Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Ботаники не различают брокколи и цветную капусту.

Еще   [X]

 0 

Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2 (Солженицын Александр)

Во второй книге «Марта Семнадцатого» читатель погружается в бурные события второй недели Февральской революции, весть о которой облетела всю Россию через телеграф министерства путей сообщения. Ставка шлёт полки против Петрограда. А у Таврического дворца победные речи. Одновременное формирование двух новых властей: Временного Правительства и Исполнительного Комитета Совета Рабочих Депутатов. Государь спешит из Ставки в Царское Село, к семье. Исполком рассылает разрушительный для Армии «Приказ № 1». Ставка отзывает полки, посланные на подавление. Отречение Николая II. Царских министров – в Петропавловскую крепость.

Год издания: 2008

Цена: 99 руб.



С книгой «Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2» также читают:

Предпросмотр книги «Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2»

Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2

   Во второй книге «Марта Семнадцатого» читатель погружается в бурные события второй недели Февральской революции, весть о которой облетела всю Россию через телеграф министерства путей сообщения. Ставка шлёт полки против Петрограда. А у Таврического дворца победные речи. Одновременное формирование двух новых властей: Временного Правительства и Исполнительного Комитета Совета Рабочих Депутатов. Государь спешит из Ставки в Царское Село, к семье. Исполком рассылает разрушительный для Армии «Приказ № 1». Ставка отзывает полки, посланные на подавление. Отречение Николая II. Царских министров – в Петропавловскую крепость.


Александр Исаевич Солженицын Красное колесо повествованье в отмеренных сроках

Узел 3
Март Семнадцатого
23 февраля – 18 марта ст. ст
Книга 2

Двадцать восьмое февраля
Вторник

171

Заботы Шляпникова. – Спасать Горького!
   Всё же в Исполнительном Комитете Шляпников продвинулся неплохо: доверена ему была вся Выборгская сторона и сколачивать рабочую милицию. Сколько он мог сообразить своей безсонной, уже помрачённой головой, это была реальная и важная победа: вооружённая Выборгская сторона будет весить больше, чем любое голосование в Совете депутатов, и уж конечно больше, чем вся эта Государственная Дума. Как любит выражаться Ленин – главное звено. И вот показалось теперь Шляпникову, что он это главное звено ухватил.
   А может – не его? А может – не главное? Если пойдут дела и дальше как сегодня – то сразу хлынут эмигранты. И быстро приедет Ленин – и станет за каждую ошибку бранчиво, обидно выговаривать, по своей въедливой манере. Шляпников заранее сжимался, представляя эту грызуху.
   Но так вдруг просторно раздвинулись события и возможности – поди догадайся, какую седлать.
   Кончилось безтолковое заседание ИК уже под утро, Шляпников на что силён, а пошатывался.
   Надо устроить своё постоянное дежурство здесь, в Таврическом, чтоб о каждой новости сразу же узнавать. Но даже на это нет человека, не придумаешь подходящего кого. Разве что Стасову пристроить? (Она из ссылки приехала осенью в Петербург, для свидания с престарелыми родителями, и зацепилась тут.) Хотя б на дневное время: пусть ходит как на службу и здесь высматривает. И назовём – секретариат ЦК? Она ещё какую девчёнку приспособит.
   Ну, ехать поспать. Теперь уже не пешкá мерить, теперь Шляпников мог взять и автомобиль.
   Но тут подбежал студент от телефона: сейчас звонили, что на квартиру Горького нападение банды!
   Вот те на! Так и кольнуло! И правда, не могло быть всё слишком уж хорошо. Так и должно было случиться: заметная революционная фигура! Алексей Максимыча – никак в обиду дать нельзя, он – как лучший партийный наш, он больше наш, чем меньшевицкий. Он – и деньги даёт, он в Девятьсот Пятом на своей московской квартире в дни восстания содержал тринадцать грузин-дружинников, и бомбы у него делали.
   Большевицкий закон: своих – надо выручать!
   Застёгивая пальто и нахлобучивая шапку (не снимал их и все часы заседания в тёплом дворце, некуда деть), – вышел наружу.
   В сквере перед дворцом горело три костра, около них грелись. И там-сям солдаты.
   – Я – комиссар Выборгской стороны! – закричал Шляпников не так громко, уже голоса не было, но с новым для себя тоном, новым правом распоряжаться громко вслух. – Есть автомобиль?
   И сразу тон его услышали и поняли (никто б из думских так бы крикнуть не посмел), подбежало несколько солдат-доброхотов, всё им лучше, чем мёрзнуть:
   – Есть автомобили! Куда ехать?
   Уже вели его к одному.
   – А чей автомобиль? – просто так, для интереса спросил Шляпников.
   – Военного министра Беляева! Со двора увели.
   Вот и шофёра в полушубке расталкивали за рулём.
   – Я член Исполнительного Комитета Совета Рабочих Депутатов! Заводи машину! – Отступил и крикнул: – Эй, ребята! Кто поедет на Петербургскую сторону, задание есть!
   И сразу побежала от костра дюжина охотников. Троих с винтовками впустил на заднее сидение, сам сел спереди, дверцу захлопнул, двое сейчас же легли на подножки, винтовками через крылья вперёд.
   Па-й-йехали!
   Улицы были малолюдны, но жили. Где-то изредка постреливали. То погуливали с винтовками, гурьбой. То навстречу, то стороной проносились грузовики и гудели, в кузовах торчало по несколько людей со штыками. Пешком пробирались и напуганные обыватели.
   Гнал шофёра, гнали дальше: что там с Горьким? успеем ли отбить Максимыча?
   Ну мог ли Шляпников вчера, перепрятываясь у Павловых, представить, что в следующую ночь будет ехать в автомобиле военного министра?!
   Около пожарища Окружного суда – ещё сильно калилось, и пар от уличного снега – их остановили расспрашивать и кричали «ура», – а потом они дёрнули без остановки по Французской набережной и взлетели на пустынный Троицкий мост.
   Если б не зарева за спиной, а впереди темно, нет, один есть пожарчик сильно налево, это наверно Охранное, да если б не встречный шальной грузовик на мосту со штыками, – ночь была как ночь: снежная в черноте Нева, тёмная Петропавловка, редкие цепочки фонарей там и здесь – обыкновенная петербургская ночь. Вот только зарева.
   Оглянулся налево за спину Шляпников: вся полоса дворцов была совсем темна, и Зимний – тоже.
   А небо – чистое, звёздное, морозное.
   Большим крюком объехали Петропавловку, сбросив огни, чтоб не привлечь на себя стрельбы. Нырнули в тёмный Кронверкский.
   Вот и дом Горького, в темноте его Шляпников узнаёт.
   Внешне – погрома не видно. Все окна тёмные. Парадное заперто.
   Но нельзя так оставить. Стал громко стучать.
   Швейцар не сразу вышел. Потом открывать не хотел. Но, увидя штыки, открыл.
   – Что там у вас? Какая банда? Был налёт?
   – Ника-кого.
   Шляпников не поверил. Метнулись по лестнице.
   И перед дверью Горького – ненатоптанный пол, чистота, тишина, никакого разгрома.
   Шутники какие-то обманули?
   Но и не уезжать теперь так! Всё же нажал кнопку звонка.
   Ещё раз позвонил. Там испуг, переполох: «кто?».
   – Это – Шляпников. Мне Алексей Максимыча, простите.
   Хоть заверить его в безопасности. Хоть научить, если что – так пусть…
   Наконец отворили дверь. За несколькими женщинами – Алексей Максимович в мохнатом халате, сутулясь, недовольный, подморщивая свой раскляплый, утиный нос, жёлтые усы обвисли аж на подбородок, а голос обиженный:
   – Ну что-о такое, Алексан Гаврилыч? За-чем? За-чем же вы?
   Не пригласил войти, отпустил – и даже не спросил о новостях.

172

Государь в вагоне перед отъездом.
   Николай не мог жить без Аликс настолько, насколько человек не может жить с выеденной грудью или отсеченной половиной головы. Сам с большими военными пристрастиями, попадая в атмосферу Ставки, он как будто должен был бы расцветать мужскою военною жизнью, – нет! Уже в первый день он испытывал рассеянность, недохват, тоску, – и пуст и печален был тот редкий день, когда не приходило от неё письмо. (Зато уж назавтра – всегда два.) А приходило – Николай распечатывал его всякий раз с усиленным биением сердца, и окунался, вдыхал аромат надушенных листков (а иногда были вложены и цветки), – и так тянуло к жене тотчас, сейчас! Как всегда повторяла она, так убедился и он: разлука делает любовь ещё сильней. И сам он не писал ей письма только в тот день, когда уж было слишком много бумаг или приёмов, – но и над бумагами и во время приёмов он помнил её постоянно, как тем более в часы досуга или прогулок. Только когда он проходил смотром перед выстроенными полками – он забывал её на короткие минуты. Даже присутствие наследника с отцом в Ставке лишь немного развеивало и смягчало эту вечную недохватку разумницы-жены в существовании. Но наследник по нездоровью часто не мог ехать с отцом – и тогда тоскливое одиночество обступало стеною, и даже одна неделя в Ставке казалась годом, а три недели – вечностью, да три недели он почти никогда и не выживал тут, либо уж сама государыня приезжала в Могилёв.
   И ещё насколько мучительней были четыре дня, в этот раз проведенные в Ставке: из-за болезни детей и тревожных сведений из Петрограда. Государь перетратился нервами и упорством воли – отказывать в уступках нарастающему сводному хору. Он – перетратился и нуждался скорее соединиться с женой, с которой за 22 года был сращён, как два дерева, разветвлённых из одного ствола.
   От момента за поздним чаем, когда Воейков и Фредерикс представили ему тревоги из Царского Села и Николай решил ехать, – сразу стало легче. Когда вошёл в свой вагон близ двух часов ночи – ещё легче. (Но состав будет ещё подготовляться до пяти или шести утра.)
   Оставалось время. Успокоился. А спать ещё не хотелось. И что Государь почувствовал себя обязанным сделать – это поговорить с Николаем Иудовичем о деталях его экспедиции и намерений. Вагоны стояли недалеко, и он вызвал генерала.
   Разговором остался очень доволен, ещё облегчилась душа. Какая была в этом старике народная основательность, мудрость и какая преданность своему Государю! На этого человека можно было положиться, смелый боевой генерал. (Теперь пожалел, что в Пятнадцатом году не согласился с женой и не назначил его военным министром, считая слишком упрямым, – может быть, и не было бы нынешних безпорядков.)
   Да всё настроение было совсем не тревожное, когда и сам уже ехал туда.
   Тут дослали в поезд вечернюю телеграмму Хабалова, что-то очень паническую: что не может восстановить в столице порядка, уже большинство частей изменили своему долгу, братаются с мятежниками и даже обратили оружие против верных войск. И вот – большая часть столицы уже в руках мятежников.
   Да может ли такое быть?? Да это вздор немыслимый.
   И Николай Иудович тоже так думал, нисколько не обезкуражился:
   – Выгоню всех и вычищу! Ваше Императорское Величество, вы можете быть во мне уверены, как в самом себе. Сделаю всё возможное и невозможное!
   И борода его лопатная, народная, верная, как бы подтверждала.
   Из деликатности Государь, однако, постеснялся спросить у генерала точный час его выезда из Могилёва с георгиевским батальоном, – но очевидно, что уже не в эти ночные часы (хорошо бы!), а рано поутру.
   Однако если Иванов начнёт движение своего отряда только утром и из первых целей имеет оборонить Царское Село – то не терялся ли смысл экстренного выезда императорских поездов? Нет, потому что последнее время они ходили другим, более кружным, но и более удобным путём, через Николаевскую дорогу. Пока они совершат этот обход – а Иванов уже и будет в Царском. Да уже было обещано Аликс, что выедет этой ночью. И перед свитою неудобно менять: команда дана, погрузились.
   Прощаясь, перекрестил старика-генерала. И трижды поцеловались.
   А самое главное: движение поезда уже есть облегчение. Николай нуждался теперь восполниться покоем, душевным отдохновением. И оторваться от этих безпрерывных телеграмм и донесений, которые в Ставку просто лились. Меньше известий – меньше решений. Около суток провести без этих волнений – насколько легче! А там – достичь Царского, убедиться, что свои – целы, не захвачены, – и уже в твёрдом состоянии и слитно с Аликс всё решать. Николай не знал, чтó именно решит и сделает, но во всяком случае там он за несколько часов осмотрится.
   После пяти утра в начавшемся движении поезда мерная укачка вагона давала это чудесное совмещение: иллюзии действия и одновременно покоя.

173

Шляпников огородами на Сердобольскую.
   Да и был же он теперь комиссар Выборгской стороны – значит, надо разорваться, и там успеть, и в Таврический назад успеть ко всем заседаниям. И погнали на Выборгскую. Холодное сиденье подмораживало через пальто. Опять двое солдат легли на подножки. Погнали ещё малолюдным, пробуждающимся освобождённым городом, – освобождённым, вот замечательно! Уж кого не видно, так это городовых. И все солдаты сразу стали не вражья сила, а своя!
   А на Выборгской – появлялись, наоборот, вооружённые посты рабочих на перекрестках, это уже кто-то из наших ставил. Такой пост перед Эриксоном остановил и его самого: ехать дальше нельзя, самокатчики, стервы, сидят в казармах с пулемётами и сопротивляются, вся дальняя часть Сампсоньевского вымерла, никто не ходит, не ездит.
   И что ж думаете делать? Вот собирают силы: пулемёты, но хотят и артиллерию притянуть, чтоб из пушек начисто казармы самокатчиков снести. А уговаривать не берёт? Никак не берёт.
   Прямо бить по батальону?
   Ещё вчера не знали, спорили: как взять в свои руки оружие? А вот уже оно всё наше!
   А московские казармы? Целиком все наши. Офицеров – вчера обезвредили. А межрайонцы тут собрали рабочую дружину: ловить и убивать офицеров поодиночке.
   Ну, это их дело, они всюду вперёд.
   Но не привык Шляпников у себя на Выборгской стороне даже под слежкой стесняться – а теперь, в освобождённом городе, да неужели ж он на Сердобольскую не доберётся? Он знает здесь не только улицы, но все тропинки на огородах – те наискось сокращения, которые протаптывают и ногами поддерживают даже зимой, потому что людям всегда надо короче. И в этих безликих снежных тропинках нипочём не собьётся.
   Оставил автомобиль с солдатами ждать его тут два часа – а сам погнал по тропинкам.
   И действительно, люди промётывались по ним с поспешностью. А раза два так близко и низко просвистели пули, что Шляпников хлопнулся оба раза на утоптанный снег и перелёживал, смотрел на его бугорки и узоры, отпечатанные ногами.
   Лежал на снежном поле одиноко и думал: вот тебе и освобождённый город, член Исполнительного Комитета, комиссар Выборгской стороны. И что за позор: в центре везде обошлось, а у нас на Выборгской…? Нет, надо это кончать, действительно, хоть и пушками.
   Добрался, конечно, до Павловых. Конспиративную квартиру их – узнать нельзя: собралась сразу дюжина товарищей, не скрываясь. Галдят открыто, ещё при входе прислонены красные знамёна, готовят древки для новых, в комнатах с избытком навалены добытые винтовки, шашки, патроны.
   Марья Георгиевна, руки золотые, свои швейные дела кинула, чем-то их кормит.
   И Шляпникову – миску горячих щец.
   Та-ак. Что у вас тут? Депутатов в Совет выбираете? Рабочую милицию – собираете?..
   А у нас в Таврическом… Трудное дело, браты: надо не прозевать, в эти часы из-под меньшевиков всю почву вырвать.
   Из-под кадетов – тем более.
   Из-под царя – уж и не спрашивай.

174

Расстрел братьев Некрасовых.
   – Ваши высокоблагородия! Надо вам уходить скорей. Уже несколько господ офицеров в цейхгаузе собрания – переоделись в солдатское, ушли. Пришли вольные, ищут офицеров, убивать. Я сказал: тут никого нет. Погрозились и меня убить, если наврал. Они – у самого подъезда стоят! Уходите через чёрный!
   Военная побудка, привычное дело. Спали одетые, теперь накинули шинели, ещё прежде первого продрога, – сбежали по лестнице. Думали – через плац и во 2-ю роту, где вчера взяли у них шашки и обещали защиту (а револьверы-то свои так и не взяли из собрания!). Но на плацу в брезжущем свете уже ходили рабочие, с винтовками и без винтовок.
   Опоздано! – и вырваться некуда.
   Вдруг подошёл из швейцарской унтер-офицер, смутно-знакомое лицо, и назвался, что он причетник полковой церкви: не пожалуют ли господа офицеры к нему, там никого искать не будут? А из чёрного хода туда – несколько раз шагнуть, совсем рядом. Ну что ж, пожалуй.
   Уж своего ли полкового двора не знали братья Некрасовы, а этого места никогда не замечали. Тут, совсем рядом, стоял полковой склад, длинный, слепой, – а в нём, оказывается, в торце была комната причетника, через глухую кирпичную стену от склада.
   Проскользнули туда, пока не рассвело.
   Привычный военный глаз осматривал комнату не как комнату, а всё в смётке военной. Узкая и длинная, поперёк всего склада. В одной длинной стене дверь, в одной узкой – окно на церковь, остальное глухо. Через окно почти вся хорошо простреливается, через дверь – только в средней части.
   С ними пришёл денщик Всеволода, да внутри уже был какой-то солдат. Итак, всемером.
   И стали сидеть. Как в тюрьме. Ждали – час, полтора – чего? Сморчиво. В окно – разбрезжило. И вполне осветлело. Никто не шёл к ним. Но и они ничего не знали.
   Решили послать денщика – вообще на разведку, и во 2-ю роту – чтобы фельдфебель прислал за ними своих и вызволил.
   Долго ходил, но много и принёс: во 2-ю роту идти нельзя, там набилось рабочих с красными повязками, фельдфебель пикнуть не может.
   Вот и отдали им шашки…
   А собрание, рассказывал, за ночь совсем разгромили. Картины, портреты посрывали, поразрезали. Люстры перебили. Мебель – переломали, твёрдую, а мягкую – шашками порубили.
   А Сергей вчера боялся стрелять из собрания, чтоб его не тронули…
   А что ж в своей квартире? Послал узнать. А там стерёг денщик Сергея, оказывается еле отоврался, чтоб не избили его бунтовщики. По клавишам рояля играли прикладами. Растащили сапоги, одежду, бельё. Разделили колодку орденов и куражились, развешивая каждый себе.
   Теперь послали поглядеть по казармам: есть ли где офицеры?
   Вернулся денщик: нигде ни одного.
   Что же делать? Уходить с полкового двора? Переодеваться?
   Сходили нижние чины и осторожно принесли всем четверым солдатские шинели. Прапорщик Рыбаков сразу переоделся – неинтеллигентное лицо, от солдата не отличить. Ушёл.
   Но братья Некрасовы замялись. Унизительно. Остались в своём. И маленький Греве тоже.
   И просидели ещё час, мало разговаривая. То состояние, когда каждый разговор только дерёт по душе, лучше своё внутреннее, хоть и оно морозит. Бунт, и во всём Петрограде, в несколько часов, и удавшийся, – это же революция! Как она грянула? Кто там вершит? Что теперь будет? Да в Действующей армии революции нет – придут же и справятся, с кем тут справляться? – тут никто не умеет винтовки держать. Но полк опозорен. И собственная честь. И значит – жизнь.
   Ниоткуда не доносилось никакой стрельбы. Не верилось, что в полку разорение, что бродят чужие и ищут крови.
   А есть хотелось – всё больше. Со вчерашнего дня ничего не ели. Хоть бы хлеба достать. Причетник сказал, что достанет. Ушёл.
   Вернулся – позвал обоих солдат. Вскоре опять пришли, да как – с кипящим самоваром, подносы с едой, большая коробка папирос. Это прислала матушка, жена полкового священника.
   Это и погубило! Не хватило осмотрительности – шли трое в затылок по плацу, самовар, поднос, – кто-то и заметил.
   Не успели чаю заварить, хлеба куснуть – женский голос близко закричал пронзительно:
   – Вот тут офицерá сидят!
   И – ни на что не успели решиться, обдумать – другие крики, топот сбегающейся толпы, и даже без «выходи!», так быстро, пока причетник стал закрывать на крючок – выстрел в дверь! – и ранило его. Сбился с ног, сел на пол, пополз в сторону, трогая плечо и вслух молясь.
   А в дверь – ещё и ещё стреляли, и крик нарастал гуще, толпа сбегалась, кричали:
   – Бей кровопийц!
   – Попили нашей крови! – и матерно, и матерно, дикий рёв – откуда же столько ненависти? где она была? как жили, её не зная?
   И – выстрелы, все в дверь, и даже не по низу, не опытно, – а на высоте плеч. Но на простреле двери никто и не остался: Греве от самовара успел присесть на корточки и отполз. Причетник дополз до постели, Всеволод дал ему подушку, приткнуть к ране, сам прилёг на пол под подоконником. Сергей успел вжаться в угол за постелью. Солдаты оба – на полу.
   А снаружи всё орут и стреляют. И опять же неопытность: довольно было им оббежать к окну – и оттуда простреливалось почти всё в комнате.
   Но не оббежали. А всё тот же громкий злой гомон голосов, мужских и бабьих, мат о кровопийцах и безпорядочная стрельба в дверь.
   Потом вырвался голос:
   – Товарищи! Да может там никого и нет? Не стреляй! Погоди, не стреляй!
   Стихло. Тут, в комнате, замерли: мышеловка, уйти некуда. И оружия нет.
   Да – и нужно ли оно? Кого тут убивать? И спасти не спасёт, не прорвёшься.
   Толкнули дверь – она не закрыта была? сбило крючок пулею? И заглянул один солдат, московец. Молодое сообразительное лицо, как бывает у хороших служак, незнакомый. Показал рукой: сидите, не выходите. На всеволодова денщика:
   – Так ты что ж не выходишь, дурак, ведь убьют! – и за шиворот вытянул его, вытолкнул наружу:
   – Вот он, захухряй! Никого там больше нет. Расходись!
   И крики утихли. И не стреляли. Поговорили, поговорили возбуждённо, будто расходились.
   Теперь офицеры уже не чинились, не сомневались, быстро надевали солдатские шинели, при первой возможности выскользнуть. Надо было утром переодеваться сразу, гордость, уже бы ушли, и причетник был бы не ранен.
   Нечем ему и помочь, прижимает подушку к плечу.
   Но не успели застегнуть шинелей – новый рёв и опять застреляли в дверь, теперь уже уверенней. Видно, денщик сказал. Ужались по своим углам. Братья пожали друг другу руки.
   Били, били, потом голос:
   – Да может сами выйдут? А ну, перестань стрелять!
   Но сами входить опасались: ведь первых нескольких снесут. Потому всё время и не врывались.
   – А ну, выходи кто там!
   Ничего не оставалось. И теперь – куда ж в шинелях? Стыдно, зачем и надевали? Сбросили солдатские, своих не успели натянуть, вышли в одних кителях, трое. Капитан, штабс-капитан и прапорщик. Всеволод палку забыл, без неё.
   Отступя от двери шагов на пятнадцать, плотным чёрным полукругом стояли рабочие, на рукавах пальто у всех – красные повязки. Винтовки выставлены у всех «на изготовку», уж там какую. Подрагивают. На ком через плечо – пулемётные ленты, награбили в складе.
   Сразу все лица – в один глазоём, ни одно не рассмотрено, все запомнены навсегда, на оставшиеся минуты жизни: больше – молодые, и все обозлённые.
   А за ними – большая толпа, и женщины, грозят кулаками через плечи передних, кричат:
   – Бей кровопийц! – и матерно.
   – Сдавай оружие!
   – У нас оружия нет, мы сдали вчера.
   Не верят. Настороженно выходит вперёд один из эриксоновцев, эта фабрика – тут рядом, и все они сколько же раз ходили тут мимо, в трамваях ездили и встречались. И никогда офицеры не замечали столько к себе зла.
   Подошедший обхлопывает офицеров по поясам, по карманам. Удивлён, но оружия нет. Всё это видят – и громче из толпы:
   – Что с ними возиться? Стреляй кровопийц!
   – Отходи, не мешай!
   – Довольно нами покомандовали! Теперь мы покомандуем!
   И обыскивавший вожак отступает от обречённых.
   И с новым напряжением – уже не опасного поиска, но торжества, раздвигаются, давая место и другим желающим, кто на изготовку, кто уже и целится. Но никто не стреляет, видно ждут команды вожака.
   Как сложна жизнь, но как просты все смертные решения: вот – здесь, вот – сейчас. А больше всего изумление: мы умирали за эту страну – за что она нас ненавидит?
   Маленький Греве, мальчик перед взрослой толпой, замер. Всеволод Некрасов цедил: «Идиоты проклятые…» А Сергей вытянулся, развернулась грудь с георгиевским крестом, вздохнул последний раз – не здесь он думал умирать, не так. Успел пожалеть стариков родителей, что в одну минуту потеряют обоих сыновей – и обоих от русских рук. Но сказать убийцам вслух – в оправдание, в задержку – ничего бы не мог найтись.
   Тут, опережая команду, – прорезался новый крик – сбоку, с паперти полковой церкви:
   – Стой! Стой, не стреляй!
   И со ступенек паперти, откуда хорошо видели, с десяток московцев сбежали сюда – и, расталкивая, расталкивая толпу, пробирались энергично – пробрались – ворвались в полукруг между расстрельщиками и обречёнными:
   – Стой! Не трогай их! Это – офицеры хорошие!
   – Мы их знаем, не трожь!
   А их самих офицеры не успели и распознать.
   Нет, уже не остановить:
   – Отойди! – кричат озлобленные красные повязки. – Не ваше дело! Отойди, и вас зацепим!
   Но солдаты мешали собой. А один крикнул:
   – Калеку бьёте, герои тыловые!
   И вот это – дрогнуло по кругу:
   – Где калека?
   – А вот! – показали на Всеволода Некрасова. – Вот! – и на ногу его.
   Отдав винтовку, один из рабочих подошёл и стал щупать ногу Всеволода через брюки, ниже, ниже. Крикнул как о манекене:
   – Верно! Нога деревянная!
   И – застывший чёрный резкий полукруг как размылся, зашевелился, распался:
   – Кале-ека…
   – Ногу-то отдал…
   – Чуть-чуть ошибка не вышла, ишь ты…
   Да ещё ж оставалось кого расстреливать, – стоял высокий открытый штабс-капитан и молоденький маленький прапорщик, – нет, теперь и они были помилованы за ту ногу. Рассыпался полукруг – и подошли как виноватые, подошли как бы уже друзья:
   – Да шинелки-то есть у вас? Вы ж обмёрзнете.
   – Поди им шинелки принеси.
   – Там – раненый у нас, унтер, – сказал Сергей.
   – Сейчас мы его в лазарет! – это солдаты-выручатели. Но совсем незнакомые лица, не узнавали их братья.
   – Да вы покурите, – сожаловала теперь толпа.
   – Да садитесь поешьте, самовар ваш стынет.
   Но старший из рабочих, чугуннорубленный, отречённый:
   – Есть – некогда, рассиживать. Всех арестованных приказано представлять в Государственную Думу. Собирайсь.

175

Военка в конце ночи. – Оживление утром.
   Да что в самом деле! Потомственный аристократ и сколько военных в роду – разве он с юности не мог стать блестящим офицером! Но он уже тогда рассмотрел увядание аристократической жизни, на ней – уже не стяжаешь успеха. Пошёл было Масловский в антропологию, в среднеазиатские экспедиции, научные попытки, не очень удачные, – а потом всё общество двинулось в революцию, и Масловский туда. И чуть не сжёг себе крыльев. Последние годы он втихомолку начал литературные опыты, вот писателем бы ему стать.
   И правильно он увидел, ещё двадцать лет назад: каково бы в нынешние сутки оказаться офицером? – как волк среди людей, все охотятся.
   Изнемогала в тревоге, незнании и безпомощности военка (как уже с вечера стали звать советские) – но во второй половине ночи подкрепилась приятным событием, из простых человеческих радостей: кто-то принёс к ним в комнату большую кастрюлю тёплых, с луком жаренных, коричневых сочных котлет – и каравай белого хлеба. Там революция или нет – а желудок требовал своё! Вилок не было, каравай рвали пальцами, потом резали перочинным ножом, пальцами же хватали и котлеты, и так всё дочиста съели, не узнав, кто это и где жарил.
   В остальном же военная обстановка была смутна и опаснее, чем днём: по ночной беззащитности, по полному отсутствию у Таврического дворца организованной военной силы. В каждую минуту, разогнавши одной очередью сброд из сквера, Хабалов мог взять Таврический дворец голыми руками.
   И даже у дверей военки уже не толпились любопытные или защитники, все разошлись спать.
   К счастью, оказалась вымышленной высадка 177-го полка на Николаевском вокзале. Но пришло другое грозное сведение: о высадке какого-то полка на Балтийском вокзале. А комендант Кронштадта сообщил – вероятно, он метил доложить Хабалову, но по проводам попало почему-то в Государственную Думу: что началось большое движение неорганизованной военной толпы из Ораниенбаума на Петроград, может собраться и 15 тысяч. Правда, к этому времени уже считались перешедшими на сторону мятежа Семёновский полк и Егерский тоже, – и послали им распоряжение: против этого неопределённого ночного перемещения выдвинуть заставой 500 семёновцев и 300 егерей, непременно с офицерами и пулемётами. (С офицерами! – а есть ли они там, и каково им? Но укрепить их: распоряжение Государственной Думы.)
   Но, как и вечер, тем более ночь состояла в том, что ни одно посланное приказание не подтверждалось, ни один высланный пикет или патруль никогда не возвращался: всё это растекалось, кануло и будто никогда не было послано вовсе.
   По всем четырём железным дорогам – Николаевской, Виндавской, Варшавской и Балтийской, был Петроград угрожаем, но не мог предупредить нападение или выставить оборону. Да сам в себе он заключал затаившуюся правительственную силу, о намерениях которой ничего не было известно, а действия могли быть обнаружены слишком поздно. Где было правительство – тоже не известно: в Мариинском дворце его уже не застали, очевидно перешло в Адмиралтейство? И непрерывно заседает там и безусловно имеет прямой провод со Ставкой, и оттуда льются указания, и они готовят круговое удушение мятежа. И генерал Иванов уже ведёт кошмарную силу.
   А Энгельгардт, поехавший в Преображенский батальон, – по общему закону исчезания больше не появился до утра.
   И – догадка: может быть, под этим удобным предлогом он просто скрылся из опасного места? А Масловский отчаянно и неразумно сгорал тут!
   Да если б не моряк Филипповский – он бы и ускользнул. Но двужильный Филипповский, как будто и не ночь была, сидел и писал, писал случайные распоряжения, – однако на бланках Товарища Председателя Государственной Думы – вид!
   Наибольшей опасностью представлялась Масловскому Петропавловская крепость, может быть по особому чувству к ней всякого революционера. Она – так и не сдалась, нет! Идеально было бы – закупорить её, обложить все выходы снаружи. Но – где же собрать желающих идти туда на ночь и на мороз, торчать – а из бойниц застрелят?
   Два ретивых унтера да несколько солдат выручали военку на посылках и поручениях.
   Ночь казалась безконечной – и грозной до конца. Революционный долг приковал гвоздём. (Всё же, когда нападут, с главного входа, – Масловский успевал бы уйти через боковую дверь на Таврическую улицу, а там – три шага домой, и штатского не задержат.)
   Сколько пережито за эту безсонную ночь – как за целую жизнь!
   К шести утра телефон сообщил, что на сторону народа окончательно перешли батальоны Петроградский и Измайловский. (В Измайловском несогласные офицеры осаждены, а некоторые убиты, то ли 8, то ли 18.)
   Ни событий, ни боёв больше нигде не происходило. Уже с наступлением света стали звонить и требовать охрану: на Пороховой завод, на охтенский завод взрывчатых веществ, на морской и артиллерийский полигоны: отовсюду военные караулы сами ушли. На взрывоопасные заводы, конечно, охрана была нужна в первую очередь, один злодей с коробкой спичек… Но и посылать было решительно некого и неоткуда.
   Но и то сказать, во что нельзя было поверить вчера вечером: вот, наступил следующий день – а революционная власть стояла? и именно к ней все обращались?
   И за дверьми опять толклись желающие, можно было посылать.
   Уже в полное утро, после двух светлых часов, появился Энгельгардт, видимо поспавший и уже в мундире и с аксельбантами генштабиста, а с ним ещё – профессор Военно-медицинской Академии Юревич, которого Энгельгардт тут же, совсем некстати, объявил комендантом Таврического дворца – и этот тоже стал отдавать приказания, путаясь с остальными.
   И рассердился Масловский на Энгельгардта за его ночное отсутствие, но и успокоился его пышным приходом теперь: так всё выглядело вполне респектабельно! Прилично и самому пойти натянуть военное. Чёрт возьми, мы ещё повоюем с этим царизмом!
   Однако с горечью сообщил Энгельгардт, что преображенцы, несмотря на его горячую ночную речь, никуда не двинулись и ничего не атаковали. Оказалось, там не только нет единства между офицерами и солдатами, но и среди офицеров тоже. Вообще, этот ночной телефон к Шидловскому был почти случайностью – а так многое решил!
   Всё же послал теперь Энгельгардт преображенцам приказ: занять Государственный банк, телефонную станцию, выставить посты к Эрмитажу и музею Александра III. Хотя бы на эти-то неопасные задания должно было хватить их ночного обещания. И по меньшей мере – чтобы Преображенский батальон расставил бы караулы вокруг Таврического, и охранял бы порядок тут.
   Через Энгельгардта теперь можно было узнать такое, чего не узнали всеми ночными разведками, – странное положение, когда, между как будто воюющими сторонами, с Главным штабом идут любезные телефонные разговоры: что правительства в Адмиралтействе нет, и нигде его вообще нет, оно не существует. Что Хабалов на ночь переходил в Зимний дворец, но туда приехал великий князь Михаил и вытеснил его назад в Адмиралтейство. Что у Хабалова 5 эскадронов, 4 роты, 2 батареи.
   Такая откровенность была изумительна и подозрительна. Может быть, по этим телефонам и Энгельгардт встречно был так же откровенен? Так и признавался, что у Таврического нет никакой охраны? Масловский всё жёлчней следил за Энгельгардтом, за Юревичем, за Ободовским – ещё этот инженер зачем, откуда, кто его звал? – уже несколько часов сидел тут. И шептал Масловский Филипповскому, что этой буржуазной публике верить никому нельзя, что зря они, советские, дали вырвать у себя руководство военными делами.
   Впрочем, телефоны прекратились, с телефонной станцией случилась беда: барышни утром все разбежались. Об этом пришла и записка от Родзянки: для восстановления действия телефонной станции необходимо послать туда автомобили, чтобы собрать по домам барышень. Кроме того, надо убрать труп, лежащий в помещении станции.
   Занять телефон и телеграф – это верно, не повторять ошибок Пятого года.
   Так ли понимать, что Хабалов телефонную станцию уже не защищает? Ободовский посоветовал иначе: послать туда наряд электротехнического батальона, который и занял бы станцию и обслуживал бы её. Но увы, по случаю революции этот батальон тоже разбежался, и не легче было собрать его, чем снова барышень.
   Теперь, днём, набирались ещё и ещё начальники, тут и думец Ржевский, и какой-то, что ли, князь Чиколини, и какой-то Иванов, – и все распоряжались, друг с другом не согласуя, и подписывались на распоряжениях, на случайных думских бланках, как придётся – то «председатель Военной комиссии», то «за председателя», то «комендант Таврического дворца», то «за коменданта», а Энгельгардт писал ещё: «начальник Петроградского гарнизона».
   Послали распоряжение 2-му флотскому экипажу занять Зимний дворец и арестовать министров, если там найдут, и всяких агентов правительства.
   А Масловский с Филипповским отдельно – придумали и послали несколько маленьких групп арестовывать министров по квартирам, не забыв и Штюрмера. Надо было спешить с делами истинно революционными! Мы ещё с этим царизмом повоюем.
   А где-то – целые батальоны болтались без командования, – тот же и героический первый революционный Волынский: там же все офицеры сбежали ещё в самом начале, и никого не осталось. В 8.30 назначили из Таврического сразу двух прапорщиков, на равных правах, – вступить во временное командование Волынским батальоном. Но часу не прошло – появился из волынцев же штабс-капитан с претензией. И переназначили – его.
   Главное было сейчас – уговаривать офицеров возвращаться в батальоны, без них не взять гарнизона в руки.
   А в Измайловском батальоне после убийства офицеров творилось что-то безконтрольное. И послали к ним большой наряд с приказанием: всё оружие выдать Военной комиссии. (Хорошо, если выдадут, – а если нет?)
* * *
   Солдаты! Народ, вся Россия благодарит вас, восставших за правое дело свободы.
   Солдаты! Некоторые из вас ещё колеблются присоединиться. Помните все ваше тяжёлое житьё в деревне, на фабриках, где всегда душило и давило вас правительство!
   Солдаты! На крышах домов и в отдельных квартирах засели остатки полиции, черносотенцев и других негодяев. Старайтесь везде их немедленно снимать мёртвой пулей, правильной атакой.
   Солдаты! Не давайте разбивать магазины или грабить квартиры. Это не надо!
Совет Рабочих Депутатов
* * *

176

Прапорщики Андрусов и Гримм примыкают к революции.
   Шли себе в казармы. Но по дороге к павловцам выскакивали из толпы женщины, барышни, хватали солдат за руки, совали им и даже прикалывали куски красной материи.
   И офицеры не смели кричать: отойдите! или – не берите!
   Да зачем бы и кричать? Совершалось какое-то огромное перемещение людских настроений, и Андрусову даже радостно было. Он участвовал в чём-то неповторимом.
   Но ещё необыкновенней вчерашний день закончился: у казарм учебной команды на Царицынской улице стояли рабочие и студенты с винтовками – и не пускали солдат в их собственные казармы, а велели им больше ходить по улицам.
   И так изменились все порядки, что обезкураженные солдаты не смели пробиваться, хотя им хотелось ужинать и лечь. А офицер тем более не смел подать им команды на то, молоденький офицер особенно чувствовал этот новый трепещущий воздух.
   Да офицерам, кажется, вообще уже нечего было делать тут, при солдатах. И даже безопаснее – отделиться.
   Такое нарастало ощущение неведомой опасности – даже лучше было бы им куда-нибудь скрыться, провалиться.
   Тут же, на Царицынской, помещался офицерский лазарет – и кое-кто из офицеров-павловцев сумел переодеться в больничные халаты и лечь. И Андрусов даже позавидовал: какие же ловкачи.
   Но вскоре кто-то из солдат безприютной учебной команды попёрся в тот лазарет – и обнаружили своих здоровых офицеров. И был им позор.
   В слоняньи Андрусов столкнулся с Костей Гриммом. И придумали они попроситься на ночь в квартиру своего интенданта – тут же, через два дома. (Идти через весь город офицерам было опасно от неизвестных чужих солдат.)
   А тем временем узнали они, что солдаты ищут убить капитана Чистякова. У интенданта же узнали, что Чистяков прячется недалеко, у другого интенданта. И Гримм позвонил своим домашним – и предложил переправить Чистякова в штатском на Васильевский остров к своему отцу – известному либеральному члену Государственного Совета, там не тронут.
   Но как ни переодевай капитана Чистякова – нельзя спрятать его приметной перевязанной руки, да и глаз его непримиримых не спрятать. Отказались.
   Вадим Андрусов тоже звонил домой. Отец его, кадет, и мама были в восторге от происходящего: началось долгожданное освобождение народа! Осуществление вековой мечты получаем как подарок. Вот теперь-то и начнётся жизнь! теперь-то и начнётся порядок. Ни от какой перемены не может стать хуже, уже дальше терпеть было невозможно.
   Вадим пожаловался им, что вблизи это всё не так удобно, не так приятно выглядит.
   Но в нём самом возобновилось: и правда, в духе своей семьи и воспитания, почему ему не примкнуть к общей радости?
   Ночью обсуждали с Костей – что же делать? Необычным образом входило в жизнь необычное – и почему же им не примкнуть к победе народа, которая так мечталась и ожидалась?
   В молодом возрасте легки эти переходы. Есть в них продолжение спектакля, начавшегося вчера.
   А на улице, под окнами, ещё поздно вечером бродили солдаты, всё не пускали их в казармы те вооружённые.
   Утром проснулись, проверили своё настроение – да! И поднялись революционерами!
   И прикололи к своим шинелям на грудь красные бутоньерки.
   В ногах, в груди, в голове образовалась необычайная лёгкость, как будто к земле не притяжены. И разбирало созоровать. И чувствовалось так, что вот сейчас они могут что-то свободно-великое совершить и даже прославиться.
   Но идти в таком виде к собственным солдатам в учебную команду было стеснительно, не могли. Тогда – пошли в походную роту, позавчера бунтовавшую раньше всех.
   Там ещё спали.
   Два прапорщика стали ходить по помещениям и кричать:
   – Что спите? Подымайсь! Революция!
   Но и этого показалось мало, и просыпались вяло. И тогда Андрусов с Гриммом стали кричать – почему? как в голову пришло:
   – Подымайсь! Царя больше нет!
   А услышав такое – павловцы вскакивали с большим переполохом.
   А потом смекнули, что значит теперь никого за бунт не накажут, и девятнадцать их арестованных судить не будут.
   И – качали обоих прапорщиков. И становилось обоим всё веселей и несвязанней.
   Пошли в собрание позавтракать. У некоторых молодых офицеров тоже уже были красные приколки – а старшие офицеры смотрели осудительно, да их почти не было.
   И капитана Чистякова не было.
   Тут явился бывший командир Гвардейского корпуса грузный генерал Безобразов – и в биллиардной стал поучать офицеров, что в случае вызова батальона на улицу надо не подпускать к себе толпу, а останавливать её сначала приказанием, а потом дать залп.
   Всё это – дико звучало, из какого-то невозвратного времени. Не стала с ним офицерская молодёжь спорить, а – вставали и демонстративно выходили.
   Потом Вадим и Костя пошли пешком в Таврический. Теперь они свободно могли двигаться среди незнакомой солдатской массы: на них видели красные бутоньерки, и их не обезоруживали, и приветствовали.
   В Таврическом потолкались, нашли Военную комиссию. Там очень им обрадовались и сразу выписали распоряжения: Гримму – командовать своим же взводом павловцев, состоя при Государственной Думе. А Андрусову: вступить в командование нарядом павловцев, поставленным в Михайловском манеже.
   Так они оба стали при деле, молодыми офицерами революции.
ДОКУМЕНТЫ – 2
ИЗ ДОНЕСЕНИЙ В ВОЕННУЮ КОМИССИЮ
(утро 28 февраля)
   – Немедленно вышлите подкрепление 350 чел. на Лиговку, угол Чубарова переулка. Большая засада, действуют 6 (шесть) пулемётов.
   /Карандашом помечено: не оправдалось/
   – Санитары лазарета Зимнего дворца просят прислать отряд войск, чтоб арестовать скрывающихся там лиц… Дворец сейчас ни в чьей власти. Часовые сняты, но внутри ещё сторонники старого правительства.
По поручению санитаров студент Р. Изе
   – Поблизости Сената видны толпы пьяных, разграбивших гостиницу «Астория».
   – Уг. Инженерной и Садовой плохо. Наших патрулей нет в этом районе.
   – В городе всё спокойно. Солдаты жалуются на холод и решили отправиться в казармы. Захвачены 18 бронированных автомобилей. На окраинах происходят разгромы магазинов.
   – Освобождённые из Петроградской пересыльной тюрьмы просят указать место, куда б они могли прийти и получить как постель, так квартиру, пищу и оружие, а также пропуск.
Освобождённый политический (подпись)
   – По поступившим сведениям, два подозрительных субъекта раздают воинским чинам спиртные напитки и распространяют заведомо ложные и тревожные слухи.
Член продовольств. комиссии (подпись)
   – Поручено организовать охрану Арсенала, где будто бы идет разгром.
   – Просят уг. Садовой и Инженерной немедленной помощи для усмирения пьяных солдат.
   – Склад оружейных припасов разгружают и отправляют. Необходимо прекращение увоза снарядов. Могут через Лесное на лошадях увозить. Ждут войска из Финляндии.
1 запасного полка Кузьма
   – ПРИКАЗАНИЕ. Вольноопределяющемуся Таирову Дмитрию и рядовому Маяковскому Владимиру произвести выборы представителей в военно-автомобильной школе, организовать ремонт машин.
Б. Энгельгардт

177

Дух Французской революции. – Шульгин берёт Петропавловскую крепость.
   К этому сравнению легко было прийти, оно у многих на уме было уже вчера вечером, но сегодня захлёстывало с новой силой. Из отдалённого хладнокровного читателя Шульгин был объят в соучастника – а может быть и в жертву? – тех, оказывается страшных, дней.
   Что вчера! Вчерашняя вечерняя думская толкотня сегодня вспоминалась, пожалуй, как блаженная прореженность. Вчера только прорывались, а сегодня, уже не зная задержки, пёрла и пёрла через входную дверь чёрно-серо-бурая безсмысленная масса, вязкое человеческое повидло, – и безсмысленно радостно заливала всё пространство дворца, для своего здесь безсмысленного пребывания. Вчера потерянные солдаты по крайней мере искали тут ночного крова, боялись возвращаться в казармы – но что сегодня? Все помещения, залы до последнего угла и даже комнаты захватывала, забирала, в движении и перемесе, – толпа, да тупая, просто сброд, задавливающий всякую разумную тут деятельность. Россия осталась без правительства, все области жизни требовали направления и вмешательства, – но членам Думского Комитета не только не оставлялось возможности работать, а даже находить друг друга и просто передвигаться по зданию.
   И обнаружил Шульгин, что у этой массы было как бы единое лицо, и довольно-таки животное.
   И он живо узнавал, что всё это уже видел, читал об этом, но не участвовал сердцем: ведь это и было во Франции 128 лет назад! И когда в Екатерининском зале молодёжь в группках пыталась петь марсельезу, на русские слова и перевирая мотив, —
Отречёмся от старого мира,
Отряхнём его прах с наших ног, —

   Шульгин слышал ту, первую, истинную марсельезу и её ужасные слова:
Берите оружие, граждане!
Вперёд! И пусть нечистая кровь
Заливает наши следы!

   И чья ж предполагалась та нечистая кровь? Уже тогда показано было, что королевским окружением не кончится.
   А вот и у нас изорван в клочья императорский портрет.
   Отвращение.
   Десять лет позади думской трибуны висел огромный портрет Государя в полный рост, терпеливый свидетель всех речей и обструкций, но всё же символ устойчивости государства. И вдруг сегодня утром увидели: солдатскими штыками портрет разодрали – и клочья его свисали через золочёную раму.
   И эти несколько наглых штыковых замахов вдруг поменяли всё восприятие: петроградский эпизод не только не возвращался в колею, а, может быть, и правда был великой революцией?
   И ни весь Думский Комитет, ни сам Родзянко не могли охранить портрета и ничего остановить.
   И толкнуло Шульгина: как было в Киеве, всегда помнил он, 11 лет назад. Ворвалась в городскую думу толпа, там преимущественно евреи, тогда солдаты не бунтовали, – и так же рвали все портреты императоров, выкалывали им глаза. Какой-то рыжий студент-еврей пробил головой портрет Государя, носил на себе пробитое полотно и исступлённо кричал: «Теперь я – царь!» А укреплённую на балконе царскую корону изломали, сорвали и бросили на мостовую, перед десятитысячной толпой.
   В большом роскошном кабинете Родзянки ещё отсиживались от этого людского затопа, тут были все свои, тут можно было что-то и обсуждать.
   Хотя ни к какому решению прийти невозможно. Понятно, что надо действовать, не дать анархии развиваться, но непонятно что и как. Вторые сутки не переваривалось мозгами всё это огромное, что свалилось на их головы, – гораздо большее свалилось, чем они призывали, ждали, хотели.
   Да – против кого действовать? И кому действовать? Как и правильно предупреждал их Шульгин – ломали, ломали копья во славу людей, облечённых доверием народа, достойных, честных, талантливых, – а где они есть? Во Временном Комитете – как будто верхушка Думы, а посмотреть – одна серятина, просто стыдно. Хорошо, это ещё Комитет, не правительство, но кого же такого талантливого и облечённого возьмут в правительство?
   А на что годилась слоновья туша Родзянки? Такой, бывало, упрямый против самого Государя – вот не мог высадить из бюджетной комиссии каких-то самозванцев, проходимцев, совет невыбранных каких-то депутатов, захватывали здание самой Думы.
   И в отличие от них всех, ощущая свою ещё молодость, тонкость, подвижность, себя – ещё киевским прапорщиком 11 лет назад, – Шульгин испытывал жажду отличиться от здешней невразумятицы, действовать.
   И тут он услышал разговор, что звонили на рассвете из Петропавловской крепости, комендант выразил желание говорить с членами Государственной Думы – и вот всё ещё не послали никого. Услышал! – и в его романтической душе вся картина вдруг повернулась и переосветилась иначе: ведь если похоже на Французскую революцию, то ведь и в этом похоже! Петропавловская крепость – это же Бастилия! И у этой отвратительной толпы вот-вот зародится мысль – брать Петропавловскую крепость штурмом! освобождать может быть несуществующих или немногих там узников и казнить комендантскую службу. Так надо успеть деятельно предотвратить этот ужас!
   Вот и пригодилось, что он тут ночевал, не зря мучился в кресле. И стал предлагать Родзянке и всем в Комитете, чтобы послали – его. Спешил убедить, боялся, что пошлют не его. Но все были так заморочены, что даже не оценивали важности шага, – кивнули охотно, хорошо, что доброволец есть.
   Выскочил на бодрый морозец, не достегнувшись.
   Прежде вот так поехать по городу – ему бы никак не достать автомобиля. А сейчас – в одну минуту подавали. Кажется – четверть автомобилей Петрограда стояла перед Таврическим, дожидая чести везти кого-нибудь. (А остальные три четверти гоняли по городу со стрельбой и криками.)
   Но подавали – с красным флажком и с торчащими штыками: ни крохотное местечко, где только можно было уцепиться, не оставалось без солдата со штыком. И вот уже открывал Шульгину дверцу какой-то расторопный офицер со снятыми погонами, приставленный от Военной комиссии.
   И знаменитый монархист Шульгин сам не заметил, как поехал под красным флагом брать Петропавловскую крепость.
   Не поехал бы, если бы не величие задачи и не аналогии. Но вся Французская революция раскатилась из-за штурма Бастилии. Успеть предотвратить такое несчастное развитие. Политических – выпустить на глазах толпы и показать ей пустые камеры.
   Шульгин не узнавал улиц – такие необычные фигуры, со множеством красных пятен от бантов и повязок, необычное движение. По Шпалерной не шли, но валили к Думе. Просто множество во-оружённых людей, военных и невоенных, безо всякого строя пешком, и на грузовиках.
   Окружной суд ещё всё пышел – раскалённые развалины, пепел, дымки от залитого.
   Погода была ясная, морозно-солнечная, и с Французской набережной открылась сверкающая снегом Нева, кое-где переходимая чёрными фигурками.
   А с Троицкого моста – долгая многоскладная серая крепостная стена Петропавловки с куполами собора и вознесенным безсмертным золотым шпилем колокольни. И императорский штандарт на одной башне, чёрный орёл на жёлтом поле: династия – спит здесь.
   Великий миг. Билось сердце.
   За мостом уже виделся неподалеку, голубел купол мечети. На открытом месте, по пути к крепости, густился митинг, и студент с грузовика выкрикивал о свободе, свободе, свободе, – и все слушали как долгожданное.
   Но по мостику, ведущему через канал к крепости, не шли. По ту сторону – парные часовые.
   А возле них – дожидающийся офицер. И не успел спутник Шульгина помахать носовым платком – как офицер уже спешил навстречу:
   – Как хорошо, что вы приехали! мы вас так ждём! Пожалуйте, комендант вас ждёт!
   Тут их догнал из толпы – какой-то в офицерской шинели, а без погонов… Не было места, но и он пристроился на подножке меж революционными солдатами.
   Часовые глазели.
   Въехали в наружные ворота. Проехали под сводом Петровских.
   У собора развернулись – и подъехали к обер-комендантскому дому.
   Внутри – темно, узко, старинная постройка.
   Наконец и комендант, генерал-адъютант, изувешан орденами, но не слишком боевого вида, скорей рыхл. И с ним несколько офицеров. Все безпокойны.
   Шульгин, узкий, стройный, представился приятным тоном, что он – член Государственной Думы и – от Комитета Государственной Думы.
   И старый генерал в волнении, совсем теряя осанистое достоинство службы и чина, убеждал молодого депутата с острым взглядом и острыми усиками:
   – Господин депутат… Пожалуйста, не подумайте, что мы против Государственной Думы. Наоборот, мы очень рады, что в такое опасное время есть хоть какая-то власть… Мы отклонили пригласить сюда отряд генерала Хабалова… Но как смотрит Государственная Дума? Разве то, что находится в Петропавловской крепости, не должно быть охранено? У нас – драгоценный собор. У нас – усыпальница всей династии. Монетный двор. Наконец, арсенал. Невозможно же, чтобы толпа сюда ворвалась! – и что же могут наделать? Какое бы правительство ни было – но оно будет это охранять. И наш долг присяги – охранять, мы не можем впустить…
   Простые ясные соображения. А в Комитете не об этом думали, а только: присоединить Петропавловку к народу!
   Но Шульгин имел довольно смелости и не довольно над собою контроля, чтоб ответить уверенно:
   – Ваше превосходительство! Не извольте трудиться доказывать то, что ясно каждому здравомыслящему человеку. Поскольку вы признали власть Государственной Думы, а это главное, – то я от имени Государственной Думы подтверждаю вам и даже лично настаиваю: что крепость со всем тем, что в ней есть, должна быть охранена во что бы то ни стало!
   Генерал просветлел, приободрился, благодарил:
   – Спасибо, господин депутат. Теперь мы спокойны и знаем, чего держаться. Но не могли бы вы оставить нам это в виде письменного приказа? Быть может, нам придётся предъявлять, доказывать…
   Смелость Шульгина не имела границ, он тут же сел к столу и написал такой приказ коменданту крепости: охранять её всеми имеющимися силами и не допускать никакого вторжения посторонних.
   Однако тут и высказал свою нетерпеливую мысль, с которой едва удержался не начать при входе: отчего погибла Бастилия. Надо публично выпустить политических – и показать пустые камеры представителям внешней толпы.
   Генерал с офицером удивились: какие политические?! Тут вообще никаких узников нет совсем.
   Облегчённо удивился Шульгин: совсем нет узников?! Но – так считается всеми, что есть, так все полагают. Вся эта грозная крепость средь города со страшной её памятью – не заключала ни единого узника??
   Кроме тех девятнадцати мятежных солдат-павловцев, приведенных позапрошлой ночью. И комендант сам рад их выпустить, не знает, что с ними делать.
   – Так неужели же ни одного политического?!
   Ни одного! Ещё был – генерал Сухомлинов, военный министр. Но и он освобождён поздней осенью.
   – Неужели так-таки все камеры и пусты?
   – Все. Вы можете убедиться.
   Девятнадцать павловцев генерал готов был выпустить сию же минуту. Но вот показывать камеры делегатам из толпы он считал унизительным и невозможным, даже для самого младшего своего офицера.
   И у Шульгина не хватило настойчивости убедить.
   Тем временем старший офицер просил его сказать речь гарнизону крепости: что Государственная Дума требует исполнения дисциплины.
   Что ж, можно.
   На обширном дворе близ колокольни, там, где расчищен снег, было выстроено несколько сот солдат, в полукарре. Что-то много.
   И только тут догадался Шульгин: офицеры боялись не внешнего приступа, но именно этих, собственных солдат. Правда, неуютно быть в запертой крепости с непонятными солдатами, в такое время.
   Щурились при ярком свете на Шульгина солдаты. И он на них щурился. И сейчас не показались они ему такими тупыми и безнадежными, как те в Таврическом. И оказалось совсем не трудно говорить речь перед безответным строем, без других перебивающих ораторов. Звучал только его одинокий, высокий, несильный голос.
   Он напоминал, что идёт война. Что немец только и подстерегает, чтобы на нас кинуться. И если чуть ослабеем – он сметёт наши заслоны, и вместо свободы, о которой мы все мечтаем, получим немца на шею. Армия же держится дисциплиной, и надо повиноваться своим начальникам. Ваши офицеры в полном согласии с Государственной Думой, и я отдал им приказ: защищать крепость во что бы то ни стало!
   (Хорошо прозвучало: «Я отдал приказ!» Ах, что делает революция!)
   Кто-то крикнул:
   – Ура товарищу Шульгину!
   Уже и сюда проникло.
   Но громкого единого «ура» не разразилось.
   Попрощался с офицерами – и в автомобиль. Крепость спасена!
   (Ах, упустил подхватить ещё одно яркое впечатление: посмотреть Трубецкой бастион! Уж так торопился в Таврический, казалось надо присутствовать там.)
   На подножку опять вскочил тот делегат толпы, офицерская шинель без погонов. За мостком он с подножки автомобиля держал речь к толпе – что Петропавловская крепость тоже за свободу.
   И толпа кричала «ура!».
   Тут же подъехали грузовики со многими штыками и щёлкая затворами: почему Петропавловская крепость не поднимает красного флага? Грозили открыть военные действия.
   Сопровождающий перепрыгнул туда, на их мотор, и кричал, что вот член Государственной Думы, и уже обратил крепость за свободу и народ. Да сейчас поднимут и красный флаг, просто не успели!
   А Шульгин укатывал – снова через Троицкий мост, и по набережной. И по той же взбаламученной, вооружённой Шпалерной.
   Перед дворцом толпа стала ещё больше и гуще. Мешались воинские строи. Что творилось, что творилось!
   Кое-как пробивался, пробивался через вестибюль, через внутреннюю толчею – в кабинет Родзянки. После всей этой дичи счастье оказаться среди своих: прежде – чужие депутаты, как сослуживцы, теперь – друзья, которые жили когда-то вместе со мною на одной хорошо устроенной планете.
   Тут слушали его рассказ со вниманием и одобрением.
   А непроницаемый Некрасов, с неподвижным взглядом, из-под неподвижных, как наложенных, усов вдруг выразил:
   – Вот хорошо. Теперь из Петропавловки да запалить бы Адмиралтейство. Кинуть туда снарядов дюжину.
   Шульгин обернулся резко, как укушенный. Здесь – он такого не ждал.
   – Как? Мы, Дума, слава Богу, ведь не делаем революции?
   И поворачивался дальше, дальше, глазами по Шидловскому, Коновалову, Ржевскому, самому Родзянке.
   Но никто не мог его поддержать, потому что никто уже и сам не понимал.
   А Некрасов, вчера на частном совещании требовавший военной диктатуры против безпорядков, теперь возразил невозмутимо, не вспыхнули синие глаза, не вспрыгнул голос:
   – А – что же мы делаем? Мы и захватили власть.
   – Позвольте, господа, я ничего не понимаю! – звонко, надорванно вскричал Шульгин. – Мы были против министров – но когда же мы стали против русских военных властей!
* * *
   Отступление невозможно. Или свобода, или смерть. Враг безпощаден.
   Что нужно делать теперь солдату? Захватить в свои руки все телеграфы, телефонную сеть, вокзалы, электрические станции, Государственный банк и министерства. Не расходитесь по казармам, ждите листков! Да здравствует вторая революция!
Петербургский Межрайонный Комитет РСДРП
Петербургский Комитет Социалистов-Революционеров
* * *

178

Хабаловский отряд в последнем бездействии. – Расчёты генерала Беляева.
   За все революционные сутки, если не считать пропавшего отряда Кутепова, подчинённые ему войска не совершили ни одного нападения, ни одного боевого передвижения, даже, пожалуй, ни одного выстрела, не испытали, не отбили ни одной атаки, оттого не имели ни одного раненого, ни одного убитого, – но тем не менее они потеряли всю силу, весь дух, да и заметно уменьшились в числе. Сутки назад это была единственная военная сила в столице и считалась её хозяином. Сегодня она стянулась в обречённый островок, адмиралтейский прямоугольник, из которого чуть не каждый и чуть ли не сам командующий только и думали теперь, как бы им сбежать.
   Тяжельников, с тех пор как отклонили его совет пробиваться из города, тоже ничего не мог понять и предложить.
   С утра их забота стала – как бы раздобыть еды и фуража да накормить их боевой состав и лошадей. И патронов по-прежнему мало. Хабалов звонил в разные районы города, прося командиров воинских частей и учреждений прислать ему подкреплений, продовольствия, патронов, – но отовсюду получал отказ, и круче чем вчера. Он уже для всех стал заклятым клиентом.
   Потом вдруг исчезла городская телефонная связь. Это значило, что телефонная станция перешла в руки мятежников. А это – отсюда два квартала.
   Случайно достали немного хлеба, раздали части нижних чинов.
   Лошади были не только без сена, но и без воды: из кранов поить неудобно, вёдер нет и носить далеко. Понуренные, они стояли во дворах.
   Отпустили казачью сотню на водопой в казармы Конного полка. Туда прошли благополучно, но назад по ним стреляли и убили двух лошадей.
   Залетали и шальные пули, с верхних этажей зданий по Адмиралтейскому проспекту, убили ещё двух лошадей. Адмиралтейство на выстрелы не отвечало.
   А атаки – не было ниоткуда, да и наступающего противника. Может быть, увидеть его – было бы даже и легче. Пулемёты занимали для обстрела углы второго этажа, орудия стояли против ворот на Дворцовую площадь – однако делать им было нечего.
   Но хотя город замолк, онемел, с ним не осталось связи – сохранился телефон дворцовой линии и телеграфная линия со Ставкой: главный аппарат был в Главном Штабе, наискосок, но в Адмиралтействе отвод. И, пользуясь этой линией, Хабалов утром телеграфировал Алексееву в Ставку, что положение трудно до чрезвычайности, верных долгу осталось пехоты человек 600, всадников 500, при 15 пулемётах, всего 12 орудий и только 80 снарядов.
   Тем же телеграфом пришёл очень приободривший запрос генерала Иванова из многих пунктов. Там подтверждался предполагаемый приезд Иванова со многими войсками. Хабалов с радостью готовил ответ на все вопросы, уж он не знал, как дождаться этого блаженного часа, чтобы передать ответственность, а потом, может, и само командование над опостылевшим ему, не принявшим его, враждебным неохватимым Петроградом. (Как бы он мечтал снова уехать в своё Уральское казачье войско!)
   Всего-то дождаться надо было одни сутки.
   Но как их дождаться, если за минувшие сутки потеряна целая столица?..
   Ещё в этом же громадном здании где-то пребывал в своей казённой квартире сказавшийся больным морской министр Григорович. Но нельзя было прибегнуть к помощи его или совету: он со вчерашнего дня ни разу не потрудился прийти, не сделал ни одного доброго жеста к войскам Хабалова, только через служащих стеснял их в помещениях, и ещё спасибо, что пускал к прямому проводу.
   Вокруг Хабалова было очень много старших офицеров – неизмеримо больше, чем требовалось по этим войскам. И так ему ни разу не пришлось самому пройти к войскам, посмотреть или обратиться. И офицеры не докладывали ему, но своим унылым видом, малословием, бездействием передавали, какая потерянность овладела последней горсточкой верных.
   Они, младшие офицеры и солдаты, были верны, верны, но не могли же не видеть, что их командование совсем не знает, что делать, и только слоняется из здания в здание, отовсюду гонимое. А о самом правительстве было известно, что оно разбежалось. Дух безсмыслицы и бездействия растлевал хуже голода и безпатронности. За эти сутки весь город перекинулся в победный мятеж – и каждый час оттяжки, который они тут перебывали, никому не принося защиты и пользы, грозил каждому здесь расправой или карой от мятежа.
   Дошло до немыслимого: хорошие офицеры-измайловцы приходили к своему полковнику и отпрашивались уйти вовсе.
   А другие гвардейские офицеры спрашивали у генерала Занкевича, не найдёт ли он возможным войти в контакт с Думским Комитетом, как это, по слухам, уже сделали офицеры Преображенского полка.
   В этом была особая странность и безцельность военных действий: непонятен был противник, где он, кто? Кроме хабаловского отряда, ещё в столице оставалась только Государственная Дума, но не она же могла быть противником? Отчего не сговориться с Думою? Офицерам-то более всего было непонятно: разве это противоречит присяге?
   Занкевич не нашёлся ответить. (Он сам про себя и для себя обдумывал то же самое.)
   Только артиллерийский полковник Потехин, тот на костылях командир батареи, начал на лестнице говорить малой кучке солдат – а тут их собралось больше, больше, все хотели послушать, ведь никто ничего не объяснял! – и, с костылей, он приобадривал громко и внятно на всю сумрачную лестницу:
   – Не падайте духом, солдаты! Не смотрите, что город захвачен мятежными бандами, и не ослабляйтесь! Это – временное помрачение мозгов тыловых людей, – и погибла бы Россия, если б оно потекло дальше. Но Россия не с ними, а с нами! Она вся на фронте и противостоит врагу. Этот мятеж – лучшая помощь немцам. Не падайте духом, перенесите лишения, на фронте бывает и тяжелей, – мы достоимся до своего!
   Слова его, кажется, успешно ложились. Никто не возражал. Однако никто из офицеров не добавил больше. Постояли – и стали расходиться. Ещё неся сказанное. Или уже роняя.
   Но каково во всех этих обстоятельствах было военному министру Беляеву, попавшему в такую гибельную ловушку? Как жалел он, что вчера вечером при стрельбе на Мойке покинул свой довмин, – с тех пор он звонил туда и соединялся по военному проводу несколько раз, и убедился, что дом не разграблен и никто не приходил, вполне безопасно мог бы и остаться. А теперь его положение было – между молотом и наковальней. Победят мятежники – они не простят ему присутствия здесь, среди хабаловских остатков. (Кто-то из преображенцев телефонировал, что ночью они получили приказ наступать на отряд Хабалова. А из окон уже было видно, что там-сям собираются группы вооружённых штатских и солдат.) Придут войска Государя – военному министру не будет прощён побег отсюда. А спрашивается – почему он вообще должен встревать в эту историю? Ведь вот же Григорович, правда придумав болезнь, устроился: сидит как бы в своём министерстве, занимается как бы морским делом? Так и Беляев с Занкевичем (они обменялись мыслями) – вот тут, наискосок, в ста саженях, сидели бы у себя в Главном Штабе, руководили бы военным делом, и их совершенно не касается, кто тут с кем в Петрограде воюет. Разве революция – против военных людей?
   И Беляев, когда появлялся телефон, звонил снова Родзянке, очень рассчитывая, что эти отношения помогут ему с одной стороны. Но тот не обрадовал: он не ручается, чтó сделает разгневанная толпа с отрядом Хабалова. Очень советует прекратить сопротивление и распустить войска.
   Однако это было не в распоряжении Беляева.
   Однако, уж попав сюда, надо было во всяком случае хорошо отметиться перед начальством: начальство продолжало существовать, вон слало экспедиционный корпус. И он решил, пока работает провод, слать туда донесения.
   Но – что было в донесении выразить? Невозможно же передать весь этот ужас и эту обречённость. И можно прослыть паникёром. Осторожней выразиться так:
   …Положение по-прежнему тревожное. Мятежники овладели важнейшими учреждениями, так что сколько-нибудь нормальное течение жизни государственных установлений прекратилось…
   А затем уже прямо: …Войска бросают оружие, переходят на сторону мятежников или становятся нейтральными. Скорейшее прибытие войск крайне желательно, до прибытия их мятеж и безпорядки будут только увеличиваться…
   Да уж скорей присылали бы, что они тянут!

179

Большевицкий манифест.
   Эх, перебежал Матвейка Рысс к межрайонцам, – вот было перо! Как-то умел он грозно писать, аж пожар по строкам, – и для врагов уничтожительно, и для нас ободряюще.
   Ну ладно, мы и без тебя.
   На этом манифесте уже и писали, и вычёркивали, кто только чего не городил со вчерашнего вечера. И заново переписывали. А до сих пор – не чист и не готов.
   Ох, самая невытягательная работа – писать публичный документ, да когда времени не остаётся. Уж тут не до красоты слога, но какой-нибудь важный лозунг не исказить. А ошибиться очень просто, на самом ровном месте, политические формулировки – они как туман переползают, края не найдёшь. Как будто, вот, в руках держал – а опять ускользнуло.
   Тут надо такой лозунг вжарить, чтобы всех аж по пяткам ожгло!
   Спорили: вставлять ли в Манифест – Совет Рабочих Депутатов? Шляпников поднатужился, подумал: а что этот Совет депутатов? – он уже и так есть, вчерашний день, и там у нас не большинство, и не будет. А огорошить надо: во главе республиканского строя – значит, царя по шапке! – да создать революционное правительство! (А с нашим оружием мы в нём и погуще засядем.)
   Ребятам понравилось. Молотов поправил: всё же – временное правительство. Ну, пусть «временное революционное».
   Тут надо такие слова двинуть в сознание масс, чтоб никому их назад не вырвать, чтобы повернуть нелегко. А слюнтяй этот, Молотов, хоть ему на неделю дай мусолить, – никогда не кончит.
   Да и ребята там у мотора замёрзли. Если ещё шофёр военного министра не сбежал.
   Ладно, поехали! – там, в Таврическом, перед заседанием доработаем.
   Обошли самокатчиков крюком. Ничего, народ ходит, стрельбы нет. А не сдаются самокатчики, во упрямые! И что им в этом царском режиме? Во как мозги людям забивают.
   До Литейного моста только красное видели на людях. А пересекли мост – какие-то ещё белые повязки на рукавах. Это – кто такие? Мол, городская милиция. Не-ет, это не наша сила.
   Шпалерная сильно запружена: и туда и сюда валят солдаты без строя и вооружённые рабочие. Гудят автомобили, рычат грузовики.
   А план у Шляпникова вот какой: создалась у Совета своя газета, и типографию захватил наш человек – Бонч-Бруевич. Из Таврического теперь сразу Шляпников ему позвонил по телефону – и тот обещал катнуть большевицкий Манифест сегодня же днём, отдельным выпуском газеты. И никому ни гугу.
   Вот так, Вячеслав, дела делаются! Всех обскачем!
   Только с текстом торопит. Пошли в какую-нибудь комнату.
   Комнат много, а пустых нет. Да никто не знает в лицо членов большевицкого ЦК, вниманья не обращает. В многолюдьи затесались на диванчике в стороне, на коленях читали, и карандашом правили и доспаривали.
   Благоденствие царской шайки… построенное на костях народа… – это хорошо, пусть так. Революционный пролетариат должен спасти страну от окончательной гибели, которую приготовило ей царское правительство… – тоже правильно. Но уже и неправильно. Надо чувствовать, как перетекает момент. Со вчерашнего дня солдаты с нами, и надо их не обижать, а привлекать в единые ряды. Значит, надо написать: не только пролетариат, но и революционная армия. Та-ак… Стряхнул с себя вековое рабство… – это не помешает. …Временное Революционное Правительство во главе республиканского строя… – ай, хорошо, по всем зайцам сразу! И скажу Бончу, чтоб он на эту фразу не пожалел типографской краски. Верно, мы не указываем, кáк то правительство создавать. А это – долго думать, да и – кто раньше захватит. Наше дело: все права и вольности, конфискация всех земель, 8-часовой день, Учредительное Собрание, – ничего не пропустили?
   А ещё: все продовольственные запасы конфисковать, очень просто! Когда всё конфискуем – тогда и распределять, а иначе – что же распределять?
   Гидра реакции… – это хорошо. …Победить противонародные контрреволюционные замыслия… – это правильно.
   А вот по военному вопросу – надо за горло брать. Не-ет, это слабо написано, это мямленье: пролетариат не одобряет войны, не хочет захватов. Не-ет!
   Но и прямо «долой войну» – рабочие многие отшатнутся.
   А вот как: революционному правительству войти в сношения с пролетариатом воюющих стран, понимаешь? Не с правительствами, а через их головы – с пролетариатом! Каким путём правительство будет делать – нас не касается, наше дело дать программу – чтоб дух захватывало!..
   И что ещё непременно вставить: что революционное правительство надо немедленно же и выбирать. От фабрик, от заводов, от восставших войск. Лозунг!
   И добавить, что: по всей России! По всей России поднимается красное знамя восстания. Неважно, что сегодня нигде нет, – завтра будет. Для того и пишем, чтобы было. По всей России берите в свои руки дело свободы! свергайте царских холопов! зовите солдат на борьбу с царской властью! Да прямо даже так: по всем городам и сёлам создавайте правительства революционного народа!
   Сильно получилось. Во громыхнёт! Так ожечь, чтоб никому возврату не было! – вот это по-нашему.
   Подпись конечно: Центральный Комитет Российской Социал-Демократической партии. Кто там ещё разберётся, что и комитетов несколько, и социал-демократических партий несколько, – а вот мы первые, как единственные!
   Разберёт Бонч? Очки наденет – разберёт.

180

Кутепов в зеркальной комнате.
   Стало горько.
   О самом себе он всегда почему-то предчувствовал, что кончит роково, не просто его убьют на войне, но каким-то роковым образом – вот, очевидно, как могли вчера, как могут сегодня. Но он ума не мог приложить, что случилось за один день со всею петроградской властью, как она рухнула.
   Что запасные батальоны были дрянь, а не гвардия, это ясно. Да по принципу экономии, чтоб далеко не перевозить, набрали здешних рабочих (а к ним листовки носят), да чухны из окрестностей, да лавочников, домовладельцев, белобилетников – маменькиных сынков, кто до сих пор уклонялся. Они развешивают уши к леченым раненым, об ураганном огне, о газах, и одного бы им только – не попасть на фронт. А офицеры все – проходные, они и солдат не успевают запомнить, не то чтобы знать, чем их головы забиты.
   Но чтоб у власти не оказалось вообще ни единой опоры и она могла в один день разбежаться, не имея противу себя никаких сплочённых сил? – этого он не мог постичь.
   Александр Павлович подошёл к окну своей небольшой комнаты и осторожно высматривал. Видел кусок Литейного проспекта, сад Собрания Армии и Флота и угол Кирочной улицы. Движение было необычное, много вооружённых возбуждённых людей, все с красными признаками. Одна группа неподвижно стояла прямо против дома Мусина-Пушкина, глаз не спуская с его окон и дверей. Вероятно, такая же была и против чёрных ворот.
   И всё-таки он не жалел, что вчера отказался переодеваться в солдатское. Сама смерть всегда должна быть достойной, в этом офицерское предназначение.
   За чаем ему рассказали несомненные сведения: что правительство разбежалось, Протопопов спрятался в Царском Селе; что полицейских всюду убивают или ведут арестованными в Думу; что старой власти не осталось совсем никакой, даже и военной, и никто не знает ни одного случая сопротивления революции, кроме вчерашних действий его отряда.
   Это не вмещалось.
   Утром хозяева лазарета хотели продолжить телефонный сбор сведений, но телефон замолчал. Пожалел Кутепов, что не успел позвонить сестрам, но вчера дал им знать, где он есть.
   Наблюдали в окна. Пикеты были напряжены и сторожили все выходы. Хозяева дома очень волновались – из-за присутствия Кутепова, хотя старались этого не показать.
   Вдруг, они видели, из-за угла Кирочной вывернули два броневика и два грузовика. Все они были наполнены вооружёнными рабочими. Машины остановились на проезжей части Литейного, рабочие соскакивали, кричали и друг другу показывали на окна. К ним притягивались и рабочие, гуляющие по Литейному.
   С броневиков они подняли стволы пулемётов на окна дома – и гурьбой повалили к главному подъезду.
   Хозяева заметались. Не открыть было невозможно. Старшая сестра милосердия вбежала и стала уговаривать Кутепова надеть халат санитара, иначе его убьют.
   Но и сейчас этот спасительный маскарад был Кутепову противен.
   Он просил хозяев отпирать, о нём же говорить, что ничего не знают. И оставить его совсем одного. (Потом сообразил: это странно и невозможно, чтоб они не знали о присутствии нераненого полковника в форме. Он очень неловко поставил их.)
   Тут была небольшая угловая гостиная с дверьми в соседних стенах, одна дверь выводила к анфиладе по Литейному, другая к поперечной, и против каждой двери большое зеркало, так что идущий издали видел себя. Эта комната привлекла Кутепова, и он решил дожидаться новой власти здесь. В глухом углу между дверьми был стул, и он сел на него, оставив обе двери нараспашку.
   И отсюда увидел в каждое из зеркал, как по каждой из анфилад бежал, приближался рабочий с револьвером в руке. Они настолько были похожи, сходностью роста, типа, и чернотою одежды, и красной розеткой на левой стороне груди, что сперва ему померещилось, что один есть отражение другого, потом сообразил, так быть не может.
   Ещё потом сообразил, что если он их видит из угла, то и они каждый уже видят его в углу. Но не приподнялся им навстречу.
   А случилось иначе: они не видели. Верней, они были, наверное, заворожены своим собственным страшным видом, вряд ли они имели привычку к большим зеркалам. И ещё было яркое солнце в окна. А ещё случилось так, что они стали в дверях ни на секунду раньше один другого, а только одновременно – и, чуть головы повернув, увидели друг друга с выставленным револьвером, и что каждый исчерпал свой бег, дойдя до этой пустой комнаты. Если б один появился немного раньше – он имел бы время осмотреть комнату.
   Не теряя времени, они так же одновременно повернули и поспешили своей прежней дорогой, показывая теперь в зеркала свои такие же схожие спины, уже без красного.
   Удалились – Кутепов перекрестился. Это было то, что называется простое Божье чудо. Бог просто отвёл им глаза. Значит, Кутепов ещё на что-то предназначался.
   Обыск в доме продолжался, проверяли санитаров и раненых, но сюда к нему никто уже более не пришёл – кроме, через полчаса, самих облегчённых хозяев. Они были не только облегчены, но уже и гордились, что сумели сохранить полковника.
   На чердаке обыскивающие нашли сложенное вчера отрядом оружие, долго носили его к себе в грузовики – но раненых не тронули. И уехали опять по Кирочной – вероятно, хвастаться в Государственную Думу.
   И – сняли все патрули против дома.
   Опоминались после пережитого, все оживлённо рассказывали, кто чему был свидетель и как подумал. Изумлялись спасению полковника.
   Кутепов просил у хозяев извинения за всё, но пока хотел бы ещё остаться здесь немного.
   Тем временем с Литейного раздалась военная музыка. Кутепов осторожно подошёл к окну и изумился, увидев не какое-нибудь чужое, но своё преображенское знамя и преображенскую форму на солдатах.
   И они с Литейного поворачивали тоже на Кирочную, тоже, стало быть, к Думе.
   Ещё это наказание, укор, унижение родного полка должен был он испытать!
   Тяжело было смотреть.
   Однако он знал, что настоящий Преображенский полк, и настоящая армия, и настоящие люди – все на фронте, и скоро, скоро, с часу на час они всю эту нечисть разгонят.
   Но самое примечательное и удивительное было – что запасной батальон шёл без единого офицера. Батальон вели четыре унтера, подпрапорщики, и одного из них, Умрилова, Кутепов легко узнал. Офицеров, которые как раз так были настроены за Думу, как раз и не было ни одного. Что ж это значило?
   А впрочем, заметил он, что идёт батальон вовсе неплохо. Неплохо.

181

Родзянко готовит новые телеграммы. – Даёт совет царице. – Сносится с дипломатами. – Держит речь к Преображенскому батальону. – Без офицеров?
   Раскаивался ли он, что принял власть? Нет, его вершинное положение не давало выбора. В революционной обстановке ещё более, чем в мирной, он естественно становился высшим арбитром.
   И совесть верноподданного тоже была в нём чиста: его вынудили обстоятельства и упорство известных лиц, не желавших уступить вовремя и подобру. Это они и создали все гибельные обстоятельства, а Родзянко только спасал Россию.
   Правда, очень необычно было это новое состояние – власти, принятой без ведома Государя. Но – он ведь телеграфировал Государю! Зачем же Государь не отозвался?!
   Эти две телеграммы в воскресенье вечером и в понедельник утром – его оправдание.
   А теперь, когда власть уже взята, – теперь что ж остаётся? Только решительно идти вперёд – к укреплению этой власти. К отстоянию её и перед Государем, и перед революционной анархией.
   А это – равновесие трудное. Тут – бушует толпа. А оттуда шлют восемь полков на Петроград. А надо – сбалансировать.
   Против идущих полков Председатель ещё может предпринять телеграфные, телефонные попытки, чтоб их остановить.
   Да Родзянко – отнюдь не бунтовщик против трона! Он не только не хотел сотрясать саму монархию – он спасал её!
   А получилось, что своим полуночным решением невольно вступил как бы в противостояние Верховной власти, да…
   Надо вот что, сообразил он за утренним завтраком: надо продолжать поддерживать прочную связь с Главнокомандующими. Как благоприятны были ответы Брусилова и Рузского, как вовремя пришлись, надо эту связь продолжать! Надо поспешить послать циркулярную телеграмму всем Главнокомандующим фронтами и флотами: что Временный Комитет Государственной Думы был просто вынужден принять правительственную власть из-за того, что весь состав бывшего Совета министров сам устранился от управления. Вполне естественный шаг, а кто бы придумал лучше? Генералы заботятся, как бы не сорвались военные усилия, и их надо заверить, что Думский Комитет – их вернейший в том союзник.
   И таким образом для них самих станет безсмысленно посылать войска на Петроград. Да, верный путь!
   Конечно, посылка прямых телеграмм Главнокомандующим, обходя Верховного, была игнорированием военной субординации. Но Родзянко сейчас не состоял на военной службе.
   С такими мыслями, ясными, но и тревожными, но и в отличном телесном самочувствии, Родзянко на автомобиле подъехал к Таврическому и хотел, чтоб его подвезли к самому подъезду. Но нельзя сказать, чтобы здешнее столпотворение узнало в нём хозяина дома или ждало его. Толпа и автомобили стояли густо и поперёк, жили своим возбуждением и перемещениями, и крик шофёра, что это – мотор Председателя Государственной Думы, не произвёл слишком большого впечатления. Ещё проехали несколько – пришлось слезть и просто проталкиваться.
   Может быть для Щегловитова это и выход – что он заперт, и тем защищён. Иначе б его разорвали, а так он надёжно спрятан. Ничего, пересидит несколько дней – выпустим.
   А внутренность своего дворца Председатель тем менее узнавал. У стен вестибюля и Купольного зала соштабелёваны мешки, бочки и ящики – в том неприятном чувстве, как если бы дворец был уже осаждаем. Очень много сновало солдат безо всякого строя и лада, и всяких оживлённых подозрительных штатских лиц, особенно шустрой молодёжи. Всё это двигалось, чем-то было занято – и тоже никто из них не прерывался, не останавливался, не отодвигался, чтобы почтительно пропустить Председателя Думы. Такое было нашествие чужих лиц, что саму Думу трудно узнать. Уж Родзянко не углублялся дальше в Екатерининский зал и, конечно, не пошёл в правое крыло, со вчерашнего дня всё более оккупированное этим Советом их депутатов, – но в левое, где думцы ещё обитали, хоть и в скученности, отстаивая несколько главных комнат. И среди них – кабинет самого Председателя, оазис размышления.
   Достиг Родзянко своего председательского стола – и содвинулось сразу со всех сторон, что и под утро не замирали события и тревоги, и пожелания лиц.
   Самое неприятное было, остро ударило Председателя: в Белом зале заседаний неизвестные изорвали штыками большой портрет Государя!
   Как будто самого Родзянко кольнули под вздох! Большой портрет Государя, паривший над залом, за спиной Родзянко! Очень не по себе.
   И даже пойти посмотреть своими глазами он не решился: увидят все, что пришёл Председатель, и что же? и почему не грянет гром?.. А что он мог сделать против этой безумной толпы?
   И тут же известие: под утро Государь выехал из Ставки и движется в сторону Петрограда!
   Как будто узнал о портрете – и ехал карать.
   Стать во главе своих восьми полков?
   Грозные тучи.
   Тут и, по дворцовой линии, позвонил из Царского граф Бенкендорф: что здоровье наследника в очень серьёзном положении и императрица просит безопасности в районе дворца в такой смутной обстановке.
   Сколько лет эта всевластная царица надменничала над Председателем Думы, выказывала ему пренебрежение, отвращала Государя от разумных уступок, – но вот оборвались куцые женские силы, и, раздавливая свою гордость, она просила о помощи?
   Да Родзянко и сам безпокоился, чтобы с царской семьёй, чтобы с наследником не случилось худое. Он и вчера вечером сказал Беляеву передать во дворец. И теперь ответил Бенкендорфу:
   – Граф! Когда горит дом – прежде всего выносят больных.
   Тáк это ясно. Неужели не догадывается уехать вовремя, чтобы меньше было проблем и забот?
   Тут и Беляев, лёгок на помине, единственный из министров, такой услужливый, звонил из Адмиралтейства, от Хабалова, нащупывая возможность благополучной капитуляции.
   Это хорошо, уж войны-то в столице надо избежать.
   Но в Таврическом укреплялся свой штаб: допущенная Председателем ночью «военная комиссия». Теперь пришёл Гучков, радостно возбуждённый, и предложил, что он эту «комиссию» возглавит. Отличное решение! Родзянко обрадовался: наш, октябрист, и сильный человек. Важное пополнение.
   А другое важное укрепление вот какое пришло в голову Председателю: надо связаться с союзниками. С английским и французским послами. И обезпечить их поддержку Временному Комитету. Это может очень утвердить Комитет.
   Прекрасная мысль! Не по телефону звонить, конечно, – да тут как раз и прекратились все городские телефоны. И – невозможно ехать собственной величественной фигурой, не укроется. Но совершенно конфиденциально послать некое солидное лицо, которому будет доверие, – и просить послов тотчас выразить их мнение о происходящем. (Да нет сомнения, что они в восторге.) И их пожелания.
   Даже… даже, дальновидно опережая события… каков желателен им дальнейший ход… в смысле конституционных изменений…?
   Поддержка союзников стоит тех восьми полков.
   Пока выбирал сановного посланца и инструктировал его. Пока подписывал циркулярную телеграмму Главнокомандующим, что Комитет взял на себя трудную задачу создания нового правительства. Тут и члены Комитета, иные ночевавшие в Думе, подступали теперь со своими сомненьями и предложениями.
   И вдруг принеслось: что к Государственной Думе подходит целый батальон! – первый за эти дни вполне собранный батальон!
   Ответственный момент, он многое решит в дальнейших событиях! Заволновались и забегали: что за полк?
   Кто-то издали рассмотрел и понял: преображенцы!
   К такой радостной неожиданности Временный Комитет не был готов, не была подготовлена программа, кому говорить и что.
   Бледный, взвинченный, самоуверенный Керенский рвался выступить. Но нет, уступить ему Преображенский полк Родзянко не мог – этих он должен был встретить сам! (К тому ж он начал понимать, что Керенский кричит толпе совсем не то, что нужно.)
   И властным жестом, какого думцы привыкли слушаться, Родзянко показал, что будет говорить сам.
   Однако, пока они тут суетились и решали, – батальон с музыкою не только вошёл в сквер и к крыльцу, но, оказывается, повалил внутрь – и никто не смел его задержать. Момент был невыгодный для выхода Родзянко, он пождал. Преображенцы теряли строй, смешивались в вестибюле и в Купольном зале – а потом в Екатерининском вытягивались и разбирались.
   Этот зал действительно годен оказался и для военных парадов, и даже раздутый запасной батальон в четыре шеренги далеко не занял полного карре.
   Михаилу Владимировичу исключительно приятно было выйти к тому именно батальону, который поддержал его ночью в решающую минуту. И, собираясь идти выступать, он задумал, что после речи попросит господ офицеров зайти к нему в кабинет – и отдельно поговорит с ними сердечно.
   Но ещё не успел Родзянко дойти до строя – к нему подскочили и предупредили: батальон пришёл – без офицеров! привели – унтеры.
   Что это?? Как это возможно? Как это понять? Почему же без офицеров?
   Это всё переворачивало. Ведь именно офицеры телефонировали, что поддерживают, присоединяют полк, – и именно офицеров нет?
   Но уже и размышлять было некогда: он входил в Екатерининский. Раздалась звонкая унтерская команда: «Смир-рна!»
   Чем больше зал и чем многолюдней аудитория, тем всегда только больше разрабатывался могучий родзянковский голос. Речь была не подготовлена и обдумать некогда, но сердце подсказывало, как правильно:
   – Прежде всего, православные воины, – густо закатил он, однако и напоминая, – позвольте мне как старому военному поздороваться с вами. – И с новой энергией, новой силой и чёткостью: – Здорово, молодцы!
   – Здравия! желаем! ваш! псходительство! – неплохо ответили высокоростные преображенцы.
   Первое сближение было сразу найдено, хорошо. Родзянко заговорил отечески:
   – Позвольте мне сказать вам спасибо за то, что вы пришли сюда. Пришли, чтобы помочь членам Государственной Думы водворить порядок!
   Оглядывал ряды. Возражающих не было.
   – И обезпечить славу! И честь нашей родины! Ваши братья сражаются там, в далёких окопах, за величие России, и я горд, что мой сын с самого начала войны находится в славных Преображенских рядах. – Ещё одна связь между ними. А теперь и поворачивать и зануздывать: – Но чтобы вы могли помочь делу водворения порядка, за что взялась Государственная Дума, вы не должны быть толпой! Вы не хуже меня знаете, что без офицеров солдаты не могут существовать. И теперь я прошу вас: подчиниться и верить вашим офицерам, как мы верим им. Возвращайтесь же спокойно в ваши казармы, – уже ощутил он, что пребывание этой поддержки в Таврическом может стать весьма тягостным, – чтобы по первому требованию явиться туда, где вы будете нужны.
   Ловкач, удобно всё повернул! – из мятежников обратил их в патриотов. Но определённей, что делать, – ничего сказать не мог. И не закончил никаким командным словом. Оттого раздался разброд солдатских голосов: одни кричали, что много довольны, другие – что согласны, третьи просили указать.
   А что же указать? Родзянко с трудностью дояснял:
   – Старая власть не может вывести Россию на нужный путь. Первая наша задача – устроить новую власть, которой бы все доверяли и которая сумела бы возвеличить нашу матушку-Русь.
   С этим тоже были охотно согласны.
   А ведь он под «старой властью» имел только правительство, отнюдь не Государя, – а могли понять про Государя? И он не помешал.
   – Так не будем же тратить время на долгие разговоры. Сейчас надо вам найти своих офицеров. Собрать разбредшихся по городу ваших товарищей. Сплотиться. Выполнять строго требования воинской дисциплины. И ждать приказаний Временного Комитета Государственной Думы. Это – единственный способ победить.
   И горячей:
   – Если мы не сделаем этого сегодня, то завтра, может быть, будет поздно. Только полное единение армии, народа и Государственной Думы обезпечит нашу мощь!
   И покрыл всё гулкой чугунной крышей:
   – Ура-а-а-а!!!
   И глоток тысячи две отгаркнули «ура» действительно громовым, неуместным даже в этом зале, как его колонны не покачнулись!
   Всё сошло отлично.
   Однако загадка: что же случилось с офицерами?

182

В Петрограде утром (фрагменты).
* * *
   А пулемётные полки всю ночь пешком двигались на Петроград, прихватывая ещё и попутные гарнизоны.
* * *
   В конце ночи и ещё рано утром всё громили гостиницу «Астория», осталось там и выпить, и вещами поживиться.
   Итальянцы, чтоб уйти из громимой гостиницы к себе в посольство, через площадь, собрались кучкой и на палке несли большой итальянский флаг.
   В отпуску в Петрограде жил в «Астории» и генерал-лейтенант Маннергейм, начальник 12-й кавалерийской дивизии. Переоделся в штатское пальто, меховую шапку, снял шпоры с сапог – и безпрепятственно вышел из гостиницы. Перешёл к промышленнику Нобелю, который его и спрятал.
   В гостинице многие стёкла выбили, а отопление прекратилось.
* * *
   Ещё до света у пекарен опять стали жаться хлебные хвосты.
* * *
   Ночную телеграмму царя, что отставка правительства не принята, так и некому было вручить: министры не дождались, разбежались. Только утром позвонили с телеграфа Покровскому домой и ему передали.
* * *
   Всю ночь и утром ещё горел Окружной суд. Проваливались потолки, с треском взбивались столбы искр. В свете зарева ярко были освещены склады Главного Артиллерийского Управления. Любители поживиться не дремали, таскали оттуда ящики, разбивали топорами. Вот ящик солдатских перчаток. Хватают их. Не лезут на руку – выбрасывают на панель.
* * *
   За ночь выспались и с утра опять вываливали на улицы, собирались вооружёнными отрядами на поиски врагов революции. И освобождённые вчера уголовные – кто уже переоделся солдатом, кто обзавёлся винтовкой, – и с каждым часом всё смелей. На всём раскиде города не было им никакой преграды. Все власти сметены, все связи порваны, все законы потеряли силу. И во всём городе каждый может охранить только сам себя и ожидать нападения от каждого.
   Охотников грабить – и в населении оказалось много. Но после вчерашних погромов двери и окна многих магазинов наглухо забиты досками. А в зеркальных стёклах витрин, там и здесь, – пулевые лучистые дырочки.
* * *
   На Неве у Франко-Русского общества чинился крейсер «Аврора». Утром рабочие ворвались в него – и крейсер присоединился. Захватывали ружья, револьверы, пулемёты. Командир крейсера капитан 1 ранга Никольский и два старших офицера были выволочены на берег и убиты. Старшего лейтенанта Аграновича ранили штыком в шею.
* * *
   С утра возобновились поиски городовых. Врывались в дома, в квартиры, искали по доносам и без них. Убегающие по улицам ломились в запертые ворота. Ведут арестованных городовых, околоточных, переодевшихся в штатское, – кто в извозчичьем армяке, кто в каракулевом жилете, кто и вовсе не переодевался, а в чёрной шинели своей, с оранжевым жгутом. Кого привыкли видеть важными, строгими – идут растерянные, испуганные, с кровоподтёками, в царапинах, побитые.
   Вот – старый, широкошеий, шинели надеть не дали. Баба кричит: «Нассать ему в глаза!»
   Ведут с избытком радостного конвоя, человек по пять на одного, винтовку кто на ремне, кто на плечо, кто на изготовку, а ещё кто-нибудь самый ярый – впереди с обнажённой шашкой, и отводит прохожих. И мальчишки с палками.
   Из толпы – враждебные крики.
   Волокли за ноги по снегу связанного городового. Кто-то подскочил и выстрелом кончил его.
* * *
   Какие полицейские участки ещё не были сожжены вчера – те горели теперь. В костре перед участком горят стулья, горят бумаги, пламя подхватывает их вверх. Через разбитые окна выбрасывают ещё новые бумаги, а кто-то длинной палкой размешивает их в огне. Из толпы кто глазеет, кто греется, приплясывают мальчишки, хлопая на себе пустыми рукавами материных куртеек, весёлая возня.
   Из домов, соседних с пожарами, невольные беженцы с пожитками кочуют в другие дома. Только у таких и беда.
* * *
   Ещё костры – около квартир полицейских приставов сжигают выброшенную утварь, мебель.
   На Моховой из окна пристава грохнули на мостовую рояль, а тут доколачивали прикладами.
   Оратор, стоя на ящике, просит товарищей военных не бросать в костёр патроны, они ещё понадобятся в борьбе с контрреволюцией. Но уж как начали забаву – оторваться нельзя, и все бросают. Патроны взрываются с треском и заглушают оратора.
* * *
   Что пошло в красное: и большие полотнища, и разорванные полоски. И комические носовые красные платки с белыми каёмками. Цепляют красное на шапки (тогда кокарда), на грудь, на рукав, на штык, на саблю, на палку (тогда флаг), вяжут на шею, на плечо. Банты, бутоньерки, репейники, ленты.
   Штатский – ещё может пробираться без красного, и то стыдят, но военный, похожий на офицера, – никак. Офицеру вообще опасно появляться на улице.
* * *
   Везде – весёлое гулянье. Какие только есть в Петрограде солдаты, 160 тысяч, – кажется, все здесь. И обыватель весь! Солдаты целуются с народом – публика плачет. И никто не молчит – но все говорят, но кричат, но беснуются радостно!
   А восполняя медленность человеческих тел – во все стороны бешено носятся грузовики и легковые автомобили. Грузовики переполнены вооружёнными: рабочие, солдаты, матросы, студент в экстазе, а то и барышня, а то и офицер с крупным красным. Человек по тридцать впритиску, и ото всех торчат штыки – через борта и вверх, и ещё на подножках стоят с винтовками. И ещё торчат из кузовов кровяные флаги, по три и по четыре. А на некоторых – пулемёты. А то, опершись на кабину, какой-то дурак целится вперёд из револьвера.
   Носятся и носятся гигантские ежи из штыков, фыркая и визжа, обгоняя друг друга и разминаясь при встречах, и нагуживая тревогу, и заворачивая, и заворачивая со скрежетом, – вакханалия больших ежей! Невиданные моторные силы вырвались из подземного рабства – и резвятся, и неистовствуют, обещая ещё многое, многое показать.
* * *
   Да везде много, безцельно стреляют, везде ходить опасно. Стреляют из озорства. И чтобы дать выход нервному возбуждению. Довольно одному солдату нечаянно нажать курок, как перепалка охватывает целый квартал. Есть раненные шальными пулями в хлебных хвостах. Стреляют в воздух в виде салютов. И – «довольно, повоевали!» И – в землю из револьвера, под ноги прохожим. Стрельба до помешательства. Только слышно, как пули везде летают, многие рикошетом от стен, с непривычки ничего не понять, прячутся от пуль за тумбами объявлений. От непонятных близких выстрелов все взвинчены. Толпа в любую минуту мечется от восторга к страху и ненависти.
   Все уверяют и уверены, что это городовые: попрятались по чердакам и перебираются с крыши на крышу неуловимо, оттого всякий раз стрельба с нового места. Все тревожно поглядывают вверх на чердачные окна каждого большого дома. Стоит кому-нибудь указать вверх пальцем – и уже все требуют обстрела и обыска этого дома.
* * *
   Шёл офицер в полной форме и без красного. Чернь загнала его с улицы на лестницу дома – и там застрелила, забрызгав стены кровью и мозгами.
   И эта же толпа – этих же офицеров в июле Четырнадцатого несла на руках по улицам!.. А ведь та самая война и продолжается.
   В толпе человек перестаёт быть самим собой, и каждый перестаёт думать трезво. Чувства, крики, жесты – перенимаются, повторяются, как огонь. Кажется: толпа никому не подчиняется? – а легко идёт за вожаком. Но и сам вожак вне себя и может не сознавать себя вожаком, а держится – на одном порыве, две минуты, и растворяется вослед, уже никто. Лишь уголовник, лишь природный убийца, лишь заряженный местью – ведёт устойчиво, это – его стихия!
* * *
   С 10 часов утра по всему городу развозят в грузовиках кипами, раздают и сверху разбрасывают 1-й номер «Известий Совета Рабочих Депутатов» за вчерашнее число – напечатали его, наверно, сотни тысяч. Остановится грузовик, трепеща корпусом, – и к нему тянутся руки, и сверху бросают пуки и отдельные листы, и гонятся за ними, рвут из рук, подхватывают со снега. И потом по улицам все читают единственную эту газету. А там всего-то – воззвание СРД, вымученное литературной комиссией.
   Несравненно меньше пошёл машинописный, со стеклографа, текст первого воззвания Временного Комитета Государственной Думы: что создаётся такой и взял ответственность, – читали его студенты вслух, тоже с автомобилей.
* * *
   По Садовой едет автомобиль и объявляет, что следом за ним идут три новых присоединившихся батальона. Дикий энтузиазм, крики! По краям панели становятся ждать. Но батальоны что-то не идут.
* * *
   Во многих казармах расстроилось питание. Солдаты бродят по улицам уже и с тоской – ищут, чего бы где поесть.
   Так вот ходят целый день, многие и без оружия, с пустыми руками. То готовы – ещё чего-нибудь отчебучить, а то робеют: чего наделали? Ещё и в казармы ли пустят назад, а ну опять будут вольные выгонять.
* * *
   Вышел Ваня Редченков за казарменные ворота, осмелился. И сразу видит: стоит пустой грузовик, а подле него вертится совсем пьяный матрос. На шнурке через плечо у него шашка без ножен, в руках револьвер. Увидел Ваню, обрадовался, закричал, зазвал:
   – Товарищ! Р-р-р-р-р! – рукой показывает, как мотор заводят. – Р-р-р-р-р?
   – Я не шофер, – обмялся Ваня. – Я вообще тут человек новый, не знаю.
   Матрос и слушать не хочет, своё показывает, дёргается, уже гневен:
   – Р-р-р-р-р!..
   Но тут шнурок у него оборвался, и сабля зазвякала по льду мостовой. Кинулся он за саблей – а Ваня в ворота убёг.
* * *
Выходи, простой народ!
Раскидали всех господ!
Со свободы стали пьяны,
Заиграли в фортепьяны!

183

Расчёты в головке Балтийского флота.
   Ставка пока молчит, растеряна. А морской Генеральный штаб из Питера сообщил сюда, в штаб Балтийского, что вся столица в руках восставших. И по тону можно понять, что и морской министр сочувствует им. (Григорович – дипломат: им всегда довольны и в Царском и в Таврическом.)
   Острые сообщения приходили среди ночи – и вице-адмирал Непенин позвал к себе князя Черкасского ночью же. Уже подготовленное единомыслие направляло адмирала – не выжидать дальнейшего развития событий, не выигрывать на оттяжках, не таить своих взглядов и своей позиции, – но смело, открыто занять её. Открытость соответствовала прямоте непенинского характера, а ещё при таких событиях – долгожданных, но и внезапных – стать с ними вровень! Он более всего ценил свои прямодушные отношения с флотом, за что должны были любить его все команды. Он любил сделать крупный жест – и не брать его обратно.
   И он приказал объявить командам о волнениях в Петрограде, о подозрении некоторых прежних лиц в измене – и о создании нового правительства.
   Впрочем, не успели ещё приказ разослать на корабли для объявления, как из Петрограда пришли какие-то исправочные сведения, что созданное думцами не есть новое правительство, а лишь некий неопределённый комитет. Пришлось изменять и текст объявления командам.
   Зато Непенин пожелал сам объехать бригаду дредноутов и бригаду линкоров и сам же прочесть свой приказ. Он дорожил вот этим единством с матросами, какое возникает от присутствия, от вида, от голоса, дороже и влиятельней, чем отвлечённые строчки приказа усилить боевую готовность, – чтоб неприятель, получивший преувеличенные сведения о наших безпорядках, не попытался бы использовать их. Адмирал Непенин умел выступать перед матросами с манерой грубоватой простоты, которая покоряла их.
   После этого знаменательного объезда кораблей, когда он сам возвестил своим матросам наступление новой эпохи, Непенин собрал на штабном «Кречете» флагманов (и князь Черкасский, и Ренгартен по своим штабным должностям присутствовали) и энергично заявил им, что так как ни из Ставки, ни от морского министра не имеет никаких указаний, то будет поступать, как сам найдёт нужным. А точка зрения его – невмешательство в революцию. (Говорилось «невмешательство», а это и значило – помочь ей в критический момент.)
   Некоторые из флагманов и были празднично настроены от революции, совершаемой во спасение родины. Другие, во всяком случае, не возразили. И те, кто были круто против, – не решились тоже. Тут сидели и старше Непенина возрастом. Но – знаньями, способностями, блистательной решимостью он ярко опережал их, и это признавалось.
   Флагманы соглашались.
   Но трое декабристов на устроенном и сегодня закрытом собеседовании всё же сомневались: так ли всё ясно? И достаточно ли верно шагает Адриан?
   Черкасский спросил:
   – А если начнётся на судах? – что будешь, Федя, делать?
   Но почему могло начаться на судах, если руководство флотом открыто сочувствовало революции?
   Нет, ну всё же. Гипотетически.
   Федя Довконт простодушно ответил:
   – Буду поддерживать новый режим.
   Черкасский оттенил:
   – То есть пойдёшь и примкнёшь к бунтовщикам? Это неправильно, Федя. Пойти в толпу – легко, но было бы довольно непроизводительно погибнуть там от пули какого-нибудь типа, «соблюдающего присягу». Нельзя быть уверенным, что матросская масса так сразу вся и полно поймёт революционные задачи и сразу освободится от черносотенных типов. Нет, надо иметь более продуманный план.
   Это верно, среди народной толпы всегда толкутся черносотенные типы – и затемняют всю обстановку, не знаешь, какого поворота ждать.
   Нет, надо вести себя так, чтобы приносить наибольшую пользу всему делу. Более продуманный план – это верное влияние на верхах. Стали его формулировать.
   Надо быть готовыми к тому, что Ставка и царь прикажут флоту поддерживать старый порядок. Тогда Адриан станет перед дилеммой – и задача нашего кружка не дать совершиться этому реакционному наклону. Наша задача – сделать всё, чтобы решение адмирала шло к спасению России, хотя бы и наперекор приказаниям сверху!
   Или другой случай: приказание сверху на подавление не поступит, но начнётся всё-таки само по себе волнение на кораблях или в Гельсингфорсе, или в Ревеле, возникнут манифестации сочувствия к революции – и адмиралу опять достанется единолично решать: помешать волнениям? или даже военной силой не дать им помешать? Мы должны склонять его ко второму.
   В обоих случаях главная задача кружка – влиять на Непенина в правильном направлении: не подчиняться приказам царя! И не мешать революционным манифестациям! Более того: чтоб о таком решении адмирала было открыто сообщено командам кораблей и открыто донесено в Ставку. Впрочем, прямой характер Непенина – порукой тому.
   И решили: сейчас же идти к Командующему по одному, от младшего к старшему, и решительно высказывать ему все эти взгляды. Даже каждый пусть лично добавит, что вразрез нашим собственным убеждениям – мы не выполним и его приказа! И чем бы ни кончился первый разговор – на смену идёт второй, и затем третий.
   Кроме того, Ренгартен взял на себя обработку каперанга Щастного, а Черкасский – каперанга Кедрова, их позиция влиятельна, и надо их привлечь.
ДОКУМЕНТЫ – 3
Всем Главнокомандующим фронтами
Балтийским и Черноморским флотами
   28 февраля 1917
   Временный Комитет Государственной Думы, взявший в свои руки создание нормальных условий жизни и управления в столице, приглашает Действующую Армию и Флот сохранить полное спокойствие и питает полную уверенность, что общее дело борьбы против внешнего врага ни на минуту не будет прервано или ослаблено…
   Временный Комитет при содействии столичных войск и частей и при сочувствии населения в ближайшее время водворит спокойствие в тылу и восстановит правильную деятельность…
   Председатель Временного Комитета
Родзянко

184

Императрица без поддержки. – Ехать? не ехать?
   Но всегда прежде, при отлучке Ники в Ставку, у неё были проверенные приёмы действий: узнать у Друга правильное решение, затем встречаться с министрами, внушать им эти действия и длинными письмами Государю повторять ту же работу.
   А вот наступили события, превосходящие по грозности всё предыдущее, – но не жил уже Друг, и ни одного министра нельзя было вызвать, потеряны все связи, – и письма Государю писать было некуда, и ещё неизвестно, что мог принести его приезд сюда будущей ночью: через кого же он будет повелевать событиями?
   Государыня была полна самой мужской решимости и готова к самым мужественным действиям – и тут-то ощутила, что не может без мужской руки и поддержки, – а не было такого человека рядом во всей её свите, все старшие генералы и полковники были лишь подчинённые её, а поддерживающей руки – не было.
   Нет, была! – флигель-адъютант Саблин, не просто флигель-адъютант, но «совсем наш» (как установили когда-то вместе с Другом), «один из двух честных друзей» (первая – Аня), часть всех нас, почти член императорской семьи и одинаково на всё смотрящий, тёплое сердце, добрый взгляд, делил все радости и горести, спутник по лучшим дням яхтенных поездок, спутник Государя в Ставке, правда молод, но государыня руководила им все годы. Сам он неженат, без близких и друзей, и всегда говорил, что никто ему не ближе царской семьи.
   Но вот, в Петрограде рядом, где же он был вчера весь день? отчего не примчался, когда увидел разворот событий? Государыня ждала его до позднего вечера, а он вовсе не появился. Это вызывало изумление: что такое непреоборимое могло ему помешать?
   Сегодня рано утром она вошла в красную гостиную, где ночевала Лили Ден, ещё не вставшая, – и просила её тотчас звонить Саблину, узнать, отчего не едет.
   И Лили дозвонилась быстро, и Саблин оказался дома, и Лили передала ему, как государыня нуждается в его поддержке и ждёт, – но Саблин отвечал, что весь дом окружён пожарами, и улицы бдительно охраняются восставшими матросами – и нет возможности ему приехать.
   Во флигель-адъютантской форме? Но он мог бы пройти в штатском? Отказ был ошеломляющий. У государыни усилилась нездоровая краснота лица, она приложила руку к своему расширенному сердцу и держала так. Кто угодно мог так отвильнуть! – но не родной Саблин!
   Тем временем, пользуясь непрервавшейся службою телефона, Лили успела позвонить и к себе домой, поговорила с няней, узнала про сына, и ещё позвонила нескольким знакомым – и собирала сведения, чтó они знают о событиях, видят вокруг себя. Все сведения были ужасны: город – погиб, никаких старых властей нет, никто не знает и о верных войсках, – но уже знают, что Родзянко в Думе объявил создание Временного Комитета, управляющего событиями.
   Это последнее как раз понравилось государыне: значит, в последнюю минуту Дума оценила опасность, вызванную ею же самой, и очнулась. Ведь уже есть и какой-то комитет социалистов-революционеров, не признающий Думы. Так в грозные часы мятежа и хаоса даже эти думские типы были более своими, с ними всё же можно разговаривать каким-то человеческим языком. Флигель-адъютант Линевич, посланный к Родзянке, ещё не возвратился. И – как его встретит Родзянко?
   От больных детей всё скрывали, они не знали, что творится. Дети и досейчас не знали, что с вечера всё качается на острие: уезжать им или не уезжать. Несколько раз за безсонную ночь государыня склонялась то в ту, то в другую сторону.
   Покусывая губы, она ходила теперь по комнатам, то к больным, то от них.
   Она любила ответственность и всегда любила свои определительные суждения, свои безошибочные решения, – но сегодня этой ответственности оказалось слишком много с неё! Если больны были бы только дочери и Аня, не сын, – она, может быть, решилась бы ехать. Но как рисковать наследником, обмётанным сыпью, в жаре, с кашлем, с больными глазами, – как можно рисковать этой сгущённой надеждой династии и России?
   Может быть, и эта болезнь детей на благо, кто знает Божью волю? Может быть, их болезнь – спасение: что нельзя покуситься на них?
   Никогда так тяжело не ощущала она, что можно и не знать, погоняемой минутами, какое решение правильное и неправильное, вот утекало между пальцами! Вот сейчас – она спросила бы Государя и мужа и без спора бы поступила, как он велит, но именно сейчас он в пути, и связь прервалась.
   И куда срываться ехать, если он следующей ночью приедет сам?
   Странно другое: что с позавчерашнего позднего вечера и вчера целый день она бомбардировала его отчаянными телеграммами – а он, так отзывчивый на каждое её слово, – не отозвался, что слышит её тревогу.
   Но впрочем, конница из Новгорода (идёт? уже подходит?) – это и был его лучший ответ.
   Не предполагая, как рано государыня бодрствовала, лишь в 10 часов утра попросили у неё приёма Бенкендорф с генералом Гротеном.
   Их городские сведения были: ночной звонок генерала Хабалова из Зимнего дворца и тяжёлое положение верных войск. А доклад их был: что по указаниям Воейкова они ещё с вечера, не докладывая государыне, вели подготовку её собственного поезда – и сейчас всё готово к погрузке и к отъезду, если она прикажет!
   О-о! Снова и мучительно требовали от неё этого решения!
   Нет! Окончательно – нет! Это губительно для детей. (И сколько б ещё хлопот эвакуировать капризную Аню со всей её докторской свитой.) Они будут ждать здесь приезда Государя. Всего осталось уже меньше суток.
   Но – преодолела брезгливость. И поручила Бенкендорфу телефонировать Родзянке, напомнить ему о болезни наследника и просить о защите императорской семьи.
   В Царском Селе было уже неспокойно. Целыми отрядами и одиночками появлялись офицеры и солдаты, бежавшие из революционного Петрограда, – рота волынцев, смешанная группа из Петроградского полка, – но и в здешних полках они не находили приюта и маршировали дальше, в Гатчину. Запасные батальоны императорских стрелков – каково! – уже тоже волновались, от их казарм слышались выстрелы, а то музыка и песни. Говорили, что есть стычки между разными, желающими и не желающими бунтовать. Говорили, что появились из Петрограда революционные автомобили. (Правда, передал во дворец в успокоение комендант Царского Села, что царскосельская артиллерия не имеет снарядов. Каково?? И это – успокоение? Да – чего же мы боимся?)
   Вернулся Бенкендорф от телефона. Родзянко ничего не обещал, а передал всего лишь: «Когда в доме пожар – то больных выносят в первую очередь».
   О Боже, как безжалостно! какие страшные слова! Призрак того же решения – срывать больных – наступал опять.
   Комендант Гротен, видя мучительные колебания императрицы, предложил: в усиление Конвоя и Сводного полка ввести во дворец также и Гвардейский экипаж.
   Императрица просияла и тотчас согласилась. Изо всех гвардейских, любимых и подшефных частей императорской семьи – Гвардейский экипаж был самым любимым, в сердце близким всей семье.
   Младшие здоровые дочери, услышав, что вводят экипаж, ликовали: «Это будет совсем как на яхте! Уютно!»
   Тут доложился императрице граф Апраксин, начальник её канцелярии. Он пробрался из Петрограда в штатском, без придворных регалий. Картины безумной столицы стояли перед его глазами, и тем поразительней было ему, что здесь, во дворце, как будто ничего не изменилось. И с напором он взялся убедить государыню в растущей опасности, которая может нахлынуть в любую минуту сюда. Он несомненно считал: срочно уезжать, и вот куда: в Новгород!
   По усталому красноватому лицу императрицы, от многих болезней и всегда старше своих лет, а за эти дни ещё порезчавшему, – при слове «Новгород» прошла осветка. На это и рассчитывал Апраксин:
   – Именно в Новгород, который так предан династии, Ваше Величество! Где-то должно открыться такое чистое место, куда соберутся верные люди, откуда начнётся сопротивление. И уж во всяком случае там будут в безопасности августейшие дети. Это стоит того, чтобы рискнуть перевозить и больных!
   Просветилась улыбка славного воспоминания на удлинённом твёрдом лице императрицы, твёрдая, как все её улыбки. Но уже в улыбке было и отрицание. Она уверенно покачала головой.
   Граф не представляет, как опасно перевозить больных в таком состоянии. Но в этом нет уже и необходимости: сам древний Новгород идёт к нам сюда, на выручку.
   Но – как дожить до этой выручки? и до приезда императора?
   Государыня ходила по комнате, растравленная сомнениями. Ей нужна была мужская поддержка, не подчинённые лица, – сейчас, сию минуту! Она не выдерживала больше бремени решений – не только ведь за семью и за свой дворец, но и за Петроград, оставленный на неё!
   И – почему же не шёл, ничем не проявился, не дал о себе знать, не запросил приказаний тут же в Царском Селе сидящий Павел? Старший из великих князей! Старший из генерал-адъютантов! Так ли уязвлён долголетней семейной обидой? Так ли отвержен царским запретом после убийства Друга?
   Уже несколько дней шло молчаливое соревнование самолюбий – императрицы и Павла – кто первый уступит?..
   Но ведь он же – инспектор гвардии! но ведь он – даже обязан! Если гвардия не подчиняется ему – пусть едет на фронт и оттуда привозит верных.
   Поделилась с Лили – и та подала золотую мысль: а может быть великий князь Павел Александрович не смеет нарушить этикет? просто не смеет первый обратиться?
   Ах вот как? Так это открывало возможность императрице обратиться первой, это слагало запрет:
   – Лили, милочка, позвоните великому князю от моего имени и скажите, что я прошу его немедленно прибыть сюда, во дворец.
   Но не успело полегчать от этого решения, ещё не было ответа от Павла – была половина двенадцатого, – снова пришёл комендант Гротен и доложил: с железной дороги передали, что через два часа все пути будут отрезаны и прекратится всякое движение.
   Два часа! – так если даже и решиться ехать, то уже и не успеть собраться!
   Петля стягивалась!
   Как – решиться? Как верно?

185

Разгром самокатного батальона. – Смерть Балкашина.
   Так ничего и не узнал полковник Балкашин: что же происходит в городе? И что правильное он должен делать? Всё рухнуло, как внезапный обвал: вчера утром он поднимался начинать обычный учебный день батальона – и вот ввергся в осаду нежданным неизвестным противником, неподготовленный, неснабжённый и без единого приказания, как и на войне бывает редко.
   Ночью была у него мысль: пока толпы разошлись – выйти боевым строем и идти в центр города. Помех бы не было никаких, все мятежники спали. Но не имел он права оставить большое боевое хозяйство батальона, всё техническое снаряжение, – разокрадут, уже начали с гаражей на Сердобольской.
   Не доносилось признаков, чтобы в городе шли бои, сопротивление лояльных войск. Но ещё трудней было представить: как же полуторастотысячный гарнизон мог сразу впасть в обморок и в безсилие?
   Так и оставил Балкашин своих самокатчиков на месте.
   Рано утром была слышна сильная стрельба от их склада на Сердобольской. Но не послал подкрепления: всё же там оборонялись в каменном здании, а здесь – деревянные бараки, деревянный забор, вообще никакая защита.
   Распорядился рыть по малому периметру окопы в мёрзлой земле. Но не хватало ломов и кирок.
   А тем временем на Сампсоньевском проспекте снова начали собираться толпы вооружённых рабочих и солдат – и очень злые.
   Потом к ним подъехали два бронеавтомобиля – страшное оружие в уличном бою! – и навели пулемёты на бараки самокатчиков. И стояли так.
   Бросаться на них штурмом – будут потери.
   Да не начинать же самим.
   А тут подошёл и третий броневик.
   Эх, не ушли ночью!
   Кричали – сдаваться.
   Самокатчики молчали.
   И тогда – те стали бить из пулемётов.
   И – нечем было закрыться! – беззащитные мишени, в любой точке ожидающие пуль. В каждом бараке появлялись раненые и убитые.
   Зато и свои шесть пулемётов отвечали в окна и в щели, тоже неприкрытые, привлекая на себя огонь. Начальник пулемётной команды капитан Карамышев и сам стрелял, и кого-то посек.
   И перевязывать раненых нечем было, ни к какому бою здесь никогда не готовились, и эвакуировать некуда. Так лежали – и домучивались.
   И всё же простоял батальон на такой перестрелке. Мятежники замолчали. Стихло.
   Один из ротных командиров склонял полковника Балкашина сдаться. Балкашин пристыдил его.
   Толпа подступила – и начала валить забор. И часть свалила. И сваленный забор в двух местах подожгли.
   Сердце сжималось за бедных самокатчиков. Но противно всяким воинским правилам было бы – сдаться дикой толпе. Балкашин обходил бараки и уговаривал роты держаться.
   Тем временем подожгли и крайние бараки. Пришлось покинуть их и собираться в средние.
   И тут, это уже было после полудня, к осаждающим подкатили два трёхдюймовых орудия. Приняли боевое положение – и стали прямой наводкой разносить бараки, пробивая бреши, зажигая стены! – хуже, чем фронт, там сидят в земле. Рушились потолки, нары, сундучки с солдатским имуществом, – казармы перестали быть укрытием, и уцелевшие выскакивали во двор, кидались за снежные кучи, иные бросали винтовки.
   И тогда полковник Балкашин прибег к последней попытке: стал строить учебную команду, перед ней оркестр – чтобы удивить, пройти головой, а за ней остальные.
   Но их секли картечью и пулями, не давали приготовиться к броску, самокатчики разбегались.
   Да и куда пробиваться? – ведь Сампсоньевский надолго-надолго весь запружен толпою.
   Тогда Балкашин поднятою рукой показал своим во дворе, что сейчас всё уладит. И, ни с кем из офицеров больше не обмениваясь, один вышел за ворота.
   Его неожиданное появление вызвало остановку стрельбы. Несколько раз прежде раненный георгиевский кавалер и тут поднял руку, призывая ко вниманию, и густым командным голосом объявил:
   – Слушайте все! Солдаты-самокатчики не виноваты, не стреляйте в них! Приказ обороняться отдал им я, исполняя долг присяги. А теперь отдаю…
   Спохватились. Раздался нестройный залп, кто раньше, позже, – полковник упал мёртвый.
   И ещё кинулись его дотыкать штыками, ножами.
   А толпа ринулась мимо – в ворота, особенно убивать офицеров, кого увидят. И избивая солдат.
   Некоторые успели бежать через заснеженные огороды.
   Горело во многих местах, клубился дым.
   Самокатчики выходили сдаваться с поднятыми руками.
   Их били.

186

Состояние Шингарёва. – Лейб-гренадеры в Таврическом. – Речи Родзянки и Милюкова. – Шингарёв идёт в продовольственную комиссию.
   Вот чудо – произошла!! И до того мгновенно, что не могло вместиться ни в какую голову: гнетущая трёхсотлетняя власть отпала с такой лёгкостью, будто её и вовсе не было! Ещё вчера вечером нельзя было понять всего значения. А сегодня утром проснулись и узнали, что революция уже везде победила – сама собой, неслышно, как может выпасть ночной снег, всё царственно украшая. Конечно, вся остальная Россия ещё лежала во тьме и неясности – но вот уже адмирал Непенин телеграфировал из Гельсингфорса, что весь Балтийский флот присоединяется к революции.
   Такая безкровность победы! – невероятный праздник! Что-что, но сопротивление царского режима всегда ожидалось долгими смертными боями. От неожиданности победы Шингарёв ощущал в душе и радостное свечение, но и тревожное разрежение. Настолько хорошо, что уже и тревожно, что уже и быть не может так. Сегодня утром у Винавера собрался на завтрак кадетский ЦК и обсуждали: как бы революцию – примедлить.
   И многие члены Думы пребывали в этой душевной взлохмаченности. Слонялись по Таврическому – нет, пробивались локтями по своим привычным помещениям – в робости, растерянности, непонятном состоянии, когда не знаешь, как себя вести.
   Сколько раз в костюмной тройке, крахмале и галстуке пересекал Шингарёв этот обычно пустынный Екатерининский зал, иногда с подбавкою разряженной публики с хор, проходил, всегда привязанный сердцем к нуждам огромного, прямо не видимого, обобщённого народа, о котором были и все мысли, и все речи, – а никогда не грезилось, что этот народ и сам явится в Таврический дворец – несколькими тысячами, десятком тысяч. Безконечно умиляло это доверие, с которым солдаты, отбившиеся от частей, приходили именно в Государственную Думу, наслышанные о ней, веря в неё, храм свободного слова, под кров её и защиту. Ведь для многих из них, не петроградских, этот город был темнее дремучего леса, а вот нашли ж они себе здесь верный огонёк и убежище.
   А сколько наивности прекрасной было вот в этом приходе в Думу с оркестром, чтобы здесь послушать подбодряющие речи! Лейб-гренадеры вошли прямо сюда, в Екатерининский зал, и тут перестроились. Родзянко встал на кресло, ещё тяжелей и крепче себя, и гаркнул над головами приветствие.
   И ему отрявкнули «здравия желаем» лейб-гренадеры с силой, какая в этом зале не раздавалась от сводного потёмкинского оркестра после взятия Измаила.
   – Спасибо вам, – гремел Родзянко, – что вы пришли помочь нам восстановить порядок, нарушенный нераспорядительностью старых властей! Государственная Дума образовала Комитет, чтобы вывести нашу славную родину на стезю победы и обезпечить ей славное будущее… Православные воины! Слушайтесь ваших офицеров, они вас дурному не научат. Господа офицеры, приведшие вас сюда, во всём согласны с членами Государственной Думы.
   Откуда он это взял? У некоторых офицеров был вид, что пришли на казнь, – опущенная голова, невидящие глаза.
   – Прошу вас спокойно разойтись по казармам. Ещё раз – спасибо вам за то, что вы явились сюда! Да здравствует Святая Русь! За матушку-Русь – ура-а!
   Охотно подхватили и раскатили «ура». И Родзянко осторожно слез с кресла.
   А вслед на то же кресло не без труда забрался Милюков, тоже не слишком привыкший к таким упражнениям. Начал даже без обращения, не найдя ли его. Куда, голос его был не тот, да ещё для такой толпы. Павел Николаевич никогда в жизни не выступал перед простым народом, а только перед аудиториями академическими и парламентскими. Однако он топорщил усы решительно и поглядывал довольно смело на солдатский строй. И голосом прихрипшим настаивал:
   – После того как власть выпала из рук наших врагов, её нужно взять в наши собственные руки. И это надо сделать немедленно, сегодня. Что же нужно сделать сегодня? – докторально спрашивал Милюков. – Для этого мы должны быть прежде всего организованными, едиными и подчинёнными единой власти.
   Неразборчивым проплытием его слова миновали строй. Ах, не умел он говорить в такой момент! Знал Шингарёв, как звучит его собственный голос, несравнимо убеждая всех ещё прежде слов. Кажется, дай говорить, он сейчас собрал бы сердечным касанием сочувствие всех солдат Петрограда и убедил бы их во всём, что нужно! Но он не был член Думского Комитета, да и в кадетской партии существовало довольно строгое чиноподчинение и разделение обязанностей.
   – Такой властью является Временный Комитет Государственной Думы. Нужно подчиняться ему, а никакой другой власти! – очень настаивал перед солдатами строгий барин в крахмальном воротничке и очках. – Ибо двоевластие опасно и грозит нам распылением и раздроблением сил.
   Задумался Шингарёв: почему он грозил «двоевластием»? Если имел в виду трон – так двоевластие была пока единственная возможность для Комитета. А если имел в виду разбродных революционеров, митинговавших тут же, в Таврическом, – так они не набирались на власть.
   Павел Николаевич совсем избегал слова «революция» и не напоминал об идущей войне с Германией (чтоб не потерять аудиторию на первом же шаге?). Его скучная полоса доводов тянулась скучным голосом, и не пробивалась короткая ясность:
   – Помните, единственное условие нашей силы – организованность! Неорганизованная толпа не представляет силы. Надо сегодня же организоваться. У кого нет – сами найдите и станьте под команду своих офицеров, которые состоят под командой Государственной Думы. Помните, что враг не дремлет.
   И только под конец через месиво повторений пробилось:
   – И готовится стереть нас с вами с лица земли. – В ободрение солдат или в ободрение самого себя спросил: – Так этого – не будет?
   – Не будет, – розно и неуверенно закричали ему.
   Да и солдаты ощущали странность этой радости, этой победы: она была как будто безгранична, а совсем не было в ней полноты.
   Гренадеры шумно поворачивались и шаркали, начиная освобождать место какому-то другому пришедшему батальону.
   Шингарёв подошёл к Милюкову. Павел Николаевич моргал, кажется недовольный собою, выражение кислое. Он был в сбитом состоянии: сегодня рано утром выступал неуспешно перед солдатами на Охте. Но у него хватало нервной энергии перерабатывать в себе неприятности.
   Принято было между ними, что Шингарёв, второй человек в думской фракции кадетов, всегда советуется с Милюковым, чем ему заняться. Раз прогнали слепую безумную власть – то надо же кому-то и садиться работать вместо неё. И вполне оказался готов, когда Милюков сказал озабоченно:
   – Андрей Иваныч, там эти поворотливые из Совета рабочих депутатов уже учредили свою продовольственную комиссию. Так они и всё продовольствие могут сейчас захватить – а это питающая жила. Надо отстоять там наши позиции. Знаете, пока что, пока прояснится ситуация – а идите вы от нас к ним туда заседать, да попробуйте стать и председателем, ведь вы же толковей их всех. И вы же из кадетов – наиболее в курсе.
   И Шингарёв – согласился. Он незаметно для себя за последние месяцы действительно втянулся в дискуссию о хлебе. Получалось – да, ему в эту комиссию и идти. Пока утвердится кадетская власть – и Шингарёв сможет достойно заняться своей парламентской специальностью, на которой годы руку набивал, – финансами.
   Как всегда у них предполагалось, Шингарёв будет министром финансов.

187

Николай Иудович медлит с отъездом. – Телеграфные ответы Хабалова.
   Ожидаемый спаситель родины и трона генерал Николай Иудович Иванов мало поспал в эту ночь, – уж как начнутся заботы, не поспишь. Проснулся же по обыкновению рано. А утром-то – лучшие и мысли! Как мог он начинать ехать к Петрограду и вести доверенные ему войска, не разобравшись толком в этой путаной петроградской обстановке? Ясно, что надо прежде получить самые полные разъяснения. И лучше всего это сделать, вызвавши Хабалова к прямому телеграфному проводу, и предложить ответить на главные вопросы. Которых, стал Иудович набирать, сидя в вагоне на своём любимом мягком диване за столиком, набралось десять.
   С этими вопросами он к восьми утра уже был в генерал-квартирмейстерской части (между тем обдумывая и свою докладную Алексееву насчёт возложенного диктаторства, как от него уклониться, и поручение адъютанту закупить сейчас же в Могилёве провизию, которой тут много, для петербургских знакомых генерала).
   Запросили Петроград. Из помещения Главного Штаба ответили, что генерал Хабалов находится в Адмиралтействе, выход его оттуда может вызвать арест на улице революционерами. Но пока есть отвод прямого провода на Адмиралтейство, соединим.
   (Вот так положение в столице! И – куда же ехать?..)
   Ну хорошо, пусть ответит хотя бы через доверенное лицо. Передали им десять вопросов.
   Поднялся уже и Алексеев. И представил ему Николай Иудович на своём генерал-адъютантском бланке, что в минувшую ночь, около трёх часов пополуночи, Его Императорскому Величеству благоугодно было повелеть доложить начальнику штаба Верховного для поставления в известность председателя Совета министров о том, что все министры должны безпрекословно исполнять все требования генерал-адъютанта Иванова. Если достоверность этих полномочий требует проверки через сношение с царским поездом – генерал Иванов готов был ждать.
   Такой проверки быть сейчас не могло. Но и столь важного распоряжения не мог Алексеев подтвердить по словесной передаче. А уведомил генерала, что распорядился придать ему по пути ещё артиллерию, даже и тяжёлую.
   Иванов же напомнил, что войск у него мало, и надо бы добавить с Юго-Западного фронта гвардию.
   За пределами того Алексеев никак уже Иванова с выездом не торопил, больше не вмешивался.
   А задача Николая Иудовича была двойственная: чтоб если придётся обороняться – то было бы войск побольше; а если сражаться не придётся (как уже сдавалось по петроградской обстановке), то было бы их поменьше и подошли б они как можно несвоевременней: тогда меньше придётся перед новым правительством отвечать за всю эту поездку.
   И он не настаивал перед начальником военных перевозок и не в принудительной форме телеграфировал Рузскому на Северный фронт и Эверту на Западный насчёт точных сроков доставки всех этих пехотных и кавалерийских полков, а только назначал, что будет не сегодня, а завтра с утра ждать на станции Царское Село. Какие-то из этих полков ещё и с места не трогались, какие-то уже были в эшелонах, третьи готовились к погрузке на отправных станциях, – ох, с такою массою войск его миссия не могла кончиться благополучно! Во всяком случае, прямо в Петроград ни одной части он не назначал, а только – не доезжая.
   Между тем георгиевский батальон, светлокоричневые погоны с ленточкой посередине, у многих по 3 и 4 георгиевских креста, – во главе с генералом Пожарским был уже вполне готов к движению, хотя тоже, кажется, без большого пыла. Пожарский был совсем не тот доблестный князь на Красной площади, и не поджарый, но толстый и сильно недовольный поездкой, как видно.
   Сам же генерал-адъютант со своим вагоном пока не ехал с ними, но оставался ещё осмотреться, подумать, да и дождаться ответов Хабалова.
   В двенадцатом часу дня пришёл и ответ Хабалова на десять вопросов.
   Итак: какие части в порядке и какие безобразят? Названы немногие в распоряжении Хабалова, прочие перешли на сторону революционеров или по соглашению с ними нейтральны. Какие вокзалы охраняются? Все во власти революционеров.
   Ничего себе, хорошее начало…
   В каких частях города поддерживается порядок? Весь город во власти революционеров, телефон не действует, связи с частями города нет.
   Так тогда – с какой же стороны в город можно вступить?..
   Все ли министерства правильно функционируют? Хабалов предполагает, что уже – ни одно.
   Много ли оружия в руках бунтовщиков? Все артиллерийские заведения у них. Какие военные власти в вашем распоряжении? Один начальник штаба.
   Ну-у-у-у… При таких ответах правильное решение генерал-адъютанта Иванова было бы – вообще не ехать.
   Но у генерала бывает порой столько же свободы, сколько у солдата.
   И оставалось – тянуть свой вагон вослед георгиевскому батальону.

188

Капитуляция хабаловского отряда.
   Близ полудня появился адъютант морского министра и от имени своего шефа потребовал немедленно очистить Адмиралтейство, так как в противном случае восставшие обещали через 20 минут открыть огонь с Петропавловской крепости, и над ней действительно появился красный флаг.
   Вот так… И с этим известием тоже Григорович пришёл не сам. Да давно он хотел их изгнать, но не решался от своего имени, а тут рад был поводу.
   И вот пришёлся тот толчок, без которого они не могли выйти из мертвительного окостенения. А ультиматум и короткий срок – толкали командование что-то решать.
   А что ж было решать? Переходить ещё раз – было некуда, разве опять в градоначальство? Но вряд ли за чем. Совещание старших, как и были тут, в комнате (про Беляева забыли), да и то спешное: ведь дано всего 20 минут.
   Все оказались единого мнения: что продолжать оборону невозможно. Но и уходить с оружием – тоже нельзя: если выйдем с оружием – толпа нападёт, наши станут отвечать. Значит, надо сложить оружие здесь, в Адмиралтействе, сдать его тут на хранение, выйти безоружными, – и на такие войска толпа не будет нападать.
   Прямо сдаться? Некому, таких войск нет. А просто – разойтись безоружными, по казармам, по квартирам.
   И по гулким длинным строгим залам Адмиралтейства и по дворам – понеслись команды. Артиллерия стаскивала в кучу орудийные замки. Пулемёты и винтовки сбрасывались в большую комнату, указанную смотрителем здания.
   И все – испытывали облегчение: как-то кончилось, и кончилось без единого выстрела, хорошо.
   Кроме полковника Потехина на костылях, он гневался, да может ещё двоих-троих.
   Все спешили расходиться, разъезжаться. (Прошло и несколько раз по 20 минут, Петропавловка не стреляла.)
   Через ворота на Дворцовую площадь выезжала батарея, к себе в Павловск. За воротами сразу налепилось к ним девиц и молодых людей, вязали красные лоскутки к орудиям, к зарядным ящикам, к упряжи лошадей.
   В разных кучках на улицах раздавалось «ура» и пальба в воздух.
   Измайловцы вышли налегке и пели: «Взвейтесь, соколы, орлами!»
   Одни стрелки не захотели сдать оружие и вышли с винтовками. Их тем более не трогал никто.
   А последнюю полицию градоначальник Балк распустил ещё раньше утром, сейчас бы ей не выйти невредимой.
   В суматохе не заметили, куда ж исчезли генералы Беляев и Занкевич.
   А от оставшихся генералов и высших чинов смотритель здания потребовал освободить все занимаемые комнаты и перейти на 3-й этаж в чайную.
   Там, с окнами на Сенатскую площадь, был большой обзор.
   И обзор для размышлений, если бы кто оказался склонен к ним.
   Высшие чины расселись и глушили голод папиросами.
   Затем опасность случайных пуль (какие-то щёлкали то о стены, то близко о крышу) заставила их перейти в комнату с окнами во внутренний двор.
   Хабалов, освобождённый от своей непомерной тяжести, теперь расхаживал и обдумывал.
   Он думал так: в лицо его никто из петроградских деятелей не знает, фотография никогда не печаталась. И вот если б его задержали отдельно от штаба – можно было бы заявить себя казачьим генералом в отпуску.

189

Верность генерала Алексеева. Укрепление посланных войск. – Проблема контроля над железными дорогами. Кисляков.
   В два часа ночи он поднялся, оделся. Его помощники все спали, хорошо, он так и любил, сам пошёл в аппаратную. И продиктовал телеграмму на Северный фронт и на Западный о посылке каждым фронтом ещё по одной конной и по одной пешей батарее, не забыв добавить и о порядке присылки снарядов.
   А начиналась каждая телеграмма: «Государь император повелел…» Момент был серьёзный, и мало ли какое противодействие возникнет там при исполнении, а против Государя императора не поспоришь. Для того он и нужен был здесь, в Ставке, и обидно было, что уехал, и пока не хотелось в том признаваться даже Главнокомандующим.
   Тут подали Алексееву в тех же минутах пришедшую телеграмму от военного министра к дворцовому коменданту. Такая форма была, когда хотели подать прямо вниманию Государя. Такие телеграммы обычно шли мимо Алексеева, но сейчас Воейков был уже на вокзале, и нельзя было телеграммы не прочесть. Она была короткая, но поразительная: мятежники заняли уже и Мариинский дворец, а министры одни успели спастись, о других сведений нет.
   Так правительства уже и не было вовсе! Пока шли переговоры, подавать ли ему в отставку или нет, а его уже не было вовсе…
   Ну и ну.
   А может, и к лучшему. Может, так установится общественное министерство, и никаких военных действий вовсе не придётся… Лучше бы.
   Отправил и эту вдогонку Воейкову на вокзал. Может быть, Государь ещё одумается и вернётся.
   И долго-долго больной Алексеев ещё лежал, вздрёмывал, а не спал – и что-то стало его разбирать безпокойство за Москву: трудно представить все последствия, если это перекинется ещё и на Москву. И он снова поднялся, снова оделся, снова пошёл в аппаратную – когда уже что-то задумано, то кажется, и на час страшно отложить. И перед четырьмя часами утра отправил телеграмму командующему Московским округом генералу Мрозовскому, запрашивая о настроениях в Москве и предоставляя, именем Государя, полномочие объявить Москву на осадном положении в любую минуту. Особенно он обращал внимание на московский железнодорожный узел, от которого зависело движение хлеба на фронты и во многие губернии.
   Это уж было последнее в ночь. Устал и заснул на несколько часов.
   А на пробуждение после восьми утра пришло ему: заверение от Эверта, что назначенные полки начинают в полдень погрузку; и мрачная краткая от Хабалова, что верных почти не осталось и положение до чрезвычайности…
   Тут пришёл к Алексееву адмирал из морского штаба и показал ему две телеграммы из Адмиралтейства, одна лежала с ночи, но все спали, а вторая пришла утром. В утренней сообщалось, что мятежники заняли уже весь город, Хабалов засел в Адмиралтействе как в последнем редуте, и это послужит только безполезному истреблению драгоценных документов и приборов.
   Совсем плохо. Стал Алексеев давать ещё новые телеграммы о подкреплении Иванова. С Северного фронта – ещё батальон выборгской крепостной артиллерии. Если посылаемым войскам придётся вести бой против целого большого города, то не обойтись им без крепкой артиллерии.
   Набрано было много. Но Иванов-то, Иванов не годился.
   Однако Государь повелел так.
   А сам уехал.
   Иванов же – не торопился ехать, а сроки были – уже его дело.
   Но где-то же там сидел ещё и военный министр! И Алексеев обязан был телеграфировать ему новое устное высочайшее повеление: изыскать все способы передать всем министрам (где б они ни находились и составляют ли они правительство), что они обязаны будут безпрекословно выполнять все требования главнокомандующего Петроградским округом генерал-адъютанта Иванова.
   И морской же министр там! И он тоже должен быть предварён содействовать и даже подчиниться Иванову. И, думая за Григоровича, дал ему Алексеев телеграмму: по требованию Иванова, выделить ему два прочных батальона Кронштадтской крепостной артиллерии.
   Так и посылал телеграммы, придумывая, чуть не каждые пять минут, пока действовал провод с Адмиралтейством.
   Григорович – ничего не ответил. А Беляев – был цел и не дремал, не покидал поста! Нельзя было такого предвидеть, когда его назначали военным министром за одно знание иностранных языков. И теперь успевал отстукивать свои телеграммы. Вразмин пришла от него такая: войска бросают оружие, переходят на сторону мятежников, нормальная жизнь министерств прекратилась, Покровский и Кригер-Войновский едва выбрались ночью из Мариинского дворца. Желательно прибытие надёжной вооружённой силы, иначе мятеж будет увеличиваться…
   Да-а-а… Только увеличивался сумрачный груз и сознание неполноты сделанного. Хмурый, пригорбленный, походил Алексеев между столами – и, уже после отъезда Иванова, решился на крупное добавление: как тот просил, послать на Петроград войска также и с Юго-Западного фронта. Да не какие-нибудь полки, а три гвардейских, и среди них – сам Преображенский. А быть может ещё придётся готовить и гвардейскую кавалерийскую дивизию.
   Дал такую телеграмму Брусилову.
   Ну, кажется теперь будет даже слишком достаточно.
   Худо поступил Государь, покинув Ставку и уехав в такие часы. Но отчасти генералу Алексееву стало и свободнее: не надо бегать суетливо с каждой телеграммой, докладывать, уговаривать, можно сидеть за рабочим столом и принимать решения.
   А с другой стороны, как ни мало распоряжался здесь Государь в качестве Верховного Главнокомандующего, но, по напряжению таких событий, было бы легче ощущать его сень. Как ложу винтовки нужно плотно прилегающее плечо, чтоб не так отдавать.
   Да что это? Уже 9 часов, как литерные, императорские поезда в пути, – и не пришло ни одно подтверждение с дороги. (Их присылал только Воейков, а начальники станций не имели права сообщать.) Государь не просто уехал – но уехал без связи! Только можно приблизительным расчётом выбрать станцию. А приди что ещё срочней – как снестись?
   Между тем частными путями притекали из Петрограда и худшие сведения: что офицеров и чинов полиции убивают, многие здания в пожарах, арестован Председатель Государственного Совета!
   Но в противоречие с этим прислал телеграмму Председатель Думы, что власть перешла к Временному Комитету Государственной Думы. Так это совсем неплохо, и теперь можно надеяться на восстановление порядка.
   Даже Ставка не успевала осваивать новости – что ж могли знать Главнокомандующие фронтами? Алексеев поручил составить для них подробную сводку всех петроградских событий этих дней и после полудня отослал, сопроводив таким заключением:
   «На всех нас лёг священный долг перед Государем и родиной сохранить верность присяге в войсках действующих армий».
   Лишь бы не дрогнула армия и сохранились пути подвоза, петроградский мятеж не труд осилить.
   Пути подвоза… Алексеев запросил телеграммой этого отчаянного Беляева, кажется единственного теперь деятеля в Петрограде: где же всё-таки находится министр путей сообщения Кригер-Войновский, которому удалось скрыться из Мариинского дворца? – может ли его министерство управлять сетью железных дорог?
   И Беляев не замедлил узнать и меньше чем через час исправно ответил, что министр путей сообщения скрывается на чужой частной квартире и выполнять своих функций не может.
   Но для такого случая могла пригодиться созданная Гурко при Ставке должность помощника министра путей сообщения на театре военных действий: власть надо всей железнодорожной сетью теперь может безотлагательно перейти к нему.
   Таковым состоял при Ставке генерал Кисляков. До сих пор его пост был как-то мало заметен, Алексеев с ним и дела не имел. Но теперь он становился самой центральной фигурой. И Алексеев написал ему распоряжение, что немедленно принимает через него на себя управление всеми железными дорогами страны.
   Тем более настоятельно, что в снабжении Юго-Западного из-за мятелей последнее время значительные перебои.
   Это было в половине первого дня. Кажется, к середине дня генерал Алексеев принял все возможные меры для остановки мятежа, – не мог придумать, чего он ещё не сделал.
   Ещё, пожалуй, телеграмму всем командующим округами: чрезвычайно оградить железнодорожных служащих узловых станций, мастерских и депо от посягновений внести к ним смуту извне. И чтобы все они были обезпечены продовольствием.
   Но тут явился с докладом генерал Кисляков, прежде видимый только в офицерской штабной столовой, – грузный, жирный, с широким бледным лицом, а молодой. Длинно и волнуясь, он стал излагать разные железнодорожные подробности, в большом объёме, а с тем смыслом, что до сих пор он руководил прифронтовыми железными дорогами лишь в техническом отношении, а никак не в хозяйственно-административном, каковое управление, будучи внезапно перенесено в Ставку, может вызвать большие затруднения в планомерной работе всей сети дорог. Сейчас, пока ещё не выявились достаточные признаки, что нарушено центральное управление железными дорогами, такой административный перенос был бы крайне неосмотрителен и вреден. Это – в том, что касается прифронтовых железных дорог. В отношении же всей сети Империи генерал Кисляков даже затрудняется подвергнуть такую проблему предварительному обсуждению – настолько она для него недоступна.
   Он семенил, рыжий, длинными складными фразами, а взгляд его при этом был косо спущен по перекривленному лицу.
   Ведь вот бывают фамилии до того оправданные, как прилепленные: Кисляков. Кисло-затхлым безнадёжным запахом так и пахнуло на Алексеева от этого рыхлого человека. И столько месяцев сидел на посту – не видели.
   А без него – Алексеев тем более не мог бы враз осуществлять совсем незнакомое ему управление.
   Что же делать? Придётся эту меру задержать. Посмотреть, как железные дороги будут функционировать сами, без министерства.
   А ещё вспомнилось: большая доля снабжения в руках Земгора. Так что Ставка совсем не так неуязвима.

190

Инженер Бубликов захватывает министерство путей сообщения. – Министр Кригер-Войновский.
   Сословие инженеров путей сообщения в России гроздилось талантами, знаниями, умением. Оно вбирало в себя цвет мужской молодёжи – привлекательностью своей работы и высокими приёмными конкурсами. Бездельники и революционеры туда не шли. Пять лет обучения были упорный труд, отличная научная подготовка и деятельная летняя практика. Сам характер железнодорожной службы при раскинутых русских просторах вырабатывал дельных и смелых работников, умеющих выходить из самых сложных положений, хорошо знающих жизнь, людей, цену всякого труда, и имеющих возможность каждую работу подчинённого достойно оплатить. В такой системе не знали, что значит устройство по протекции, а лишь по таланту и опыту. И каждый, не гнясь о хлебе насущном, мог всё время и силы отдавать этой разнообразной работе, всё в гранях новых задач. Командировки на изыскания, постройки, железнодорожные совещания и собственный безплатный проезд давали им широкий обзор своей страны, а также и Европы. И обычно железнодорожным подлинным инженерам никогда не оставалось времени не то что на общественные дела, но даже на семейные.
   Александр же Александрович Бубликов никогда не помещался в жизненном амплуа инженера путей сообщения. Никакая работа на действующей дороге или на постройке новой никак его не насыщала. Уж он и переливался в общую экономику, был вызываем работать в разных комиссиях при министерстве, формовать общие вопросы, – нет, не то, недостаточно! Наконец он догадался баллотироваться в Государственную Думу и в 1912 был избран в неё от Пермской губернии, где занимался железнодорожными изысканиями. И уж так вознадеялся! – но и тут осталось томиться втуне его страсти к действию: в Думе состояло десятка два главных говорунов, от кадетской партии более, чем от других, и они занимали четыре пятых всего думского времени, – да и это разве было действие? А остальным полагалось молчать, голосовать, можно работать в комиссиях. Сознавал в себе Бубликов какой-то особенно мятежный талант, если не гений, а применить его не мог. А вот уж ему – 42 года.
   Да и фамилия у него была юмористическая, мешала серьёзному политическому амплуа.
   Бубликов принадлежал, конечно, к русской интеллигенции, из своего происхождения не вырвешься, но по сути глубоко отличался от её основного типа. Основной тип русского интеллигента утонул в морали, в рассуждениях, что хорошо, что плохо, способен рыдать и жертвовать, – но уже экономики дичится, а управлять государством и совсем неспособен. А Бубликов – именно силу управления в себе отчётливо чувствовал, однако железные дороги были для него слишком узки, а вся Россия в целом не давалась.
   Но от вчерашнего грома сразу сердце застучало, что пришёл его миг! И он кинулся воодушевлять депутатов открыть громовое же заседание Думы! Однако трусливая депутатская толпа не посмела. А слушать их вялую болтовню в Полуциркульном – можно было заболеть, – когда уже тысячные массы двигались по городу и где-то зрела туча реакции! Бубликов метался туда и сюда по взбудораженному ройному Таврическому, остро приглядываясь и нервно потирая руки. События катились необычайны – и необычайно же, энергично и коротковременно должно найтись деловое решение. Но самые простые решения трудней всего приходят в голову. Вот нужное ключевое не приходило, и события катились, как им вздумается.
   И так Бубликов ночевал в Таврическом, как и все, и всё явней видел, что над революцией не встаёт руководящая личность и она беззащитна против подавления. Так и есть! – с утра пришёл слух об экспедиции генерала Иванова на Петроград.
   Ка-тилось! И – задавят? Что делать? что делать? А думские вожди болтали, болтались, ничего серьёзного не предпринимая. А силы подавления – вся Действующая армия, они несравненны с петроградским гарнизоном.
   А вся Россия, со всем её порохом либеральной интеллигенции и взрывоготовной учащейся молодёжи, – дремала, заметенная снегами, и ничего не знала о событиях в Петрограде.
   И тут Бубликову открылась искомая гениально простая идея! – именно только железнодорожнику она и могла открыться. Пассивная крестьянско-мещанская Россия и не имеет никакого значения, активная же Россия вся стянута к нервам железных дорог, это государство в государстве. Все железные дороги – до Владивостока, до Туркестана, имеют единую телеграфную связь, самую живую, а центр её – в министерстве путей сообщения. Эта связь, как хорошо знал Бубликов, совершенно не зависит от сети министерства внутренних дел, нигде с ней не сливается и повсюду обслуживается вольномыслящими телеграфистами. Так вот: захватить этот узел связи – и открыть себе голос на всю Россию!
   И он бросился искать – не Керенского, не Чхеидзе – а сразу главного, Родзянку. Нашёл его тушу, бродящую в окружении разных искателей, пытался привлечь его внимание, отвести конфиденциально, даже начинал говорить, – но тот не внял и рассеянно закруживался дальше.
   Тогда Бубликов подстерёг его на возврате с речи перед полком, дышащего кузнечной грудью. И тут вклинил ему в голову мысль о захвате министерства – но великан даже испугался, зазяб огромными плечами, – да он совсем не понимал, что вообще надо брать власть! – а не ждать пассивно, как придут на нас царские войска. Родзянко всё ещё дышал законопослушностью. Бубликов стоял перед ним, вид среднего буржуа с холёной наружностью, только ртутной подвижностью и отличавшийся, – но этой подвижности не мог ему передать. И – плавно утёк Родзянко.
   Но чёрт возьми! – но от кого ж другого получить разрешение действовать? Рискнуть – совсем без разрешения? Это было бы в духе Бубликова. Но – в нужный момент может не хватить опоры.
   А между тем, слоняясь по Таврическому меж густящегося множества незанятых людей, Бубликов присматривался, понимая, что тут-то и сошлись все нужные ему исполнители и помощники, авантюристы, только требуется их разглядеть, позвать и стянуть вокруг себя. И он – разговорялся с одним, другим. Из первых таких пригляделся ему симпатичный и услужливый гусарский ротмистр с пышными светлыми усами. Был он один, без своих гусаров, явно свободен, явно искал встреч и разговоров и охотно всем улыбался.
   – А не хотели бы вы поучаствовать в революционной операции? – спросил его Бубликов в одну из встреч в толчее.
   – К вашим услугам, ротмистр Сосновский! – с весёлой готовностью отозвался тот.
   Затем нашёлся свободный молодой солдат с интеллигентным, но решительным лицом – Рулевский, бывший польский социалист, а теперь социал-демократ-циммервальдист, счетовод службы сборов Северо-Западных железных дорог. Отлично! Он – тоже готов. Ещё нашёлся лохмато-кучерявый Эдуард Шмускес, то ли студент, то ли бывший, тоже искал себе горячего революционного занятия.
   Силы революции складывались сами! Они томились, рвались – надо было уметь их направить!
   Всё более решаясь, Бубликов раздобыл лист бумаги, перо и, примостясь в какой-то комнате, отчётливым почерком написал себе полномочия от Комитета Государственной Думы на занятие министерства путей сообщения. С этим листом пошёл искать Родзянку, нашёл, всё так же в движении, проталкивании через толпу с кем-то и куда-то, и так же в движении продолжал его уговаривать, что нельзя ничего не предпринять для защиты свободы. Родзянко рассеянно удивился: «Ну, если это так необходимо, то пойдите и займите». Оттого ли, что это была уже третья попытка, или Родзянко за минувшие часы стал мыслить смелей, – но он взял полномочия Бубликова, припластал к колонне Екатерининского зала и расписался на них. Расписался без большого интереса, скорее чтоб отмахнуться от настойчивого депутата.
   Но Бубликов тут же подал ему и энергичное воззвание, тоже уже написанное им и которое он собирался распускать по телеграфу. Начиналось с того, что «я сего числа занял министерство путей сообщения и объявляю следующий приказ Председателя Государственной Думы». Итак, Родзянко читал свой собственный, ему самому ещё не известный приказ. «Старая власть, создавшая разруху всех отраслей государственного управления, – пала!»
   Тут Родзянко удивился:
   – Так нельзя выражаться. Старая власть ещё…
   Как? Он не понимал, что власть уже пала? Он не понимал? Кто же тогда? Поди с ними делай революцию!
   А если и не пала – так надо ж её подтолкнуть.
   – Но именно так надо написать! – живо настаивал Бубликов, всей своей революционной жилой чувствуя: пала! Сразу впечатление. И – падёт!
   – Нет-нет, – бурчал Родзянко. – Как-нибудь осторожней.
   – Хорошо: старая власть оказалась безсильной?
   Согласился.
   И ещё получил у Родзянки разрешение взять на экспедицию два грузовика – автомобили и солдаты скоплялись перед Думой в её распоряжение.
   Сосновский и Шмускес бросились собирать команду, охотников набралось больше полусотни, примкнули и два прапорщика. А сам Бубликов с бумагами в кармане и без оружия вышел счастливым революционным шагом. Необычайная минута жизни! К двум грузовикам охотно увязался ещё и третий, тут же Бубликов прибрал себе бездействующий пассажирский мотор, ничьего разрешения и не требовалось. У всех солдат винтовки наискось за спинами, штыками вверх, так что, влезая в кузов, едва не кололи друг друга. Кажется, были и пьяные.
   Покатили на Фонтанку и к Вознесенскому проспекту.
   Оставляемый позади роящийся Таврический был только видимость. А действие вот оно: никому не известный Александр Бубликов идёт брать в собственные дерзкие руки нервный узел Империи!
   А что за разгульный вид был у взбудораженных улиц! Местами пусто и стрельба, местами толпы, то кучка солдат или рабочих, спешат куда-то с винтовками уже наперевес, то едет санитарный автомобиль с ранеными и сёстрами, то громят лавку, то ведут арестованных офицеров, то такие же грузовики, как и в бубликовской колонне, и при встрече салютуют выстрелами.
   Доехали до министерства – солдаты высыпались из кузовов, Шмускес и прапорщики расставляли парных часовых у ворот, у главного входа, у запасных, а Сосновский и Рулевский по правую и левую руку стремительного Бубликова, отчаянного при своей благообразной внешности, и во главе ещё двух дюжин солдат, – ринулись внутрь. Бубликов не раз тут бывал, расположение знал и указывал, где надо ставить посты – на пересечении коридоров, к узлу телеграфа, к кабинетам министра, товарищей министра, – а в кабинет начальника управления железных дорог собирать всех старших чинов ведомства.
   Да они уже видели, да уже там и сям испуганно убегали в двери или выглядывали, уже всюду пронёсся слух о приходе власти! Да прекрасно Бубликов чувствовал их: они конечно истомлены страхом, чтó с ними будет, и счастливы попасть под твёрдую власть, в определённость положения. Сейчас-сейчас, Бубликов сам объявит им грозно, что они могут продолжать работу, и они будут счастливы. А пышноусый ротмистр Сосновский тем временем становится комендантом здания, начальником охраны министерства. А гололицый солдат Рулевский – начальником телеграфной связи, – и через полчаса по паутинке проводков вдоль всех железных дорог Империи телеграфисты мирных станций, далёких и заснеженных, начнут принимать и дальше выстукивать и разносить по своей местности – слова пламенеющие, возможные только в революцию:
   «Комитет Государственной Думы, взяв в свои руки создание новой власти, обращается к вам от имени отечества. Страна ждёт от вас больше, чем исполнения долга, – она ждёт подвига!»
   Всё так, но кто будет направлять министерство? Одного политического задора мало, надо знать и все подробности руководства. Нужно склонить или самого министра, или двух его товарищей.
   Донесли Бубликову, что Кригер-Войновский на казённую квартиру при министерстве не переезжал, там – только прислуга прежнего министра Трепова. А Кригер с утра не был, вот только пришёл – и у себя в кабинете.
   Но не пытается вырваться, командовать? Значит, сдаётся.
   Уже Бубликову было море по колено, он развязно пошёл к министру. Власть была – несомненно у него, полсотни штыков тут, и весь Петроград. А вот – пройдя тяжёлую дверь и пересекая долготу кабинета – к столу, за которым как ни в чём не бывало сидел невысокий, совсем лысый в пятьдесят лет Кригер-Войновский в железнодорожном сюртуке с богато размеченными петлицами, – Бубликов с каждым шагом терял свою нахватанность, а вправлялся в инженерный ранг, где, между серьёзными людьми наедине, его комиссарство выглядело как шарлатанство, а опытом, а знаньями Кригер был несомненно выше него. Бубликов выглядел как изменник вот этим самым железнодорожным петлицам, инженерному знаку.
   И не получилось у него ничто громогласное комиссарское, а вежливо:
   – Эдуард Брониславович. Вот я тут… назначен от Родзянки. Да может быть, вы бы признали Комитет Государственной Думы, да вот и всё? И руководите.
   И если бы Кригер-Войновский сейчас поднялся бы с грозной властью, что никто не смеет касаться святого железнодорожного дела, – пожалуй, к Бубликову бы и вернулось инженерное сознание, отчасти бы и струсил. И во всяком случае, много бы уступил, просто по разуму дела.
   Но Кригер – Кригер сам смотрел от стола придавленно, озадаченно, на маленьком лице его отвисали нижние веки и нижняя губа. И не властно, но извинительно:
   – Алексан Саныч… Вы понимаете, я – присягал Государю императору, и пока он на престоле…
   И – от бубликовской головы, тщательно отделанной парикмахером, отпарялся инженерный туман, а ноги наливались горячим свинцом комиссарства.
   – Тогда простите, – сказал он, – я должен подвергнуть вас аресту. – Но великодушно: – Где вы предпочитаете? Здесь? Или у себя на квартире? Или в Государственной Думе?
   – Я бы, Алексан Саныч, предпочитал здесь, – без колебания выбрал Кригер. – Особенно, если вы мне оставите телефон.
   – Отчего же, конечно, конечно! Тогда, простите, за дверью будут часовые. А прислуга Трепова будет носить вам еду.
   Бубликов спешил. Кригер был министр недавний и либеральный, и то вот. А товарищ его Устругов – старомоднейший монархист, а понадобится в работе. Чтобы железные дороги были руководимы, как ни в чём не бывало. А тем временем – рассылать свою огненную телеграмму!
   После подписи Родзянки ещё добавить от себя:
   «Член вашей семьи, я твёрдо верю, что вы сумеете оправдать надежды нашей родины. Комиссар Государственной Думы Бубликов».
   Он кидал на Россию Зверя Революции, которая ещё не произошла, – но чтобы произошла!
   А Кригер остался очень доволен. Бубликов застал его за отбором собственных бумаг, писем и книг, которые он хотел спасти, ожидая для себя худшего. Со вчерашнего вечера чего он только не испытал. Из Мариинского дворца после заседания правительства долго нельзя было выйти – опасно, стреляют, да и слух был, что по квартирам министров уже ходят с обысками. Но и остаться нельзя: во дворец ворвались революционеры. Кригер с Покровским поспешили через двор и калитку в Демидов переулок, но оказалась заперта, а снаружи сообщили, что и тут опасно. Западня! Вернулись, а уже по дворцу толпа что-то била, валила, разыскивала. Тогда оба министра, хотя оба либеральные и могли бы рассчитывать, что их пощадят, по чёрной лестнице спустились в коридор жилых помещений курьеров, швейцаров и сторожей и пересидели там всю ночь в тёмном углу на дровах и бочонках, хотя и туда врывались, осматривали, спрашивали. А под утро, когда во дворце несколько успокоилось, сынишка курьера вывел их ещё через один двор и ворота. На площади толпа громила, била «Асторию», а на других улицах была пустота, но при полном освещении, оттого жутко, и нигде ни одного дворника. Перебыв несколько часов у знакомого, Кригер считал себя обязанным идти в министерство: никто его не освобождал от долга. А тут – налетел Бубликов с солдатами.
   Да что ж, Кригер пробыл министром всего три месяца. Из каждого заседания Совета министров он выносил ощущение безнадёжности, не чувствовал и твёрдой государевой поддержки. В первые годы войны, как ему пришлось видеть, Государь имел бодрый вид, проявлял ко всему интерес, очень разумно высказывался. Но этой осенью на всеподданнейших докладах он производил уже впечатление уставшего, всё менее чувствительного к неудачам и невзгодам. А в этом январе он был уже вовсе подломлен, ко всему равнодушен, не верил более ни в какие удачи и всё предоставлял воле Бога. И откуда же министрам взять силу?
   Зачем было так враждовать с Государственной Думой? Зачем было ставить в министры людей, не знающих России? Зачем было расставлять губернаторами и градоначальниками случайных неосвоенных людей, а города на время войны оставить без крепких частей? Ещё раньше: зачем вообще было встревать в эту войну, так без меры распинаться то за болгар, то за сербов, пренебрегая своей внутренней неустроенностью?
   Если всё так текло по безволью государевому и само – почему теперь случайный Кригер должен был в министерстве путей сообщения давать бой?

191

Арест остатка хабаловских генералов. – Градоначальника Балка везут в Думу.
   Удивлялись, куда делись Беляев и Занкевич.
   Хотя нигде не осталось никакой охраны, никаких караулов – ещё почти час в Адмиралтейство не врывались, очевидно опасаясь засады или обороны.
   Наконец и сюда, в закрытую комнату, донёсся шум толпы, топот многих по отлогим лестницам и крики:
   – Дальше!.. Выше!.. Ишь, попрятались, мать их, мать, мать…
   Вот когда стало страшно – страшно вообразить этот лик разъярённой толпы, как она ворвётся. Что может сделать революционная толпа? – да разорвать на части.
   И миг наступил! – дверь с шумом толкнули, и сразу вступил не один, но втискивались, торопились несколько, много. И в минуту комната была заполнена.
   Военные и полицейские генералы невольно встали все, хотя этого никто не потребовал.
   Из передних был – прапорщик, в форме стрелков, в новеньком походном снаряжении, пьяный, сизый, в прыщах, в руке большой маузер, который он и наводил поочерёдно каждому в лицо.
   Другой – совсем юный солдатик в расстёгнутой шинели, с красными кантами погонов, с нежным цветом лица, тоже пьян. В руке у него была обнажённая офицерская шашка с анненским темляком – и он страшно размахивал ею перед головами генералов. Казалось: рука его молодая не выдержит, и сейчас шашка на кого-то опустится. Он тонко и непрерывно кричал и ругался больше всех, кажется ощущая себя здесь главным.
   А между ними стояла – баба, даже смирная, молчала, из-под платка её выбивалась проседь, а поверх длинного пальто она была перепоясана офицерской шашкой на широком кожаном ремне.
   Были и ещё, ещё фигуры, но они сразу не охватывались, глаза притягивал этот маузер и провороты шашки. Солдат кричал:
   – А где тут промеж вас Хабалов?
   Маузер целился:
   – Кто Хабалов?
   Но Хабалов что-то не отзывался. Генералы стали коситься друг на друга, коситься – и не увидели его. Он куда-то исчез.
   И тогда маузер наметил:
   – А ты кто?
   – Я, – собирая остатки хладнокровия, – градоначальник Петрограда Балк. Арестуйте меня и ведите в Думу.
   Арестуйте! – чтоб не вздумали выстрелить. Государственная Дума оказалась таким прибежищем, спасением, сенью интеллигентности и взаимопонятности. Страшны были – только эти, из народа. Как бы в Думу попасть!
   – Ну, иди! – сказали Балку.
   И он пошёл из комнаты первый. Сперва ему дали дорогу, а потом – страшный, настигающий, радостный крик раздался позади, так что он уже спиной ожидал вонзания, передёрнул плечами – но ничего не произошло. Оглянулся – шли за ним и сослуживцы, полицейская головка. И больной израненный Тяжельников. Да кажется, и Хабалов, уже и он шёл в их группе, откуда-то присоединился.
   Безоружная часть толпы растекалась по зданию, ища брошенное оружие. Вооружённые вели пленных.
   Вышли через главный выход в сторону Адмиралтейского сквера, мимо атлантов, держащих земные шары. Тут стояли два грузовика с красными флагами у моторов. Балк со своим заместителем сели рядом с шофёром первого, кто-то – сзади в кузов, Хабалов с Тяжельниковым – во второй автомобиль.
   Толпа кричала, ругала, поносила, гоготала – и всё покрывалось «ура!».
   Шофёр первого дал с места резкий ход – и сразу же налетел на чугунную тумбу, выворотил её – и сам дальше не пошёл. Сколько ни пробовал – мотор не шёл.
   Второй грузовик со скрежетом обогнал их, развернулся направо и ушёл по Невскому.
   А первый шофёр всё пробовал тронуться – и ругался.
   Сперва у Балка проскочило облегчение, но тут же понял, что только утяжелился их путь.
   Вдруг из Гороховой от градоначальства выскочил пассажирский автомобиль и открыл стрельбу из пулемёта.
   В панике все вокруг грузовика стали бросаться на снег, и шофёр соскочил, убежал, – а пленные сидели и стояли в кузове.
   Рядом какой-то старик в валенках стал для ответной стрельбы по правилам на одно колено и пытался дослать патрон – но, видно, система была незнакомая, и ничего не получалось.
   Кто-то и отвечал.
   И так шла стрельба больше минуты, никого не раня и не убивая. Вдруг тот неизвестный автомобиль перестал стрелять, рванул в сторону Дворцовой площади – и исчез за ней.
   Шофёр вернулся – но поделать с грузовиком всё так же ничего не мог.
   Балк уже понял, что самое опасное – это дорога, а в Думе – спасение.
   – Если не идёт автомобиль – так ведите в Думу пешим порядком, – стал требовать он.
   Из главных остался тот прапорщик с маузером, и он замысловато и заплетаясь скомандовал – всем слезть и идти пешком.
   В окружении добровольного густого разнохарактерного конвоя они пошли, а грузовик бросили.
   Но посреди Дворцовой площади поперёк ехал какой-то частный открытый автомобиль без красного флага. Прапорщик выстрелил два раза в воздух, остановил тот мотор, высадил всех пассажиров, усадил главных пленников на продавленные сиденья, снаружи на подножках и крыльях прицепились ещё вооружённые, – и так они медленно поехали, сильно перегруженные.
   Выехали на Дворцовую набережную. Слепило солнце.
   Один, на подножке, всё подымал и тряс винтовкой, всё подымал и тряс, и кричал до разрыва горла «ура!». Ему в ответ с тротуаров тоже махали винтовками и револьверами, тоже кричали «ура», а некоторые стреляли в воздух.
   Солдат с другой подножки кричал им:
   – Да товарыщы! Да нэ стреляйтэ же! Да берегить патроны, оны ще пригодятся!
   Тут Балка узнавал бы каждый дворник, но не видно было их, скрылись. У Зимнего дворца шли навстречу два английских офицера, один знакомый Балку, его необычно длинную фигуру знал каждый, кто бывал в «Астории». Тот теперь остановился, повернулся к едущим и, держа обе руки в карманах, качаясь туловищем вперёд и назад, несильно смеялся, смеялся, хохотал над видом их автомобиля, арестованных генералов, и ещё поворачивался, поворачивался, чтоб не упустить комичное зрелище. И вытянул руку из кармана, показывая на них вослед.
   Перегруженный автомобиль скрипел, лязгал рессорами на снежных взгорках, два раза останавливался – и Балк обмирал, что опять испортился, и, не довезя, расстреляют.
   Улицы не были многолюдны, пока не стали приближаться к Думе. Тут – всё гуще, автомобиль гудел, разгоняя. В одном месте стояла без прислуги и без снарядов – отдельная пушка, жерлом навстречу им.
   То – на конях показалось несколько артиллерийских офицеров, без шинелей, все с большими красными бантами на груди, публика кричала им приветствия, «ура», – и они с удовольствием раскланивались.
   Начиная от думских ворот густилась уже плотная масса людей, да автомобиль дальше и не пошёл, как раз отказав тут.
   Толпа обступила их с ругательствами, насмешками и угрозами.
   Какой-то пьяный, по виду дворник, громко мычал и при ссадке наземь всё норовил достать Балку до глаз своими пальцами, расставленными как рогатина.
   Окружающие потешались и подзадоривали. В этой толчее, на последних шагах, ещё всё могло случиться – и по голове ударить, и убить.
   Но навстречу протиснулось несколько студентов Военно-медицинской Академии – и окружили арестованных защитным кольцом.
   Вошли в Думу.
   Там за столом сидела и кругом толпилась победительная молодёжь, преимущественно еврейская. Некоторые юноши с револьверами ужасающих и устаревших систем. Балка сразу узнали, стали кричать:
   – Градоначальник! Это вы отдали приказание вашей полиции расстреливать народ из пулемётов?
   Балк и не понял – из каких пулемётов? У полиции никогда их не было вовсе.
   Один студент насмешливо возражал:
   – Товарищи, товарищи! Теперь – полная свобода слов и действий, не оказывайте давления на градоначальника!
   Балка вели дальше, наискось через Екатерининский заполненный зал, где другие юноши с упоением отбивали шаг вместе с солдатами – зачем-то и солдаты большим строем маршировали тут, в зале, во всём боевом снаряжении.
   Всё это походило на сон или сумасшедший дом.
   Кто-то крикнул:
   – В министерский павильон!
   Их повели светлым коридором. У входа в павильон перед часовыми сидел в кресле в белом облачении изнеможённый митрополит Питирим – и говорил, что он не может встать и не может идти.
   В комнате павильона за большим столом уже сидело несколько безмолвных арестованных министров: им запрещали разговаривать.
   А Хабалова – тут не было.

192

Арест Игоря Кривошеина.
   Двое старших по началу войны бросили университет и ушли вольноопределяющимися в артиллерию. С тех пор оба уже получили по солдатскому георгиевскому кресту, были подпоручики.
   Третий сын, Игорь, едва окончив год назад гимназию, уже ни о каком университете и не думал, но тут же поступил на последний ускоренный курс Пажеского корпуса, с минувшей осени был уже прапорщик лейб-гвардии конной артиллерии, проходил стажировку в запасной батарее в Павловске – и вот скоро счастливо успевал к главным событиям войны.
   Но в короткие недели гордого отпуска перед фронтом, судьбой и сердцем уже там, – вот не привелось Игорю погулять в столице! – началась суматоха. Когда вчера благожелательный унтер предупредил его на Воскресенском, что на Кирочной убивают офицеров, Игорь испытал растерянность, стеснение, оскорбление – новые чувства и в новом положении, в котором он никогда не бывал. Год назад он был безпечный гимназист, ни для какой толпы не завидный, но минувший год в нём воспитывали офицерское достоинство – и вдруг оно же поставило его против своей русской толпы?
   И тут же, воротясь домой, он услышал от Риттиха, как волнуется следующий ряд его однокашников-пажей, рвётся ещё в новый бой, уже внутренний.
   Что нужно делать? Смятение, неготовность. Весь оставшийся день вчера и уже полдня сегодня Игорь унизительно сидел дома, лишь посматривая на Сергиевскую с четвёртого этажа – кто там проходит по улице, какая странная публика и в каком сочетании. Вчера там катилась и обезумелая толпа первых восставших волынцев, а потом много миновало всяких групп и одиночек, и автомобилей, со стрельбою и без стрельбы, с красными флагами и красными знаками, давая определённое представление, что же делается на улицах главных.
   Унизительно было затаиваться и скрываться. Да Игорь не испытывал страха, он непременно пошёл бы по улицам, может где во что вмешаться, он не отчётливо чувствовал новизну положения. Но отец сурово осадил: сделать бы он ничего не мог, а только бы выставил себя на оплевание. (А уж о матери что и говорить!) Пойти в штатском? Но не для того он выслуживал офицерский мундир, чтобы теперь избегать его и прятаться.
   Да отвращением наполнялась душа от этой гнусности, разыгравшейся в Петрограде, когда все лучшие, вся армия – на святой войне.
   Из парадных комнат Игорь уходил в свою, по дворовой стороне, откуда не виделось раздражающее уличное мелькание и можно было бы вообразить, что ничего в Петрограде не происходит, если бы всё ещё не потягивало гарью от Окружного суда.
   Вдруг он услышал, что как-то дверьми хлопают не по-семейному и переступают тяжёлыми ногами, и совсем чужие голоса, а в ответ им – оскорблённый и всё возвышающийся голос матери. И тогда Игорь выскочил как был, в кителе, с пистолетом на поясе, поспешил туда – и, прежде чем разглядел всю сцену, нескольких вооружённых солдат, у кого шинель полурасстёгнута, и мать за спинкою стула против них, – его заметили и закричали:
   – Да вот он!
   Кровь ударила Игорю в лицо: пришли за ним? его искали?
   Отец что-то не выходил. Тётя шепнула, что ушёл провожать Риттиха.
   А мать выговаривала:
   – У меня – два сына на фронте! И этот – едет! Как вам не стыдно? Война идёт! А вы бунтуете! Как это называется?
   И тётя строго.
   Но им – совсем не было стыдно, да они и не вступали в спор, они пришли по праву силы, что-то тут сделать. Игорь обежал их лица – и вдруг не почувствовал своего всегдашнего любования русским солдатом: вместо смелости, подхватистой службы, терпения или юмора – что-то тупо-развязное, животное, отвратительное было в этих лицах. Один твердил:
   – С этого дома стреляли. У вас офицер, нам сказали. Вот он и есть.
   (И это же действительно кто-то в доме указал! – из тех, кто улыбаются каждый день при проходе.)
   – Сдайте, ваше благородие, пистолетик!
   Оружие – честь офицера. Ещё ни разу не использованное в бою! Отдать свою честь!
   А иначе – надо было отстреливаться. Тут. Они стояли угрожающе, уже штыки поворачивали.
   Высокий тонкий худой Игорь закинул голову, бледный.
   – Отдай, Игорь, – попросила мать.
   Его душило отчаяние, горе, он сам не помнил, как это сделал, во тьме.
   А они – ходили грязными сапогами по коврам, один попёрся в будуар к матери, в кабинет отца, тётя за ним. Другой, штатский, ходил тут, по гостиной, между креслами, по два, по три окружавшими столики с безделушками, посмотрел на барельеф «Вознесение Господне» и сказал насмешливо:
   – А квартира у вас – что дворец!
   А третий схватил графин с водой, ототкнул и понюхал, проверяя, не водка ли.
   Хотя Игорь отдал пистолет, но не стало лучше: заговорили, что они его увезут с собой.
   – Нет! – закричала мать и загородила проход руками. – Вы его убьёте.
   Тот штатский сказал с кривой улыбкой:
   – Не безпокойтесь, мадам, не убьём.
   Штатский был из полуобразованных, ядовитая порода. Уверял, что отведут только на проверку. Игорь надел шинель, без шашки, и, успокаивая мать, пошёл за ними на лестницу.
   А на солнечной улице весь наряд сразу его и покинул. Штатский велел одному солдату, простоватому парню, вести арестованного в Думу и сдать коменданту. А сам с остальной компанией отправился дальше по Сергиевской. Весь этот заход в дом, отнятие пистолета, арест – были для них, очевидно, попутным эпизодом.
   Отвести и сдать коменданту! – это и значило арест, никакая не проверка.
   Как же мгновенно изменилась судьба Игоря! – из гордого офицера, едущего на фронт, он превратился в арестанта, униженно идущего по мостовой в двух шагах перед штыком своего конвоира, под любопытные взгляды публики.
   Он старался выправкой своей, закинутой головой и гордым лицом показать всем, что он – нисколько не преступник и презирает этот арест.
   Как, наверно, дико должно казаться: арестованный офицер, ведомый по мостовой!
   И все прохожие останавливались, смотрели. С удивлением, страхом, – но никто не проклинал. Даже скорей с сочувствием:
   – Наверно, с чердака стрелял.
   – Наверно, у него фамилия немецкая.
   Вот положение! – даже от этих сочувственных догадок Игорь не мог оборониться, оправдаться, рассказать этим людям по-человечески, как всё случайно и несчастно произошло. Невидимая перегородка ареста уже оторвала его от простого человеческого рассказа.
   А как мама там страдает? А что скажет отец, вернувшись? Но он скажет что-нибудь спокойное.
   Хорошо, что Риттих ушёл, не схватили бы его.
   Перед Думой, и особенно в сквере, была ужасная толчея, почти пробивались, обходили грузовики, мотоциклы. Тут арестованному офицеру совсем не удивлялись, но сам он не мог не видеть толпы.
   И – разве первую толпу в жизни? но никогда не замечал подобного: проступающей жестокости на многих лицах, и не в особый момент их возбуждения, а в этом будничном полувесёлом стоянии в солнечный день подле Таврического. Как будто с известного антропологического, психологического, национального, сословного типа – сдёрнули верхнюю кожицу, и у всех сразу проступила безпощадность.
   И – жутко становилось, будто ты попал не в свой народ и на другую планету, и здесь можно ждать всего.
   В самом дворце была неразберишная толчея ещё горше, и солдат-конвоир совсем растерялся: где тут, какого коменданта искать. Уж арестованный сам расспрашивал и направлял.
   Наконец пробились – не к коменданту, но в переполненную комнату, где люди разного вида стояли и сидели, ожидали, тоже, очевидно, приведенные, ещё со своими конвоирами или уже без них, – а за столом, стеснённая или обстоенная, сидела как бы комиссия, несколько штатских думских, опрашивали и записывали – на каких-то клочках бумаги, которые тут же в безпорядке валялись и падали со стола.
   У этих у всех лица были человеческие, со вниманием, с улыбкой, только усталые.
   Один такой симпатичный спросил Игоря:
   – За что вас арестовали?
   Но теперь сам Игорь не размягчился, так набрался обиды за всю арестную дорогу, и вся обида выдавилась в горло. Сухим тонким голосом он ответил:
   – Наверно за то, что фамилия немецкая. И что стрелял с чердака.
   – А какая именно фамилия?
   – Кривошеин.
   – Позвольте, какая ж это немецкая? – улыбался тот.
   – Такая ж, как стрельба с чердака.
   – Вы не родственник Александра Васильевича?
   – Сын.
   – Бож-же мой!
   Тут же, на клочке, написано было ему, что он прошёл проверку в Государственной Думе и не может быть арестован.
   И уже без конвоира (тот с порога и потерялся) Игорь снова пробивался через людской хаос – наружу.
   Но короткий арест как будто дал ему новое зрение: на множестве лиц он видел эту новорожденную обнажённую жестокость – и не мог перестать видеть её.
   Что-то явилось новое в наш мир.

193

Исполнительный Комитет в кутерьме. Оборона революции? Финансирование? Включать ли солдат в Совет? – Фракционные расчёты.
   Кто из членов Исполнительного Комитета и уходил из дворца ночевать, а тем более кто перебыл тут, – не имел ощущения, что и ночь сегодня была: одна непрерывная лихорадка, захватившая их вчера к склону дня, продолжалась и в темноте, и с позднего рассвета. А уж к 11 часам утра она всех их стянула снова в комнату № 13 (и хорошо, что была у них эта комната, отдельная от своего же сбродного Совета, – и удерживать её собственными телами, и никого сюда не пускать). А как только собрались тут, так ещё властней затрясли их: изумление ото всего происшедшего – и страх идущей расплаты – и разрывное переполнение политическими задачами, которые нельзя было откладывать. Ещё позавчера, в воскресенье, они жили каждый своею малой обывательской жизнью, ни к чему быстрому не готовясь, при поблекшей и забытой революционной перспективе, а вот сотряслось, изверглось, вынесло их на вершину, – и шагали, и катили 8, нето 16 полков генерала Иванова – а членам ИК надо было именно в этих часах всё и решать: за рабочих, за солдат, за обывателей, за Петроград, за Армию, за всю Россию, решать сразу сто вопросов, и каждый из них главный и первоочерёдный, а все вместе их можно было назвать – Судьба Революции!
   Даже только разобрать, разделить эти вопросы, установить для них порядок – уже не могло вместиться в один день, не то чтоб их решить. И может всего-то одни сутки и оставались у них до наката грозной карательной силы Иванова, эта нависающая угроза ужасно мешала деловому обсуждению. Но у членов ИК оставался – всего один единственный, может быть, час до открытия в соседней комнате № 12 общего собрания Совета рабочих депутатов, куда должно было явиться сегодня гораздо больше людей, чем вчера: вчера приходили случайные, никем не избранные, а сегодня могли по заводам навыбирать и несколько сот человек – а в ту комнату помещается битком двести. И что ж теперь: через час прерывать заседание ИК – и всем толпиться на собрание того Совета, которого они и были ИК? Но это абсолютно безсмысленно! Совет сделал своё дело вчера, утвердив Исполнительный Комитет, а больше ничего путёвого он сделать не мог.
   – А как, товарищи, быть с солдатами? Солдат – что же, тоже включаем в Совет Рабочих Депутатов?
   – Ни в коем случае, товарищи! В пролетарский орган не должны войти мелкобуржуазные элементы!
   – А иначе, товарищи, мы рискуем изолироваться от масс.
   Ясно, что солдатских депутатов тоже выбирают по ротам, и ясно, что они уже прут в Таврический и будут переть и дальше. О, чёрт!
   На собрание Совета послать кого-то нескольких и тем отмазаться. Да ясно кого: Чхеидзе. Он подходил для этого и как председатель Совета, а ещё и тем, что осоловел от происходящего, как будто крепко выпил, растеплился, расплылся, – и здесь, в ИК, совсем был не полезен для делового обсуждения.
   Но ещё же кого-то? Взгляды обращались друг на друга, кого бы послать, только не меня, малоприятная задача. Да собственно, члены ИК, только теперь впервые рассевшись вокруг стола председателя бюджетной думской комиссии, – только теперь впервые и осмотрелись, и то не до конца. Они хотели бы увидеть тут, помимо лично себя, более прославленных и несомненных лиц, – но вот во всём Петрограде более прославленных не наскреблось. Кого-то из них вчера, кажется, избрали голосованием в соседней комнате, кто-то был кооптирован как «авторитетные лица левого направления», кто-то, кажется, сел и сам, – во всяком случае, они все теперь должны были считаться надёжными членами Исполнительного Комитета. (А «Исполнительный Комитет» для публики должен звучать страшно: как тот таинственный Исполнительный Комитет, который, убив Александра II, писал ультиматум Александру III. И вот он снова выплыл и командовал!) Но хотя каждый присутствующий занимал точно один стул и стулья можно было пересчитать, – а членов ИК всё равно пересчитать было невозможно: одни сидели, другие выскакивали по срочному вызову или без него, третьи, пóмнилось, что уже введены в ИК, но почему-то не присутствовали, а четвёртые, как Канторович и Заславский, выдающиеся перья, очень хотели бы состоять и присутствовать, но не находилось возможности их кооптировать – так что предстояло им перейти в соседнюю комнату и направлять Совет рабочих депутатов. Итак, даже твёрдо сосчитаться не могли члены ИК: то ли их было ещё 15, то ли уже 25, то ли уже произведена, то ли ещё только началась кооптация видных лиц партийных направлений, – во всяком случае, Шляпников уже привёл никем не избранных большевиков – Молотова, какого-то Шутко с дурацкой мордой, и от трудовиков уже уверенно засел Брамсон, а от межрайонцев – юркий Кротовский, вчера опоздавший к дележу мест.
   То-то и оно, что они тут были многие юркие, умные, но все щупло-непредставительные, а кого же посылать на Совет? И многие с надеждой взирали на рослого крупноплечего Нахамкиса – вот он и пойдёт проголосовать на Совете уже принятые постановления ИК?..
   Комната 13 имела два выхода: через 12-ю и непосредственно в коридор. И ещё тут была портьера, делящая саму 13-ю пополам. За портьерой, вокруг стола, теперь и уселся ИК. А перед портьерой собрались как бы привратники, недопускатели, даже один рослый лейб-гренадер, – останавливать напор из коридора. И появились первые секретарши – из своих, членов ИК, семей.
   Но и в осаждённости, но и в неясном составе, но и в постоянном перемещении – а призван был сейчас ИК решить оборону революции! И в это входило – всё сразу, нераспутанным клубком. И призвать население не тратить патроны даром. И призвать сдавать оружие в районные комиссариаты (вместо бывших полицейских участков). И создавать вместо прежней полиции новую милицию, – значит, напротив, и раздавать оружие. (Самим не упуская, что, может быть, этой милиции придётся воевать против вооружённых сил Думского Комитета.) А что делать со всей Армией? Как и кто защитит от карательных войск Иванова, идущих неумолимо? А железнодорожное сообщение с Москвой? – надо восстанавливать, это уязвимое место столицы. А трамвайное движение в Петрограде? – напротив, не восстанавливать, чтобы не вызвать недовольство забастовщиков. А почта и телеграф? – за ними надо же наблюдать, да взять их в руки! (С кем сносится царь? царица? Ставка? да и сам Думский Комитет? тоже не вредно нам знать.)
   – Товарищи! Товарищи! Но всякая деятельность требует денег! Кто будет нас финансировать?
   Со вчерашнего дня они почти не ели, не амортизировали своей одежды, помещения брали безплатно и себе пока не требовали заработной платы, так что не нуждались ни в каком финансировании. Но вот – им принесли и расставили по столу кружки со сладким крепким чаем и бутерброды с маслом и сыром. Стало рассуждаться легче.
   Финансирование? Пусть Думский Комитет и финансирует деятельность Совета!
   Великолепная идея! Воспитанные на экономике мозги сразу разворачивают её: все государственные финансовые средства должны быть немедленно изъяты из распоряжения старой власти! Для этого немедленно революционными караулами должны быть заняты в целях охраны: Государственный банк! казначейство! монетный двор! экспедиция государственных бумаг! Арестовать все денежные средства! (Гигантская идея Парвуса в Пятом году, Финансовый манифест.)
   – Нет, товарищи, мы пока сами не в силах. А давайте: пусть Совет поручит Думскому Комитету это всё произвести!
   – Нет, товарищи, надо помягче, – возразил забредший Пешехонов. – Пусть кредитные и денежные операции текут нормально, а Совет с Думским Комитетом изберут наблюдающий финансовый комитет…
   – Мало! мало! Не таким языком разговаривать с думцами! Они вон издают воззвания, а нас не спрашивают.
   – Поручить Чхеидзе и Керенскому потребовать, чтобы тексты воззваний согласовывали с нами!
   И вообще: выяснить формальные отношения с Думским Комитетом!
   И – ограничить их!
   Да, но солдаты, солдаты! Если будут выбирать по одному от роты, то они тут захлестнут рабочих. А если создать отдельный солдатский Совет – то это будет конкуренция! Да и вовлекать армию в политическую борьбу?
   А есть ли у нас ещё выбор? Они уже, наверно, поизбирали?
   Сходил Нахамкис на Совет, сказал: и рабочих и солдат пока ещё мало, лучшие силы – отсутствуют: ходят, стреляют, обыскивают. А присутствующие – сейчас согласно проголосовали за все решения ИК.
   Имел значение сам морально-политический факт, что Совет – заседал.
   Но самому-то ИК было работать всё невозможнее! За столом вопросы и так раскалывались между соседями. А каждые 5-10 минут кто-нибудь прорывался сквозь дверь, сквозь задержки, иногда и за занавески: курьеры и просители, делегаты учреждений, общественных групп или просто чёрт знает кто. И каждый врывался – со внеочередным заявлением! экстренным сообщением!! делом исключительной важности!! не терпящим отлагательства!! связанным с Судьбой Революции!!
   И каждый раз опасно было бы не выслушать, раз именно от этого сообщения зависела Судьба Революции! И каждый раз оказывался вздор или мелкий эпизод. (Тут были и сообщения о грабежах, пожарах, погромах – и Исполнительный Комитет отдавал распоряжения, не рассчитывая, что они будут исполнены, посылал охранительные отряды, без уверенности, что они сформируются.)
   И отдельно требовали за дверь одного-другого-третьего члена ИК – и какие-то представители каких-то организаций или общественных групп – адвокатов, врачей, фармацевтов, торговых служащих, земско-городских, учителей, почтово-телеграфных чиновников, эстрадных артистов – требовали мандатов в Совет Рабочих Депутатов. И была только одна возможность – уступать и давать.
   За всей этой кутерьмой, дёрганьем, выбеганьем – какая была работа? Но кто понимал – самая важная незримая работа пробивалась выше всего: партийная группировка в ИК. Она – и была ключ ко всей будущей политике: кто захватит тут большинство – правые? или левые? От каждого кооптирования, или входа, или ухода – большинство чутко менялось. И несколько глаз больше всего и следили за этим балансом.
   Собственно, когда все оглянулись и рассмотрелись, то безнадёжно правым тут оказался единственный только Гвоздев, хотя до вчера сидел в тюрьме за левость, а большинство левых – не сидело. Ещё, пожалуй, Богданов был слишком оборонец, и Эрлих, хотя непоследовательно. А все остальные меньшевики хоть чем-нибудь да левые – или интернационалисты, или инициативники, или всё вместе. А уж Александрович – кто из эсеров его левей?
   Но, как считал Шляпников, достойно-левыми являются одни только большевики. А таких хотя он уже и насчитывал тут пяток, а шестым присчитать межрайонца Кротовского, – но это не перевешивало сплотки меньшевиков. И теперь, пощипывая себя, чтоб не размаривал сон, он старался зорко следить за возникающими комбинациями. В этом и был смысл всех обсуждений: при каждом вопросе: какое решение за нас и какое за них. Солдат? – допустить в один Совет с рабочими (они будут за нас и перевесят благоразумных меньшевиков)! В конце концов доспорились: включить солдат в общий Совет, но отдельной секцией. (И это успех.)
   Гвоздев – тосковал на заседании, чувствуя себя одиноким, не находя прямой работы и не надеясь ничего управить. А Гиммер, хотя и чаще всех выбегал, но просто изводился – от своей счастливо-несчастной особенности засматривать всегда на сто ходов вперёд. Ах, не то было важно, о чём они тут все толковали! Если не говорить об угрозе генерала Иванова, то сейчас не было более важного вопроса, чем составить общую политическую формулу: как построить власть, чтоб она соответствовала интересам демократии? и содействовала бы правильному развитию революции? и успеху международного социалистического движения? И вместе с тем – не обжечься и не свалиться с достигнутой высоты. Прежде чем власть сама построится – надо этот процесс опередить активно! А значит: активно строить отношения с Думским Комитетом, одновременно и заставляя его продвигаться против царизма, одновременно и ограничивая его во всём. И тут ключевой вопрос – о захвате армии. Думский Комитет конечно захочет перенять армию в свои цепкие плутократические лапы – а значит, отнять реальную силу от народа. И вот надо так сманеврировать, чтобы солдаты не попали в прежние офицерские ежовые рукавицы, – но создать внутри армии совершенно новые революционные отношения. Нельзя ни минуты верить Милюкову и Родзянке. Надо решительно вырвать армию из их рук – но как это сделать??
   Ах, он сам был несчастный, что такой умный! Он сам был несчастный, что всегда соображал раньше всех, точнее всех – но его не слушали. И здесь, на ИК, его не слушали, хотя в общем у них собиралось довольно хорошее циммервальдское ядро. Плюс трое их, внефракционных, – сам Гиммер с Нахамкисом и Соколовым, это уже основа левого большинства, если б увлечь за собой и болото. И если бы Шляпников не вталкивал в ИК своих тупых, неразумных… – можно было бы какие политические комбинации проводить!
   А сегодня – ни о чём нельзя было договориться, даже составить редакцию «Известий Совета Рабочих Депутатов». Большевики потребовали: 100 % большевиков! Тогда и меньшевики: 100 % меньшевиков! Вот и пытайся с ними работать, независимый умница-социалист!
   Тут – опять Гиммера вызвали, и как раз по делу «Известий». Вызывал его Бонч-Бруевич, из-за занавески.

194

Пешехонов принимает комиссарство над Петербургской стороной. – Ленартович атакует Инженерный замок.
   От вчерашнего здесь вечера осталось у него ощущение большой неразберихи и не-то-делания, чего стоила одна их вымученная многочасовая литературная комиссия. Ни за что б он не хотел вчерашних промахов повторять и тревожно чувствовал необходимость что-то исправить в общем ходе. Так неуправляемо и слепо не могли дальше идти дела, при большой внешней угрозе.
   Но уже войти во дворец было не так просто: приходил в полном составе, чтоб заявить о своём переходе на сторону революции, лейб-гренадерский батальон – тот самый, с Петербургской стороны, через который Пешехонов вчера прорывался смело в одиночку. И неужели это было только вчера вечером? Как всё изменилось! Вот они уже пришли присягать революции! А теперь выходили из дворца и залили собой весь сквер перед Таврическим. Они б не уходили и ещё б охотно слушали тут, неблизко они шли, и им в новинку было послушать речи – да солнце, лёгкий морозец, праздник! Но слышались звуки нового оркестра, подходящего по Шпалерной, – не одни гренадеры догадались сюда идти.
   Пока гренадеры нехотя вытекали из сквера, Пешехонов мог продвинуться к дверям, и вошёл бы внутрь, если б не объяснили ему, что вот подходит Михайловское артиллерийское училище! А там – учился его сын! И хотя, по близорукости, Алексей Васильич не надеялся увидеть сына в строю, но хотя бы послушать церемонию, чтобы потом обменяться с сыном. И остался на крыльце.
   Теперь, рядом с ним, выступал громкий тучный Родзянко, кажется, однако, потерявший долю самоуверенности. И Керенский, взбудораженный, в своей новой роли.
   Между их речами был заметный угол. Родзянко говорил о верности России, о военной дисциплине, о победе над врагами, Керенский – ничего о том, будто войны нет, а – о торжестве революционного народа и о наступившей долгожданной свободе, – но противоречий этих никто не замечал, или представлялось, что они друг другу не противоречат, – и с равным восторгом юнкера кричали «ура» тому и другому.
   А всё остальное свободное место внутри сквера было забито любопытствующей публикой. А ещё через неё должны были протискиваться конвои, ведущие арестованных. Долго белел в толпе, медленно двигался клобук митрополита, которого тоже арестовали и вели – уж эта крайность зачем? возмутительно.
   А уж внутри дворца народу было несравненно со вчерашним, вчера только гости, сегодня наводнение. Но не было в Купольном и в коридорах этого наружного радостного солнечного света, оттого темно и неуютно.
   Пошёл направо, в ту комнату, где вчера заседал Совет. Сегодня, да уже сейчас должно было снова открыться его заседание; но сегодня пытались проверять мандаты – бумажки с корявыми записями, работа шла медленно.
   Втиснулся в 13-ю комнату на заседание ИК. Тут к Пешехонову подскочил меньшевик Соколовский и объявил ему, что на ночном заседании Исполнительного Комитета он назначен комиссаром Петербургской стороны, то есть полным её властителем и губернатором, – и ему надлежит отправляться туда и вершить власть.
   Пешехонов заколебался. Должность, по сути, прежнего полицейского пристава? Постановление ИК никак не было для него обязательным – хотя если все будут уклоняться от постановлений, то что же тогда получится? И он понимал так, что должен представлять здесь, в Таврическом, интересы и точку зрения своей народно-социалистической партии. А с другой стороны, не произойдёт добра, если каждая партия будет ставить свои партийные интересы выше интересов общих, – теперь-то и наступила та мечтаемая пора, когда все должны проявлять дружность и самоотверженность.
   И он решил: еду! Живое дело! В гуще народа! (К этому и всегда стремился.)
   Но для этого нужен был какой-то же с собой штат сотрудников. Во-первых, несколько рабочих с Петербургской стороны – таких он легко нашёл близ мандатной комиссии: все заводы присылали больше, чем им полагалось, одного человека от тысячи, – и теперь избыточные, уже разохоченные к политическому действию, не хотели уходить. Вот их Пешехонов и подхватил.
   Потом нужно было несколько интеллигентов – но эти нашлись совсем легко.
   Затем как-то надо было законно разграничиться или соотнестись с районными властями, поставляемыми Комитетом Государственной Думы, – и Пешехонов отправился на думскую половину. Тут, в кабинете рядом с родзянковским, он увидел Милюкова. Твёрдо поблескивали за очками его глаза, которые Пешехонов всегда находил страшноватыми, другие этого не видели.
   Вопрос Пешехонова о власти на местах тот встретил с тяжёлым подъёмом бровей, как какой-то нековременный вздор.
   – Ну что ж, – сказал почти с презрением, – если вы находите это для себя подходящим – отправляйтесь.
   И понял Пешехонов, что Думский Комитет даже и задуматься не успел, что нужна ему своя власть на местах, – а значит, парил он в воздухе и ещё не держался ни на чём. Нельзя было не заметить, насколько Совет опережает. Ведь вот вчера в полночь, когда Думский Комитет только обсуждал, принимать или не принимать власть, Совет уже распоряжался и уже имел комиссии. За ночь он успел снестись с фабриками и заводами, вызвать делегатов. Прокламации Совета уже с вечера разбрасывались и читались на улицах. Население начинает понимать Таврический как место выборного Совета – а о Думском Комитете ещё все ли знают? Эта деловитость Совета Пешехонову нравилась, она была к несомненной пользе революции.
   Пешехонов нацепил на себя огромный красный бант, чтобы все видели издали.
   Тут кто-то его надоумил, что надо же ему иметь свою военную силу для начала. Солдат сколько угодно он мог себе набрать перед дворцом на Шпалерной – но где взять хорошего офицера, который бы согласился пойти и которого бы солдаты слушались? Пешехонов направился в комнату Военной комиссии.
   Не так просто его туда допустили, охрана была многолюдна, и все с большим удовольствием проверяли. Пришлось назваться комиссаром Петербургской стороны. Внутри было несколько полковников, и создавалась обстановка штаба. Пешехонов не мог, конечно, разделять солдатского недоверия к офицерам – а что-то и его царапнуло, недоверием и опасением, что вот царские офицеры больших чинов берут на себя охрану революции от царя же. Но тут он заметил эсера Масловского в военном мундире и без погонов, и сказал ему о своей нужде. Тот сразу с ним вышел, провёл ещё в соседнюю комнату, где сидело несколько офицеров, и тут представил обаятельного молодого прапорщика, неприкрытый смелый взор, Ленартовича.
   Кажется, тот ждал другого назначения, пробежала тень по лбу, но тряхнул головой и согласился. И самый этот трях головы был очень симпатичный, устанавливал с прапорщиком сразу простоту.
   Ещё оставалось взять два автомобиля – эти в готовности нашлись. И мгновенно прапорщик скликал десяток солдат – то ли известных ему, то ли совсем новых.
   Поехали.
   Однако, по набережной не доезжая Троицкого моста, их остановили какие-то самозваные распорядители, не отличенные и повязками на рукавах, а только красные розетки, как у всех. Оказалось: выезжать на мост нельзя, его откуда-то обстреливают. С той стороны? Нет, кажется, из Инженерного замка.
   Ленартович, выпрыгнувший из второго автомобиля, был тут как тут, рядом с Пешехоновым, – и, даже не советуясь, с избытком военной решимости, тотчас скомандовал своим солдатам соскочить, вывел из-за укрытия последнего дома, рассыпал в цепь, скомандовал ружья на изготовку – и повёл в наступление черезо всё Марсово поле на Инженерный замок! Сам он, на фланге, выхватил шашку и, стройный, затянутый, картинно нёс её над головой. Пешехонов залюбовался им – и растерялся, ничего не возразил.
   И они пошли, пошли.
   Однако не близок же был путь, атаковать черезо всё Марсово поле и через Мойку! И что же можно было сделать с десятком солдат против целого замка? Да ещё – оттуда ли стреляли? Не может быть, чтоб Инженерный замок был до сих пор против революции, его б уже атаковали. А комиссару Петербургской стороны? Стоять с автомобилями у моста? Или ехать на место, растеряв свою вооружённую силу?
   Сообразя это всё, Пешехонов сам выскочил из автомобиля и штатски заковылял вослед своим вооружённым силам. А они уже порядочно продвинулись – и солдаты не выражали колебаний или заминки. Впрочем, и никаких пуль не было слышно.
   И на левом фланге так же картинно, красиво, с шашкою над головой, легко ступал прапорщик Ленартович.
   Пешехонов окликал его – тот не оборачивался. Тогда нагнал его вплотную – тот обернулся, вздрогнув.
   Сказал ему, что не надо наступать, а надо ехать на место.
   Но Ленартович весь пламенел подвигом и не мог спуститься к мелочным соображениям.
   – Да поймите же, что глупо получается, – убеждал Пешехонов. – Это что ж мне тут, полчаса или час стоять у моста?..
   Не внимал – шагал дальше, чтоб не отстать от своих солдат.
   И Пешехонов за ним:
   – Голубчик, но вы же согласились быть при мне, а я – комиссар Петербургской стороны, Инженерный замок к нам не входит, тут кто-нибудь другой…
   Ленартович, не полностью остановясь, обернул лицо изумлённое:
   – Как вы можете так рассуждать! – с упрёком воскликнул он. – Разве Революцию можно разделить, где своё, где чужое! Теперь – всё наше.
   И – уходил дальше.
   И Пешехонов, рассердясь, прикрикнул на него:
   – Молодой человек! Извольте повиноваться! Я – комиссар!
   Раненый стон, как а-а-ах, вырвался из груди Ленартовича. Он замедлил шаг – и медленно, медленно стал опускать шашку к ножнам. И раненым голосом крикнул солдатам горько, разочарованно:
   – Сто-о-о-о-о-ой… Отставить атаку…

195

Офицеры-московцы в Думе.
   Знавшие, в чём дело, вели их только человек семь – а вокруг стягивалась и сопровождала новая толпа, и все были возбуждены ненавистно.
   – Чего с ними возиться? – кричали. – Кончай их к такой матери здесь!
   Толпа замкнулась, и эриксоновцы дальше идти не могли. Они спорили с толпой, но их не слушали. От самых казарм привязался какой-то бородатый пьяный солдат и всё совал штык, пытаясь кого-нибудь из офицеров пырнуть. Он ли, или ещё другой штык – но Сергея и подкололо сзади. А то мелькал замахнутый приклад, не дошедший до головы. Оттого что конвоирующие рабочие не отдавали пленных и что-то объясняли – ярость толпы только увеличивалась, – крики, ругань, размахивание руками, – да какая же ненависть? да почему к офицерам?
   В любую минуту могли дотянуться и забить. И опять всё потемнело, и опять эта обида – от своего же народа! Всё снова казалось конченным! – второй раз за короткий час. Конвой рабочих не мог ни продвигаться, ни защитить их.
   И вдруг, вдогонку, опять врезалось несколько московцев – тех самых, что уже раз их спасли! Ах, ребята! Они резко отталкивали приклады, кулаки, отводили штыки и враз громко кричали, что это – их верные офицеры, с ними вместе воевали, и один из них – калека войны.
   Не так это тронуло толпу или дослышалось здесь, как у двери причетника, – но всё ж наседающие остывали.
   Тут подъехал крытый брезентом грузовик. Московцы и эриксоновцы стали проталкивать офицеров через толпу – к грузовику. Встолкнули их туда – и рабочих пятеро взлезли как конвой.
   Так и не успели поблагодарить московцев или хоть узнать, из какой они роты.
   Если б не автомобиль – нипочём бы не прорваться до Думы, десять раз бы ещё остановили и растерзали. Даже и автомобиль не раз останавливался в толпе, так переполнены были улицы ярмарочно-возбуждённым народом. Иногда конвой кричал через задний борт или из кабинки шофёра:
   – Арестованных офицеров везём! – и поднимался радостный рёв и крики «ура» с поднятыми руками.
   А под брезентом конвойные рабочие мирно и с любопытством беседовали с офицерами:
   – Как же так, господа офицеры, вот солдаты ваши говорят, что вы хорошие, – а почему же вы с народом не идёте?
   Всё в один час: жить или умереть – и тут же находиться спорить. Объясняли офицеры:
   – Устраивать революцию во время войны – преступление и гибель России. Вы просто не ведаете, что делаете.
   Съехали с Литейного моста – стояла трёхдюймовая пушка, дулом по набережной, и вокруг вертелись несколько солдат с красными бантами – но непохоже, чтоб умели они из неё выстрелить.
   Ближе к Таврическому толпа была такая же густая, но меньше простонародья, а больше интеллигентов. С чего-то подставленного, с парапетов и со ступенек – в разных местах горячо говорили ораторы своему ближайшему кругу. И очень много было солдат – свободных от строя, самых разных частей, как вольная публика. Улица и сквер перед дворцом были уже так плотно забиты, что грузовик совсем не мог ехать. Арестованных ссадили и, протискиваясь, повели. Тут окликали их, даже полудружелюбно:
   – Господа офицеры! Зачем же вы против народа?
   При входе во дворец и в его залах оказалось не просторней, а ещё тесней, арестованные и сопровождавшие были сжаты в малую кучку, а уж внимания на них и вовсе никто не обращал. Конвоиры допытывались, куда и кому сдать арестованных. Вместе пробивались коридором крыла.
   В большой комнате изгибался в несколько линий хвост, хуже хлебного, – арестованных, ожидающих обыска. Это всё была полиция – приставы, околоточные, жандармы. Впереди, у столиков, несколько студентов, гимназистов и рабочих с повязками опрашивали, записывали и потом, в углу, отгороженном скамейками, раздевали до подштанников. Несколько солдат и рабочих, учась тюремному ремеслу, прощупывали, переминали снятые мундиры, брюки, обувь. Туда, к скамейкам, набралось много и зрителей, и все с интересом ждали, чтó найдут. И эриксоновцы, теперь покинув свои конвойные заботы, тоже пошли смотреть.
   Офицеры стали в хвост, ожидая своей очереди позора. Конечно, и полиции эта процедура была нестерпимо унизительна, но их офицерская строевая гордость ломилась с болью: ах, зачем же они не сопротивлялись до конца? Ещё вчера бы сразу и умереть.
   Тут появился какой-то быстрый, молодой, худощавый штатский господин, причёска ёжиком, в сюртуке, крахмальном воротнике со сбившимся галстуком, – а за ним пожилая сестра милосердия с подносом. Они пробирались к регистрирующим, сестра стала выдавать им, – только им, не арестованным, – хлеб и мясо, а господин что-то говорил, жестикулируя. И вдруг прекратили обыск, и уже раздетые ожидающие стали снова одеваться.
   Офицеры вздохнули облегчённо. Возвращалась сестра – спросили её, кто это такой. Ответила:
   – Член Думы Керенский.
   Тут возвращался и он сам. Лицо его было утомлённое – но и повышенно живое, быстрый взгляд и даже мальчишество. Всеволод Некрасов, наступая на палку, продвинулся к нему, задержал за рукав:
   – Господин депутат! Мы вот здесь трое – офицеры лейб-гвардии Московского полка. Среди арестованных, как видим, мы только трое – строевые офицеры. Мы хотели бы знать: что, нас тоже будут раздевать? Что вообще нас ожидает?
   С быстрым вниманием молодой депутат осмотрел их, увидел палку Всеволода:
   – Вы раненый?
   – Да. Ампутирована нога.
   – А вы – георгиевский кавалер? – это к Сергею, заметив крестик под расстёгнутой шинелью.
   Хотя депутат не был выше окружающих, но, используя небольшой расступ вокруг себя, – уверенно обратился с речью ко всей гудящей комнате, да так, будто эту речь готовил всё время. И жужжание смолкло, все слушали.
   – Товарищи! Что за стыд?! – взносчивым, лёгким голосом кинул он. – Революционный народ – и арестовывает офицеров-инвалидов, и георгиевских кавалеров? Офицеры – необходимы армии! Идёт война. Никаких эксцессов к офицерам быть не может!
   Он чуть выждал возражений – те не раздались. Приведшие конвоиры не высунулись из толпы, как пропали. В колеблющемся море мятежа один уверенный звонкий голос сразу заменил весь закон.
   – Идёмте! – уже не сомневаясь, властно сказал Керенский офицерам и повёл всех троих.
   А выведши, в коридоре, – с оттенком даже царственного дарения:
   – Вы – совершенно свободны, господа! Пойдите, получите охранные удостоверения. Но не советую вам сегодня выходить из дворца.
   И пока ещё рядом проходил с ними через толкотню, смешенье одежд и лиц, объясняя нужную комнату:
   – Господа! Ведь вы любите нашу родину! Присоединяйтесь к народному движению.
   Велик был соблазн поддакнуть спасителю от камеры и позора. Но Сергей ответил:
   – Вот именно потому, что любим родину, господин депутат, мы и не можем делать революцию во время войны.

196

Гучков в Думе. – Речи перед Михайловским училищем.
   Гучковский заговор – не успел. А теперь, когда революция всё равно уже взорвалась и всё сметалось прочь великанскою рукой, – теперь Гучкову второй день казалось, что трудности заговора были совсем незначительны, и в марте вероятно бы успели, надо было успеть.
   Вчера началось – и Гучков заметался: что делать? Началось – при нём, он – тут, в Петрограде, – и что же делать? Надо было одновременно – и как-то остановить народное движение, и мгновенно вырвать уступки у царя. Гучков (ощущая себя военным человеком) кинулся в Главный штаб и добивался от Занкевича, ни по какому праву, – подавления! (Странная двойственность внутри: и ясно, что надо давить, и хочется успеха движенью.) Потом кинулся в свой дремлющий и перепуганный Государственный Совет. Кое-какие члены слонялись по Мариинскому, ни на что не способные, – Гучков стал сплачивать их и звонить по телефонам, и вместе послали телеграмму царю. Тут Гучков со злорадством наблюдал последние безпомощные метания министров.
   И вот – всё, что он успел вчера.
   А сегодня с утра отправился в Думу. (Если бы и хотел дома посидеть, то не мог бы: Марья Ильинична изощрилась и сегодня утром устроить ему сцену – удивительная способность женщин никак не чувствовать общей обстановки, ничего не видеть за гребнями своих чувств, – выжгла из дому и сегодня. С тем бóльшим порывом поспешил в Думу.)
   Из утреннего телефона он уже знал – и что образован Комитет Государственной Думы, и что там же в Таврическом загнездился, закурил Совет рабочих депутатов, собезьянничанный с Пятого года (а в Пятом придуманный революционными полуинтеллигентами же). Надо было спешить к событиям и активно вмешаться! (Ещё не понимая, как именно.)
   Ему идти было тут от Воскресенского всего два квартала.
   Хотя уже четыре года Гучков не принадлежал к Думе – но место его сейчас было несомненно там. Сохранялось за ним негласное, неофициальное право состоять в одном ряду с думскими лидерами. Он спешил туда не по притяжению любопытства, но по этому негласному праву. Он был – из самых заслуженных в процессе обновления, и главный враг императорской четы, и теперь, когда всё зазыбилось, – естественно ему стать на рулевое место, без лицемерия и ужимок. Не метил он себя премьер-министром (хотя отлично справился бы), к этому месту уже тянулась череда из Родзянки, Милюкова, Львова, но вторым-третьим лицом в государстве во всяком случае. По постоянной близости к военному делу, он назначал себя – военным министром.
   Но что за тупая толпа! – тут надо ещё отстоять своё право на каждый следующий шаг. Привык считать Гучков, что его знает вся Россия, вся Россия слала телеграммы при его болезни, – однако вот здесь, перед решёткой Таврического и в сквере, его не узнал в лицо решительно никто, разве один-два студента. Его пропускали, но просто по солидному меховому воротнику, нахохленному виду и золотому пенсне догадываясь, что у этого барина важное дело в Думе. Однако сами-то они зачем здесь толпились в таком избыточном, глупом количестве? Кто б это предвидел: что от революции все кинутся к Думе и будут толпиться тут, как бараны, даже в изрядный мороз.
   Но это что по сравнению с тем, что внутри: в дверях стискивали, в Купольном зале от входа сразу заворачивался круговорот, так что надо было с силой выбиваться локтями. Бюст Александра II, поставленный депутатами-крестьянами к 50-летию отмены крепостного права, – и к тому пристроили красный бант. Красные бантики, ленты, приколки торчали почти на всех прихожих. По всему Екатерининскому густо толпились, и в нескольких местах мельтешили митинги.
   Всё же Гучков быстро нашёл и главных думских, и дознался о Военной комиссии, и понял свою задачу: взять её в твёрдые руки, сделать регулярным штабом и полностью перехватить к Думскому Комитету. Для этого надо было быстро насажать сюда если не генералов, то расторопных полковников. При знакомствах и военном авторитете Гучкова это было недолго.
   Тут он застал подозрительных социалистов – желчного библиотекаря Академии, нервного лейтенанта – и, обдавая их презрением, потеснил. Потеснил собою и Энгельгардта, совсем неухватистого. Там же вдруг нашёл незаменимого Ободовского, обрадовался и поставил его фактическим старшим до прихода своих полковников. Тут же сел и без труда написал приказ командирам всех частей петроградского гарнизона ежедневно доносить ему о наличном составе. Представить списки офицеров, вернувшихся к исполнению своих обязанностей. (Кто ж у нас остался?) Ни в коем случае не допускать отбирания у офицеров оружия, нужного им для несения службы. С четверга 2 марта восстановить правильные занятия во всех военных учреждениях и заведениях. (С завтра было бы нереально.)
   А когда потом Гучков пошёл и пробивался к Родзянке, то увидел над толпой его возвышенную полукуполом голову без шапки, как она передвигалась к выходу. Пробивался к нему наискось, вдогонку.
   Снова через водоворот и скопление Купольного зала – выбрались на крыльцо.
   И увидели перед собой настоящее чудо: строгий строй юнкеров Михайловского училища в четыре шеренги, протянувшийся в сквере, лицом ко дворцу, а остальные оттеснились.
   На чистых юнкерских лицах сверкала готовность, преданность, не то распущенно-боязливо-блудливое выражение, как на солдатских. Вот кто и будет опорой в ближайшие дни!
   И не только все офицеры были на местах (радостно видеть настоящий строй), но и генерал, начальник училища, и вот скомандовал гулко перед Председателем Думы:
   – Смир-р-рна! На краул! Господа офицеры!
   И лихим движением нескольких сот рук винтовки были перекинуты от «к ноге» «на плечо» – и глухие перехваты рук об ложа слились в единый выразительный звук.
   И Родзянко, вспоминая молодость, выпрямился сам, с обнажённой головой, выслушал рапорт, отдал нужное «вольно», винтовки опустились снова к ноге, – и голосом, созданным для смотров, вынес навстречу юнкерской верности:
   – …Я приветствую вас, пришедших сюда и тем доказавших ваше желание помочь усилиям Государственной Думы! Я приветствую вас ещё и потому, что вы, молодёжь, – основа и будущее счастье великой России. Я твёрдо верю, что мы достигнем той цели, которая даст счастье нашей родине.
   Он говорил как ни в чём не бывало, уж во всяком случае не как мятежник, да как будто революции никакой не произошло, он не слыхал. Такую речь он мог произнести и в присутствии Государя императора, да он вполне непридуманно и говорил, от сердца:
   – Я твёрдо верю, что в ваших сердцах горит горячая любовь к родине и вы поведёте на ратные подвиги наши славные войска! Да здравствует Михайловское артиллерийское училище!
   Всё – несомненно, и последний лозунг тем более. Шумное «ура»!
   Вдруг кто-то крикнул пронзительно, напоминающе, но не из юнкерского строя:
   – Будь другом народа, Родзянко!
   Но не унизился Председатель до такого подтверждения, а всё ломил своё:
   – Помните родину и её счастье! Ждите приказов Временного Комитета Государственной Думы! Это единственный способ победить!
   (Ко-го? Разумелось: Вильгельма.)
   Раздались молодые обещающие возгласы.
   Так-то всё так, но и на ступню не продвинулся Родзянко по революционному полю, уж совсем не помянул ничто происшедшее, это тоже ложный путь.
   Нетерпеливо топтался и вперёд выдвигался очень возбуждённый, с блистающими глазами Владимир Львов – и полез держать речь:
   – Да здравствует среди нас единство, братство, равенство, свобода!
   А прилично было бы выступить Гучкову, да и сказал бы он умное и соответствующее моменту. Он уже примерно сообразил, что скажет, и чуть заволновался.
   Но не пришлось ему отстраняться от глупого Львова и не пришлось делать шага вперёд: по другую сторону Львова вдруг вышагнул вперёд Керенский – вытянутый, с лёгкой вскинутой рукой, как артисты приветствуют публику, но не с войсками разговаривают:
   – Товарищи рабочие, солдаты, офицеры и граждане! – взрывчато воскликнул он, юнкеров и вовсе пропустив, да и обращаясь, кажется, больше к толпе, чем к строю. – То, что вы пришли сюда в этот великий знаменательный день, даёт мне веру, что старый варварский строй погиб безвозвратно.
   И так сразу шагнул через всё постепенное, промежуточное, спорное, – уже и весь государственный строй погиб, для него несомненно. Камня на камне!
   Прошёл гул одобрения – опять-таки не по строю юнкеров, да и не громче, чем кричали «ура» Родзянке. Кажется, толпе всё рáвно было к одобрению, лишь бы что-нибудь произносили.
   Какой опасный человек! что он нёс! – и это же не останется без последствий, уши людей привыкают слышать такое. И уже нельзя его перед всеми оборвать и заткнуть. А Керенский между тем влёк дальше:
   – Товарищи! Мы переживаем такой момент, когда должны спросить себя, будет ли Россия жить, если старый порядок будет существовать? Чувствуете ли вы это? – вскрикнул он, сам сильно вздрагивая.
   Что-то передалось, и откуда-то крикнули:
   – Чувствуем!
   И, получив этот отклик, он понёс дальше:
   – Мы собрались сюда дать клятвенное заверение, что Россия будет свободна!
   Откуда этот вертун всё брал? Из своей плоско-стиснутой головы. Разве для этого собрались? На самом деле задача была: те солдаты, которые, выйдя из казарм, совершили революцию, – как бы теперь вернулись в них обратно и сдали бы оружие.
   – Поклянёмся же! – разговаривал Керенский, как с детьми.
   И кто-то готовно поднимал руки, да кажется и среди юнкеров:
   – Клянёмся!
   – Товарищи! – не насытился левый адвокат. – Первейшей нашей задачей сейчас является организация. Мы должны в три дня создать полное спокойствие в городе, полный порядок в наших рядах. Надо достигнуть полного единения между солдатами и офицерами! – Наконец-то очнулся. – Офицеры должны быть старшими товарищами солдат! – (И тут выворот.) – Весь народ сейчас заключил один прочный союз против самого страшного нашего врага, более страшного, чем враг внешний! – против старого режима!
   Что наделал! что наделал! Безумец перерубливал все сдерживающие канаты – и Гучков потерял желание выступать: он не знал, как это исправлять. В нём самом внутри как обваливалось.
   А Керенский нёс:
   – Да здравствует свободный гражданин свободной России! Ура-а! – тонким голосом.
   Но покрыто было дружным и долгим «ура-а-а!».
   Гучков возвращался с этого митинга – в чувствах его всё перекосилось. События не только прыжком обгоняли всё представимое, но они продолжали опасно расползаться – и он не видел, как их скрепить.

197

Ободовский в Военной комиссии. – Гучков принимает начальствование ею.
   Да придя в Таврический – не заниматься же болтовнёй политики. А кроме политики было одно практическое дело – вот тут, в Военной комиссии. В несколько вечерних часов вчера самолично отстояв Главное Артиллерийское Управление (кричал на солдат-грабителей и разгонял их), Ободовский ночью пришёл сюда, чтобы добыть караул для ГАУ, и послал такой, а тут спросили, чем обезпечить броневики, выходят из строя, что надо затребовать из Михайловского манежа, он сел писать – магнето, инструменты, – а дальше следующее, следующее, достать смазочный материал и пакли, то пушечные горфорды, то осмотреть прибывшую пушку, так и остался. А потом уже и дерзкие воинские распоряжения, какие начинал делать всякий, находящийся в этой комнате, подписывал: «за председателя Военной Комиссии».
   Тут и провёл ночь.
   Сегодня в раннеутренние часы главный вопрос был: переговоры с комендантом Петропавловки, проявившим большую готовность к сдаче, – а это был ключ ко взятию всей столицы. Штурмовать Адмиралтейство не было сил, и решено брать его измором и разложением. После того как восстановили работу телефонной станции, следующая забота Ободовского была – постепенно занять и охранить все электрические станции города: от перерыва света страдала бы революция и выиграли бы внешние враждебные войска. Затем, применив большую настойчивость и долго проспорив, Ободовский настоял послать солидную охрану к зданию Химического комитета и к химической лаборатории военного ведомства, иначе могли быть несчастные случаи от газов, а кроме того – потеря секретных сведений, если проникнут немецкие шпионы.
   А пока он со всем этим хлопотал – пропустил, что тут же, на одном из соседних столов, выписали распоряжение какому-то наезднику, чуть не цирковому, взять 50 человек – и пойти арестовать контрразведочное отделение штаба Округа, не разберясь, что оно не с революционерами борется, а со шпионами. Это было, кажется, состроено из неразборчивой ненависти исподлобным Масловским, который тут расхаживал крадучись, истекая злобой.
   И как во множестве мест – на рудниках, в геологических комитетах, перед высокими бюрократами, – Ободовскому и тут пришлось нервно кричать, надрывать голос и сердце, требовать отмены распоряжения. И уж теперь настоял послать охрану к секретному отделению штаба Округа.
   Ещё надо было занять телеграф и охранить на нём порядок. Ещё надо было в военно-автомобильной школе организовать ремонт машин.
   Но, много важней: Ободовский набрасывал, какое бы издать публичное обращение к офицерам – куда-то назначить им приходить для получения удостоверений, дающих им всюду пропуск и доверие солдат. Военная комиссия не могла приказать офицерам так сделать, но для их же пользы надо было их убедить, воззвать к офицерскому престижу и к военной опасности.
   А тем временем надо было какими-то несобираемыми силами прекратить в городе грабежи, погромы и стрельбу с чердаков. Жалобы на эту стрельбу были такие общие, единодушные, что сперва Ободовский и все тут поверили в неё, и посылали рекогносцировочные группы – обнаружить эти стреляющие пулемёты, уже точно указанные, и снять их с крыш. Но шли часы – и ни одна группа не обнаружила ни одного пулемёта ни на указанной крыше, ни на какой-либо другой.
   Так как много было болтающихся штатских и студентов – придумали ещё такую меру: надевать им на рукав белые повязки, давать винтовки и рассылать патрулями и постовыми в назначенные пункты. А автомобили под белым флагом объезжали бы их. Может быть, так остановятся грабежи, пьянство и стрельба.
   Достигло думских стен предположительное объяснение, что полки из Ораниенбаума и Стрельны движутся сюда не против революции, а одобрительно, на поддержку.
   И будто бы царскосельский гарнизон тоже переходит на сторону революции!
   А издали на Петроград грозно катили войска Иванова.
   Стрелка революции трепетно качалась, как и полагается ей вздрагивать и метаться.
   То казалось: сил обороны нет совсем, ничего не стянуть, не собрать.
   То казалось: у противника ещё меньше того, совсем нет, всё разлагается.
   Вдруг в 11 часов дня поступило донесение, что на Николаевском вокзале уже высаживаются войска Иванова!
   Быстро же!! Вот уже!! А послать заслон – абсолютно не из кого.
   Осталось положиться на первый революционный батальон – Волынский, тем более что казармы его были как раз по пути. Послали приказ Волынскому: двум ротам с пулемётами выступить навстречу.
   Опять возобновилась ночная нервность, все дёргались по комнате, а кто курит – курили.
   Тут в несчастную для себя минуту явился стройный, отчётливый морской офицер от одного из флотских экипажей – с кортиком, револьвером, ничего по пути никому не отдав, в блеске формы и весь в крестах и орденах. Он делегирован своим офицерским собранием выяснить цели и намерения переворота, прежде чем выполнять распоряжения Таврического дворца. Политические цели переворота остаются неясными, и господа офицеры экипажа хотели бы иметь формальные гарантии, что события не направлены против монарха.
   И стоял в стойке «смирно».
   В самую нервную минуту! – когда ждали боя между Николаевским вокзалом и волынскими казармами, и может быть через полчаса нужно будет самим отсюда улизывать!
   Под негодующими взглядами советских Масловского и Филипповского, Энгельгардт залился краской по всему лицу и шее – как бы его не заподозрили в измене! – и распорядился арестовать этого морского офицера: «задержать до выяснения полномочий».
   И сразу вскочил дежурный унтер и несколько развязных солдат, теперь отобрали у офицера оружие и повели его на хоры дворца, где арестные камеры.
   А Ободовский, по своей непоследовательности, залюбовался этим моряком, как когда-то иркутским комендантом Ласточкиным: всегда восхищает верность долгу, хотя бы и противному! Уж во всяком случае больше вызывал этот моряк уважения, чем болтавшиеся тут капитаны царской службы Иванов и Чиколини.
   Цели же переворота – Ободовскому-то были ясны, а тому же Энгельгардту совсем не ясны, оттого он и краснел. И сам Родзянко ещё не понимал: что же будет с царём? Эти мысли не так легко вступают в голову, к ним надо привыкать десятилетиями. Что же требовать от морских офицеров?
   Но что ж под Николаевским вокзалом? Хоть разорвись, ничего об этом нельзя было узнать, прямых донесений не поступало. А в половине первого пополудни точно узналось, что волынцы даже и не подумали выступить на защиту революции, даже и не пошевелились. В Военной комиссии раздались проклятья: за полтора часа, если б тот высадившийся полк не робел, он бы уже мог походным порядком дойти до Таврического или соединиться с Хабаловым и выручить его.
   Но и в этом была особенность революции, что полки реакции должны были робеть и разлагаться!
   Повторно приказали волынцам: выступить немедленно!
   Но они и в этот раз не пошли.
   Да наверно, никто на Николаевском и не высаживался? Похоже, что так.
   Тем временем выслали квартирьеров для войск, подходивших из Ораниенбаума, – установить с ними обезпечивающий контакт.
   И что-то ж надо было думать об охране военных заводов?
   Тем временем: что же делать с военными училищами? Вчера они были нейтральны, – но училища не могли состоять в неопределённости, они должны были вести учебные занятия для войны, хотя бы и в дни революции. И кто ж должен был приказать им продолжать занятия? Очевидно, Военная же комиссия, просто некому другому. (А впрочем – что в Главном Штабе? Ещё огромный Главный Штаб с сотнями офицеров, раскинув крылья свои на обширную Дворцовую площадь, – молчал нейтрально.)
   Написали такие распоряжения начальнику Михайловского училища, начальнику Владимирского. А с Павловским было похуже: там произошли какие-то внутренние столкновения, обнаружились какие-то контрреволюционные настроения? – никто точно не знал. Но если училища станут против революции – это страшная сила: они все с офицерами, вооружены, сплочены, – это единственная сила в городе. Их надо нейтрализовать!
   Опыт с офицером из экипажа возбуждал вопрос и о Гвардейском экипаже в его казармах на Крюковом канале. Ведь им командует великий князь Кирилл – и до чего доброго докомандует?
   Революция питается и укрепляется только дерзостью, так было испоконь. И старший лейтенант Филипповский, тряхнув боковым начёсом, подписал и выдал бумагу поручику Грекову: по приказанию Временного правительства (которого не существовало) – стать во главе Гвардейского экипажа, а заодно и 2-го Балтийского – то есть сразу в две генеральские должности. (А как воспримет оскорбление великий князь Кирилл?..)
   Затем появился Гучков, Ободовский очень ему обрадовался, и тот Ободовскому: после работ в Военно-промышленном комитете они были уже как бы в постоянном сотрудничестве.
   Гучков обладал неизменной представительной выдержкой – постоянно помнил, что он известен всей России, все его видят, и вид имеет значение. Но сейчас и через это пробивалось, что он в растерянности; что таких взлохмаченных обстоятельств он не предполагал.
   Никем сюда не введенный, Гучков, однако, уже своим появлением предполагал стать тут центром. Энгельгардт невольно перед ним тянулся, и после короткого между ними разговора, а потом сходили к Родзянке, объявлено было на всю комнату, что теперь Энгельгардт будет заместителем, а председателем Военной комиссии – Александр Иваныч.
   Советская часть комиссии зашипела, но почти немо – уж они привыкали, что их тут ссаживают и ссаживают дальше. Библиотекаря Масловского, как тот ни пытался вставиться с замечаниями, Гучков игнорировал принципиально.
   Он сел, и в общем разговоре ему представили распоряжения последних часов. Чему посмеялся, чему поразился. Впрочем, смеху было мало.
   При Гучкове прошло ещё несколько донесений и принято распоряжений: занять Аничков дворец; занять Собрание Армии и Флота – вот ещё что могла разнести солдатня; назначить коменданта в разграбленную гостиницу «Астория» – не нашли никого подходней, чем профессор Военно-медицинской Академии, сидевший тут. Ещё кого-то надо было назначить командовать 9-м запасным кавалерийским полком. Назначили и отправили ротмистра – но ровно через 15 минут явился возмущённый сам командир полка, и пришлось тут же выдать другое приказание – чтобы тот ротмистр поступил в распоряжение командира полка. (Тем лучше, будет свой полковник.)
   Принесли приказание от Родзянки, и теперь только письменно надо было подтвердить, что некоему Эдуарду Шмускесу, который и офицером-то не был, а, кажется, студент, – принять команду в 50 человек и занять министерство путей сообщения.
   Гучков сидел не грудью за столом, а с торца его боком, облокотясь, и только успевал следить, как в суетне Военной комиссии каждые пять минут рождались, выписывались и выскакивали эти приказания.
   Тут принесли такое потрясающее донесение:
   «Караул, стоящий на углу Кирочной и Шпалерной, сообщил, что по сведениям, доставляемым частными лицами, в Академии Генерального штаба собралось около трёхсот офицеров, вооружённых пулемётами, с целью нападения на Таврический дворец».
   Масловский сразу же всунулся, что это вполне вероятно, что офицеры Академии настроены очень реакционно, только преподаватели слишком дряхлы, чтобы браться за пулемёты, а вот некоторые слушатели – вполне, хотя их числом не триста и даже не двести… И кое-кого из них надо бы арестовать.
   Но Ободовский захохотал нервно и почти закричал, что никакого угла Кирочной и Шпалерной не существует, они параллельны и даже не смежны, так что и квартала общего между ними нет. Да ещё «доставляемые частными лицами»…
   После этого донесения Гучков уже, кажется, всё для себя решил, он отсел в угол с Ободовским и сказал ему тихо:
   – Пётр Акимович! Я – счастлив, что вы здесь, и на ближайшие часы только на вас и надеюсь. Это здесь …, – он употребил неприличное слово, – а не военный штаб. Тут один военный человек – это вы. Энгельгардт не виноват, что на него такое свалилось… Эту советскую шайку мы вообще вытесним. Продержитесь тут, прошу вас, только несколько часов до вечера. К вечеру я соберу сюда самых настоящих офицеров генерального штаба, устроим и военную канцелярию, – уже вечером тут будет штаб.
   Ободовский принял всё как должное. Но и поспешил предъявить Гучкову набросок обращения к офицерам.
   – Александр Иваныч, один штаб ничего не спасёт. И общего вашего приказа мало. Ничего мы не сделаем, если не вернём офицерского положения и доверия к ним.
   Глаза Гучкова были желты, нездоровы. Он прочёл, кое-где поправляя, – и понёс показывать Родзянке.

198

Приключения барона Радена в Петрограде.
   Полковник Раден побледнел, выпрямился и ответил, что едет на фронт и оружия не отдаст. (Он не представлял, как мог бы тут сопротивляться, но думал рубиться.)
   Толпа заразноголосила. Одни стали кричать: «На фронт? Оставить шашку, ему нужно!» Другие требовали – отдать. Стали спрашивать: когда едет, как? Полковник ответил, что переезжает на Виндавский вокзал и лишнего часа пробыть в Петрограде не намерен. Тем временем передвигались в здание вокзала, и там окружавшие согласились: сдать оружие на хранение вместе с вещами, иначе они не ручаются за его жизнь.
   Но кому было сдавать на хранение? Обычные вокзальные службы отсутствовали, и весь вокзал был – проходное возбуждённое разношерстное многолюдье. Согласились так: глубоко под стол поставил полковник свой чемодан, а на чемодан положил шашку и револьвер.
   Эта толпа разошлась.
   Оставив вещи, полковник пошёл по вокзалу. Встретились ему несколько офицеров – и у всех было насильно отобрано оружие. На площади перед вокзалом стреляли из пулемётов и ружей, лежал убитый городовой. Не видно было, каким способом отправляться на Виндавский.
   Тут на Балтийский вокзал прибыла новая большая толпа вооружённых распущенных и частью пьяных солдат – и во главе якобы прапорщик, похоже, что переодетый. От полковника Радена эти тоже потребовали оружие, один же из вокзальных лакеев указал им, что лежит под столом на чемодане. Тогда схватили это оружие и схватили самого полковника, выворачивая руки, приставляли револьверы к его голове и кричали, что он против народа.
   Когда сразу несколько дул приставлено к твоей голове, трудно разговаривать с живыми как ещё живой. Но ещё громким голосом ответил им барон, что едет на фронт. И опять распались мнения толпы, опять одна часть заступилась – а другая требовала убить его. В конце концов, помятого, полковника Радена отпустили.
   Но за это время утащены были и шашка его и револьвер. Однако чемодан остался.
   И что ж было делать? Надежды на извозчика не было. Но как ни смяты были все жизненные отношения в городе, а всё же не мог полковник нарушать устав и сам понести свой большой чемодан – он должен был кого-то для этого найти, тут обрывалась независимость всякого офицера. Какой-то человек назвался посыльным, взялся нести.
   Пошли пешком, через Измайловские роты. По дороге солдаты отдавали честь, но не все, а чернь угрожала, поносила бранью и, стараясь напугать полковника, стреляла мимо его головы в воздух. Около казарм Измайловского полка вся улица была полна солдатами-измайловцами, но без оружия и в большом возбуждении, что-то у них происходило непонятное.
   И такое же потом – около казарм Семёновского полка.
   Всюду шла стрельба, уже как обычное уличное явление. Разъезжали автомобили с красными флагами, пулемётами, вооружёнными то солдатами, то матросами из флотских экипажей. Разъезжали и конные солдаты, с красными лентами, вплетенными в гриву. Штурмовали подъезды – будто бы там засела полиция.
   На Виндавском вокзале также не было никакой охраны, железнодорожных жандармов. Так же всё связанный невозможностью переносить свои вещи, полковник Раден был оттёрт от них новой нахлынувшей толпою. А когда толпа поредела – оказалось, что исчезло его имущество, и остались на нём только шинель да папаха.
   Так и он стал наконец независимым и свободным.
   По такой анархии искать украденные вещи было бы безполезно.
   Какие-то несколько обезоруженных офицеров подошли к полковнику и предложили ему вместе отправиться в Государственную Думу, где заседает новое правительство. Полковник ответил, что там могут быть только узурпаторы, он не желает иметь с ними дело и не советует, это низость.
   Пока ждал поезда на Могилёв, он видел, что офицеры отправляются в Думу многие.
   Одного из них полковник горячо убеждал не ехать – это слышали солдаты и чуть не убили его опять.

199

В царском поезде. – Тревожные телеграммы. – Успокоительные приметы.
   Поездки делились на грустные (от Аликс) и радостные (в сторону Аликс). Сейчас была бы такая, если б не тревога за милых и не болезни их.
   Спал долго. Проснулся около полудня. И какое же яркое весёлое солнце светило! – это ли не доброе предзнаменование? С удовольствием смотрел в окно. Под сугробами, под застругами нанесенного снега – цельная, никак не мятежная Россия. Родные пейзажи – холмы, перелески, под глубокими покровами ждущие весны. На станциях полнейшее спокойствие и порядок. Перед станционными зданиями – рослые дежурные жандармы.
   И в этом ослепительно-снежном безмятежьи все городские безпорядки казались если не придуманными, то мелкими и преодолимыми. Чтó безпорядки на нескольких улицах против великой державы?
   И вереница непотревоженных мыслей, а частью воспоминаний неторопливо проходила в голове.
   На сколько бы дней Николай ни отъезжал от семьи – каждый раз он возвращался к ней с такой обновлённой полной радостью, как будто разлука была годовая. Прежде всего – к Аликс. Только прижав её к сердцу, всё рассказав и всё узнав за дни разлуки, он становился самим собою вполне. Но не намного меньше – и сын, в котором ощущал Николай загадочное физическое повторение самого себя, только перешибленное страшной болезнью, когда отец завидно здоров, – но оттого ещё настойчивей отцовский долг и связь с сыном. И четыре, четыре дочери! – из них уже три невесты с туманной судьбой, переросших своё детство, – как бы в темнице из-за царского состояния отца. Вот кончится война – выйдут замуж. Но при том не меньше же любил он и 16-летнюю Швыбзик Анастасию. Ко всем к ним рвался Николай, и не знал бы большего счастья, как жить с ними постоянно вместе и видеть каждый день.
   Но было и ещё одно женское существо, органически включённое в них во всех, – Аня Танеева. Постоянно здесь, постоянно рядом, постоянно третья при них, – она неизбежно срослась нежной связью со всеми, и с Николаем тоже. Отношения её с Николаем были неназываемые, им не было места в людских классификациях. Не восторженной подданной к своему Государю (хотя именно так писалось в письмах), не старшей дочери к отцу, конечно (хотя шестнадцать лет было между ними), – и не возлюбленной, потому что не могла бы в сердце Николая вместиться вторая любовь при пылкости его к Аликс. И вместе с тем это было нечто нежное, неотъемлемое, только им двоим принадлежащее, в полноте выразимое лишь во встречах наедине.
   Был опасный момент, когда это могло перейти и всякие границы, – весной Четырнадцатого года в Крыму. Как всегда, Аликс была прикована многими болезнями то к постели, то к креслу, все заботы – о наследнике, а Николай, как всегда, много нуждался в движении, в теннисной игре, и в его дальних прогулках – автомобильных, конных и пеших, его неизбежно сопровождала эта небесноглазая красавица. Они – теряли голову, – но вовремя твёрдо вмешалась Аликс. В тот момент (и после бурных сцен между женщинами) это кончилось изгнанием Ани из Ливадии и из семьи. Но и Аликс почувствовала, что так – жестоко и непереносимо для неё самой, Аня была возвращена в семейную и дружественную близость, однако за режимом её отношений с Николаем теперь следила Аликс сама.
   И – все трое приняли этот порядок отношений. Маленький домик Ани был увешан увеличенными фотографиями Государя. Она приносила свои объёмистые письма Аликс и предлагала сжечь, если государыне покажется, что письмо рассердит Государя. Аликс передавала, разумеется, все, а уж он, прочтя, по обещанию жене, уничтожал их. А если телеграмма от Ани прямая – сообщал Аликс.
   И в этих определившихся рамках, а во всяких других было бы и недостойно, – продолжало что-то нежно существовать и нежно отзываться между ними. Тут ещё навалилась вся ужасная история железнодорожной катастрофы, Аня месяцами лежала больная и особенно нуждалась в ласке, и Николай навещал её, потом она стала ходить, но с костылём (но даже и костыль не мог обезобразить её бело-голубого обаяния). Иногда встречались коротко и наедине. (И она хотела – чаще!) И всё это было окружено каким-то беззвучным звуком, неумолкающим тоном, доходящим до сердца, незримый цветок, постоянно цветущий. И всё это делало ещё нежней и дороже возвраты в Царское. И сегодня тоже этот мотив примешивался к остальным, бежал, бежал, как телеграфные провода вдоль поезда, – непрерываемый и недогонный.
   Провода тянулись, тянулись, свисая в серединах и подкидываясь к столбам, переливало солнце и полутени по сугробам, – какая же Божья красота, и как хорошо можно было бы жить нашей стране и всему человечеству, если б не было стольких злых помыслов и нетерпений.
   И провода эти – хорошо – ничего сегодня не приносили, никаких новостей.
   Да может, в столице всё уже и успокоилось? Дал бы Бог.
   А нет, оказалось, что Воейков просто заспался, а все телеграммы всегда идут через него. Теперь он пришёл – и разрушил такое успокаивающее, ласковое отъединение.
   Во-первых, оказывается, ещё ночью, когда стояли в Могилёве, переслал Алексеев в поезд телеграмму Беляева из нескольких фраз. Но фраз – ужасных: мятежники заняли Мариинский дворец, министры частью разбежались, а частью, может быть, арестованы.
   О-го-го. Это серьёзно.
   С мягким укором – голубым, почти и не укором, посмотрел Государь на дворцового коменданта: всё же как было не передать это ночью, ещё в Могилёве?
   Но тот и не покраснел. Его каменотёсное лицо и вообще не краснело.
   Что-нибудь ещё?
   Да, вот ещё – нагнала пересланная из Ставки телеграмма Государю от 15 членов Государственного Совета.
   Государь читал её и недоумевал. Эти люди затверженно повторяли, что народные массы доведены до отчаяния. Что глубоко в народную душу (они её знали!) запала ненависть к правительству и подозрения против власти.
   Николай читал это всё как бред сумасшедших. Он не встречал тут ни единого соответствия действительности, ни одного трезвого слова. Просто понять было нельзя, как серьёзные, образованные люди могут писать и подписывать такой вздор. Впрочем, кто там и подписал – всё тот же Гучков, да Гримм, да Крым, да Шмурло, да Вайнштейн, – всё тот же почти Прогрессивный блок.
   Как-то незаметно дали подменить себе и Государственный Совет: от общества выбирали туда ненавистников правительства, от Государя назначали туда всякую почтенную безпомощную рухлядь – разных, кого надо было утешить при отставке. И левые легко главенствовали там над правыми.
   И прямо требовали эти пятнадцать: чтобы Его Императорское Величество решительно изменил направление внутренней политики, нынешнее правительство отставил бы и поручил формирование нового… которое управляло бы в согласии с народными представителями… То есть с Думой.
   Да кого же и мог иметь в виду упорный честолюбивый Гучков, если не себя самого? С настороженной ненавистью он не пропускал из своего угла ни одного движения императора. А когда-то казался таким милым.
   В отчаяние приводило Николая, что в одной и той же стране на одном и том же языке – такая невозможность объясниться.
   А в народной душе – никак, нигде не видел Николай ни этой ненависти, ни этих подозрений.
   И – снова шла непрерываемая езда между солнцем и снегами. Только теперь глодала тревога: Мариинский дворец? Что же там делается? Выйдя к завтраку со свитой, ощутил Государь, что они затемнены и тревожны. И правда, ведь он ничего не объявил им вчера за вечерним чаем о решении ехать в ту же ночь, и вообще не принято было объяснять свите мотивировки действий. Вот и сейчас за завтраком Государь не мог рассеять недоумений на их лбах, это было бы шокирующе необычно, неприлично. Разговаривали о погоде, поездке, разных мелких событиях.
   А на станциях всё по-прежнему не было ни растерянности, никакого безпорядка, всё тот же аккуратный железнодорожный персонал и поставленные власти. В Смоленске вышел встречать губернатор. Все по линии знали о проходе императорских поездов и были подготовлены к безперебойному пропуску.
   На какой-то малой станции стоял встречный эшелон пехоты, и тоже знали: часть уже выстроена была на платформе, впереди оркестр, остальные выскакивали из теплушек и пристраивались, – и все страстно заглядывали в окна, сопровождая поезд глазами, никто не знал, в каком из двух синих поездов, и в каком из десяти вагонов и у какого окна может находиться император, – но оркестр непрерывно играл «Боже, царя храни», и кричали непрерывно «ура». А тут Николай сжалился над ними, подошёл к окну – его увидели – и «ура» взмыло невероятной силы! Все лица солдат были одушевлены, восторженны – вид царя придавал им высший размах радости и самопожертвования.
   И – что могли значить петроградские безпорядки, безумство Думы и безумство членов Государственного Совета?
   Неподвижно и глядя светло Николай простоял у широкого окна до конца платформы, пока скрылся из виду ликующий полк.
   Из Вязьмы дал в Царское ласковую телеграмму:
   «Мысленно постоянно с тобою. Дивная погода. Надеюсь, вы себя хорошо чувствуете и спокойны. Много войск послано с фронта. Сердечнейший привет. Ники».

200

Бонч-Бруевич – комиссар по типографиям. – Гиммер хлопочет для «Известий».
   Собственно, было крайне обидно и никаких оправданий тому быть не могло, почему Владимира Бонч-Бруевича не зачислили в Исполнительный Комитет Совета Рабочих Депутатов? Если он не был представителем никаких рабочих, так и кто там заседал – тоже не были представителями никаких рабочих. А «видным деятелем левого направления» он был, может быть, меньше Суханова или Стеклова, но никак не меньше Капелинского. Или чем издатель хуже журналиста для революционного управления? Тут сильно виноват и Шляпников, он-то мог бы выдвинуть видного большевика. Но последнее время отношения Бонча с Центральным Комитетом большевиков были неважные, оттого и произошло.
   Обидно было ему, ещё пятнадцати лет отроду определившему себя как марксиста (а брат Михаил пошёл лакействовать на царскую службу), и с тех пор столько революционных заслуг, и научная операция с Распутиным, как он прикрыл его сектантство, и даже в последние дни заслуга: убедил казачьих сектантов не стрелять, и чтоб те передавали другим казакам, – а теперь, в день торжества, оказаться не у дела?
   Вчера Бонч перепоясался армейским ремнём по выпученному животу, нацепил огромный револьвер, ходил тут среди них, толкался – но избраться в Исполнительный Комитет так и не удалось. Хорошо, он стал комиссаром по типографиям. Пошёл захватил типографию «Копейки» на Лиговке – это оказалось очень просто, никто ему не сопротивлялся – и ночью выпустил первый номер «Известий» Совета.
   Начало было простое, но потом создался ряд осложнений и воздвигся ряд опасностей, из-за которых Бонч уже посылал в Таврический две самых решительных записки, наконец явился вот и сам и вызвал Гиммера с заседания ИК.
   Собственно, Гиммеру не была поручена опека над «Известиями», и он мог бы этим вопросом не заниматься. Но как самый дальновидный член ИК он не мог от себя этой обязанности отклонить. Когда Бонч стал грубо нападать, что всё их заседание тут и все разговоры ничего не стоят без выпуска «Известий», что только то реально существует, что напечатано в газете, – Гиммер не мог не признать в этом большую правду.
   Бонч жаловался на такие обнаруженные трудности: хозяева не сопротивлялись захвату, но типографские рабочие, несмотря на революцию, хотят получать за свой труд оплату, и значит, нужны деньги. Потом: ввиду непрерывности работы, он не может отпускать рабочих из типографии – а значит, нужно их чем-то кормить. Потом: раз весь город знает теперь, где печатаются «Известия», – возникает большая опасность нападения чёрной сотни. А поэтому – ему нужна охрана, не меньше сорока человек, и с пулемётами, расставить их по всему кварталу. Одновременно это будет и железная диктатура против типографов. Но охрану тоже надо постоянно содержать и значит кормить. И вот это всё Бонч просит Совет Депутатов ему обезпечить – всего на 100 человек.
   У Гиммера мелькнула эпиграмма, ходившая про Бонча:
С своей бончихою голодной
Выходит на дорогу Бонч.

   Ещё проверить надо – шестьдесят ли у него рабочих. Но так или иначе – проблему неизбежно решать.
   А уже почувствовал себя Гиммер представителем революционной власти. И как имеющий власть отвечал решительно:
   – Хорошо, Владимир Дмитрич. Денег – у Совета тоже пока нет, но и платить их не сию минуту. Поэтому можете обещать рабочим любые условия, лишь бы печатали. А продукты – будем доcтавать, сейчас я этим займусь. И охрану – тоже будем добиваться.
   Но над маленьким юрким Гиммером Бонч-Бруевич возвышался пузатой бочкой:
   – Не добиваться – а охрану надо прислать немедленно! Уже скоро стемнеет, а на тёмное время мы остаться так не можем! Нас чёрная сотня разгромит.
   Хорошо. Пообещал Бончу. Расстались.
   Действительно, что-то надо было делать. Но что? Трудность действовать, когда тебя никто не знает, ни по имени, ни в лицо. Гвоздева – многие знают, а тебя – никто.
   Где-то в дальнем углу Таврического дворца создаётся продовольственный склад революции. Но просто выписать наряд и послать – не могло помочь: там и читать его не станут, там и подписей членов ИК не знают. И на каком бланке? И кому именно писать? Значит, надо было идти на склад самому.
   А идти – это значило теперь в Таврическом: пробиваться локтями. И что за безумная, безсмысленная толпа? Что они все сюда согнались? чего они хотят? на что они тут рассчитывают? Нельзя было не озлобиться, когда пробиваешься по делу, – а эти тупые спины и рожи всё тебе перегородили. Через сквозняки, по скользкой жиже, набравшейся на полах, – искать эту дверь, искать эту комнату.
   Так у Гиммера много ушло времени – добиться до склада. там какой-то неизвестный распределял продукты по своему усмотрению, а все его дёргали. Ещё надо было вниманье его привлечь к себе, ещё надо было увещать. Наконец выписал ордер. Но забирать продукты не на чем. Теперь искать автомобиль и кто будет сопровождать. И охрану к автомобилю, чтобы не разграбили по дороге. И подгонять его к складу.
   А само собой надо же было хлопотать главную охрану. Это уже надо добиваться до Военной комиссии. И Гиммер отправился туда.
   Каждый член комиссии (он же и заместитель председателя) действовал, как успевал, окружённый каждый десятком претендентов и жалобщиков, получал донесения, отправлял распоряжения, велел создавать команды и ни в чём не мог быть уверен.
   Гиммер добился внимания Филипповского, эсера, самого тут близкого к Совету человека. Но и энергичный Филипповский уже измотался и отощал. Он согласился, что «Известия» надо охранять, но не только не было у него сорока человек с пулемётами, а даже начальника такой команды он не мог назначить. Какие-то офицеры толпились тут, как будто спрашивая назначения, но когда Филипповский стал им предлагать начальствование над типографской командой – никто не повиновался, ссылаясь на другие более важные миссии или отсутствие людей.
   Гиммер отчаялся и пошёл сам толкаться меж праздных офицеров, ища добровольца. Какой-то хорунжий зрелых лет согласился, но только чтоб команду ему представили, у него никого не было. Назначение хорунжему подписал инженер Ободовский – но отряда так и не было.
   Что ж, Гиммеру самому надо было найти и отряд? выйти сейчас к солдатам и агитировать? Вот к этому он не был готов. Выйти и говорить перед толпой он никак не мог, он заранее знал, что будет неуспех, предчувствовал, что несолидность фигуры и совсем уж не военная манера сразу подорвут его речь.
   Но был же человек, как раз для этого и созданный, – Керенский! Вот и решение задачи: во многотысячьи Таврического дворца разыскать теперь Керенского – и его убедить собрать отряд. Никого другого, пожалуй, найти было в этой массе невозможно – но Керенского можно, потому что он был самый броский, самый популярный, и к нему вели следы.
   Он нашелся в глубине думского крыла. В той комнате по крайней мере двадцать человек одновременно требовали, осаждали и достигали его, и Керенский, быстро поворачиваясь, перебегая и обрывая собственные фразы, старался не только понять и удовлетворить этих двадцать, но – понять и обнять, насытить и обслужить всю необъятную Великую Революцию, которая разрывала ему грудь! Он – один был на это способен! Он – чувствовал так. Он был – в струне и на месте! Зложелатель со стороны мог бы придумать, что его худое, вдохновенное, горящее лицо несколько загнанно, – на самом же деле он переживал неисчерпаемый подъём и имел силы совершить ещё тысячекратно.
   Гиммер оценил и пожалел, что в таком состоянии Керенский вряд ли может охватить все основные пружины стратегической и политической ситуации, – но свой конкретный вопрос он ринулся протолкнуть через него и для этого цепко схватил его за пуговицу сюртука и уже не отпускал.
   Не только риск несвоевременно потерять видную пуговицу, но и отзывчивость Керенского услышать каждого из двадцати и ухватить проблему – помогли Гиммеру. Да он и воспользовался самыми грозными словами о Судьбе Революции – и острое сознание прорезало воспалённые глаза Керенского.
   Едва вслушавшись – он немедленно согласился и сорвался с места, и вырвался ото всех остальных девятнадцати – и помчался вон, так что и Гиммер едва за ним успевал. Странно, Керенскому не приходилось расталкивать толпы, как всем остальным. Подобно метеору, он прожигал себе трассу – и Гиммер пристроился в его огненном хвосте и по пути прихватил своего хорунжего.
   Керенский влетел в переполненный Екатерининский зал, взлетел, не подверженный силе тяжести, на какой-то стол или подмост – и над морем голов, повёрнутых в разные стороны, без всякой подготовки понеслась его пламенная речь, что вся судьба революции на лезвии и зависит от сорока добровольцев, согласных на караульную службу, которых он должен сформировать здесь, сейчас, сию минуту!
   Такова ли была сила его красноречия или сравнительная безопасность караульной службы – но ещё прежде, чем в дальних концах зала сумели его услышать и повернуться сюда, – уже с разных сторон проталпливались добровольцы, и пожилой хорунжий начал их строить.

201

Паника в толчее Совета.
   – Нет, ты, рябой, погоди, ты сюда послушай! Сколько мы серую шинелку носим, да и ране, – когда нам такой почёт бывал, чтоб собраться, вот, во палаты – и тут бы мы…? Второй день так живём, не нахвалимся, на ученье – не надо… Только бы нам питанию наладить, питании нет. Пусть эти тут, чем речи держать, учредят кормёжку всех солдат!
   – Ишь ты умный какой, кормёжку! Откуда тебе рабочие питанию возьмут?
   – Так забрать, где есть!
   – На складах и есть. У богатеев. Где-то есть провизия, куды ей деться? От нас прячуть.
   – Вот и говорю: забрать! Выбрать таку Комиссию: шла бы, забирала подчистую.
   – Чего Комиссию? А мы сами – безрукие, чо ль? Чем на етом Совете топтаться зазря – разойтись по улицам. И штыками прочёсывать. И забирать!
   Уже который час нагнетался и нагнетался народ сюда, в большую комнату, где объявили Совет депутатов. И даже мало с мороза пришли, а сухонькие, тёпленькие, видать здесь и ночевали. В казармы идти боязно, а тут попоили барышни чаем и хлебу прикладали с колбасой, – а теперь чего будет, поглядеть. У дверей задёрживали, требовали какой ни то бумаги иль хоть на словах бы доказал – от какой части, от какого завода. Одни и доказывали, а другие напирали и проходили гуртом, солдаты многие, кто и с винтовками, как из казармы ушёл вчера, а куды её денешь?
   А в серёдке поначалу было вольготно, и даже зады рассаживали по стульям, по скамьям, а головка образованных из соседнего чулана, кому и грамота в руки, – та сидела за столом. Но и – пёрли, но и – пёрли новые и новые всё сюда, – и уже столько набралось народу стоячего, что сидеть стало невмоготу: ничего не видать, половины не слыхать, всё застали, да спинами в рожу давят, – так стали из сидки приподыматься. И – ещё стало тесней, так что все колена об те стулья пообдавливали, да переломать их к чертям или повыкидывать! Или вот что, кто поумней: на стул же тот и громоздись – во хорошо-то! во видать отсюда, хоть вперёд, хоть назад, хоть речь изрыгай, а хоть просто вылупляйся, диковинное сборище!
   И на головку напирали, напирали – уже их в стену втиснули, ничего им не видать, и полезли они тоже на свой стол стоймя. И теперь уж их ни с какого стула не перевысить.
   А внизу, в сжатьи, и папаху не везде сымешь, да и держать её несручно, так уж пусть голову парит. Зато – разбеседование, вот что! Где тесно, там солдату и место. За вчера, за сегодня тут на переходах перезнакомились из разных батальонов. И тут, кто по соседству оказался, – тоже беседа. С соседом поговорить – душе тепло.
   – Такие девки хожалые, строганые ляжки, там уж и шерхебелем и рубанком пройдено…
   – Да питерские девки на нас, грязнопятых, рази смотрят?
   А со стола, руками размахивая, какой-то в кожаной куртке, из автомобильной команды:
   – Товарищи солдаты! Вы заслоняете светлый горизонт революции такими несерьёзными рассуждениями! Сколько мы боролись с кровавым царизмом – об этом надо говорить! В девятьсот пятом году и в девятьсот шестом. И сегодня ещё идёт грозной тучей палач генерал Иванов, душить нашу свободу. И нам надо мобилизоваться и организоваться. А мы что делаем? А мы только в воздух пуляем.
   – То не мы, то ребятишки.
   – А кто их приносит, патроны? А кто их в костры?
   – Да хва-атит тебе патронов! У нас этих патронов цейхгауз полный. Это раньше их по счёту выдавали, а теперь – бери, своя рука.
   А то на стол взлезал рыжебородый, здоровый, как мясник. И читал по бумажке иль на память говорил, за что надо голосовать. Голосовать – значит пустую руку подымать, поднял, опустил, не тягота, это мы можем. Тоже как своя присяга тут. Отменить полицию – хорошо. Захватить все места, где деньги делают или хоронят, – лады. Трамваев не пускать – не надо, мы и так пешком ходим. Поголосовали, поголосовали – окончили.
   А так-то подумать: что, эти учёные умней нас, что ли? Просто – грамота, наторели. А наша доля – для их сторонняя. И слова у них какие-тось, нашему уху не милые.
   – Вот только бы, братцы, брюхо набить – а то ведь ноне на свободе и заживём же мы, а?
   Фуражки, папахи мохнатые, чёрные безкозырки с жёлтыми кругами выпушек, и безо всего открытые стриженые головы, у кого выгляд разомлевший, у кого пристигнутый, а тут и вольные в чёрной одёжке, они-то нас попривычнее, вот так сбираться да судачить, они нас и переговаривают:
   – Товарищи солдаты! Вам ли пояснять, что победа народа должна охороняться! Враги революции готовят нам ужасное кровопролитие, а мы не видим ваших стройных революционных рядов.
   Лево-руционных… И чтой эт’ они все на левую руку больше налегают?
   – Надо сокрушить гидру реакции – а что мы для этого делаем?
   Но уже языки расплелись, ему и отзыв сразу:
   – Погоди, я тебе расскажу. Значит, в нашей казарме…
   Но у кого чего в нашей казарме – на это охотников со всех сторон, заслушаться. Как во всех батальонах побываешь зараз. В пять голосов сразу.
   А кто – и просто расповедать хочет, до чего теперь все стали радые да лёгкие. Уйтить отсюда не под силу, только брюхо подвело.
   Тому, вольному:
   – Эй, слышь! Животами слободу отстоять – мы могём. Да гуще бы подкармливали.
   Тут – услышали все, и кричавшие и молчавшие: очередь пулемётная! Да близко! рядом!
   И ещё – очередь!
   Вот тут же рядом где-то со дворцом!
   И – как ударило по народу! пулемёт!! – он не шутит!! Он – знает, чего говорит!
   А их тут, в тесноте, хоть всех перебей, с одного пулемёту.
   Затаскались, заорали. То ль по нам стреляют, то ль от нас, но всё равно – бой!!
   А винтовки-то наши иные – и без патронов. А кто-то и в коридоре посоставлял.
   И – задёргались к выходу, тиснулись —
   – Да тише-то штыком, чёрт, не коли! —
   как через дверь распахнутую кто-то крикни:
   – Казáки!
   Ай, сердечко моё разнесчастное, попался под резак, сейчас нам тут всем головы и порубят!
   И уж чего дальше творилось, никто не разбирал, а только куда глаза его ещё глядели: у одних в дверь, у других в стену, у третьих в пол, да и притиснумшись, а сверху топчут, а у тех – в окна: окна-то в сад, казаки-то с улицы в сад небось не заскачут?
   И зазвенели стёкла! Уже и сюда бьют, мамочки!?
   Ин это наши, прикладом стекло дробанули – а режет, не выскочишь – так ещё прикладом? – да и выскакивать на снег, а там дальше бегом?
   Первые-то минуты тяжельше всего было, потом поразредилось. Но кто в залу выскочил – там тоже во все стороны давятся, куды выскакивать?
   И наверно, все кричали, но ничьих голосов не слышали. Может кто и уговаривал, что пустое, – но после тех Казаков!
   И пулемётных очередей ещё несколько было.
   А наши, в ответ, вроде никто не стрелял.
   Так оно, мал-помалу, и утихло.
   Утихло, осмотрелись: казаки не скачут, из пулемётов не секут.
   Стали ворочаться – кто снаружи внутрь, через окна дроблёные, кто и опять на Совет: где ж и поговорить?
   Головка – тоже разбежамшись. Собиралась теперь.

202

Срочные заботы Военной комиссии. – Паника. – Керенский у форточки. – Ищут резервов.
   После прихода Гучкова понял Масловский, что его время в Военной комиссии подходит к концу, а этот лицемерный Ободовский, забыв своё революционное прошлое, готов услуживать цензовым кругам. Большое упущение было для Совета терять свои позиции в штабе революции, важнейшем плацдарме управления и власти. И прав был прошлой ночью Соколов, когда не пускал сюда Энгельгардта, – но не хватило у Совета своих военных кадров, и слишком заняты были собственной организацией.
   Теперь, может быть последние безконтрольные часы здесь, надо было успеть сделать как можно больше важных распоряжений. И Филипповский, так и не свалясь за сутки, подписывал на бланке Товарища Председателя Государственной Думы (надо бы такой блокнотик и утянуть) распоряжение за распоряжением, почти каждые пять минут.
   Оказалось, что винтовки, свезенные в Государственную Думу, – кончились, и надо было привезти ещё откуда-то хоть полтысячи, так быстро они расходовались. И при снаряжении команд многие добровольцы вызывались идти без винтовок. И надо было в здание Думы привезти побольше револьверных патронов. (И как-то надо бы отделять особые запасы Совета.) И надо было вскрыть контрреволюционный нарыв в Павловском училище. И лейтенант Филипповский, выписывая потщательнее буквы, особенно заглавные, которые тут были почти кряду, и в том весь смысл, написал всё на том же важном думском бланке распоряжение генералу Вальбергу:
   «Начальнику Павловского училища. Именем Временного Комитета Государственной Думы сдать вверенное Вам училище в распоряжение Военной Комиссии Временного Комитета Государственной Думы…»
   И послал на двух мотоциклетах.
   И продолжал собирать над бланками лоб, где ещё что взять или охранить, или подавить. В комнате Военной комиссии, несмотря на охрану в коридоре, была обычная толчея, всё время неруководимые, неизвестно с чем и зачем пришедшие люди, – и появился Керенский, тоже кого-то куда-то потребовать, взять, послать.
   И в этот момент совсем близко ко дворцу, но с другой стороны здания, раздалась отчётливая, гулкая пулемётная очередь! И ещё одна! И ещё!
   Пулемётный звук не требует разъяснения, особенно военным людям! Кто-то прорвался, и бой идёт у самых стен Думы!
   Все заметались! Все вдруг оказались не в твердыне штаба, но без оружия и в ловушке, откуда не так просто выскочить.
   Окна Военной комиссии выходили в сквер – и там, в неразберихе автомобилей, мотоциклов, пушек, лошадей, людей, – возникла сумятица, всё завертелось водоворотом, куда-то хотело выпятить или выехать, автомобили заводились, не заводились, расталкивали и отпихивали друг друга, кричали – и только явной стрельбы не было, и видно было по скверу, что сами они противника не видят.
   Даже из сквера нельзя было выбраться, а отсюда пробиваться ещё до сквера через коридор, через вестибюль – невозможно! Через каких-нибудь пять минут сюда могла ворваться расплата, ружья на изготовку – и застигнуты, арестованы, потом и петля!
   Безумно затосковал и заметался Масловский – ведь уже 40 лет, и совсем же он не военный… Всё ясно! – протопоповские пулемётчики сошли с крыш и пошли в атаку. Теперь тут верная гибель! – или захватят в плен – и на каторгу. Ах, как ему не хотелось вчера сюда! и жена отговаривала, а Капелинский застиг! И как его тянуло под утро исчезнуть на свою квартиру – но удержало ложное чувство революционного стыда.
   Из этих неназванных офицеров, которые тут толпились, – стали выталкиваться из комнаты.
   А пулемётная очередь – снова! и снова ещё одна! – невероятно близко, просто вот тут же, под самыми стенами дворца!
   И неизвестно, чем бы кончилось всё тут, в Военной комиссии, если бы среди них не было Керенского.
   Но он был – тут! И все те же опасения, и все те же мысли, но только с ещё большей быстротой, решительностью и ответственностью за всю судьбу революции, а не только за себя, пронеслись и в его голове – и он тут же принял решение, а верней – исполнил его, потому что у него исполнение всегда было быстрей самого решения: Керенский взлетел от пола, как на невидимых крыльях, и вот уже стоял на подоконнике, одной рукой держась за ручку шпингалета, другою распахнув форточку, впившись в обрез её рамки, а узкую прямоугольную голову свою – втискивая туда, туда, в саму форточку, она вполне входила.
   И, глядя на водовертное безумие сквера, – он кричал туда, в форточку, своим голосом, таким прославленно звонким, резким на трибуне – а сейчас несколько осипшим:
   – Все – по местам! Все – по боевым постам!.. Защищайте Государственную Думу!.. Это говорит вам – Керенский! Государственную Думу – расстреливают!!!
   Этот ужасный исторический рок, трагический конец новой революции кошмарно предстал перед побледневшей Военной комиссией. Таврический дворец уже тонул в крови!
   – Государственную Думу – расстреливают!! Это говорю вам я, Керенский!.. Защищайте вашу молодую свободу! Защищайте революцию! Все по местам! Оружие к бою!..
   Но перед дворцом – не известны были каждому свои места, и оружие не у каждого, и не каждый знал, как с ним обращаться. Да в той суматошной панике, криках, мате, фырчаньи и рёве вообще никто не слышал и не заметил, что какой-то человек кричал из какой-то форточки.
   Но здесь в комнате все слышали – и на военных смелость Керенского произвела неадекватное впечатление. Кто-то нетактично заметил, что эта команда через форточку могла произвести эффект, обратный мобилизации. Керенский, уже спорхнувший с подоконника на середину комнаты, убравши крылья в лопатки, взглянул на дерзкого осиятельно-гневно, ещё не вполне вернувшись от своего взлёта к простому ногохождению, и закричал с пронзительными нотками:
   – Я прошу – не делать мне замечаний!.. Я прошу каждого выполнять свои обязанности – и не вмешиваться в мои распоряжения!
   Если бы то был реальный налёт на Таврический – пулемётной команды, пехотной полуроты или четверти казачьей сотни – неизвестно, как пошли бы мировые события и многие ли спаслись бы из-под революционных руин. Но больше не раздалось пулемётных выстрелов, и никаких других, и ни казачьего гиканья – и постепенно стало успокаиваться в сквере, и в Екатерининском зале, и в коридорах, и в самой комнате Военной комиссии – а Александр Фёдорович получил безпрепятственную возможность унестись дальше по своим делам.
   А причина стрельбы скоро выяснилась: какая-то революционная команда в Таврическом саду проверяла, насколько хорошо бьют доставшиеся ей пулемёты. А казаков – и вовсе никаких не было.
   Хотя скоро уже почти сутки Военная комиссия непрерывно совершала только самые необходимые дела и распоряжения – теперь тут должны были признать, что все принятые меры совершенно неудовлетворительны и вот Таврический дворец никак не готов к обороне.
   Не была готова и вся столица: все эти полки, притекающие из окрестностей приветствовать Петроград во славу революции, – куда-то сразу же после приветствий растекались, терялись, им всем нужно было только где-то питаться и спать, а на защиту революции этот поток не добавлял ни одного взвода.
   Филипповский схватился и написал приказ:
   «Командиру 9 запасного кавалерийского полка.
   Немедленно привести возможно большее число эскадронов в полном боевом вооружении и пулемётную команду – для охраны Таврического дворца, при надлежащем количестве офицеров.
Председатель Военной комиссии».
   Сам просился командовать – пусть теперь отрабатывает.
   Даже если он весь кавалерийский полк приведёт – это никак не будет много для защиты Таврического.
   Советская и буржуазная части Военной комиссии дружно искали ещё резервов. И куда же подевался преданный Думе Преображенский батальон? вот недавно утром приходил приветствовать…
   Впрочем, вся эта паника в Таврическом показала и другое: насколько же у царского правительства не осталось никаких сил.

203

В Петрограде днём (фрагменты).
* * *
   Раскидистый каменный крепостной многогранник над Невой пытал умы: сколько же обречённых политических узников томится там? Толпа возбуждалась перед воротами, требовала выдать арестованных. Наконец впустили депутатов-понятых осматривать камеры. И те убедились, что все бастионы-равелины пусты. Вышли к толпе, покричали «ура», стали расходиться.
* * *
   После ухода правительственных войск из Адмиралтейства его постепенно затоплял сброд. Стали грабить морской Генеральный штаб и мастерские. Новая забота для морского министра Григоровича: стал просить у Родзянки караул для охраны.
* * *
   На воротах и решётках Зимнего дворца орлы и вензеля кое-где завешивают кусками красной материи.
   А по городу взяли новую манеру: рвут трёхцветные флаги.
* * *
   Громили дом графа Фредерикса на Почтамтской, толпа бушевала внутри, со второго и третьего этажа выбрасывали в окна и с балкона мебель, убранство. Большой рояль с тяжёлым звоном разбился о мостовую. Потом подожгли, и большая толпа не давала пожарным тушить, а только отбивать соседние дома, чтоб не загорелись. (Рядом был и почтамт, с новой телеграфной аппаратурой.)
   Графиня Фредерикс впала в паралич, хотели поместить её в английский госпиталь, но было отказано. Очевидно, английский посол Бьюкенен не хотел делать демонстративного шага в пользу старого режима.
* * *
   По Театральной площади две образины тянули маленькие санки, и к ним привязанный труп городового на спине. Из встречных останавливались и со смехом спрашивали, как «фараон» был убит. А двое мальчишек лет по 14 бежали сзади и старались всадить убитому папиросу в рот.
   Трупы убитых городовых сбрасывали и в помойные ямы.
* * *
   На Николаевском вокзале напирала, напирала солдатня на буфет, требуя закусок. Потом вломились, разогнали поваров, что можно – съели, перебили все тарелки до последней, а столовое серебро и бельё унесли. Говорили: в Думу.
   Приходят поезда – на перроне солдаты не дают носильщикам работать, вместо них таскают вещи пассажирам, зарабатывают.
* * *
   Ораниенбаумские пулемётные полки входили в город через Нарвскую заставу несколько часов, полдня, так растянулись. Чтобы пулемёты не замёрзли – несли их обмотанными войлоком. Ленты с патронами – крест-накрест, крест-накрест поверх шинелей. И воротники шинелей, усы и бороды обелились от путевого дыхания.
* * *
   Образованные петербуржане – как в возбуждённом бреду, в сомнениях, страхах, радостной решимости. Целый день кто-нибудь сидит у телефона и собирает телефонные слухи.
   А домашней прислуге, если не стара, больше всего беготни: побежит по улицам, что-нибудь высмотрит, узнает, прибежит господам расскажет и опять убежит. Да почти у всех ворот кучки-клубы.
   В квартирах постоянно поддерживается самовар в окружении снеди – для приходящих знакомых и полузнакомых. Разговоры сладкие: переворот – самый респектабельный, Государственная Дума дала своё имя. Теперь у нас, очевидно, будет монархия английского типа. Уж раз Дума взяла власть, то всё пойдёт гладко, и война скоро кончится.
   Впрочем – где он, царь? И войска его ведь идут на Петроград?
   Против Думы? – не посмеют.
   А если сменится царь – деньги в банках не пропадут?
* * *
   Резкий долгий рожок, чтобы все разбежались. Длинный синий роскошный автомобиль с золотыми императорскими орлами на дверцах, с красным флагом у руля, весь наполнен вооружёнными матросами. Кричат, машут.
   Стройно идущая с барабанным боем часть – вдруг рассыпается от случайного выстрела сзади.
   Солдаты без офицеров!..
   Революционные солдаты – многие без поясных ремней, в расстёгнутых шинелях. Лица радостные, но и растерянные. Как украшенье на многих – пулемётные ленты: вкось через плечо, и по поясу, и просто в руках носят, безо всяких пулемётов.
* * *
   По Лиговке к Знаменской площади валит толпа – много солдат, чёрных штатских, мальчишек – сопровождают захваченного высокого жандарма в форме. И ещё, и ещё со всех сторон к толпе лезут, останавливают. Крики.
   Позади жандарма подымается винтовка прикладом вверх и тяжело опускается ему на голову. Шапка с жандарма слетает. И второй раз отмахивается та же винтовка – и опускается второй раз, по голой голове. В кровь. Жандарм оглядывается, что-то говорит и крестится. Его бьют ещё в несколько рук, он падает.
* * *
   В правление Путиловского завода ворвалась куча вооружённых: «Выдайте кассу!» Отказ. Схватили военного директора завода генерал-майора Дубницкого: «Едем в Думу!» Его помощник генерал Борделиус: «Я вас не оставлю, вместе служили…» От Нарвской заставы генералов высадили: «Нечего кровопийц возить!» Погнали штыками до Балтийского вокзала, избивая, – и утопили под лёд Обводного канала.
* * *
   Это называется – снимать фараонов. По заподозренному дому бьют из пистолетов, из винтовок, из пулемётов, лупят и в стены, и выбивая стёкла. С охотой и весельем бьют сразу из ста ружей. (И с охотой позируют потом для фотографа: солдаты в папахах, солдаты в фуражках, автомобилист с очками, поднятыми на козырёк, и штатский в мягкой шляпе.)
   А с кем там перестрелка? Лезут по лестницам на обыск, по пути проверяя и все квартиры: не прячутся офицеры? а может где оружие? (Или часы, или портсигар.) Взбираются на крыши, ещё оттуда руками машут, по карнизам ходят – и только фараона никто нигде ни разу не снял и не нашёл. До того неуловимые.
   Говорили: в каком доме найдут пулемёт – будут тот дом сжигать.
* * *
   Министра Барка арестовал собственный лакей и глумился над ним.
* * *
   Уличный сбор на питательный пункт для солдат. Стол покрыт белой скатертью, ящик для монет, и две курсистки зябнут, руки в муфтах.
   По Невскому проскакала верхом женщина без шляпы, с обезумело радостным лицом. Отвевались её волосы.
* * *
   Военные мотоциклисты! Они кажутся людьми будущего, людьми нового формирования. Их одежда особенная, долгие кожаные перчатки на руках и кожаный ремешок фуражки под подбородок. Они самоуверенны, могучи!
   И разве угадаешь, что скрывается за их вихрем? Один лётчик всё носится на мотоциклете: на Жуковской у него дом отца, а в «Астории» снимает номер для любовницы.
* * *
   Толпа замечательна и тем, кого в ней нет. И вчера, и сегодня на улицах совсем не видно священников. В храме отслужат службу – и по домам.
* * *
   Выпить и опохмелиться! – только б найти где. Пьяных – всё больше в толпе.
   Пьяные матросы флотского экипажа в Коломне врываются в квартиры домов, грабят.
   Шайки подростков с револьверами и винтовками, солдатскими шапками. Много стреляют.
* * *
   Дворник в жёлтой дублёнке с чистым фартуком подбирал деревянной лопатой комья кровяного снега. От снега шёл лёгкий пар.

204

Капитан Нелидов в квартире рабочего.
   Он пришёл звать к завтраку – после уличной проходки, свежий от морозца, крепкий, а уже с большой залысью, и тёмен годами и металлической пылью. Никакой радости он не выражал, как те вчерашние, с красными тряпками. Щёки его были сильно впалые, подбородок и взгляд твёрдые. Сказал из-под чёрных длинных усов:
   – Не-ет, ваше благородие, и думать вам нечего идти: сегодня кипёт пуще вчерашнего. А вы не стесняйтесь. Только что теснота, не безсудьте. Отдыхайте.
   Позавтракали – варёная картошка с подсолнечным маслом, капуста да солёные огурцы, пост. Кружка чая без сахара.
   И опять хозяин ушёл, но не на завод – работы-то везде остановились.
   И капитан Нелидов остался в своей крохотной комнатке с одним окном. Когда хозяин утром отнял ставню – открылся закуток неширокий перед чужой кирпичной стеной, замётанный грязным снегом, с фабричной сажей. И всё. В городе могли кипеть, перемещаться и кричать толпяные волны – здесь свисали с застрехи две сосульки, тоже уже грязные, не капало таяньем, не шевелился ветер, не залетал воробей – ничто.
   А Нелидов проснулся сегодня рано, ещё в темноте, – и сразу потерял сон, в отдохнувшей голове зароилось, зароилось: что происходит? И почему он сам не действует? И что за положенье у него – пленного? интернированного? раненого? дезертира? Ни одна категория не подходила, ни на что не было похоже.
   Снова и снова его прожигало вчерашнее. Не опасность погибнуть – но от русских солдат! И после такой сцены – как оставаться офицером? И в чём смысл погонов? И всей армии? Армия разваливается, даже если не исполнено одно приказание, – а если солдаты убивают офицеров?
   Если б он был здоров – он конечно бы тут не улежал, он помчался бы в батальон глухой ночью, когда толп нет, где-то бы прорвался или отстреливался. Но он – пригвождён был своей онемевшей ногой, он и четверть воина не был.
   День, кажется, был солнечный, но в этом закутке за окном не проявлялся. И теснота убогой чужой квартиры, как будто не в двух верстах от казармы, а где-то в другом городе, и говорить не с кем, никого своего, и бездействие, – такая тоска обняла Нелидова, не представить, как этот день протянуть.
   Кроме кровати, комода, грубо обделанного мягкого кресла и простого стула, тут и мебели не было, не помещалась. На подоконнике малого окна, разделённого переплётом ещё вчетверо и без форточки, стоял горшочек с геранью. В углу висела небольшая тёмная икона Божьей Матери, под простым дешёвым окладом. А на комоде поверх белой кружевной дорожки стоял перекидной календарь на двух плитах, календарь-то насажен Семнадцатого года, а всё устройство – к трёхсотлетию дома Романовых: на левой плите изображён был Михаил Фёдорович, а на правой – нынешний Государь.
   Вот и всё в комнатке, и книги ни одной. Да и не читалось бы.
   Никогда Нелидов в тюрьме не сидел, но за этот день испытал тюремное: почти повернуться негде и смотреть не на что. И лежать тошно, и сидеть тошно. И в душе жжёт. Может быть, тогда тюрьма особенно и тяжела, когда сам себя держишь?
   И даже не от тишины могильной была тоска, нет, – а от того, что за тонкой стеной всё время напевала квартирантка хозяев, молоденькая швейка. Когда работала машиной, то замолкала, и только слышалось постукиванье. Но как работа у неё была без машины – так тут же и напевала. Иногда песни простые, это ничего. Но то и дело запевала что-то революционное – Нелидов и песен таких не знал, но нельзя не догадаться.
Пыльной дорогой телега несётся,
В ней по бокам два жандарма сидят.
Сбейте оковы,
Дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить!

   И как привяжется к такому мотиву. А бодро напевала, с настроением. При малом оконце в кирпичный закуток – этот денёк, видно, светлый праздник был у неё, и упорхнула б она на улицу, если б не срочная работа, так добирала пеньем.
   Этот весёлый голос и слова бунтовские через стенку – добавляли тоски.
   Но и тем она не удоволилась – а стала оббегать и в комнатёнку к капитану.
   – Ну как, капитан, – называла она его развязно. – Кончились старые времена?
   И льняной локонок спадал на незамысловатое, глуповатое личико.
   Сперва Нелидов понял так, что она издевается, и что она может сейчас побежать и привести сюда толпу на расправу. (Не боялся, как-то стало всё равно.) Но нет, она ему зла не желала, и не издевалась вовсе – это она хотела общей радостью поделиться, и удивлялась его безчувствию. Растаращивала глазёнки и рассматривала как диво, да странно и выглядели его золотые погоны в этой убогой квартирке.
   – А это что у вас? – дотрагивалась до синего косого креста на груди, Андреевского гвардейского. – А что это за буквочки тут, не наши?
   На концах креста стояли: SAPR – то есть Sanctus Andreas Patronus Russiae, – а кто это знал латынь? для кого писали, правда?
   – Святой Андрей, покровитель России.
   – А кто это тут на коне?
   – Георгий Победоносец.
   – А почему?
   – А это герб Москвы.
   – А почему Москвы?
   – А потому что наш полк стал Московским за Бородинскую битву. Перед самой наполеоновской войной император Александр Павлович построил наш полк из Преображенского батальона, но сперва он назывался Литовский.
   Швея взвизгнула радостно, как что-то поняла, убежала – и тут же вернулась с большим фасонным бантом из ярко-красной бязи:
   – А вот вам, дайте я приколю.
   Он в кресле сидел, недвижный, а она совалась приколоть бант рядом с Андреевским крестом и хихикала.
   Нелидов отводил, отводил её руку и всячески объяснял, что нельзя, что не может.
   Красный бант был ему как жаба.
   Швея обижалась, убегала за стенку – и снова весело пела:
А что силой отнятó —
Силой выручим мы то!

   И снова, как ни в чём не бывало, впархивала и пыталась прикалывать капитану бант, глупенькая что ли.
   И кто ей это всё в голову вложил?
   Надрывала тоску, по нервам пилила. Старался не слушать её пения.
   Потом кончила шить – и ушла прочь, облегчила.
   Когда становился у комода – смотрел на календарь. Рассматривал темноватое озабоченное лицо Государя.
   У Михаила Фёдоровича были, конечно, свои заботы, но всё это отодвигалось в картинку историческим боярским костюмом. А Николай Александрович совсем как живой выступал из календаря.
   И подумал Нелидов: он, всего лишь капитан, и то опустился в эту комнату чудом, странно сияли его погоны здесь. А Государь – был естественно, запросто вхож в каждый убогий дом. Вот был он свой и этому старому рабочему.
   Почему-то же дал он прибежище офицеру. Рабочий и в рабочем районе перехоронял его!
   А что ж? Рабочие – они серьёзные люди. Нелидов вспомнил, как в начале войны перед погрузкой с Варшавского вокзала отпускал своих мобилизованных питерских рабочих ещё раз попрощаться с семьями – и все до одного вернулись в срок. «Нешто не понимаем? – братьев сербов идём защищать от германца». Они и воевали отлично. Они – верные люди, но вот дали их растравить.
   Часы тянулись, часы тянулись, такая тоска, будто и себя потерял, и всю жизнь потерял, и никогда уже ничто не вернётся. Уже хотелось любого худшего, только прорвать бездействие и плен. Не мог капитан Нелидов так закисать! В батальоне он хоть объяснениями помог бы порядку.
   К концу дня вернулся Агафангел Диомидович – и сразу пришёл к гостю. Ещё вчера в привратницкой он явился такой чужой, из другого мира, – а сейчас вот сел на кровать, в тёмной суконной косоворотке, простоватая стрижка его, грубые волосы, большие залысины и укоренелая твёрдость, не поддающаяся возрасту и годам труда, – смотрел Нелидов на него с уважением и уже деля с ним общую часть. Как разгорожены и разделены сыновья одного и того же народа. Отчего?
   Агафангел Диомидович исходил весь город, и Литейный, и Невский, и дальше, всё смотрел. Бушуют. Властей никаких не осталось во всём Питере. Хоть грабь кого хочешь. Пожары, расправы, безпорядочная глупая стрельба, шальными тоже убивают.
   И никакая радость от виденного не освещала его.
   – Ох, неладно будет. – И, подумав: – Ох, настрадается народ. – И, подумав: – Чего делают, никто не разумеет.
   А как, с чего это началось? – хотел понять Нелидов.
   – Поди не забастуй, – говорил хозяин. – Так выбьют гайкой глаз, мы сами их боимся. Их – кучка, а всем верховодят. Кто дерзок, тот и верх берёт, это завсегда. Ишь, чего удумали – всякую власть прогнали. Будто без властей жить можно.
   Как же Нелидову выбраться?
   Сказал хозяин: и думать нечего, разорвут в клочки. Сегодня ещё ярей народ, чем вчера, крови отпробовал. И казармы Московского уже всё равно сдались. А вот другие казармы, при конце Сампсоньевского, те отстреливаются. (Самокатный, сообразил Нелидов.)
   Но не может же их батальон перестать существовать, и значит – не может там не быть офицеров. И – нужно Нелидову туда.
   Ладно, вечером после обеда послал хозяин соседского мальчишку – поискать в Московском батальоне старшего и шепнуть.
   Поздно мальчишка вернулся: капитан Яковлев велел капитану Нелидову с утра прибыть в казармы.
   – Ладно, – смекал Агафангел Диомидович. – Есть у меня тут ломовик знакомый. Запряжёт да отвезёт вас с утра потемну. А я вас в свою шубу укутаю до казарм.

205

Ленартович наводит порядок на Каменноостровском. – Пешехонов основывает комиссариат.
   Ещё по пути на Петербургскую, пока ехали, Пешехонов раздумывал, в каком же помещении устроить ему комиссариат. Это должно быть просторное помещение, с лёгким входом и выходом (он уже предвидел скопление, как в Таврическом), – и в самом центре Петербургской стороны. И выбрал он кинематограф «Элит» – рядом с квартирой своей, на той самой площади, где с Каменноостровским пересекаются Большой проспект и Архиерейская улица, – там, где вчера вечером в новизне возбуждения он в толпе встречал первые революционные автомобили.
   Но сегодня этих автомобилей уже столько и по столько раз пронеслось по стольким улицам столицы, что вслед за восторгами стали они вызывать у жителей недоумение и даже раздражение. И когда автомобили нового комиссара подъехали к «Элиту» (он оказался заперт, ещё дворника искать и слать за владельцем), – увидели они, что Каменноостровский дальше вперёд к островам запружен такими автомобилями, утыкались один в другой и так стояли со всей своей празднично-революционной публикой. Прохожие сказали Пешехонову, что там впереди кто-то не пускает и проверяет.
   Это понравилось Алексею Васильичу – и вот было сразу первое применение его военному отряду, пока всё равно делать нечего. Он подозвал прапорщика Ленартовича и сказал ему:
   – Голубчик, пойдите со своим отрядом вперёд туда и помогите этому славному делу. Ведь со вчерашнего дня любая компания приходит к любому владельцу, требует ключ от гаража и шофёра, якобы для революционных надобностей, – и отправляется кататься по городу. Ещё и барышень с собой прихватывают, очень приятное занятие. Ну, куда, в самом деле, они сгрудились, все на острова – что там делать? Так вот – помогите силой. Надо проверять у каждого удостоверение, и у кого нет настоящего права – тут же ссаживать и автомобиль отбирать. Именем комиссара Петербургской стороны. Кстати, и у нас появятся лишние автомобили.
   Хотя это задание не шло вровень со вчерашней задачей взять Мариинский дворец и с сегодняшней возможностью атаковать Инженерный замок, но тоже в нём был большой революционный смысл, который Саше понравился. И он тут же звонко позвал свой десяток солдат, выстроил его в две колонны в затылок, винтовки на ремень, – и повёл за собой, иногда громко командуя своим, иногда командуя впереди разойтись. За все годы своего пренебрежения военными командами и строем он брал насладительный реванш именно сейчас – когда все вокруг стали строем пренебрегать, ходить врассыпную, даже расстёгнутыми, и таскать винтовки как лишние палки.
   И с изумлением Саша заметил, какую силу имеет военная дисциплина против распущенности: тут были сотни солдат, на Каменноостровском, в этом заторе и на тротуарах, а Ленартович вёл всего десяток, – но им давали дорогу и смотрели с уважением. А когда они дошли до переда, то их появленье сразу изменило всё положение: там был какой-то настойчивый штатский с красной повязкой на рукаве (потом оказался с удостоверением Военной комиссии останавливать и отбирать бездельные машины), и был подпор публики, раздражённых автомобилями, среди них и отдельные солдаты, может быть из зависти, – но у автомобилистов численность была больше, глотки сильней, и было что терять, они и матюгались сильней, и размахивали кулаками и штыками, и, наверно бы, вот-вот-вот прорвали, если б не отряд Ленартовича. Он же, быстро оценя обстановку, ввёл свой отряд в самую гущу, в линию перед первым задержанным автомобилем, звонко скомандовал своей второй колонне выйти в продолжение первой (команды он точно не помнил, но солдаты поняли его), повернуться, взять ружья на изготовку – и так образовать цепь от сугроба до сугроба.
   И хотя их было всего одиннадцать, но решительность офицера и безусловная подчинённость невзбунтованных солдат сразу оказали действие: кулаки убрались, штыки отвелись, забияки снизили голоса, стали пятиться, сперва сами, потом и с автомобилями, ругаться уже друг на друга, но не так легко было разманеврироваться и разъехаться этой шумной и трусливой ватаге. А Ленартович с тем штатским спешили проверять документы, ссаживать гуляющих, а шофёрам вручать клочки бумаги – «в распоряжение Военной комиссии», «в распоряжение комиссара Петербургской стороны».
   Тем временем Пешехонов дождался хозяина кинематографа. Это был бельгийский еврей. Достаточно второй день видя петроградскую обстановку, он уже хорошо понял, что много не поспоришь, а тут действовали именем Совета Рабочих Депутатов, – и бельгиец без уговоров согласился безплатно предоставить комиссару свой кинематограф, на произвольное число дней, добавляя, что он как гражданин свободной и дружественной страны рад послужить, чем может, делу русской свободы.
   Итак, группа комиссара вошла в пустое помещение и за первым же столом устроила совещание, как ей действовать. По сути – всё в распаде и брожении, и они тут – единственная власть, ближе Таврического нет другой власти. В кинематографе есть телефон – это хорошо.
   Очевидно, надо было разделить направления работы и каждому стать начальником отдела. Эпизод на Каменноостровском подсказывал создать автомобильный отдел, недостатки продовольствия – продовольственный отдел. Кто-то будет делать объявления населению – значит, отдел публикаций. (Его захватил социал-демократ, смекнув, что можно будет вести агитацию.) Итак, все начальники отделов будут называться товарищами комиссара и носить на шапках кокарду из красной материи.
   Достать письменных принадлежностей? Все лавки закрыты. Однако, увидав автомобили возле кинематографа, уже заходили любопытствующие – и скоро были доставлены чернильницы, перья, карандаши, бумага. Какие-то дамы соорудили из красных лент кокарды, накололи и Пешехонову на каракулевую шапку. Одна дама сбегала домой, притащила простыню, и, палочкой обмакивая в чернила, стали крупными буквами выводить: Комиссариат.
   А Пешехонов сел писать объявление, что он, комиссар Петербургской стороны, имеет задачу водворить здесь свободу и народную власть, и аресты и обыски могут производиться только по его письменному распоряжению.
   Тут откуда ни возьмись подъехал броневик – попросить у автомобилистов бензина. Объявили броневик мобилизованным для революции и назначили посылать его против грабежей.

206

Великий князь Павел у императрицы.
   Великий князь Павел Александрович, младший сын Александра II, с двумя детьми от греческой принцессы, рано овдовел – а через 10 лет после того пожелал жениться на замужней Ольге Пистолькорс, вследствие чего тогда же был устранён Государем от командования гвардейским корпусом, даже лишён личного имущества (так строго – чтоб удержать от недостойного брака его племянника Кирилла), – и вынужден был выехать за границу. Детей же его, Дмитрия и Марию, взялась опекать царственная чета. Разрешено ему было вернуться в Россию лишь с войною, рвался в гвардию, но Государь медлил с назначением, а когда Павел вновь получил гвардейский корпус, то стал болеть – и был переведен в положение генерал-инспектора гвардии, уже не связанного с её дислокацией на фронте, жил в Царском Селе, где вместе со своею супругой, теперь продвинутой в «княгиню Палей», устроил и свой дворец, с богатыми коллекциями искусства.
   Императрица Александра Фёдоровна, перезнакомясь, перебравши и постепенно отвергнув всю многолюдную династическую семью, кроме государева брата Миши, которому благоприятствовала (не без надежды восстановить отношения со свекровью), и безхарактерного воспитанника Дмитрия, теперь запутавшегося в убийстве Божьего Человека, – в сердце всегда делала исключение ещё для Павла, выделяла его из династии. После смерти своих братьев он был старшим в роде. Его нейтральность в семейных конфликтах вызывала уважение всей династической семьи, отчего, правда, фамильный совет и поручал ему выступать перед Государем с ходатайством об изменении политики, уступках думской банде, увольнении Штюрмера и Протопопова. Но сам Павел при этом никогда не интриговал, был искренен, не помнил зла, не обижался за своё семейное неравенство, был лоялен Государю, ничего не искал для себя, а честно хотел только служить России. И если отчасти иногда вмешивался то в пользу двуличного Рузского, то прямо против влияния Друга императорской четы, – это уравновешивалось его постоянным противостоянием Николаше, всегда за Государя, да и к Другу он не выказывал прямого недоброжелательства, а его льстивая супруга, надоедавшая своими выражениями преданности в надушенных письмах, выпрашивала прощение у императора также отчасти и через Друга. Среди великих князей даже было обвинение Павла в принадлежности к партии Григория. Когда Павел год назад сильно болел, испытал разлитие желчи, потерю веса, ему грозила смертельная операция, – государыня жалела его и для посещения больного даже переступала не вполне достойный порог дома княгини Палей.
   После вспышки первого гнева, теперь-то стало ясно, что Павел никак не ответственен за действия своего сына Дмитрия – даже не больше, чем сама царская чета отвечала за него как за своего воспитанника. И несправедливо было приписать Павлу ответственность также и за другую соучастницу – падчерицу Марианну, ненавистницу Друга. (А ещё Марианна распространяла по Петрограду слух, что Государыня спаивает Государя. Не было меры всем клеветам, изрекаемым в двух столицах.)
   Перед сегодняшними обстоятельствами отступали второстепенные обиды.
   Шестидесятилетний Павел, с прирождённым достоинством вида, вошёл в гостиную. Он был строен, высок, импозантен, даже обворожителен, – молодой красивый старик под седыми волосами, в стильных высоких английских сапогах, ещё стройнящих его длинные тонкие ноги.
   За прошлое – царица запретила себе держать зло. Но за сегодняшнее – не могла встретить его иначе как сурово. Генерал-инспектор гвардии, военный человек – что же смотрел он, когда его гвардейские батальоны бунтовали в Петрограде и даже были в смятении уже здешние, в Царском Селе? Который уже день мятеж – и что ж он предпринял? Выезжал ли он к войскам?
   Сели за круглым столиком в её бледно-лиловом кабинете. В вазочке держались совсем засохшие цветы.
   В лице Павла выражались и общая романовская породистость, и личная порядочность, и даже мужественная готовность, и он волновался перед императрицей, хотя пытался это скрыть. Но ничего разумного не мог ответить.
   Что, к сожалению, генерал Чебыкин, командующий петроградской гвардией, оказался в Кисловодске. Что это вообще не гвардия – то, что сейчас в Петрограде.
   Это ясно было, что не гвардия. В начале февраля Государь приказывал перевести в Петроград из Особой армии две кавалерийских дивизии – но командующий Округом отказался найти им место в Петрограде или даже в окрестностях. Да и Государь не настаивал, чувствительный к тому, чтобы армия не обижалась на гвардию. Тогда и перевели Гвардейский экипаж в Царское Село.
   Но и явно было, что Павел плохо понимал, что и где происходит в городе. Государыня спрашивала его о подробностях, а он ответить не мог – он все эти дни просидел со своей женой в своём дворце! (А княгиня Палей сумела и двух своих сыновей выпросить с фронта в тыл…)
   Ах, сколько раз сама царица смотрела гвардейские парады! Каким несокрушимым оплотом виделись эти все герои! – и куда ж они все подевались в грозную минуту?
   – Так почему же нет у вас настоящих полков?! – воскликнула она в отчаянии.
   – Не распорядился Государь…
   Необъяснимо: по какой случайности, недоговорённости, среди пятисот важных государственных обстоятельств – упустили, не довели до решения это пятьсот первое? И сама она упустила настоять.
   – Так почему не вызвать гвардию сейчас?!
   – Ваше Величество, это не в моих правах. Как генерал-инспектор я заведую только хозяйственной частью гвардии.
   Да, вот, он носил великолепный гвардейский мундир, и состоял на службе, и был отроду военный человек, – а которые сутки спокойно оставался в Царском Селе?
   – Так езжайте на фронт! Так передайте им и привезите сюда преданные полки! – властно восклицала государыня. Она ждала мужской поддержки – но Павел сидел благородно-опечаленный, и мужская сторона опять оставалась за нею.
   Павел ответил, что было бы непростительным своеволием ему ехать на фронт за войсками, для этого есть Ставка.
   Но на лице его выражался стыд – и безсилия, и непонимания событий, да может быть и слабости возраста.
   И государыня, позвавшая его с импульсом прощения, сейчас опять испытала укол обиды. И сказала величаво:
   – Если бы императорская фамилия поддерживала Государя, вместо того чтобы давать ему дурные советы, – то этого бы не произошло!
   Павел выпрямился, сидя, и отчётливей проступила породистость его благородного лица:
   – Ни Государь, ни вы не имеете оснований сомневаться в моей преданности и честности. Но время ли вспоминать старые размолвки? Сейчас надо добиться скорейшего возвращения Государя.
   – Государь – возвратится завтра утром, – холодно ответила Александра Фёдоровна.
   – Так я встречу его на вокзале! – с пылкой готовностью воскликнул Павел.
   Это правда, он обожал Государя. Это правда, он был лоялен.
   И только.
   Ещё и суетливость была за ним.
   Его можно было и не вызывать.
   Отпустила.
   Но – на кого же ей опереться?
   Ведь все покинули, и никто даже не телефонирует.
   Настроение во дворце падало. Волновалась свита, волновалась прислуга.
   Как дождаться завтрашнего утра!
   Пришёл доктор Деревенко из лазарета, рассказал, что по Царскому бродят без строя растрёпанные солдаты, фуражки на затылок, руки в карманы, – и хохочут. (Да несколько казаков могли бы их разогнать!) Но офицеры жмутся или прячутся. А все железные дороги захвачены революционерами.
   И непонятно, как проедет Государь.
   Но тут доставили от него телеграмму.
   Из Вязьмы.
   «…Надеюсь, вы спокойны. Много войск послано с фронта…»
   Ну, слава Богу, выручка идёт! Переждать несколько часов.
   Дворец был сильно защищён постами и патрулями.
   А погода над Царским была изумительная: лучезарное солнце, голубое небо, безмятежный снег.
   В такую погоду не может совершиться злодеяние, Бог не допустит.

207

Группа межрайонцев. – Их действия в феврале. – Матвей Рысс сочиняет листовку.
   Межрайонцы – оказалась самая боевая, деловая, напористая партия изо всех социалистических. Она возникла как протест, что честолюбивые вожди в несколько раз раскололи, развалили нелегальную социал-демократическую партию. Возникла – как «3-я фракция», «объединёнка», объединить партию снизу, принимать в себя желающих и большевиков и меньшевиков, кто признаёт нелегальные формы работы, отметать только ликвидаторов подполья. Межрайонцы не гнались за звучным названием, ни за многотысячностью рядов (было их всего человек 150, хотя в плане имели стать всероссийской организацией), не имели даже своего ЦК, но зато – великие задачи. Для того чтобы делать большие дела – и не нужна многолюдная партия, а – энергичная. Очень укрепились, когда в партию вошёл Карахан, с его помощью искали связей с эмигрантскими вождями, с особенной симпатией отнёсся к ним Троцкий.
   От начала войны их лозунг сразу был – «долой войну», а затем и «превратим империалистическую в гражданскую». Так что получалось даже, что в лозунгах у них с большевиками и противоречий особых нет – но не хотели поддаться их расслабленному Петербургскому комитету и призрачному швейцарскому ЦК.
   Так что когда Матвей Рысс этой осенью перешёл от большевиков к межрайонцам – он не испытал никакой измены лозунгам. Правда, во главе партии Кротовский никак не был светило, даже совсем слабая голова, и суетлив, но хорош был общий энтузиазм межрайонцев, хорошо поставлено типографское дело, много листовок, умели забастовки устраивать и деньги для них находить. Да как раз в те дни и большая группа студентов-психоневрологов повалила к межрайонцам, друзья Матвея: «Вдохнём неврологический дух!» Все они обожали рабочий класс.
   Девиз межрайонцев был: качай, качай – когда-нибудь и раскачается. Одной из главных задач они считали – вести пропаганду в армии, и проникали в разные части, расквартированные в Петрограде, а с Кронштадтом имели постоянную хорошую связь.
   В институте на лекциях Матвей не густо бывал, как и его приятели, – да институт был частный, руководство либеральное и зажмуривалось, чем там студенты на самом деле заняты. От месяца к месяцу этой зимы всё больше овладевало Матвеем нетерпение действовать. Эта внутренняя страсть-нетерпячка изжигала его изнутри, и была бы в Петрограде партия ещё боевей – он перескочил бы туда. Этой зимой Матвей вошёл в такое состояние, что ненавидел всякую обычную жизнь, всякий кусок обычной жизни воспринимал как примиренчество с треклятым режимом. Он дошёл до такой неистовой грани, что если не возникнет народного движения, то он должен сделать что-то сам или с ближайшими друзьями. Такие тяжёлые общие тучи разочарования и озлобления нависали над столицей и такая, например, всеобщая радость от убийства Распутина, – всё это не могло пройти безследно, он надеялся на что-то крупное!
   А пока писал, писал листовки, вкладывая в них всю страсть: «Пируют во время чумы народного бедствия!», «Сама царица торгует народной кровью и распродаёт Россию по кусочкам», «Долой преступное правительство и всю шайку грабителей и убийц!»
   Все дни февральских волнений Матвей Рысс носился – и не столько по поручениям Кротовского, который изрядно сдрейфил, не верил в успех движения и предлагал умерить пыл рабочих, – сколько по собственной инициативе: то снимал рабочих на забастовку, то сколачивал демонстрацию, то из толпы на тротуаре, как бы из городской публики, кричал оскорбления полицейским, бросал в них камни, а один раз и сам выстрелил из карманного револьвера. Попеременно с другими молодыми межрайонцами выступал и с речами (он говорил почти так же легко, как писал) с постамента Александра III на Знаменской, и с парапета у Казанского собора, а когда разгоняли – бежал в толпе, и было весело. Он выкрикивал всё те же лозунги: дайте хлеба! дайте мира! долой войну! долой царя! – и всё же до воскресенья вечера никак не думал, что дело разовьётся, а только понимал как раскачку для будущего. А когда узнал о волнении павловцев – кинулся проникнуть в их казарму, но уже она была оцеплена войсками.
   И к волынцам тоже посылали листовки в казармы, и какие-то волынские унтеры пару раз приходили на пропагандные занятия, но никакого особенного внимания им, кажется, никто не уделял, – и то, что они выступили и повлекли за собою других – это был просто подарок судьбы.
   И так выдохся Матвей за все эти дни, что утром 27-го как раз и заспался на отцовской квартире, на Старо-Невском. Никто его не разбудил, он почти полдня и проспал, пока уже начали очень сильно стрелять, и поблизости. Очнулся, умылся и, едва позавтракав, побежал в события. А события-то раскатались ого-го! И он из первых разгадал буржуазных подсыльных, зовущих революционную толпу повернуть с приветствиями к Государственной Думе. Ещё чего! Безо всякой связи в этот час со своей партией отлично понял Мотя Рысс всё коварство этого приёма: не-е-ет! уж сметать будем одним ударом вместе – и царское самодержавие и Государственную Думу!
   И он кричал до надрыву, спорил – и две больших группы отговорил, повернул от Думы прочь.
   А тут сгустилась перестрелка с правительственным отрядом на Литейном, и Матвей поспешил туда, как раз при неудачной автомобильной атаке революционеров. Правительственный отряд крепко держался много часов под командой высокого полковника с чёрной бородкой, много раз в него стреляли, да всё промахивались. По ту сторону командовал полковник, а по эту – никто отдельно, и всё зависело – кто на каком участке что сообразит. Матвей так понимал, что военный перевес всё равно у отряда, поскольку у них единое командование. А у нас перевес в агитации, и агитацией мы их сломим, каждого, кто с винтовкой против нас стоит, – надо кричать-агитировать. И своего горла он не жалел, и других призывал, были и другие студенты, – и каждый довод и каждая насмешка ослабляли солдатские сердца в строю.
   Через несколько часов, к темноте, пересилили тот отряд на Литейном, он сломался и спрятался в здании Красного Креста. Теперь надо было довести победу до конца и выгнать их оттуда, а главное – схватить и перед всеми на улице расстрелять этого зубра-полковника. Повстанцами – никто не командовал, командовал всякий, кто хотел, а слушался тоже только кто хотел, потому и разброд получался. Но всё же, после выхода оттуда солдат, обложили этот дом с нескольких сторон на всю ночь, установили посты и дежурства – и новым подходящим Матвей объяснял, какой тут зверь сидит, которого надо выловить. Сам он на несколько часов уходил поспать, и опять пришёл к утру. Кто ночью дежурил – уверяли, что никак ускользнуть не мог. Но когда утром собрали силы и вошли в дом с обыском – оружия много нашли, а полковника не оказалось. Значит, ускользнул, переоделся. Жаль.
   Так почти за одной этой осадой на Литейном и провёл Матвей едва не всю революцию.
   А вот досада, что упустили!
   После этого отправился он сегодня на явочную квартиру в Свечной переулок – уже теперь расконспирированную – спросить Кротовского, что ему надо делать. Он слышал, что студенты создают городскую милицию, но и сам понимал, что это вздор, в буржуазных руках. Кротовский сказал:
   – Товарищ Рысс! Поведение ваше было правильным. Главная задача вырисовывается: борьба с офицерством и особенно с активным. Мы можем углубить и продолжить революцию, только если подорвём офицерство. А иначе у нас не останется солдатской массы, она опять подчинится им. Поэтому надо срочно дать – сильную листовку против офицерства, так чтоб им выбивали зубы и кололи штыками. Такая листовка – сейчас всего важней. Займитесь, вы лучше всех пишете.
   Это было и лестно, и правда. И хотя жалко было даже на несколько часов оторваться от живого вихря революции, но чтоб он вертелся ещё огненней – надо было посидеть над листовкой.
   Матвей пошёл домой, на Старо-Невский. Отец его был присяжный поверенный, квартира была из многих комнат, и родители давно привыкли к самостоятельной жизни сына, не вторгались, не мешали.
   Уже по пути он чувствовал, что – сочиняет, что в нём поднимается то яркое чувство, которое нужно для листовки.
   Особенно – для её вступительной части. В каждой листовке должна быть вступительная часть, которая сдирает кожу с нервов у читателей – и после этого они уже более восприимчивы к лозунгу. И главный талант – написать вот эту вступительную часть, вот это умеет – редко кто, а самый-то лозунг поставит любой партийный комитет.
   Начать так: Товарищи Солдаты! (и Солдаты – с большой буквы). Свершилось!! Восстали вы, подъяремные… Даже сам вздрогнул от этого замечательного слова – подъяремные, закабалённые, крестьяне и рабочие восстали! – и с треском и с позором рухнуло самодержавное правительство!
   Хорошо, прямо как разрыв снаряда! Остановился и в записную книжку записал, а то забудешь, пока дойдёшь. Поправил кашне, забрался к шее мороз, пошёл дальше.
   Ну, конечно, шайка слуг царского самодержавия – это тоже не упустить. Но поскольку солдаты – большей частью крестьяне, надо развивать крестьянскую тематику. А крестьянская мечта известна: чтобы было где пасти корову и курицу. Итак: в то время, как казна и монастыри (антиклерикальная струя всегда должна присутствовать) захватывали землю, в то время, как паны-дворяне с жиру бесились, высасывая народную кровь, – многомиллионное крестьянство пухло от голода: курицы некуда выгнать обезземеленному мужику!
   Эта курица, от Толстого, очень тут пришлась: так пронзительно, жалостно звучит.
   Записал. Длинная фраза, пальцы тоже мёрзли.
   В увлечении он шёл, не замечая уличного. В нём совершалось важней.
   Солдаты! Будьте настороже, чтобы паны-дворяне не обманули народ! Лисий хвост нам страшнее волчьего зуба…
   Ах, хорошо станут и хвост, и зуб!
   Горничная сказала Матвею в прихожей, что восстановился телефон и с тех пор два раза звонила ему Вероника.
   – Ладно, – ответил он. Велел подать обед ему в комнату и пошёл работать.

208

Помилование офицеров-самокатчиков.
   Тройка молодых офицеров-самокатчиков, взятых в бою на Сердобольской, отдельно от батальона, находились в состоянии паралича соображения: им крикнуто было, что их расстреляют, и это не вызывало у них сомнения: при обстоятельствах, как взяли их, при всей слышанной ярости толпы. И первые минуты они ехали в грузовике, мало оглядываясь и не соображая, что делается вокруг: это уже не касалось их жизни, революция или не революция, это уже был другой, остающийся мир.
   Их спаситель, амурский казак, с ними не поехал, а везли их матросы и студенты. И матросы спорили, что нечего того казака слушать, нечего везти их в Государственную Думу, а хлопнуть тут, на пустырях Выборгской стороны. А студенты возражали, что должен быть справедливый революционный суд.
   А мысль о побеге как-то не поднялась, устали, ещё гудело в ушах от утренней стрельбы. Да и вокруг – всё толпы, с флагами и штыками.
   У самого Таврического было полное столпотворение: стояли орудия, автомобили, горели костры, играли оркестры, толпились солдаты, произносились речи.
   Как не радовала эта чужая радость. Даже как особенно горько умирать при всеобщем ликовании.
   В самый дворец долго не могли их ввести: разгружались два грузовика – один с мясными тушами, другой – с несгораемыми кассами, и всё это таскали внутрь дворца штатские и солдаты.
   А тут из толпы, видя арестованных офицеров, угрожающе кричали, легко могли смять и конвой. Уж хотелось, чтобы ввели скорей внутрь.
   Ввели. Пробивались через толпу, мимо наваленных штабелей ящиков, по видимости оружейных, мимо столов, за которыми сидели барышни при брошюрах.
   А дальше – под сильной охраной рабочих-красноповязочников стояла группа своих же офицеров-самокатчиков, из Сампсоньевских казарм. Одни были сильно избиты, другие – в солдатских шинелях, видимо переодевались, чтобы скрыться.
   Пока толклись, стесняемые людскими течениями, перебросились с ними несколькими фразами. Узнали, что Балкашин убит, и ещё 8 офицеров и много самокатчиков. Те тоже сказали, что есть приказ Родзянки – их расстрелять.
   Упали сердца, угроза не пустая. Боже, как тоскливо!
   Теснились дальше. Вошли в огромный зал со многими колоннами, студенты растерялись, куда их дальше вести.
   И вдруг увидели и узнали сразу – и конвоируемые, и конвоиры – по газетным портретам: Милюков! Шёл, тоже пробивался, мимо.
   Его твёрдо-круглому лицу, усам и очкам обрадовались как родному. И в один голос воскликнули два подпоручика:
   – Павел Николаич!
   Остановился.
   – Правда, что нас расстреляют??!
   Смотрел умно через очки:
   – За что? Кто вы такие?
   – Офицеры самокатного батальона…
   Покачал, покачал головою с седоватым зачёсом набок:
   – Господа, господа! Как же так? Почему же вы так упорно сопротивлялись новой власти? Все части гарнизона сразу признали новую власть, а вы…
   – Да Павел Николаевич! – с надеждой и радостью возражали самокатчики, просто уже полюбили его за эту минуту. – Мы же не знали, что тут делается – в центре, в Думе. Откуда мы знали? Сообщение всякое было прервано. А мы – военные люди, мы на службе… Как же мы можем сдаваться неизвестным лицам?
   – Во всяком случае, расстреливать вас никто не собирается, кто это вам сказал?
   – Тут наши товарищи стоят под конвоем, говорят: приказ Родзянки.
   – Да ну, что за чушь. Где стоят?
   – Вон! Что ж нам теперь делать, Павел Николаевич?
   – Если вы даёте слово, что не выступите с оружием против новой власти, то вы, господа, свободны.
   – Ну конечно не выступим! Ну конечно даём!.. Спасибо, Павел Николаевич!.. Так отпустите и наших товарищей.
   – Хорошо, сейчас посмотрю. А вы получи́те охранные пропуска у коменданта дворца.
   Вместе с подружневшими студентами пошли искать коменданта. Долго искали. Это оказался в терской казачьей форме, с лихим заносчивым видом депутат Думы Караулов. Он подписал им пропуска.
   Однако куда же деваться? Казармы все разбиты. Появляться там нельзя – всё равно расстреляют.
   Но теперь студенты пригласили их в Политехнический институт:
   – Будете обучать нас военной службе.

209

Порыв Нины Кауль. – Андозерская в бездействии. – Ленартович приходит с обыском.
   – Да зачем же, Ниночка?
   – Его никто не защищает! Ему надо помочь!!
   – Да у него же там Конвой, все войска, да что ты!
   – Нет! Ему надо помочь! Я так чувствую!
   – Да чем ты ему поможешь?
   – Не знаю, там увижу! Я чувствую, что он в ужасном состоянии! И – никто не защищает его! Пусть сядет на белую лошадь и въедет, как его прадед!
   – Да откуда ты взяла? Да он – в центре своих военных сил! Он – и въедет!
   – Ах, нет! – металась Нина, и из причёски её под узел безпомощно по-девичьи выбивались всегда плохо держащиеся пряди, завернулся манжет рукава. – Нет, я уверена, что он ничего не знает!
   – Да как же он может не знать? На это теперь есть телеграф.
   – Ах нет, наверно не знает! Здешнего ужаса! А почему ж ничего не…? Ему, наверно, плохо докладывают!
   Её стремило, чуть не по воздуху: она там нужна! вот она поедет! – и прорвётся к царю! и – убедит! Но – для этого прежде надо убедить маму! А это может сделать только Ольда Орестовна одна!
   Девятнадцатилетняя Нина окончила Смольнинский Александровский институт для детей средних офицеров, совсем не знать, и была теперь медичкой-курсисткой. Ольда Орестовна хорошо знала всю семью. Отец Нины, подполковник, был убит в прошлом году на войне, брат уже на фронте, Нина осталась вдвоём с матерью.
   Как будто что вселилось в неё, дающее силу неежедневную. Она уже сейчас тут, наперёд, высказывала, как выскажет Государю, что бунтует только чернь, и надо скорей применить крутую власть! И прямо сейчас утром Нина бы выехала, к вечеру была бы в Могилёве. Курсы прекратились, все зовут помогать революции – вот бы и она! Но мама…
   Ольда Орестовна была отзывно и укорно тронута. А – что же? а – да?.. А разве не так проповедывала и она: слаб по рождению? – усилим его нашей верностью?.. Но она брала Нину за руки и удерживала её, усаживала за стол, вливала чаю. Девушка была в таком взлёте, что не могло бы опустить её просто «нет» – надо было постепенно представить ей все трудности и невозможности.
   Она же – видела этих распущенных солдат? Они же, наверное, и на вокзалах, они и в поездах, – как же можно ехать одинокой барышне, обидят! И – разные патрули будут её задерживать. И – в самом Могилёве. Но даже если доедет благополучно – кто же пустит её в Ставку? А к самому Государю – и никак не пустят! Почему можно надеяться, что он её выслушает? Так не бывает.
   У Нины было к Государю почти личное. Когда-то отец её, кончая петергофскую стрелковую школу, представлялся царю. Там их была сотня офицеров, а за годы тысячи таких представлялись. Но вот в войну брат Нины, ещё тогда кадетик, разгружал раненых на псковском вокзале, подошёл царский поезд, Государь спросил фамилию и сразу: «А твой отец кончал петергофскую школу в таком-то году? Будь как твой отец». И мальчик заплакал. А сестра верила теперь, что и её узнает.
   Ольда Орестовна сдвигала, сдвигала горы препятствий вокруг девушки – та гасла, никла. И заплакала, уронила голову на стол.
   Убрела разбитая, мёртвая.
   Жалко было Нину – но и презренно жалко саму себя. Что сама она, имея больше сил и ума, тоже не может ничего сделать. Что эти три дня? Только разговаривала со знакомыми по телефону да сокрушалась. Увлечь курсисток по пути и чувствам Нины? – не только было невозможно, а, позорно сказать: Ольда Орестовна боялась своих курсисток, собранных вместе, в массе, почти как этих развязных уличных солдат. На своём-то университетском месте она меньше всего могла и сделать. Да Бестужевские курсы и рассыпались вчера.
   Стала сегодня звонить Маклакову. В самом центре вихря и с его проницательным взглядом, он должен вернее всех понимать ситуацию. С четвёртого раза нашла – не дома, не в Думе, а в министерстве юстиции. Устал, торопится, неловко и задерживать.
   – Василий Алексеевич, но есть ли надежда, что вы удержите движение в руках?
   – Стараемся. Надеемся. Поручиться, однако, нельзя.
   Если и они не удерживают…
   Да что ж за заклятое такое положение, когда никто – ни понимающий, ни сильный – никак не может отвратить роковой ход? Вот это она, стихия, самое неизученное в истории.
   Силы порядка вне Петрограда – огромны, несравнимы со взбунтованным городом. Но уважая загадку стихии, но уже помня мгновенные параличи Девятьсот Пятого года – можно реально опасаться, что и силы порядка ничего не сумеют? Шестой день волнений, второй день настоящей революции – а что же Государь?
   И это – при войне! При – войне!!.
   На Петербургской стороне вчера ничего не случалось, лишь вечером прорвало сюда. Сегодня же – разлилось. И Андозерская выходила по Каменноостровскому, сворачивала и на Большой.
   Великие события, больно не вмещаясь в отдельное человеческое сознание, чаще всего, вероятно, и кажутся отвратительны.
   Поражала даже не мгновенная распущенность солдат, но, при тысячах красных клочков, всеобщий слитно-радостный вид. В этой внезапно достигнутой всеобщности чудилась безповоротность.
   Хотя – как могла бы свершиться безповоротность? Куда же в два дня могла бы деться вся сила вековой державы?
   Стояла на краю тротуара, глядя на беснование разнузданных машин, – рядом высокая сухая дама с беличьей муфтой сказала тихо, как бы для себя, но и для соседки:
   – Умирает Россия…
   Отдалась в глаза и слёзная горечь её.
   Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
   – Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
   Но – сражена была её словом. Уходя прочь с этих улиц, где осуждающий вид, и без красного банта, были особенно заметны, горячо перекатывала в голове: крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.
   Действовать надо всегда до последнего. Но и: действовать терпеливо и неуклонно надо было гораздо-гораздо раньше, в эпохи мирные.
   Дано было нам – триста лет.
   И дано было нам – последних двенадцать лет.
   И значит, мы упустили их.
   И наши сановники. И наши писатели. И наши епископы.
   А уж сегодня – и вовсе их нет никого.
   И что в этом безумии могла сделать Ольда Орестовна? Унизительно сидеть дома и узнавать по телефону о новостях.
   К вечеру, однако, революция сама пришла в квартиру к Андозерской. Раздались одновременно резкий дверной звонок и резкий стук, значит в несколько рук. И едва горничная открыла, как, не спрашивая, а скорее толкая дверь, вошли несколько: два солдата, вооружённый рабочий – но и прапорщик, совсем с не зверским, открытым лицом, и даже весьма хорош собой.
   Вошли – и дальше шли – и Ольда Орестовна вынуждена была поспешить, чтобы преградить им дорогу в комнаты. Все, конечно, были с красными бантами, и прапорщик тоже. И не снимали шапок.
   – Чем я обязана? – спросила Андозерская ледяно, она и одета была не по-домашнему, а строго. – Почему вы входите без разрешения?
   Все они были выше неё ростом – да кто не выше! – и настолько грубо сильней, и уже в движении, даже странно, что она могла их задержать. Прапорщик с чуть закинутой головой спросил:
   – Это не из вашей квартиры стреляли? Мы должны обыскать.
   – Вы не имеете права, – с холодным возмущением совсем тихо сказала Андозерская.
   – Революция не спрашивает права! – звонко ответил прапорщик, упоённый собой, своими обязанностями и звуком голоса. – Она его берёт. Из этого дома очевидно стреляли, и мы должны найти виновника. У вас прячется кто-нибудь?
   Её холод и гнев не производили впечатления, оттенков её выражений как и не слышали. Уже обтекали её или оттесняли, пошли в гостиную, в столовую. Уже были сумерки, сами поворачивали выключатели, кто умел.
   Андозерская не воскликнула пустого – «как вы смеете?», она уже видела, что сила их, а захотелось ей как-нибудь ударить этого заносчивого прапорщика, он единственный ещё стоял перед ней, и она спросила его снизу вверх, с презрением:
   – Как же вы, офицер, и перешли на сторону бунтовщиков?
   Нисколько это не ударило его, он даже с победной весёлостью ответил:
   – Не бунтовщиков, а народа, мадам! Моё офицерское положение как раз и обязывает меня – помочь народу, а не быть с его давителями.
   Но лицо у него было умное, и стоило ещё сказать ему:
   – Давители, гасители – в истории этим слишком много бросались. Не будьте чрезмерно уверены, не пришлось бы вам когда-нибудь пожалеть об этих днях.
   Стоило сказать, но его молодые уши ничего этого не слышали.
   Прошли с ним кабинет. Прапорщик среди выставленных игрушек, безделушек, картин кажется серьёзно искал чего-то крупного – спрятанного человека или винтовки. И когда она заступила ему дверь в спальню, он сказал непреклонно:
   – Разрешите. Я должен.
   С отвращением впустила его.
   И тут он тоже искал человека или винтовки, но не открывал шкафа и не заглядывал под кровать. А увидел на стене фотографический портрет Георгия в форме, который Ольда этой зимой увеличила с карточки.
   – О! Этого полковника я знаю! – сказал.
   – Не можете вы знать! – осадила Андозерская.
   – Нет знаю! – веселовато настаивал прапорщик. Он очень легко держался, будто не вломился в дом, а был приглашён как гость. – Его фамилия – Воротынцев?
   Андозерская обомлела. И почувствовала, что краснеет. Она презирала этого прапорщика, а он как будто застал её тут с Георгием – и странно, что ей стало как-то приятно.
   – Это ваш муж? Вот встреча!
   Дерзкий враг, но причастностью к Георгию стал как будто знакомый. И такое счастливое чувство, что назвал его мужем, не ожидала сама.
   – Откуда вы его…? – новым тоном спросила. – У него служили?
   – Он – вывел нас, группу, из окружения в Восточной Пруссии. А где он сейчас?
   – Вы много хотите знать, – потвердела она.
   – Да нет, я что ж… – легко взмахнул он рукой. – Я только: если он будет противостоять революции и нам опять придётся с ним встретиться…
   Вернулись в гостиную, где столпились обыскивающие.
   – Ничего?
   – Ничего.
   – Пошли в следующую. До свиданья, мадам, извините.
   Ушли.
   Горничная кинулась ещё проверять. Как она с них глаз ни спускала, в столовой хотели серебро смахнуть в карман. Стала смотреть и Ольда Орестовна и обнаружила: в кабинете на столике пустой наклонный деревянный футлярчик – а часики с брелоком исчезли из него.
   Наверно и ещё что-нибудь.
   Нюра бросилась догонять их в соседнюю квартиру.
   «А где он сейчас?..»
   Так поспешно, обрывисто уехал. Так плохо кончилось в этот приезд.

210

Протопопов бредёт по городу. – На квартире у портного. – Монолог раскаяния. – Астролог считал по новому стилю.
   С утра неизбежно было Протопопову освобождать место спасения, уходить из канцелярии Государственного Контроля. Швейцар принёс ему чаю с чёрным хлебом и гудел, что как бы его тут не нашли. Собирались служащие, потом пришёл и сам глава Контроля Феодосьев, спаситель, с напряжённым умным лицом. Он рассказал, что в городе полный хаос, война не война, ничего понять нельзя, но и власти нет. Поздно вечером мятежники ворвались в Мариинский дворец и безпрепятственно громили его. А вчера к концу дня арестован Щегловитов, Александр Дмитрич не знает? и так и не отпущен, а посажен в Таврическом под замок.
   Боже мой, лучше бы не рассказывал! И так уж отмерло всё, не было сил двигаться и думать, даже для своего спасения, готов был Алексан Дмитрич тут же распростереться и умереть, всё легче, – но ещё эта разящая новость: они арестовывают! И – кого же? Самых ненавистных обществу и было их два, Щегловитов и Протопопов, и вот уже один взят. А его ищут, конечно, по всему городу – и через этот город он вынужден будет идти сейчас!
   А остаться… ещё на сутки тут – никак не возможно?..
   Боже, как всё мировое строение способно рушиться в какие-нибудь часы! Вчера он начинал утро всемогущим министром внутренних дел – а сегодня ловимым преступником, который ёжится в шубе, подняв воротник. (А не так и холодно, заметят, почему поднял.)
   А государыня так надеялась на своего министра! Ах, Ваше Величество, простите, простите! Я упустил!..
   Куда идти – одно он мог придумать: к брату. И там у него перекрыться или дальше ещё куда-нибудь. Но брат живёт – на Калашниковской набережной, надо пройти боком центр – а не избежать пересечь Невский.
   Но переходить Невский абсолютно немыслимо – его не могут не узнать! Там-то его и схватят. А схватят – вряд ли оставят в живых.
   Только сейчас он понял, что сделал ошибку вчера, в слабости: именно вчера в темноте и надо было пробираться к брату. Уже теперь он был бы надёжно спрятан, или вместе думали бы, как вырваться из города вовсе. А сейчас при полном свете он шёл одинокий и на верное растерзание.
   Каждый нерв был напряжён. Каждую минуту он ждал – даже не что крикнут «Протопопов!», а что сразу схватят, просто вцепятся, как собака в бок. В тепле шубы он трясся мелкой непрерывной дрожью. И потел.
   Всё-таки, с угасающим сознанием, он имел способность обдумать: Невского не пересекать ни в коем случае! Взять далеко дальше за Московский вокзал и как-нибудь где-нибудь пройти просто по железнодорожным путям и так переспотыкаться в Александро-Невскую часть. Может быть, там заборы, искать калитку, обратит внимание – но простых людей, они его не узнают, и уж там-то нет революционной толпы.
   Вот истинный страх, вот самое страшное в мире – разъярённая толпа, которая тебя хватает!
   Он будет выбирать только тихие маленькие улицы – но всё равно не избежать пересекать большие, и это самое опасное, где тысячи взглядов.
   Первую надо было пересекать Гороховую. Чуть подальше от градоначальства, он пересек её у канала, сразу и канал.
   Тут, на набережной канала, он увидел навстречу другого странного господина в шубе, невысокого, с воротником, поднятым чрезмерно. И покосясь глазами, узнал министра торговли и промышленности Шаховского.
   Прямо глазами они не встретились, узнал ли тот Протопопова, может быть заметил ещё раньше? – но разминулись, не обратив друг на друга внимания.
   Ай-ай, царские министры пешком по улицам шмыгают друг мимо друга, не замечая, – это что? Революция?
   Но не было и желания разговаривать с кем-нибудь из министров: предатели, и не хотел он их знать. Он будет просить Государя и государыню о других коллегах впредь.
   Он избрал самую простолюдскую дорогу, куда не то что министр, но и чиновник порядочного ранга не забредёт, – мимо Мучного рынка, так перейти Садовую, а потом мимо Апраксина. Конечно, шуба его здесь выделяется очень.
   По Садовой проехал грозный бронированный автомобиль.
   Когда умоляешь небо, чтобы тебя не узнали, то как-то стараешься и сам не смотреть, будто всё дело во встрече глаз. И поэтому Протопопов мало что видел, он не оглядывался и не всматривался. Но на рынках, кажется, и торговали, везли и несли продукты так же, как и обычно, и очереди за хлебом стояли, кажется, а была и какая-то странная оживлённая возня, то ли растаскивали лавку, очень разнородное несли и поспешно, и возбуждённо толковали.
   Но, ах! До того ли было Алексан Дмитричу, чтобы вникать! Он только спешил пронести нерастерзанным своё уязвимое тело. Там и сям, на каких-то улицах, но не рядом, время от времени стреляли. Но даже от выстрелов не так вздрагивал Протопопов: если пуля попадёт – так и пусть, это не страшно, страшно, чтобы не схватили. Пока шло всё благополучно, никто его не задевал, но нужно было не ошибиться дальше. Думал взять левей, но сообразил, что это получится Чернышёв переулок, Чернышёв мост – прямо-таки мимо собственного министерства! Вот бы угодил! Вот уж где растерзали бы!
   Перешёл Фонтанку на Лештуков переулок, опять благополучно. Слава Богу. До сих пор не встречалось революционных шаек – но навстречу от Загородного проспекта неслось что-то бурное, многошумное, – а надо было его переходить! По спокойному Лештукову шаг замедлил, глаза поднял, смотрел вполную, остановясь перед углом.
   Проспект был переполнен. На тротуарах, да и на мостовой, всё запружая, стояли и смотрели, как на праздничную процессию, – а пробирались в сторону центра несколько открытых грузовых автомобилей, на каждом торчали красные флаги, держали их и в руках, помахивая толпе. В каждом кузове было избыточно полно солдат и штатских, и солдаты трясли винтовками и кланялись толпе – а толпа непрерывно кричала «ура», и многие снимали шапки.
   Не то что воротники у всех были отложены и руки разбросаны – но они ещё снимали шапки. Уж как наверно виден был нахохленный, задвинутый господин! – очень опасный момент. Спасало то, что стоял он в переулке, позади всех. А как автомобили прошли и весь проспект залился праздничным народом, – так Протопопов отложил воротник и решительно двинулся в толпу, тоже стараясь весело улыбаться.
   Это его и спасло, наверно, – улыбка, а она у него исполнена шарма, кого не покоряла, – его видели, ему тоже улыбались, и кто-то поощрительно что-то крикнул, и тогда Протопопов приложил руку приветственно к шапке, как бы передавая радость, едва не сняв шапку и сам. Напряжённый струной, а сам улыбаясь, он прошёл это жуткое море веселья, а когда, уже на той стороне, вдвинулся в тихую улицу – почувствовал, как вспотел и безконечно ослаб. Он уже вступал в привокзальный район, уже много было пройдено, но ещё больше оставалось, и неизвестно, сколько опасностей, – а силы отказали. Нет, он должен был где-то отдохнуть, прийти в себя от напряжения.
   И тут счастливо вспомнил, не отказала же голова: рядом, на Ямской улице, жил портной, у которого он когда-то, ещё просто думцем, шил несколько раз. Отчего не зайти к портному? Портной не знает, что он заклятый министр внутренних дел, но знает, что богатый исправный заказчик.
   Да! отдохнуть! Он не помнил номера, но зрительно помнил и дом, и подъезд, и как дальше. И, по мрачной петербургской лестнице поднимаясь, вспомнил даже имя: Иван Фёдорович.
   Звонок был – дёрнуть толстую проволоку, а там отзывался колокольчик. Сам Иван Фёдорович и открыл, неизменный: в домашней куртке, сантиметр через шею, за ухом мелок, и повреждены губы, от чего улыбка неровная.
   Сразу узнал, память, и даже по отчеству – Алексан Дмитрич, и кинулся помогать шубу снимать. Подумал, значит, – с заказом. Мелькнуло у Протопопова – сделать заказ? Но не было душевных сил на игру, он почти рухался. И честно сказал портному с надеждой, как хватаясь за плечи его:
   – Дорогой Иван Фёдорович! Мне худо. Мне надо посидеть, отдохнуть, приютите меня на часок.
   Промелькнуло по несимметричному лицу, но ничего не переменил Иван Фёдорович, а так же готовно вёл и усаживал и, догадываясь, бранил бездельников, бунтарей – стреляют, лавки грабят и всю жизнь остановили.
   Надо было отвечать, и даже отвечал, хороший человек, ни тени робости от посетителя, великая душа в теле простолюдина! Насколько он ближе к Богу и правде, чем мы. И жена его подошла толстая: вам попить? покушать? О, безкорыстное радушие, о, простонародная теплота, но хотя ничего Протопопов не ел сегодня – ничего и не мог, всё отбило, а больше всего хотелось не говорить и чтоб не смотрели, а голову обронить в руки, повиснуть на своих костях и как-нибудь отдохнуть, сил набраться.
   А они считали, что надо его разговором развлекать, и всё говорили невпопад, теперь про полицию что-то невозможное: будто полицейские имеют пулемёты и стреляют с крыш; будто они переодеты в солдат; будто городовые осаждены в «Астории»… Они не догадывались, как верно ему говорить: ведь образованные все против полиции. Он ещё слышал безсвязно, тоска брала от этого вздора, но не шевельнулся возражать.
   Не мог он сказать – не разговаривайте со мной, но, видно, очень плохо выглядел, и жена догадалась: не хочет ли он в спаленке прилечь? да не вызвать ли доктора? На доктора и руками замахал, а прилечь – если разрешите. А если…?
   И решил им открыться. Вот, дал им адрес брата. Нельзя ли послать кого узнать: как там, у брата? Безопасно ли?
   Повели его в спаленку. Две никелированные кровати под белыми покрывалами, всё окно заставлено цветами, две иконы в углу, лесная картина. Большой серый кот тут спал, его потревожили. И, сняв только ботинки, в изнеможении страдательном уже ложился Алексан Дмитрич поверх покрывала, головой на взбитый столбик подушек.
   Так всё горело в нём, что отняло слух: кажется, иногда доносились выстрелы, и что-то говорили между собой хозяева, – но Алексан Дмитрич не внимал, всего этого как не было. Не один слух, отнимались у него и руки, и ноги, он не отдыхал, и не во вчерашней вечерней радости от безопасности, а почти умирал.
   Заснул сперва, очень крепко, парализованный. Потом не выплыл из забытья, но – как вышвырнуло его наружу, сразу осветилось сознание – и безнадёжностью. Представилось ему собственное крушение, и министров, и арест Щегловитова, и взбунтованный Петроград, солдаты, броневики, – ещё всё, конечно, исправят здоровые части с фронта, но сколько дней до того и как дотянуть? Ведь он и сейчас должен вставать и идти, не мог же он теперь остаться у портного ночевать, жить до общего вызволения? (А хорошо бы…) Спасение было бы – вовсе вырваться из Петрограда, но разве можно появиться на каком-нибудь вокзале, да что там, наверно, сейчас творится, ад революционный.
   Вшаркал портной, ввёл племянника. Бегал он к брату Александра Дмитрича, ответ: к нему нельзя, ждут сами обыска.
   И ещё изнеможённей, безсильней откинулся Протопопов на подушках.
   Да, он полностью в их руках. Думской головки. Своих бывших приятелей. Сам ли он – не думская головка? Что он наделал, как мог он покинуть их? Ради чего? Мишура министерской дутой должности, вот дунули – и в сутки её нет. А Дума – стоит, победительница! А он – не оттуда? А он – чей же был 10 лет член? Он там был 10 лет – а министром всего 5 месяцев, разве это перевешивает? Он был такой почётный видный думец, лицо общественности, что его допускали на тайные заседания кривошеинского кружка на Аптекарском острове. Он знал все интриги! В Прогрессивном блоке – не он ли был из лидеров? Да что там, да на сколько раньше – да Освободительного Движения не он ли был участник? Да как же он мог пренебречь этим славным прошлым – и ради какой жалкой иллюзии? Да кем бы он был сейчас в Таврическом дворце! – это к нему бы и приводили арестованных, кого-нибудь там. О, какая жестокая, неисправимая ошибка! А теперь – он в их руках, и с ним разделаются безжалостней, чем с кем бы то ни было!
   Его всё больше лихорадило, он заворачивал на себя покрывало, чтоб угреться, одной подушкой пригрел между лопатками, ах, шубу сейчас сюда бы, но повешена в прихожей, и неудобно выйти взять. Да десять шуб навалить, такой внутренний холод, – о, как он попался, о, можно ли жесточе, – и какая чрезмерная будет расплата! Если б он всю жизнь был в правительственных кругах – другое дело, совсем и не обидно, – но так непоправимо оступиться!
   И что его несло, зачем он так дерзко, ещё нарочито задирал Думу? – чтоб их раззлобить, сам распространяя слухи, что всё сделает без Думы, и землю раздаст крестьянам без Думы, и еврейское равноправие без Думы, и сам же хвастался, что это именно он арестовал Рабочую группу, хвастался, что подавит любую революцию безжалостно, – а зачем хвастался? А потому что – его самого раззлобили, зачем они так травили его? Разве нельзя было его назначение принять по-хорошему? ведь в первые минуты даже поздравляли!
   Да, я делал ошибку за ошибкой! Но и вы, мои товарищи, делали ошибки по отношению ко мне! И моё незлобивое сердце не надо было так сразу добивать – оттого в нём и родились дурные чувства! А что я оберёг Александра Иваныча при аресте Рабочей группы, не дал арестовать и его – этого вы мне в заслугу не ставите? А что портрет Александра Иваныча с его трогательной надписью висел в моём кабинете до самого дня назначения в министры – этого вы мне уже не зачитываете? Конечно, теперь об этом уже никто не вспомнит. Конечно, теперь все будут правы, а только я один виноват больше всех. Но, господа, но, друзья, но, товарищи! – я просто заблудился в этом лабиринте! Я, конечно, вёл не ту политику, которую нужно было вести! Я совершил громадный промах и – поверьте, поверьте, Павел Николаич, это заставляет меня глубоко страдать! Я взял курс, который не подходил к настроению страны, – о, как я в этом каюсь сейчас, если бы вы знали! Да, я вёл себя исключительно вредно, я всё время эволюционировал не в ту сторону, куда нужно, – но ведь я же ваш! я же ваш – плоть от плоти! Ведь вот, Михаил Владимирович на Новый год публично не подал мне руки – а чем я ответил? шуткой и забвением! Ах нет, я вижу, вы не вполне доверчиво ко мне относитесь, это меня сокрушает! Да, да, вы верно заметили – я хочу увильнуть? Я и сам это почувствовал, а вы каждый раз не давайте мне увильнуть. Что я пошёл в министерство – это была более чем ошибка, – это было несчастье! Несчастье всей моей жизни, теперь я вижу! Но в тот момент во мне играло честолюбие, оно бегало и прыгало – и я всё поступал непродуманно, несознательно! А роковая моя ошибка была – поверить, что надо сохранять тот режим до конца войны. Ведь я – не твёрдого характера, вы знаете, я сильно поддаюсь обстановке. Я попал в такую среду – и это моё несчастье. Сперва Распутин был мне неприятен, а потом я к нему привык. Ну, виделся раз пятнадцать, но дружен с ним я быть не мог. Да, трудно отрицать, во время министерства я поддерживал правых – но, поверьте, всегда без восторга, это была для меня сделка с совестью! Мне совершенно несвойственно быть крайне правым, это противоречит моему существу. Да, я в сердце своём всегда оставался радикалом, неужели вы этого не чувствовали?.. Да, я льстил и Маркову-Второму, о, какая низость, как мне это больно вспомнить! Да, я заискивал и перед князем Андрониковым, но я должен был обезоружить всякое вредное влияние… Распустить Думу? Не буду скрывать, в душе колебался, но никогда не пришёл к такому окончательному убеждению. А от момента, как я стал министром, – меня стали так поносить, меня стали так уничтожать, но ведь я тоже человек! Я был раздавлен! Или вам передавали, что я в разных компаниях обещал, что спасу Русь православную и разделаюсь с революцией? Но это я для красного словца. Уверяю вас! Хвастался? Ну, если хотите – хвастался. Но этому не надо придавать значения. Ах, Фёдор Измайлович, но вы всегда меня загоните в угол, да разве я брался когда-нибудь против вас спорить? Вы знаете, я не способен к связному изложению, я впадаю в область предположений, меняющих смысл всего происходящего. Господа, я усердно прошу указывать мне, что я должен говорить, я опасаюсь промедлением возбудить ваше неудовольствие… Да, я чувствую страшную тяжесть того дела, которое я на себя принял. Денежных шашней? Никаких. Да неужели я грешнее всех? В чём мой грех? Против закона я не грешен, а против всей своей жизни грешен, ибо сам не понял себя, и меня не поняли. А в Думе было моё спасение! И был бы сохранён работник для родины и счастливый человек. А теперь-то я болен, измучен. Я сделался каким-то чудовищем. О, вы всё, вы всё припоминаете мне… Павел Николаич, какой вы нехороший, Анна Сергеевна добрее вас, она бы так не стала… Я сравнивал себя со Столыпиным? Ну что ж, не помню, но вполне допускаю. Ах, друзья мои, я сам за себя боюсь, но со мной иногда бывает, что я соскакиваю… У меня бывают странные фразы, вы замечали это немного во время нашей парламентской поездки… Но тогда вы относились ко мне дружелюбно. А вы – поверьте, что я предан нашим общим прежним идеалам! Да, истинные задачи Думы – отвоевать права у монархии, и это расширительное толкование я не смел попирать. В этом я – виноват, виноват. О, я всей душой чувствую ваше благожелательное ко мне отношение… О, разрешите мне идти в окопы рядовым! О, пошлите меня в заразные бараки санитаром, а если я уцелею – то после войны судите!..
   Что ожидает меня? Неужели – вечное заточение?..
   Боже Всесильный, спаси меня!
   Бумаги? Все бумаги я отдал такому жандарму Павлу Савельеву, вы его легко найдёте… Потому что это был мой самый доверенный человек… Ключи от несгораемого шкафа? Они – в столе, а вот, извольте, ключ от стола… Да, я всё сказанное могу подписать. Да, охотно, если вы так желаете… А почему 13-е число? Сегодня – разве 13-е? Сегодня у нас – двадцать какое? Ах, по новому стилю?..
   Прокололо его и подняло. Сидел на кровати очумело. По новому стилю! – как же он не догадался? Астролог, конечно, говорил по новому стилю. И самые опасные дни его – 14-е, 15-е и 16-е – только начинались завтра!..
   Значит, безполезна борьба, выхода нет. Надо идти – и сдаться на их милость. Сдать тело – но разгрузить измученную душу.
   Щегловитова арестовали – теперь пойдёт и он. Сам…
   Но просить портного, и жену его, и племянника – сопровождать. Чтоб не растерзали по пути.

211

Как вовлекло князя Львова в политическую карьеру. – Нынешний вызов в Петроград. – Смятение «красного князя».
   Не первый сам князь Львов назвал себя главою будущего русского правительства: его назвала, выдвинула, короновала общественность, более всего московская, но и всеземская, изумлённая волшебной деятельностью Земского союза в эту войну. Гнёт всероссийской популярности был возложен на его плечи единодушным общественным восхищением, и, хотел князь Георгий Евгеньевич или не хотел, – он стал надеждой русского народа. Как и сам русский народ был путеводной надеждой князя.
   Разгромна была Японская война – а князь Львов воротился оттуда с приобретенной славой общеземского организатора. Возникал в иных губерниях голод – он только ещё прославлял организацию князя Львова. В годы реакции теснили его из земства или обвиняли, что многими годами он не представляет отчётов о расходовании казённых и частных сумм (поди собери их ото всех случаев! действительно, смешивались те и другие, отчёты запаздывали и были не вполне сбалансированы), – но ветер общественного одобрения поддерживал князя, и всё равно признавали все, что никто не умеет привлечь к благотворительности столько средств и так плодотворно их использовать. Его высший дар был – доставать деньги у государства, добывать их через визиты в сферы, его умение – тихие частные беседы, когда он обвораживал любого собеседника и получал от него пожертвования и уступки. И князь хотел бы оставаться в этой практической сфере, но невольно попутно влек его и политический жребий, хотя скромный: был ли князь в реакционной роли земского начальника или в прогрессивной роли депутата бурных земских съездов 1904—05 годов, или даже депутата 1-й Государственной Думы, – он ни на одном заседании не произнёс ни единой публичной речи, или даже предвыборной (произносили за него другие). Когда намечалась в 1905 земская делегация к Государю – главой её предполагался всё тот же непременный князь Львов. А когда волей событий его затянуло в скандальный Выборг, то ото всей обстановки случилось с князем нервное потрясение, и рука его просто физически не поднялась подписать Воззвание, и его больным ввели в вагон. (И даже предполагался кадетский партийный суд над ним.) В московскую городскую думу князь был избран по фиктивному цензу (никогда не быв москвичом) и не знал городского хозяйства, – но простившие ему кадеты избрали его городским головой, а правительство не утвердило избрания. Одновременно нельзя сказать, чтобы князь Львов был в опале у Государя: и в начале Японской войны, и в начале этой он получал аудиенцию, и в этот раз был поцелован. (И ещё: тайно уклонился от царского ордена, чтоб не испортить себе общественного лица.) С 1914 у него в Земсоюзе бурно и широко полились дела, у него работали десятки тысяч людей, – а князь Львов только ездил в петербургские канцелярии добывать необходимый миллиард – и отдавал его на траты. И в эти последние годы от общественного разгона князь чувствовал себя легко и удачливо. Так ощущал князь, что как бы весь трудолюбивый русский народ работает под его началом – и сам он возвысился в несомненного народного вождя.
   И возникло в обществе жадное желание окончательно затянуть князя Львова в политическую сферу. Вот уже больше года, как во всех гостинных составлениях будущего русского ответственного правительства князя дружно вписывали на первое место премьера, вместо Родзянки. И эта почётная обречённость – стать во главе России, уже переделывала и самого князя из незаменимого дельца и деляги, как он себя считал, – в гиганта политической оппозиции. (Тут была и мало кому известная справедливость: что Георгий Евгеньевич происходил в 31-м колене от Рюрика.)
   А с осени прошлого года это давление общественного избрания вынуждало его совершать наконец и резкие политические шаги. Да ведь и негодное поведение царского правительства – кого не могло вывести из себя! Князь Львов в ноябре уже прямо требовал от Прогрессивного блока принять меры к решительной переконструкции правительственной власти. В таком состоянии нетерпеливой накалённости окружающих он согласился дать поручение тифлисскому городскому голове произвести рекогносцировку у великого князя Николая Николаевича: как он смотрит на возможность государственного переворота? И с таким же вопросом посещал этой зимою в Крыму генерала Алексеева. Как мог на это князь согласиться? Но и как он мог не согласиться, если все видели в нём спасителя отечества? Какой патриот может стерпеть открытую наглую подготовку сепаратного мира? Да тут же и тайны особенной не было, о государственном перевороте судачила вся Москва и весь Петроград. И все уверены были, что переворот близок, и все называли князя Львова будущим премьер-министром. Председатели губернских земских управ открыто выкликали князя Львова. И князь – не мог не признать и не поддаться народному решению. Он вынужден был нарушить свою всегдашнюю скромность. И – созвал неразрешённый съезд Земсоюза 9 декабря. И – подготовил первую в своей жизни публичную речь – да какую! – ничего подобного по гневу и резкости не произносили в Думе, тот же и Милюков. (Соперничество с Думой и разжигало Земсоюз.) От безгласия – и сразу напряжённую высшую ноту принимал князь Георгий Евгеньевич! Это было излияние – негодования, презрения и ненависти! Отечество – в опасности! смертельный час его бытия! Власть уже отделилась от жизни страны, от жизни народа и вся поглощена борьбой против народа, лишь бы сохранить своё личное благополучие. Злейшие враги России, для того они и готовят мир с Германией. Когда власть становится совершенно чуждой интересам народа – пришла пора принять ответственность за судьбы России на самих себя! Страна стоит перед государственным переворотом!
   Все эти слова были подготовлены письменно, и может быть, князь писал их даже в трансе: так властно он был понуждён обществом сделать этот шаг, что даже не успевал осознать размеров своей дерзости, не успевал изумиться собственной смелости. Его так торжественно влекло в общественном разгоне, что он утерял присущее каждому человеку ощущение телесной связанности, сопротивления предметов, – он шествовал к героической речи! Она должна была пройти через его мягкое горло, не привыкшее к выкрикам, – и он был готов!
   Народ должен взять своё будущее в собственные руки – и неизбежная линия пролегала через князя.
   Правда, съезд не удалось собрать, вместо речи князь занялся составлением протокола с полицейским приставом, а собрание утекло в другое место, и там другие произнесли свои речи, – но, однако же, князь несомненно был готов эту речь произнести публично. И она пошла по рукам читаться, как если бы была произнесена.
   И только сегодня князь Львов впервые сам себе по-настоящему удивился. Вчера он был вызван – нет, призван– к своему священному посту телефоном из Петрограда в Москву. И из покойной ещё Москвы ему в самом лёгком состоянии удалось быстро сесть на поезд и нормально доехать до Петрограда, ещё весь поезд продолжая дивоваться и радоваться, как откликнулся великий народ на великий призыв, выявляя величавый образ своей душевной цельности. А на вокзале в Петрограде прежде всего не оказалось никаких носильщиков, ни извозчиков, но какие-то волны разнузданных солдат, иногда стрельба, перебегали какие-то шайки, лежал чей-то труп, оскорбляли офицеров, – и выручили князя только встречающие с автомобилем. Только так и удалось князю пронырнуть через взбуровленные, суматошные улицы, переполненные несдержанным народом, неуправляемыми солдатскими толпами без офицеров, есть пьяные, оружие само стреляет, и несколько раз останавливали автомобиль, могла произойти смертельная расправа. Но – миновали, добрались и укрылись на покойной квартире барона Меллера-Закомельского, на Мойке, близ Мариинского дворца.
   Здесь, в квартире, шла обычная, привычная для нас всех жизнь, со спальней для гостя, с ритуалом завтрака, обеда, но даже и этот покой был обманчив, могли и сюда ворваться с обыском вооружённые люди, хотя, конечно, их можно было умягчить человеческим объяснением.
   Таких не было на земле людей, кого бы кроткий князь не мог бы умиротворить и расположить к себе в частном разговоре с глазу на глаз. Но – как бы он мог теперь вступить во взроенный, обезумелый многотысячный Таврический дворец, о котором рассказывали ужасы? Или как бы он мог произносить речи перед тамошним нерегулярным собранием – гудящим, перевозбуждённым, машущим винтовками?
   Это так было непохоже на святой, трудолюбивый народ, получивший святую свободу!
   Уже того, что повидал князь из автомобиля по пути на квартиру барона (а его хотели везти и прямо в Таврический, но он имел успех благоразумно уклонить их), – даже этих виденных уличных впечатлений было преизбыточно, чтобы теперь их перерабатывать. Вся уличная разнузданность хлестнула в лицо – и князь чувствовал себя как обожжённый, и должен был с душевными силами собраться.
   А тут – приехал из Таврического за князем автомобиль! – уже сообщили туда о его приезде.
   Нет, князь был слишком потрясён, чтобы ехать. Он просил передать своим думским доброжелателям, что сегодня очень устал, никак не может, но приедет непременно завтра.
   Нет! – настойчив был посыльной, – там все ждут! нельзя откладывать, но – ехать сейчас же.
   Нет! – взмолился князь. Ну, хотя бы по крайней мере до вечера. Вечером.
   Князь таким разбитым себя чувствовал, что даже с бароном и его семьёй ему трудно было говорить, поддерживать бодрое выражение лица и бодрый голос. Он охотно ушёл в отведенную комнату, сел в покойное кресло – и обвис, и выпустил дух.
   Как осадило князя Львова. Внутри себя, перед собою, искренно, он почувствовал, что управлять этим кипящим множеством – далеко свыше его способностей. Так блистательна была вся гражданская карьера князя – но теперь он увидел, что его влекло выше душевных сил, что не было в нём мощи для такого восхождения.
   Но и признаться в том никому нельзя, поздно. Победоносный жизненный путь обязывал так же непоправимо – и никому из вызвавших его, избравших, назвавших, не мог он сознаться, что ощутил слабость, что тяжести этой ему не поднять.
   Он обезсиленно лежал в кресле, потеряв весь полёт последних лет. И возвращалось к нему – тоже когда-то привычное, теперь забытое, невыносимое сопротивление жизни, в котором Жоржинька жил всё детство, всю юность и молодые годы. Разорённое имение, на княжеском столе – чёрный хлеб да квашеная капуста. В ненавидимой гимназии звали его «цыцка», учился он – как воз на себе волок, туго, с раздражением, оставался на второй год, и не раз. Избрал юридический факультет за то, что он легче всех. И вытаскивали с братом хозяйство на клеверных семенах да на яблоках, и Москва в те годы знала ещё не самого Львова, – но «яблочную пастилу князя Львова» (из падалицы).
   Десятилетиями жил он – и привык, что жить трудно, еле тянешь. И наведывался к оптинским старцам – не уйти ли ему в монахи: его благонравная скромная натура была к тому склонна.
   А когда уже и начал государственную службу, совмещая её с левыми симпатиями (за что назван был «красным князем»), то узнал, каким ударом может прийтись общественное презрение: в 1892 году как непременный член губернского присутствия он вынужден был сопровождать губернатора в поездку с воинским отрядом: крестьяне не признавали решения судов и не давали в своей местности рубить леса. И на станции под Тулой губернские власти повстречали Льва Толстого – и великий писатель потом сотню гневных страниц написал о пособниках зла, имея в виду князя Георгия Евгеньевича, однако, слава Богу, не назвав его по имени. А если бы назвал?.. Пропала бы вся карьера навеки.
   Но сейчас – князь Львов уже был назван, признан, и скрыться и деться ему было некуда. Неизбежно идти в Таврический и принимать власть над Россией.

212

Кутепов прорывается в полковое собрание. – Растерянность преображенских офицеров. – Кутепов обходит казармы.
   Вот удивительно – кто и откуда узнал? Не проверяют ли враги? Но подошёл.
   А оказалось: это узнал от сестёр всё тот же неуёмный поручик Макшеев, который вчера утром и впутал полковника во всю эту операцию. Теперь он звонил оттуда же, из офицерского собрания на Миллионной, что у них – необычайные события и глубокие нравственные переживания и они хотели бы повидаться и посоветоваться с полковником.
   – Повидаться не так просто. Скажите по телефону.
   Замялся. Неопределёнными фразами выговорил, что речь идёт о признании новой власти.
   И сомнения быть не могло. Кутепов ответил в трубку как продиктовал:
   – Не позорьте имени Преображенского полка! Вы не имеете и права оперировать им, а каждый ваш шаг относят за счёт Преображенского. Довольно того позора, какой я видел сегодня в окно, когда ваш запасной батальон, а получается преображенцы, шёл в Думу. Но, слава Богу, я не видел там офицеров.
   – О, это требует особого рассказа…
   Макшеев что-то мычал, куда делась его резвость. Что-то мычал – да кажется о том, что Государственная Дума – это парламент.
   Кутепов отрубил:
   – Такие же безответственные бунтовщики оказались, ещё даже хуже простых рабочих.
   – Александр Палыч! Да приезжайте к нам в собрание прямо сейчас, поговорим! Мы все вас очень ждём.
   Поехать в собрание? Ему захотелось. Не куда-нибудь прятаться, а просто в своё собрание. Верно. И что ж в самом деле дальше сидеть в этом доме, если враждебные посты как будто сняты, а фронтовой черты в городе же нет.
   Обсудили с хозяевами. А что если попытаться выехать в санитарном автомобиле? – но не переодеваясь и не ложась на койку раненого!
   Надо было дождаться темноты, ещё часа два. Попасмурнело, пошёл крупный снег – и она приблизилась.
   От Управления Красного Креста Северного фронта составили с печатью удостоверение, что полковник – начальник санитарной колонны. С темнотою подали санитарный автомобиль во двор, Кутепов сел между шофёром и врачом. Быстро выехали, погнали по Литейному проспекту.
   Не так-то просто, останавливали почти на каждом квартале, и именно на Литейном эти остановки были опасны для опознавания. Но доктор всякий раз бойко говорил:
   – Товарищи! Мы вызваны подобрать раненых в Павловское училище, там только что был бой! Не задерживайте нас, прошу!
   И – пропускали. (Боя не было там – но слух.)
   Свернули на Французскую набережную, ещё раза два остановили их перед Троицким мостом, всё добровольные бездельные патрули с грозным видом, – и вот уже нырнули в Миллионную, и подъехали к кирпичным казармам. И Кутепов входил в собрание.
   Почти все офицеры были там, только без князя Аргутинского-Долгорукого, который уже окончательно заболел. И все были крайне расстроены, подавленный вид, и хотели начать разговор, но даже и не хотелось им рассказывать. Кутепов выслушивал как старший над ними, и принят был так, да и был же им – как помощник командира Преображенского полка. (На самом-то деле Кутепов был коренной армеец. Но на Японской войне он столь отличился в 85-м Выборгском полку, что был переведен Государем в гвардию, случай редкий. И здесь ещё в Четырнадцатом был лишь командир роты, штабс-капитан, а за войну возвысился в полковника. Конечно, подпоручик Рауш фон Траубенберг, с кадетского возраста определённый в гвардию, и другие баловни происхождения могли презирать Кутепова как гвардейца не коренного.) Ещё три и два дня назад, тут же, в вольных разговорах за завтраком, этих молодых офицеров коробило отсутствие свободолюбивых мыслей у Кутепова, его скованность долгом, какое б там правительство ни было. Но сегодня они пережили крушение своих надежд, и даже стыдно и трудно было им это рассказать, это вытягивалось понемногу из одного, другого. Как заснули они, окрылённые своей поддержкой Государственной Думы, так и проснулись, готовые к новым шагам. Но произошло нечто немыслимое: солдаты заперли их всех, как бы арестовали в собрании, а сами без них пошли в Государственную Думу!
   Хотя сердца офицеров рвались именно туда! Хотя вчера только цепь неудач помешала им утвердить именно власть Думы!
   Не то чтоб это арест был настоящий: сохранилось оружие, и можно было выламывать двери или выскакивать в окна – но разве такое освобождение нужно было им? Слишком была глубока рана, унижение, нанесенное им солдатами. И так несколько часов они провели тут, сами между собой, в нелепом состоянии, и только один телефон оставался им в утешение, но и он как раз в те часы прекращал работу. (А когда возобновился, то уже созрела мысль искать Кутепова, чтоб он их выручил.)
   Однако, входя сюда, Кутепов не заметил никаких признаков ареста.
   Да, уже после того как Макшеев нашёл полковника в санитарном управлении – внезапно прибыло два автомобиля из Думы, во главе их прапорщик с письменным предписанием – всем офицерам Преображенского батальона в этих автомобилях явиться в Думу. И только по этому предписанию снят был солдатский арест – и так они поехали туда.
   А там никакой особенной встречи не было, депутаты уже сбились от встреч, никто из главных не вышел, а второстепенный объяснил им, что весь вызов подстроили для их освобождения, – и спрашивал, как же они оказались в таком отчуждении от солдат? Вот это и было для них самое мучительное и неясное: как это произошло при их передовых взглядах, при том, что они всей душой и всё время были за народ? Они хотели быть с солдатами! – но солдаты не хотели быть с ними.
   Теперь вполне открылось Кутепову, что это несчастье было, что его послали с отрядом на Литейный. А был бы он вчера с главными силами преображенцев и павловцев – он вчера же бы всю эту петроградскую заваруху и кончил, и во всяком случае не топтался бы на Дворцовой площади три-четыре часа без смысла. Да просто пошёл бы маршем и забрал Таврический.
   (Ещё они не рассказали ему, как вечером звонили в Думу, объявляя о своей поддержке. И как потом ночью к нерасходившимся офицерам приехали из Думы депутаты Шидловский и Энгельгардт, и благодарили преображенцев, зачисляли их в силы Думы, и приказали с утра атаковать Адмиралтейство, – но, выслав разведку, они сочли Адмиралтейство слишком сильно укреплённым. И после этой восхитительной ночи проснулись арестованными…)
   Но вот, офицеры не скрывали: что они в смятении, что они запутались – и опасаются идти в собственные казармы к солдатам. И в незапертом собрании они оставались как в добровольном плену и просили теперь Кутепова помочь им наладить жизнь в батальоне. Как же им теперь жить с солдатами? Какое-то неудобное, невероятное положение. А в других полках вчера и убивали.
   А чтоб что-нибудь понять – для того и надо было идти прямо в казармы. Кутепов звал их с собой – капитан Приклонский! капитан Холодовский! капитан Скрипицын!
   Да, они очень просят его пройтись по казармам, побеседовать с солдатами, внушить им порядок, исполнение долга. Но сами они… сами они предпочли бы… просто, так неудобно получилось, такое вывернутое состояние…
   С удивлением смотрел Кутепов, какая пошла образованная, рефлектирующая порода гвардейцев: к собственным солдатам в казармы им было идти боязно?
   Он же сам – вчера был в бою, только что был гонимой добычей, но вот пронёсся через черту огня и уже по эту сторону естественно чувствовал себя в казармах своего полка. Мгновенная смена положений, такая типовая для фронтовой обстановки: то они крылом заходят, то мы.
   Так никто не шёл? Хорошо, Кутепов пошёл сам, свободно и охотно, не испытывая никакого замешательства.
   В первую же роту вступил – перед ним появился дежурный и отчётливо к месту докладывал и отвечал на все вопросы полковника, а все смирно стояли, застигнутые командой.
   И во втором помещении – то же самое. И в третьем. Всё-таки держалась дисциплина, ничего.
   В нескольких местах громко о чём-то спорили, но при появлении полковника прекращали и становились смирно, как все.
   Только двух солдат государевой роты обнаружил он выпившими. Но не попытался наказать, как бы не заметил.
   И нигде никто не пытался Кутепова оскорбить.
   Он просто не ожидал такого хорошего состояния батальона, когда уже во всём Петрограде… Хотя, конечно, чувствовалось напряжённое настроение. Но ничем ему не выдали.
   Нет, надо было удивляться, как ещё держится батальон.
   Воротясь в собрание, Кутепов передал облепившим его офицерам свои впечатления, подбодрил их (безнадёжно скользнув по уклончивому лицу Скрипицына). Посоветовал: завтра с утра идти в казармы как ни в чём не бывало, – и до обеда побольше занять солдат, увеличить число дневальных, а после обеда отпускать желающих в отпуск в город, но с соблюдением всех правил.
   Тем временем был для Кутепова приготовлен автомобиль и пропуск, на котором стояла размашистая подпись председателя мятежной Государственной Думы (преображенцам дали в запас).
   Два кадровых унтера, хорошо знающие полковника, сопровождали его в автомобиле на Васильевский – опять черезо всё это красное беснование, уже и на Васильевском острове озверенное.
   Спросили:
   – Что ж это будет, ваше высокоблагородие?
   Что будет? – Кутепов охватить не мог, не знал.
   Ответил:
   – До конца оставаться преображенцами!

213

Шашкой режут окорок. – Как отвезти арестованных на соседском автомобиле.
   У либерального члена Государственного Совета Карпова, жившего на Дворцовой набережной, ужинал адмирал в отставке Типольт. Хотя второй день бушевала в Петрограде революция, но квартиры Карпова ещё ничто, слава Богу, не тронуло, и ужин был как ужин, отягощённый только известиями, отчасти мрачными, отчасти поразительными, так что ум не охватывал их. И даже из Государственного Совета был арестован Председатель, впрочем это понятно, он известный реакционер, и даже из членов один – Ширинский-Шихматов, тоже понятно, он известен своими правыми убеждениями. Присутствующим здесь такой ужас не грозил, но не могли же они быть равнодушны к судьбе отечества, и обсуждали разные слухи и сведения относительно событий в Петрограде и возможность прихода с фронта правительственных войск.
   И обсуждали, что если вот прервётся электричество, и водопровод, и забьются клозеты – так никто и не поможет.
   Вдруг раздался очень резкий дверной звонок, как порядочные люди не звонят. Переглянулись, не без испуга. Однако что ж поделать иное, как не открыть. Все остались сидеть за столом, а горничная пошла открыть.
   За дверью она увидела с револьвером маленького невзрачного электротехника, вчера проверявшего у них этот самый звонок. Он без спросу вступил в прихожую, а за ним вваливалась целая толпа распущенных солдат, женщин и каких-то совсем уличных подозрительных типов. Горничная растерялась и вымолвить ничего не могла.
   Тем временем маленький электротехник прошёл в столовую, так же с револьвером перед грудью, и объявил хозяину:
   – Ваше превосходительство, вы арестованы!
   Онемели и тут, жена и дочь не сразу спохватились. Страшные догадки проносились в голове Карпова, почему именно его берут. Адмирал же сообразил, что о его присутствии здесь не знали, арестовывать его не могли, – и он поднялся от стола и позади солдатских спин стал пробираться к двери. Однако электротехник заметил этот манёвр и направил револьвер на адмирала:
   – И вы арестованы тоже.
   Тогда адмирал со всей важностью и вальяжностью запротестовал. Электротехник и слушать не стал, а скомандовал резко обоим:
   – Сдать ордена и патроны!
   Адмирал был без револьвера. Но стал отвинчивать ордена. У Карпова же, напротив, имелся револьвер с патронами, и, боясь сокрытия, он велел жене принести и отдать.
   Тем временем один из солдат с обнажённой шашкой приблизился к столу, лезвием её от большого окорока отрезал толстый розовый ломоть, другой рукою взял и стал есть.
   На застольную публику этот приём произвёл ошеломительное впечатление. Да как он шашкой на столе ничего не зацепил!
   Другие, обступя стол, тоже стали тянуться и брать пальцами, кому что понравилось.
   Электротехник же ничего не брал, но, всё так же поводя револьвером, велел арестованным побыстрей собираться и выходить.
   Женщины захлопотали, просили подождать. Принесли Карпову шубу на меху и высокие галоши, адмиралу – его шинель. Тут же, в столовой, они и одевались, прихожая вся забита.
   Пошли по лестнице.
   Спросил адмирал:
   – Куда же вы нас ведёте?
   Электрик бойко ответил:
   – В Думу, ваше превосходительство!
   – Пешком? – ужаснулся адмирал. Никогда он так далеко пешком не ходил, тут было три версты.
   – А как иначе?
   Сбегáвшая с ними дочь Карпова подумала, что и отец не пройдёт столько, и сообразила:
   – Подождите! Сегодня тут рядом с нами арестовали министра Штюрмера, а в гараже у него остался прекрасный автомобиль, возьмите до Думы?
   Революционерам понравилось:
   – А ну, где, ведите!
   Она повела их к Штюрмерам. Так же громко позвонили, потребовали выдать автомобиль с шофёром немедленно – и те не смели возражать.
   Через короткое время усаживались в прекрасный этот автомобиль: арестованные сзади, а электротехник спереди, но обернувшись на них револьвером.
   Дочь крикнула, может ли она сопровождать.
   – Если прицепитесь.
   Но было поздно: весь автомобиль уже обцепили охотники, стояли со штыками и на подножках и на задке.
   Поехали. Револьвер всё был уставлен в груди арестованных, и, опасаясь, что он выстрелит сам от тряски, адмирал попросил:
   – Послушайте, голубчик, мы же никуда не бежим, уберите вы револьвер, выстрелит.
   – Не безпокойтесь, ваше превосходительство! – весело и бойко заверил электротехник. – Он не заряжен, это так, для поизира!
   Тем временем из квартиры жена Карпова спешила звонить Родзянке. Карпов был ему сосед по уезду, приятель, и даже писал ему некоторые речи.
   Родзянко встретил их в вестибюле, очень благодарил электротехника и весь конвой – и отпустил, когда довели арестованных до его кабинета.
   Там уже человек двадцать таких спасённых сидело, и сенаторы, – ждали, когда их мучители схлынут и можно будет по домам.
ДОКУМЕНТЫ – 4
ИЗ БУМАГ ВОЕННОЙ КОМИССИИ
(28 февраля)
   – В 8 ч. вечера дана охрана погребов, вызывались егеря, 17 члв., посты заняты в Удельном ведомстве. Моховая 40, полный порядок. Были посторонние во дворе с командой 62 члв., выведывали. Оказалось, прошли через квартиры сторожей. При удалении их вышло столкновение. Предвидится ещё столкновение с 5 солдатами. Необходима смена.

   – Прапорщику Тафарову вменяется в обязанность останавливать всякий грабёж магазинов на Кронверкском просп. и ближайших местностях.
Пред. Воен. ком. Вр. Комит. Б. Энгельгардт
   – Угол Семёновской и Литейного, погреб Шитта разгромлен. Воскресенский, угол Кирочной, магазин Баскова громят и пьют.
Вольноопределяющийся Сергиев
   – Коломенская 27. Толпа громит помещение.

   – Сейчас были на Варшавском вокзале и узнали из достоверных источников: с фронта двинуты 35 эшелонов солдат в Царское Село и будут там в 4–5 утра. Настроение их неизвестно. Потом в 6 утра прибывают два литерных поезда, один со свитой, второй царский. Нужно обратить внимание.
А. Коноваленко, член студенч. кружка
   – На Кирочной 12 громят частную квартиру. Послана разведка.
Г. А. С.
* * *
Запили тряпички, загуляли лоскутки!
* * *

214

Сомнения Алексеева в обстановке и в посылке войск.
   Текли напряжённые дневные часы, важнейшие часы той скрытной подготовки, когда войска ещё не проступают въявь, но невидимо и неслышно стягиваются и перемещаются: одни – снимаются с боевых позиций, другие движутся к станциям, третьи грузятся, четвёртые уже едут. И если только протекут безпрепятственно эти часы и полководец предусмотрит в них всякую мелочь – то наградой ему все войска в назначенный час окажутся на месте, слитны и готовы для удара.
   От исполнительного Беляева не преминуло прийти донесение, что, щадя Адмиралтейство, последние отряды вывели из него, а по своей неполной надёжности они распущены по казармам. В самом Петрограде сопротивление, стало быть, прекратилось, но это было ясно и раньше.
   Из Москвы от Мрозовского не поступило никакого ответа, и осадное положение не было им объявлено, – но, может быть, это и не нужно. Среди дня телеграфно проверили состояние Московского железнодорожного узла – никаких эксцессов, никакого перебоя поездов. Благоприятно.
   Какая-то ещё неполнота безпокоила генерала Алексеева. А вот: при нынешней обстановке нельзя полагаться на телеграфы и телефоны, Иванов должен иметь при себе радиостанцию. Приказали – послать ему такую с Западного фронта, чтоб она нагнала его в дороге. И даже вот как: ещё одну промежуточную направить в Невель, чтоб она могла трёхсторонне связывать – действующие войска Иванова, Псков и Ставку.
   Чудесная сохранность военного министра в Петрограде (которая доказывала причудливость обстановки и что не всё в столице потеряно) обязывала Алексеева доложить ему о принятых мерах и о посланных войсках, раз недоступно такой доклад послать Государю императору. (Поезда царя как исчезли, станции не сообщали об их проходе.) И Алексеев к концу дня послал Беляеву в Главный штаб в Петроград подробную телеграмму с перечнем всех посылаемых частей, их командиров и сроков прибытия в столицу (передовой Тарутинский полк должен начать прибывать туда завтра с рассвета), даже о снятии гвардии с Юго-Западного, даже предположения свои о дальнейших добавках войск.
   Сведения из Петрограда были настолько скудны, обрывчаты, что приходилось использовать даже доклады итальянского и французского столичных агентов своим старшим представителям при Ставке. От них почерпнули снова, что тюрьмы распахнуты, гражданские лица вооружены, офицеров, напротив, разоружают и арестовывают, «Астория» сожжена, Протопопов бежал.
   А с другой стороны, не подтвердилось существование какого-то якобинского правительства в Мариинском дворце, по телефону подслушанного Беляевым, – но в Таврическом образовался Временный Комитет Государственной Думы, который заявил о себе вот уже второй телеграммой: что имеет цель взять в свои руки анархические события и временно осуществлять, по сути, правительственные функции.
   Но это же были – разумные люди, они не могли освящать хаос. Умеренные люди, и вполне владеют положением, ничего страшного не случилось, только ушли никудышние министры. Не гидра революции пожирала Петроград, но брала его в руки группа либеральных, просвещённых людей. В условиях, когда исчезли и старая власть и командование Хабалова, появление Думского Комитета был факт положительный. Это всё были члены Думы и большей частью не социалисты, не кровавые какие-то разбойники, а во главе их – монархист Родзянко.
   Алексеев стал задумываться и так: если мятеж успокаивается – против кого же собираются и посылаются им войска? Не против же Родзянки и Милюкова, что за нелепость? Если Петроград и сам по себе успокоится – против кого же войска?
   Но насколько этот Думский Комитет владеет столицей? Очевидно, нет. И насколько миновала опасность, что зараза мятежа перебросится по железным дорогам?
   Впрочем, хорошо, что послушался Кислякова и не стал брать хлопотной власти над железными дорогами. По путейским линиям разосланные телеграммы комиссара Государственной Думы Бубликова, очевидно за министра путей сообщения, были никак не дезорганизующие, но призывали железнодорожников производить движение поездов с удвоенной беззаветной энергией, сознавая важность транспорта для войны и благоустройства тыла.
   Да вся эта операция усмирения и с самого начала была Алексееву не по душе: войска нужны на фронте, и место им там, а не идти на свою столицу.
   Всё это хорошо бы сейчас доложить Государю, и может быть, Государь отменил бы войска. Но через несколько часов он сам будет в Царском Селе и там всё увидит. Алексеев же не имел права отменять государева приказа.
   И в появившихся сомнениях он не только не остановил, не изменил ни одного распоряжения, но ещё довершал их в аккуратных мелочах. И даже телеграфировал на Северный и Западный фронты предупреждение, что, возможно, ещё придётся добавить кавалерийских полков и конных батарей.
   Во всём этом скоротечном петроградском мятеже самое загадочное было – причина возникновения его.
   И после 8 вечера Алексеев поделился с Главнокомандующими таким соображением: что в подготовке этого мятежа противник, возможно, принял довольно деятельное участие, а теперь ему, конечно, известно, что революционеры стали временными хозяевами Петрограда, – и он постарается использовать это своею активной деятельностью на фронте. Так надо подготовиться к частным атакам.

215

День у Калисы.
   Вчера он весь день передвигался в сплошном непонимании и мучении. Он был так разбит, так истрачен, – он себя не помнил таким опустошённым никогда.
   И только изумиться: откуда ж открылось это несчастье? Как он не замечал его?
   Заснули только к утру, а проснулись уже совсем среди дня. День, видно, был солнечный, но на окне тёмная штора, да и солнце, может, не с этой стороны – так полусвет в комнате. И не вставали.
   Не-ет, никакое, никакое другое женское тело, не такое покойное, не такое обширное материнское лоно – и не утишило бы сейчас его тревоги, всей его внутренней изболелости – вчерашней, позавчерашней. Или даже очень дальней? Это тело естественно распростиралось, оно естественно сливалось со всем тем, что держит и носит нас. Оно само и было – родная спасительная земля, но только мягче, теплей, приёмистей обычной земли. Только к ней, к этой, прижавшись, влившись, он и мог избыть свою изболелость и возвратить здоровье себе – из неё.
   Но для этого – долго надо было лежать, очень долго, и почти не шевелясь, – и даже долго совсем ничего не говоря. Тогда ощутимо, во многих клеточках, черезо всю кожу тела, к нему возвращалось здоровье.
   Как когда-то в Грюнфлисском лесу он лежал на земле, и не было сил подняться, оторваться. Да вся спасительность была: не отрываться.
   Он только длительностью, непрерывностью, неподвижностью успокаивался и выздоравливал. Тайна этого успокоения была в длительности: не час, не два, не три.
   И теперь-то – теперь он мог бы и рассказывать: и что же именно произошло, и с какой болью он пришёл вчера. Но сумел ли бы? Только что: нехорошо они жили с женой – и сам он того не знал. Да теперь – незачем было всё это взмучивать. Калиса – и так уже вылечивала его.
   И с благодарностью, с нежностью он целовал её благоплотные руки в предплечьях.
   Днём стала рассказывать с открытой душой о себе. Как ведь выдали её сперва не по её выбору, а по воле родителей. А потом она привыкла к мужу. А потом и полюбила.
   И – случаи разные. Разные сказанные с покойником слова. Георгий никогда к такому не прислушивался. А сейчас – то вникал, то отдавался этому журчанию, как лежачая колода в облегающем ручье, обновляясь в этих струях.
   Никогда не прислушивался, а как неожиданно она уводила в сторону, где, казалось ему, и нет ничего. А вот – лился вокруг него целый мир, обструивал потоками. И это же вокруг каждой женщины свой отдельный мир?
   И куда делось вчерашнее разрывание, что просто жить не хочешь?
   Захотелось есть – она не дала ему подняться, а всё сама принесла и тут разложила на низком столике. Разве больного в детстве так кормили его, – но не казалось ему стыдно-барски.
   

notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →