, ненависть – народу.
   На аккуратных квадратных камешках набережного тротуара – густо кленовые листья (нарочно не сметают). А на каком-то дереве задержались колючие шишечки-плоды.
   Всё дорожает безумно, скоро жить будет не на что. И бумага первая как дорожает! А Шляпников совершенно не умеет потребовать, вырвать денег – от Горького, от Бонча. Надо клещами вытаскивать. Пусть платят, и побольше.
   Всю жизнь выручала мама, из семейного фонда, – в заграничных поездках, в Петербурге, сколько б ни перетратился, о заработке думать не надо было, в тюрьме мог жить на правильном питании, обойти этапы, не знать пересыльных тюрем, из эмиграции в любую минуту попросить – как чудом всегда умела прислать. Но с этого лета – мамы нет, уже никогда не попросишь.
   Стая чёрных уток с белыми головками качалась, качалась – вдруг разом взлетела, расплескивая, – перелетела над самой водой – опустилась. И – опять собралась. И поплыли смирно назад.
   Но хотя как будто Клаузевиц и разъяснил самые общие законы всех войн, а вот нельзя понять закона войны, которая идёт. И закона войны, которую надо начать.
   Как бы хоть шведам займа не отдавать? Это – Шляпников должен бы Брантингу намекнуть: представитель России, ему удобней.
   Профессиональный революционер должен быть освобождён от обязанности думать, на что жить. Партийная касса должна намного вперёд гарантировать партийную «диету» для главных членов ЦК.
   С большого моста сыпали бюргерши уткам хлебное крошево. Утки быстро стягивались, и ещё другие: зеленоголовые, с жёлтыми носами. И сизые.
   Чтобы печатали в «Летописи» – надо раскалывать блок махистов с окистами. Там, вокруг Горького, интриганы работают против нас.
   А две-три утки перепархивают над самой водой, друг за дружкой гоняются, крыльями и лапами воду бурлят.
   Ждать от Горького денег – и ещё унизительно просить этого телёнка архибезхарактерного, чтоб извинил за выпады против Каутского, угождать ему и выбрасывать – да самые важные и самые сладкие удары во всей книге!
   Что хорошо бы – на лодке погрести, погонять. Ни разу не собрались, а ведь говорили. Теперь уж – до весны. В горах – карабканьем и ходьбой, в Цюрихе – прошагиванием улиц только и разгонял, успокаивал Ленин это потягивание в себе неприменённых жил. Но оставалось в плечевом поясе, и вот его бы – греблей.
   Ещё эта пропажа рукописи «Империализма», посланной летом, очень-очень тревожила. Самое загадочное, что в ответственном почтовом ведомстве нельзя найти концов – как кануло! Английская цензура дошла до дикости, французская стала безстыдна, и не удивляться, если «Империализм» обратил на себя внимание, и автор его – уже не рядовой эмигрант, каких тут тысячи и на кого полиция внимания не обращает. Может, уже и следят. Может, и сейчас посматривают, на набережной. А – чем он тут держится? Да по первому (ну, по второму) жесту русского или французского послов могут ему учинить военный суд или высылку из Швейцарии, за нарушение нейтралитета. Одну только речь в кегель-клубе послушать, с соседнего стола.
   Он тянулся, плёлся вдоль решётки, над самой водой, по теченью, в вытертом котелке, истёртом пальто, как скуднейший цюрихский обыватель, с сумкой клеёнчатой, в какой носят провизию (а у него – тетради, конспекты, вырезки). И, дойдя до большого моста, терпеливо пропускал богатый чей-то фаэтон, и медленные четырёхлошадные грузовые возы, и однолошадную конку в три больших зеркальных окна, с кучером в униформе на передней площадке.
   Оттого приходится черняки опасные сжигать, важные документы хранить у респектабельных швейцарцев, опять подписываться каким-нибудь Фреем, а в письмах между Цюрихом – Берном – Женевой порой пользоваться и химией. Это в нейтральной стране! Как у себя под жандармами… А переписанный второй раз «Империализм» заделывать в переплёт книги, чтобы дошёл.
   Пересек большой мост. Вышел к озеру, на широко вымощенную набережную, опять с несметенным насыпом кленовых побуревших листьев.
   От озера ещё шире несло водяным, свеже-холодным.
   Тут плавали лебеди – белые и сизые. Не плавали – скульптурно сидели на воде. А то, на мелководьи, ныряли по одному: клювом в глубине доставали что-то, а лапами барахтались, и белый задок торчал кверху. Потом долго отряхали змеиные шеи.
   Слева за спиной, из-за оперного театра, выступало бледное солнце. Но оно было холодное, свет не грел.
   А – успокоение от этой воды. От простора. Отступает от груди сжатие. Когда отступает, отпускает – только тут и замечаешь: в каком же сжатии и гонке постоянно живёшь.
   Просторное озеро. В разных местах рыбаки стоят на якорях. Во весь тот берег и налево, сколько озеро уходит, – продолговатая, пологая лесистая Ютлиберг. Кое-где на ней – белые пятна: был лёгкий снег наверху и задержался, не стаял.
   Просторное озеро, напоминает Женевское.
   Свежий плеск Женевского озера – на всю жизнь останется. Там пережито самое тяжёлое крушение жизни: разбился кумир.
   С каким ещё молодым восторгом и даже влюблённостью ехал он тогда в Швейцарию на свидание с Плехановым, получить от него корону признания. И, посылая дружбу свою вперёд, в письме из Мюнхена – тому, «Волгину», – в первый раз придумал подписаться «Ленин». Всего-то нужно было – не почваниться старику, всего-то нужно было одной великой реке признать другую и вместе с ней обхватить Россию.
   Молодые, полные сил, отбывши ссылку, избежав опасностей, вырвавшись из России, – везли им, пожилым заслуженным революционерам, проект «Искры», газеты-организатора, совместно раздувать революцию! Дико вспомнить – ещё верил во всеобщее объединение с экономистами, и защищал даже Каутского от Плеханова – анекдот! Так наивно представлялось, что все марксисты – заодно, и могут дружно действовать. Думали: вот радость им везём – мы, молодые, продолжаем их.
   А натолкнулись – на задний расчёт: как удержать власть и командовать. Решительно безразличны оказались Плеханову этот проект «Искры» и раздувание пламени по России – ему только нужно было руководить единолично. И для того он хитрил, и представлял Ленина смешным примиренцем, оппортунистом, а себя – каменным революционером. И преподал урок преимущества в расколе: кто требует раскола – у того линия всегда твёрже.
   Разве забыть когда-нибудь эту ночь в деревушке Везенац – сошли с женевского парохода с Потресовым как высеченные мальчишки, обожжённые, униженные, – и в темноте расхаживали из конца в конец деревни, озлобленно выкрикивали, кипели, стыдились самих себя, – а по ночному небу над озером и над горами ходили молнии кругом, не разражаясь в дождь. До того было обидно, что минутами хоть расплакаться. И чертовский холод опускался на сердце.
   С той горькой ночи Владимир Ульянов переродился. Только с той ночи и стал как он есть, стал истинным собой.
   Строго наученный в тот раз, на всю жизнь усвоил Ленин: никому никогда не верить, ни к кому никогда ни мазка сентиментальности.
   Кто-то рядом стал чайкам бросать – и они взлетали с воды, жадно, нетерпеливо кидались, делали круги, хватали на лету, крякали, дрались – и уже лезли сюда, на парапет, чуть не в лицо, и к соседям тоже.
   Отмахнулся от одной. Пошёл дальше.
   Как прицепчива память к случайным совпадениям, к сентиментальным воспоминаниям. То самое Женевское озеро разделяло их, только оно, ещё незнакомых, когда он, входя в силу, принимал делегатов II съезда и каждого старался изучить, прощупать, захватить себе в поддержку, а она – рожала пятого ребёнка, уже от младшего мужа, – и впервые читала незнакомого Ильина «Развитие капитализма», ещё ничего не предполагая.
   И – пять лет ещё прошло, они всё не познакомились, хотя она в Женеве бывала не раз. И в той же Женеве на незабываемой «Даме с камелиями» пронзила его тоска – первое сомнение о своей жизни. А у неё в Давосе как раз в эти дни умирал муж. И всего через несколько месяцев, в Париже, – она пришла.
   Здесь изрядно холодный замечался ветер, и от него шла хмуроватая рябь.
   Поставил сумку около набережной решётки, поднял воротник, и стоял так, носом в озеро. Совсем уже холодно. Даже по глупому российскому календарю уже 25 октября, по-европейски 7 ноября. А Инесса всё сидела на даче в Зёренберге и мёрзла там, чтобы простудиться. Или сердить его.
   Или наказать.
   Даже пропускала ожидаемые сроки писем. Лишала вестей о себе. Не ответит раз, опоздает второй. И уж так выбираешь выражения: конечно, если у вас нет охоты отвечать… или есть охота не отвечать… я надоедать вопросами не буду…
   Во всех отношениях, со всеми людьми, Ленин всегда добирал свою высоту, занимал достойную. А здесь – не мог, здесь – не было высоты. Он мог только – скрывать за шутками смущение. Просить.
   Научиться бы выдерживать встречное молчание. Ждать, пока ответит. Но это – труднее всего: именно когда не видишься – особенная потребность писать, делиться! Да и дела же требуют.
   Просто бы вот сейчас, не дожидаясь её ответа, написать ей несколько необидчивых ласковых строк. (Ласковых – нельзя, крылышка ласки нельзя показать, письма военного времени все подцензурные, пишешь, как перед полицейским, за казённым столом. Нельзя дать оружия против себя.)
   Да, он – зависел от её наказаний. Инесса была единственный человек на земле, от кого он – чувствовал, признавал свою зависимость. Наименьшую, когда жгла очередная схватка. Наибольшую – когда они бывали вместе.
   Нет – когда не бывали…
   Всё, что он в жизни ел, пил, надевал, и всякий кров и обиход – всё это было совсем не для него, хоть даже и не нужно, а лишь как средство поддерживать себя для дела. И летние месячные отдыхи, и горные прогулки, в Карпатах или от Зёренберга на Ротгорн, альпийский вид глазам или на Цюрихберге плитка шоколада, съеденная на откосе врастяжку, или присланные мамой волжские балыки – не были баловством, просто удовольствием для тела, а – способом привести себя в лучшее мозговое рабочее состояние. Здоровье – сила революционера.
   И только встречи с Инессой, когда и деловые, – получались будто просто для него, просто для счастливо-безсмысленного, лёгкого, весёлого, мычащего какого-то состояния, хотя б и в сторону отвлекали, и сил лишали, и рассеивали.
   Всех мужчин и женщин, которых когда-либо Ленин встречал, он примерял только к делу, только по их отношению к делу, – и соразмерно отвечал им: так, как требовало дело, и до того момента, пока оно требовало. Лишь одна Инесса, хоть и вошла в его жизнь через то же дело, иначе быть не могло, никакая посторонняя не могла б и приблизиться, – но существовала как будто для него одного, просто для него, существо для существа.
   Спорили с ней о «свободе любви», – и уж какую ясную непробиваемую логическую сетку выставил он против её неопределённостей – не проскользнёшь? Что там! Как эта тёмная вода из озёрного недра свободно вливается и проливается через рыбачью сеть, так и Инесса со своим пониманием «свободной любви» никак нигде не задерживалась классовым анализом: была остановлена – и проходила свободно, была опровергнута – и непобедима.
   Тем и сотрясла она его когда-то, что в мире измеренном, оцененном, закономерном – велела ему переступить и идти за ней, в этом самом мире, а как будто в другом, никогда и не предположенном, и он шёл неуверенным и восхищённым первоклассником, боясь потерять её ведущую руку – и ребячески благодарный ей, до синеватых жилок на тонкой ступне, собачье благодарный ей за то, что она это всё ему открыла – и длила, пока милость её была.
   Как раз с того направления, с юго-запада, из Зёренберга, через морщь осеннего озера, в посвистывании даже ноябрьского ветра – разве вот не прилетало к нему помахивание её милости? колебание прищуренных век? узкий просвет зубов?
   Зачем наказывала? Зачем не спускалась в Кларан, в тепло? В Зёренберге в прошлом году снег выпал в начале октября. Очень холодно.
   Над крышей театра с рассыпанной по ней мифологией, фигурами трубатыми и крылатыми, вдруг проступило солнце в полную силу – такое холодное здесь, и оранжеватое там, на вершине Ютлиберг, куда уже набежало оно, а внизу там, где громоздились здания и зеленовато-серый купол с колокольней, оставалось пасмурно.
   Счастливые дни – лонжюмовские, брюссельские, копенгагенские, краковские… Да и в Берне. Счастливые годы. Семь лет.
   Пяти минут не умея провести впустую, чтобы не раздражиться, не отяготиться бездельем, – с Инессой он проводил и по многу часов подряд. И не презирал себя за то, не спешил отряхнуться, но вполне отдавался этой слабости. И вот высшая степень: когда всё без исключения доверяешь ей, когда хочется ей всё рассказывать – больше, чем любому мужчине. Живость отклика её и живость совета! – как не хватает их эти полгода. С апреля. С Кинталя…
   Что-то сломалось в Кинтале? Он не заметил тогда.
   Из Берна уехать было необходимо: там доминировало влияние Гримма, никогда бы не собрать круга единомышленников. Это был правильный отъезд. Но, уезжая, отчего бы можно было подумать, что больше они не будут встречаться?
   В Кинтале это было незаметно. В Кинтале был такой замечательный шестидневный бой!
   Единственный человек, которого обидеть непоправимо: можно потерять навсегда. Это соотношение, не пережитое ни с кем, ставит даже в смешные положения. Считаться с её несчастной страстью писать теоретические статьи. В критике их не говорить прямо, как думаешь, а выражаться очень осторожно, иногда и лгать: что ж я могу иметь против помещения твоей статьи? я, конечно, за, – а уж потом подставлять внешнюю причину, которая помешала. Упрёки ей и даже политические поправки сводить по мягкости почти до похвал. Терпеть её самовольство с переводами: она вдруг не переводит ленинский текст, но – исправляет смысл! но – цензурует даже: какая мысль ей не нравится – выбрасывает! Кому ж это можно позволить? А её – только мягко, предупредительно упрекнуть. В предупредительности к ней – заискивать. Написал ей длиннее обычного – сразу оговориться: я, кажется, наболтал с три короба?..
   Но даже и заискивание перед ней – не унижение. Ничто не унижение перед ней.
   Она вóт как может наказывать: не писать. Не отвечать.
   А если упрётся, что чего-нибудь не сделает, – не уговоришь.
   Отошёл белый пароход от пристани и нагнал сюда волны. На волнах раскачивались два немёрзнущих белых лебедя, изогнутые шеями застыло, как навсегда.
   Холодно. Взял сумку, пошёл дальше вдоль решётки.
   Насколько подле Инессы он даже волю свою вывихивал, настолько в отдалении мог достичь почти полной от неё свободы.
   В строго точном свете переменного пасмурно-солнечного осеннего утра над холодным озером.
   Сколько помнил себя, столько знал он в себе существование защитной пружины. От неудач, от потерянного времени, от проявленной слабости – она сжимается, сжимается, – и вдруг отдаёт, швыряет в деятельность с такою силой, которой ничто уже сопротивляться не может.
   Сэкономив на бездельных нежностях, не даёшь застаиваться делу.
   В отдалении – к нему возвращалась осмотрительность. Осмотрительность не разрешала ко всем напряжениям его жизни добавить ещё. Соединиться с Инессой навсегда? – не была бы жизнь, а суматоха. Слишком она разнообразна, отдельна, отвлекательна. Да ещё ведь и дети её, совсем чужая жизнь. Ещё на этих детей уклонять, удлинять свой путь – он никак бы не мог, права не имел.
   Жить с Надей – наилучший вариант, и он его правильно нашёл когда-то. Была Якубова и живей, и лицом милей – но не помогала бы так никогда. Мало сказать единомышленница, Надя и по третьестепенному поводу не думала, не чувствовала никогда иначе, чем он. Она знала, как весь мир теребит, треплет, раздражает нервы Ильича, и сама не только не раздражала, но смягчала, берегла, принимала на себя. На всякий его излом и вспышку она оказывалась той же по излому, но – встречной формы, но – мягко. И как переимчива! Был Радек мерзавцем – она была с ним суха и каменна, на порог не пускала, если являлся под предлогом; стал Радек отличным партийным товарищем, дружным союзником – и как же приветлива и радостна с ним. Она не готовится к этому, не вырабатывает, тогда б и ошибиться можно, – но чувствует за Ильича с постоянной верностью. Жизнь с нею не требует перетраты нервов.
   Инесса и небережлива, что тоже не пустяк, не умеет вести разумного скромного образа жизни, чудачествует нередко. Вдруг возьмёт да модно оденется. Надя же – в методичности, в бережливости не имеет равных. Она действительно нутром понимает, убеждать её не надо, что каждый лишний свободный франк – это лишняя длительность мысли и работы. А ещё, что так редко для женщины, никогда не пробалтывается, не хвастает, не выносит из дому ни словечка, о чём предупреждено ей не говорить. Да и сама верно знает, где молчать.
   И перед всем этим было бы непристойно революционеру стесняться на людях, что жена некрасива, или ума невыдающегося, или старше его на год. Для внешнего успеха требуется наименьшее внутреннее разделение, наименьшее отвлечение в сторону, наибольшая плотность усилий, ведущих к цели. Для существования Ленина как политической личности союз с Крупской вполне достаточен и разумен.
   Правда, всё втроём, втроём – в лесу ли бернском, сойдясь из соседних улиц; на горных прогулках у Зёренберга по альпийские розы или грибы (только в дальние спальные хижины иногда с Инессой вдвоём); у пансиона в тени над книжками сидя – он и Надя, а Инесса – у рояля часами; или на тёплом горном откосе на пнях – он и Надя постоянно с книгами, а Инесса – просто изогнувшись, нежась на весеннем солнце, как девчёнка среди старших; наконец, и долгие те часы, когда он рассказывал обеим женщинам о своих идеях, планах, будущих статьях, – сколько раз приходилось вбирать в один взгляд несравнимое и даже удивиться, не поверить неправдоподобности, невозможности: чтобы так держалось годами, – а ведь держалось! Если кому писала Надя длинные подробные дружеские письма – то именно Инессе. Если о ком говорила всем окружающим, всем товарищам с неутомимою похвалой – то об Инессе. И только в письмах володиной матери (уж надина-то видела всё), в письмах свекрови, описывая весь их с Володей быт и все прогулки, – единственно в этих письмах писала так, будто они всегда вдвоём. Очень тактично.
   А тут и умерли матери одна за другой: Елизавета Васильевна – после инфлюэнцы прошлой весною в Берне, Мария Александровна – этим летом в Петербурге. В горный пансион их, около Флюмса, почта была – вьючными осликами, и так с опозданием принесли телеграмму о смерти – как раз во вторую годовщину войны, в день Швейцарского Союза – один из безчисленных суматошных здешних праздников, когда на всех вершинах зажигают костры, пускают ракеты и стреляют. Сидели вечером, смотрели на эти костры, под эти салюты и проводили мать. Да пожалуй и легче так, когда издали.
   Если обоим под пятьдесят. И вот умирают матери обе, от чего становитесь вы ещё старей. Дружней. И – революционеры оба. То, пожалуй, и…
   Наискось по озеру, как раз оттуда, со стороны Зёренберга, шла моторная лодка – быстро, вскинув нос, распахивая воду, за собой покидая треугольное поле пены и металлическим стуком разбивая тишину.
   Что-то в ней было! – неслась и распахивала, оттуда прямо сюда неслась и распахивала, разрезала, и нос выставляла безжалостный – прервала размышления, ход мысли резким стуком – и мысль перескочила – и через весь социальный анализ, через все аргументы – просто-просто-просто, как не виделось до сих пор почему-то:
   так ведь если свободную любовь отстаивать теоретически, не дать себя убедить, – отчего ж её не осуществлять?..
   Все-все пункты буржуазно-пролетарских отношений он осмотрел, предвидел и перечислил ей, – и только одно вот это упустил: если после Кинталя они не виделись – а так близко! – и она полгода не едет, и его не зовёт, и вот уже почти не пишет -
   так она это лето… с кем-нибудь?..
   Почему ж он всё время представлял, никак иначе не думал, что она – одна?..
   По эту сторону ещё было солнце блеклое, но с той стороны через Ютлиберг переваливали, переваливали быстро густые сизые тучи – и пёрли вниз туманом. Быстро заволакивало гору, склон, колокольню и подбиралось к тому берегу Цюриха.
   Да как же просто…? И почему он – все стороны охватил, обдумал – только не эту?..
   Да быть не может! Товарищ и друг! Как славно бились в Кинтале с центристами?..
   За холодную решётку схватился руками – через решётку, через озеро, через Ютлиберг, через все-все горы, какие по дороге, – завыть: Инесса! Не оставляй! И-несса!..
   Написать, сейчас, не стыдясь унижения, что-нибудь – только вызвать ответ. Да ведь и почтамт открыт, прежде библиотечного часа, – ах, не догадался! почтамт открыт с восьми, надо было пойти и написать! А теперь уже поздно.
   А теперь уже поздно: лупили, лупили в колокола как бешеные, как дурные! – по всему городу будто железо ремонтировали. Долбали колокола Фраумюнстера над почтамтом, долбал двойной Гросс-Мюнстер, выше вывесок на всех этажах Бельвю, – да сколько ещё церквей по Цюриху!
   Туман и туча с той стороны озера накатились уже и на эту сторону, стало пасмурно.
   Закоченевшими пальцами вытащил из жилетного кармана часы – ну да, раз колотят в свои вёдра – значит, девять, десятый. И на почтамте не был, и время упустил, и зашёл далеко – теперь и самым гонким ходом он намного опаздывал к открытию кантональной. Плохо начал день. Хотел хорошо, начал плохо.
   Ладно уж, письмо потом, надо работать.
   Пошёл как покатил – широкий, невысокий, почти не уворачиваясь от встречных. Городская была вот она, рядом, можно и сюда, но журналы и книги к сегодняшней работе отложены в кантональной. Гнал и гнал по мерзкой буржуазной набережной, где выпахивались из дверей гастрономические и кондитерские запахи, щекотать пресыщенных, где изворачивались предложить двадцать первый вид ветчины и сто первый сорт печенья. Мелькали витрины шоколадов, табаков, сервизов, часов, античности… На этой чистенькой набережной так трудно вообразить будущую толпу с топорами и факелами, дробящую эти стёкла вдребезг.
   А – надо!
   Всё тут слишком устоялось и вжилось – дома, двери, звонки, запоры на дверях.
   А – надо!
   Колотили в колокола со всех концов города – бешено и мертво.

44

Кантональная библиотека. – Раздражение мешает работать. – Конфликт с Бухариным, Пятаковым, Радеком. – Недостатки Шляпникова. – Сожаление о Малиновском. – Что даёт чтение газет. – В окруженьи враждебных призраков. – А Россия стоит безнадёжно! – Куда годится этот народ? – Губительность сепаратного мира. – Упадок. – От побеждающего меньшинства – в изоляцию. – Колонны бумаг. – Потерянный день. – Безнадёжный Цюрих. – Прострация. – Уедем в Америку. – Скларц из Берлина.
   Вошёл в тишину. Девять узких окон с угло-овальными верхами подымались на высоту пяти-шести этажей. Ещё выше, в недостижимой высоте, угло-овальные стрелы сводов сходились по несколько в узлы.
   Но вся эта высота пропадала почти впустую: только два этажа деревянных хоров прилеплены были по стенам. В простенках же и между книжных шкафов навешаны были многочисленные тёмные портреты – в камзолах и жабо надутые городские советники и бургомистры, ни разглядывать их, ни подписи прочесть никогда не оставалось времени.
   Ещё из тяжёлых дверей Ленин увидел, что его любимое место на хорах у центрального окна и ещё другое удобное – оба уже заняты. Опоздал. Нескладно начался день.
   Расписался в книге посетителей – а дежурно-улыбчивый библиотекарь в очках, недоумевая, никак не мог найти одной из трёх отложенных стопок.
   Одна мелкая досада, наворачиваясь на другую, могут украсть часы работы.
   Удача или неудача рабочего дня зависит иногда от мельчайших мелочей, как начнёшь. Вот – опоздал. А у них до перерыва и полдня́ нет, всего три часа, и их теперь нет.
   «Империализм» был уже давно отработан по двадцати тетрадям, и написан, и потерян, и переписан – а ещё стопку на ту же тему Ленин брал. Как будто нужно было что-то ещё. А будто и не нужно. Все выводы книги были Ленину ясны ещё и прежде двадцати тетрадей. Последнее время так обострилось в нём предвидение – он видел выводы своих книг исключительно рано, ещё не садясь их писать.
   Самые сладкие удары во всей книге по Каутскому – и снять их? Мерзкий, гнусный святочный дед! Более гадкого, подлого лицемера не бывало во всей мировой социал-демократии!
   Стопка не находилась – по Персии. Он уже начал делать выписки по Персии. Восточное направление ни у кого не продумано, а его надо готовить.
   Ладно, по Каутскому удары не пропадут – в другом месте где-нибудь вставим.
   А ещё он готовил, писал подробные важные тезисы для швейцарских левых – методически исправлять, чего не добились на съезде. Но это удобнее было в Центральштелле, а не здесь.
   Да нет, она всё время помогает и переводит. Вот спустится в Кларан – может, приедет. Почему надо думать плохо? Это неправильная была мысль.
   А ещё пришёл он с ощущением недоделанности, недосмотренности статьи против разоружения. Она уже написана (и в сумке тут была), но что-то царапало по памяти. Все главные мысли были на месте: разоружение – требование отчаяния; разоружение – это отречение от всякой мысли о революции; тот не социалист, кто ждёт социализма помимо революции и диктатуры; в будущей гражданской войне у нас будут воевать и женщины и дети с 13 лет. Всё верно, но оставалось чувство, что где-то есть не вполне защищённые фразы. А надо быть архиосторожным, никогда не допустить цитирования против себя – ко всем опасным фразам пристраивать оборонительные придаточные предложения, все фразы должны быть во всех боках защищены, оговорены и противовешены – чтоб никто не мог выбрать уязвимую.
   Итак, можно было (и даже он начал) просматривать. Да вот и сразу, написано в пылу: «Мы поддерживаем применение насилия массой». Накинутся! Пристроить: «…массой – против её угнетателей».
   Впрочем, это можно и не в библиотеке, время уходит.
   Стал смотреть тезисы для левых швейцарцев. Тут ещё много было работы. Нужно детально-детально им всё разжевать: листовки – кому разносить по домам? беднейшим крестьянам и батракам. Какие сельхозучастки подлежат принудительному отчуждению? Скажем, свыше 15 гектар. После какого срока пребывания требовать для иностранца швейцарского подданства? Скажем – через три месяца, и важно, чтобы безо всякой уплаты. Что значит «революционно высокие ставки налогов»? Общие слова, надо составить им конкретную таблицу: на имущество свыше 20 тысяч франков, свыше 50 тысяч – какой процент? И как облагать гостей пансионов? Тоже написать им конкретную шкалу, ведь ни у кого никогда не доходят руки до конкретности: если платит 5 франков в день – это наш брат, один процент, а если платит 10 франков – с этого сразу 20 процентов…
   А из груди так и поднимается, стоит изжогой последняя подлость Гримма и Грёйлиха. Ах, поганые оппортунисты, подлейшие мерзавцы, ну подождите, мы вас пристегнём к позорному столбу!
   Что-то всё раздражения лезли, сбивали. Так бывает: им дашь разойтись – и невозможно сосредоточиться, невозможно работать по системе, даже на стуле усидеть.
   А ещё не улёгся, сколько сил отобрал и до сих пор мешает работать этот исступлённый недоспоренный спор с «японцами». Уже было написано несколько статей и две дюжины писем, и конфликт как будто преодолён – а вот не подавлен до конца!
   Никогда не удаётся все усилия собрать только в одном главном направлении, всегда открываются противники на побочных, сейчас как будто бы совсем неважных, но неважных не бывает, наступит момент, когда и эти побочные направления станут главными, – и приходится теперь же оборачиваться и с полной энергией огрызаться на эти побочные укусы. Не «японцы» одни (Пятаков со своей Бошихой, с тех пор как бежали из Сибири через Японию), с ними и Бухарин. Не имея ни капли мозгов, доводили себя вместе с Радеком до групповой глупости, до верха глупизма – то на «империалистическом экономизме», то на самоопределении наций, то на демократии. Все эти молодые поросята, новое партийное поколение, очень самодовольны, самоуверенны и готовы брать руководство хоть сегодня, а срываются и срываются на любом повороте любого вопроса, ни у кого нет готовной гибкости – на этих поворотах мгновенно, предусмотрительно тормозить, иногда брать где влево, а где вправо, заранее предвидя, куда угрожает ссунуть извилистая дорога революции.
   Да! Вообще всегда говорили марксисты, что нациям предстоит отмереть и не надо никаких «самоопределений». Но! – сейчас мы вошли в сложную обстановку. И! надо пока допустить «самоопределение», чтоб иметь союзников. А поросята – не успевают повернуться.
   Так и с демократией. Бухарин открыто пишет: в период взятия власти придётся отказаться от демократии. А – нельзя так писать ни в коем случае! Да, конечно придётся, – но надо считать и говорить, что социалистическая революция невозможна без борьбы за демократию, и поросятам это надо зарубить на розовом носу. Но, конечно, не терять из виду: в конкретной обстановке, в известном смысле, для известного периода. А наступит и такой период, что всякие демократические цели способны только затормозить социалистическую революцию. (Это – подчеркнуть двумя чертами!) Например, если движение уже разгорелось, революция уже началась, надо брать банки – а нас позовут: подожди, сначала узаконь республику!?..
   Разъяснял им Ленин по многу страниц – нет, воротили носы прочь! А пришлось так долго возиться с такими склочниками и интриганами потому, что у «японцев» были деньги на журнал, без них не начали бы «Коммуниста». Но и союз с ними имел смысл лишь пока у Ленина было большинство в редакции, а дать равенство глупцам? – никогда! к дьяволу! идиотизм и порча всей работы! лучше ошельмовать дурачков перед всем светом. Не хотели мирного исхода – набьём вам морду!
   С Бухариным не довёл до публичности, объяснился в письмах. А перед его отъездом такая злость взяла – не ответил ему. Теперь в Америку поехал – небось обиделся.
   В глубине признаться – он очень умён. Но раздражает постоянным сопротивлением.
   Всякая оппозиция всегда раздражает, особенно – в теоретических вопросах, от которых – претензия на руководство.
   Но уж Радека, Радека, говённую душу, было очень полезно высечь для общей наглядности. Верх подлости Радека в том, что он исподтишка натравливал поросят, а сам прятался за циммервальдскую левую. (Да и в Кинтале пытался поссорить Ленина со всеми левыми, а с Розой и поссорил.) Радек держится в политике как наглый, нахальный тышкинский торгаш, исконная политика швали и сволочи! За то, как он выпер Ленина и Зиновьева из редакции «Vorbote», – вообще бьют по морде или отворачиваются. Кто прощает такие вещи в политике – того считают дурачком или негодяем.
   В данном случае правильно было – отвернуться. Тем более, что разногласия с Радеком – не всеобщие, а только в русско-польских делах. А по делам швейцарским Радеку выхода нет, как идти против Гримма, он вынужден примкнуть союзником, да каким!
   Но в этой истории сподличал и Зиновьев, предлагал уступить «японцам». Так шатаются все, нельзя на самых близких положиться.
   Чтобы покончить эти все бухаринские выверты – необходимо было перенести спор также и в саму Россию и добить «японцев» на русской почве. Об этом велено Шляпникову. Но Шляпников и сам путаник, особенно его Коллонтайша. (Кстати, не забыть: хорошо бы подсунуть её на скандинавскую конференцию нейтралов, ну, хотя бы переводчицей при делегате, – и так вынюхать планы нейтралов.)
   Да сколько их, псевдосоциалистических путаников во всех странах, и воюющих, и нейтральных, и у нас. А разве лучше Троцкий с его благоглупостями – «ни победителей, ни побеждённых»? Вздор какой. Нет, это сбор дешёвой популярности, а ты попробуй, чтоб царизм был всё-таки побеждён, не дай ему вырваться из этой свалки! Нельзя быть «против всякой войны», социалист перестаёт быть социалистом.
   Где сейчас Шляпников – неизвестно: ещё ли в Стокгольме? или уже в Россию поехал? До Швеции письма проходят с оказиями, через Кескулу и его людей, – а дальше Швеции? Там вообще темнота, регулярности никакой. У Шляпникова на всё вечные задержки, в Россию ездит редко, каждый раз подолгу, очень неповоротливый. А скажешь ему – обижается. А если б не ездил – так и никого нет. Так что для придания важности пришлось кооптировать его в ЦК.
   Тут подошёл к столу Ленина библиотекарь и, шёпотом извиняясь и прикланиваясь в извинение, положил ему стопку о Персии.
   Спасибо! Каких-нибудь полчаса до перерыва, так теперь Персия! А что ж, взяться и за неё?
   Конечно, до ЦК Шляпников никак не дорос, по развитию не Малиновский. Но место его – занял, от звания «член ЦК», «председатель Русского Бюро» голова кружится, вошёл во вкус. То лезет в международные переговоры с социалистами, оттирая Литвинова. То с дурацкими советами чуть не в каждом письме: почему не переезжаете в Швецию? Самоуверен надоедно, а отрезать нельзя, реальное действующее лицо, приходится отвечать ему, и даже по форме с почтением.
   Что-то плохо врабатывался. Слишком кипел мозг, не мог сосредоточиться, не уходил в медлительную феодальную персидскую экономику.
   Ах, Малиновский, Малиновский! Несостоявшийся русский Бебель. Как работал! Как обращался с массами! Что это был за тип, за лицо! – самозарождённый рабочий вожак, собранный символ российского пролетариата. Именно такого рабочего вождя и не хватало Ленину в партии – под правую руку, в дополнение, чтоб идеи приводить в массовое действие. За то и любил его Ленин, что так он влился на предназначенное место, и всегда с такой готовностью, никогда не оспаривая, – но как ярко и сильно выполнял! По буржуазным понятиям было у него так называемое уголовное прошлое – несколько краж, но это только оттеняло его пролетарскую непримиримость к собственности, да и яркость натуры. И хотя чересчур подозрительные товарищи стали клепать на него – Ленин только утверждался в доверии: представить его провокатором? – невозможно! Какие зажигательные речи произносил в Думе, как маневренно раскололся с меньшевиками во фракции. Не только самого его с радостью включил Ленин в ЦК, но довольно было Малиновскому кого-нибудь посоветовать, там Сталина, – включал и того. Когда жили в Поронине, не было из России приятнее гостя, чем Малиновский. Кроме последней страшной майской ночи, когда вдруг появился он после своего самовольного внезапного ухода из Думы, – но ведь появился же, не сбежал! И целую ночь это объяснение шло. Сотрясающее открытие. Но: доказать против Малиновского всё равно никто ничего не может. Кто может поверить этой глупой версии, что охранка сама сочла «неудобным» иметь осведомителя в лучших думских ораторах – и велела ему уйти? Вздор какой, что ж охранка – глупая, сама против себя?.. Собрали с Кубой и Зиновьевым как бы партийный суд – и оправдали Романа Малиновского: он – политически честен. А Дан и Мартов – грязные клеветники, пусть обвиняют за подписями.
   О, ему ещё можно придать большую будущность. При поронинском захвате был интернирован австрийцами – но сговорились, освободили его, для политической работы с русскими военнопленными. Среди военнопленных он продуктивно используется. И он себя ещё оправдает.
   А помощника такого у Ленина уже не будет… Шляпников? не-ет.
   А тут – перерыв наседал. И когда они проголадываться успевают, швейцарцы, в 12 часов уже подавай им обедать?
   Впрочем, замечал Ленин, что сегодняшний библиотекарь не всегда ходит обедать. Подошёл к нему, спросил. Не пойдёт. А нельзя в перерыв остаться? Можно.
   Вот это удача. Не столько того обеда, сколько рассеяния. На пустой желудок лучше работается. И лишний час.
   Теперь можно было заниматься не торопясь. А даже вот что лучше – сейчас уже запастись газетами. Экономя деньги, Ленин ни одной не покупал и не подписывался, да их тридцать-сорок надо читать, все «Arbeiter-» и все «-Stimme».
   Набрал какие есть, принёс на стол.
   Чтенье газет – из главных ежедневных работ, это вход в жизнь мира. Чтенье газет настраивает к ответственности, к упорству и к бою, даёт живое ощущение врагов. Рассыпанные по всему миру социалисты, социал-патриоты и центристы, не говоря уже о всех буржуазных ослах, все как будто сталпливаются вокруг тебя в читальном зале, и размахивают руками, гудят, кричат каждый своё, а ты выхватываешь – и отражаешь, замечаешь слабые места – и тут же бьёшь по ним. Читать газеты – значит и конспектировать их. По аналогии, по ассоциации, по противоположности, по несоединимости и вовсе по непонятной связи высекаются и высекаются искры мыслей, разлетаются под углами вправо, влево, на отдельные бумажки, в линейчатые строки тетрадей и на свободные поля, и каждую мысль, пока не погасла, надо успеть огненной нитью вплести в бумагу, чтобы тлеть ей там и ждать своего часа, иную – в конспект, иную – сразу в письмо, начатое тут же, чтобы не терять горячего движения фразы. Одни мысли – для выяснения самому себе, другие – для спора, укола, удара, третьи – как лучшая форма разжевать и архиразжевать для глупеньких, четвёртые – для теоретической спевки, особенно с теми, кто удалён, и даже в России.
   Вандервельде и Брантинг, Гюисманс и Жуо, Плеханов и Потресов, Ледебур и Гаазе, Бауэр и Бернштейн, два Адлера, даже Паннекук и Роланд Гольст – всех их Ленин ощущал как своих досягаемых раздражающих оппонентов, где б они ни гнездились – в Голландии, Англии, Франции, Скандинавии, Австрии или Петербурге, – ощущал их на дистанции видимости, на слышимости голоса, он связан был с ними со всеми единым пульсирующим нервным узлом – во сне и в бодрствовании, за чтением, за едой и на прогулке.
   А читателей – уже и не было, уже, оказывается, наступил перерыв. Библиотекарь ушёл за стеклянную дверь в глубину хранилища. Лампочки на всех столах погасли, храм-читальня грандиозно высился в полусерости и гробовой тишине. И, пользуясь необычным этим случаем, ещё и ещё разряжаясь от избыточной натяжки нервов, Ленин взялся быстро ходить по прямой, по самой длинной центральной прямой здесь – от входной двери под деревянной галлереей до двух поперечных каменных длинных ступенек, перед бывшим алтарём. Получалось шагов пятьдесят, не перегороженных ни полками, ни столами.
   Вся проходка его бывала на улицах и в горах, а жил он всегда в комнатках тесных, маленьких, не расходишься. Теперь в этом быстром, настигающем хождении, шагом охотника, расталкивая, расталкивая Гильфердингов, Мартовых, Грёйлихов, Лонге, Прессманов и Чхеидзе, не давая им фразы высказать связно, тут же обрывая, осекая, ставя на место и рассеивая их, именно в этом колебании обезумевшего маятника – он отбивался, отбивался от врагов.
   Освобождался от врагов.
   И всё больше был готов к методической работе.
   И пришёл момент – на полупроходке ощутилось: довольно!
   И сел работать.
   Неправильная эта мысль об Инессе. Нет оснований так думать.
   Нет! Не за тем столом сидел. Теперь это всё – книги, газеты, тетради – перенести на хоры, за свой привычный стол. В два приёма пришлось нести.
   Слегка поскрипывали ступени в готической серой тишине.
   И что-то вдруг устал-устал. Как свалился в свой стул.
   В голове как-то…
   А голода от пропущенного обеда не ощущал никакого. Ему – можно было и мало есть, в нём энергия вырабатывалась почти и без еды.
   У самого окна, без лампы пока. Но день сумрачный.
   Читал газеты. Читал – об общем военном положении. И было безрадостно.
   Ну, не так плохо, как в августе, страшный момент, когда внезапно выступила свежая Румыния, гигантски укрепив союзников, и казалось – теперь Россия вывернется. Но нашлась в Германии сила разбить и Румынию как бы мимоходом, это изумительно, этого нельзя было предсказать два месяца назад. А тем не менее, также вопреки всем предвидениям, Германия не выигрывала целой европейской войны. На Западном фронте закупорилось прочно и безнадёжно. И на Восточном – вот поразительно, и на Восточном никакой победы не принёс Шестнадцатый год. Год назад был царизм уже сотрясён, уже почти повергнут, – а вот опять стоял и не уступил ничего! Величайшая надежда, величайшая победа – растеклась, расплылась, ушла.
   В одном местечке, всего в одном местечке головы, около левого виска, образовалась как бы пустота. Плохо. Перевозбудился.
   И все народы даже от третьего года такой кровавой войны – не видно, чтобы просыпались. Но, как всегда, безнадёжнее всех – русский народ. Именно он нёс главные обильные потери, именно русские тела штабелями наваливались против немецкой организации и техники. О Восточном фронте вообще пишут невнятно, неточно, корреспондентов там нет, знают мало и интересуются мало, да пресса Антанты и стыдится такого союзника, стараются меньше писать, но часто приводят цифры потерь. Эти цифры русских потерь всякий раз находил и ногтем отмечал Ленин – с удивлением и удовольствием. Чем крупней были цифры, тем радостней: все эти убитые, раненые и пленные вываливались, как колья из самодержавного частокола, и ослабляли монархию. Но и эти же цифры приводили в отчаянье, что нет на Земле народа покорней и безсмысленней русского. Границ его терпению не существует. Любую пакость, любую мерзость он слопает и будет благодарить и почитать родного благодетеля.
   Или свет зажечь? Как будто буквы поплыли.
   Невоспламеняемые русские дрова! Отошли в историю лучшие костры – соляные, холерные, медные, разинский, пугачёвский. Разве только на захват соседнего поместья, всем видимого и известного, а то ведь никакой пролетариат и никакие профессиональные революционеры никогда не раскачают чёрную мужицкую массу. Развращённая, расслабленная православием, она как будто потеряла страсть к топору и огню. Если уж такую войну перенести и не взбунтоваться – куда годен этот народ?
   Проиграно. Не будет в России революции.
   Закрыл глаза ладонями и сидел так.
   Внутри – как будто обвисало. То ли от усталости, то ли от тоски.
   Читатели уже собираются. Стулом двинули. Книга упала. Лампочки зажигают.
   А может случиться и ещё хуже: царизм уже выбирается из капкана? Через сепаратный мир?? (Подчеркнуть тремя чертами.) И Германии, когда она не может выиграть войны на двух фронтах, – что остаётся?
   Вот – страшно. Вот – не может быть хуже чего. Тогда проиграно – всё. И мировая революция. И революция в России. И – вся жизнь Ленина, все усилия двух десятилетий.
   Такое сообщение – о подготовке сепаратного мира, о тайных переговорах, уже официально идущих между Германией и Россией, и что в главном обе державы уже столковались – недавно напечатала газета Гримма «Бернер тагвахт». Подпись была – К.Р. Не надо спрашивать плута Радека, чтоб догадаться, что это – он. (Но как мог Гримма убедить!) И, достаточно зная его шипучую находчивость, можно догадаться, что он не подслушал разговора дипломатов, не подглядел тайных бумаг и даже слушка такого не подхватил нигде, а залежавшись на полдня в постели, газеты на одеяле, газеты под одеялом и книги под кроватью, он иногда сочиняет что-нибудь такое «от нашего собственного корреспондента» из Норвегии или Аргентины.
   Но не в том дело, как родилось именно эго сообщение. И не в том, что русский посол в Берне опровергает – а что же ему иначе?.. Дело – в пронзительной верности: для царя это действительно верный выход! Именно так и надо бы ему!
   И поэтому надо – ударить! Ещё ударить в это место! Бить тревогу! Остановить! Предупредить! Не дать ему вытащить из капкана все лапы целыми!
   Конечно, от Николая II и его правительства следует ждать всего самого глупого. Ведь и этой войны нельзя было ждать от них, если б сколько-нибудь были разумны, – а начали! а – сделали нам такой подарок!
   Так что, может быть, и сейчас ещё можно их напугать разглаской – и отвратить?
   Сепаратный мир! Конечно, исключительно ловкий выход. Но всё-таки: не по их уму.
   А всё равно уже: в России ничего не сделать. Кто там читает «Социал-Демократа»? А за Милюковыми и Шингарёвыми все следят. В России слышно – одних кадетов. И вон как встречали делегацию их на Западе. Царь додумается, потеснится немножко, уступит министерства Гучкову да кадетам – и уж тогда их совсем не возьмёшь, не пробьёшь.
   И что ж можно вымесить из российского кислого теста! И зачем он родился в этой рогожной стране?! Четвертушкой ли крови он связан так, что привязала судьба к дрянной российской колымаге? Четвертушкой крови, но ни характером, ни волей, ни склонностями нисколько он не состоял в родне с этой разляпистой, растяпистой, вечно пьяной страной. Ничего не знал Ленин противнее русского амикошонства, этих трактирных слёз раскаяния, этих рыданий якобы загубленных натур. Ленин был – струна, Ленин был – стрела. Ленин с первого полувзгляда оценивал дело, обстоятельства и верное и даже единственное средство к цели. И что ж его связывало с этой страной? Да не хуже, чем этим полутатарским языком, он овладел бы и тремя европейскими, потрудясь больше. С Россией – двадцать лет конкретных революционных связей? Ну, только вот они. Но сейчас, после создания циммервальдской левой, он уже достаточно известен в мировой социалистической сфере и может перешагнуть туда. Социализм – безнационален. Вот уехал Троцкий в Америку – правильный выбор. И туда же Бухарин. Наверно и надо, в Америку.
   Нет, что-то сегодня не то в нём самом. Не так день начался, не так завертелся. Как будто тело его, самый корпус, грудь не успевали за быстрой головной проработкой – и у левого виска была пустотка, и какое-то дупло усталости проявилось в нутре – и вся оболочка тела как будто стала оседать по дуплу.
   Многое сошлось сразу, и вдруг он ощутил, что не вытянет сегодня хорошего рабочего дня, но катится под гору раздёрганный, неудачный, даже тоскливый.
   Вообще, политик – это тот, кто совсем не зависит от возраста, от чувств, от обстоятельств, в ком во всякое время года и дня есть постоянная машинность – к действиям, к речам, к борьбе. И у Ленина есть эта отличная безперебойная машинность, неиссякающий напор – но даже у него раза два в год выдавались дни, когда этот напор опадал – до уныния, до изнеможения, до прострации. И такие дни уже до вечера нельзя исправить, только раньше лечь и крепко спать.
   Кажется, отлично владел Ленин своей головой, своей волей – но против этих накатов безнадёжности был безсилен даже он. Безусловная истина, твёрдая перспектива, проверенная расстановка сил – вдруг начинало всё оплывать, сереть, сползать, всё оборачивалось к нему серым тупым задом.
   А внутри сидящая, вечно сторожащая болезнь вдруг выпирала углами, как камень из мешка.
   К виску выпирала.
   Да. Всегда он шёл путём неприятия компромиссов, несглаживания разногласий – и так создавал побеждающую силу. Уверен был, предчувствовал, что – побеждающую. Что важно сохранить как угодно малую группу и из кого угодно, но – централизованную строго. Примиренчество и объединенчество уже давно показали себя как гибель рабочей партии. Примиряться – с разоруженцами? примиряться с нашесловцами? примиряться с русскими каутскианцами? с мерзавцами из меньшевицкого ОК? идти в лакеи к социал-шовинистам? обниматься с социалистическими Иванушками? Нет, к чёрту! – малое меньшинство, но твёрдое, верное, своё!
   Однако постепенно он оказывался почти в одиночестве, преданный и покинутый, – а всяческие объединенцы или разоруженцы, ликвидаторы или оборонцы, шовинисты или безгосударственники, помойные литераторы и вся паршивая перемётная обывательская сволочь – все собирались где-то там тесным комом. И до того иногда доходило его меньшинство, что и вовсе никого вокруг уже не оставалось, как в тоскливом одиноком 908-м, после всех поражений, – тоже здесь, в Швейцарии, самый страшный тяжёлый год. Интеллигенция панически покидала большевицкие ряды – тем лучше, по крайней мере партия освобождалась от мелкобуржуазной нечисти. Среди этой мерзкой интеллигентщины Ленин чувствовал себя особенно унизительно, ничтожно, потерянно, отчаяние было ощутить себя утопающим в их болоте, идиотство было бы походить на них. Каждым жестом и словом, даже ругательствами, – только бы не походить на них!.. Но уж совсем никого не оставалось, уж до того дошло, что хоть десять-пятнадцать сторонников надо было задержать, оставить! – и для этого одного, в охоте за пятнадцатью большевиками, чтоб не отдать их махистам, гонять за материалами в Лондон и писать триста страниц философского труда, которого и не прочёл никто, но Богданова – опозорил! сбил с руководства! И потом сырой осенью всё ходить, ходить зябко вдоль Женевского озера и бодро повторять, что мы не упали духом и идём к победе.
   И вот с умнейшими, как Троцкий и Бухарин, не находится общего языка. И в немногих, кто остался вблизи, как Зиновьев, тоже нельзя быть уверенным вперёд дальше месяца – так слабы его нервы, так непрочны убеждения. (Да никаких убеждений у Гришки нет.)
   Сила – не создалась. Весь его курс, 23 года непрерывных боевых кампаний – против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма, вся эта твёрдая судьба под градом ненависти – к чему привела его, кроме изоляции? Он по инерции продолжал свою линию – разрывов, клеймлений, отмежеваний, но сам утомлённо понимал, что на том и завяз, что настоящего успеха – уже никогда не будет.
   Одиночество.
   И даже рассказать, поделиться, свой голос послушать – вот, не с кем…
   Ну, день… Всё вываливалось и отвращалось, безплодно просиживал часы.
   Стопки книг, стопки газет… А за годы эмиграции – целые колонны бумаг, кип, дестей, – прочитанных, просмотренных, исписанных…
   Когда он был молод – носилось свежее ощущение близкой революции, простота и краткость ожидаемого к ней пути. Он всем повторял: «Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции!» Счастливое ожидание!
   Но вот последние девять лет, после второй эмиграции, – чем же наполнены, набиты, напрессованы? Одними бумагами, конвертами, пакетами, бандеролями, перепиской рутинной, срочной – сколько же, сколько времени уходит на одни письма (да и франков на марки, но это из партийной кассы)? Почти вся жизнь, половина каждого дня – в этих нескончаемых письмах, никто не живёт рядом, единомышленники рассеяны по всем ветрам, и надо издали держать их, стягивать, управлять ими, давать советы, расспрашивать, просить, благодарить, согласовывать резолюции (это – с друзьями, а всё ж это время не прекращать острейшей борьбы с толпами врагов!), – и именно сегодняшнее, се-часовое письмо всегда кажется самым срочным и важным (а через день иногда – и пустым, и опоздавшим, и ошибочным). Обсылаться проектами статей, корректурами, возражениями, поправками, рецензиями, конспектами, тезисами, чтеньем и выписками из газет, целыми повозками газет, иногда выпусками своих журналов, по несколько номеров, не дальше, – и никакого настоящего дела, и не поверить и не представить, что через мир, заваленный ворохом бумаг и бандеролей, способно пробиться общественное движение – к заветной задуманной государственной власти, и там понадобятся от тебя качества иные, чем эту дюжину лет в читальных залах.
   Кончал он свой сорок седьмой год – жизни нервной, однообразной, всё чернилами, чернилами по бумаге, в однодневных, однонедельных вспышках вражды и союзов, споров и соглашений – архиважных, архитактичных, архиискусных – и всё с политиками настолько мельче себя, и всё в бездонную бочку, без задержки, без памяти, без результата. Всё дело его подвижной, поворотной, переносной жизни билось, билось и упиралось в непроходимый хлам.
   И вот – обвисали руки, и спина не держалась, и кажется – всё, выдохся весь до последнего.
   А болезнь – грузнела внутри, иногда расхаживала и скребла. Она звука не подавала, она в спор не вступала, а сильней её – не было оппонента.
   Беда, вошедшая навсегда.
   Единственно, к чему он был призван – повлиять на ход истории, – не было ему дано.
   И все его несравненные способности (теперь-то оцененные и всеми в партии, но сам он знал их ещё верней и выше), вся его находчивость, проницательность, хватка ума, всё его безполезно ясное понимание мировых событий – не могли ему принести не только политической победы, но даже положения хоть члена парламента игрушечной страны, как Гримму. Или даже – успешного адвоката (впрочем, адвокат – отвратительно, в Самаре он проиграл все суды). Или хотя бы журналиста.
   От того, что он родился в проклятой России.
   Но, со своим обычаем честно выполнять самую кропотливую работу, он всё ещё пытался сегодня составлять свои подробные учительные тезисы швейцарским левым циммервальдистам. По дороговизне, по невыносимому экономическому положению масс. Какой установить предельный максимум жалованья для служащих и чиновников. И как следить за партийными органами печати. И как выживать из партии реформистов-грютлианцев…
   Нет! Не строилась работа… Ушла полнота из рассчитанного распорядка, и осталось дупло. Голова заболевала. Дышалось плохо. Противно стало даже смотреть на бумаги. К утру должен был приступ миновать, но сейчас такое ко всему отвращение, что хоть на пол лечь.
   И – преступно не досидев рабочего дня (впрочем, не так уж много и оставалось), он через силу скидывал тетради, рукописи в свою провизионную сумку, собирал, захлопывал книги, стягивал газеты в пачку, чтó ставил на полки, чтó понёс библиотекарю, осторожно ногами по ступенькам, чтоб не грохнуться с этой кипой.
   У двери натянул тяжёлое пальто, насадил котелок как попало, побрёл.
   Каждый день одна и та же дорога не задавала задачи ни ногам, ни глазам: шлось само.
   К сумеркам было, и ещё туман. В окнах магазинов и ресторанов уже горело электричество.
   По узкому переулку катили широкую бочку, за ней – тачку. Не обойдёшь.
   Легко, легко не выбраться из этой стиснутой, маленькой, закисшей, мещанской Швейцарии, так тут и кончить жизнь при кегель-клубе.
   У гастронома, видно через окно, никелированная машинка равномерной подачей резала ровные пластинки привлекательной ветчины. И видами мясного завалена была витрина. Бакалейщик, самодовольный по-швейцарски, вышел на порог своего заведения и одному прохожему за другим – знакомым, незнакомым? – отвешивал своё безплатное «грётци!». На третьем году войны магазины оставались навязчиво изобильны, только сильно подпрыгнули все цены от подводных лодок. А буржуа стояли и ещё перебирали.
   По холоду хоть не стали выставлять столиков из кафе на тротуары – а то сидят, на прохожих глазами лупают, а ты их обходи чертыхаясь. И во всё своё эмигрантское время ненавидел Ленин кафе – эти обкуренные гнёзда словоизвержения, где заседало 9/10 революционного словоблудия. А за войну, тут близко военная граница, натянуло в Цюрих ещё новой мутной публики, из-за них комнаты подорожали, авантюристы, дельцы, спекулянты, студенты-дезертиры и болтуны-интеллигенты, философскими манифестами и художественными протестами якобы бунтующие, сами не зная против чего. И все – по кафе.
   Да такая же благополучная, наверно, и Америка. Везде верхушка рабочего класса предпочитает богатеть и не делать революции. Ни там, ни здесь никому не нужен был его динамит, его взмах топориный.
   Способный весь мир раскроить, взорвать и перестроить – он слишком рано родился, только себе на муку.
   Середина Шпигельгассе – сильно горбатая, на своей отдельной горке. От себя, в какую сторону ни иди, – размашисто вниз. К себе, откуда ни возвращайся, – круто вверх. Когда разогнан или бодр – не замечаешь. Но сейчас еле-еле тащился. Не шёл, а ногами заскребал.
   Узкая крутая лестница старого дома с многолетними запахами. Уже темно, а лампы не зажгли, на ощупь ногой.
   Третий этаж. Всеязычный галдёж, тяжёлые запахи квартиры.
   И своя комната, как тюремная камера на двоих. Две кровати, стол, стулья. Печка чугунная, в стенку труба. Нетопленая (а пора бы). Перевёрнутый ящик из-под книг как посудный столик (из-за вечных переездов не покупали мебели).
   При последнем дневном свете Надя ещё писала за столом. Обернулась. Удивилась.
   Но, привыкшая к этому свету, разглядела жёлто-бурую кожу на шестидесятилетнем лице Ильича, тяжёлый мёртвый взгляд – и не спросила, отчего так рано.
   Уж знала она у него приход этих упадков до прострации – иногда на дни, а то – на несколько недель. Когда он слишком вырабатывался в возбуждении, или когда в борьбе надламывалось даже его железное тело. После II съезда был такой упадок нервный, после Шаг-Два-Шага, после V съезда, – да не раз.
   Котелок утомлял голову, старое пальто утомляло плечи. С трудом их с себя сдирал… Надя помогла снять… Потащил по комнате ноги и сумку с тетрадями.
   Нашёл силы посмотреть, чтó Надя писала, к глазам поднёс. Расходы.
   Набирался, набирался столбик цифр удручающий.
   В 908-м хоть и мрачно было, хоть и одиноко, так денег завались, после тифлисского экса. Счёт в «Лионском кредите». С тоски ходили в концерты по вечерам, ездили в Ниццу в отпуск, путешествовали, гостиницы, извозчики, в Париже сняли тысячефранковую квартиру, зеркало над камином.
   Сел на кровать.
   Сел – и осел, уменьшился. И в пружинах утоп, и голова утопла в плечи, совсем не осталось шеи: оттяжка темени – на спине, подбородок – на груди.
   И одной рукой, впереди себя, держался за край стола.
   Один глаз был полузакрыт. А рот полуоткрыт. С губы торчала безформенная шерстинка крупноволосых усов. И нос придавленным своим передом выставлен вперёд.
   Так сидел. Минуту. Другую. Третью.
   – Ляжешь? Раздеть? – своим мягко-деревянным голосом спрашивала Надя.
   Молчал.
   – Ты что ж в обед не пришёл? Зазанимался?
   Кивнул, с усилием.
   – Сейчас будешь? – Но голос её не обещал густого плотоядства, так никогда и не научилась готовить.
   То ли было в Шушенском! И натоплено, и наварено, и нажарено, на неделю баран, разносолов кадушки, дупеля, тетерева на столе, молоком залейся, и до блеска всё вымыто девчёнкой-прислугой.
   Уж совсем облысел купол Ильича, только и оставались волосы задние, тоже негустые. (Ещё попортили и сами в 902-м: на врача денег пожалели, по совету русского медика недоучившегося сыпь на голове йодом лечили, и посыпались волосы.)
   Надя переступила ближе. Тихо, осторожно пригладила.
   Несколько глубоких, длинных морщин пролегли через весь, весь лоб его, вдоль.
   Ильич вздохнул толчками тяжёлыми – как в оглоблях, с силой некабинетного человека. И, нисколько не подымая голову из утопленья, не видя жену, а – перед собой, над столом, заморенно-заморенно:
   – Кончится война – уедем в Америку.
   Да он ли это?
   – А циммервальдская левая как же? А новый Интернационал? – стояла печальной распустёхой.
   Вздохнул Ильич. Глухо, хрипло, без силы в голосе:
   – В России ясно к чему идёт. К кадетскому правительству. Царь – с кадетами сговорится. И будет пошлое, нудное буржуазное развитие на двадцать-тридцать лет. И – никаких надежд революционерам. Мы – уже не доживём.
   А что? И уехать. Она приглаживала его дальние редкие волоски.
   Тут – постучала хозяйка: кто-то к ним пришёл, спрашивает.
   Ну, только! Ну, нашли время! Надя и не советуясь пошла – отказать и выгнать.
   А вернулась в недоумении:
   – Володя! Скларц! Из Берлина…
   Из Берлина?..
   Да кто угодно, только б вылезти из этого болота!
По мне хоть пёс, лишь бы яйца нёс

45

Череда праздников в Каменке. – Арсений в церковном хоре. – Деревенское весельство. – Детишки Арсения. – Григорий Плужников и его история. – Евпатий Бруякин, сельский лавочник. – Закрыть торговлю? – Зяблицкий. – Цели кооперации. – Город – враг или друг? – Петербургу хлеба не дадим. – Агаша доносит на Колю Бруякина. – Предчувствия отца. – Снисходительность к сыну. – Маруся-солдатка. – Озорник Мишка Руль.
   В канун Казанской, в пятницу, бабы варили и пекли не разгибаясь, щёки не остывали от жара. И с соседних деревень – из Волхонщины, Изобильной, Торчков, Бредихина и даж с Журавлиного-Вершинского, на рысаках и разодетые съезжались родственники к родственникам на престол. Третий год продирали, продёргивали их волость – а до чего ж ещё многолюдна была! Мужики середовые ещё все дома, и славные здешние кони не перевелись резвостью и статями, и начищенная выездная сбруя сверкала и звенела, а на мужиках – пары и тройки суконные, достанные из сундуков, сапоги со скрипом, худых – ни на ком. А уж бабы в церковь – во всех цветах да сборочках, нык и в польтах касторового сукна, на матери – турецкая шаль, Катёна – в высоких ботинках-румынках, на шнуровке.
   С синекустовских отрубов приехала к Благодарёвым в дом и адрианова жена Анфиса с тремя ребятишками. Как и гостья, а и по хозяйству пособляла, к Благодарёвым так гости и текли, на служивого смотреть. И всем бы Анфиса ничего баба, и как будто родня, а зависть свою не перегораживает, да оно и правда обидно: Адриан два раза ранетый был – а креста нет, Сенька ни разу – а два креста.
   Так ведь как сложится, Сенька что ж? Сеньке и самому неловко. И, как бы исправиться, от приезда ломило его руки на работу, будто он все эти годы пушечного хобота не ворочал, снарядов не вбрасывал в казённую часть, земли не капывал, – вся та работа не в счёт, как не деланная, а вот сейчас-то бы и приложиться впервь! – так дни не такие, приехал под праздники кряду на три́ дни, на пир да на добрые люди, – и ходи от стола к столу, показывайся.
   Праздники шли косяком. В субботу – Казанская, престол. В канун перед им волостное правление и повсегда флаг вывешивало: восшествие императора, тоже-ть на престол. А в этом году накладалась на престол и Дмитровская суббота, поминовение родителей. Следом – воскресенье, второй день престола, с молебнами по домам, и вовсю гуляли, лишь к вечеру разъезжались. А на понедельник – Всех Скорбящих Радости, и опять в церкви служба, и опять на весь день праздник, уж теперь середь своих, каменских.
   Так каждое утро, студёной водой от вчерашней гульбы голову проняв, шли Благодарёвы к заутрене и к обедне, дома оставивши то мать, то Катёну, а то Феньку одну с малыми.
   По звону – со всех каменских холмов, изо всех домов шли, спускались и к церкви подымались разодетые сельчане – бабы в шёлковых головных и наплечных платках, алых и синих, в полусачках и даже в шубейках, кому будет жарко – в притворе повесить можно. Даже мужики в цветном, старухи в праздничном чёрном, даже мальчики – и те в сапогах, выбирая где суше, – пройтись, показаться, куда ж и одеться?
   Перед отцом Михаилом был и долг у Арсения вечный: ведь и его б, как Адриана и как сестёр, не отпустил бы отец на ученье, не было достатка, и тогда ещё такого уряда не было – учиться. Уже слал отец Сеньку подпаском, да проведал отец Михаил, и внушил Елисею и дал десять пудов ржи, чтобы только сынишка в церковную школу пошёл. (Земской тогда ещё в Каменке не было.) То ещё был отец Михаил старший, нынешнему отец, кто взрослых прихожан мáлушками звал, покойный теперь, – а вместо него сын заступил, опять же отец Михаил Молчанов, и службы служил с той же строгостью, по воскресеньям обедня боле двух часов, и требы с тем же старанием, и такой же тихий был, так же шли к нему спросить-рассудить по совести, только уж малушками взрослых не звал. И в саду всё с лопатой и с ножницами, продолжая и в том отцовское, и домик сиренью обрастил пуще.
   Прежде читал у него Арсений часы и пел в хоре – и сейчас, узнав о приезде, прислал отец Михаил наказать, чтоб на праздники прямо в хор выходил, а на Казанскую бы причастился. И кубыть третий год не вырван был Арсений, не выхвачен как волчьим укусом, не таскался между взрывов и пожаров, не хоронился в окопах и в воронках от прострела и сам не посылал немцам такого ж гостинца, – тут всё та ж была церковь издетская, своесвойская, и иконы всё те на местах и ставники́ со свечами, и те ж перильца у клироса, и в той же ризе отец Михаил перед теми же резными вратами. И хотя доставалось Арсению и на войне постоять на молебнах и панихидах против алтаря составного рамчатого, и на тот же распев служба, а там будто ненастоящая, как вся та жизнь военная ненастоящая, привыкнешь – не замечаешь, а только в своё село воротясь – очнёшься. И вот опять выпевал Арсений голосом вольным, немеренным. И со своими сельскими слушал глас ко празднику:
   Не умолчим николи, Богородице, силы Твоя глаголати, недостойнии: аще бо Ты не бы предстояла молящи, кто бы нас избавил от толиких бед? кто же бы сохранил доныне свободны?
   Поётся ли иль возглашается нараспев, понятны ли кряду слова или со смыслом тёмным, за каждым ли следишь или относишься мыслью и под пение задумаешься о своём, хоть бы вот – что после войны будет, как заживём с Катёной хорошо, – а те молитвенные слова всё одно воздымают тебя над жизнью колотьбенной, как и сам этот храм, ни с чьею лучшей избой не сравнимый, в наряде, однако, смиренном, – каждому открыт, каждого ждёт и всех равняет. И хотя, у престольной службы стоя, всегда знают, что едва спустя начнётся общая гульба, пьянка, и конские бега, и торги, и драки – до войны молодых парней стенка на стенку, там и разъярённых взрослых мужиков, – а тут напомнено тебе, что всё это – муть и пена, а все мы – мiр, одного Бога дети, и негожо нам друг на друга злобиться. Все стоят смирно, до времени головы гнут, у кого и гордые, и задиристые, и когда на колени надо – так все на колени, а если кто в мыслях лишь о жизни обыденной и попросил у Бога здоровья детям, скотинке аль помощи в задумке своей по хозяйству, так и тоже правильно, нету тут злого. Захленись ты, чтоб тебя разорвало и убило! – такого тут не попросят.
   Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе, Владычице: Ты нам помози: на Тебе надеемся и Тобою хвалимся: Твои бо есмы раби, да не постыдимся.
   Чуть если повернуться Арсению больше, то можно краем увидеть на левой, бабьей, стороне, в тесноте престольной, как стоит и молится Катёна. Такая тихоня проворная, чистенькая, так истово глядит на Богородицу да быстро кладёт поклоны поясные, вниз легко и вверх легко, лишь платочек взлетает хвостиком. И по виду её свято-весёлому, по готовности к поклонам, никогда не сказать и в думке не представить, чтобы были у неё когда-то грешные мысли прежде, в той же баньке или до ней, или чтоб сейчас она таила их на будущее.
   Пел что положено с хором Арсений, а про себя хвалил: слава Тебе, Господи, какую жёнку Ты мне послал, – и видом, и справой, и норовом хороша ты, моя жёнка, лучше не надо!
   А потом валил народ из церкви, с холма рассыпаясь, – к угощениям. Кроме праздников, в Каменке раньше никогда хмельного не пили, иначе ты не мужик и не хозяин. С войны отняли и казёнку – однако без хмельного не остались: брагу, пиво и всегда варили, а тут научились из зерна гнать перегон, ещё крепче водки, – на воздым подымает, такое весельство. Теперь громахонов, скажи, семь появилось в Каменке, и такую взяли моду: выставлять их на скамьях перед воротами или в раскрытом окне, для общей забавы, вперебой гармошкам. А перед пожарной, где земля хорошо утолочена, молодёжь танцевала. И песни пели во всё горло, чтоб аж драло, с холма на холм.
   А после престольного веселья всегда дрались парни, от разных деревень, вовлекая и взрослых мужиков. Ныне – веселья заметно поменьше, а драки, напроть, и без престола. В сём году драка была чуть не насмерть между пьяными рекрутами, нашими и волхонскими, не дождутся вишь немца, еле разняли урядник со стражником, пускали и воду из пожарной машины. И ещё развелось – озорство крайнее, какого раньше не слыхивали. Восемнадцатилетний Мишка Руль, сын почтенного отца, собрал компанию парней и шкодили зло, как никогда не ведено: воровали домашнюю птицу, затыкали трубы печные, и мужицкие сады обламывали – дело нестаточное, яблоки грабастать принято было всегда лишь у помещика. И ни на чём как след не пойманы, и отец с Мишкой Рулём ничего поделать не мог, ждал армии.
   Эти три дня смешались, не разделить: из избы в избу, от угостья к угостью – и где кого видал? где чего набуздались? – мясо да рыбу, печево да студни. Ходил Арсений, потряхивал двумя Егорьями, с шинели на рубаху их перецепив, и который раз охоче рассказывал, за что дали, и как вообще воюют, и какие германцы, и о солдатской славной службе кричал через рёв, через гармонь, через стол наискось: «Знай службу, плюй в ружьё, да не мочи дула!» Аль: «Не что солдату и без шубы деется, идёт да греется!» Но хотя и ещё такое было присловье – «солдат в отпуску – рубаха из порток», а сам затянутый ходил, да рядом с таким становитым батькой живот распустить и погорбиться – страм. И чего б ни спросили Сеньку, через гул крича, или за грудь тряся, или руку на плечо, – на всё он ответ давал уверенный, когда и знал и не знал: и – правда ль, что немец уже не бонбы кидает, а прям огнём рыгает? и – правда ль, что за хранцузов чёрные черти воюют, прям-таки во плоти, и не скрываются? И – зачем же с немцем так люто воевать, коли они – крещёный народ, вроде нас? другое дело – с турками, с японцами…?
   Ну, и пето было во всю глотку.
   Так и толкались эти дни, всё в стенах, и, только переходя из избы в избу или выйдя голову обветрить на сырой холодок, видел Арсений небо за тучками, порой растянутыми до полотна, солнышком просвеченного, и видел раскинутое своё село: от одной горки, где стоял помещичий давыдовский дом и откуда главный порядок спускался к мосту через ручей, – и дальше от моста, от плужниковского кирпичного дома наверх, на другую горку, туда, за увал, к новому спуску, уже к Савале, и новому холму на Князев лес, – аль вбок, на холм, где храм, дом и сад поповский, кладбище, приходская школа, где Арсений учился, земская школа, больница, лошадиная лечебница да роща. И ещё с холмов распахнут был вид на просторные луга к Савале, как она обходила село дальнею дугой, на хутора кое-где отступя, и как большак, петлянув, уходил на станцию Ржакса. И на это всё поглядя, да представив за Савалою, там где-то, и свой уже будущий хутор выросшим, – опять к столу, яства пересменились, зовут томлёные кравайцы в сливки кунать аль черепельники заливать чаем.
   А потом праздничный обед сном золотили.
   Эти ж дни нашёлся досуг и Савостейку к себе приручать – ребёнка рази ж минуешь не потрогав? К отцовским рукам Савоська ещё не идёт, прячется за мать да за бабку, «деда» уж говорит и за усы его охотно тягает, а «тятю» не понимает. Но за три недели ещё ка-ак привыкнет. До того свою кровь чуял в нём Арсений, не просто знал, что – его ребёнок, от своей жены, но коли б и скрыли от него, солгали бы, что дитя чужое, всё равно он кровно бы разыскал, отличил, что это – его капелька. И малыш тоже вот-вот почует, уж так на отца глаза вылупляет, уж и приникал разок, тихо так приникал.
   Да что Савостейка – Проська из зыбки, отца завидев, соску покидает и смотрит за ним, смотрит.
   Глаза у Проськи – как небо в вешний день.
   Сегодня, Всех Скорбящих, опять были у обедни, но покороче. После сказал батюшка проповедь, согласно ко дню, что скорбящие – все мы, что никого скорби не обходят, и ещё горшие не обойдут, но скорби должны нас не разъединять, а объединять перед Богом, объединять пуще удач, радостей и праздников.
   А когда расходились от обедни, то невдали от паперти подошёл к Елисею и Арсению – сам Плужников, видный мужчина со смоляным чубом, в поддёвке дорогого тёмно-синего сукна, в лаковых сапогах с жёсткими негармошчатыми голенищами, – и пригласил отца и сына к себе на обед через два часа.
   Почёт георгиевскому кавалеру! И отцу не мене. Плужников не по достатку, не по возрасту, а по мирскому счёту был как бы первый мужик в волости – и достиг того в немногие годы уже после смуты. Раньше было и не предвидеть, как он в гору пойдёт: он скорее был баламут, сред тех был нескольких мужиков, кого помещик Василь Васильич да дьяконов сын Алёшка Херсонский в кустах подговаривали против царя. Сам-то Василь Васильич во Францию ушёл, а с их волости и двух соседних собрали семёрку мужиков, сослали в Олонецкую губернию, средь их и Плужникова. Да не за то одно, а какую-то он связь имел с е-серами из Тамбова. А ещё тогда ж он был староста товарищества, и собрали деньги, землю покупать, – а перед самым банком будто е-серы сменили им на фальшивые? До того точно никто не доведан, но Плужников два года в ссылке пробыл. А воротился – не узнать: как и был – остался мужичий вожак, а – разумный. Поставил кирпичный дом, хозяйство поднял, две сотни ульев, докупил земли да затеял крестьянское кредитное товарищество, открыл мужикам эту выгоду и простор: не хлопотать, не выискивать покупателя своему товару, самим далеко не ездить, а всё выправит товарищество, и тебе же ссуду даст, хорошо! – такого сроду не было. В годы перед войной своими делами, суждениями и мирскими обсоветами заслужил Плужников, лишь недавно за сорок переступя, звание «батьки», но не как прозвище уличное, то отлипло, а так и чли его Григорием Наумовичем. Как вожака зазнали его и далеко шире волости.
   Хотя Плужников и постоянно уваживал старшего Благодарёва то словом, поклоном, то делом каким по кредитному обществу, однако за стол друг ко другу они не хаживали, и понял Елисей Никифорович, что зовёт его Плужников больше ради сына. Но и в этом состояла не обида, а почёт, ибо верно говорят: не гордись отцом, гордись сыном-молодцом: отца себе не выбираешь, не взращиваешь, а сын – от начала до конца твоё племя, твой плод, по нему и осудишься, по нему и охвалишься.
   И степенно головою кивнув-поклонясь, Елисей Никифорович принял приглашение за себя и за сына.
   Удатная голова у старика и на шее как молодой. Взгляд с годами покойный, а до того пронимчив, что даже Плужников принял его без знаемого своего превосходства над мужиками. Он-то приглашал, да, ради сына, фигурой на селе становился сын, двойной Георгий, и грамотен, и орёл, Плужников уже жил близостью послевоенного деревенского устройства, где многое мнилось ему обновить и расширить, и этакие орлы ещё как пригодятся. Однако ж вот и отец как хорош. Ох, велика ещё наша деревенская сила, не выбита и двухлетней войною. Плужников усвоил за собой обязанность сплачивать всю эту силу.
   А рядом стоял, поджидал Плужникова – в суконной тройке с часовой серебряной цепочкой от кармана – свой сельский торговец, уважаемый человек, купец-тысячник Евпатий Бруякин, а по наружности так ничего важного, умылся и вытерся. Но между ними уже начат был важный и даже ошеломительный разговор – и теперь предстояло продолжить. Бруякин открыл Плужникову своё решение, ещё никому не объявленное: свернуть и прекратить всякую торговлю! Плужников встретил резко несогласно. Это в голову не убиралось: чтоб свой купец, и ни за так, на гладком месте, бросил торговлю? Сейчас у Плужникова дома ещё городской гость сидел, надо идти, и они с Бруякиным, чтобы договорить, пошли в беседе, у всех на виду, медленным праздничным шагом по сухому косогору и потом крюком мимо земской больницы.
   Торговать начал ещё отец Евпатия – Гаврила, а Евпатий – с 8 лет, под рукой отца, сперва – в разъездах. Уже с 13 лет имел амбарные права, хотя записанные на отца, с 16 – на себя, потом и бакалейно-галантерейные права, – и с тех пор вот уже 30 лет, и вся волость знала, что у Сати (по-уличному) есть – всё. Лавка его была на главной улице Каменки, и подъезд к ней усыпан речной галькой. Снаружи сбоку соштабелёваны брёвна, плахи, столбы, жердинник, тёс, тут же нанятые рабочие пилили вдоль. Перед входом стояли весы до 10 пудов и керосиновая бочка с насосом. Толстые наружные двери и ставни закладывались железными накладками с болтами в пробои, а когда заперты были только остеклённые двери, то пришедший дёргал звонок за верёвку, и кто ни то из семьи спускался со второго этажа их полукаменника обслужить. В большом помещении лавки густо было запахов, заманчивых для крестьянина, а глаза разбегались. Бочки с дёгтем, олифой, ящики с колёсной мазью, мелом, известью, гляди не споткнись на полу о ящики с подковами и гвоздями всех размеров, у стен – коробки со стеклом. Цепные весы с набором фунтовых гирь. Ободья, дуги. Расписная деревянная посуда. На полках – ряды гончарной посуды из глины обыкновенной и белой, с цветной поливой и без поливы, – корчаги, крынки, горшки, столовые чашки и хлебницы. Дальше – эмалированные кастрюли, миски, чайники, кружки. Чугунки, сковородки, крытые жаровни. Перейди на другую сторону – бочки с селёдкой и солёной рыбой, ящики с сушёной и копчёной воблой. На возвышении в три ступеньки (чтоб легче снимать к весам и в телегу) – рогожные кули с солью, мешки с мукой, манкой, сахаром, и сахар в конических головах, обёрнутых синей бумагой и шпагатом, – всех размеров от полной головы и до осьмушки. Там и пилёный сахар в коробочках, но его не берут, он тает легко. В откосных ящиках – пряники, жамки, конфеты, леденцы, ирис, шоколадки в золотистой бумаге монетками в «рубль» и в «полтинник», прессованный изюм, финики, винные ягоды, сушёные сливы. (А летом – арбузы, дыни и виноград.) И другая бакалея. И папиросы – «Шуры-муры», «Дядя Костя» и «Козьма Крючков», и машинки для набивки, табак листовой, сечёная махорка, курительная бумага, писчая бумага, тетради, химические и цветные карандаши, грифельные доски.
   Но больше-то всего любил Сатя торговать красным товаром – ситцем, сатином, даже батистом и шёлком: этот товар давал ему дело и сближенье с бабами, которых он страсть любил, тем боле, чем сам был невиден. С этим товаром он выезжал и на все окружные ярмарки, на двух подводах. Этот товар занимал видные полки в его лавке. И полки же были забиты драпом, плюшем, шевиотом. И сукном для штанов, пиджаков, костюмов. И шалями шерстяными и пуховыми, оренбургскими и пензенскими. И головными платками, и разноцветными лентами. С верхних полок доставали товар с лесенки, а то даже только ухватом. А на прилавке лежали приотвёрнутые рулоны клеёнок. А под стёклами – пуговицы ста сортов, кружева, булавки, приколки, вязальные спицы, гребни, расчёски. А ещё на подставке строились валенки, чёсанки, бурки, чёрные, серые, белые, даже и с красной и зелёной вышивкой. И резиновые сверкающие галоши, мужские и бабьи, полуглубокие и глубокие. Единственное, чем Бруякин не торговал, – кожаной обувью. Но продавал заготовки.
   И этакую тридцатилетнюю заведенность, этакую махину и богатство, и удобство села – и прикрыть, закрыть, уничтожить? Разом и свою жизнь прикрыть – и обезличить Каменку? Да – зачем же? И куда это всё поденется?
   Плужников так и взнялся против. Но убеждён, что отговорит Евпатия, прихватит его замысел в начале.
   У Евпатия Бруякина лицо было мягкое, даже услужливое, ни в чём по своете не прорезанное, – в чём бы тут и перекору держаться? Чуть-чуть бородишка, чуть-чуть усишки. Вид его был всегда такой, что слушает охотно, готов учиться, готов исполнить. А нет, глаза смекучие, плутовитые, знали себе своё.
   – Э-эх, Григорий Наумыч, – вздыхал он, многими ночами отдуманно. – Спроси птицу, откуда знает про непогоду вперёд? Почему загодя прячется? А иначе бы сплошь гибла. Так и я. Вот чую.
   – Да из чего чуешь? Почему я не чую? Где это видно? – внушал ему Плужников властно, как привык. – Что, с товарами похужело?
   – Пока ещё не видно, – соглашался Евпатий. А в глазах – тоска уколами. – Однако – чую. Как в Пятом году Анохина разграбили, Солововых. И опять на то поворачивает.
   – Да никак не на то! – сердился Плужников, с ним поди поспорь. – Дело вертается к мужицкому развороту. После войны-то, гляди, мы и заварим дело!
   – Ох, не-е… Ох, не-е, Григорий Наумыч. Не прошибись. Торг любит волю. А не будет её.
   – Воли не будет?? Да откуда ты берёшь? не будет? Именно к нашей воле идёт! – посверкивал смоляный Плужников.
   – О-о-ох, не прошибись, Григорий Наумыч. Худое время подошло.
   – Так тем боле – мiру послужить? Свой купец – весь народ укрепляет.
   – Торг – дружбы не знает, – разводил Евпатий руки – однако уцепчивые, ловкие руки, с сильными пальцами. – Затворяй ворота, пока улица пуста.
   Плужников так и брал взглядом насквозь. И – недоуменно. Кто-то из них двоих шибко промахивался. Плужников не привык, чтобы – он.
   – И что же, кто же место подхватит? – уже соображал он деятельно. – Кооперация?
   Только чуть усмехнулся Бруякин под мягкими белобрысыми усишками:
   – Без хозяина товар сирота.
   – А ты сам – что делать будешь?
   – Да хоть земли прикуплю, запашку увеличу.
   Он хозяйство полевое и без того не бросал.
   – Ну, погоди, не решай, подумаем! А куда – товар? Да куда же всё? Да как же Каменка будет? Да не может быть!
   Разговор прекратили, – уже подошли к дому Плужникова – к восьмиоконному, крытому железом кирпичному пятистенку с выступными кирпичными наличниками, вдоль ручья, поперёк улицы, у самого моста.
   Хотел Бруякин к себе возвращаться, но зазвал Плужников зайти потолковать с приезжим городским – это Зяблицкий был, прежде по земству, а уж сколько-то лет по кооперации, а теперь ещё и уполномоченный по закупкам. Он ехал в Каменку по делу, в понедельник с утра, никаких Всех Скорбящих не знал, и что престол ещё не кончился, – и вот вместо дела попал к браге да к стерляжке.
   Агаша и тёща хлопотали в избе, и детишки там, а мужчины прошли прямо в горницу.
   Приезжий сидел-скучал, тут обрадовался. Был он в городской паре, с дюже белым воротничком, и светленько глядел через очёчки. Щупел, с шейкой тонкой:
   – Анатоль Сергеич…
   Ну и Бруякин приосаниться умеет:
   – Евпатий Гаврилыч.
   А Плужников с усмешкой:
   – Вот, поговори с ним, он и тебя в кооперацию втянет.
   Горница была аршин семь на семь, с тремя окнами к улице, с тремя к ручью, и даже в тёмный день и через цветы на подоконниках и кружевные занавески – светла. Пол – из двенадцативершковых досок, ни горбинки, ни щёлки, закрашен вгладь, а стены – по-городскому штукатурены и белены. И обставлена была горница тоже по-городскому: ни единой скамьи, гардероб дубовый, горка с лучшей посудой, высокое зеркало в резной раме, смотрись хоть в целый рост, кровать – из никелированных трубок (а по-деревенски – свисает кружевной подзор ручной работы, покрывала одно из-под другого, по две подушки в головах и в ногах). И стол – не в красном углу (и самого красного угла нет), а выдвинут на середину, под шитой бордовой скатертью, и вкруг него гнутые стулья. Ещё – диван жёсткий, с изрезною спинкой, граммофон из угла трубу наставил, и подле него – кресло.
   Плужников говорил: старое хвали, да со двора гони.
   Зяблицкий и видел в таких, как Плужников, – вход в деревню для интеллигенции и для разумных идей. Он уже второй десяток лет служил то земским статистиком и экономистом, то вот кооператором, тем самым «третьим элементом», ненавистным правительству за революционерство, но и презренным для решительных революционеров за то, что избрали кочку «малых дел»: какие-то кредиты, погашенные или просроченные, какие-то товары, проданные или купленные без наживы, вскоре затем однако съеденные или изношенные, – разве могли рассматриваться как достойная альтернатива огромным всечеловеческим встряхам и перерождениям, мгновенному огненнокрылому спасению всего человечества сразу? И многие вожди общественного мнения, и передовые писатели тоже высмеивали увязчивость и безперспективность скромного болотца «малых дел». Правда, были и такие старейшие революционеры, как Чайковский, кто верно учил, что интеллигенту нет другого доверчивого входа в деревню, как через мелкую кооперацию. И с упорством и мужеством устаивали земские интеллигенты между гонениями от правительства и презрением от передовой молодёжи, терпеливо гнулись и работали – чтобы в последние предвоенные годы со скромным торжеством дождаться уверенного роста и даже расцвета терпеливой своей деятельности, дождаться, чтоб увлечь сельчан. И часом награды для Зяблицкого было всегда – свои заветные мнения излагать вот таким развитым деревенским собеседникам, как эти. Плужников не остановился на кредитном товариществе, а зазывал в село зимами агрономических лекторов, а искал устроить прокатную станцию сельскохозяйственных машин и постоянный агрономический пункт. Вот в союзе с такими-то людьми, верил Зяблицкий, и можно преобразовать деревню, а значит и всю Россию.
   – Но должен я возразить вам, Григорий Наумович, господа, что такие практические деятели, как вы, понимают кооперацию ýже её истинного значения. Кооперация – это не только торговый механизм, не только средство произвести экономию, получить выгоду. Кооперация – это широкое движение, определяемое идеалами человека. Она прежде всего – сила воспитательная. Выборный кооператор – это как бы первый маленький народный министр. Народ дал ему указания – и народ же спросит с него отчёта. Кооперация приучает массы отвоёвывать свои правовые интересы в условиях неправового государства. Это – самодеятельный путь к свободе.
   И – с надеждой оборачивал гладковолосую голову к ширококостной плужниковской, с чёрным бородяным окладом. А тот:
   – Всегда я за кооперацию, кто ж, как не я. Но всю мужицкую Россию кооперацией не вытянуть, не та лошадка.
   Ах, огорчался Зяблицкий, когда и с этой стороны руку его отталкивали. И горячей:
   – Кооперация должна выдвинуть собственную крестьянскую интеллигенцию. Она должна перерабатывать привычки и личности, продолжать усилия народной школы. Это мысль нашего основоположника Роберта Оуэна. Всякий общественный строй имеет выбор укрепиться и держаться или на лучших людях общества, или на отребьи. Так вот кооперация должна помочь первому исходу…
   Странный взгляд был у этого Бруякина – как будто не перекорный, а и – не смотрящий. Не раз такой взгляд встречал Зяблицкий у мужиков и отчаивался: не проглядишь их и не проймёшь. А Плужников поднахмурился:
   – Так-то оно так. А всё ж по первому нужна нам кооперация – от города застою иметь. А городские через неё лезут нас воспитывать. А мы – сами по себе. Мы – сами воспитаемся, как нам надо.
   – Так – именно сами! сами! – пальцы тонкие пять на пять сложив и голосом уговорным Зяблицкий. – И я же это… А пока – как же вы можете отказываться от городской помощи?
   – Помощи? – волковато поглядел Плужников. И Бруякину: – Да нешто сроду когда мы видали от города помощь? А не обдираловку одну? Город – не друг нам. Город – враг!
   И Бруякин со своим неперекорным, несмотрящим взглядом опять же оказывался согласен.
   Зяблицкий так испугался, даже всплеснулся, откинулся:
   – Григорий Наумович, да умоляю вас! Как вы можете так противопоставлять? Да вы почитайте газеты, посмотрите думские прения, чтó говорят на съездах Земгора…
   И тяжёл как будто Плужников, а взбросчив. Без рук, одними ногами кресло из-под себя отодвинул, встал:
– Не ждёт Мартын
Чужих полтин,
Стоит Мартын
За свой алтын!

   Приходит крестьянству своё слово сказать. Читал я ваши думские прения! Нам ваши споры, как надо министров назначать, – невнятны. Ваша Дума еле слышна самым грамотным и только раздражает. Нам бы вот – земство волостное, да! Газеты ваши, Земгор – читаю! Пишут: обуздать надо деревню, забогатела деревня, – вот что пишут, сукины сыны! Сунуть деревне твёрдые цены пониже!
   Его тёмно-карие глазины горели под чубом, плечи развернулись, а кулак – как молот.
   И – пошёл по просторной горнице, сапогами лаковыми скрипя, брюки-галифе, витым шнуром туго опоясан по жаркóй шёлковой рубахе с вышивкой. На поворотах ладен. От окна:
   – Забогатела? Да, у всех – бумажки, в кредитное товарищество вклады несут охотно, а полежат эти деньги – что на них потом подымешь? Разве хозяйство на них потом восставишь? Забогатела? Полтора целковых за рожь? Два тридцать за пашеницу? А сапоги, – хлоп себя по голенищу, – до войны семь рублей стоили, а сейчас – четверть сотни? Стало быть, семнадцать пудов ржи?
   Замкнутый Бруякин, согнувшись и сведя руки на коленях, сидел смирно.
   А Плужников – от печи, от кафельной глади, с росту:
   – Потому что город – совесть потерял! Или не имел её никогда. Кто первый начал? Город! Сахара кто не дал? Город! Тогда мы яйца придержали. Да хлеб в России – стал дешевле, он не в десять раз подорожал, как всё городское. Нас обдирают – и на нас же зубами лязгают?
   Зяблицкий ворочался на стуле как на еже, вослед переходам Плужникова, упрашивая:
   – Но Григорий Наумыч! Но нельзя же такие крайние выводы!.. Нельзя же говорить, что город деревне – враг!
   Воротился Плужников к столу и кулаком легонечко пристукнул:
   – Именно – враг! – И ваза призвенела. – Да вот вы, милый дружок, хороший человек, а приехали к нам тоже ведь насчёт хлебушка? – запасы учесть? Конечно, для земства, по-дружески, не для отобранья. А там губернатор приказ расклеит – отбирать, так вы и отбирать прикатите?
   Зяблицкий взмолился:
   – Да что вы, Григорий Наумыч, да что вы! Вы слишком ожесточились. Кто ж это осмелится – силою хлеб из амбаров отбирать?!
   И правда, в голову даже невступно: кровнорощенный – и силой отымать? Да неужто мужики дадут?!
   И этот хилой, нежный, шейка петушиная – ему ли хлеб у деревни отымать? Смешно.
   И Плужников – ходом, уже от двери:
   – А я скажу вам: армию мы, конечно, кормить согласны. А – город? да спекулянтов, да банки? – нет! не согласны! В русских городах ныне кого только не собралось – все западные губернии тут толкутся, ничего не робят – и всех корми, тамбовский мужик? Врёте! Вот поедете – передайте: хлеба мы так просто из рук не выпустим! Поимейте: мужик, что рогатина, как упрётся – так и стоит. Армии мы хлеб конечно дадим, а Петербургу – не дадим!!
   Тут вошла Агаша – во всём праздничном, как в церкви была, лишь передник накинув, тоже цветистый чистенький, и в тех же литых галошах новеньких поверх туфель. Несла она полотняную скатерть, на стол накрывать, но и с известием:
   – Евпатий Гаврилыч, сынок за тобой пришёл, кличет, гости к вам приехали.
   Ну, значит, идти. Да он тут всё и молчал, как и нет его. А – за всем услеживал.
   А у бабы своё соображенье:
   – Коля, Коля, а поди-ка сюда! – позвала паренька из сеней.
   Вошёл, стесняясь, 14-летний Коля, тёмно-русая голова вся в дыбистых завитках, для своего возраста крупен.
   – Во кавалер хорош, и непричёсанный! – объявила Агаша. – А знаешь ты, Евпатий Гаврилыч, что он у тебя уже со взрослыми бабами спознался?
   И Коля сразу залился краской, выдавая правду.
   – Гляди, – одобрила Агаша, – всё же к стыду чулый.
   А Евпатий посмотрел смышлёным быстрым взглядом на него, на неё, сказал только:
   – Да ну?
   Как и не доверяя. Но и не к спору.
   Коля пылал, не отходил.
   – А ты не доведомлен? – как обрадовалась Агаша, для баб слаще нет игры. – А пусть он тебе сам расскажет. Видели люди, как ходит.
   – Ну, это исправить можно, – усмехнулся Бруякин. – К лавке лицом, по заду дубцом, вот тебе и под венцом.
   Пошли.
   Ну, бабы язвы! – напугался, рассердился Коля. И всё доглядят, подсмотрят, и на всё языки отточены. Уж так таились – как просочилось? Аж захолонул он, ждал, как отец сейчас обрушится, и уж не знал – отвираться или признаваться. Да хоть бы матке не говорил. Матка у Коли неродная, но лучше родной. Стыдно.
   Но вышли – отец ни слова. Очень Коля удивился. Шли рядом, нога к ноге, – и ни слова. Или дома всё грянет? и правда дубцом? Ещё хуже. Теперь-то, после Маруси-солдатки, Коля Сатич переходил как бы во взрослые мужчины. Но против отца и против дубца – всё ещё был безсилен.
   А отец – молчал, вот диво. Пронозистей того, что Агаша открыла, – и быть не может. А отец – не распахивал гнева.
   У отца – своя думка была. Он ещё переверял своё решение – кончать торговлю. Это был – крушной поворот всей жизни, как бы измена и отцу, и себе, перебив родового дела. И ничто не показывало явно, что надо кончать: нестача товаров, того-другого? – наладится, как война кончится. Но какое-то внутреннее сжатие предупреждало Бруякина о неведомой тревоге, и даже так маячило, что ещё успеет ли он свернуться? Свернуться тоже нужен год, и два. А какие-то лучшие товары, не знающие порчи, оставить в запас на разживу, до доброго времени. Припрятать поглубже. И разговор с Плужниковым и даже с этим приезжим только убеждал его, неведомым образом, что жизнь – вся будет меняться, и прежняя вольная торговля кончилась.
   А про мальчишку – да, это новость была ему, не знал. В четырнадцать лет? – рано. Но впрочем, узнавал в младшем сыне свою кровь (старший не таков, а отец, Гаврила, тоже был пристрастен, чинил бабам прялки, оттачивал веретёна – редко за деньги, а больше по любви). Имя Евпатий – и значило «чувствительный». Он и сам близ этого возраста стал шарить по бабам. И с той поры по последнюю – не переставал их любить, и при первой жене, и при второй, любил дарить им тайком красного товару, и не зря, любил свадьбы, ярмарочные балы, подпаивать женщин, сам спиртного ни капли не пил, и шутить с ними, пьяненькими. А Колька в четырнадцать? Здорово. Ну пусть, скорей мужиком станет, скорей и помощником, хотя уже и с десяти он боронил, жал, косил.
   А Колька шёл, не чуя земли под подошвами – но и смелея: молчал отец!
   Марусе-смуглянке двадцать два года, сама она с тамбовского Порохового, а вышла замуж в Каменку. От мужа её год были вести с войны, потом не стало. Знать, томилась, как все солдатки. И – сама наметила мальчика, и через подругу и подругиного парня – сама позвала. Могла ведь и старшего парня выбрать – а захотела его. И так впервые Коля Сатич опознался, что чем-то он особенный. Знать-то всё он знал с семи лет, с девочками играли в женитьбы, но только от Маруси – впервые отведал! Избёнка её была на краю села, к Савале, – и туда он пробирался к ней скрытно, выколачиваясь сердцем, – и полностью отдавался в её страстную власть. Она и раздеваться ему не давала самому, всё снимала сама и целовала, где хотела, и повелевала им, как только ей желательно, и без устали теребила, и всячески наслаждалась. Глаза её горели угольками, губы – кирпичного цвета, а в щеках – багровый румянец. Отесала мальчика и научила адским шалостям.
   И стал Коля Сатич чувствовать себя взрослым. И хотя никто в селе не знал, вот первый раз прорвалось от Агаши, – а заметил он, что как будто и девки в нём что-то почуяли, – и он тоже теперь их как насквозь видел, и иначе себя с ними вёл, ласково. Замутилась его голова, и захотелось ему лихой, заблудной дороги. Как сказала ему Маруся, смеясь рассыпчато: «Ах, Коленька, это первое счастье, коли в глазах стыда нет. У тебя – тоже». Уже очень ему досаждало, что отец всё слал его в земскую школу, и переростком. И никак он там не справлялся кончить науки.
   И первое, чего он теперь добивался, – прильнуть к озорной компании парней, старше его на два и на четыре года, была такая, – во главе их Мишка Руль, первый дикий озорник, драчун и герой. Отец Руля пытался ещё драть его, но Мишка отбился: «Если ещё наскочишь – зарежу». Чтобы войти в эту компанию, Коля уже воровал из отцовской лавки – папиросы ребятам, а другой товар менял на самогон и ставил парням бутылки. И с завистью и подобострастием слушал об их озорствах, уже учинённых или готовимых. Руль шутил надо всеми, кто ему замечал, или грозил укоротить. А теперь они издумывали, как бы разыграть, развередить попа. Разинув рот, слушали парни рассказы Руля о его похождениях:
   – А не помните, как у Мокея Лихванцева племенной жеребец срывался? А никто не знает, ведь это я. А зачем? А он много уставлять хотел по селу порядка, и решил я ему отомстить на его Липушке, а заодно и с Липушкой погреться.
   Парни только ахали дерзости замысла: да как же всё умудрить?
   – Подметил я, как они с Липой в баню пошли, уже смеркалось, покрался к нему во двор и жеребца на волю выпустил. А потом через дом стучу и его племяшке, Лушке: беги к дяде в баню, его жеребец в луга сорвался! А сам из-за кустов вблизи смотрю: оделся Мокей, побег жеребца искать, ну это на два часа верных. Не торопясь вхожу в ихний предбанник, раздеваюсь, – Липушка за дверью плещется, думает, муж вернулся. Вхожу: «Это я, Руль, не бойся». Плошка горит, увидела – ахнула, и на полóк от меня карабкается: «Убирайся! я тебя кипятком оболью!» Я ей грожу: «Если плеснёшь – я твою голову сейчас в котёл суну, там и останешься!» – «Убирайся! Мокею скажу!» – «Когда уйду – говори. А пока – слезай сюда, Липушка, на пол». – «Я тебя расцарапаю!» – «Да я тебя тогда раздеру!» И тащу её с полки, а мягкая, братцы! вот бабы мягкие бывают. Отбивается. «Если будешь барахтаться – я сам Мокею скажу, что это ты подговорила меня жеребца выпустить!» – «Ай, – стонет, – беда мне, пропала я, что ты наделал, изверг? Ну, грех – на тебе». – «На мне, говорю, на мне». И – распустилась, подалась.
   Парни только завывали: ну, молодец! Ну, и нам бы так!
   Колька изнывал от зависти, от лихости, от ревности.
   А Руль поучал:
   – Вот так, ребята, когда женитесь – своим бабам не верьте. Холостой всегда близ них поживится. Нестойкие они. И ведь – не сказала Мокею, нет.

46

Отец и сын Благодарёвы в гостях у Плужникова. – Надежда ли на мужика? – Хлеб задаром отдавать? – Агаша в девках и в жёнах. – Ни с помещиками деревне не равно, ни с городом. – Где ж мужицкая правда. – Что будет после войны. – Своя крестьянская власть? – Зашаталась вера – управлением не поправишь. – Указ о ратниках. – Кого берут. – Как устроился Лыва. – Уносит война мужиков. – В которой посудине дёготь бывал. – Нету жизни!
   В шитой рубахе и пузырчатых брюках, как офицерские, встретил Плужников Благодарёвых на переднем крыльце, пожал руку ещё раз отцу, ещё раз сыну, повёл в долгие сени. Тут они раздевались перед дверью в горницу, и сюда ж из избяной двери вышла им поклониться – Агафья бы Анастасьевна, коли б не попросту Агаша, не многим-то старше Катёны, на одни поседки с ней ходили. За ней и детишки из избы выглёдывали. Но хозяин приглашал гостей в горницу.
   Там знакомили с приезжим гостем, городским, ручку мягкую бережно подавал:
   – Анатоль Сергеич…
   Благодарёвы пока на диван, Плужников к им кресло развернул, сел нога за ногу, и городской сел. А Агаша другою дверью, прямо из избы, носила на стол: забрякала блескавыми ложками, высыпала вилок с костяными чёрно-белыми ручками, городских ножей с посверком, расставила поставки́ тяжёлые глазированные, стакашки да рюмки, несла кувшины, графины и на вытянутом блюде залóм, и кажись заливную стерлядь, и другое холодное, и помидорное, и грибы всех видов, сыр самоделковый, – как на дюжину человек. И уж кажется – едено, едено эти дни, некуда больше и толкать, а глаз между разговором всё замечает сам, и легчает беседа, распокладывает к хозяину.
   Агаша – в праздничном голубом сарафане-суконнике с белыми тонкими рубашечными рукавами врасфуфыр. Туга, крепка, и в руках не перетончена. Ходит с подносами полными – спины не скривит, и не склонит головы с толстыми соломенными косами, закрученными вкруг лба, быстро ходит – а не спешит-семенит, быстро ходит – а в галошиках неслышно.
   Плужников – приветливо и в открытую: де, таких молодцов, как Арсений, побольше бы нам в Каменку, война не безконечная, а вот окончится – и все головы, и все руки, и весь тот нагляд, что в дальних странах добывается, – нам пригодится тут. Что, мол, после войны не прежняя жизнь и не по-старому пойдёт, а как после смертной болезни сдюжавший человек весь наскрозь новеет, и многое ему по-новому видится и по-новому он делает, – так и нам достанется.
   Зорко смотрел на него Благодарёв-старший, такая у него поглядка зоркая, из-под пшеничных бровей, сроду: что на Байкале видел далёкий парус, что в поле за сто саженей мышь, а в комнате от избытка зрения прищуривался, чтоб лишнего не видеть. Или проглядывая, тó ли человек думает, что говорит.
   То. Основательно обмыслял Плужников жизнь, не только какую работу с утра зачинать. Думал он – за мiр.
   А – война как? – порасспросить хотел он Арсения. Деловито: с оружием как? со снарядами? правда ль, что теперь хватает всего? А – людей? Роты, батареи – полны ли?
   Да переполнёхоньки. В пехотных окопах дюже и дюже толкаются, одной миной пятерых накрывает. Но, правда, нашего русского люда сильно повыбило, гонят на замен инородцев, иноверцев.
   А что солдаты думают? О чём меж собой говорят?
   О чём же говорят? Наши беседы и пересказывать ни к ляду: кто где давеча был при обстреле, при газах, как кого цапануло; да про бабу свою – не сбалует ли; да про хозяйство – как его там тянут без работников; да как лошадей немцы куют не по-нашенски; да как белорусы…
   Правильно. Ну, а – обо всей войне? о мире? Есть ли мочь довоевать до концу?
   Да вот, немцы в штабах одолеют. Каб измены у нас не было…
   А – есть ли она?
   Да так, природно рассудить, так может и нету. А больно уж обидно, ежели есть. Вот и на Гришку клепают.
   На Гришку оба Благодарёва сердиты: ведь из мужиков, как же он-то? Вот так на нашего брата надейся. Пусти мужика наверх – захленётся тут же, своих забудет, и хуже всякого барина станет. Что ж, до такой выси добраться, саму, может, и царицу покрыл, – и за мужика не заступиться? Тут тебе твёрдые цены суют, тут гвоздя не достанешь, не то что косы, – а он там пирует-разливается?
   – Да это всё бабий вздор, – отмахивался Плужников. Он до корня искал. Гришка-то Гришкой, но не согласен Григорий Наумович, что на мужика надёжи нет. Только на мужика! именно на него! Мужиков – только мужики сами и выручат, сами себя! – и пора к тому просыпаться.
   В том месяце, в ноябре, какой-то, вишь, съезд сельских хозяев будет в Петербурге, так может хоть там какой прояснится толк.
   А Григорий Наумыча туда не зовут?
   – Да вот не знаю, жду. Из Тамбова билет сулили, пришлют ли.
   Ну, и к столу! Каждому своя сторона, Арсений – супротив Плужникова, отец – супротив того гостёчка. Манер городской: перед каждым тарелка и большая, и малая, а ложки в яства на блюдах встромлены, значит смекай, где берег, где край, не черпай сразу к роту, а перегрузку делай на свою тарелку (то ж на то, лишь размазывать да студить), из отложенного ешь, а на новый раз приглашения жди – мол, берите, пожалуйста, что ж вы смотрите? Этот манер господский Арсений видал у офицеров, знал, а вот батька бы маху не дал. А ничего, батька как по льду пошёл: лишнего не подвинется, осторожкою, а глазами наперёд глядь, глядь. Однако забота как верёвками рот и голову вяжет.
   А хозяин в руки – большой кувшин с сурёнкою, и полил, полил по поставкам – густую, коричневую, маслянистую брагу, и пошла брага в пену, только подхватывай.
   – Ну, для почину выпить по чину. Агаша, ступай сюда! За нашего воина георгиевского! Чтобы славно довоёвывал да целый возвращался – к деткам, к жене, к родителям и к нам ко всем. Много повыбило – а молодцы нам нужны!
   Поставки глухо устукиваются, по-гончарному. Не хлебная брага, медовая. Не пожалела Агаша трудов, за много дней готовила. Обопьёшься. И крепость ни-ча-во.
   Агаша так и не присела – стоя выпила с сидящими мужиками и – поклонилась Арсению. Как старшему… А ведь равно гуляли когда-то. Во как война поворачивает.
   Пошла-а брага по крови. И сил избыток, и почёта избыток, а куда эти руки, куда головы – сам Арсений ещё не понимает. Ну, куда-тось приснадобятся.
   А городской гость, к столу-то сел, не перекрестясь, теперь на Благодарёвых смотрел через очки светленько и, перемежая с пустым ротом для речи, скусно так спрашивал:
   – А как, господа, вы относитесь к кооперации?
   Арсений помалкивал. Наворотили, наворотили на его молодой памяти – кооперация, мобилизация, тилигенция, революция, реквизиция, – только успевай продираться, как в еловом подсаде.
   А отец – лучше тут натёртый, сразу и взялся:
   – Да как? Ни бороны, ни плуга не починить, даже подковать нечем. Ось подмазать – нечем. А уж лобогрейку или веялку ни за какую цену не достать.
   Приезжий выглядает как ребёнок, ещё не битый, не тасканный, одного добра от жизни ждёт.
   А Агаша сновала тихо – в избу к печé и назад, ещё стол подснарядить, инде на ходу приговорит кушать, а так чтобы мужскому разговору не мешать. А тут про цены услышала – и сорвалась, на городского, как он единый виноват:
   – А сахар – полтора целковых за фунт, такое видано? Аршин ситца стоил 12 копеек, а щас 90! То и обидно, что городские вертят призвол цены, гдей-то там товары прячут.
   Горяча Агашка. То мужней брови не пропустит движенья, то схватилась, её только выпусти, так и режет.
   Посмеивается Плужников, как будто нравно ему. Чёрную бороду положил на крепкий свод рук и загудел, объясняя Арсению:
   – Кооперация – это товарищество. И – кредитное, как у нас. И ссудо-сберегательное.
   – Так-к… артель стало быть? – уяснял Арсений. Много сразу зацепить – быстро хорошо не бывает.
   Городской – зубки белые кажет, и ещё сладчей и довольней, как бы и строгий взор Благодарёва-отца умягчить, да и сына вниманием не обходя:
   – Артель, да, только – уездная, губернская, даже всероссийская.
   Григорий Наумович – попроще:
   – Будь бы у нас сейчас сильная, единая кооперация – знали бы мы, где закупить дёшево, хоть и в Нижнем, хоть и в Москве. И спекулянтам делать бы нечего. А каким товаром обменялись бы и артель с артелью, наша, Понзари, Пановы Кусты. Артель может и военному ведомству прямо от себя поставлять – и уполномоченному тоже-ть бы делать нечего. Артель может и запасы по своей местности учесть, чего уполномоченные никогда не добьются.
   На уполномоченных отозвался Елисей Никифорович едва не стоном:
   – В энту зиму скот забирали – так в самый тёл. И по глыбкому снегу отгоняли. И телился скот по дорогам. Зарезáли. А соли не достало – и в оттепель туши погибли.
   И с кем бы то говорить? противу кого спорить? С Плужниковым они выказывались не врозь, а зуёк этот несмышлёный – вовсе и не зарьялый, кусочками малыми всё режа да режа, ест, устёбывает, – по городам-то, грит, не разгуляешься. С него очки, сорочку крахмальную снять, обстричь по-нашему, по-деревенски, так и не мужик станет, а – парень хилой. И – не купец он городской, своего товару фабричного не готовляет, он кубыть с задушевностью сюда пришёл. Однако не за хлебцем ли заглёдывает?
   Спорить нéпротив кого, а занялся Елисей Никифорович на разговор всем сердцем. Из груди так и выносило, и Елисей смотрел грозно, остро, глазами слишком дальними для горницы, смотрел на городского вольными дальними глазами, поймёт ли:
   – А начаё ж мы хлеб должны задаром отдавать? Болтуны городские ошатели, без ума уставили цены эти твёрдые, а мы – хлебушек отдай? Что деревня городу отдаёт – на то такса, а обратной таксы почему нет? Ежли скажете – война, и давайте нуметь по-братски, – а и что ж? Мы, мужики, не противляемся по-братски: берите хлеб хоть и весь без денег, но и нам же товары без денег дайте! Как покупали мы раньше: пуд железа за два пуда хлеба, косу за пуд хлеба, – так и дайте! Твёрдые, не твёрдые, лишь бы нам спинушку гнуть не впустую! Крестьяне своё тягло потянут, пока ноги переступают. А этак ведь – печёнки отбиваются!
   Отвык Арсений ото всяких этих цен, что почём – у него соображения не стало, из памяти вынесло: в армии всё достаётся безплатно, и на побывке всё безплатно. Что тут говорилось ими тремя, даже отцом родным, – ото всего он отбился. И туло его, и голова – там, на позиции, ещё сюда не вернулись, тут он – гость перекатный. Сидел да помалкивал, ел-наворачивал да молчал. А у мужиков-то надсажено.
   А Агаша тихо сновала по гладкому, крепко сбитому полу, не пристукнув, не пришлёпнув, ещё поднесла пирог горячий с капустой и с яйцами, подкладывала, уносила опорожненное, почти слова от неё больше не слышали.
   А Плужников подливал кому браги, кому наливки, настойки, вот они стоят. Глазами меть на одного, меть на другого: так! так! А Елисей понёс как в гору рысак, грудь поднапрягши:
   – Какие это деньгá – бумажки в руках? Это – не богатства! Наши богатства – когда хлеб в амбаре, скот в хлеву и поля засеяны. А то вот весна накатит – обсеемся ли? Коли, не дай Бог, до весны в армию ещё призывать мужиков станут – так работать кому?
   Городской до того разгорячился, есть-пить покинул, в пирожной корке вертит вилкою как сверлом, возражать желает.
   А Агаша, как ходила без звуку, так теперь, не звукнув, стул приставила на тот бок, где сидит городской, места много он не занимает, – через угол от мужа, по правую руку его. И села достойно. Стакашек пригубила. И слушала.
   И Плужников как раньше бровью не нахмурился ни на одно её движение, ни знаком её не осек, так и теперь присесту её не подивился: не проронила своего дела смышлёная баба – сиди и в мужской беседе. Своя жена – своя краса.
   Поглядывал Арсений – и себе учился.
   Когда Агашке было не боле восемнадцати, а уж тогда была фигурна и справна, – выцелил, выхватил её Плужников, незадолго возвороченный из Олонецкой губернии, прежде того овдовевший. Так что женился он лишь малость поране Сеньки, а превышал Агашу годков боле чем на двадцать, и старшая дочка Плужникова от первой жены вышла замуж прежде Агаши. А сидели супруги вот рядом, и по всей одёржке, по всей осанке – не дочка ему, а полная жена, хоть на подпору, хоть и на замену. Плужников был мужик до того ядрёный и подхватистый – отчего ему с молодой женой не жить? – не сробеет. А каково на дому – таково самому.
   Городской, может сам и неповинный, свой кусок пирога вовсе развертел, развалил, и вилку покинул:
   – Нет, скажите вы мне, Григорий Наумыч, как же вы это представляете, что Петербургу хлеба не дадите? И почему именно Петербургу?
   Агаша ему поросятинки, хренок подвинула.
   Плужников подлил ему. И полегчил:
   – Да это, конечно, только говорится – хлеба не дадим. Пока крестьянин всё на войну отдаёт, Анатоль Сергеич, сами знаете: Тамбовская губерния всегда вывозила с десятины по пятнадцать пудов, а сейчас – по двадцать пять, и кооперативы в этом помогли немало. А скота по нашему уезду взяли тридцать тысяч голов. Из четырёх голов брали пару, не разбирали, племенной или молочный. Это у нас не различали, а у помещиков племенной не трогают вовсе.
   У городского – уже не такой горевой выгляд:
   – Но это ж и правильно: лучшие экземпляры, лучшие породы…
   – Правильно как будто. А вот пишут газеты: в нашем уезде граф Орлов-Давыдов, ещё и член вашей Государственной Думы…
   – Нашей, Григорий Наумыч, – жалобно гость упрашивает, – нашей с вами вместе…
   – …схоронил 240 голов скота, теперь открыли – и привлекли управляющего. Будто – граф не знал. Нет, уж если «всё для войны», так и давайте со всех, а что ж – с мужика да с мужика? Привыкли к нашему терпению.
   Город! В городе, вот ездил Плужников, несодавна воротился, – молодых ещё сколько, толпа праздная! Заведующих, особоуполномоченных – внатруску, и все от воинской повинности польгочены. Разве крестьяне слепые, не видят? И все эти рты безнадобные кормят. По базарам военнопленные тягаются – вереницами, вот бы в поле поработали славно! Так помещикам ещё присылают помощь, а нам разве когда? – редким бабам одиноким, у кого пятеро детей. Да в трактире, вон, бегает один. И в городе за работу деньги шальные стали платить, чернорабочий – пятёрку в день выколачивает, так стали и наши девки в город ухлёстывать. Всякий легче желает…
   И опять Елисей:
   – Скот, лошадей сдаём, упряжь, повозки – и всё ниже цены. И на нас подводную повинность кладут опять. Нет, неравно разложено. Деревню облупают, а в город тащáт.
   И Плужников опять:
   – Дума ваша не кололась бы на левых да на правых, не искали б, как друг друга шпынять да переголосовать, а каждый депутат – будь себе от своей одной местности, и как твоя местность велит, какую нужду ты своими глазами видал – вот ту и говори. А на партии разделяться, да всё для своей партии тянуть – это только Россию разделять, людей морочить.
   Во как? А сам-то раньше не в е-серах был? В одном перье всю жизнь не переходишь. Елисей наслушался, да и от себя:
   – Дума должна царю помогать. А царь жизнь устраивает.
   И ещё Плужников:
   – От такой Думы мы, мужики, правды не дождёмся. Да и вообще от Города правды не дождёмся.
   Загоревал-загоревал, просто поник Зяблицкий. Загоревал, будто жена у него сбежала. Голову свесил, рукою подпёр, как бы очки не свалились. А может схмелел: брага-то наша крепкая, а в городе сей день не разопьёшься.
   – А где же – ваша правда? – тонко так.
   Плужников, костью широкий, а и мяса немало, и пил, как не пил ни глотка, трезво и твёрдо глядит, глазища сочные, борода смоляная – однако и не цыган, много таких танбовских.
   – Вот именно: где ж наша мужицкая правда?? Немало я об том думал. Волость наша? – она не наша. Волостной старшина – не вожак наш, а только знает приказы исполнять – урядника, станового, исправника. С него да с волостного правления начальство лишь требует да требует. Об том и писарские перья скрипят, за что им платят, кстати, грош. И куда ж наши волостные и земские сборы ухают? И на волостные сходы сгоняют нас не для нашего какого кровного дела, а – для ихнего, нам подчас и неухватного. Не допущены мы ни до какого распоряжения. Стоим да переминаемся, не так ли, Елисей Никифорыч?
   – Так, так, – остро глядел, одобрял Благодарёв-старший.
   А может Плужников к этому съезду сельских хозяев думы свои просвежал:
   – Земство? Так разве ж это наше земство, если наши выборные – только кандидаты, на милостивый отбор земского начальника. Да на ту же команду во времь войны и земство потянуло. Что они нам из уезда шлют? – только наряды: на скот, на лошадей, на подводы. И вы вот, Анатоль Сергеич, вам не в укор, вы хороший человек и к нам сочувственны, я знаю – сроду вы хлебом не занимались, а разогнали вас всех на хлеб, запасы учитывать, так?..
   У городского гостя очёчки вот спадут, смотреть не может.
   – А земства волостного, чтоб не господа, а сами мы сбирались да решали, как вот в кредитном обществе, как в кооперации, – такого нам не дозволят. А дозволят – так вывернут навродь волостного правления, не вольней.
   – Всю жисть воли нет! – только махнул рукой Елисей.
   Как вывалил из груди за всю-то, всю-то жизнь – вот это малое слово.
   Переждал Плужников, глазами обводя. Агаша вмиг подхватилась: может, надо что? упустила?
   Нет. Легонько ласково руку на руку ей положил на миг.
   Так и взялась Агаша румянцем, открытой мужней лаской горда. И головой подвозвысилась, а и хочет показать, что ни в чём не бывало.
   – Община? – отряхнулся Плужников бычьей головой. – Так и полста лет её ладили, поворачивали, нет. Не та телега, чтоб от ноне да ещё на тысячу вёрст. Спасибо, Столыпин вызволил. Так – враз его убили. Кто? За что? Поди найди, там их целая сплотка, видать, была. Нашу жизнь он поднял, а помещиков лишил дешёвой силы – вот и убили. А царя Освободителя кто убил? Крестьяне никак не могли. А помещики: опять же даровой силы лишил, да менять своих рабов на гончих. Вот так, и город нам враг, и помещик нам враг.
   И Елисей – со строгой вескостью:
   – Благую царёву волю – извращают. Не исполняют.
   Не гоголем Плужников, подпёр тяжкую голову обеими руками:
   – Падает духом деревня. Мужиков наших на фронте бьют да бьют. Забивают нас мобилизации, реквизиции, твёрдые цены. Город там – свои съезды устраивает, совещания, комитеты, партии, – а у деревни ничего такого нет. И кто ж о нас подумает? Анатоль Сергеич вот, с друзьями? Не обижайтесь, Анатоль Сергеич, только сил у вас – гораздо немного, чтобы нас потянуть.
   – Так ведь вот, так ведь вот, Григорий Наумович, господа, – Зяблицкий кживу ворачивался, и в улыбке поправился, и на каждого, и на каждого смотрел, как в гости приглашал, и на Арсения, даже и на Агашу: – Так ведь мы уже с вами достигли согласия, как много поможет вашей жизни кооперация.
   – Да эт не то, – отвёл Плужников. – От кооперации мы не отказываемся, зачем же? Ещё будем после войны артелью дорогие машины покупать, не избежать, серпом да цепом дальше не обойдёшься. После войны рабочие руки уже никогда не будут так свободны, как прежде.
   Вот эт Елисею Благодарёву не так в голову ложится: почему уж после войны круто всё переменится? Помним войны – не менялось.
   – От Турецкой, конечно, не менялось. А уж от Японской – ой переменилось, разве деревню за десять лет узнать? Сколько земли докупили? Сколько настроились? Оделись как?
   Оно верно.
   – А после этой войны – ещё круче повернется. Такой войны Россия сколько стояла – не вела. Я ж говорю: как от смертной болезни встанет государство другим. И нам – смышлять надо, и к тому готовиться.
   И – на Арсения устависто поглядел.
   Да в том – Арсений себя лишним не чувствовал. Ноги от хмеля отеплели, ослабели, а при руках – силушка вся. На чтой-то и я тут пригожусь, надоть учиться слушать да понимать.
   Плужников выпрямился в стуле, дёрнул рубаху ко спине под жгутовым поясом. Был он на столько же моложе Благодарёва-отца, на сколько старше сына, как раз посереди, что говорится – середовой мужик: и ума от жизни уже набрался, и сил ещё не теривал.
   – А что такое есть наше крестьянское сословие? Как его содержат? Чуть кто возвысится через образование или служебную выслугу – переводится в личного почётного гражданина, но и – потерял право на надел, и из крестьянства ушёл. Каждого, кто чего добьётся, – мы теряем. А кто лишён прав состояния и по отбытии уголовного наказания – того включают к нам. Чтобы получалось из нас – быдло. И мы несём повинности, на других не разложенные. И подчиняемся особым отдельным властям. Через земских начальников – опять же дворянам. – И подбоченился, крепок, да взятист, да умён. – Волю ту, говорят, нам пятьдесят лет назад дали, – а что ж мы её не берём??
   Вдруг Елисей пробаснул, прокашлянулся, как и сын никогда не слышал:
   – Брал. Не далась.
   Когда ж эт ты, батя, я не знаю?..
   Вживе на него Плужников метнул:
   – И надо – брать. Как денег никому насильно в руки не сучат – так и воли. Была бы честь предложена. Подмоги нам не подступит. Ни от Петербурга, ни от Москвы. Ни от города, ни от помещика. Ни от эсеров. Потому что эсеры, как к мужику ни подлаживайся, а мысли у них не мужицкие, только в тон поют. А мы? А мы всё дремлем, ждём распоряжений от начальства. А они нам – бумаги да бумаги шлют. И никто не крикнет: Э-э-эй, Россия! – взял Плужников голосину, в горнице не поместилось, а стены бы не держи, так и до Князева леса, – берись са-ма-а-а!!
   У Агаши губы раскрылись, зубы жемчужные, загляделась на мужа.
   Зяблицкий сперва откинулся даже, испугаешься этакого рёву. Но Плужников – ничего дале. И Зяблицкий набрался перёку:
   – Оч-чень, оч-чень вы меня огорчили сегодня, Григорий Наумович. Дума вам не нравится. Земгор не нравится. И партии. И кооперация слаба. Критиковать всегда легко. А что вы можете предложить положительного?
   Плужников голосом больше не баловал. Руки в боки, пальцы за поясом, сказал:
   – Ясно одно: чиновники, начальники, город, рабочие – пусть себе сами, как хотят. Равноправия мы ихнего не ищем, не спрашиваем, и они нас тоже пускай покинут…
   Эх, бабья доля! – и вникнуть охота, и на столе замерло: отъедено, отпито, дальше не идёт, надо на чай менять. Поднялась, смекнула, что схватить, унесла.
   – …А вот по округе нашей кто живёт – те и возьмём в руки свои. И будем сами по себе. Волость? – сама управится. Уезд? – без города уездного, сам! И даже по губернии, без городов, – отчего б не иметь крестьянскую власть? Жить по себе, а город как хочет, мы не мешаемся. Почему ж не сами собой мы должны управлять, а кто-то нами? Кому власть и рассуждение? Кому хошь, только не крестьянам. Что ж мы – пеньки лесные вовсе? Грибы в деревне растут, а их и в городе знают!
   Очами сочными лучил.
   Эх, леший бы тя облобачил, во как задумал! – и наш деревенский.
   А Елисей Никифорыч зорко, строго смотрел, а не рассиялся. Прямо, ровно в стуле сидел – и ни слова.
   А Зяблицкий повеселел, и ручкой маленькой замахал, и так это завыстилал, довольный:
   – Вот у вас и типичная крестьянская утопия! Ей – пятьсот лет, и нигде никогда, ни в Европе, ни в Азии, она не осуществилась. Ну, подумайте сами, Григорий Наумович, – как это вы мыслите себе организационно? В рамках современного государства, при единстве государственных задач, хотя б вот войны с внешними врагами, при единой экономике, административной и транспортной системе, – какая может быть отдельная крестьянская власть? У-топия, вы понимаете?
   

notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →