Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Из расчета на грамм в секунду через один подсолнух проходит больше энергии, чем через само Солнце.

Еще   [X]

 0 

Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3 (Солженицын Александр)

Конец династии? Великий князь Михаил не принял престола от своего отрекшегося брата. Читатель следит, как революция утверждается в Петрограде, Москве; как она приходит в Ростов, на Дон, на Тамбовщину. Повсюду распад властей. Действующую Армию сотряс разосланный Исполкомом «Приказ № 1». Во множестве воинских частей, фронтовых и тыловых, – развал и произвол. Офицерство подорвано необратимо. Бунт на кораблях Балтийского флота; убийство адмирала Непенина. Арест Государя в Ставке, в Могилёве. Заточение его с семьёй в Царском Селе.

Год издания: 2009

Цена: 99 руб.



С книгой «Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3» также читают:

Предпросмотр книги «Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3»

Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3

   Конец династии? Великий князь Михаил не принял престола от своего отрекшегося брата. Читатель следит, как революция утверждается в Петрограде, Москве; как она приходит в Ростов, на Дон, на Тамбовщину. Повсюду распад властей. Действующую Армию сотряс разосланный Исполкомом «Приказ № 1». Во множестве воинских частей, фронтовых и тыловых, – развал и произвол. Офицерство подорвано необратимо. Бунт на кораблях Балтийского флота; убийство адмирала Непенина. Арест Государя в Ставке, в Могилёве. Заточение его с семьёй в Царском Селе.


Александр Исаевич Солженицын Красное колесо повествованье в отмеренных сроках

Узел III
Март Семнадцатого
23 февраля – 18 марта ст. ст
Книга 3

Третье марта
Пятница

354

Ломоносов и Бубликов охотятся за царским Манифестом.
   Нельзя было не зажечься, что участвуешь в великих минутах России! Пока во Пскове в царском вагоне на скрытой зыби переговоров подныривало и выныривало русское будущее, инженер Ломоносов когтисто-тигристыми шагами, с каждым отрывом ноги как бы забирая на ботинок частицы пола, расхаживал из кабинета в кабинет, от телефона к телефону, а больше – к переговорному аппарату, связь которого со Псковом не размыкалась. На том конце сидел железнодорожный инспектор, поехавший с Гучковым обезпечивать дорогу, и рассказывал всякие мелочи из своих наблюдений.
   Эта минута, измечтанная, изжеланная столькими поколениями русской интеллигенции, столькими революционерами, уходившими в ссылку и в эмиграцию, сказочная недостижимая минута, – вот она, вязалась и происходила в глухой неизвестности в зашторенном вагоне на полутёмном псковском вокзале, – и когда бы мог представить себе бывший кадетик и бывший студент-путеец Юрий Ломоносов, что, может быть, это он будет тем первым человеком в российской столице, кто первый выловит, вырвет весть об отречении деспота и бросит её на волны свободной ликующей России! (И упомнят ли его заслугу?) Юрий Владимирович наслаждался сейчас каждым своим взглядом, каждым движением, шуткой, каждым взятием телефонной трубки, каждым перебором текущей ленты.
   Страшно волновались и ждали в Таврическом, но не имели прямой связи со Псковом. И Родзянко распорядился, чтобы акт отречения, как только он возникнет, был бы передан по телеграфу шифром в министерство путей сообщения, а отсюда по телефону – в Таврический.
   А Бубликов, больно уязвлённый своим неназначением в министры, и даже особенно поэтому, распорядился: первую же деловую ленту из Пскова подать ему первому в кабинет.
   И так, после того как Псков сообщил, что депутаты вышли из царского поезда, – Бубликов стал к аппарату ожидать последующего.
   Наступило новое получасовое томление. Лента не шла. Отказал?? Не отрёкся?? Там, во Пскове, уже знали, но ничего не сообщали. Или шифровали.
   Наконец – пошла! И Бубликов принял её, и унёс тайну. Не открывая двери, не делясь – сам же первый передал кому-то в Таврический. И наконец поделился с Ломоносовым как наградой: что это была короткая телеграмма Гучкова Родзянке: «Согласие получено»! Но пока не притечёт сам Манифест – об этом ни гугу.
   Так что – не бросить по российским волнам, разве шепнуть верным сотрудникам, Рулевскому или Сосновскому. Грянуть – не удавалось Ломоносову.
   Sic transit…! Вот – был император великой страны, и – враз превратился в бывшего, и уже ни в ком не вызовет ни угодливости, ни уважения, ни сожаления.
   Опять потекла лента, не шифрованная, но и нисколько не об отречении. А просил Псков по поручению Гучкова назначить императорскому поезду маршрут в Ставку.
   Ломоносова взорвало: они там сошли с ума! Как же можно отречённого деспота – да отпускать в Ставку? отдавать ему в руки всю армию?! Это – новый переворот!
   – Александр Александрович! Это выше моего понимания! Что делает Гучков? Пожалуйтесь в Думу!
   Бубликова как кипятком обдали – и он схватил трубку.
   Однако он установил отдаление: ни Ломоносов и никто не должен дальше присутствовать при его телефонных разговорах.
   Только слышно было, что он возражает резко, что он почти кричит.
   И вышел на порог кабинета разочарованный:
   – Приказано отпустить в Ставку. И очень торопят Манифест. Спросите, почему не передают.
   – Там, во Пскове, его отдали шифровать военному коменданту. И отказываются передавать по нашим линиям, хотят – по военным, в Главный штаб.
   Ещё одно разочарование: из главного нервного центра их отшвыривали в боковое министерство.
   – Жалуйтесь Гучкову!
   – Гучков сказал: всё равно.
   Отбросили их.
   Бубликов понурился, ушёл в кабинет. Но едва ли, чтобы спать.
   А Ломоносов, не теряя тигристого шага, – расхаживал, расхаживал – и вдруг изобрёл! И позвонил в Думу, в Военную комиссию:
   – Вот вы получите Манифест – а где вы его намерены печатать?
   Ведь у Думы нет своей типографии. Государственная типография и все другие в разгоне и забастовках.
   – А мы, в типографии министерства путей сообщения, – можем! У нас служащие – на местах.
   Там – и сами не подумали, раззявы. Там – рады предложению. Хотя ещё важничают:
   – Но, понимаете, это большая секретность. Надо так печатать, чтоб никуда не утекло прежде времени.
   Ломоносов ликовал над трубкой, и с военными интонациями:
   – У нас отличная организация! Никуда не вырвется! И своя охрана. Можем всех незанятых служащих отпустить и ввести в типографию караул.
   Сговорились. Отлично! Обрадовал Бубликова, а то он приуныл. Новые возможности.
   Но теперь тормозил Псков: военный комендант удивительно медленно шифровал. А потом ещё будет передавать по военной линии. А потом будет расшифровывать полковник Главного штаба. Дело долгое, ещё на четверть ночи.
   Бубликов решил спать, поручая Ломоносову: как расшифровка кончится – послать к этому полковнику автомобиль с двумя солдатами, везти один экземпляр на чтение в Думу, второй – сюда на печатанье. Как раз и будет уже утро, соберутся служащие типографии.
   Бубликов лёг в кабинете – но тем более Ломоносов не ляжет в эту ночь, не упустит своего жребия, такие ночи не повторяются! Он расхаживал, расхаживал, собирая ясность.
   Тут явился ротмистр Сосновский, очень красный, громкий и чрезвычайно весёлый. Видно, хорошо хлебнул там, в министерской квартире.
   Вина! – это идея. Чего сейчас хотелось – это хорошего вина!
   – Ротмистр! Надо принести бутылочку хорошего мне на дежурство.
   Немного сгримасничал ротмистр: час поздний, воспитание мешает, но – дружба и служба, всё вместе. Блудливо улыбнулся. Пошёл и принёс бутылку отличной мадеры.
   Теперь стало дежурить гораздо веселей. Но рождались и нетерпеливые мысли: что-то слишком долго Манифест замялся в Главном штабе, всё не готово, всё расшифровывается. Потом: одно место не поддаётся расшифровке, потребуется вторичная передача.
   Очень странно. Очень подозрительно. А нет ли здесь монархического заговора: задержать Манифест пока в штабах – а тем временем что-то случится, кто-то поможет?..
   Да, конечно, тут заговор чёрных сил! Это – ясно. Хотят скрыть Манифест и устроить контрпереворот.
   – Так что же, полковник, можно посылать автомобиль за актом?
   – Какой автомобиль?
   – Везти его в Думу.
   – Простите, профессор, не понимаю, при чём тут вы? Псковская телеграмма адресована Начальнику Главного штаба. Я сейчас кончаю расшифровку и буду докладывать её по начальству.
   Ах так? Ну, совершенно ясно! – контрреволюционный офицерский заговор!
   Первая мысль: обрезать у того полковника все телефонные линии, чтоб он не мог сговариваться. Псковскую линию – это в наших руках, через Северо-Западную дорогу. А городской телефон? – звоним на городскую телефонную станцию: именем комиссара Бубликова – выключить телефон полковника Шихеева.
   Бубликов спал, и фантазия Ломоносова, подогретая вином, расходилась.
   Хорошо. Теперь – просить у министра юстиции Керенского разрешения на арест полковника, желающего скрыть отречение.
   Керенский – бодрствует 24 часа, известно. И согласие его тотчас получено.
   Всё! Гнать грузовик с солдатами в Главный штаб, как-нибудь выхватить полковника вместе с копиями акта – и везти в Таврический!

355

Молодость адмирала Колчака. – Возрождение флота после Японской войны. – Назначен на Черноморский флот. – План захвата Босфора. Препятствия от Ставки. – Первые известия о петроградских событиях. – Решение Колчака для своего флота. – Тайная миссия к великому князю.
   Всегда порывался он участвовать там, где трудней. Кадетиком морского корпуса уже работал на Обуховском заводе, изучая артиллерийское, минное дело и ведение заводского хозяйства. (Отец там служил.) В первых же плаваньях лейтенантом стал заниматься океанографией и гидрологией. И уже тогда так верил в свою звезду, что держал целью: открыть Южный полюс! Но в южнополярную экспедицию попасть не смог. А тут барон Толль вдруг позвал Колчака гидрологом и магнитологом в северополярную экспедицию Академии Наук. Отец и братья были военные моряки, все знакомые семьи – тоже, но 1899, время мирное, – Александр отпросился с военной службы в научную. Побывал и учился у Нансена, строившего им корабль. (Полярные моряки – все братья.) Трёхлетняя экспедиция их, однако, не одолела льдов. От Новосибирских островов Толль отправил Колчака с коллекциями через Лену – готовить из Петербурга другой корабль, а сам настойчиво пошёл дальше на север – и исчез. В декабре 1902 в Петербурге решали, как спасать Толля: нельзя поплыть раньше весны. Колчак предложил и взялся выполнить отчаянный зимний план: сговорил четырёх архангельских поморов, опытных в плаваньи между льдами, и тотчас, в разгар зимы, погнал черезо всю Сибирь в устье Яны, туда же на собаках по снегу притащил из Тикси лучший вельбот с затёртого толлевского корабля – и так же, до вскрытия льдов, погнал на Новосибирские острова. И когда в июле океан ненадолго вскрывался – Колчак с поморами на вельботе между ледовых глыб пошёл к острову Беннетта, – там нашёл и записку Толля, и ещё последние коллекции. Из записки стало ясно, что Толль и его спутники погибли от голода. А Колчак на вельботе успел вернуться в устье Яны, не потеряв ни человека. Измученный тремя годами экспедиций, он достиг Якутска в январе 1904 – и тут узнал о начале Японской войны. Ни минуты больше в Академии Наук! и ни отпуска, ни отдыха, – он должен вернуться в военный флот и на фронт. Разрешение вырвал с трудом. Адмирал Макаров знал о Колчаке, океанографических его трудах, – и ещё до гибели адмирала Колчак уже водил в Жёлтом море миноносец «Сердитый», а потом видел взрыв «Петропавловска», а потом и сам подорвал на минах японский крейсер «Такосадо». Золотое оружие. Но не рассчитал сил, Полярье отомстило: месяц в воспалении лёгких, потом жестокий суставной ревматизм. Тут замирал и флот, все действия переносились на сухопутье, – Колчак отпросился командиром морской батареи в Порт-Артур и, преодолевая ревматизм, стоял там до дня сдачи. Полгода пробыл в плену, был признан инвалидом, среди них великодушно отпущен японцами на родину, и ещё полгода сдавал академические отчёты полярной экспедиции. Но позорно проигранная война горела в нём: флот и строили и водили невежественно, и корабли не умели стрелять. И Колчак, сердцем потонувший с каждым цусимским кораблём, стянул группу молодых энергичных морских офицеров в кружок: разработать научные основания организации флота, возродить его в мощном виде. Добились создания морского генерального штаба – и Колчак вошёл в него заведывать балтийским театром. Кружок рвался в облака! – но морской министр Воеводский сорвал всю программу судостроения и задержал восстановление флота на 2 года, были и конфликты с Думой. И Колчак в нетерпеньи рванулся снова в Полярье, на стальном «Вайгаче», выдерживающем ледовое давление: из Владивостока через Берингов пролив обогнуть всю Сибирь с севера. Но прежде того министр позвал Колчака назад – и осенью 1910 он вернулся на свой прежний пост в морском генеральном штабе.

   Не было у Колчака ни связей, ни знакомств в высоких сферах, но по его выдающимся способностям его выталкивало вверх. С 1913 он стал при штабе Балтийского флота флаг-капитаном по оперативной части, правой рукой Командующего Эссена. Теперь флот бурно строился, но уже не успевали к ожидаемой в Пятнадцатом году войне – а она разразилась в Четырнадцатом! Ни дредноуты, ни подводные лодки у нас не были готовы. (Колчак за день до начала войны самовольно стал расставлять минные поля в Финском заливе, оберечь слабый флот, – и тут достигло от министерства: расставлять немедленно!) Через год он был уже в адмиральской должности, командовал минной дивизией и сбил прибрежное наступление немцев на Ригу. В июле 1916 он неожиданно получил телеграмму, что назначается командовать Черноморским флотом, – в 43 года! Отец его, Василий Иваныч, был морским артиллеристом в Севастополе в 1855 – и вот сын его ехал в тот же безсмертный Севастополь!
   Он понял это как вопрос и требование к себе: что же он должен теперь совершить? Первая задача была: держать Чёрное море спокойным от нападения, обезпечить морское снабжение Кавказского фронта, чтоб ему не завязиться в диких густых горах. В самую ночь смены командования флотом, зная и дразня? – из Босфора появился быстроходный «Бреслау», – и в те же первые часы Колчак кинулся загнать его назад. Затем, сам наблюдая, установил перед Босфором минные поля, непроходимые и надводно и подводно, и держал там миноносцы на дежурстве, не давая туркам снимать мины. И так – держался хозяином Чёрного моря. Но тем неотвратимее и доступнее выдвигался к своей исторической задаче: взять Босфор и Дарданеллы! А ещё при попутном на юг проезде Ставки Колчак получил одобрение этого десанта и от Государя («по вашим свойствам вы лучше всего для этого пригодны»), да как будто и от генерала Алексеева, – и принял себе в жаркую цель.
   Эта задача осветилась ему в таком несомненном свете, что даже странно было встречать в русских умах возражения и несогласия. После вступления Турции в войну как же было не ухватиться? Война сама сложилась так, чтобы нам выполнить вековую задачу. Зачем иначе мы вообще эту войну вели? – других целей нам в ней и не виделось. Целое столетие говорили и думали о проливах – и отчего же не брали теперь? Только без надобности пугали Европу, декларируя крест на святой Софии, – а проливы ждали подарком от союзников, и простая, прямая, единственная задача ведомой войны расплывалась в дипломатическом переминаньи и в ненужных сухопутных напряжениях Ставки на тысячу вёрст фронта. А совершенно ясно, что союзники никак не заинтересованы дарить нам проливы, и Англия всегда была главным препятствием, – и мы должны брать их собственными силами. Как раз сегодня Англия не может помешать, и к заключению мира мы можем владеть проливами реально. Это и Скобелев говорил: Константинополь взять до заключения мира, а иначе потом не дадут. Овладеть сейчас проливами – это значит и приблизить конец войны.
   Дело было – вполне практическое, требовало лишь верной подготовки и молчаливой быстроты, и они уже реяли в груди Колчака и в действиях его. Теперь расчёт его был таков: из 45 турецких дивизий – почти все на Кавказском фронте да в Месопотамии, Аравии, Сирии. В Дарданеллах – две ослабленных дивизии, на Босфоре – всего две слабых, да ещё две в Македонии, но им их не подбросить быстро. И немцы не смогут прийти на помощь туркам раньше двух недель, а мощный немецкий крейсер «Гебен» в долгой починке. Установлено нашими агентами, что полевые укрепления Босфора пришли в запустение и не охраняются, артиллерия перенесена в Дарданеллы, наши миноносцы даже в лунные ночи без помех подходят к турецким берегам. Всё это даёт возможность высадиться у самого пролива: ночью протралить подступы, на рассвете высадить по дивизии с каждой стороны пролива, начать заграждаться минами, тем временем высадить третью дивизию с тяжёлой артиллерией, а ещё за двумя дивизиями отправить транспортную флотилию повторно. Трудный момент будет только до возврата каравана со вторым десантом и пока мы прикованы к узкой береговой полосе. Но утром взошедшее за нашими спинами солнце будет слепить турок в момент начала нашего наступления. А к вечеру должен войти в Босфор и наш флот, – и путь к Константинополю свободен!
   На одну дивизию пароходы с приспособлениями держались у Колчака постоянно. Ещё на две дивизии он стал устраивать этой зимой, чтобы быть готовым к маю: операцию можно провести только в июне-июле, там дальше неустойчивая погода, а потом и штормы, прервётся снабжение десантных войск. С минувшего ноября Колчак уже формировал первую десантную дивизию. (Присвоил ей морские знамёна, якорь на погонах и рукаве, а полки назвал: Царьградский, Нахимовский, Корниловский, Истоминский!)
   Но Ставка, но безкрылый, недоверчивый Алексеев стал противиться всеми силами. Алексеев возражал, что это авантюра – высаживаться прямо в проливе, надо много дальше, основательно, а значит и силами четырёх корпусов, а значит, и невозможно, ибо неоткуда их снять. (Да хоть от Кавказской армии взять! – неужели они важнее в горных тупиках?) Наконец, вообще всякая высадка – сложна, мы видим позор дарданелльской операции союзников. Наконец, вообще такого предприятия не бывало в мировой истории – и как на него осмелиться?.. (Этой зимой, когда Алексеев лечился в Севастополе, Колчак виделся с ним, убеждая. Но и – безполезно. Но и – насмотрелся и увидел, что Алексеев не способен на дерзость, не из тех он полководцев. Он мыслит в догме сосредоточения превосходящих сил и не может поверить смелой операции малыми силами. А кроме того, он предан «континентальной идеологии», вся судьба этой войны – нанести удар немцам, а для того важней Балтийский флот. И также был он затмен затверженной политической доктриной опущенных рук: что Босфор и «сам возьмётся» после падения Германии, что будто ключи к Босфору – в Берлине.)
   Так – были готовы у Колчака и флот, и средства перевозки, и можно было обойтись одними кавказскими дивизиями, – но не было окончательного распоряжения Ставки.
   А вне порыва на Босфор оставались Колчаку операции на малоазийском побережьи, в согласии с Кавказским фронтом. На днях Колчак ходил на миноносце в Батум – встречаться с Николаем Николаевичем, – и от него тоже не получил поддержки по босфорскому десанту.
   Почти в зубах держал Босфор! – а взять не мог.
   Ещё не уйдя из Батума, 28-го, Колчак получил из Петрограда от министра Григоровича телеграмму – «расшифровать лично». И сообщалось в ней, что в Петрограде – крупные безпорядки, столица в руках мятежников и гарнизон перешёл на их сторону, впрочем: «в настоящее время волнения утихают». Показал великому князю – тот пожал плечами, ничего такого не знал, но отпустил скорее возвращаться.
   Данник решений мгновенных и властных, Колчак ещё из Батума тотчас распорядился телеграфно секретно коменданту севастопольской крепости: прекратить всякое почтовое и телеграфное сообщение Крымского полуострова с остальной Россией, передавать только телеграммы для Командующего флотом и его штаба. Но той же ночью его миноносец принял из Константинополя от мощной немецкой радиостанции на испорченном русско-болгарском наречии – что в Петрограде революция и страшные бои. И что ж тогда скрывать? – все радио перенимаются на всех судах дежурными телеграфистами…
   Придя в Севастополь 1 марта, Колчак получил телеграмму уже от Родзянки: что Временный Комитет Государственной Думы нашёл себя вынужденным, ко благу родины, взять в руки восстановление государственного порядка и призывает население и армию к помощи, чтобы не возникало осложнений.
   Восстановить государственный порядок – это всегда хорошо. И Дума – достаточно авторитетный орган. Колчак вообще сочувствовал думским деятелям (а они и вовсе считали его своей надеждой, как и Непенина). Россия – должна развиваться, а многое костенелое мешает ей. Развиваться – да, но светлыми умами, а не кровавыми взрывами.
   Пока оставалось много неясного.
   Снеслись с морским штабом в Ставке – узнали только, что Государь выехал в Царское Село, обстановка и им не ясна, и директив адмиралу Колчаку не воспоследует.
   Итак, самому и одному, Колчаку надо было решать: продолжать ли блокаду новостей? И – как стоять?
   Затем продолжали приходить новые телеграммы, да не агентские, а от самого Родзянки: что уже вся правительственная власть перешла к Думскому Комитету, а прежний Совет министров устранён. Что Думский Комитет приглашает армию и флот сохранять полное спокойствие, питать полную уверенность, что война не будет ни на минуту ослаблена, но каждый офицер, солдат и матрос да исполнят свой долг…
   Так-то – хорошо бы. Как будто самозвано – а как будто и вполне лояльно. Но – осуществима ли такая тряска во время войны?
   А Ставка всё так же не могла ничего ни приказать, ни посоветовать, ни объяснить. И ничего не имела от Государя.
   Колчак у себя на «Георгии Победоносце», штабе-линкоре на мёртвых якорях, уже отслужившем свои боевые походы, собрал совещание старших начальников. Сообщил им всё, что знал. Да уже были и новые радио из Константинополя: такая несусветица, будто в Балтийском флоте массовое избиение офицерства, а на фронте немцы повсюду быстро продвигаются. (А если правда?) Ещё при этом вздоре стало ясно, что на укрытии известий дальше долго не удержишься. И решил: отдать приказ по флоту, в нём изложить петроградские новости – и тут же призвать по радио весь свой флот и все порты к напряжённому патриотическому долгу. И – верить начальникам, которые будут сообщать все полученные верные сведения, и не верить посторонним агитаторам, желающим произвести смуту, чтобы не допустить Россию до победы.
   То и было страшно, что это – не в какое иное другое время, а – в войну.
   И обидно было – состоять в полноте сил, во главе целого флота, целого моря с его портами, и быть в неведении и не знать, что делать.
   Так снялся запрет Колчака – и новости петроградского мятежа хлынули в Крым.
   Но как будто ничего худого тут не случилось. Служба продолжалась нормальным порядком, нигде никаких нарушений. Здесь, на Чёрном море, ни к какому бунту не приготовились.
   А вчера пришла наконец Колчаку телеграмма от Алексеева – и поразительная: что обстановка не допускает иного решения, как отречение Государя, – и если адмирал разделяет этот взгляд, то не благоволит ли телеграфировать верноподданную просьбу.
   Но истинной обстановки Колчак не знал, – почему она не допускает другого решения? – и Алексеев её не сообщал. А что делать, если адмирал не разделяет этого взгляда? – ничего сказано не было. Иной взгляд даже не предполагался.
   Хотя и столь опытный генерал, а закопавшийся канцелярист, без свежего воздуха, без движения. Сорвал Босфор, теперь тянул на отречение Государя.
   Да, Россия должна развиваться. И вокруг власти не должно плестись паутины тёмных пристрастий, просмотры должны быть чисты. Но никогда не понимал и не разделял Колчак гнева русского общества за проигранную Японскую войну – на правительство и Государя: виноваты были мы все, наши адмиралы, штабы и офицеры, в нашем невежестве, нерадении, лени, парадности, отсутствии всякой научной организации. Государственный строй – никак не мешает пушкам хорошо стрелять. Политика не могла иметь влияния на качество морского образования. Форма правления может быть разная – была бы прочная Россия. А если начинать с того, что теперь, во время войны, валить Государя, – то в какую бездну это ползёт? Это будет внезапный и губительный развал.
   И что за странный, тёмный, заочный совет Главнокомандующих, которым ничего не объяснено?
   Колчак, разумеется, не стал отзываться никак, выказывая презрение к такому образу поведения.
   Но – понимал, что в эти часы что-то непоправимое развёртывается в Ставке, Пскове или Петрограде. А Колчак и узнать не мог, и вмешаться не мог, – и это было всего нестерпимей, потому что только в действиях разряжалась его натура, его быстрый нервный ум. Он любил деловую работу, любил опасности, войну и терпеть не мог партийной политики. А посмраживало ею сейчас, наносило.
   Небольшого роста, сухощавый, стройный, лёгкий, с движеньями гибкими и точными, острым чётким профилем бритого лица, татароватый Колчак нервно ходил по флагманскому кораблю, взлетал на мостик, метуче оглядывал свои корабли и щурился в солнечное море, как если б оттуда могло придымить решение.
   Он стал жалеть, что встреча в Батуме с Николаем Николаевичем не была назначена на три дня позже. Они могли как раз бы и обсудить: объединиться? – хотя трудно объединяться с великими князьями, слишком особо они себя чувствуют.
   В руках их двоих был весь Юг. Флот Колчака и фронт великого князя составляли отдельное загнутое обособленное крыло Действующей армии. Что бы ни произошло за 2000 вёрст в Петрограде – они здесь, объединясь, могли создать прочную укрепу и противостояние любым событиям.
   Николай Николаевич – лучший из великих князей, единственный способный к главнокомандованию, да и авторитет его признаётся повсюду в армии. Но готов ли он к твёрдому стоянию? При всей его вызывающе воинственной внешности, непомерно высокой фигуре воина, при всей его аристократической наружности, породистом длинном лице, красивом вырезе глаз, почти театральном эффекте от многих наслоившихся главнокомандований, – увы, всё же не чувствовал в нём Колчак надёжности безупречного союзника.
   А ещё на Румынском фронте – Сахаров. Попробовать сговориться и с ним?
   И день до конца, и вечер до конца так и протянулись без событий.
   А ночью передали телеграфом из Ставки – отречение Государя!
   Отречение, как можно понять из вчерашнего опроса, – вырванное.
   И – почему не законный наследник?
   Петроград в руках у банды, это ясно.
   У Колчака уже всё было обдумано. При нём служил старший лейтенант, государев флигель-адъютант, герцог Лейхтенбергский, князь Романовский – пасынок Николая Николаевича. Титулов много, а – молодой человек, готовый к приказу, и даже конструктор противолодочной бомбы. Колчак немедленно, ночью вызвал его и тут же заказал готовить к походу миноносец «Строгий».
   Разбуженный молодой человек явился с тревожным и готовным блеском.
   Колчак не давал ему бумаги: такие шаги совершаются устно.
   Лейтенант стоял вытянутый. Адмирал для себя почти и не знал другой позы.
   – Вы поедете сейчас к великому князю, вашему отчиму, и передадите ему от меня, запоминайте! Государь – отрёкся от престола.
   Лейтенант вздрогнул, как от тока.
   – Отречение носит характер вынужденного. Я предлагаю великому князю объявить себя военным диктатором России и предоставляю в его распоряжение Черноморский флот.

356

Как в. кн. Николай Николаевич переносил кавказское изгнание. – Его участие в отречении Николая II. – Принимает пост Верховного Главнокомандующего.
   Вместе с супругой своей Станой черногорской и сестрой её Милицей, и её супругом, а своим братом Петром Николаевичем, и другими близкими, сочувственными лицами давно уже с сокрушением наблюдали они образ правления Ники, всю цепь его неумений, ошибок, глупых назначений, повсюду властную руку истерической его супруги, недостойные извращения в правлении государством, и грязного проходимца Распутина, и поживу финансовых дельцов вокруг него. Одно было рыцарски чисто и возвышенно во всём правлении – Верховное Главнокомандование, ведомое Николаем Николаевичем. Но внушаемый своею завистливой женой и обманутый наивным воображением о своих военных способностях, Ники принял роковое несчастное решение взять Верховное Главнокомандование на себя, а Николая Николаевича отправить на известное почётно-ссыльное место кавказского Наместника. Такова была неприкрытая интрига тёмных сил.
   Однако Николай Николаевич переборол обиду и уныние, не опустил свою высокую голову, но перенёсся и сюда символом и любимым вождём, теперь уже не двенадцати армий, но всего лишь одной, с её командующим Юденичем. Юденич находился собственно с армией, в её переходах, в её порыве в глубь Турции и в Месопотамию, а Николай Николаевич пребывал во дворце Наместника, в Тифлисе, в центре Кавказа, обожаемый всем населением наместничества. Так, хотя и в уменьшенных размерах, он остался самим собою.
   Отсюда, из изгнания, он с болью наблюдал всё новые и новые ошибки царского правления и разочарование и отчаяние общества, которое, напротив, продолжало любить его самого, это доплескивалось сюда через Хребет. И – молчал. И только в минувшем ноябре, в своё единственное посещение Ставки и в свою единственную после смещения встречу с Ники, – он с прямотою высказал своему державному племяннику о его вероломстве, о его доверчивости к подозрениям и сплетням, будто дядя хочет занять трон, и о чёрной бездне падения государственной власти. А Ники что ж? – как всегда, принял всё равнодушно.
   Но когда к Новому году возвратился из Петербурга тифлисский городской голова Хатисов и на личной аудиенции сокровенно передал великому князю тайное приглашение от князя Львова – дать своё имя для возможного дворцового переворота, – Николай Николаевич невиданно взволновался, он потрясён был, как же гибельно зашли дела. Он взял время подумать. Это были сутки высокой мучительной мысли. Он понимал, что мог бы спасти страну. Он знал, насколько сам для России ценнее, нужнее и соответственней, чем его двоюродный племянник. Но путь великого князя или монарха должен быть рыцарски прямой и не может включать в себя звено измены. И в следующую встречу с Хатисовым, для надёжности призвав свидетелем генерала Янушкевича, начальника штаба, великий князь решительно отказался.
   Отказался, – но уже через неделю понял, что всё равно теперь замешан в этом заговоре: поелику не довёл о нём Государю тотчас! И это сознание замешанности всё более заножалось в него – безпокойством, стеснением, смущением, – но каждый ещё протекший день или неделя всё глуше запирали возможность очиститься. Вот как великий князь – отказавшись, удержась в чести, – стал грозимым заговорщиком!
   Но и та же честь не давала ему прорвать кольцо и выдать расположенных к нему людей, того же князя Львова. А Хатисова он всячески избегал с тех пор.
   Вдруг на свидании в Батуме Колчак показал великому князю телеграмму о волнениях в Петрограде и даже – что столица в руках мятежников. Великий князь ринулся в Тифлис. Тут тоже от одного доверенного лица к другому передавали тайно, что одна грузинская газета получила из Петрограда условную телеграмму, означающую начало крупных событий! Ко 2 марта стали напирать и агентские известия о потрясающих революционных событиях. Разумеется, великий князь не дозволял их публиковать, но предполагал собрать для осведомления дворян Тифлисской и Кутаисской губерний. И сам он трепетно запредчувствовал, что пришёл его час. Те силы, которые восстали в Петрограде, были его сочувственники и союзники.
   Напор известий в плотину военной цензуры рос по часам. Ещё ничего не было напечатано открыто, но все уже по сути знали. Особенно волновались издатели и редакторы газет. 2 марта Николай Николаевич счёл уместным пригласить их в один из просторных залов наместнического дворца, выйти к ним при оружии и заявить, что он и всегда придавал большое значение печати и надеется, что печать своим правдивым словом будет содействовать спокойствию. Наместник верит, что нынешние события завершатся ко благу нашего Отечества. Вот, с часу на час, придут указания Ставки, как быть с публикацией.
   И действительно, во второй половине дня такое разрешение от Ставки пришло, – но ещё ранее полудня от Алексеева получено было приглашение, совсем ознобившее, радостно олихорадившее великого князя: что династический вопрос поставлен ребром, – так считает и председатель Государственной Думы, и так же в Ставке, и обстановка очевидно не допускает иного решения, как отречение в пользу сына, и для спасения России Алексеев просит весьма спешно телеграфировать Его Величеству во Псков.
   И по спирали этого ребра Николай Николаевич ощутил, что он как бы возносится в свой великий, если не величайший момент. Кто же другой из Главнокомандующих был так авторитетен и так высок положением, – и единственный августейший! – чтобы подать заблудшему Ники решающий энергичный совет. Да ведь Ники любит Россию! – так, соединяясь с ним в любви к России, – советовать? – просить? – нет, молить! – отречься!!!
   Перезрел плод. Ему не держаться. Слишком много наделал Ники ошибок, а больше всего – она.
   (А одновременно: вот уже великий князь – и ни пятнышком не заговорщик! Он – верноподданный, но разумный.)
   И – неотвратимо это возвращало Николаю Николаевичу Верховное Главнокомандование! – никто другой назначен быть не мог.
   Николай Николаевич не задержал ответа, хотя Ставка добивалась ещё нервней и быстрей, – он только выбирал самые высокие и святые выражения, чтобы заведомо потрясти душу Ники. И милый, верный Янушкевич был тут же рядом, у телеграммы, и помогал.
   Но и в эти же самые часы не мог взволнованный, благодарный великий князь отказать себе в радости дать из тифлисского уединения союзный отзыв этим дружеским столичным силам: тут же рядом, на соседнем столе, с участием Станы, радостно-прыгающим карандашом составлялась и телеграмма, не обязательная по службе, но обязательная по влечению сердца, – телеграмма Родзянке: подтвердить, что – да, Наместник уже обратился к царю с верноподданнической мольбой: ради спасения России – как бы это целомудренней выразиться в открытой телеграмме, нельзя же писать «отречение», когда его ещё нет? но: «принять решение, признаваемое вами, – то есть Михаилом Владимировичем Родзянко, – единственным выходом при создавшихся роковых условиях».
   И вдруг, необычайно скоро! – пришла телеграмма от председателя Думы. Но, увы, это оказалась не ответная, а укорная. Кто-то, очевидно, пожаловался из Тифлиса на перехват сообщений, и председатель Думы величественно подтверждал, что власть окончательно перешла в руки Временного Комитета Государственной Думы, и председатель надеется, что Его Императорское Высочество окажет полное содействие – и немедленно облегчит условия цензуры.
   Мог бы возникнуть мучительный конфликт долга и совести, но, к счастью, Ставка тоже уже разрешила.
   Зато – совсем она замолчала, каков же ход отречения? Час за часом, сперва восхищённо, потом уже тревожно, пружинно-напряжённо, Николай Николаевич в кругу близких ожидал, как разрешится там, во Пскове, когда уже придёт рассвобождающий ответ. Иногда, совсем уже теряя терпение, велел Янушкевичу посылать запрос Алексееву, узнавать.
   Ставка обещала. И опять тянулось. И опять запрашивали от имени августейшего Главнокомандующего. И к полуночи снова обещала Ставка.
   Что-то не ладилось во Пскове. Какой-то неблагоприятный изгиб.
   Становилось мрачно. Просидели весь вечер в напряжении. Во втором часу ночи Стана ушла спать. Ушёл и Янушкевич. Казалось – всё отложено на завтра.
   Но Николай Николаевич чувствовал, что – нет, не так, не так! – и у себя в кабинете недреманно сидел в мундире.
   И в три часа ночи прибежал дежурный офицер из аппаратной – и подал бодрствующему Наместнику всепреданнейшую телеграмму от генерала Алексеева, и в ней – гора новостей.
   Что указом Его Величества – Его Императорское Высочество назначен Верховным Главнокомандующим!
   Свершилось! Долгожданный час, в награду за верность и службу.
   А князь Львов – глава правительства. Так.
   А Государь изволил подписать акт отречения! – но с передачей престола великому князю Михаилу Александровичу.
   А-нек-дот. Дурной анекдот.
   Ну кто такой Михаил? Ничтожный, неспособный. А здесь, в кавказском изгнании, возвышается самый видный и славный из внуков Николая I.
   Дёготь, добавленный в мёд. Всё испортили…
   Однако в этот раз его мнения не запрашивали… Лишь почтительно спрашивал Алексеев: когда можно ожидать прибытия Его Императорского Высочества в Ставку? Благоугодно ли будет Его Императорскому Высочеству предоставить Алексееву временно права Верховного? И будет ли кому передан Кавказский фронт или останется один Юденич?
   Уже потеряв всякое желание сна, никого не будя и не зовя, расхаживая по парадному дворцовому кабинету в борении противоречивых чувств, Николай Николаевич осиливал жестокую рану последнего известия и возвращался к долгу и достоинству Верховного Главнокомандующего. (Хотя не представлял, как может состоять под Мишей.)
   И отвечал Алексееву: до моего приезда – руководить военными операциями и штатно-хозяйственными распоряжениями.
   …В чрезвычайных обстоятельствах повелеваю вам обращаться срочно ко мне за повелениями… Думал бы оставаться и Наместником Кавказа, это абсолютно необходимо…
   Но это не всё. Ясно, что от нового Верховного при вступлении требуется ободрительный приказ своим войскам.
   Приказ № 1.
   Это должен быть властный, мощный голос богоизбранного воина, отзывный русскому сердцу и чуждый всякому революционному бреду.
   Тотчас же, в ночном просторе, и писать его!
   …По неисповедимым путям Господним я назначен Верховным Главнокомандующим. Осенив себя крестным знамением, горячо молю Бога… Только при всесильной помощи Божьей получу силы и разум вести вас к окончательной победе… Чудо-богатыри, сверхдоблестные витязи земли русской! – знаю, как много готовы вы отдать на благо России и престола…
* * *
   Безумные тираны попирали честь и достоинство России… Дикие защитники самодержавного ига… Жестокие корыстные полулюди…
РСДРП
* * *

357

Министры застигнуты новостью: не такое отречение! – Задержать Манифест. – Ехать коллективно к Михаилу.
   То есть опять имело смысл не расходиться спать по домам, а подождать в Таврическом, – это уже четвёртую ночь?! И почему все главные события выпадают на ночь? Отказывали силы, а стоило подождать. И главных несколько – Милюков, Керенский, Некрасов, чёрный Львов, остались дремать в креслах и ждать.
   И – Родзянко. Он-то, ожидая отречения, раззарился теперь едва не больше всех.
   Все они ждали ещё этой последней законности, утверждающей новое правительство. Ещё эта последняя завершится – и власть окончательно установлена.
   Впрочем, Милюков не дремал, он не терял часов этого нового ночного ожидания. Он сидел за столом и под общий разговор терпеливо составлял обращение «Всем, всем, всем», всем людям, всем странам, которое следовало теперь послать по радиотелеграфу, чтоб объяснить положение в России. Кому же позаботиться, как не министру иностранных дел? Это будет не только первым действием ещё бездействующего правительства, но от такой телеграммы всецело зависит, в каком виде мир узнает о нашей революции. А от этого, – Милюков хорошо представлял западное общество, – зависит и прочность симпатий к новому правительству, и все блага помощи.
   Ждали. Прямой связи со Псковом Таврический дворец не имел, а имели: Главный штаб – со штабом Северного фронта, и министерство путей сообщения – по своим линиям. Бубликов всё время звонил Родзянке, набивался с помощью и советами. Он первый сообщил им о конце переговоров во Пскове, он же первый донёс жалобу, что Псков запрашивает разрешения царским литерным поездам следовать в Ставку, – и неужели можно их отпускать?
   Но показалось правительственным людям, что это даже удобнее: тут, под самым Петроградом, бывший царь сейчас как-то мешал бы. И простая порядочность требовала не отказать в личной просьбе, когда царь отрёкся от короны.
   После двух часов ночи пришло, пока кратко, от Гучкова: что Государь отрёкся, но в пользу Михаила Александровича. А сам текст Манифеста шифруется во Пскове и воспоследует.
   Настолько это было почти то же, что не в секунду осознали: в пользу Михаила Александровича? То есть как? Не регентом, а Михаилу – сам трон?
   А как поняли – то сразу и заволновались. Неожиданность была крутая! Как же так Гучков, ведь уговаривались! Одно дело – трон малолетнему Алексею, то есть как бы вообще без царя, а Михаила обставить регентским советом, – и только так может невозвратно укрепиться у нас конституционное правление. А Михаила – полновластным царём? Это совсем не то. Это неприемлемо! Это никак не приемлемо! Строевая армейщина, да, глупый-то глупый, – а ну как уцепится за власть да начнёт жать? Всё же он не малолетний!
   Такое отречение может взорвать всё правительство.
   Позвольте, а где же князь Львов, главное лицо? Только сейчас поняли, что его нет. Послали искать по комнатам.
   А что скажет Совет рабочих депутатов?! Одного царя сменили на другого, – где же поступь Революции? как это оправдать перед массами?!
   Тем более что Совет и вообще никакой монархии не хочет.
   Керенский (всё более ощущая себя в правительстве концентрированным Советом) вскочил – и объявил с категоричностью и даже отважностью, как бы готовый биться с ними со всеми:
   – Совет рабочих депутатов ни в коем случае этого не допустит!
   Вот! И правительство не могло с первого шага идти на конфликт с Советом.
   Такой поворот с отречением грозил смести их всех.
   Но особенно обезкураженным почувствовал себя Милюков. Потому что не повод для гнева он нашёл здесь, как его коллеги, но причину для большой озабоченности. Уж его поносили последние часы за самый монархический принцип. Уже его вынудили отречься – до «личного убеждения». Но такая передача трона ещё сильней ухудшала картину? – она как бы и не выглядела уступкой царской власти? При такой комбинации защищать конституционную монархию станет ещё трудней.
   Да ведь – с советскими вставили пункт об Учредительном Собрании? И он теперь начнёт давить на монархию?
   Рок политического деятеля крупного масштаба. Как 17 октября Пятого года, когда все ликовали Манифесту, Милюков имел мужество непримиримо отклонить его, так теперь он должен иметь мужество против общего потока поддержать монархию в обломках.
   А князя Львова нигде во дворце не нашли. Значит, уехал спать. Вызвать его немедленно! Позвонили на квартиру, там перебудили: нет, ночевать не приезжал. Да где же он?
   Догадались: а не прячется ли у своего Щепкина? Позвонили туда – нашли. Немедленно, немедленно в Таврический! Хитрец какой, поспать хотел!
   Тем временем, уже после трёх часов ночи, из Главного штаба, где расшифровывали Манифест, вырвали по телефону мотивировку: «Не желая расстаться с любимым сыном Нашим, Мы передаём наследие Наше брату Нашему».
   Хорош гусь! И всегда Милюков безконечно презирал этого царя, но сейчас испытал горькую обиду на него: даже уходя, последним движением, он портил общественному кабинету! Не хочет рисковать своим сыном! – как всегда, прежде всего думает о своей семье! Не хочет рисковать своим сыном! – а что ж он раньше думал? Зачем держал его наследником? Предпочитает рисковать неподготовленным братом. И новым правительством. Да самою Россией, наконец!
   И Милюкова же будут теперь больше всего и упрекать…
   Хотя и ясно всем – «нет! нет! нет!», но прежде чем сформулировать какое-то решение – должны они быстрей всего остановить Манифест, вот что! Чтоб он никуда не растёкся! Его, конечно, изо Пскова или из Ставки начнут передавать теперь, не спрося правительство. Надо выиграть время для обдуманья! Надо в обоих местах – остановить!
   Торопили, гнали отречение, а теперь – остановить!!
   Что для этого? Срочно телеграфировать, нет – разговаривать со Псковом и со Ставкой.
   Милюков: и даже выяснить возможность обратно изменить Манифест в пользу Алексея!
   И – кому ж было всего внушительней, и приличней, и убедительней сделать это всё, если не Родзянке?
   Вот, они совсем его отставили, – но наступила новая решительная минута, и снова требовался только он!
   А он, великодушный, был готов! Он – простил им, что они его оттеснили!
   Готов хоть сейчас.
   Именно сейчас! Немедленно!
   Но неприлично было бы послать его и никого не послать от правительства. Да вот же и князь Львов, ну вот он наконец!
   Ласково жмурился. Не проявил смущения, что прятался.
   Ехать переменить? Ну, можно ехать переменить.
   А оставшиеся теперь расспаривались дальше, да всё острей.
   Узкоголовый подобранный Керенский метался, бросался по маленькой комнате (но не бежал к своим в Совет!) и всё пламенней извергал, что теперь само собой диктуется здоровое решение: полный отказ от всякой монархии! Немедленное отречение и Михаила тоже! Не останавливать Манифест, нет! – но скорее вырвать отречение и у Михаила, – и сразу возгласить Учредительное Собрание!
   И Некрасов невиданно разволновался, раскрылся, мрачно кидал взоры – и сел набрасывать проект отречения Михаила.
   И значит – немедленное провозглашение республики!
   И чёрный Львов – ходил по диагонали и клокотал со сжатыми кулаками.
   И получалось, что только один Милюков оставался за монархию?
   Но чем крайней метались его собеседники – тем более трезвел Милюков и тем более упирался. Уже тяжелила его и неловкость от вчерашней уступки: зачем же он признал монархию своим личным частным мнением, когда это стоит в программе кадетской партии? Так быстро нельзя отступать, можно расстроить ряды.
   И вот сейчас Милюков всё более устаивался: нет-таки! монархия – должна быть! Хоть на время. Должна быть видимость законной передачи власти, без которой мы не можем действовать дальше. Михаил – так Михаил, пусть будет Михаил. Пока.
   Республика? Нет, мы не готовы. Мы не можем перепрыгнуть.
   Говорили всё нервней. Ссорились.
   А ночь текла…
   А Родзянко и Львов не возвращались.
   И в пятом часу стало проясняться им такое действие: теперь неизбежно им всем с утра ехать к Михаилу. И заявить ему – что же заявить?
   Мнение большинства!
   Нет, обе спорящих точки зрения! Если Павлу Николаевичу не дадут возможности изложить перед великим князем свою точку зрения – он вообще покидает правительство!
   А уж спорить Милюков умел – не перед толпой простолюдинов-солдат, конечно, – с упорством изумительным. Теперь он мог не спать, не есть, всех их тут уложить в лоск, – но доказать, что приемлема только монархия, а не республика.
   Решили: отправляться к Михаилу коллективно и представить обе точки зрения.
   Милюков же рассердился в споре, набрал напору и настаивал больше: какое б решение ни состоялось – другая сторона должна оставить правительство!
   То есть он предлагал: при республике – сегодня же уйти из правительства, которое он вчера с такой гордостью и любовью объявил.
   Но при монархии – он останется единственным пока министром?.. (Он уверен был быстро найти других.)
   До такой остроты дошло.
   Керенский с Некрасовым перемигивались, уверенные в победе.
   А вот что, придумал Керенский: уже шестой час, нечего Михаилу слишком долго спать, да ещё уедет куда? Сейчас же ему по телефону назначить наш приезд! (А Родзянко уже им рассказал, где Михаил прячется, на какой квартире.)
   Но такой час назначить, чтобы нам же поспать.
   Разумеется. Да и дождаться Гучкова.
   Керенский рванулся звонить – непременно он, только он сам!
   – Алексан Фёдыч! Только не объясняйте ему, в чём дело. Не подготовьте!
   Великого князя пока будили, пока подошёл. И услышав его совсем вялый, сонный голос, Керенский, как ни устал, а весело, задорно спросил, проверить:
   – Ваше Императорское Высочество? Знаете ли вы, что произошло вчера вечером во Пскове? Нет? Ну, мы к вам приедем расскажем, если позволите.
   А часа – не назвал.

358

Аппаратный разговор Родзянко – Рузский: задержать Манифест.
   Затем поднимались, долгими коридорами шли к прямому проводу. Третью ночь подряд.
   Затем что-то не ладилось соединение со Псковом, потом не отвечал штаб, Родзянко кричал:
   – Скажите, что вызывает Председатель Государственной Думы! Я их всех под арест посажу!
   Всё это время князь Львов больше молчал, да и Родзянко ушёл в кипение своих мыслей, большой охоты разговаривать у него и не было: главный человек был – он, разговаривать и решать – предстояло ему, а что Львов?
   После этих страшных дней, всей головоломной запутанности, после двух атак с угрозами убить, конечно именно его первого, – наконец хотело сердце покоя и голова ясности. Нельзя жить под постоянной смертной угрозой, и нельзя жить в такой неразберихе. А сейчас Совет не признает Михаила царём – и что же вспыхнет? Гражданская война!
   Всё более уверялся Родзянко, что положение может быть спасено, увы, только отречением Михаила.
   А потом, значит, Учредительным Собранием.
   До Учредительного Собрания во главе России остаётся Родзянко, это уже так и есть. Или его Комитет станет как бы регентским советом.
   А Учредительное Собрание? Вот тут-то и заковыка. Вполне возможно, скорее всего: наш православный народ не захочет жить ни при какой республике. И значит, наступит избрание нового царя, новой династии – в Учредительном Собрании, или всенародно.
   И чья же первая кандидатура придёт всем на ум? Да – конечно реального нынешнего главы государства, всеми любимого Председателя всеми любимой Государственной Думы!
   Задыхательно это представлялось: открыть собою третью русскую династию? Да не было в России политического деятеля, более для того подходящего, более видного, более могучего.
   Что ж теперь поделать, если обстоятельства так сложились против Николая Второго?
   И против Михаила.
   Родзянко начал со Пскова – как-то уже по привычке, как и прошлую ночь. Да с Рузским вчера так хорошо получилось. Да рассчитывая, что Манифест ещё мог оттуда не утечь в Ставку.
   Вот на том конце подошёл начальник штаба Данилов. Родзянко потребовал самого Рузского.
   Наконец, не сразу, – Рузский. Было уже недолго до шести утра.
   Теперь Родзянко говорил (стоя), телеграфист печатал, и лента уходила:
   – Здравствуйте, ваше высокопревосходительство. Чрезвычайно важно, чтобы Манифест об отречении и передаче власти великому князю Михаилу Александровичу не был бы опубликован до тех пор, пока я не сообщу вам об этом. Дело в том, что с великим трудом удалось удержать революционное движение в более или менее приличных рамках. Но положение ещё не пришло в себя, и весьма возможна гражданская война! С регентством великого князя и воцарением наследника может быть и помирились бы, – но воцарение его как императора – абсолютно неприемлемо! Прошу вас принять все зависящие от вас меры, чтобы достигнуть отсрочки.
   Всё главное сказал. Телеграфист понял так, что теперь будет говорить другой высокий посетитель, и отстучал:
   – Родзянко отошёл. У аппарата стоит князь Львов.
   Но, во-первых, Родзянко не отошёл. Во-вторых, Львов, хотя и усилился лбом – но ничего не сказал, ибо не знал, что бы тут ещё сказать.
   Наступила пауза. И за это время потекла лента от Рузского:
   – Хорошо, распоряжение будет сделано. Но насколько удастся приостановить распространение – сказать не берусь, ввиду того что прошло слишком много времени. Очень сожалею, – представлялось, как морщилось его и всегда недовольное лицо, – что депутаты, присланные вчера, не были в достаточной степени освоены с той ролью и вообще – для чего они приехали. В данную минуту прошу вас вполне ясно осветить мне теперь же всё дело – что произошло и могущие быть последствия.
   Что произошло – Рузский всё равно не поймёт, ведь он не был в здешнем бедламе. А могущие быть последствия, что нужно время для отречения Михаила, – об этом, Родзянко почувствовал, говорить на фронты не следует.
   И он, отводя Львова, снова завладел аппаратом:
   – Опять дело в том, что депутатов винить нельзя. Для всех нас неожиданно вспыхнул такой солдатский бунт, которому подобных я не видел. И которые, конечно, не солдаты, а просто взятые от сохи мужики, которые все свои мужицкие требования нашли полезным теперь же заявить. Только и слышно было в толпе: земли и воли! долой династию! долой Романовых! долой офицеров!
   Голова его гудела, как растревоженный колокол, и в этом гуле смешивалось, что он слышал в Екатерининском зале, и какие там развешаны были партийные лозунги, не посмей снять, и неотступно перед глазами изодранный штыками портрет императора в думском зале, – и слышанное в жалобах от прибегающих частных лиц, и мнения членов правительства, а в глазах рябили, рябили всё подходящие новые солдатские строи и безчисленные красные флаги и безконечное выдувание оркестров.
   – …И началось во многих частях избиение офицеров. К этому присоединились рабочие, и анархия дошла до своего апогея, – не стеснялся он привирать, для внушительности. – В результате долгих переговоров с депутатами от рабочих удалось только к ночи сегодня прийти к некоторому соглашению – чтобы через некоторое время было созвано Учредительное Собрание, чтобы народ мог высказать свой взгляд на форму правления, – и только тогда Петроград вздохнул свободно, и ночь прошла сравнительно спокойно. Войска мало-помалу в течении ночи приводятся в порядок.
   Кажется так: эта ночь уже кончается, и без погромов. Но дальше – страшно подумать:
   – Провозглашение императором великого князя Михаила Александровича подольёт масла в огонь – и начнётся безпощадное истребление всего, что можно истребить. Мы потеряем и упустим из рук всякую власть, и усмирить народное волнение будет некому. Желательно, чтобы примерно до окончания войны продолжал действовать Верховный Совет – и ныне действующее с нами Временное правительство. Я вполне уверен, что при этих условиях возможно быстрое успокоение, несомненно произойдёт подъём патриотического чувства, всё заработает в усиленном темпе, и решительная победа будет обезпечена.
   С другого конца помедлили, и притекло:
   – Распоряжения все сделал. Но крайне трудно ручаться, что удастся не допустить распространение. Имелось в виду именно этой мерой дать возможность армии перейти к спокойному состоянию. Императорский поезд ушёл в Ставку, центр дальнейших переговоров должен быть перенесен туда. Прошу установить аппараты Юза там, где заседает новое правительство, – и два раза в день сообщать мне о ходе дел.
   Ну вот и хорошо. Но Родзянко предвидел и дальше:
   – Аппарат Юза будет поставлен. Но прошу вас в случае прорыва сведений о Манифесте в публику и в армию, по крайней мере, не торопиться с приведением войск к присяге!
   Но Рузский, оказывается, был ещё куда более предусмотрительным:
   – О воздержании от приведения к присяге во Пскове я сделал распоряжение ещё вчера.
   Вот это изумительно! Он и без Петрограда догадался, что надо подождать?
   – …немедленно сообщу о том же в армии моего фронта и в Ставку. У аппарата был, кажется, князь Львов? Желает ли он со мной говорить?
   Да что же Львову говорить! Родзянко, всё место занимая, легонько его отстранил. Комитет Государственной Думы и выше правительства:
   – Нет, всё сказано! Князь Львов ничего добавить не может. Оба мы твёрдо надеемся на Божью помощь, на величие и мощь России, на доблесть и стойкость армии и, невзирая ни на какие препятствия, на победоносный конец войны!
   Родзянко много раз замечал – и в думских речах, и в разговорах, – что от потока бодрых слов и сам становишься бодрей. Как-то повеселело. Хоть на Северном задержим!
   Уж он хотел заказывать провод на Ставку – как аппарат опять застучал:
   – Михаил Владимирович! Скажите для верности, так ли я вас понял. Значит, пока всё остаётся по-старому, как бы Манифеста не было. А равно и о поручении князю Львову сформировать министерство? Что касается назначения великого князя Николая Николаевича отдельным указом Государя императора, то об этом желал бы также знать ваше мнение. Об этих указах сообщено было этой ночью очень широко – даже в Москву и конечно на Кавказ.
   Быстропонятлив был Рузский, но даже и слишком. К такой отмене и сам Родзянко не был готов, да и Львов сидел тут же вот рядом. А Николай Николаевич никому не мешал.
   – Сегодня нами сформировано правительство с князем Львовым во главе. Всё остаётся в таком виде: Верховный Совет, ответственное министерство и законодательные палаты – до Учредительного Собрания. Против указа о назначении Николая Николаевича Верховным Главнокомандующим ничего не возражаем. До свиданья.
   Но опять уцепился Рузский:
   – Скажите, кто во главе Верховного Совета?
   Собственные слова вернулись на ленте – и упало очарование:
   – Я ошибся: не Верховный Совет, а Временный Комитет Государственной Думы под моим председательством.
   Но всё равно ж он остаётся Верховным, кто же выше него?!
   И стал ждать провода на Ставку.
   К Алексееву не было такого хорошего расположения – разговаривать напрямую. Остался осадок от его недоверия позапрошлой ночи.
   Между тем с другого аппарата подали Родзянке телеграмму от Эверта.
   Вверенному Западному фронту он Манифест объявил – и вознеся молитвы Всевышнему о здравии Государя императора Михаила Александровича… приветствуя в вашем лице Государственную Думу и новый государственный строй… в твёрдом уповании, что с Божьей помощью…
   Эх, научи дурака Богу молиться – он и лоб расшибёт. Ну куда спешил?..

359

Ночные терзания генерала Эверта. – Телеграмма Родзянке. – И опять не так!
   Как же мог он такой совет Государю осмелиться выразить, откуда у него дерзость такая взялась? Сам себя не узнавал и ужасался: короткий момент, торопили, впопыхах, – да ведь все Главнокомандующие единомысленно выразились так!
   Понадеялся на здравый смысл. Показалось, что доводы Ставки весят.
   А надо было задержаться, дать времени потечь, спросить командующих армиями, хоть как-то разделить это непосильное бремя: решать судьбу российской короны! Ведь это – не эпизод, не тактический приём на несколько месяцев, как лучше выиграть войну. Теперь, вослед, сообразил Эверт: за две династии и за 600 лет никто никогда на Руси от короны не отрекался, – и такой шаг ныне последствия мог иметь тоже вековые.
   Эверт стал перечитывать свой совет-ответ глазами Государя – и теперь не мог прочесть его иначе, как измену присяге. Откажись Государь от подобных советов и воротись завтра в Ставку – он будет вполне прав, отчислив генерал-адъютанта Эверта ото всех должностей и сняв с него все звания!
   Но совет его – невозвратно уже потёк по проводам, и с той минуты Ставка ничего больше не требовала, не спрашивала. Где-то в тайне и молчаливости совершалось действо – отречение? не отречение?..
   Закрылся Эверт в своей спальне – и крупно потягивался, до хруста, – хотелось ему своё большое тело как-то распрямить, к какому-то шагу, – но не мог придумать, и никто не предлагал. И не мог протянуть руки к Государю во Псков, и не мог выразить своё повиновение.
   Изо Пскова ничего не доносилось, а вокруг Полоцка бушевала бандитская «депутация» распущенных солдат, обезоруживали железнодорожную охрану. Но такова была политичность момента, что нельзя было схватить их как простых бандитов – а надо было спрашивать разрешения Ставки. И были у Западного фронта подвижные резервы для охраны дорог, но Ставка запретила отправить их в дело, а лишь иметь наготове на случай надобности.
   И мучился, мучился Эверт в своём одиночестве, как в заточении, пока во втором часу ночи не принёс ему Квецинский первую весть об отречении.
   Ну, так ли, хорошо ли, плохо, – отвалилась глыба!
   А потом – и сам Манифест. Читал его с ленты – и какие же слова разымчивые! Крупная упала слеза на подклейку ленты.
   И хотя служебно это было облегчение – ступив со всеми Главнокомандующими в лад, оставался он на своём посту, – а на сердце лёг камень: что сам он, своими доброподданными руками подтолкнул Государя с престола.
   А в три часа ночи скомандовала Ставка: Манифест безотлагательно рассылать по армиям и частям.
   Ну, всё. Свершилось.
   Свершилось. Смирился. И спать лёг.
   Но – не было сна. Отступило раскаяние – надвинулись заботы: как-то надо определяться при новом правительстве. Кто знает Михаила Александровича, понимает, что это будет Государь совсем слабый. И всю силу и вéдение очевидно заберёт новое правительство. А Эверт перед этим правительством изо всех Главнокомандующих будет очевидно непопулярен, потому что «реакционер». И Брусилов, и Рузский, и Алексеев – очень для общества хороши. А Эверт – реакционер. Вот как прилепят такую кличку какие-нибудь паршивые газетчики – так и не отмоешься до смерти. Будто бы в саже: «реакционер».
   Ох, не клонилась голова спать. Ох, подымалась голова – как-то о себе заявить положительно. Такой ценой удержанный пост уж теперь стоил малых усилий – сохранить его. Сочинить, послать какую-то примирительную телеграмму? Очевидно – Родзянке. Родзянко и был бушующий Петроград, другого имени не уважали фронты и страна.
   И вот уже зажёг свет, и вот уже сидел сочинял. А перо его – совсем ничего не умело. А это надо было самому составить. Ну, значит, объявил Манифест. Ну, значит, вознёс молитвы о новом Государе. А теперь: вместе со всеми вверенными мне войсками приветствуя вашу Государственную Думу… нет, в вашем лице… И новый государственный строй… И в уповании, что в единении всего народа найдёт родина новые силы к победе, славе и процветанию…
   Писал он своими огромными палочными буквами, несколько фраз на трёх полных листах…
   Стыдно было с Квецинским советоваться, сам. И через Алексеева отправлять – тоже стыдно, но иного прямого провода нет. Сам отнёс в аппаратную, пусть ночью и проскочит, пока все спят.
   Время было к шести утра. Ночь так и не началась – а кончалась.
   Всё же прилёг. Но только-только в сон – постучал Квецинский: распорядились из Ставки – спешно задержать объявление переданного Манифеста!!
   Что такое? – вскочил Эверт во весь огромный рост.
   Так отречение – не состоялось??
   Ай-ай-ай, стыд какой! А что он Родзянке послал? Какой стыд!
   Да нельзя ли вернуть?! Если целый Манифест останавливали – неужели какую-то маленькую телеграммку нельзя вернуть?..

360

Генерал Алексеев узнаёт от Родзянки: задержать Манифест. – Сношенье с фронтами.
   И нездоровье ещё не прошло, ломало поясницу, и досада на этого Родзянку, два дня его нельзя было дозваться, а ночью он тут. Не только не умывшись, но и довольно не проснувшись, ещё обалдело-вялый от короткого прерванного сна, Алексеев слипшимися глазами начал читать ленту:
   «События далеко не улеглись, всё положение тревожно и неясно».
   Что такое? Уже ведь наступало полное успокоение? С этим Родзянкой Алексеев был как с плохим разведчиком. А других разведчиков нет, глаза завязаны.
   «Настойчиво прошу вас не пускать в обращение никакого Манифеста до получения от меня соображений, которые одни могут сразу прекратить революцию».
   Отшибло сон! – но и желание разговаривать тоже. Что за безумный, суматошный и самоуверенный человек! То – он один знал: дайте ответственное министерство и всё успокоится. Дали. Тогда: поздно! Но опять знал твёрдо, и только он один: дайте отречение, и всё успокоится. Сделали невозможное, переступили через гору, совершили отречение! – опять мало и поздно! – но опять он один знает соображения, которые одни только и прекратят революцию.
   То есть как же так теперь? Вынудив у Государя отречение – Манифест держать? Да почему? И кто имеет право?
   Ответил Алексеев, что Манифест уже сообщён и Главнокомандующим, и в округа, ибо полная неизвестность вызывала запросы, чего держаться. Армии нужна ясность. Если всё это не соответствует вашим видам – разъясните.
   Скрывать Манифест! Теперь скрывать Манифест – ещё хуже будет сотрясение! И уже министру-председателю Львову послан запрос о новой присяге, – и чёрт их поймёт, кто у них там старший – Львов или Родзянко?
   Отвечал Родзянко, что обнародование Манифеста может вызвать гражданскую войну! Потому что кандидатура Михаила как императора – ни для кого не приемлема!
   Вот это так! Да не сутки ли назад этот Самовар и грозил гражданской войной в случае, если не будет регента Михаила?! Привык генерал Алексеев мыслить по-военному, а этих политических вихрей он не ухватывал, да ещё больной, безсонной головой. Начинал сердиться.
   Хорошо, он даст задерживающие телеграммы. Но опасается, что Манифест всё равно станет известным в армиях.
   – Я предпочёл бы быть ориентированным вами ранее, чтобы знать, чего держаться.
   Родзянко отвечал длинно и очень сумбурно. Что установлено какое-то с кем-то перемирие. И будет созвано Учредительное Собрание, ещё новость! А до тех пор будет действовать кроме Совета министров ещё какой-то Верховный Комитет – и кроме того ещё обе законодательных палаты. Вот поэтому-то он и просит не обнародовать Манифеста. (Какая тут связь?..) Комбинация наследника Алексея и регента Михаила уже внесла значительное успокоение.
   Так что ж? – успевал только думать, а не спрашивать Алексеев, – они хотят вернуться к этой комбинации? Переделать Манифест? Убедить Государя? Как будто да. Не прерывалась родзянкинская лента.
   …Возмущение и негодование против существовавшего режима ничем нельзя утолить. А решение Учредительного Собрания не исключает возможности возвращения династии к власти. При высказанной же комбинации, напротив, можно гарантировать колоссальный подъём патриотического чувства, небывалый подъём…
   Всё меньше понимал Алексеев: какая «высказанная комбинация»? Комбинация Алексей – Михаил, или комбинация Верховный Комитет – кабинет министров – Дума и Государственный Совет? А куда теперь Временный Комитет Думы?
   – …подъём энергии, абсолютное спокойствие в стране и блестящую победу над врагом. Войска, состоящие из крестьян, только на этой комбинации и успокоились и решили вернуться к своим начальникам, подчиниться требованиям дисциплины и Временного правительства. Только сегодня Петроград, услыша такое решение, несколько начал успокаиваться.
   Если чем и были соединены все эти фразы – то непрерывностью узкой длинной ленты. И только. Понять становилось всё трудней: когда же Петроград стал успокаиваться – ещё позавчера или только сегодня? Стал ли Петроград успокаиваться, или положение грозит гражданской войной? Откуда и какие крестьянские войска узнали об отречении в пользу Михаила, если оно ещё не было нигде объявлено? И зачем и кем собиралось Учредительное Собрание, которое могло вернуть к власти династию, а та и не собиралась уходить? И что это за намёкнутое, но скрываемое перемирие в каких-то ещё других неизвестных переговорах с кем-то? С кем? Очевидно, с крайними левыми партиями, больше не с кем.
   Будь проклят день и час, позавчера и вчера, когда Алексеев ввязался в эту политику. Она поднималась как муть, как изжога.
   А как он мог не ввязаться? Он торчал на своём месте как чурбан.
   Брошенный царём.
   А во всяком случае хоть теперь надо было игру с этими политиками кончать – и выражать твёрдую армейскую точку зрения.
   Хорошо, приму меры задержать Манифест у Главнокомандующих и в округах. Однако всё сообщённое мне вами далеко не радостно. Сокрытие о происходящем и Учредительное Собрание – две опасные игрушки в применении к Действующей армии. Петроградский гарнизон, вкусивший от плода измены, повторит её с лёгкостью ещё раз. Для родины он теперь вреден, для армии – безполезен, для новой власти – опасен. Желаю скорее получить от вас что-либо окончательно определённое – чтобы Действующая армия могла помнить об одной войне и не прикасаться к болезненному внутреннему состоянию части России.
   – Я – солдат, и мои помыслы обращены к стороне врага.
   Было чувство: как бы отодвинуться от этой грязи и очиститься от неё.
   А Родзянко ещё лепил зачем-то: что страна не виновата, что её терзали неустройствами и постоянно оскорбляли народное самолюбие. Учредительное Собрание состоится не раньше как через полгода, а до тех пор можно будет довести войну до победного конца.
   Заговорил – и забыл Алексеев спросить: так как насчёт банды в Полоцке? И кто такие банды посылает? Ставка сделала всё, что Петроград требовал, – почему же разбоя не прекращают?
   Распоряжение останавливать отречный Манифест Алексеев отдал ещё во время переговоров, и к концу их – уже на три фронта офицеры распорядились. А теперь подписал и общую телеграмму всем Главнокомандующим – и отдельно своему новому Верховному на Кавказ.
   К семи часам утра уже со всем этим справились.
   Но и спать ложиться уже как будто было упущено.
   А жизнь между тем плелась, подавали ему телеграммы с других аппаратов. Вот – предутренняя телеграмма, проследовавшая от Эверта к Родзянке. Ну вот, а этот уже объявил!.. От Эверта – не ожидал Алексеев такого восторга и такого ненужного угодничества к новой власти.
   А вот была – раннеутренняя телеграмма от великого князя с Кавказа, разминувшаяся в пути. Так. Новый Верховный временно поручал Алексееву военные операции и штатно-хозяйственные распоряжения, но – ничего более. И по всем чрезвычайным обстоятельствам повелевал обращаться срочно – к нему, великому князю.
   Так. Сразу ограничивалась свобода Алексеева. Да оно и лучше. По-настоящему, значит, мог и с Родзянкой не разговаривать, а пусть бы сносился с великим князем. Но ведь такая чрезвычайность у этих чрезвычайных обстоятельств – как же было не остановить Манифест, а сноситься с Кавказом?
   Да вот мгновенно тёк и ответ от великого князя. Раздражённый:
   «Мне и в голову не приходило сообщать кому-либо содержание Манифеста, так как он ещё не был опубликован в установленном законом порядке».
   И ведь – прав великий князь! Как же это Алексеев сплоховал, да и все умные политики: какое ж могло быть оглашение Манифеста, пока он не распубликован по закону Сенатом?
   Ну, по крайней мере, законно значит, что задержали.
   Не то что прилечь, не то что пять минут подумать над разговором, – стакан чаю некогда выпить, всё несли свежие телеграммы.
   Ах вот она, пришла от Родзянки: никакой депутации на фронт не посылалось.
   Так значит, в Полоцке – просто революционная шайка? Эх, зря их не схватили, боялись испортить отношения с Думой.
   И тут же две вослед – с Балтийского флота от Непенина. В первой – что пытается задержать Манифест, где ещё можно, но в Ревеле уже расклеен и получил широкую огласку, – однако же и безпорядки прекратились. (Вопреки напугу Родзянки…) А через полчаса во второй – что и в Свеаборге частично объявлен, но не видит в том беды, какая разница в форме Манифеста, просит ориентировать, в чём затруднение?
   А Алексеев и сам не понял от Родзянки: в чём же дело? в чём затруднение?
   И чего стоила задержка Манифеста, если в Ревеле, Свеаборге и на Западном фронте уже прорвалось?
ДОКУМЕНТЫ – 12
Ставка, генерал-адъютанту Алексееву
Вырица, 3 марта, 9 ч. 25 м.
   От Родзянко получил телеграмму о возвращении в Могилёв. Прошу подтвердить, куда направить Георгиевский батальон.
Ген. – адъютант Иванов

361

Костя Гулай сшибает немецкий плакат.
   Вид с наблюдательного – привычней, освоенней, чем даже из собственного окна. Отличён уже глазом, врезан в память каждый безымянный бугор и каждая яма. Старые совсем белы, набиты снегом, а новые воронки от снарядов – с чёрным набрызгом, потом и их засыпает белым. Из какой-нибудь ямы торчит, глазом не различишь, – кочерга, сук кривой или рука бывшего человека, но в стереотрубу это уже всё известно точно. Впереди, недалеко, на столбиках, на кривых кольях, а где на козлах, тянутся наши ржавые проволочные заграждения. Ещё вокруг кольев – оплёты, ежи, рогатки. Через сотню потом саженей – такие же немецкие. На чужой проволоке от кого-то бегшего оторвалась, зацепилась и теперь по каждому ветру мотается тряпка. А потом – полоса немецкой огневой линии, где от пристальности твоей зависит знать все бойницы и пулемётные гнёзда. И потом – голубоватые дымки из окопных печурок, по которым стрелять взаимно не принято.
   Передвижений, изменений так нет давно – только ходом погоды затемняется или осветляется весь этот болезненный пейзаж, да дневным круговоротом солнца. Да редко улепит снаряд, откроет новую воронку. Да редкая пуля врежется близко в снег, – снег зашипит, и пойдёт короткий парок.
   Последние недели – совсем вялая стрельба, ни одной атаки, ни одной операции, а только обновление реперов, да по воздушным колбасам, да если где немцы слишком открыто зашевелятся. И суточное дежурство на наблюдательном иногда проходит без единого выстрела.
   Так и за минувшую ночь Костю Гулая ни разу не потревожили, в охолодавшем блиндаже на приподнятой лежанке он проспал на соломе в сапогах, в шинели, в папахе, туго перепоясанный, и вставал только раз по надобности, да чтобы глаз не расслепить – и не заглянул в трубу, в темень ночную.
   И утром ещё спал порядочно, но разбудил его Ванька Евграфов, дежурный телефонист. Он парень был безпокойный, забористый, и без офицера тоже угоживал поглазеть в стёкла, что там у немца. И теперь потрагивал подпоручика за ногу – и осторожно, и нетерпеливо:
   – Ваш благородь… ваш благородь…
   В голосе его не было тревоги, и Гулай недовольно дремуче проурчал:
   – Ну?
   – Ваш благородь, поглядите, чего немцы выставили, а?
   – Чего выставили?
   Выставить могли орудие или какую новую машину, может, стрелять надо.
   Через смотровую щель уже довольно было света в блиндаже, увидел Гулай зубастую улыбку Евграфова, такая всегда была у него от любопытства, любил он зубы перемывать.
   – Такое выставили – сказать нельзя. Идите сами смотрите!
   Поднял Гулай тело, намятое от твердоватой лёжки, выругался на никого и пошёл к щели – вызоркý, как называли солдаты.
   Ясный начинался день. Полоса голубого неба, кусок облака, боковой солнечный рассеянный свет, – и от позавчерашнего обильного снега ещё белой пухлостью всё завалено – кресты католического кладбища и роща с Ручкой.
   Подпоручик приклонился к окулярам стереотрубы, а Евграфов рядом навалился к щели.
   Прямо напротив, по линии 2-го ориентира, на выносе из немецких окопов, вплотную к их проволоке выставлен был фанерный щит, аршина два на полтора, на палке, воткнутой в снег, а на щите – бумага, а на бумаге выписано сажей, крупными буквами, по-русски, нерассчитанными строчками, то растянуто, то сжато:
Петербург – револушн!
Рус – капут.
Кончай воеват!
   Ничего себе. Что это?
   Гулай смотрел и смотрел, сколько надо было десять раз прочесть, солнце удобно светило из-за спины, – уже не на самые эти слова, но вокруг, направо, налево, какие у немцев ещё выдвижения, изменения. Никаких нигде, и никто не высовывается.
   – Чего это? – искрилось любопытство Евграфова.
   – Пошутили. О таком – мы узнали бы раньше их.
   Революция? На ровном месте? Пошутили.
   Однако велел Евграфову по пехотному телефону позвонить на командный пункт боевого участка. Тот проворно вызвал через зуммер, попросил офицера – и вот уже слышал Гулай в трубку густо-мохнатый голос штабс-капитана Офросимова. Да у Кости и у самого нахрип, нарос такой грубый фронтовой голос, что прежнего студентика не услышишь.
   – Капитан, вы – видели?
   – Видели, – лохмато.
   Офросимов и сам был такой, звали его офицеры – «мохнатый мужик», у него вся грудь была в чёрных клубящихся волосах.
   – А на других местах чего не видели? Это – одно такое?
   – Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!
   – А… – замялся Гулай, – чего не слышали?
   – Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.
   Офросимов был – одна решительность, и чем больше на фронте – тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.
   Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот – не сразу подошёл, или встал недавно, или чай пил как раз.
   Выслушал – и хладнокровно:
   – У них – какое там число? Ещё не первое апреля?
   По его покойному голосу, во всяком случае, – ничего такого случиться не могло.
   – Пехота просит, я может собью? – сказал Гулай.
   – Ну, сбейте. – Старший офицер любил артиллерийские задачи: – А попробуйте вот с одного снаряда, а?
   – Попробую, – засмеялся Гулай.
   Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке – доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.
   Евграфов вызвал батарею.
   – Первое орудие к бою, – прогудел ему Гулай, а тот повторял.
   Когда там приготовились, —
   – Угломер… прицел… уровень… гранатой… один снаряд.
   Доложили с батареи готовность.
   – Огонь! – и к стереотрубе.
   И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.
   Вот он, на подсвисте. Засвистел-завизжал недалеко над головой, взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита – крякнул!
   Рассеялось – а щита нет, смелó.
   – Поблагодарить, – кивнул Гулай на телефон.
   Евграфов с удовольствием зазубоскалил.
   Тут вошёл из траншеи свой батареец, принёс им охолодавший завтрак в двух котелках.
   Тот пока сел к телефонам – а Евграфов вскочил к печушке, разжечь, да разогреть чайник. Да в отростке траншеи, с неутоптанным снегом, – подпоручику слить умыться, щёки и нос.
   Стали завтракать, Евграфов – на соломе, Гулай – на чурбаке, котелок – на низком столике. Иван что-то набалтывал – о том о сём, окопные новости, Гулай его не слушал.
   Он подумал: а что, если бы вот правда? Ведь попадают же чьи-то жизни и на такие события?
   Сейчас, на фронте, Костя уже столько пережил и постарел, – а раньше бы, по-молодому: всякое необычное, даже опасное, даже неприятное событие манит, чтоб оно случилось! Даже хочется безстрашным телом – коснуться опасности. (И в ней уцелеть, конечно.)
   Революция! – это такое кружение, пламень, фантастика!? Впрочем, вряд ли переживания сильней, чем под хорошим обстрелом.
   Пили чаёк, кусая сахар вприкуску.
   Уж небось Евграфов про этот плакат ещё раньше поведал на батарею. А сейчас охотливо нёс про скопинских фабричных девок. (Он сам был – купецким приказчиком из Скопина.)
   Гулай повозился немного с записями, с наблюдениями. Дел-то настоящих не было, целый день хоть спи, хоть книжку читай.
   Прозуммерили – и Евграфов потянул ему трубку:
   – Из штаба бригады.
   Голос в трубке был тонкий, изнеженный, можно за женский принять. А-а, это звонил, это был в штабе такой князёк, капитан Волконский. Он спрашивал – и выдавал волнение, – тот ли самый подпоручик с ним говорит, который видел немецкий плакат? И не про то, как лихо сбили одним снарядом, а: как дословно там было написано?
   Этого князька – тонколицего, тонкогубого, с игральными пальцами, видел Гулай раза два-три, – и от этой самоуверенности дворянской породы передёргивало его. Всегда закипало в нём от голубой крови, от белой кости, бесило, что кто-то считает себя от природы рождённым выше и избранней. Даже если такой держался просто, а всё равно улавливал Гулай, как он себя строит, надменно знает о своём изродном превосходстве. А у капитана Волконского был распевчато-недоверчивый тон, скользящие пустоватые фразы – что не в этом обществе ему по-серьёзному разговаривать, есть у него свои понимающие в другом месте.
   А вот теперь – заволновался!
   И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то, он понял его как шутку – а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.
   И слышал, как голос у того – падает. Он, может быть, что-нибудь знал уже и с нашей стороны?
   Но не унизился Гулай у него расспрашивать.
   Положил трубку, отошёл, – а почувствовал, что в самом подымается что-то.
   И правда что-то?.. Вроде революции?
   А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся – очистится, только лучше.
   А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели безпечно – и не почесались? Всё – тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам – карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избранны? Почему возвышены от общей страды – да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, – хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали – и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!
   А ещё ж все эти фон Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Зильберкранцы – ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? – и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как – от этих воротник освободить?
   Разыгралось в груди веселоватое – и даже жалко становилось Гулаю, что всё это – только неуклюжая шутка немецкой пехоты.

362

Пробуждение Варсонофьева. – Неурядный колокольный звон.
   С годами совсем преобразилось влияние сна: из крепкого радостного отсутствия, где безпамятно почти смыкаются начало с концом, сон вытянулся в длинную тяжёлую работу, со стонами в переворачиваниях, то сверленьем в суставах, снами, снами, полусумраком сознания, мучительными виденьями, – и замёрлое утро всегда ниже разогнанного вечера. Вечером кажешься себе деятельным человеком и даже доволен прошедшим днём, – к утру это всё опрокинуто, осунулось далеко вниз, и, распластанный, ты пробуждаешься в ничтожестве, почти не веря, что силы снова могут вот воротиться – и снова разгонится полезный день.
   И по пятиминутьям чуть выше – чуть выше – чуть выше подсовываясь на подушках, наконец уже полусидя, Варсонофьев тревожно учуивал, какой порядок сегодня устанавливается там, в голове: останется ли она заложенной, с необшаренными уголками мозга, которые к думанью привлечь нельзя, и мысли не будут дозревать, – или постепенно растянет, расчистится, как расчищается небо (ещё помочь и кофием), – и снова он ощутит и погонит былую силу мысли и пера.
   А иногда малодушно-расслабленно казалось: совсем безсмысленно вставать. И чтоб имело смысл подняться – надо было искать что-нибудь поддерживающее приятное: вот, должно прийти сегодня хорошее письмо. Или – ванную колонку сегодня будем топить.
   В этот трудный утренний час – малоразлично стекает по поверхности сознание о событиях внешних. В бездейственный, в беззащитный момент пробуждения, пытаясь восстать из праха и всякий раз не зная, восстанет ли, – первой горечью и тяготою человек вынужден принять свою собственную небольшую жизнь, никому не известную, не интересную, которую и сам считаешь ничтожно-неважной по сравнению со своими научными занятиями. Возвращается в безсильную память и протаскивается, и протаскивается.
   Лёка. Вот и она, разорившая ему годы, не отпускала и теперь. Всё снилась, снилась, и так выразительно: то в лёгкий ящик туалетного столика накладывала, втискивала несколько больших топоров и пыталась ящик закрыть, а он перекашивался и ломался. То, стоя рядом с детской коляской, шамкающая, старая, требовала, чтоб он подошёл, – а когда он подходил – оказывалось: сама лежала в этой коляске, как-то помещаясь, но и взрослая. И тайна сна охватывала ужасом сердце.
   Теперь, если ей суждено умереть раньше, чем Павлу Ивановичу, то оттуда она станет приходить к нему ещё настойчивей.
   А – дочь? Как упустил? зачем не направил? Сколько было удач со студентами – с чужими детьми, – а свою?.. Как мог не уберечь её от этого безбожного сознания, от этой ничтожной среды?
   Да разве и сам он через то не прошёл?..
   Да вообще – кажется, так мало было внешних, фактических событий, – а давят пещеры памяти. Чем старше Павел Иванович заживал, тем отчётливей вспоминал свои ранние годы, – и открывались ему и начинали жечь совсем забытые, никогда не понятые вины, начиная с матери, с отца, – перед теми, кого давно нет в живых или рассеяны, и не найти их, чтобы просить прощения и загладить.
   Почему и вся жизнь человека, если рассмотреться, составляется почти из одних ошибок? Почему вовремя никак нам не дано принимать верные и светлые решения, – но лишь запетливать, запетливать свою жизнь, – и только стариковским ослабленным взглядом различать упущенное? Всякий новый раз мы уверены в правоте – и всякий раз ошибаемся.
   Самое удивительное, что ничего этого он искренно не видел вовремя. Самые простые ходы упоительной молодости и слепóты средних лет, так отчётливые теперь, – почему он их не различал раньше?
   Шестьдесят один год! Это – много. Это – очень длинная жизнь.
   Он по-прежнему любил свои занятия, а как будто уже и не по-прежнему: уже не доставляли они сами по себе столько завлекательной радости, и, чтобы подкрепить себя, должен был Варсонофьев думать не только о сути их, а о том, какой ответ и отвод он даст противникам. На противниках – более укреплялась земная твёрдость. Успеть отвести их. Успеть исправить ложные движения. Успеть передать молодым свой духовный опыт. Всё накопленное, а не переданное – так ведь и погибнет с нами безплодно.
   Так мало сил и времени дано человеку, чтоб еле-еле управиться со своим собственным сердцем, со своим собственным обдуманьем, – а кому-то же и когда-то надо успевать подвигать и жизнь общественную?
   Совсем недавно Павел Иванович узнал о смерти двух своих ровесников – безо всяких видимых причин. Значит – только возраст? Как это сильно влияет: твои ровесники уже расстаются с этим миром. Дорога кончается. Дорога для всех неизбежна.
   А от какого-то времени, оглянуться, уже и много близких, понятных тебе людей, многосвязанных с тобою, перешли в тот мир. И ты чувствуешь себя здесь всё более одиноким и как бы ни при чём: мало ты понимаешь новопришедших – и они тебя.
   Шестьдесят лет – это уже и полная жизнь, вполне может на том и захлопнуться. Но зачем-то вот дан ему избыток сверх того, избыток по сравнению с умершими. Милостивый дар, в дополнение. Одуматься. И ещё исправиться, где можно. Старые ошибки свои исправить, если не потеряны их концы.
   Но они обычно обронены и потеряны. А как хочется бы ещё обновиться и приблизиться к правильной линии!
   И почти знаешь заранее, что это невозможно.
   Даже не только утра, а целые дни можно вот так провести – дни просторного раздумья неизвестно о чём, ещё даже не найдено с утра, а просто хочется перебирать свою минулую жизнь, и другое, в связи. Какое-то чувство, что это – плодотворно, и будет найдено нечто. Только не торопиться и даже не задаваться ничем.
   Так он сидел, подпёртый высокими подушками, ноги вытянув под одеялом, – хотя внизу, в почтовом ящике, ждали его газеты с чехардой ещё каких-нибудь невероятных новостей.
   Вот пришлось! Сотрясены Петербург и Москва. Что-то должно из этого вытрястись, вряд ли теперь успокоится гладко. Родзянко телеграфировал в Москву Мрозовскому, что правительства больше не существует. Мрозовский спешил выгородиться: «Я – старый солдат, рисковавший головой в нескольких кампаниях», – и по телефону дважды уговаривал Челнокова приехать, принять его капитуляцию, а тот ещё и не ехал! Бежавший московский градоначальник был арестован на вокзале. Где-то неведомо метался, куда-то загнался царь. Уже даже не молодым, всего пятнадцать лет назад, ещё как Варсонофьев ждал такого! Как бы он сейчас кипел, ноги бы не приседали, только носился бы по этому уличному месиву и искал бы, как нахрипеться и куда приложиться. Кажется, ведь только для той, общественной жизни он и вынашивал вершину своего сознания.
   Но за десять предстарческих лет – что-то в нём отозрело.
   В эти дни он переглядывал перебивчивые газеты, и отдельные листки, возглашающие необыкновенные события. И выслушивал Епифановну: как в трактирах стали еду хватать не платя, растащили припасы из колониальной лавки на Большой Никитской, разграбили булочную на Тишинке, разгромили часовой магазин на углу Большой Грузинской и Тверской. И про обыски вооружённых солдат по квартирам. И сам от Малого Власьевского прошёл один раз к Пречистенским воротам, другой раз к Арбатской площади, – но и на улицах, в опьянённой толчее, не покинуло его ощущение, что это всё, происходящее внешне, – не главное.
   Что главное Павел Иванович мог разглядеть, понять и в своей дряхлой хоромине, не выходя и даже газет не читая, – лишь освободив простор своей мысли и прочитывая резной потолок.
   Нужна способность понимать жизнь в самых основных, простых чертах. Может быть, это и есть лучший дар старости.
   В государствах, как и в жизни отдельного человека: всё приходит и уходит – хлыном. Было – несметно, и вдруг – ничего. Человек живёт и государство живёт – в видимом здоровьи, и сами не знают, что они – уже при крае.
   Да, когда-то он тоже думал, что если б только установить республику, рассвобождённый государственный строй – и – и – что? Что может политическая ежедневная лихорадка переменить к лучшему в истинной жизни людей? Какие такие принципы она может принести, чтобы выйти нам из душевных страданий? из душевного зла? Разве суть нашей жизни – политическая?
   Так и его общественная деятельность прежняя – была сплошной ошибкой.
   А ошибку нынешней он поймёт когда-нибудь потом?
   И как же переделывать мир, если невозможно разобраться в собственной душе?
   Тут услышал он: благовест?..
   Не звон отдельной церкви. И не размеренный, печальный, великопостный зов к утренней службе, да уже и время было не то. И – не церковь Власия рядом, она молчала. Не – Успения на Могильницах, не – Николы в Плотниках, не левшинского Покрова – их всех Павел Иваныч и при закрытой форточке различал, по звуку и по направлению.
   Но – сильный благовест шёл. Но бил – не меньше как Иван Великий.
   Необычно. Совсем неурочно. Павел Иванович спустил ноги в мягкие туфли, надел халат со спинки стула. И подошёл, открыл первую форточку, и вторую.
   Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.
   За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке – уж Варсонофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был – не только неурочный, не объяснимый церковным календарём, – утром в пятницу на третьей неделе Поста, – он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и безтолково, и шибко, и хлипко было ударов – да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были – не звонарей.
   То взахлёб. То через меру. То вяло совсем и перемолкая.
   Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать.
   Стоял Павел Иванович под форточкой – и слушал в изумлении. Как эти звонари прорвались на колокольни в согласное время и что хотели так несогласно выразить – можно было догадаться. Но – как это слышалось исконному москвичу?
   Близкие малые церкви так и не вступили ни одна. Но из дальних – какие-то поддержали. А простоял Варсонофьев минут десять – и гунул главный колокол Христа Спасителя. А за ним посыпалась и дробь перезвончатых. И такая же безтолковая.
   Стоял, стоял, стоял Павел Иванович. И не только напрохладел, а обняла его великая тоска.
   Или даже – разорённость.
   Как в насмешку надо всеми его раскаяниями, обдумываниями, взвешиваниями – хохотал охальный революционный звон.
   И ещё меньше теперь можно было понять в пути России. И в собственной жизни.

363

Ликоня: это была не она!
   А сегодня – нет, ушло.
   Ушло всё прекрасное волнение, вся переполненность восторгом. А взамен – тоска, обида заложили всю её.
   Нет, нет, Ликоне – не плохо! Ведь у неё были эти невозможнейшие шесть дней. И их никак нельзя отобрать.
   И даже боль после него – прекрасна.
   Но что произошло с нею самой? Кажется – это была не она.
   Она совсем не помнит встречи.
   Всё, что хотела объяснить, – она ничего не объяснила: всё её прошлое вдруг стало мелко и ненужно рядом с ним. Рядом с ним – она сама не вспомнила своих разочарований, своих страданий.
   Растерялась.
   Вместо этого – он был рядом и всё заполнял.
   Она – ничтожная перед ним девчёнка, и он прав будет, не оценив её, пренебрежа.
   Не поняв.
   Бросив.
   Один раз в жизни уже было так: она всё принесла, а оказалось ничто не нужно.
   Нет, она сама виновата! Она – онемела, была не она.
   И вышло – просто побаловался?..
   А теперь: ещё раз они будут ли вместе, чтоб исправить?
   А на улицах – этот толповорот, дикое красное и песни, чему-то все рады.
   А тёмные театры – как погребальные залы.
   Да – будут ли они ещё раз вместе!?
   Милый! Не уезжайте! Милый! Будьте со мной ещё раз один!
   Я обниму вас – как никогда-никогда!

364

В окружении адмирала Непенина. Ночь. – И утро.
   Вся ночь – без сна, но какая возвышающая, памятная, разбудоражная ночь счастливого завершения Великой Российской Революции!
   Уже к вечеру было понятно, что во Пскове решается нечто, и Непенин послал через Ставку свою телеграмму в поддержку отречения, даже преувеличил, по мнению своих штабных, что он с огромным трудом удерживает флот в повиновении, – бóльшая часть флота держалась спокойно и благородно, – и что вне отречения грозит катастрофа с неисчислимыми последствиями.
   Послал телеграмму – и всё кануло в ночную тишину, и всё не верилось, что развяжется благополучно. После двух ночи, перетолковав, перетолковав, расходились спать – и тут пришла телеграмма, что Манифест об отречении подписан царём!!
   И так, без ночи, открылся сразу опять день, уже следующий. Команды спали, на тёмных корпусах кораблей горели малые дежурные лампочки, не светились иллюминаторы дредноутов и линкоров, спала и команда «Кречета», кого не разбудили сами телеграфисты, – а князь Черкасский и Ренгартен пошли в каюту к Адриану – поздравлять! Позвали б и Щастного, вполне уже своего, но он вечером уехал в Петроград представителем флота.
   У Непенина нашлась бутылка шампанского. Втроём, в каюте, и пили, – не шумя, с голосами переволнованными, но негромкими. За новую Россию! За новую эру! Какая ослепительная заря свободной, просторной, великой русской жизни!
   И как сказочно быстро и легко всё решилось – ещё только искали, как приступать, кого-то раскачивать, давать внешние импульсы думцам, – но все повели себя так отлично, но всё прошло так гладко!
   Адриан был тоже как никогда прост, никакой разделительной черты, хотя при весёлости их троих – его лицо было как будто озабоченное, в противоречие с настроением. А говорили – очень слитно.
   О том, кого и кем заменять. Зубров – убрать, освежить состав. Как теперь всё будет выглядеть! Как звучать! О неисчислимых русских возможностях.
   Но, Боже мой, как легко всё получилось!
   Тут принесли ленту с приказанием адмиралу от нового правительства: немедленно арестовать финляндского генерал-губернатора Зейна и ещё одного крупного царского чиновника.
   Светловолосый Непенин повёл бровями. Полицейское распоряжение, никак ему не по должности, не по службе. Но – есть и такая оборотная сторона, естественная черта революции.
   Придётся их – взять. И изолировать от города. На корабль. А потом в Петроград.
   Распорядился подать ему автомобиль, сопровождающих и уехал в город на арест.
   А Черкасский и Ренгартен ждали его возвращения в канцелярии штаба. Гадали, как пройдёт операция. Ещё, ещё рассуждали обо всём. Просто – горели, не могли усидеть, Ренгартен вскакивал и всё ходил, в тесном просторе, два с половиной шага.
   Придумали и камеру для Зейна – пустующую каюту флагманского механика, велели её приготовить, – и тут же вскоре послышались шаги в коридоре, Черкасский пошёл навстречу показать, – Зейн двигался надутым изумлённым чучелом, покорно зашёл, дал себя запереть, – а саблю отдал Непенину ещё у себя во дворце, не шевельнувшись ни к возражению, ни к сопротивлению.
   Это – показатель и символ, что так гладко прошло. Так будет и дальше, так – всё!
   Непенин сказал, что пригласил сегодня на день финских деятелей сюда на корабль. После ареста Зейна естественно установить с ними дружеский контакт, обещать широкие права финскому сейму.
   Оставили Адриана отдыхать, сами пошли ещё выхаживаться по палубе. Ещё не рассвело. Лёгкий мороз, лёгкий вест, всё небо открыто звёздное, давление 764, будет ясное утро.
   Да оно уже и скоро, уже безполезно идти спать, а лучше встретить его бодрствуя.
   Придумали с князем вот что: вдвоём привести в порядок, систематизировать все телеграммы и документы за эти дни, связанные с революцией, – за сколько дней? Да всего за четыре! А уже много набралось, потом всё это смешается, потеряется.
   С интересом занялись, не переставая изумляться этому топоту истории по собственным головам.
   Утро разгоралось ярко-солнечное, праздничное, от белых ледовых пространств жмурились глаза.
   За эти часы уже пришёл текст царского Манифеста. (Черкасский нашёл, что удивительно благородным языком написан, – кто это царю составил?) И неспавший Непенин собрал флагманов раньше семи утра, – не заседанием, но торжественно построил их в своём салоне – и прочёл им Манифест.
   Дружно крикнули «ура» императору Михаилу Второму! Всё это было куда бодрей и светлей вчерашней грозной неопределённости. Кажется, на этот раз не было недовольных лиц. Новый император, Российская Империя продолжается!
   Но едва флагманы разошлись, чтоб объявить по кораблям, – телеграф «Кречета» принял из Ставки от Алексеева просьбу Родзянки – всеми мерами и способами задержать объявление Манифеста, сообщённого ночью! – ввиду особых условий, которые будут пояснены дополнительно.
   Как громом! Что это значит?
   Но он уже разослан! Уже в Ревеле, уже и тут… Наш принцип и есть – всё объявлять матросам как можно скорей и честней!
   Что это опять начинается? Что это такое? Революция – повернулась? Царь берёт отреченье назад?.. Измена?
   Всё потемнело и при блистающем утре.
   Невозможно было расстаться с достигнутым уже! С тем, что сердце уже так трепетно пережило и усвоило.
   Невозможно было допустить Полковника снова на трон!

365

Генерал Рузский в немощи после разговора с Родзянкой. – А бороться с шайками надо.
   Но когда сегодня в пять часов утра, едва втянутого в сон, его снова разбудили к аппарату, и опять Родзянко грубыми, нерассчитанными движениями смахивал с доски все расставленные выигравшие фигуры, – Рузского как будто прокололо, стало из него выпускать набранный воздух и смарщивать. И такой сморщенный, съёженный, маленький, он свалился в постель, уже после шести, – и пытался заснуть, но уже не впрок, какой-то кислый сон, без освежения, и вздрагивающий, – даже и сон не шёл к нему, и вот лежал вялый, измолоченный – да сколькими же сутками сверхчеловеческого напряжения? Да неужели меньше чем двумя? Поверить нельзя, кажется – дольше недели.
   Вытягивался за событиями – не отстать, даже вести их, – нет, видно, уже стар он для таких растяжек, шестьдесят три года. Очень было гадкое, сляклое состояние, – не поверить, какой подъём царил всего несколько часов назад на ужине с депутатами.
   И – каковы ж эти депутаты, чего они стоили, и знаменитый Гучков, – сами не знали, чего добивались. Ни к чему не были подготовлены.
   Оставалось, правда, лестно, что телеграфировали первому Рузскому, а не Алексееву. Конечно, рассчитывали найти у него большее понимание. При новом правительстве он мог бы стать и Верховным Главнокомандующим. Чтó Николай Николаевич? Фигура для парада и фотографий. Да вряд ли его утвердят. А Алексеев – виновник 1915 года, разработчик неуклюжей карпатской авантюры, потом предался психозу отступления, – разве он годен в Верховные? Но – само правительство держится как безумное.
   Петроградские события как будто не имели связного течения, где последующее событие вытекает из предыдущего, а выскакивали внезапно, как из балагана фокусника, и фокусником был Родзянко, он мог представить в следующий разговор или через пять минут – то невиданный солдатский бунт, то полное успокоение. Скорей всего, они сами не понимали настроения населения и что делается в Петрограде. Но почему же, когда Петроград был в ведении Рузского, – он всегда знал настроение города? И члены Думы, и общественные деятели эти все дни, значит, вели отчаянную, рискованную игру, – а теперь по слабости выпустили всё из рук. Но при такой мгновенной переменчивости петроградской обстановки как же может рядом существовать и стоять Северный фронт?
   И Рузский – выговорил Родзянке, сколько успел. Родзянко с той стороны давил даже через аппарат своей мощной фигурой, так и видно было, как он там устороняет кроткого Львова, не давая ему пикнуть. Этим своим вечным самовыдвижением Родзянко не давал узнать: что ж там думают и делают помимо него? Хотелось бы послушать главу нового правительства, но тот был нем, а вместо него рвался с монологами Родзянко, – да уже не просто председатель Думы, но председатель какого-то неслыханного Верховного Совета – вроде как при Анне Иоанновне, – роль которого рядом с правительством вовсе была не ясна, а после повторений и переспросов оказалось, что Верховного Совета никакого и нет, это просто оговорка. Ничего себе оговорка – три раза медленно пропечатанная на ленте!
   Как это можно всё мешать? И что у них там творится в умах?! – Рузский не мог проникнуть в повороты думских политиков. Сперва он нехотя принял распоряжение задерживать Манифест, отсылал их разговаривать со Ставкой. Но если подумать, что дело идёт к Учредительному Собранию, тогда, очевидно, и к республике? – тогда конечно Манифест Николая надо задержать решительно. И главное – остановить, чтоб нигде не присягнули Михаилу.
   В соседней комнате уже несколько раз покашливал Данилов – очевидно, в расчёте, что Рузский проснётся, но не решаясь будить.
   И состояние разбитое, и не уснуть уже. Не подымаясь из постели, Рузский позвал его.
   Плотный, здоровый Данилов был бодро дневной. Надо бы ещё раз категорически повторить от имени Главнокомандующего запрет распространения Манифеста, а главное – ни в коем случае не приводить к присяге. Вот и готово, вот и ручка.
   Рузский, подмостясь подушками, подписал на картонной подкладке.
   Ну, и какую-то надо ориентировку разослать для разъяснения. Почему задержан? – будет Учредительное Собрание. И подтвердить назначения Львова и Николая Николаевича.
   А вот тут Рузский понимал, что – не может так быть! Положение великого князя теперь зашатается тоже.
   – Ставка подтвердила, Николай Владимирыч.
   – Ну, рассылайте, что ж, – вяло уступил Рузский.
   Не надо было за всем этим гоняться, не надо было соучаствовать…
   И вот какую телеграмму Данилов тоже принёс на согласовку. Всем командующим армиями, Двинским округом, запасо-ополчениями и начальникам военных сообщений. Что на всех железных дорогах надо установить контрольные пункты и дополнить службой разъездов и облав – чтоб изолировать войска от возможного проникновения агитаторов и не допустить образования в тылу шаек грабителей и бродяг.
   – А из Ставки общего приказа нет?
   Нет.
   Хорош Алексеев! Как же можно так пасть? В угождении новым властям.
   Не шевелясь ничем, кроме руки, взявшей бумагу, прочтя раз и два, Рузский, затылком на подушке, задумался. В этом естественном для армии и как будто домашнем приказе расщеплялась, однако, бездна. Сегодня за ужином ему казалось так легко ладить с новыми властями. Но эта телеграмма напоминала, что – нет. Вот приехала вчера депутация-банда в Полоцк, а прийми она чуть правей и попала бы уже не на Западный фронт, а на Северный. Северный – со столицей рядом, и все пробы будут делаться на нём, и все банды посылаться – раньше всего сюда.
   Алексеев не делал этого шага – так приходилось делать Рузскому. Все убеждения и настроения Рузского прилегали к тому, чтобы дружить и ладить с новым правительством, это были всё интеллигентные люди, не тупое недомысленное самодержавие. Но уже видно, что неспособны они будут эти банды останавливать.
   А при этих бандах – нет его как Главнокомандующего фронтом, и нет самого фронта, и нет воюющей России. И неизвестно тогда, зачем всё и начинали.
   Оставаясь генералом, он не имел выбора.
   И с горькой складкой сказал Данилову:
   – Добавьте, Юрий Никифорович: что к таковым шайкам главкосев приказал применять самые безпощадные меры.
   И, отдав бумагу, продолжал лежать в безсилии.

366

Гучков и Шульгин возвратились в Петроград. – Шульгин читает отречение солдатскому строю. – Нет, нельзя объявлять!
   Так и не умылись.
   Так и с генералом Ивановым по дороге не встретились, да теперь это было не нужно.
   Мрачный, с больным, старым видом Гучков, сразу небритый, подумал, решил:
   – А пожалуй, Манифест будет у вас безопасней. Я – на виду, я…
   Достал из внутреннего кармана бумажник, из него – заветные сложенные листики, передал Шульгину.
   Шульгин охотно – в свой бумажник и в такой же свой карман.
   Головная боль его не совсем прошла, а притупилась.
   Было раннее морозное утро. Восходящим солнцем розовило высокобокую кирпичную церковь у Скотопригонного Двора.
   Этих самых Северо-Западных дорог начальника, Валуева, как раз близ Варшавского вокзала три дня назад и расстреляла, растерзала толпа, депутаты знали. Назначенный Бубликовым заместник Валуева сразу вошёл к ним теперь в вагон. Не желал он быть растерзанным, как Валуев, и отказать толпе не мог ни в чём. Но предупредил депутатов, что настроение очень возбуждённое, об их приезде знают, ждут, – и советовал им ни на какие митинги не ходить. А он за них – отказать не смел.
   С возвратным тяжёлым «таврическим» чувством депутаты вышли в тамбур, сходили по ступенькам. Они ведь ускользнули тайно от Совета, – и как их теперь встретят? Уже к их вагону стянулась толпа, больше сотни, – солдаты, и молодые офицеры, и публика.
   Гучков первый спускался грузно со ступенек, а Шульгин оставался ещё выше него на вагонной площадке. И лица публики увиделись ему угрюмыми – и молниеносно блеснуло в нём: чего ж таить? от кого теперь это секрет? вот сейчас он их обрадует и разрядит.
   И, не успев посоветоваться с Гучковым, оставаясь на площадке, со своей полувысоты, взмахнув лёгкой рукой, крикнул своим тонким, не слишком громким голосом:
   – Государь – отрёкся! По болезни наследника на престол вступает император Михаил Александрович!
   По лицам замелькало – удивление? согласие? Раздалось и «ура», но тихое, жидкое, не единое.
   И сразу – усилилась вокруг депутатов суета полносвободной толпы. И кто-то приглашал их, кто требовал и тянул – сразу в несколько мест, и везде их ждут. И даже не успели они с Гучковым сговориться – их разделили.
   Но Шульгину понравилось такое возбуждение. Во всяком случае, российская масса не оказывалась равнодушна к политике, как на неё клеветали. Так она – вот так всегда и тянулась? Или раззадорили её в последние дни?
   Шульгин бодро шагал за сопровождающими. Простой будничной ясности не было в голове, но была сказочная приподнятость – выше и сильней себя, идущего по платформе, – к речи, к которой никогда не готовился. Свои ноги ощущал как не свои и свой язык как не свой, – лишь несовершенно данные ему, совершенно плывущему в воздухе. И листики императорского отречения в кармане были как особая награда, тайная ото всех.
   Суждено ж было именно ему нести на груди эти два невесомых листика, перелистывающих всю русскую историю!
   Вид на перроне молодых офицеров с фронтовыми погонами и свежий отрезвляющий воздух вместе открыли Шульгину, вот сейчас, на ходу, ещё один важный довод, почему необходимо было брать отречение: таким образом снимется присяга со слишком верных офицеров и будут спасены их жизни от расправы.
   Его провели в билетный зал. Тут буквою «П» в четыре шеренги была построена какая-то пехотная часть – да очевидно, сообразил Шульгин, не для чего иного, как в ожиданьи его и чтобы слушать его.
   А четвёртую, свободную, сторону замыкала вокзальная толпа.
   Не миновать было держать речь.
   Раздались команды, хлопки ладоней по ложам винтовок, стук прикладов о пол – и всё смолкло. Шульгин стоял на свободном пространстве пола – никак не выше их, потерянный среди них.
   Увидел эти серые ряды – и его пронизала ответственность и сознание своей неготовности. Если они ждали его здесь 15 минут, то они больше были готовы к этой встрече, чем он всей своей политической жизнью и всеми своими речами. Он так ощутил: всё, что он может сказать им сейчас, – будет мельче этого часа.
   Но у него же было само Отречение в кармане! – почему же надо было его таить?
   На виду у всех он вынул его – из кармана, из бумажника, развернул – и сразу стал читать, ещё тёплое от ночной подписи, сразу – вслух, ждущему народу.
   – В дни великой борьбы с внешним врагом… Господу Богу угодно ниспослать России новое тяжёлое испытание…
   Его голос был и всегда слаб, а особенно для зала с несколькими тысячами людей. Но до такой степени молчали они и даже, кажется, не дышали, что слова неповреждённо вытягивались по размерам зала.
   – …почли Мы долгом совести облегчить народу Нашему… И признали Мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя Верховную власть…
   Второй год, от вступления в Прогрессивный блок и до вчерашних ночных переговоров, – значился и сидел Шульгин как будто в противостоянии царю. Но вот, добыв эти листочки, он как бы слился с царём, он произносил эти слова как собственные свои, весь исходя царскою болью:
   – …наследие Наше брату Нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского… Всех верных сынов Отечества к исполнению своего святого долга… повиновением Царю в тяжёлую минуту всенародных испытаний…
   Шульгин кончил, проглотнул, скорбно поднял глаза от листков – и увидел, что штыки как будто закачались, заклонились, заколыхались. И хорошо ему видимый молодой румяный солдат – плакал.
   А там, глубже – и ещё кажется, по звуку.
   А других звуков – не было в зале. Никто не крикнул ничего дерзкого или противоречащего.
   Ни – одобрительного.
   И от этого понимания между царём и народом – Шульгин продрогнул и заговорил легко, от своего внутреннего, только не цельносвязно:
   – Вы слышали последние слова императора Николая Второго? Он показал нам, всем русским, как надо уметь забыть себя для России… Сумеем ли мы, разных званий и состояний, офицеры и солдаты, дворяне и крестьяне, богатые и бедные, – всё забыть для того, что у нас есть единое, – наша родина, Россия?.. Неумолимый враг раздавит нас, если мы не будем все заодно. Всем – собраться вокруг нового Царя! Оказать ему повиновение. Он поведёт нас!
   И через силу голоса, ещё отрываясь, ещё отталкиваясь от потока своей же речи:
   – Государю императору – Михаилу Второму! – провозглашаю – ура!!
   И – «ура!» – громкое, горячее, никем не нарушенное – заполнило зал!
   И в этот миг Шульгин ощутил, что монархия – спасена, всё было сделано верно! Извлекли одного несчастного монарха – но спасли монархию и Россию!
   Без сил, с головой кружащейся, но счастливой, Шульгин шёл, нет, вели его куда-то по коридору, да неужели ещё на следующую речь?
   Вели. И какой-то железнодорожный служащий твердил ему, что его требуют к телефону. Из Думы, Милюков.
   И повели в комнату, где ожидала снятая трубка. Голос Милюкова был так хрипл и надорван, отличимо по телефону:
   – Александр Иваныч?.. Нет? Василий Витальич? Вот что: ни в коем случае нигде не объявляйте, не показывайте Манифеста!
   – Как?! А я уже объявил!
   – Ко-му?
   – Да всем здесь… Какому-то полку… вообще народу! И замечательно приняли. Кричали «ура» императору Михаилу!
   – Ай, зря! Ай, зря! Этого ни в коем случае было нельзя! Вы не знаете, обстановка резко повернулась против монархии. Тут, у наших соседей, настроение сильно обострилось… Мы приняли по телеграфу текст, – этот текст совершенно их не удовлетворяет… От нас требуют, необходимо – упоминание Учредительного Собрания. Пожалуйста, не делайте с Манифестом никаких шагов, от этого могут быть большие несчастья…
   Шульгин недоумевал: какое это всё имеет значение, если народ принимает на «ура» и со слезами?
   – Жаль… Жаль… А принимают замечательно… Тогда я пойду предупрежу Гучкова, он тоже, очевидно, где-то объявляет…
   – Идите остановите! А потом сразу приезжайте оба на Миллионную 12, в квартиру князя Путятина.
   – Зачем?
   – Там будет… продолжение. Мы все едем туда сейчас. Пожалуйста, поспешите.
   Шульгин поспешил, но узнал, что Гучков – на митинге рабочих в железнодорожных мастерских и там складывается не так благоприятно.
   Тогда он забезпокоился о самом тексте на своей груди, замялся, не знал, как быть.
   А уже его звали, тащили ещё к одному телефону. Это звонили – от знаменитого теперь Бубликова, инженер Ломоносов. И как раз в точку: если депутат хочет передать безопасно акт – к нему сейчас на вокзале подойдёт инженер Лебедев. (Да сколько же их, Лебедевых?)
   Вот так незнакомому – и отдать тайком?.. Великий акт Отречения?..

367

Ломоносов перехватывает подлинник Манифеста.
   – Где Гучков?
   Ломоносов такого касательства, кажется, не имел, но действительно знал, звонил ему свой инспектор с Варшавского вокзала:
   – Уже полчаса как приехал.
   – Так где же?
   – А что, его нет? Не могу знать. Сейчас проверю.
   – Проверьте, голубчик, мы очень волнуемся. Нам нужен подлинник акта, как бы у них там не отняли, время такое!
   После неудавшегося ночью захвата Манифеста Ломоносов стремительно соображал выгоды:
   – Понимаю… Хотите – спасём?.. Начинаю операцию. Доложу по исполнении. А как с печатаньем? Мы готовы.
   (Не совсем ещё готовы, даже не готовы, но через час служащие соберутся.)
   – С печатаньем…? С печатаньем, – мнётся Родзянко, – задержка.
   – Но мы готовы!
   – Хорошо, будьте.
   – Веду операцию!
   Ломоносов становился, кажется, самый военный человек в Петрограде в эти дни. Почему задержка с печатаньем? Какое ещё колебание? Но некогда размышлять, надо захватывать подлинник Манифеста, это – сила!
   А у телефонов сидит дежурный – Лебедев, вызванный позавчера давний сослуживец по паровозным опытам. Боевой, наскокистый, таких Ломоносов любил подбирать.
   Вот и боевая задача: быстро на Варшавский! Ищите там депутатов, скажите, что от Бубликова, имя уже известное, по поручению Родзянки, и пусть незаметно вам сунут Манифест. Вас никто не знает, вы – унесёте. И – сюда!
   Сорвался Лебедев. А Ломоносов – сам дежурный по телефонам. Сна как не было, острый бой! Тигрино расхаживал, быстро соображая. В ночные да рассветные часы только и делается революция! Впрочем, уже светло, девятый час. Дума всё звонит, висит на душе: где Гучков? где акт? Какие они безпомощные, они бы всю революцию прохлопали без Бубликова и Ломоносова! Звонить на Варшавский, звонить на Варшавский. Один, другой, третий телефон – то не откликаются, то позвать не могут. Это говорят из министерства путей сообщения. По поручению комиссара Бубликова – немедленно найдите одного из двух депутатов, они у вас на вокзале, позовите к телефону. Это – срочно, это – именем революции, исполняйте немедленно!
   Исполняют.
   Что за дни и часы! – стоит для таких родиться. Бубликова не будя, расхаживая по кабинету, качками ног из пола выбирая, вытягивая новые замыслы. Величайший документ всей русской истории! – схватить! По неснятому телефону названивает Дума? – ах, надоели, операцию – ведём!
   – Это кто?.. Депутат Шульгин? Здравия желаю. Говорят от комиссара Бубликова, по поручению Родзянки. У вас там затруднения? Сейчас вас разыщет на вокзале наш инженер, его фамилия Лебедев, абсолютно верный. Вы – отдайте это ему, оно при вас? И у вас будут руки свободны… Не за что! Служим свободной России!
   И снова расхаживать по комнате, в охотничьем азарте. То гонялись за царским поездом, то за Ивановым, то теперь за отречением, ну деньки!
   Десятый час. Пробудился и Бубликов – весь помятый, лохматый, расстроенный. Но – одною искрою от Ломоносова передалась ему задача, – и уже в движении и потирает горящими ладонями:
   – А что же Лебедев не звонит? Да не попался ли и он там? А катайте-ка и вы, Юрий Владимирыч, я у телефона – сам.
   Что ж, и разумно. Руки – в чью-то путейскую кожаную тужурку, на голову – путейскую фуражку. Вниз по лестнице – и в дежурный автомобиль.
   Однако мороз, за уши хватает! А солнце разгорается, погода для гуляний.
   Да тут и ехать нечего: чуть по Фонтанке да мимо Измайловских рот. Как раз тут и начали свергать Петра III. Измайловский проспект весь увешан красным. А народу, а народу! и безпорядочных солдат, и гражданских, и все валят по мостовой! Тут пешком бы пройти быстрей.
   Ближе к вокзалу – всё гуще. Автомобиль не стреляет, не догадался и положить солдат на крылья, не так легко пропускают. Еле-еле проманеврировали мостом через Обводный. И – к вокзалу.
   И хорошо – увидел Лебедева в толпе. В своей щегольской шубе с поднятым воротником – идёт как важный барин. Не к месту оделся, могут попотрошить.
   Крикнул ему, махнул, – Лебедев одной головой показал: дальше.
   Задача теперь – ещё раз в этой массе развернуться. Ругается толпа, недовольна. Ломоносов бодро объясняет им путейские надобности.
   И – опять через тот же мост (тут и кокнули Валуева).
   Да кажется, и Плеве тут шарахнули, хорошенькое местечко.
   Подобрал Лебедева. Взлез на сиденье, обтягивая шубьи полы. И – шёпотом:
   – Вот. – Листики суя. – А Гучков арестован рабочими!
   – Как? За что? – обомлел Ломоносов. Чего-чего, не ожидал!
   Качка Революции, они все такие!
   Как бы и нас не схватили по пути.
   Фонтанка. Министерство. Кабинет Бубликова.
   – Выйдите, господа, на минутку. Сосновский, никого не пускать!
   Остались вчетвером: Бубликов, ещё один комиссар, Ломоносов и Лебедев.
   Положили на стол, склонились, впились.
   – Достукался Николашка! – припечатал Бубликов.
   Читали жадно, молча.
   И Бубликов же первый догадался:
   – Какой же лукавый византиец! Почему не по форме, а депеша? При случае – кассационный повод?.. А почему отрекается за наследника? Это по какому закону? Ага: на время безпорядков снять с сынка одиум. А Михаил в морганатическом браке – кто же следующий наследник? Опять Алексей! Здóрово!

368

Гучков в паровозном депо.
   В огромном депо с остеклённой железно-решётчатой крышей густилась большая чёрная толпа рабочих – но совсем не для работы, как и нигде её не было эти дни, и гораздо многочисленней, чем могло бы их здесь работать. Должен бы быть тут ремонтируемый паровоз – не было и паровоза, вывели. Осталась только высоко-взнесенная узкая лестница, с изломом площадки – очевидно, для ремонта паровоза в его верхних частях, – и вот туда-то Гучкову пришлось вскарабкиваться. Лесенка была не со ступеньками, а с железными круглыми прутьями, неудобными для ботинок с галошами, да ещё больной ноге, а под руками – те же прутья, нечистые, мазутно-липкие. И вся просторная дорогая шуба Гучкова так стеснительна в лазании, и два раза попала себе же под ногу, наверно было смешно со стороны. И едва не разбилось пенсне, это была бы совсем катастрофа. Задержался, положил его в карман. А когда поднялся на площадку – снова насадил на переносицу.
   Очень тут было нешироко и боязновато свалиться, к счастью пригорожены перильца из железных прутьев. Но ещё неприятней от этой гудящей чёрной толпы внизу. Просто все разговаривали со всеми, но вместе это соединялось и возносилось как угрожающий гул. И эта собранная толпа, этот её неуправляемый гул далеко внизу укрепляли ощущение прорвавшейся революции. Поздно взял отречение, поздно! Не опередил. Та масса, которую всегда боялись разбудить, – вот, была разбужена.
   С ним тут, на площадке, уже стояло несколько человек. Он не успел их рассмотреть и понять – кто, он даже лиц их не видел, потому что эти люди подступили вперёд к краю. Видел только плечи в простых пальто или рабочих куртках, два поднятых воротника, два опущенных, затылки в простой стрижке и фуражки, шапки сзади. Гучков, естественно, ожидал, что сейчас к нему повернутся, пригласят говорить, объявят, – но из четырёх никто не обернулся, даже тот, кто руку подал ему на последнем взлазе, – а один стал говорить:
   – И кто ж у них в этом новом правительстве, товарищи? Теперь, когда всё яростней бьются волны народного гнева в стены дворцов, – вы думаете, пригласили кого-нибудь из трудового народа?
   И Гучков понял, что все они здесь собрались не его слушать, что уже раньше начался их митинг, а только замолкали и смотрели на него, когда он шёл через депо и карабкался.
   – …Князь Львов! Небось – по десяти губерниям поместья его раскиданы. Кня-азь! Да другой же Львов, тоже небось кня-азь, как бы тому не браток двоюродный. Да текстильный фабрикант Коновалов! Половина текстильной промышленности у него в кармане, а теперь и всей промышленности будет министр!
   Лица не видел Гучков, а выговор был – не истого рабочего, но образованного, который подделывается. Однако внизу гудели возбуждённо, возмущались.
   – А министром финансов – господин Терещенко! А кто такой Терещенко, кто знает? А на Украине все его знают, это – сахарозаводчик известнейший, у него сахарных заводов двадцать! да тысячи десятин земли! Да собственных миллионов сколько-то! А теперь и народные деньги ему отданы, две кучи будет перемешивать.
   Угрозно гудело народное море снизу. Ах, как неудачно всё началось, перебили – и откуда теперь вести? Это глухое, непробиваемое, последнее! – разве на это возразишь в митинговой речи?
   – Ихняя Дума – реакционная! антинародная! буржуазная! Все они в Думе – капиталисты и помещики! И таких же в головку выбрали, на новый народный обман! Вот и господин Гучков к нам пришёл!
   От этого восклицания, как от прямого удара, даже обвалилось внутри, в живот. Оратор на миг обернулся – мелькнула несомненная агитаторская социал-демократическая физиономия.
   – Да он вам объявит сейчас, что он с рабочим классом сотрудничал, что он ваш друг. Он объявит вам сейчас, что Рабочую группу при Военно-промышленном комитете сохранял и вёл. Верно! Соглашателей – это он собрал! Как нас лучше проворачивать на кровавое мясо! Как нас пускать в эту трубу безконечную, из которой возврата нету нашему брату! Дума и хочет вести войну без конца!
   А у Гучкова как раз мелькала мысль – как-то начать с Рабочей группы, использовать эту связь, и вот обрубили перед самым лицом. И с этим обрывом, как от внезапного удара в живот, и в полушаге от обрыва, где свалишься – живым не встанешь, Гучков почувствовал, что теряется: вот сейчас ему дадут слово, а он не знает, что говорить. Да, он знал Рабочую группу, в общем вежливую и ручную, но никогда не знал вот этой рабочей массы, только теоретически. Ни одного лица не разглядеть, ни отдельного голоса выделить – масса! И уже бросила ей расчётливая рука на расхват – князья! – помещики! – капиталисты! – миллионщики!.. Как через это перелезать?
   Этой ночью в зеленокожий царский салон Гучков уверенно-тяжело вступил представителем народа. И вот в мазутном депо он неловко взобрался наверх – представителем ненавидимых бар. А народ – глубоко внизу.
   Он не терялся в Трансваале под снарядами англичан, в Маньчжурии под пулями хунхузов, Гучков добровольно оставался с ранеными в окружении под Лодзью, а здесь вот – испугался! Физически зинула перед грудью его эта пропасть – подкинутого вверх непонятного барина и разъярённой, понимать не желающей толпы.
   И – как обратиться к ним? «Господа»? – это сразу под насмешку, всё потерять с первого слова. «Товарищи»? – подольщаться невозможно.
   – И о чём они там сговорились с царём – вот сейчас он нам пусть расскажет!
   Как бритвой всё перерезано. О войне, о народном подвиге – перерезано. О псковском совещании – перерезано. А уже – говорить, на него оглянулись, его даже чуть подтягивают или подталкивают к страшному переду – тут и столкнут шутя, – а как же обращаться:
   – Сограждане! – тоже плохо, но уже сказал. И самому слышно, что это – дуто, из римской истории, не дошло, а надо дальше. И принудительно дальше, может голос не тот, и не те слова, но что-нибудь же и значит тренировка десятков-десятков произнесенных речей: пробитые дорожки основных мыслей, и каждое слово привычно стягивает к себе десяток верных.
   – Лютый враг, наш общий враг, стоит на нашей русской земле и хочет поработить нас всех – и крестьян, и помещиков, и рабочих, и фабрикантов. Да, я работал с вашими лучшими активистами, они помогали нашей обороне – и это во всех странах так. Потому что они – русские люди, и так должно быть. Но война не могла быть выиграна, пока во главе стояло гнилое правительство и пока вокруг царя сновали тёмные люди. И вот мы заставили царя освободить место народному правительству! и он согласился уступить трон! – чтоб уже ничто не мешало нашей русской победе!
   Текста – нет, да и не обстановка его читать, но повторяя его главные патриотические аргументы… И тогда, громче самого себя:
   – Этой ночью во Пскове император Николай Второй отрёкся от российского престола! И передал его своему брату, ныне императору Михаилу Второму!
   – Второго на шею? – закричал кто-то резко. – До-лой!
   Ещё в несколько голосов, но очень настойчивых, все из одного места:
   – До-лой!
   – Не хотим!
   – Никто вам не поручал!
   – Помещики!
   И прежний оратор, рядом, надрываясь:
   – Сговорились за нашей спиной! Князья!
   И несколькими этими криками вдруг продёрнуло чёрную поверхность толпы, и она загудела враждебно, как нахмурилась к буре.
   И понял Гучков, что всё проиграно, ничего не вернуть, не удержать. Замолчал.
   Такого поражения он не испытывал за всю свою ораторскую жизнь.
   – А задержать его самого, голубчика!
   – А пощупать!
   И социал-демократ уже брал его за плечи, арестовывая.
   А ещё проще было его отсюда столкнуть.
   Но с другого места, не оттуда, где эти кричали группой, раздался сочный, сильный отпускающий голос:
   – Поволь ему, поволь! Он к нам гостем пришёл, что ж мы – нéлюди?
   И опять по толпе прошла волна, но уже облегчённого, дружелюбного говора.

369

(газетное)
   Национальное правительство наконец создано героическими усилиями всего народа! Радостная весть как умиротворяющий благовест, как «Ныне отпущаеши»… Окончена безумная скачка министерских смен…

   ОБНОВЛЕНИЕ РОССИИ…
   ЗАКЛЮЧЕНИЕ САНОВНИКОВ В ПЕТРОПАВЛОВСКУЮ КРЕПОСТЬ.

   Государственный банк и все частные банки будут открыты сегодня для производства всех операций в течение двух часов.

   ЗАЯВЛЕНИЕ КЕРЕНСКОГО И ЧХЕИДЗЕ. Министр юстиции Керенский и председатель Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Чхеидзе уполномочили нас сообщить, что всякого рода приказы, в которых солдаты призываются не повиноваться офицерам и не исполнять распоряжений нового Временного правительства, являются злостной провокацией.

   РАЗГРОМ МОСКОВСКОГО ОХРАННОГО ОТДЕЛЕНИЯ.
   РАЗГРОМ СЫСКНОГО ОТДЕЛЕНИЯ…

   ПРИКАЗ ПО ГОР. ПЕТРОГРАДУ № 3
   Все томившиеся в тюрьмах за свои политические убеждения узники – освобождены. К сожалению, вместе с ними получили свободу и уголовные преступники. Эти убийцы, воры и грабители, переодевшись в форму нижних чинов, нагло врываются в частные квартиры, грабят, насилуют, наводят ужас. Приказываю всех таких лиц немедленно задерживать и поступать с ними круто, вплоть до расстрела…
М. Караулов
   Приветствие социалистов-революционеров А.Ф. Керенскому.
   …в вашем лице, Александр Фёдорович… стойкого неустанного борца за народовластие, вождя революционного народа…

   ГЕНЕРАЛ БРУСИЛОВ ПРИЗНАЛ НОВОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО.

   Ликвидирована квартира Союза русского народа в Лиховом переулке в Москве. Конфискованы знамёна, прокламации, значки.

   ОРГАНИЗАЦИЯ ПРОДОВОЛЬСТВИЯ. Неоднократные попытки старого правительства получить хлеб не имели успеха вследствие недоверия населения к старой власти… Теперь население пойдёт навстречу новой власти… Немедленно приступить к реквизиции хлеба у собственников… Продовольственная Комиссия, обращаясь к чести и достоинству каждого гражданина, просит ограничить себя в потреблении продуктов…

   … Седой старик взял «Революционный бюллетень», перекрестился и сказал: «В икону положу».

   По слухам, по дороге в Петропавловскую крепость скончался бывший председатель совета министров Штюрмер.

   ПО КОМИССАРИАТУ ПУТЕЙ СООБЩЕНИЯ. Комиссар Государственной Думы Бубликов дал телеграфные указания по линиям… Благодаря этим указаниям удаление членов жандармской полиции не создаст никаких затруднений… Комиссар Бубликов получил со всех концов депеши, приветствующие… Всеобщая готовность удвоить усилия по ремонту подвижного состава.

   НЕЛЕПЫЕ СЛУХИ. Последние дни циркулируют неизвестно кем пущенные слухи явно провокационного характера о крупных неудачах, постигших нашу армию на риго-двинском фронте. Все эти слухи лишены всякого основания.

   ВОЗЗВАНИЕ ПАРТИИ НАРОДНОЙ СВОБОДЫ …Граждане, доверьтесь этой власти все до единого, дайте новому правительству совершить великое дело освобождения России… Да воспрянет… да укрепится… да возгорится… Заря свободы загорелась… Проявить величайшее самообладание… Пусть каждый несёт жертву… Пусть каждый земледелец везёт хлеб… Пусть торговец откроет свои амбары… Пусть рабочий класс с удвоенной энергией… Пусть в общем порыве забудутся старые обиды!..

   ГОЛОС ЧИНОВНИКОВ ВЕДОМСТВ. В настоящие исторические дни мы, служащие министерства… проникнутые глубоким сознанием важности… радостно приветствуем и выражаем… во имя свободного развития Отечества…

   …Заключённым в Государственной Думе полицейским офицерам разрешили получить из дому постельные принадлежности. Они открыто заявили, что такого внимательного отношения к себе не ожидали.

   Служащие и прислуга Зимнего дворца командировали депутацию к министру юстиции Керенскому… выразить чувство солидарности с освобождённым народом…

   Москва. Арестованы все жандармские чины всех московских железных дорог. На Александровской ж-д конторщик арестовал всех лиц, заведующих службой движения.

   На Хитровом рынке. …Узнав, где водка, хитровцы связали переодетых полицейских, привели их в Думу и заявили: «Вот наш дар новому правительству. Даже мы, хитровцы, понимаем высокоторжественный момент великой революции. Может быть, если б это случилось 20 лет назад, среди избранников народа были бы и мы». Хитрованцев приглашали зайти в Думу, но они отказались: «Пойдём охранять наши углы, как бы без нас не сбили слабых на алкоголь».

   Убит тверской губернатор Бюнтинг, оказавший сопротивление революционному движению… Был ярый реакционер.

   АРЕСТ РЕННЕНКАМПФА, усмирителя революционного движения 1905 года…

   ПРИВЕТСТВЕННЫЕ ТЕЛЕГРАММЫ… в довольно большом количестве… От общественных организаций, земств… от гарнизона Царицына… от духовенства… от завода взрывчатых веществ… от совета присяжных поверенных…

   АРЕСТ гр. КОКОВЦОВА. Сегодня утром бывший председатель совета министров граф Коковцов появился в одном из петроградских банков и предъявил чек на довольно крупную сумму денег… Задержанный протестовал против ареста, указывая, что ему выдан свободный пропуск по городу и квартира его освобождена от обысков. Несмотря на протесты, граф Коковцов под конвоем был доставлен в здание городской думы. Комиссар не счёл возможным выпустить графа и обратился за указаниями в Государственную Думу.

   Действия англичан в Месопотамии…

   СВИДЕТЕЛЬСТВО. Среди населения Петрограда циркулирует слух, будто со Спасо-Преображенского собора были сняты пулемёты… Благодаря этому собор неоднократно подвергался обстрелу. По долгу священства свидетельствую, что никаких пулемётов на соборе никогда не было, это подтверждают и неоднократные обыски студентами и солдатами. Граждане, слухи могут повести вас по ложному для отечества пути. Духовенство далеко от мысли идти вразрез нынешнему народному движению. Да здравствует обновлённая Россия и да расточатся все внутренние и внешние враги её.
Протоиерей Адриановский

370

Кутепов соскочил с московского поезда.
   А соседи, переполненные петроградскими событиями, везли их с собою в Москву, – и по этому переполнению и по тесноте в вагоне не спя, весь вечер и всю ночь оживлённо разговаривали. И публика сидела из класса состоятельного, но, заметил Кутепов, никто не проявил сочувствия к положению Государя, опасались только, чтобы революция не перешла в разбойничество. Государь уже для всех казался обречённым, а обсуждали преимущество перед ним великого князя Михаила Александровича, и какой будет счастливый выход, если трон перейдёт к нему: разрушительная революция сразу будет и остановлена. А один господин оказался сторонник республики – и возник долгий спор о преимуществах республики и монархии. А старая дама в трауре возражала: ведь при республике евреи могут стать чиновниками или офицерами? этого представить себе нельзя. А другая ахала, что тогда не будет Пажеского корпуса, и значит, сын её, паж, не закончит? Как же быть пажам?
   Кутепову были тошны все они и все их разговоры, и он притворился сидя спящим.
   А заснуть не мог всю ночь.
   Он убедился, что ничего не мог сделать в Петрограде, – и только скорей хотелось ему перенестись к себе в полк.
   Поезда тянулись, стояли, шли с большим опозданием.
   Только на рассвете пришли в Тверь.
   Кутепов вышел на пустую платформу и прогуливался, скрипя снежком.
   Вдруг к нему быстро пошли двое.
   Оба были – солдаты, а в руках у них – обнажённые револьверы.
   Они всё поспешней подходили, и ближе один крикнул:
   – Руки вверх!
   Никак нельзя было этого ожидать, он прогуливался в мирно-дрёмном состоянии. Но залегала в нём фронтовая закалённость нервов, всегда готовая к падению снаряда, взрыву, физическая невозможность испугаться никакой неожиданности. Он только выпрямился. Рук, конечно, не поднял. И, как понимал событие, ответил спокойно и чуть с насмешкой:
   – В чём дело? Вы, может, думаете, у меня есть оружие? Да уже столько было обысков, уже ни у одного офицера не осталось.
   (Его собственный револьвер, к счастью, был не на поясе, а лежал в саквояже, просто не успел достать и надеть.)
   Но солдат сказал:
   – Здесь в поезде говорят, что вы расстреливали народ в Петрограде.
   Револьверы быди нацелены, увернуться – некуда. Но – «говорят», значит, не сами они с Литейного, а кто-то другой узнал.
   Неторопливым спокойным баском ответил Кутепов:
   – Не всякому слуху верь.
   Тут резко ударили в станционный звонок – Кутепову пóмнилось, что не было второго, а ударили сразу три! – капризы революции.
   И паровоз загудел в ответ.
   Если б они на Литейном сами его видели, то достаточно было полсекунды – тут же его прорешетить.
   Но они заколебались, а их вагон далеко, выяснять некогда – и кинулись опрометью, опустив револьверы.
   Уже передался по составу удар – и трогались.
   Но вагон Кутепова оказался рядом, и тамбур пустой, даже без кондуктора.
   Кутепов быстро вскочил, поспешно прошёл по коридору. Чего у него быть не могло – это сколько-нибудь разложенных вещей: фронтовая собранность, всё на себе, а саквояж застёгнут.
   Переполашивая соседей, он схватил его и выскочил.
   Уже гонко пошёл поезд – но ещё вполне успел соскочить на ходу, и даже ещё на перрон.
   И даже не поскользнулся.
   Поезд ушёл.
   И на этом перроне, который едва не стал концом его жизни, – нет, конец ещё не виделся, не знался, никому не дано его провидеть! – Кутепов ещё погулял для успокоения (сейчас оказалось, что он вовсе не был спокоен), пошёл к начальнику станции, отметил на билете остановку.
   Пошёл в ресторан, неторопливо позавтракал. (А в голове – прокручивается Литейный проспект, и всё петроградское.)
   Пошёл в кассу, узнал, что ожидается скорый Петроград – Воронеж.
   И компостировал билет на него.
   А из Воронежа можно будет пересесть на Киев, и на фронт.
   И – ещё посмотрим!
   И – ещё гулял по тому же перрону.
ДОКУМЕНТЫ – 13
ОБРАЩЕНИЕ К СОЛДАТАМ
выборного командира Преображенского запасного батальона
3 марта 1917
   Вчера на общем собрании выборных солдаты постановили избрать: командиром батальона – подпоручика Заринга, батальонным адъютантом – поручика Макшеева…
   Поименованные офицеры уверены, что им солдатами будет оказано полное доверие, а сами обещают с ними работать дружно и заодно.
   ………………………….
   Предлагаю батальонному комитету обсудить, согласны ли призвать следующих офицеров:
   – капитана Скрипицына
   – подпоруч. Рауш фон Траубенберга
   – прапорщика Гольтгоера
   …………………………..
   Предлагаю распустить по своим квартирам без привлечения к работе в батальоне:
   – подпоручика Нелидова
   – подпоручика Розена
   – подпоручика Ильяшевича…
   …………………………
   Предлагаю арестовать впредь до выяснения:
   – полковника кн. Аргутинского-Долгорукова
   – капитана Приклонского
   ……………………………
Командир Преображенского батальона
подпоручик Заринг

371

Воротынцев приехал в Киев. – Газетные новости.
   И мимо рослых железнодорожных жандармов (в Москве они уже исчезли, но и по пути были на местах, и тут) поспешил к газетному киоску. Свежих газет была кипа, расхватывали их жадно, – из разговоров понял, что до сегодняшней ночи Киев не знал ничего достоверного, все телеграммы о событиях задерживались. Но вчера вечером представители киевской печати были приглашены к командующему Военным округом, и тот объявил, что генерал Брусилов разрешил публиковать все телеграммы о перевороте. И теперь, состязаясь заголовками и шрифтами, газеты публиковали десятки, грозди новостей, петроградских и московских.
   И прямо на ходу, как никогда не делал, как презирал, Воротынцев разворачивал одну и другую, и читал у окошка кассового, и дочитывал на случайном диване.
   Кронштадт перешёл на сторону революции… Временное правительство… Половина имён – неизвестные, но вот Гучков, и Шингарёв. Это неплохо. Но где же Государь? В каком соотношении он с этим самовозникшим правительством?.. Союзные державы признали Временное правительство… Оч-чень поспешили… Но где же Государь? А, вот: царский поезд прибыл во Псков…
   И всё. Никаких пояснений больше.
   Но это – уже ничего. Верховный Главнокомандующий – в штабе Северного фронта, значит – при войсках.
   Но слишком странная была неясность между ним и самовольным правительством. Надо же или разгонять, или признавать? А если правительство с ним уже не считается – то что Государь?
   И – киевское. Так выходило, что сегодня и наступил первый день киевской разрешённой революции, Воротынцев как вёз революцию за собой. Исполнительный комитет общественных организаций, и во главе его – доктор, теперь пироги пойдут печь сапожники, может – и армиями будут командовать? И услужливый Брусилов, – знающие армейцы звали его Главколисом, – уже успел прислать этому доктору телеграмму, уверял, что вся Действующая армия признала новое правительство!? Что за идиотство, откуда он может это знать, что Армия – признала? Когда она могла признать, если здесь и телеграмм ни о чём ещё не было?..
   А что – Румынский фронт, а Сахаров? Ни слова нигде. Как и о других генералах. Козырял один Брусилов.
   И что же будет теперь с фронтом? Куда это всё качнётся?
   Головоломно непонятно.
   А вот, в согласии с военными властями, в Киеве уже были упразднены с сегодняшнего утра губернское Жандармское управление и Охранное, дела и архивы их переданы, конечно, совету присяжных поверенных, а офицерам гарнизона… разрешено создавать городскую милицию и войти в Исполнительный комитет.
   С газетами на коленях Воротынцев сидел обезкураженный.
   Ясно одно: скорей к себе в Девятую! Сейчас, когда так зашаталось, если кто и будет действовать разумно, правильно – то генерал Лечицкий.
   Лечицкий из самых победных генералов русской армии, единственный, кто умел побеждать и в Японскую, умел наступать и в жуткое лето Пятнадцатого: за время отхода, частыми контратаками, взял больше пленных и трофеев, чем потерял из строя, а в конце отступления единственная его армия только и осталась на неприятельской земле. И в наступление Шестнадцатого наша Девятая взяла больше территории и пленных, чем какая из четырёх наступавших. Только Лечицкий никогда не делал себе рекламы, как Брусилов, и о нём не кричали газеты. А теперь загноили в Румынии.
   Самый вдумчивый и самостоятельный генерал. Если кто сейчас разберётся и решится – то он.
   Быть с ним рядом!

372

Саша Ленартович в комиссариате. – Ночная встреча с Матвеем Рыссом. – «Революция не доведена до конца!»
   То была ревность: какие-то другие два прапорщика, Пертик и Волошко, действовали на Петербургской стороне со своими отрядами, но независимо от комиссариата, – и даже друг от друга независимо, хотя оба были от одной и той же Военной комиссии и с удостоверениями от неё: водворять порядок по своему усмотрению. Да как же можно на одной Петербургской стороне трём силам – и каждой по своему усмотрению?! Саша ходил разыскивал этих прапорщиков, и ругался с ними, – они выставляли свои полномочия, были непреклонны, а потом чуть не в один час куда-то исчезли – оба, и с отрядами.
   Но уменьшилась охрана – со всех сторон стали просить охраны. Своего отряда Саше уже никогда не хватало, и он стал примыкать к ним новоявленных милиционеров с белыми повязками – студентов, привычная своя весёлая публика, и странно было, что Саша вознёсся теперь над ними как некий высокий начальник.
   Но и правда: он чувствовал, что у него и осанка появилась, и голос, и взгляд военные, всё за эти дни революции только, – охотно его слушались те же и студенты, и рабочие.
   Затем же надо было патрулировать, а в подозрительных домах и квартирах производить обыски. Но быстро выяснилось, что с ними на Петербургской стороне опять соревнуются какие-то другие патрули, сплошь из солдат, и то и дело прибегали жители в комиссариат жаловаться, что их ограбили. Простяцкий Пешехонов был уверен, что это грабители переоделись в солдатскую форму, но столько солдатской формы нигде не валяется, и Саша, ближе с делом соприкасаясь, уверился, что это – настоящие солдаты, так и приходят гурьбами из казарм, грабят и уходят. Охоту за ними пришлось производить и по ночам, а чтобы выдержать вооружённый отпор – пришлось ездить и на броневике, кто-то пригнал им и броневичок, точно такой, с каким Саша ездил брать Мариинский дворец. По донесениям жителей нащупали, в какую квартиру одна шайка сносила добычу, – нагрянули ночью туда, захватили двух дневальных, с десяток винтовок, револьверов, больше шестидесяти кошельков и бумажников, все уже от денег очищенные, и много часов – ручных, карманных, будильников, бронзовых статуэток, отрезов материи, серебряных ложек.
   За этими, в общем плосковатыми, занятиями Саша пропустил интереснейшее дело, тоже проходившее через их комиссариат, но кому-то другому доставшееся: сбор сохранившихся документов разгромленной и полусожжённой Охранки! Вот это было – масштабное революционное дело, как и взятие Мариинского, – а Сашу оно миновало, очень досадно!
   Саше доставалось менять караулы у комиссариата и следить, чтобы туда не лезли без пропуска, – высоко революционное занятие! Но и тут: когда пришла толпа вламываться и требовать оружия – Саша оказался в отлучке, на ловле этих шаек.
   А тут – по всему Петрограду разнёсся слух, что ночами стал носиться по городу какой-то чёрный автомобиль, не даёт себя остановить и бешено стреляет во все стороны, наводя ужас. И Саша загорелся – остановить этот чёрный автомобиль! – если он по всему городу гоняет, то не может он Каменноостровского проспекта миновать, попадётся!
   И на своём пятерном перекрестке устроили сложную засаду – и всю ночь дежурили и останавливали все до одной машины, но Чёрного Автомобиля не было.
   Вдруг в одном задержанном автомобиле рядом с шофёром в луче фонарика оказался Мотька Рысс, в беличьей шапке и клетчатом красном толстом кашне, обёрнутом тщательно.
   – Куда это ты, в два часа ночи?
   – Задание, – значительно-загадочно сказал Матвей.
   Пропуск-то у них был, от Совета, но он не говорил о цели рейса. Потянуло завистью, что вот в каких-то таинственных делах участвует Матвей – а Саша топчется в дурацком патруле.
   – Ну, встретились, давай хоть пять минут поговорим, – пригласил он Матвея в комиссариат.
   Свернули автомобиль, вошли.
   Они ещё мало и знали друг друга, познакомились только этой зимой, и был между ними тон – не уступить первенства. Матвей очень поважнел, нисколько удивления не высказал командному положению Саши, да он и всегда был занят больше собой (от чего Саше обидновато было за Веронику). Крупные влажные губы его пожимались теперь даже с надменностью. О цели поездки не признался, а спросил:
   – Листовку читал?
   – Какую?
   – Против офицерья. Моя.
   – Так это – твоя?
   И вспыхнул спор. Может быть, ещё неделю назад Саша прочёл бы эту листовку со злорадством, – чесать их, золотопогонников! Но за эти несколько дней…
   – Да как же ты это понимаешь – революция разве может вести бои без офицерства? Не доверять даже тем, кто перешёл? – так это и мне не доверять? – повысил на него голос Саша.
   А тот – остался невозмутим, надулся.
   Так и не открыл куда, зачем – уехал. Очень хвалил своих межрайонщиков, говорил, что только они да большевики – деловые.
   А Саша остался как заножённый, и останавливал ночные автомобили уже не так пристально, всё доспаривал с Матвеем. Эта встреча дояснила ему, что невозможно так дальше мотаться по всякой чуши. Он должен прорваться к чему-то крупному. Здесь – он терял время.
   И тут у него соединилось то, что обрывками плавало. Эти дни он так мотался, почти безсонно, что и единственных двух газет не прочитывал. Но всё же во вчерашней газете не пропустил обращение их же, матвеева, Психоневрологического института, трёх социалистических фракций – российской, польской и еврейской: что революция не доведена до конца! Замечательно сказано! – это представилось Саше многозначительно, грозно! Не доведена до конца! – о, сколько ещё в ней случится, и ещё многие другие лица появятся, а эти, нынешние, – закатятся. Эти студенты правильно соображали! – ещё всё впереди, ещё и мы скажем своё молодое побеждающее слово!
   А другое было обращение в «Известиях» – к офицерам-социалистам, – прийти на помощь рабочему классу в организации и военном обучении его сил. Днём Саше так спать хотелось – он это вялым взглядом прочёл, а сейчас, после стычки с Матвеем, вдруг ему и прояснилось: офицер-социалист! – да ведь это он и есть! И их совсем не много таких, может десяток во всём Петрограде. И – что-то именно по этой линии надо! Именно, листовке Рысса наперекор, – честным революционным офицерам устраивать военную организацию масс, вот сашин путь!
   Чёрного Автомобиля так и не было, сняли засаду, пошли спать.

373

Фрагменты дня.
* * *
   Комендант ревельской крепости вице-адмирал Герасимов, старый портартурец, ездил по городу от митинга к митингу, заверял, что Балтийский флот идёт вместе с народным правительством. Увещал очень мягко и близ тюрьмы. Ему ответили камнем в голову. Увезли замертво.
* * *
   В Кронштадте в Морскую следственную тюрьму ещё приходили новые банды матросов, искать среди арестованных каких-то офицеров на расстрел. И другие матросы приходили – искать своих для освобождения.
* * *
   В Петрограде с утра – слух, что царь отрёкся от престола, – хотя в газетах нет.
   На улицах всё ещё нет трамваев, барских экипажей, барских автомобилей (реквизированы, ездят с военными). Редки извозчики. Толпа на Невском утеряла элегантный петербургский вид. Множество гуляющих праздных солдат. По манере революционных дней – люди валят не только по тротуарам, но и по мостовым, когда не надо потесниться для манифестации.
   Манифестации, из кого собралось, идут без ясной цели и маршрута, просто радуются. Несут красные флаги и плакаты как хоругви, то с рисунками страшной чёрной гидры контрреволюции.
   С тротуаров смотрят на них, вплотную друг к другу, – дамы в меховых воротниках и бабы в вязаных платках, котелки и простые ушанки. На лицах – радость, любопытство, недоумение.
   Офицеров на улицах – больше, чем накануне. Без шашек.
   На перекрёстках, где раньше были постовые городовые, теперь студенты-милиционеры с белыми повязками на рукавах пальто. Иногда проверяют пропуска автомобилей. Если те не останавливаются – им вслед стреляют в воздух.
   Грузовиков с вооружёнными солдатами уже меньше гораздо.
   Дорогие магазины многие закрыты. Но цветами и кондитерским торгуют.
* * *
   Какие-то студенты обходили мелочные лавки и объявляли владельцам, что по распоряжению Исполнительного Комитета они должны продавать яйца не дороже 40 копеек десяток, масло – 80 копеек фунт. Боясь новых порядков и властей, торговцы подчинялись. Но потом узнали, что Исполнительный Комитет Совета не давал такого распоряжения, – и вернулись к прежней цене. Тогда возмутилась публика – и было близко к погрому лавок.
   В хвостах: «Слобода-слобода, а нам всё равно топтаться».
* * *
   Красной материи уже стало не хватать. Дворники, чтоб сделать обязательный теперь красный флаг, отрывали от старого русского флага голубые и белые полосы.
   На шее памятника Александру III – огромный завязанный красный галстук.
   Курсистка подарила во дворе свою красную блузку – её тут же всю разодрали на эмблемы свободы.
* * *
   С кофейной Филиппова на Невском стали снимать императорские гербы. А с балкона соседнего дома – иллюминационные императорские вензеля с электрическими лампочками. Ударяли ломами по скрепам – и огромный вензель оборвался с перил – и всею тяжестью, с дробящимися лампочками, упал на тротуар.
   Публика разбежалась – и снова стянулась любоваться.
* * *
   На больших углах – толпишки, по 20, 50, 100 человек, а кто-нибудь на бочке, на тумбе, на плотном сугробе – и митинг. Ораторы – то студент, то штатский в потёртом пальто, то солдат с расстёгнутой шинелью, а под ней – замызганная гимнастёрка.
   И уж конечно на площадях – на углу Садовой и Невского, у Казанского собора, на Сенатской, под самыми копытами Петрова коня.
   – Ура, товарищи! Нет возврата проклятому самодержавию!
   А вот вылез, доказывает, что теперь должны царствовать Алексей и Михаил. В ответ ему интеллигентные голоса:
   – Да как вы можете?!.. Какие Романовы?? …Должна быть республика! Вы провокатор!
   А на другом углу грозит оратор:
   – Товарищи! Вы только что успели завоевать великую свободу, а у вас уже хотят её отнять под тем соусом, что надо охранять свободу!
   Кричат из толпы:
   – Врё-ошь! Никто не отымет! Пусть попробует!
* * *
   Артист Александринского театра на таком уличном митинге взялся объяснять, что такое ответственное министерство. Закричали на него:
   – Провокатор! Арестовать! В Таврический дворец!
* * *
   Тёмно-красный особняк Фредерикса, два дня назад подожжённый гневной толпой, удручает мёртвым видом. Огонь выел всю внутренность дома, в чёрных глазницах груды мусора, обгорелые колонны. Сталактитами сосульки от замёрзших пожарных струй. Во дворе в мусоре копаются женщины, выискивают. В подвале сидит на корточках парень в смушковой шапке и отвинчивает кран от медного кипятильного куба.
   С улицы глазеют на обгорелый дом. Стоит в котиковой облезлой шапочке: «Сколько добра здесь погибло, Боже. Зачем же жечь?» – «А ты кто? Не переодетый фараон?» Окружили: «Обыскать его! Штыком его!» Тот затрясся, вынимает паспорт. «Врёшь! Шпион! Сколько получил?» Отпустили. Отошёл неуверенными шагами, но на свою беду побежал. И толпа, и случайные солдаты, заряжая на ходу винтовки, с гиком и свистом кинулись за ним. Настигли его на узком горбатом мостике над каналом, припёрли к решётке: «Барона возжалел? Бей буржуя! В воду его!»
* * *
   Слухи по городу: убиты и Вильгельм, и кронпринц, а германская армия уже складывает оружие. Говорят: сегодня в Кронштадте новые волнения. Говорят: на Васильевском острове убили двух полковников.
* * *
   Где-то в полицейском участке, в подвале, нашли конфискованную литературу. Схватили, повезли сдать в Государственную Думу, но там сказали: некуда брать. Тогда отвезли в гимназию Гуревича на Бассейной, где много собирается разных собраний. Там и раздавали.
* * *
   Какой-то старый генерал маленького роста пристаёт на улицах к проходящим солдатам и убеждает их, что отдание чести необходимо, ибо оно есть символ единения всей военной семьи. А неотдание чести разрушает армию.
   Солдаты ухмыляются, не спорят: всё-таки генерал, хоть и чудаковатый.
   Военный шофёр развязно объясняет генералу:
   – Честь отдаётся погону, а погон установил царь. Нет царя – не надо ни погона, ни чести.
   Генерал:
   – А деньги с портретом царя признаёшь?
   – Так то деньги.
* * *
   Мать Леночки Таубе пошла в Государственную Думу узнать: третий день не может дозвониться в Кронштадт, а оттуда пришла телеграмма, что муж её арестован, – за что? А может – убит?..
   Но к кому ни обращалась – все торопились, говорили, что не их обязанность, не знают, из Кронштадта не поступало списка убитых и арестованных офицеров.
* * *
   Пришла в Таврический колонна гимназистов приветствовать Временное правительство. Их впустили в Екатерининский зал. Тут солдаты несли на руках распаренного Чхеидзе, а он вытирал пот платком. С высоты солдатских рук упрекнул гимназистов, что они приветствуют Временное правительство, а не Совет рабочих депутатов, который следит за правительством, чтоб оно не присвоило себе слишком много власти. Гимназисты поаплодировали ему.
   Тем временем в зале продолжался митинг. На лестницу поднялся кавказец и, потрясая в руке кинжалом, обещал выгнать немцев из России. Ему аплодировали бурно.

374

Думцы у великого князя Михаила.
   А к вечеру вчера пришла записка от Родзянки. Не порадовал, ещё обременил: не миновать Михаилу быть регентом! А самого Родзянку могут в любой момент повесить.
   И замолчал, больше ни звука, ни строчки.
   Бедный толстяк!.. Ну и положеньице в городе…
   Но надеялся Михаил, что всё обойдётся, все угрозы преувеличены. Такое было свойство его характера: не слишком долго мучиться, быстро успокаиваться. Обсудил положение с секретарём Джонсоном – и заснул.
   А в шестом часу утра в их коридоре зазвонил телефон. Княгиня Путятина пришла звать секретаря, тот разбудил Михаила Александровича: звонил настойчиво депутат Керенский – говорят, великая сила теперь, и вот члены династии должны были подходить к телефону.
   В трубке раздался крикливый, возбуждённый голос. Он спрашивал: знает ли великий князь, что произошло вчера во Пскове? Нет, ничего не знаю, а что произошло? (С вечера Михаил знал, что Государь во Пскове. Что-то с ним?)
   Ничего Керенский не объяснил, но спрашивал разрешения приехать сюда на квартиру нескольким членам Временного правительства и нескольким членам Временного комитета Думы.
   Михаил спросил у княгини. Разрешил, хорошо.
   И, только положив трубку, понял, что Керенский не назвал ясно часа. Да очевидно, вскоре, раз с такою срочностью звонил ещё в темноте. Время неприлично раннее, но и события слишком необыкновенны.
   Уже – спать не ляжешь. Стали ещё потемну переходить к дневному времени, переодеваться, кофе пить.
   Однако и в 7 часов их не было.
   Приготовили гостиную. Михаил надел мундир с генерал-лейтенантскими погонами, вензелями императора и аксельбантами генерал-адъютанта. И сел посреди большого дивана, готовый к приёму.
   Однако они не ехали.
   Что же могло там случиться, во Пскове? Становилось грозно похоже, что трон передаётся Алексею, как и пророчил Бьюкенен. И дядя Павел.
   Но какая такая крайность могла заставить Ники?..
   А Михаилу будут навязывать регентство. Ах, лишат всякой человеческой жизни! Регент? Всё пропало…
   И по-прежнему не было телефона с Гатчиной – как несчастливо они с Наташей разъединились, именно в эти дни! Она всегда в курсе, что там печатается, пишется, произносится… Михаил мог только по догадке достроить её отношение к регентству, зная, что она всегда была очень за Думу. Поэтому, если Дума будет просить его принять, – очевидно, надо принять?
   Но и в 8 часов никого не было. И не звонил, не объяснял никто. Приходилось ждать.
   9 часов – и всё никого. Стало спать хотеться, ведь не доспал.
   Выпили ещё раз кофе.
   От долгого ожидания как-то уже и ослабла важность события – соглашаться, не соглашаться. Надоело ждать.
   Ходил по большому ковру гостиной, расставив себе проход меж кресел. Изнывал.
   Играла же судьба! То он был, волею своего родного брата, исключён со службы, лишён звания полковника, установлена над ним имущественная опека. То – командовал бригадой, дивизией, наконец инспектор всей кавалерии. А вот – ему предлагали и всю Россию? Он не привык к такому простору, он привык жить потесней.
   Вот уж чего не было – никакой радости.
   Да ещё ж начнётся вражда и зависть великих князей.
   Лишь перед десятью часами начались входные звонки. Михаил был так прост, что хотел и встречать по одному и начинать разговаривать, но княгиня настояла, чтоб он ушёл к себе в комнату, лишь потом вышел бы к собравшимся. (Простор для всего был, квартира Путятиных имела комнат до десяти, не считая людского крыла поперёк во двор.)
   По приглашению Джонсона Михаил, одёрнув мундир, вышел к гостям, стесняясь, что таких видных людей заставил ждать себя как владетельную особу.
   С тем большей предупредительностью он затем обходил пришедших и пожимал руки. Часть фамилий он слышал в первый раз, а в лицо просто не знал никого, кроме Родзянки. Очень милый представился князь Львов. А Милюков – с широкой крепкой шеей, и как-то особенно пожал руку Михаилу, задержал, твёрдо глядя через очки. А Керенский оказался похож на вёрткого пересидевшего юношу. И есаул, рубака-казак, неизвестно как среди думцев.
   Великий князь пригласил всех садиться. Для него было поставлено вольтеровское кресло как бы в середине полуокружности, а в два крыла, на диванах и в креслах, вся мебель тут была французская, расселись приехавшие. Рядом с великим князем сел Родзянко, в такое же могучее кресло; и глава нового правительства князь Львов.
   Через кружевные гардины на трёх высоких окнах радостно, по-весеннему лилось солнце.
   Тут Родзянко и объявил великому князю, что дело зашло гораздо глубже, чем ждали: не регентом он назначен, но ему передаётся престол как императору!
   Михаил чуть не подскочил в кресле. Что это? Не только Ники отрёкся?! – но и…? И он же отлично знает, до чего Михаил отвращён от государственных дел!
   А Родзянко предлагал – обсудить, что делать.
   Михаил опешил. К такой новости – ему и приготовиться не дали. И тут сразу, на виду у всех, обсуждать? Все эти достойные, образованные, известные люди пришли к нему – обсуждать? А он – даже ещё и подумать не смел о размерах своего нового положения.
   Он смущённо просил их объяснить, чтó же? Высказать.
   Первый по важности, по видности, по громкости и стал говорить Родзянко. Михаил слушал его с почтением и с доверием.
   Родзянко начал с того, что решение будет зависеть от великого князя, он может дать совершенно свободный ответ, давления на него не будет, – но ответ надо дать теперь же.
   Председатель Думы говорил хоть и хрипловато, но от того не со сниженным значением. Он – не мнение своё высказывал, но указывал то одно несомненное, как надо быть. Он объяснял, что самая передача престола в руки великого князя незакономерна: по закону царствующий император может отказаться лишь за себя, но не в чью-либо пользу, а передача может происходить только по престолонаследию, то есть в данном случае лишь Алексею. В акте отречения и не сказано, что сын отказывается от престола. Таким образом, вся передача трона Михаилу Александровичу – мнимая и только может вызвать жестокие юридические споры.
   Так и великий князь так понимал. Зачем же брат издумал такое? с чего это он?
   А эта сомнительность дала бы юридическую опору тем лицам, которые бы захотели свалить и всю монархию в России. И при такой шаткой основе и при возрастающем революционном настроении масс и их руководителей, в такое смутное, тревожное время принимать трон было бы со стороны великого князя безумием.
   Да, и Михаил так думал.
   Он процарствовал бы всего лишь, может быть, несколько часов, объяснял Родзянко, – и в столице началось бы огромное кровопролитие, а затем разразилась бы гражданская война. А верных войск в распоряжении великого князя нет, и сам он будет убит, и все сторонники его. А уехать из Петрограда невозможно, не выпустят ни одного автомобиля, ни одного поезда.
   Впрочем, Родзянко ж его и зазвал в Петроград, из Гатчины бы свободно можно было уехать.
   Да кто посмеет и какое право имеет возбудить гражданскую войну, когда идёт война с лютым внешним врагом? Напротив, в этот ужасный момент все мы должны стремиться не к возбуждению страстей, а к умиротворению их. Привести в успокоение взволнованное море народной жизни.
   Родзянко говорил авторитетно, долго, перелагая то же новыми словами и возвращаясь, но даже если б и меньше гораздо – Михаил был убеждён уже с первых слов и не ставил Родзянке в упрёк, что тот повернулся со вчерашнего дня, что сам же он ещё вчера уговаривал Михаила брать на себя всю ответственность, а сейчас – наоборот, не брать. Не надо брать трона – и слава Богу! Ещё не успев освоиться с этой страшной мыслью, Михаил с тем большей радостью узнавал, что она – придумана и ложна. Да о чём говорить! Да разве выдержит голова всю эту государственную перепутаницу! Прочь, прочь, не надо! – в строй!
   Возникло движение. Принесли из передней, какой-то человек откуда-то привёз, – рукописную копию государева Манифеста, заверенную комиссаром путей сообщения. Дали великому князю посмотреть самому. Совсем чей-то чужой почерк, но разборчивый, а слова – Николая, и мерещится: зачем же он писал чужим почерком.
   Михаил стал читать. Уже известно о чём, – а всё ново. Не мог вникнуть внимательно, но что задело и поразило:
   «Не желая расстаться с любимым сыном Нашим, передаём наследие брату Нашему…»
   Что-то обидное здесь было. О сыне – подумал, а брата – не спросил. Сына берёг как зеницу ока – брата не пожалел, навязал престол. И —
   «…заповедуем брату Нашему править делами государственными в полном единении с представителями народа…»
   Хорошо заповедывать. А отчего же сам не делал так?
   Михаил не обиделся, но – обидно как-то.
   А между тем стал говорить князь Львов, по другую сторону от кресла Михаила. У Родзянки был голос хриплый, повреждённый, а у князя совсем нетронутый, светленький, промытый. И сам – такой благообразный, такой округлённо причёсанный и подстриженный, так благонамеренно смотрел и выражался, – чудесный, спокойный человек, не захотелось бы обидеть его возражением, несогласием. Но и очень трудно было в его округлённых фразах понять: а какого же мнения сам князь? Принимать трон или не принимать?
   Его речь убаюкивала, и внимание вязло.
   Михаил заметил, что некоторые депутаты, подавшись в мягком, едва не задрёмывали, боролись. А подёргливый Керенский быстро голову вертел на каждое чьё слово. Да ещё один фатоватый молодой человек, фамилию Михаил не запомнил, всё вздрагивал при каждом открытии двери, при каждом шуме в передней, и на стуле сидел неглубоко.
   Всё ж, сколько можно было уловить из гладкой речи Львова – он был того же мнения, что и Родзянко.
   После Львова переглянулись: да может и говорить уже больше не надо? что они так долго убеждали?
   Нет, теперь хотел говорить Милюков. Он властно заявил это с дивана, кашлянул для закрепления. Ему не возразили, и Михаил тем более.
   Лицо у Милюкова было хмурое, а стало и напряжённое до морщин. Он ещё поднатужился весь, поднадулся, похож на рассерженного старого седого учителя, а голос такой сиплый, будто бы искричался в десяти непокорных классах. И стал говорить с первых же слов сердито и требовательно:
   – Ваше Императорское Высочество! Не может быть даже речи, чтобы вы не приняли трона! Об этом нельзя даже и мыслить! Ваша ответственность перед вашим рождением, перед трёхсотлетней династией, перед Россией!.. Государь Николай Второй отрёкся за себя и за сына, но если отречётесь и вы – это будет отречение за всю династию. Однако Россия не может существовать без монархии. Монарх – это центр её! это – ось её! Это – единственный авторитет, который знают все. Единственное понятие о власти. И основа для присяги. Сохранить монархию – это единственная возможность сохранить в стране порядок. Без опоры на этот символ Временное правительство просто не доживёт до Учредительного Собрания.
   Михаил слушал с удивлением. Это имя – Милюков – он знал, это был главный критик трона. И теперь – говорил такое? Так за этим было что-то! Да и какое серьёзное он говорил: Россия – не может существовать без монархии! И – правда, конечно не может. Это Михаил понимал.
   Но если Ники уже всё равно отрёкся – так кому же принимать? А если и Михаил отречётся – так кто же тогда?
   А Милюков добавлял:
   – Не тогда начнётся гражданская война, если вы примете трон, но начнётся, если не примете! – и это будет убийственно при внешней войне. Начнётся полный хаос и кровавое месиво… А вы – дéржите в руках простое спасение России: примите трон! Только так утвердится и наша новая власть. Мы все должны прикрепиться к традиции, к постоянству, к монархии, которую только одну знает и признаёт народ!
   Это – Михаил понимал! Он хотел только, чтоб это всё – без него укрепилось. Он – от брата не ожидал. А если уж никакого выхода нет – так как же не выручить? Если обстановка, оказывается, такая грозная и безвыходная, так что ж – надо выручить? Это уже как бы – военный долг?
   Между тем к собравшимся восьми вошли ещё двое новых: известный Гучков и с ним какой-то легковатый ферт с острыми усиками.
   Они не представились и ни с кем не здоровались, лишь поклонились великому князю, но, кажется, всем здесь были известны. Под тяжелозвучное выступление Милюкова они безмолвно заняли стулья в замыкание окружности, прямо против великого князя. А Милюков с их приходом ни на минуту и не умолк:
   – Ваше Императорское Высочество! Если вы сейчас не примете трона – в России возникнет новое Смутное время, и, быть может, ещё более разорительное и долгое. Вот того кровопролития надо бояться – больше, чем, может быть, временного и малого сейчас. Михаил Владимирович правильно здесь обрисовал столичную картину, да мы её видим все, но я решительно не согласен с его выводом. Да, сейчас здесь в столице затруднительно найти верную часть для опоры. Но они есть, я думаю, в Москве. Они есть повсюду в стране. Вся Действующая армия – верная сила! Вам надо немедленно ехать туда – и вы будете непобедимы.
   Убеждённый напор старого опытного политика сильно подействовал на Михаила. В самом деле: вся Армия – в распоряжении императора, только надо к ней прийти.
   Ах, зачем отречение брата застало Михаила не на фронте? Оставайся бы он в своей Туземной дивизии – да сразу бы он мог повести войска.
   Но и сейчас ускользнуть из Петрограда, наверно, не так тяжело: не стоит же сплошной кордон вокруг города. Можно дождаться этой ночи, на худой конец – переодеться, ночью – на двух автомобилях? или даже пешком? Само ускользание как задача кавалерийская было Михаилу понятно и не казалось трудным.
   Впрочем, брат был при всех войсках, при всей власти – и отрёкся.
   А ведь было ему когда-то предсказание, он не верил, даже не задумывался серьёзно: что он будет – Михаилом II и последним русским императором.
   – Ваше Императорское Высочество! – хрипло, густо вговаривал Милюков, не останавливался, всё по-новому выворачивая то же. – Мы первые не проживём без вас бурного времени. Мы – просим вас, как о помощи…
   Солнце так сильно засвечивало комнату – даже жмурились, на кого попадало.

375

Генерал Алексеев прозревает, что обманут Родзянкой. – Созвать совещание Главнокомандующих?
   Так хотелось генералу Алексееву окончательного и последнего порядка! Так хотелось, чтобы сегодняшний день не было уже никакой трёпки! Да ведь уже и становилось, кажется, на места: Верховный Главнокомандующий был назначен, и вполне законно, волей Государя императора, ещё не отрекшегося тогда. И так же законно был назначен министр-председатель. А он выбрал себе нужный состав министров, который и оглашён был сегодня и в Петрограде, и в московских газетах. И естественно было теперь генералу Алексееву составить циркулярную телеграмму-приказ с оповещением всех войск о происшедших назначениях.
   Так же и против шаек он теперь имел свободу распоряжаться: раз это вовсе не депутации Государственной Думы, теперь мог он послать Западному фронту категорический военный приказ открыть энергичные действия против той шайки в Полоцке, или где она, и против других таких чисто революционных, разнузданных шаек, какие будут стараться захватывать власть на железных дорогах или проникать в саму армию. При появлении таких шаек желательно их не рассеивать, а стараться захватывать и по возможности тут же назначать полевой суд, а приговор его приводить в исполнение немедленно.
   И в самом же Петрограде, оказывается, ничего страшного не происходило. Разговаривали утром с Главным морским штабом, и оттуда дежурный капитан успокоил, что в столице всё налаживается, никакой резни офицеров и нет, и не было, всё вздор, все офицеры живы и здоровы. И Временное правительство – сильно, и авторитет его не поколеблен.
   Вот и суди. Вот и верь Родзянке.
   А увидеть самим, что делается в Петрограде, у Ставки не было глаз. Петроградская обстановка была загадочна, как на луне.
   Да вон из Одессы слал командующий округом телеграмму: в видах успокоения умов выпустить всех политических? И будто в Херсон уже пришло такое распоряжение министра юстиции. Может быть. Но почему же всё это успокоение и упорядочение не оглавлено торжественным объявлением о новом Государе Михаиле II? Почему должно скрываться от народа его имя и не призываться к присяге армия?
   Это было для Алексеева совершенно непонятно, а с каждым часом и тревожнее.
   Об этой тревоге, вот, энергично телеграфировал и Эверт. Когда можно рассчитывать получить указания? Не надо ли объявить войскам, что Манифест есть, но задерживается? И – какие же причины задержки??
   И Брусилов тоже просил: ориентировать.
   И – что же на всё это мог ответить Алексеев? Он сам всё более недоумевал. И даже начинал подозревать какую-то интригу. Как в чужом непродорном лесу пробирался, царапался он, неумелый, в этих политических сплетениях, где непригодны ни топографическая карта, ни компас, ни военная команда. Оплетала политика ползучими плетями руки-ноги.
   А если в Петрограде спокойно – так чего Родзянко так боится? Что вынуждает его к переговорам с левыми, и почему он намерен идти им на уступки? Ведь которую ночь он повторял, что новая власть всеми признана, утверждена и единственна, потому и диктовал так властно на фронт. А то – какие-то солдатские бунты что ни ночь?
   И вдруг – резкое, неприятное подозрение проняло Алексеева: да не выдумывал ли Самовар это всё для каких-то своих политических целей? Почему он сам себе противоречит столько раз и противоречат ему другие?
   И почему ж Алексеев так ему доверился? Просто: никто другой из Петрограда эти дни не был слышен. А Родзянко – так уверенно всё заявлял.
   Тут прислали от Рузского (почему не раньше?) копию такого же его разговора с Родзянкой: оказывается, о задержке Манифеста Родзянко ещё на час раньше телеграфировал Рузскому. (Повадился. Что за манера появилась – миновать Ставку и обращаться к Главнокомандующим?) И с Рузским разговаривал куда откровеннее: что воцарение Михаила как императора абсолютно неприемлемо! Что переговоры с рабочими депутатами велись – и привели к Учредительному Собранию, которое – так можно было понять – и определит форму правления России?
   У-у-у-ух! – как штык вкололи между рёбрами. Вот оно где! вот оно в чём! А Алексеев-то, простак, и не понял, к чему это Родзянко упоминал Учредительное Собрание. Во-он заче-ем!
   Так для этого Родзянко и задержал Манифест? Он – копал под императора Михаила? И даже, кажется, подо всю династию?..
   Оттого-то и мешал им новый Государь: они хотели продлить неопределённое состояние? – а за это время прикончить династию? Ах мерзавцы! С левыми-то они сговаривались – о чём? династию свергнуть? Там фраза была – «не исключено возвращение династии». Как будто её уже убрали.
   Так Родзянко – может и есть главный республиканец? Вождь революции??.. Или, во всяком случае, – игрушка в руках левых?
   А Алексеев его слушался – и собирал от Главнокомандующих отречение???..
   Вот попал так попал генерал Алексеев!.. Ну, попа-ал! Родзянко его обманул да использовал?!
   Да как же можно было предполагать в нём такое коварство?
   Так и придавило Алексеева в его жёстком кресле. Такого дурака, такого дурака – не помнил он, чтоб из него когда в жизни строили…
   Позо-ор! Позо-ор!
   Но – переживаниям никогда он не давал собой овладевать. Он всегда и считал и высказывал, что пробный камень для полководца – сохранять ясность ума и спокойствие духа при неудачах. Надо действовать. Если бы Верховный уже был бы сейчас в Ставке – Алексеев пошёл бы и честно признался ему во всём позоре.
   А сейчас, пока он в Тифлисе? Сейчас Алексеев сам должен был решать меру против Петрограда.
   Но – весь его военный опыт, все его стратегические знания не подсказывали: что же можно предпринять против этой болтливой компании? Войска – уже посылали и уже отозвали. В телеграфных переговорах его обманывали. Необычайная обстановка – и ничего не придумаешь. Только – докладывать в Тифлис, Верховному.
   Но и он ничего не будет решать, пока не приедет сюда. А на это уйдёт, может, больше недели.
   А рядом только – Лукомский, Клембовский, всё не то.
   И вдруг так подумал Алексеев: когда вчера была нужда склонить Государя к отречению – ведь обратился же он к своим всем Главнокомандующим. И эту мысль он перенял у того же Родзянки, как тот закидывал Главнокомандующих телеграммами. И сейчас все Главнокомандующие, кроме Рузского, сидели во тьме, и запрашивали, и ждали: почему задержан Манифест? Им – всё равно что-то объяснять. Так составить честное изложение происшедшего, всё, как оно теперь понимается, ну конечно в сдержанных словах, не давая воли чувству. Составить и разослать. Это же будет – и доклад Верховному.
   Не знал Алексеев такой боевой ситуации, которой нельзя было бы резюмировать, а затем и разрешить одним сжатым деловым документом. И само составление документа помогало привести мысли в ясность и успокоить собственный дух, само дисциплинировало.
   И он тут же засел писать циркулярную телеграмму всем Главнокомандующим. Что это – в пояснение к их запросам о задержке Манифеста. Как сегодня утром с этой просьбой обратился в Ставку председатель Государственной Думы, но причина его настояния более ясно изложена в разговоре с главкосевом. Родзянко мечтает и старается убедить, что можно отложить воцарение императора и дождаться Учредительного Собрания с Временным Думским Комитетом и ответственным министерством. Но Манифест уже получил местами известность, и немыслимо удержать в секрете высокой важности акт. Очевидно нет единодушия в Государственной Думе и её Временном Комитете, на них оказывают мощное давление левые партии. А в сообщениях Родзянки нет откровенности и искренности. Его основные мотивы могут оказаться неверными и направлены к тому, чтобы побудить военачальников присоединиться к решению крайних элементов как неизбежному факту. Войска петроградского гарнизона окончательно распропагандированы, и вредны, и опасны для всех. Создаётся грозная опасность для всей Действующей Армии.
   Всё так. Изложено было не длинно, толково – и уже с некоторыми акцентами о Родзянке. Однако: для чего это всё он писал? И – что он предполагал предпринять против опасности?
   Очевидно (дождавшись указаний Верховного): потребовать от председателя Думы выполнения Манифеста!
   А если не выполнит? И скорей всего не выполнит…
   Бродила, пробивалась мысль: так повторить родзянковский же манёвр – собрать мнения Главнокомандующих. Вчера они оказались сильнее самого Государя.
   Только Ставка может сделать это и внушительней: собрать самих Главнокомандующих! Совещание.
   Да! Это теперь стало ясно Алексееву. И тогда они всё решат.
   Но – без Николая Николаевича он не смел их собрать приказом и не мог приказно назначить дату. За пределами его прав.
   Всё, что мог он: это – предложить Главнокомандующим такое совещание. И если великого князя в Могилёве всё не будет – то и собраться, не позже 8–9 марта.
   Этим и закончил:
   «Коллективный голос высших чинов армии и их условия должны стать известны всем и оказать влияние на ход событий. Прошу высказать ваше мнение, признаёте ли соответственным такой съезд в Могилёве».
   Вот так соберёмся и противопоставимся шаткому непоследовательному правительству.
   И что ж? Главнокомандующих тоже кучка, советоваться так советоваться, мысль Эверта ожила в нём:
   «Быть может, вы сочтёте нужным запросить и командующих армиями».
   Кончил – и сам своими ногами отнёс телеграмму в аппаратную.
   Пока писал её – был в действии. Но когда расстался с ней, то действие прекратилось.
   И он обречён был – казниться.
   Что же это такое наделалось?..

376

Эверт недоумевает. – Ну, кажется, решение!
   Задержали – но это не выход, так не может продолжаться.
   Задержали – но больше так не попадаться. Не дёргаться больше, а вести себя с достоинством.
   И – какая же причина? Что там неведомое меняется наверху?
   А Ставка как задержала, так и замолкла. И велел Эверт послать им телеграмму: когда же можно объявить, задержка Манифеста крайне нежелательна! А иначе тогда: объявить войскам телеграмму наштаверха о задержке? И – какие же причины, сообщите!
   Ставка в ответ: потерпите! Наштаверх составляет новую телеграмму.
   Но – не слали.
   А тем временем, в себе всё более удостаиваясь, заявил теперь Эверт Ставке новым тоном: что тот Манифест или какой иной, но должен быть объявлен войскам с полной торжественностью и совершением богослужения о здравии нововосшедшего монарха. И ждёт главкозап, что будут преподаны военному духовенству соответствующие указания.
   Великий акт восшествия нового российского монарха нельзя сводить к трескучке юзов.
   А между тем, хотя императора скрывали, – гражданские телеграфы в необычном порядке уже принесли состав нового правительства. Что ж это, правительство могло существовать без монарха? Да значит могло, раз передавали. А раз уже вчера дали прорваться петроградским новостям – то теперь оставалось и эти уже не задерживать. Примириться, пусть текут.
   Да впрочем, почему боевой генерал должен так много заботиться, какое там правительство в Петрограде? Они и раньше менялись. Его дело – подчиняться Ставке. И соблюдать достоинство Главнокомандующего.
   Однако поди соблюди! Кто б указал: где граница этого достоинства? По гражданским же телеграфам достигло эвертовского штаба распоряжение нового министра юстиции Керенского: о выпуске на свободу всех политических заключённых Минской губернии! И о том, что в Калугу (полоса Западного фронта) едет из Петрограда новый военный комендант с особыми полномочиями!
   Вот так тáк! И что теперь делать? – сопротивляться? подчиняться? Ничего не остаётся.
   Новая власть сразу трясла и брала за горло.
   Смутно и гадко чувствовал себя Эверт. Он как будто утерял из рук всю мощь своего Западного фронта. Будто и стоял фронт весь на месте – и будто не стало его.
   Вдруг! – радостное известие. Телеграфировал сам Алексеев: что депутации – самозваны, что это просто революционные разнузданные шайки, – и принять самые энергичные меры! – и захватывать их и судить полевым судом!
   Вот это так! Вот это – по-нашему! Такой язык не вызывал сомнений! И давно бы так!
   Вторые сутки из жара в лёд перепластывали Эверта – но этот возврат был радостен, силы возвращались! Бодрый Эверт приказал немедленно назначать на главные узловые станции, оставшиеся теперь без жандармов, – команды под началом твёрдых офицеров. Надо было спешить, навёрстывать двое утерянных суток.
   Да всё ещё можно было наверстать! – и снова те полки обратить на Петроград, и вдвое, и втрое! – если бы повелел Его Величество Государь Михаил II!
   Но почему-то он таился и разрешал таить о своём воцарении.
   А тем временем лысый невозмутимый Квецинский с лохматыми бровями принёс новую длиннющую телеграмму Алексеева.
   Алексеев объяснял Главнокомандующим, что петроградские деятели и Родзянко – обманывали их всех! Не объяснял и тут, зачем же до сих пор держать Манифест, – но какой-то был тут петроградский заговор. Однако Алексеев будет настаивать.
   Ну, наконец-то! Не твёрдый тон, но хоть твёрдые нотки. Почему ж не вчера донеслась от Алексеева такая трезвая речь? Не было бы этого всего генеральского обморока и запамятованья – тогда, может, и отречения бы не было?!
   Предлагал теперь Алексеев: для установления единства созвать в Могилёве совещание Главнокомандующих. И так показать влияние на ход событий.
   Да чёрт раздери и двадцать раз по матушке – ну конечно же так! Ответ Эверта был – да! да! – естественный ответ генерала Действующей армии, если его командование не расслабло.
   Но разрешали ему, как он и просил, посоветоваться с Командующими армиями. Уж теперь два-три часа не были потерей, надо и посоветоваться.

377

Совещание у великого князя Михаила продолжается. – Решил отречься.
   Депо сотрясло Гучкова. Знал он холодную ненависть дуэлянтов против себя, – но массовая толпяная ярость оказалась – куда! И – как ей сопротивиться? Безсилен. Оглушило. Как вышел из смерти.
   А вступив в придавленный воздух совещания на Миллионной, Гучков и стал понимать: вот откажется сейчас Михаил – и что делать?
   И только тут его прокололо, что это – он виноват: легкомысленно принял отречение у царя. Почему-то не ожидал этого шага Николая (а для Николая так естественно – сохранить для себя сына, да ничего другого и быть не могло). И Гучков растерялся, и по-русски потянуло на щедрый жест – подарил ему сына.
   А теперь – закачался весь трон.
   И с тем большим сочувствием слушал Гучков сейчас неиссякаемую речь Милюкова. Знал он за ним исключительную способность упираться в занятой позиции, варьировать аргументы, а стоять всё там же, – но сегодня и он был удивлён неистощимостью милюковской аргументации в речи, казалось, безконечной, во всяком случае часовой. Неистощимость была в том, что, исчерпав доводы, как подвигнуть к решимости Михаила, он разворачивал новую сеть доводов, как убедить своих неубедимых коллег, что другого выхода нет для них самих. А затем покрывал ещё новой крышей, что другого выхода нет и для всех, и для России самой.
   Понятно, что с такой убедительностью он спорил не только для сохранения вообще монархии, но и, в общих интересах, за сохранение слабого, невластолюбивого монарха, с которым легко будет править. А если они, остальные, этого не понимали, то он брал их на измор.
   Сам Гучков, ещё под осязанием своего провала в депо, испытавши вживе народное море, сейчас открывал ещё отчётливей, как все их до сих пор Думы, речи, комитеты, группы – ничто: не останься в России твёрдой надо всеми власти – и сметёт, и смоет их в минуту.
   И даже такое обещание он прозревал в уговорах Милюкова (только вслух не сказать): если собрана будет сила, достаточная для защиты Михаила, – так ведь и Учредительное Собрание тогда не понадобится? и вчерашнего унизительного соглашения с Советом можно не выполнять?
   Да по Гучкову больше того: переарестовать этих всех прощелыг, Исполнительный этот Комитет?
   Высокий худощавый Михаил, очень моложавый, да на десять лет и моложе отрекшегося царя, и не обременённый государевыми заботами, но, несмотря на свою военную гибкую фигуру, как будто, однако, некрепкий, старался слушать, потом видимо рассеивался. Он чрезвычайно просто держался, легко менял свободные положения в кресле, иногда обходил, обходил глазами всех присутствующих – не самую выразительную физиономику, – ища сочувствия и решения. И удивление не покидало верхней части его лица. И даже женственное было в его повадках. Ах, куда ему!
   Седой Милюков всё повторял, что монарх – это единственный объединяющий центр России, признанный во всю глубину народа, – и принимаемое теперь решение должно быть таким, чтобы не оставить Россию без монарха. Нельзя представить себе масштабов сотрясения народной психики, если русскому крестьянству вдруг остаться без царя. Временное правительство – утлая ладья, потонет в океане народных волнений. Окраины – начнут отпадать, Россия – развалится. Никто из присутствующих не может быть уверен, что уцелеет в том великом распаде.
   Больше всего и поражался Гучков именно смыслу речи Милюкова. Уже скоро пятнадцать лет они противоборствовали на общественной арене – и никогда не встречал он в своём противнике такого внезапного проницания, никогда не слышал от него такой блистательной речи, не испытывал такого потяга присоединиться к нему. Удивительно, как мог вдруг Милюков так подняться над своими постоянными политическими симпатиями – и незаграждённо увидеть Россию всю целиком как она есть.
   Но просматривал Гучков круг сидящих – чёрно-вылупленного Львова-другого, глуповатого денди Терещенко, мнимо-загадочного Некрасова – своих недавних сподвижников, не говоря о невыносимом извивчивом Керенском, и видел, что они настроены были непробиваемо-радостно и ничего такого не боялись, чем пугал Милюков.
   Лицо Милюкова сильно покраснело, и усы топорщились. Настаивал он уже не столько для Михаила, как убеждал коллег: что должны быть соблюдены основы государственного устройства России. Что непременно должна быть сохранена преемственность аппарата власти. Что если старый аппарат вмиг перестанет существовать, то не утвердится и новый. Что прыжок от самодержавия сразу к республике – слишком велик, такие опыты в истории хорошо не кончались. Он убеждал, что в их руках сейчас – счастливый случай обезпечить конституционный характер монархии. Тем самым и их правительство станет не временным, а конституционным. И отпадёт опасная поспешность собирать Учредительное Собрание во время войны.
   Но – кому он это всё предлагал, перед кем выкладывал историософические концепции, кто их тут мог понять и оценить? Гучков осматривал лица и проникался безнадёжностью. Самоупоённый тучный, обрюзгший Родзянко – октябрист, сомкнувшийся с левым Керенским, тоже самоупоённым, но поджигателем и с театральным вывертом. Благостный князь Львов. И опять же этот неуравновешенный идиот Владимир Львов, и ещё один глупец – казачина Караулов. И ещё один неуравновешенный, романтик Шульгин, этот хоть мысли понимает.
   Позиция Родзянки – против принятия трона, к отречению – особенно удивляла. Он действовал сейчас и против своих убеждений – ведь заядлый монархист, и даже против личных интересов, ибо был бы близок к Михаилу.
   Тут некому было не только высказываться веско, но – слушать и понимать толково. А Терещенко был явно и напуган, опасливо крутил головой. И неужели этого человека и двусмысленного Некрасова Гучков пестовал к себе в заговор на переворот? Да куда ж они годились?
   Как ни удивительно, но Милюков всё-таки кончил.
   Выдвигались теперь на протесты, на дебаты, но решили сделать перерыв. Великий князь вышел, а все хотели слышать от приехавших об отречении Николая. А Милюков подошёл в упор и жёстко упрекал (и звучало горькое торжество над соперником): как же можно было так легкомысленно взять отречение на Михаила? И все со всех сторон упрекали, что такого не было в полномочиях, как же Гучков мог согласиться?
   Но не мог он вслух признать, что грубо ошибся (тем досадней, что сам уже понял), а защититься не находился, сам не понимал, как это протекло между пальцами, и не признаешься, что пожалел отцовские чувства царя. В пылу это не замечается: брал в руки вырванный акт как победу целой жизни, – а вот промахнулся.
   Потому и с Милюковым, несмотря на сочувствие к его позиции, было разговаривать невыносимо.
   Зато заливался в рассказе охотливый живописать Шульгин. И, как будто события улицы и Таврического дворца оставляли для того место, – всем было любопытно: как именно? в каком помещении? как держал себя Николай? что возражал? с каким видом подписывал?
   Но не меньшее действо происходило и сейчас, и нельзя было затягивать. Уже кулуарно задирали Милюкова, все против него, – а теперь заседать. Позвали великого князя, все уселись по-прежнему.
   Лицо великого князя было чистое, беззаботное, едва ли не детское, если б не белокурые усы. И глаза невинно-голубые. Не вообразить, что он там сейчас, в другой комнате, обуревался государственным выбором.
   Теперь выбился выступать Керенский, все дни в первый ряд. Его дергливая самоуверенная манера ещё усилилась резко. Он держался с тем апломбом, что только он единственный представляет тут революционные массы и только он точно знает народные желания. Пришёл его момент, и в страстности его речи звучала победа.
   – Ваше Высочество! Господа! Явившись сюда, на это собрание, я поступился партийными принципами! Мои партийные товарищи могли бы меня растерзать, если бы узнали. Но поскольку, – всем огнём голоса, – я всегда неуклонно претворял волю моей партии, – то мне доверяют. Ещё вчера, ещё вчера! – восклицал, упиваясь и произносимым смыслом и произносящим голосом, – можно было согласиться на конституционную монархию. Ho, – и голос его грознел, и глаза грознели, – после того как пулемёты с церквей! расстреливали народ! – негодование слишком сильно!! – Он и сам изнемогал от этого негодования, но признавал его справедливость. – Ваше Высочество! Принимая корону, вы станете под удар народного негодования и, – вытягивал узкую голову, снижал тон, – можете погибнуть сами! – И ещё ниже: – А с вами погибнем и мы все…
   Ёжились. Керенский убедил их больше, чем Милюков своей теоретической схемой.
   А Михаил выглядел спокойно, как бы даже полуотсутствующим слушателем. У него было открытое лицо, чистосердечное выражение.
   А Керенский заботился, конечно, и о себе: если монархия – как он отчитается перед Советом рабочих депутатов? И – ему уходить из правительства. Ловкий оратор только это и пропускал: что он-то первый, с Советом депутатов, и не допустит Михаила уехать к войскам. Он ловко перескочил с одной чувствительной струны на другую, дрожащую. И играл, как на думской трибуне, с задыхом и с перебором голоса:
   – Ваше Высочество! Вы знаете, все знают, это не секрет, я осмеливался говорить об этом всегда: мои убеждения – республиканские. Я – против монархии… – И паузу после этих, ещё недавно страшных слов. – Но я сейчас не хочу касаться своих убеждений, я даже пренебрегаю ими… Я явился сюда – для блага отечества! …И поэтому разрешите сказать вам иначе. Сказать – как русский русскому… Павел Николаевич Милюков ошибается. Приняв престол, вы не спасёте Россию. Как раз наоборот! – вы её погубите! Успокоить Россию уже нельзя. Уж я-то знаю настроение масс, рабочих и солдат! Рабочие Петрограда не допустят вашего воцарения. Сейчас всюду резкое недовольство – именно против монархии, монархии вообще, монархии как таковой! Именно попытка сохранить монархию и стала бы поводом кровавой драмы! А России, перед лицом внешнего врага, вы сами знаете, – необходимо полное единство. Начнётся кровавая гражданская война? Какой ужас! Неужели Ваше Высочество захочет такою ценою занять трон?.. Я уверен, что нет! И поэтому я обращаюсь к Вашему Высочеству… как русский к русскому… – Он задыхался и был на рубеже слёз. – И умоляю вас, умоляю! Принесите для России эту жертву! Ради России, ради её покоя и целости – откажитесь от трона!
   У него больше не было душевных сил говорить. Да он – и всё сказал, выложился весь.
   Ах, негодяй! – не избежать было теперь говорить Гучкову. (Как всё сменилось: глава оппозиции и главный заговорщик, Милюков и Гучков, стали главными столпами трона, кто поверил бы недавно?) Депутаты без него сговаривались, что выступит один за, один против, и всё? Нет уж!
   Гучков был не того вкуса, что Керенский, и не того возраста. Неприлично выламываться в роли, когда актёры за сценой остаются уже одни. Он говорил безо всяких украшений, как можно короче и ясней, и голосом действительно утомлённым и сорванным – ото всех речей, ото всех поездок, от смерти Вяземского, от сегодняшнего депо.
   Зато с полной убеждённостью он говорил, с той уверенностью, которую даёт утомлённый взгляд пожилого человека: как всё плохо и как единственно может быть всё спасено. Конечно, только принятием короны. Именно из любви к России, именно как русский, великий князь должен принять её. Он должен взвалить на себя тяжёлую роль национального вождя в уже начавшееся Смутное время. Тут говорили, что это рискованно даже для собственной жизни, но этот аргумент, конечно, ничего не значит для такого отважного человека, как великий князь. Наконец, есть (Гучков за этот час здесь придумал) и такой выход: если великий князь не решается стать императором – пусть примет регентство при вакантном троне, «регент Империи на время». Пусть он выступит «покровителем нации». Он может даже ещё ограничить себя: пообещать торжественно, что по окончании войны передаст всю власть Учредительному Собранию. Но только бы – принять эту власть сейчас, но только бы создать мгновенную и устойчивую преемственность Верховной власти в государстве. Как можно не видеть, кто может не согласиться, что именно без этого погибла Россия?!
   Гучков говорил – с надеждой непременно убедить. Рассеять, пересилить это петроградское опьянение, которому поддаются только в этом городе. Он говорил, всё время смотря на сорокалетнего великого князя, безусловно хорошего, чистого, скромного, деликатного человека, увы, со слабой волей, но с военной же храбростью, уж такое сочетание, – и надеялся, что он примет доводы и примет тон, и надеялся, что это будет хорошо. Ощущал Гучков только такой недостаток в своём выступлении: нужно было предложить какое-то решительное практическое действие на ближайшие часы, а он не мог придумать. Он понимал, что действие лежит где-то на поверхности, перебирал, искал – а не мог придумать.
   Подразумевал он, конечно, тайный побег великого князя из Петрограда – в Москву или на фронт, – но неуместно было высказать вслух.
   Да ещё проверить, так ли уж сплошь в руках Совета петроградский гарнизон? Может быть, можно опереться и в Петрограде?
   Сперва не предполагалось больших дебатов. Но после двух таких решительных выступлений «за» усилился гулок «против». И не выступая связно, а так, отдельные фразы выбрасывали один, другой, и не общероссийские принципиальные соображения, а по сути всё тот же страх, запугивали сами себя и великого князя: что принимать трон опасно, губительно. И во главе всех праздновал труса – Родзянко. (Так напуганный солдатами?) И даже изнеможённый Шульгин внезапно, из какого-то увлечения, присоединился к этому хору, – далеко ж он отшагал от монархизма! А кто-то даже высказал, что если великий князь примет трон – то он тут же и обагрит его династической кровью, ибо в Петрограде тотчас вырежут всех членов династии, кто тут есть.
   Никто пространно не выступил, а стало ясно, что все тут – против принятия трона, кроме Гучкова и Милюкова.
   Никто пространно не выступил, но выявился слитный фронт, – и Милюков возмутился и потребовал себе слова вторично, и добивался его со своей копытной настойчивостью.
   Поднялся шум возражений: второй раз нельзя! Звонко и с большой свободой возражал Керенский. Но перед большинством думцев так высился годами авторитет Милюкова, – они не смели запретить ему говорить.
   И уж конечно поддержал Гучков, надо было вытягивать трон вопреки всей безнадёжности, по Чёртову мостику над бездной. Да для них обоих и двоилось теперь: или остаться в монархическом правительстве, или уйти из республиканского. Кто потерпит сейчас поражение – должен уйти из правительства, не мешать.
   Милюков говорил теперь ещё более строгий, даже зловещий. Усы его были ещё с прочернью, а приглаженная голова вся седа, все черты урезчились от своеволия молодёжи, не понимающей собственного добра. Все видят, что творится в Петрограде. Ничего нельзя сделать, не укрепив порядка, для этого нужна сильная власть. А сильная власть может опереться только на символ, привычный для масс. И если претендовать входить в правительство, то надо же иметь понятие о российском государстве и его традициях. Без них, без монарха Временное правительство не просуществует даже и до созыва Учредительного Собрания: раньше того разразится полная анархия и потеря всякого сознания государственности.
   Никто не посмел прервать Милюкова, только сидевший с обалделым видом Родзянко, – но Милюков отсек его, как будто сам – Председатель. И – всё говорил. Говорил так долго, будто боялся кончить: пока ещё говорит – ещё существует монархия в России, кончит говорить – и она окончится.
   Да! – настаивал, настаивал с отчаянием, – принятие власти грозит больши́м риском, также и для жизни великого князя, впрочем и для министров, – но на этот риск надо идти ради отечества. И даже если на успех – одна миллионная доля, надо рисковать! Это – наша общая ответственность, ответственность за будущее. Но, полагает Милюков, вне Петрограда дело обстоит ещё совсем не плохо, – и там великий князь сумеет собрать военную силу. Например, в Москве, он имеет свежие сведения, в гарнизоне – полный порядок, там найдётся организованная сила.
   И дальше: три энергичных, популярных, на всё готовых человека – на троне, во главе армии и во главе правительства – ещё могли бы всё спасти.
   То есть?.. Михаил? Николай Николаевич? И, тогда, сам Милюков?..
   А Михаил – слушал, слушал, и как ни старался быть спокойным, но стало его поводить. Ещё взгромоздить на себя и такое: часть подданных подавлять силой оружия?
   Насколько было б легче, если бы все они говорили в одну какую-нибудь сторону! А так – выбор стал совсем смутен.
   Да подумал так: все они тут, кроме двоих, члены ли Временного правительства или Думского комитета, – все хотели от него отречения. Так – как же тогда вместе с ними править? на кого же опираться? Все эти люди столько воевали против правления брата, поносили трон. И – свергли. А теперь – станут его правительством?
   Нет, политика – это что-то непереносимое! никогда бы не касаться её.
   А говорить подходило – как раз великому князю. Отвечать, решать.
   Но он не был готов!
   – Господа… – потянул Михаил Александрович со слабостью. – Если между вами нет единства, то – как же мне? Мне – трудно…
   Замялся. И все замялись.
   И предложил великий князь: не может ли он теперь поговорить отдельно с… с кем же, по порядку чинов, если не с председателем Думы и, очевидно, с председателем Совета министров?
   Князь Львов? Князь, при своём чистом, полублаженном виде, не имел определённого мнения. Он мог и говорить, пожалуйста. Мог и не говорить.
   А крупный, самодовлеющий и, кажется, всевластный Родзянко – смутился. (Почему это – именно с ним. Будет выглядеть как сговор с монархией за спиной общественности?..) Он ответил, что все здесь – одно целое, и частных разговоров никто не может вести.
   И – покосился боязливо на Керенского.
   О, как этот мерзавец вырос в силе! Да он и был уже главный среди них? Вот уж нестеснённый, вот уж самый свободный здесь человек, он разрешил галантно:
   – Наш нравственный долг, господа, предоставить великому князю все возможности для правильного и свободного решения. Лишь бы не было посторонних влияний, телефонных разговоров.
   Без телефона? – великий князь согласился.
   Мог бы возразить Милюков: невыгодная комбинация? Но зато он сам выступил дважды.
   А Гучков, – Гучков, если б сейчас его допустили тет-а-тет на две минуты, подал бы мысль: Ваше Императорское Высочество, да не беритесь вы решать в полчаса, не давайте себя загнать в клин! Потребуйте день, два! Почему отречение Государя не опубликовано? Дайте его узнать России, и будете думать вместе с Россией! Потребуйте два дня, – а за это время можно успеть даже в Ставку – и там истинное место ваше!..
   Нет! Не мог Гучков при всех, при Керенском, передать Михаилу своего ума. И – вообще не мог. Сам Михаил – не тот. Приход его к власти – благодетелен, но видимо невозможен. Да и Гучков – не тот, вдруг почувствовал исчерпание сил. Изъездился, изговорился вчера?
   А между тем Керенский преградил путь великому князю:
   – Пообещайте, Ваше Высочество, не советоваться с вашей супругой!
   – Её нет здесь, – улыбнулся Михаил печально. – Она в Гатчине…
   Великий князь с Родзянкой и Львовым ушли в другую комнату.
   А тут – разбрелись, обсуждали, кто-то ещё спорил с Милюковым, так и не вставшим с дивана. Гучков сказал Некрасову и другому Львову, остолопу:
   – Вы толкаете страну к гибели. И я с вами по этому пути не пойду.
   Шульгину сказал:
   – От вас не ожидал. Вы слишком быстро катитесь.
   Но и с Милюковым не стали сговариваться.
   Терещенко ходил, выглядывал в окна на Миллионную – как там гуляют с красными бантами и нет ли толпы сюда, в дом, линчевать их всех.
   Прибывший с опозданием волосатый Ефремов показал Гучкову сегодняшний номер «Известий рабочих депутатов». Там была грозная статья против вчерашних слов Милюкова о регентстве.
   Да той речи в Екатерининском зале, да ничего за минувший вечер Гучков и не знал из-за поездки.
   Действительно, положение было столь упущено, что возвращаться можно было только гражданской войной. Очевидно, начав с ареста Исполнительного комитета.
   Да Гучков бы – готов? Если этим угрозчикам уступать, так будет только хуже.
   Тут он вспомнил, что со вчерашнего дня Маша ничего о нём не знает. И пошёл спрашивать, где телефон.
   В столовой две горничные в присутствии княгини накрывали завтрак на всех гостей. Телефон же оказался в коридоре.
   Но едва только Александр Иваныч снял трубку – рядом с ним вырос нервный, изгибчатый Керенский. И – уставился.
   – Вы – что? – спросил Гучков совсем уже невежливым голосом.
   Керенский, нисколько не смутясь, самоуверенно даже не сказал, а заявил:
   – А я хочу знать, с кем вы будете говорить!
   – Почему это вас может интересовать? – из-под нахмура еле спросил Гучков.
   – А может быть, вы желаете вызвать воинскую часть и посадить Михаила силой?
   Дурак-дурак. Как они все обучены урокам западных революций.
   А впрочем – стоило бы.
   – Нет, с женой. Оставьте меня.
   Отошёл, но так, чтоб слышать издали, невежа.

   Зачем он с этими двумя уединялся – Михаил и сам не знал. Просто – выиграть время, подумать?
   Да на Львова он не надеялся, но на Родзянку всегда надеялся. Может быть, тут, взакрыте, что-нибудь ясное подскажет?
   А Родзянко, со своей высоты и самоварности:
   – Надеяться не на что, Ваше Императорское Высочество! Вооружённой силы нет ни у вас, ни у меня. Единственное, что я могу вам гарантировать, – это умереть вместе с вами.
   – Благодарю вас, – улыбнулся Михаил.
   Получалось так, что если принимать трон – то начать надо с того, что обмануть их всех? Тайком от них ото всех – бежать? И не успев посоветоваться с Наташей? Просить отсрочки до завтра, а ночью убежать? И даже придётся тайком от своего приставленного тут караула?
   А Родзянко, как угадывая:
   – И нельзя увезти вас из Петрограда, все автомобили проверяются.
   Нет, не тот был момент, чтобы вскакивать на коня. Не армейская атака. Один.
   – Благодарю вас, – тихо сказал Михаил. – Разрешите, я теперь побуду совсем один.

   Великий князь вышел в гостиную застенчиво. Совсем не царственный.
   А видно было, что все прения измучили его.
   Он заговорил стоя – и так никто и не сел, выслушивали стоя. Голос его был комнатный и даже нежный:
   – Господа. У меня не было бы колебаний, если бы я верно знал, чтó лучше для России. Но вот и в вашей среде нет единодушия. Вы – представители народа, – развёл он длинными, тонкими пальцами, – и вам видней, какова воля народа. Без разрешения народа и я считаю невозможным… принять… Так что очевидно… лучше всего… отречься… Так что отложим до… Учредительного Собрания?
   Вот и всё.
   Молчали.
   Но развязный Керенский тут же высунулся:
   – Ваше Высочество! Ваш поступок оценит история, ибо он дышит благородством. Я вижу – вы честный человек. Отныне я всегда буду это заявлять. А мы, Ваше Высочество, будем держать священную чашу власти так, что не прольётся ни одной капли этой драгоценной влаги до Учредительного Собрания!
   Михаил Александрович улыбнулся.
   Все молчали.

378

Пешехонов с квартирьерами пулемётчиков.
   Да почему же?
   Оказывается, комитет заказал к восьми утра прислать автомобиль, его не прислали, – в этом проявлено неуважение к полку и замысел против него, и они теперь никому не верят и с места никуда не сдвинутся.
   Но – гибла канализация Народного дома, уже моча заливала в одном месте коридор, пропиталась стена. Пешехонов в комнате полкового комитета настойчиво уговаривал товарищей выборных солдат. Может быть, другому кому это бы не удалось, но у Пешехонова очень уж простой был вид – мещанина с круговой машинной стрижкой, упавшие в бороду усы, – и солдаты дали себя уговорить. Согласился ехать с ним в автомобиле сам председатель комитета, прапорщик военного времени, тоже из простых, и один развязный солдат.
   Сели они на заднее сидение и, всё же не доверяя Пешехонову, как бы он их вокруг пальца не обвёл, сами указывали, направо ли ехать, налево, и около какого здания (каждого большого) останавливаться, – и чтобы объяснял им Пешехонов, почему в этом доме нельзя или неудобно.
   С тоской подумал Пешехонов, что гнетут его комиссариатские дела, а он так и весь день проездит с ними. Иногда ему не верили, ходили сами проверять, а его заложником с собой брали, чтоб не уехал.
   И – не мог он их направить! Да и сам толком не придумал, куда же их? В одно место не помещались, а в разные места не хотели.
   Так само собой докатили они до Ботанического сада на Аптекарском острове.
   – А это что за дом? – приглянулся им.
   А это был – знаменитый Гербарий, гордость России, и не много таких во всём мире. А снаружи здание, правда, – как большая казарма.
   Испугался Пешехонов, стал прапорщику объяснять, что здесь невозможно, – никакого впечатления, образование прапорщика оставляло желать…
   Пришлось идти смотреть. Застали одного сторожа, научного персонала никого не оказалось, работ никаких, тем хуже, хоть бы белые халаты напугали. А внутри – чистота, всё наблещено, светло, тепло. Квартирьерам сразу понравилось:
   – Вот тут мы и поместимся!
   Пешехонов аж руками всплеснул:
   – Да нельзя же, господа! Редчайшие коллекции!
   – Чего это?
   Тогда он хитрей:
   – Смотрите, комнаты маленькие. Для жилья никаких приспособлений, и нары делать не из чего.
   – А мы на полу! Полы тут чистей твоей кровати.
   – Ну и сколько тут вас поместится? Две-три роты? А уборных опять же мало.
   Еле утянул их, не хотели уходить. Пошли дальше по Ботаническому. Теплицы. Тут тоже им понравилось.
   – Да как же вы будете здесь спать? Везде – жирная земля, сырость, сейчас же начнёте болеть.
   Замялись. Хотели в Гербарий возвращаться.
   Тут один служащий сада сказал, что рядом стоят совсем пустые и вполне подходящие – министерские дачи.
   – Какие?.. Министров?
   Очень это им зажадалось! Там жить, где прежде министры испомещались? – очень! Попробовать, как это!
   – Туда ведите!
   Какие ж там дачи? Соседний участок был – та самая дача министра внутренних дел, где в 1906 году жил Столыпин и был взорван.
   – А там ещё – флигеля́.
   Тут в заборе был и пролом для краткого хода, снег примят, так и пошли.
   Флигели были брошены, неухожены, нетоплены, везде безпорядок, сор, но мебель на месте. А одна комната оказалась увешанной и устланной коврами, а на столе стоял действующий телефон, как будто кто-то здесь только что жил. (Служащий объяснил, что на святках тут отдыхал Протопопов.)
   Хотя помещения были для солдат совсем неподходящие, но после этой комнаты уверились квартирьеры, что – берут. Наверно, эту – для комитета наметили.
   – Сами видите, – выгадывал теперь Пешехонов, – на всей Петербургской стороне подходящих помещений нет. Зря вы из Ораниенбаума ушли.
   – Ну може, може… – шмыгали носами. – А поживём теперь у министров.
   Выходили к набережной Невки через двор. На месте когда-то взорванной дачи стоял теперь памятник Столыпину – не большой, не площадной, но всё же увеличенного роста, бронзовый и на пьедестале.
   – Кто это, знаете? Зачем тут? – спросил Пешехонов.
   Ничего не знали – ни фамилии Столыпин, ни – какой взрыв.
   – Это был – большой помощник у царя! – объяснял комиссар. – Он жестоко расправлялся с революционерами. Он подавил первую революцию.
   Подумал про себя со злорадством: первым делом, конечно, памятник повалят.
   А солдат высморкался на снег, вытер нос:
   – Нехай себе, он нам не помеха.

379

Воротынцев на киевских улицах.
   К каждому русскому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город – и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями, как в Тамбове – немощёными прогонами вдоль улиц для кавалерии, в Зарайске – непомерным по городу кремлём, в Костроме – близостью Ипатьевского монастыря и сусанинского края. И ещё везде – теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорокá таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.
   А тем более отдельное чувство – к Киеву. Как бы ни наспех проезжал его и как бы ни занят делами, ощущал тут всегда Воротынцев, да как каждый, наверно, из нас, что ступает на землю особую, древнюю, осенённую крестом огромного Владимира Святого над Днепром. Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая. Когда ни приедешь в Киев, когда ни пойдёшь по нему, – всегда ощущение праздника.
   И ещё в Киеве – особенная мягкость, от юга ли, от малороссийского дыхания, ещё от чего? Мягче тех двух столиц.
   Почти полдня предстояло Воротынцеву пробыть в Киеве – и что другое можно было придумать, как не оставить чемоданчик на вокзале и праздно отправиться по городу? Не приходило в голову адресов, куда бы пойти.
   А воздух был совсем весенний. Носились галки. На вокзальной площади извозчики ожидали вперемежку – и санные, и уже колёсные. На улицах вдоль панелей журчали ручейки, а поперёк тротуаров перетекал слив из водосточных труб. Скользковатые тротуары были где посыпаны угольным шлаком, где счищали дворники скребками. После всего мятельного натиска снег изнемогающе таял. Много снежных куч было нагребено, усиляя тесноту и без того наполненного города, – экипажи, телеги, трамваи, движение было обычное.
   До университетского Ботанического сада улицы ещё были будничные, как бы ни о чём не ведали. За его решётками – снежный покой. Но с Владимирской начиналось возбуждение и гуляние. Здесь увидел Воротынцев уже знакомые ему красные банты в петлицах, красные ленточки, приколотые к пальто или шапке, – как эта мода понята и перенеслась так быстро? – не видели, а догадались? Но не так густо, как в Москве. А на лицах – такое же растерянно-радостное недоумение.
   Ни на одном перекрестке не было городовых. Но – и арестованных их не проводили. Просто – исчезла полиция или переоделась?
   Однако вот что: ни одного бродячего распущенного солдата с винтовкой, как в Москве. Идут безоружные одиночки скромно, как по увольнительным, все чётко козыряют. И офицеры отвечают им с лёгкостью, все при оружии, не как подозрительные пешеходы. Нет этого подлого, как в Москве, соучастия в какой-то гадости. Прошёл вооружённый строгий наряд, другое дело.
   Ну, кажется, здесь ещё всё в порядке. Может быть, столичное безобразие в той форме сюда и не докатит. Да не должно бы!
   А Киев – узел дорог не только для Юго-Западного, но и для Румынского. Если и Киев тронется, снабженье прервётся, – а немцы тут и ударят?
   Около университета кипело большое сгущение, разлившееся на мостовую. Избежать его Воротынцев отклонился наискось через сквер.
   А на богатом Бибиковском бульваре, на его огромных доходных домах, уже висело несколько обширных красных флагов. Будто этим богатым владельцам страстней всего и нужна была революция. Тут – ещё больше было гуляющей публики, да не простонародной, а городской образованной, и забивала весь бульвар, и на тротуарах не помещалась.
   Ну что ж, «свобода» – всем дорогое слово. Повеселятся – успокоятся? Схлынет?
   На перекрестке Бибиковского и Крещатика на опустевшем месте городового – с важностью стояли два студента, пытаясь направлять движение.
   А трамваи шли своим чередом.
   Раньше отметил Воротынцев, что шествий нет, – но на Крещатике увидел первое, из молодых людей, несли развёрнутое красное полотнище с надписью о демократической республике. Пели и кричали.
   И так запросто это несли, как нечто решённое, всем ясное. Кем же это уже решено, что «демократическая республика»? Разве это на улице решать?
   И что за состояние правда? Прежние власти – исчезли. Появились какие-то комитеты. А царь молчит.
   Как будто шар его державы шатается на одной точке пика горы.
   Ну, правительство новое – допустим, факт. В конце концов, что ж? – Гучков. Шингарёв, Милюков. Государственные мужи, не из безвестности.
   На тротуарах Крещатика толпа была как тиски, иногда в ней нельзя было самовольно передвигаться, а только течь вместе с нею. На улицы вывалили как будто все жители, и текли без цели, с восклицаниями, окликаниями, поздравлениями. Конечно, любопытства было больше всего. Но у чистой публики – и радость. А мещанки из-под платков смотрели настороженно.
   Подумал, что ведь Киев последние годы – самая верноподданная из трёх столиц, отсюда и все депутаты были правые, перед войной здесь проявлялся и самый массовый монархизм. И неужели же все текущие сейчас по улицам – так довольны? Но не видно мрачных лиц. Сколько может быть тут сейчас врагов переворота – но быстро установилось, что недовольства выражать нельзя. Сила толпы! Всё окинулось в один день, и нельзя крикнуть против. Затаясь, притворясь, – идут среди радостных восклицаний.
   Но чего, к счастью, так и не видно было – позорных, разболтанных военных шествий с красными флагами.
   С обалделыми воплями и размахиванием рук в извозчике пронеслись два студента, гимназист и две девчёнки, с красными повязками. На студентах были неуклюже и повидней подцеплены револьверы, на гимназисте – шашка.
   А другие молодые валили по мостовой в обнимку, как на гуляньи, и пели – но не любовные песни, а вот эти, восстанческие.
   Да, в Киеве мягче, но как будто и продолжался всё тот же длинный, мучительный московский день. Революция начинала чудиться уже привычно-безконечной, всё это он видел, видел, видел.
   В одном месте его затёрло и остановило на четверть минуты у ступенек газетной редакции, а на ступеньках стояло двое интеллигентов – один со сбоченной шляпой, кашне кое-как, другой выскочил наружу неодетый, а вид – газетной крысы, очки на конце носа. И говорил тому негромко:
   – У нас в редакции точные сведения, что вчера отрёкся! Но почему-то агентских сообщений нет.
   А уже открылась возможность пройти, Воротынцев продвинулся – раньше, чем понял, что его обожгло, – но и не обернуться, не спросить, невежливо подслушанный разговор. Миновал.
   А – ни о ком другом это не могло быть: отрёкся.
   Отрёкся??!
   Последняя загадка кончалась. Случайная фраза, ничем не доказана – а поразила верностью: да! И не может быть иначе! А что ж он застрял и молчит – во Пскове?
   Ай-я-я-я-яй!
   Отрёкся? Ну, доигрался.
   Да разве он – мог бороться?..
   При войсках! – и отрёкся?
   Но – как же не подумал об Армии? О войне, которую сам же, сам же вёл так упорно, безоглядно? И вдруг…
   А при Алексее – будет совсем шатко. У кого всё в руках? Где эти руки?
   Утекали события – как эта толпа, – и не остановишь, и участвовать не дотянешься. Мерзкое, жалкое собственное бездействие. Безсмысленно и безсильно был Воротынцев затолкан и не знал, что делать.
   Утекала толпа. И вдруг вспомнилась та причудливая кадетская дама в шингарёвской квартире, как она предсказывала завлекательное ощущение, когда мы будем лететь в пропасть. Хотя сегодня не было грома, бури, землетрясения, извержения – но в этом тёплом, пасмурном, скользком дне ощутил Воротынцев, что русская громада – поскользила, пошла вниз! И тем страшней, что – неслышно, и среди улыбок.
   Вон Брусилов поспешил уже и публично расшаркаться. Но у Брусилова в 8-й армии Воротынцев воевал год – и успел понять, какая он шкура.
   А – что Румынский фронт?.. Молчит Сахаров, и то хорошо.
   Отрёкся? – так теперь и не Верховный Главнокомандующий? И тем более нам становиться на свои ноги.
   По-шла! По-шла Россия!
   Впереди, в расширении Крещатика, виделось и гудело ещё новое столпление. Посреди же был высокий предмет, и люди там наверху, и махали.
   Далеко оторванный мыслями, Воротынцев не сразу вгляделся и различил, что это – памятник, люди залезли на постамент рядом с фигурой и держатся за неё. Но и, приближаясь в потоке, а оторванный мыслями, всё ещё не сообразил: чтó это за памятник.
   И какой-то канат был перекинут в обхват фигуры – и снизу его натягивали под гик, под свисты и смех. Многие руки добровольцев тащили этот канат, видимо желая свалить фигуру, – хотя и грохнуть она должна была прямо на них же, на толпу, не подставя рук, головою раньше, последне ногами, как падают во весь рост в крайнем горе или крайней безнадёжности.
   Воротынцев дал понести себя мимо городской думы, с Михаилом Архангелом на тонко вытянутом шпиле. С обширного балкона читали телеграммы из Петрограда (но не было об отречении), кричали речи. И дальше в обход памятника. И только тут дояснел и вспомнил: да Столыпин же! Его поставили тут, вот, после убийства, перед войной.
   Однако много крепче, чем думали, он стоял на своём параллелепипедном постаменте, по которому высечены были русский воин, плачущая боярыня и – «не запугаете!».
   – Тáк не возьмём! – кричали снизу.
   А наверху, у ног фигуры, уцепились и безстрашно суетились несколько расторопных юношей. Одному, без шапки, огненно-рыжему, удалось другую, малую, верёвку перекинуть через шею Столыпина, он свёл оба конца впереди и теперь в рыжем восторге кричал вниз:
   – За-вяжем столыпинский галстук!
   Толпа загогокала.
   И – что мог делать Воротынцев? Не шашкой же размахивать? Остановить этой скверны он не мог.
   Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит.

380

Станкевича избирают в Совет от сапёрного батальона.
   Образовалось правительство! – очевидно, об этом надо было спешить говорить с солдатами, внушить им и разъяснить.
   И Станкевич пошёл по ротам. Не выстраивал, но собирал, как на сидячих занятиях, в казарме, без шинелей и шапок, и произносил короткие речи. Он собирался говорить только об именах, кто какой пост занял, как он связан с народом, как давно боролся за его интересы. Но первые же две речи, а за ними и все остальные, пошли не так: Станкевич перед молчащими солдатами вдруг почувствовал необходимость как бы оправдываться – оправдывать, что правительство вообще должно быть в стране, почему оно необходимо. И оказалось, что и это не так просто доказать, во всяком случае он явно мало убедил слушателей. (Мелькнуло, что если б говорил в защиту царя – они б его поняли, наверно, привычней. Вот что, наверно, и было им не ясно: чтó это – «правительство»? А царь же как?)
   И – никакого впечатления от фамилий министров. Уж казалось, как широка была по всей стране земгоровская слава князя Львова, – но во всех ротах солдаты как ни один о нём не слышали, никто не кивнул, никто не улыбнулся. Говорил ли Станкевич о заслугах перед армией нового военного министра Гучкова, о сокрушающих ударах, которые нанёс старой власти теперешний министр иностранных дел, – ни благодарности, ни узнавания он не читал на лицах. Остальных – и тем более не знали, а Станкевич и сам не мог найти убедительных слов, чем они заслужили. И – обрывалось в нём. И с тем большей, последней надеждой он стал говорить о своём друге Керенском. Здесь – показалось удовлетворение на лицах, но не на всех, а – на здешних, кто петербургский, тёрся, читал, слышал. И то: одобрение не потому, что он – министр, а – несмотря на то, что министр.
   Опустошённый вернулся Станкевич с обхода рот.
   Он любил додумывать и формулировать всё до конца. И теперь додумывал. Внезапность и лёгкость переворота отняла у всех чувство правильной меры и критики. Кажется: если так легко пал строй, считавшийся несокрушимым, то дальше тем более всё пойдёт удачно и счастливо. А на самом деле: что может Временное правительство попытаться сделать? Только – восстановить организацию власти, вполне напоминаюшую старую. А наплыв революционной стихии оно воспринять не способно, самые головы министров для этого не способны раскрыться. Думский Комитет покорил революции фронт, отдал во власть её всё офицерство – но благодарности он себе не заслужит. Потому что в революции надо быстро успевать. Надо развиваться и двигаться быстрей самой революции, только тогда возьмёшь её в руки.
   Станкевич казнил себя за свою растерянность утром 27 февраля. Он-то знал, соглашался с Густавом Ле Боном: народное большинство всегда нуждается в порядке, а не в революции. Поэтому революцию никогда не производит народ, а случайная толпа, в которой никто не знает ясно, зачем они кричат и восстают. Толпу ведут разрушительные элементы с уголовной ментальностью – и психологически заражают, присоединяют массу инертных. Революцию можно определить и так: это – момент, когда за преступление нет наказания.
   И вот: находясь в центре вихря – как овладеть им? как направить его?
   Думский Комитет, Временное правительство – и в самом Таврическом дворце еле заметны. Вождём революции – несомненно уже стал Исполнительный Комитет Совета. Он – уже владеет всей армией, хотя офицерство не на его стороне. Да потому-то именно и владеет, потому-то и тянутся к нему солдаты, что чувствуют в нём противоофицерскую силу.
   Но на этом основанная власть – опасна, и Исполнительный Комитет сам может оборваться в анархию. Уже слышал Станкевич недовольные замечания и от Керенского, что вожди Исполкома не понимают значения власти и готовы всё подорвать безответственно. Керенский, более всех успевающий нестись на переднем гребне, и душой уже несколько дней в новом правительстве, – из первых начал и ощущать эту опасную пустоту вокруг власти.
   И эту тактику – быть на переднем гребне, Станкевич считал правильной. И вот что он придумал за час-другой: с опасностью анархии надо бороться в самом её гнезде! Надо – вступить в самый Исполнительный Комитет, для начала – просто в Совет, а там продвинуться. А в Совет? А в Совет надо пойти как делегат от офицеров своего батальона, очень просто. Совет – считается депутатов солдатских, но – раздвинуть, сломать это понятие: офицеры тоже должны там иметь своих представителей, и так наложится связка, и всё укрепится.
   В комнате собрания офицеры батальона сидели без дела, безвольной, растерянной кучкой: они не смели призвать солдат к занятиям и не смели воспользоваться своею незанятостью, чтоб уйти домой. Просто удивительно, в какую последнюю неуверенность повергло офицеров всё происходящее: сильная военная система, развитая несколькими столетиями, развалилась в несколько дней. И сам Станкевич наверно так же бы был опрокинут, если б не имел народно-социалистического воспитания и партийных связей.
   А теперь он предложил себя делегатом в Совет – и офицеры безропотно и с надеждой согласились, даже голосовать не надо было.
   Изготовили мандат по форме – и Станкевич, не теряя времени, отправился в Таврический.
   Стоял красный солнечный денёк – ещё слабо-морозный, но и в свете и в воздухе уже была весна. На домах висели красные флаги. Много гуляющих. Станкевич прошёл проулком на Фурштадтскую и дальше по узкому её бульвару. Уже близ Потёмкинской встретил Колю, своего троюродного племянника, гимназиста выпускного класса.
   Колино лицо среди всеобщего оживления выглядело откровенно-печальным. Так странно это у гимназиста в такие дни. Он был – вдумчивый мальчик.
   – Ну что, Коля? – спросил Станкевич.
   А тот посмотрел почти со страхом:
   – Ой, дядя Володя! Плохо.

381

Коля Станюкович. – Кормёжка солдат в барском особняке. Ликоня.
   А с началом этой войны, тоже как все, принял её патриотически, а в прошлом году, как старый офицер запаса, добровольно пошёл командовать батальоном ополченцев. На фронте он был и посегодня, а Коля жил на Фурштадтской с мачехой – энергичной, значительно моложе отца. Она в молодости была без пяти минут эсерка, чуть-чуть не вступила в партию, очень им сочувствовала. От замужества погрузилась в комфортабельную, состоятельную жизнь, но старые симпатии, оказывается, не вовсе забыла – и в эти революционные дни они всплеснулись в ней, она захлёбываясь следила за событиями.
   Да во всём взрослом обществе вокруг так было: очарование от революции, всеобщий энтузиазм, светлые лица друг ко другу, и будто какое-то святое зерно проросло во всех. Кажется: юным бы сердцам – и тем более разорваться от восторга?
   Но нет. Коля, как и другие некоторые мальчики в их классе, сразу воспринял революцию как грязный бунт – от первых же уличных сцен.
   И между мачехой и сыном все эти дни шли споры. Она, прикладывая ладони к золотистым височным кудрям, отзывалась только восторженно, просто боялась верить, что такое счастливое освобождение наконец посетило Россию. А Коля упорно отвечал, что – разбой и воровство. (В их квартиру с обыском не пришли, так что доказательства остались за рамками.) Последние же дни их споры были вокруг царя: нужен ли России царь, может ли она без него? Мачеха просто взвивалась: откуда за нашими школьными партами появились такие консерваторы? Она считала монархию – средневековьем, а для народа, который прозрел, нужна парламентская республика, как во Франции. Она говорила: мы, наша революция, наша победа!
   Отношения между мачехой и пасынком были поставлены так, что она ему никогда ничего не приказывала, лишь предлагала, хочет ли он исполнить. Так и теперь она сказала:
   – Не сходишь ли, Коля, к Сабуровым? У них организовали столовую для солдат. Я наготовила тоже туда для них, захвати в две руки, отнеси?
   Коля дружил с молодёжью Сабуровых и отправился охотно.
   В знакомом мраморном вестибюле их особняка он уже увидел на белом полу и на ковриках расшлёпы и комки грязи, которые, видно, не успевали убирать. Все вешалки гардеробной были увешаны солдатскими шинелями. А в большом зале солдаты, человек более тридцати, сидели вокруг огромного стола, раздвинутого на самую большую торжественность и заставленного многими блюдами и тарелками, дорогой посуды, а в них наложено самое изысканное: икра, сёмга, лучшие колбасы, не говоря уже о кулебяках, пирожках и салате. Бритоголовые солдаты в гимнастёрках, было даже жарко в зале, сидели и много ели, больше молча, но с любопытством на всё озираясь. Шморгали носами и обтирались кулаками. А молодые Сабуровы и гимназистки, курсистки и студенты дружеских семей подносили, услуживали, накладывали, бежали на кухню за сменой – и были веселы, громки, в большом оживлении от своей деятельности.
   Отнёс и Коля мачехины дары на кухню, вернулся. Кажется, надо было радоваться, что их непросвещённые обиженные младшие братья сидят по-человечески, почётно, в хорошей обстановке и едят вкусную пищу. Но ему показалось это всё очень фальшиво – эта чрезмерная щедрость и даже изысканность стола, кормление в самом лучшем зале, украшенном бронзою, фарфором, лакированной мебелью, и подтайки грязи под сапогами, и нашлёпы на белую скатерть, и громкая отрыжка солдат, и совсем не добрые их взгляды вокруг – и щебечущая, переклончивая услужливость к ним милых барышень, и само оживление молодёжи какое-то замороченное. И даже когда солдаты, один, другой, захотели тут же и курить махорку – их пригласили не вставать и подносили мраморные пепельницы под их газетные самокрутки, с красными обломками раскалённой махорки, падающими на ковёр или на скатерть.
   Коля почти бездействовал. Его оскорбила эта сцена и казалась ужасной, унизительной – да и безсмысленной, потому что таким манером невозможно накормить всех солдат и все дни. И почему именно этих – запасников, призванных к концу войны, многие и пороху не нюхали до сих пор, – когда его 55-летний отец пошёл воевать добровольно и старший кузен, тенишевец, не стал уклоняться от призыва для продолжения образования, но тоже пошёл добровольно.
   Фальшивое было – мучительно.
   Зато среди барышень он увидел одну незнакомую, старше его, возраста курсистки, а ростом меньше, темноволосую, с загадочными глазами, от которых оторваться было нельзя, – Коля в неё и вперился с безнадёжностью младшего, не спускал глаз. Она тоже подавала, но немного, и медленно, с грацией нехоти, и почти без улыбки, как играла навязанную роль. Звали её Ликоня.
   Потом стала к стене, заложив руки за спину, и так стояла вдали. Кажется, насмешка была на её губах, – а губы! а красавица!
   Ото всего этого вместе Коля решился, подошёл к ней, стал рядом, не познакомленный, и тихо сказал:
   – Позор какой. Как мы унижаемся. Ох, отольётся это нам.
   Она подарила его чёрным взором, сделала лёгкое-лёгкое полубоковое изгибистое движение – головой ли, плечами – и уже этим одним выразила больше, чем он мог собраться выразить. Но ещё и ответила:
   – Да. Никогда нельзя терять себя.
   Какая мысль! А голос! Просто удивительная девушка. И какие печальные, втягивающие глаза. И сама – как из статуэток, расставленных в этом зале.
   Потом вскоре она исчезла, Коля не заметил когда. Исчезла – как и не была. И он забезпокоился, хотел ещё её видеть и слышать, поспешно ушёл, надеясь её нагнать.
   Его не видя, за гардеробным шкафом стояли курили два солдата, и один сказал:
   – О, паскуды, как живут! А напугались. Ну да нас икрой не купишь. Скоро мы этих чистёх грёбаных… И этих скубентов…
   …Это всё и рассказал он теперь дяде Володе, встретившись.

382

(по «Известиям СРСД»)

   ОФИЦЕРЫ И СОЛДАТЫ. …Приказ № 1 ставит офицеров на своё место… Солдат становится гражданином, перестав быть рабом… комитеты, под контролем которых всё оружие, не выдаваемое офицерам даже по их требованию, ибо оружие есть достояние всех солдат, всех граждан. Солдаты отныне – самоуправляющаяся артель, которая ведёт своё хозяйство совершенно самостоятельно…

   РОКОВАЯ ДАТА (1 марта 1881 – 1 марта 1917). …Казнь Александра II смелой группой революционеров… Царизм пускал в ход только нагайку, пулю и виселицу… То, что не удалось нашим одиноким товарищам в неравном бою, теперь осуществлено…

   АМНИСТИЯ. Весь народ до сих пор был закован в цепи… Товарищи ссыльные, товарищи каторжане! От имени всей демократии мы приветствуем вас как освобождённых заложников…

   ПРИЁМ ВСЕХ ЕВРЕЕВ В АДВОКАТУРУ. Решено принять в адвокатуру всех евреев, помощников присяжных поверенных.

   ПРИВЕТ АНГЛИЙСКОЙ АРМИИ. Представитель английской армии передал новому министру юстиции Керенскому, что он уполномочен английским послом приветствовать Совет Рабочих Депутатов и Комитет Государственной думы.

   ПРИСОЕДИНЕНИЕ ГОРОДОВ. К революционному движению целиком присоединились: Москва, Нижний Новгород, Харьков, Саратов, Вологда, Курск, Орёл.

   ГДЕ ЦАРЬ И ЦАРИЦА. Вопреки слухам, Николай II не арестован. Императрица – в Царском Селе, в полной безопасности.

   …горничная генерала Сухомлинова немедленно отправлена под конвоем в Государственную Думу.

   ОБ ОБЫСКАХ. В последние дни патрули производят обыски, выискивая остатки полиции, шпионов и хулиганов… При этом полезном деле, к сожалению, не редки случаи нарушения воинской дисциплины. Так, нам известно, что при этих обысках были случаи прямого грабежа. У одного из наших товарищей… Патрули должны помнить, что великое дело, которое они делают… Поэтому, входя в чужое жилище, они должны сознавать святую обязанность…

   ГРАЖДАНЕ! Свершилось великое дело: старая власть, губившая Россию, распалась… Нужно кормить армию и население. Скорей продавайте хлеб уполномоченным, отдайте всё, что сможете… Скорей доставляйте хлеб по назначению, родина ждёт…
Родзянко
   К ТОВАРИЩАМ РАБОЧИМ И ГРАЖДАНАМ ПЕТРОГРАДА. Совет рабочих депутатов призывает вас не препятствовать перевозке продовольственных грузов по городу, от чего зависит исход революции: необходимо развезти муку по хлебопекарням, чтоб у нас был хлеб… Уже сегодня должно быть вывезено с Николаевского вокзала 350–400 тысяч пудов.

383

Составляют отречение. – Михаил подписал.
   Впрочем, и другие не умели так сразу составить, чтобы не ошибиться.
   А тут княгиня Путятина звала всех к завтраку.
   Стали пока звонить по телефону, вызывать сюда юристов-государствоведов, Набокова и барона Нольде, да чтобы привозили свод законов.
   Великий князь к столу не вышел.
   Не снося поражения, Милюков отказался завтракать, уехал.
   Гучков тоже.
   Остальные за столом оживлённо обсуждали проект Некрасова, и чтó надо в нём изменить, и какая гора свалилась, и какие теперь долины стелятся перед ними.
   Но приехали Набоков с Нольде и сразу их огорчили: законами престолонаследия никакое «отречение» не предвидится. Разве что, формально, приравнять отречение к смерти? Но тогда вообще, тем более, трон и должен переходить к нормальному наследнику. Император, отрекаясь, не мог лишить престола ещё и другое лицо: престол – не частная собственность. Итак, сама передача трона Михаилу была незаконна, и теперь непонятно, на каких основаниях должен отрекаться Михаил. Тем более – как же писать ему отречение?
   И дальше: кто есть Михаил со вчерашнего дня на сегодняшний? Император? Или регент?
   Но не бывает регента без носителя Верховной власти.
   Вот напутали так напутали.
   Манифест от императора, которого не существует?
   Однако умница Набоков понимал, что дело, в конце концов, не в формальностях, а важно было теперь так составить Манифест, чтобы не потрясти народной психики, но укрепить власть Временного правительства в глазах населения, особенно той части, для которой Михаил имеет нравственное значение, – торжественно подкрепить полноту власти Временного правительства и преемственную связь его с Думой. А через Учредительное Собрание предусмотреть преемственность и для конституционной монархии, и для законного постоянного правительства. И при этом прикрыть, а не выпячивать, что князь Львов назначен бывшим царём: в сегодняшней обстановке это было бы ослаблением.
   После завтрака пока все разъехались, а остались Набоков, Нольде, и в помощь юристам набился Шульгин участвовать до конца в великом историческом событии.
   Составители уединились в классную комнату детей Путятиных, сидели и работали там.
   Переделывали, переделывали, постепенно стало выступать: «Тяжкое бремя возложено на Нас волею брата Нашего… Одушевлённые единою со всем народом мыслию, что выше всего благо родины Нашей, приняли Мы твёрдое решение в том лишь случае восприять Верховную власть, если такова будет воля великого народа Нашего, которому и надлежит… через своих представителей в Учредительном Собрании установить образ правления и новые основные законы Государства Российского…»
   Но если Михаил не принял Верховной власти, то какое он имеет право давать обязательные указания, вот и об Учредительном Собрании?
   Каждое слово казалось безконечно важным. Как будет реагировать Россия? Как – законотолковый Запад?
   «Повелеваем всем гражданам подчиниться Временному правительству…» вызвало новый спор: как квалифицировать Временное правительство? Всем хотелось написать «возникшее по воле народа». Но ещё за завтраком Керенский резко протестовал: он не мог допустить, что правительство имущих классов возникло по воле народа. Родзянко же хотел: «возникшее по почину Государственной Думы», так настаивал и Шульгин. Да третье серьёзное было придумать и вовсе трудно.
   Набоков сел за парту девочки Путятиных и превосходным почерком переписал проект.
   Затем – пригласили в классную комнату великого князя. От него возражений не ждали.
   Он опёрся о парту, прочёл, не беря в руки.
   И сконфуженно попросил: заменить императорское «Мы» на простое «я» с маленькой буквы. И слово «повелеваю» заменить на «прошу».
   И потом… где же тут упоминание Бога?
   Не тем были головы составителей заняты, не только спешили, но просто забыли: Бога? Да, надо же Бога.
   И вставили: «призывая благословение Божие…».
   Значит, ещё раз переписали, да два экземпляра. На школьной бумаге, в одну линейку.
   Уже серело в комнате, скоро свет зажигать.
   Тут снова приехали князь Львов, Родзянко и Керенский, желавший проследить до конца.
   Снова позвали великого князя.
   Он взял перо путятинского сына-гимназиста, сел за маленький столик, подписал:
«Михаил».
   Все были овеяны важностью момента.
   Уж теперь-то наверняка он был не император – и Родзянко охватил его лапистыми руками, целуя.
   А Керенский снова воскликнул:
   – Ваше Императорское Высочество, вы – благородный человек!

384

Свои ж большевики не дают Шляпникову начать восстание.
   Вчерашнюю листовку, так страстно составленную с выборгским райкомом – «вся власть Совету!», – не только Исполком не одобрил, но запретил её собственный же большевицкий Петербургский комитет. Ну, не ожидал Шляпников!
   На сегодня днём он потребовал решающего заседания ПК. Сам кинулся пока в Таврический: давайте же обсудим на ИК вчерашнее поведение Керенского! давайте припечатаем этого арлекина! Нет, меньшевики трусили включить в повестку. Вместо этого посадили Шляпникова отбывать дежурство по ИК – принимать делегации, посетителей. Теперь и не поспеть к началу заседания ПК. Послал Молотова с Залуцким вперёд – делать доклад от БЦК. Договорились держаться так: если даже к немедленному восстанию не призываем (хотя неправильно!), то – никакого доверия правительству крупной буржуазии! агитировать за создание истинно-революционного правительства!
   Сам пока дежурил по ИК, дежурный имеет право отвечать, не советуясь с Исполкомом. Пришли от Озерков и 1-го Парголова: можно нам отдельную милицию создавать? Конечно, создавайте. А где оружие брать? Реквизируйте, где можете, от Совета не ждите. А начнутся работы – можно с работы уходить? Валяйте. А кто будет день оплачивать? Заставим капиталистов!
   Потом помчал на Биржу труда, на ПК. Надо было войти с переулка в неказистую магазинную дверь, насквозь через магазин, потом по пыльным лестницам подняться на самый верхний этаж, почти на чердак, ещё и здесь пройти несколько затхлых канцелярских комнат под низким скошенным потолком – и только тогда добраться до комнаты заседаний, захваченной Политикусом для ПК.
   Само это загнанное, жалкое, пыльное помещение показывало, до чего же большевицкая партия оказалась робка, безсильна и оттёрта. Это особенно ударяло после кипения Таврического и просторной воли уличных толп.
   И что ж тут были за вожди? Им как будто и место было вот тут, на чердаке. Сидели вокруг непокрытого длинного стола и на лавках под скошенными стенами. Было человек десятка полтора. Седовласый, седоусый Стучка, порядочный, однако, хмырь. Феодосий Кривобоков, он же Невский, – волосы как подвитые, а взгляд довольно бараний. Косоглазый самоуверенный Шмидт. А обиходливый Политикус председательствовал, очень хорошо себя чувствовал и даже весело острил теперь.
   Доклад Молотова уже кончился, теперь в прениях занудно городил безликий Авилов меньшевицкую чушь: что мы переживаем революцию буржуазную и потому задача пролетариата – полностью и честно поддерживать Временное правительство. Он всё время цитировал Маркса-Энгельса, – и только одно хотелось у него спросить: а где ты был, когда мы гоняли по Питеру от филёров и гремели всеобщей стачкой? А сейчас вы тут уселись благополучно рядком: поддерживать Временное правительство, «постольку-поскольку» его действия будут соответствовать интересам пролетариата. (Да конечно же не будут!) Мол, нецелесообразно убивать корову, не выдоив из неё молока.
   Насчёт коровы – так, а не видите вы сути дела.
   Только Шутко, самый молодой, хоть уже и с залысинами, весело требовал: вооружённо выступать, и немедленно! Сколько оружия мы забрали на Выборгской – и всё оно у рабочих! И Московский батальон с нами пойдёт! Да мы Временное правительство сейчас сметём быстрей, чем царя! Да в Новой Деревне уже рвут «Известия» Совета, кричат, что там соглашатели, а надо идти арестовать и убить Родзянку и Милюкова!
   Худенький Калинин с Айваза, в очках, с лопаткой-бородкой, не поймёшь – сочувствен? Хитроват.
   А вот что! Оказывается, тут Молотов не сделал боевого доклада, всё расквасил, уже начинал тянуть в сторону ПК: у правительства и Совета больше войск, почти вся армия за них, соотношение сил не в нашу пользу.
   А Шляпников – чувствовал правду немедленного восстания! – но не мог её убедительно выразить этому запылённому заседанию. Вот так, сами ж мы во всём и виноваты! – говорил он. Когда вчера на Совете дошло до голосования не поддерживать буржуазного правительства – так во всём зале только 15 твёрдых рук поднялось, и это вместе с межрайонцами, а там одних большевиков было больше, но – струсили и дали себя одурачить. И это большевики – из такого теста? Да если наши собственные ряды расползаются – кто ж нас будет уважать? Что ж Совет? – мы там в меньшинстве и через него взять власть не можем. Мы для них – «призываем к анархии». И вот на наших глазах вовлекают рабочих в обман «всенародного братства» или «единства всей ревдемократии», – а мы не берёмся разрушить: какое ж может быть братство с буржуазией или единство с оборонцами? Для того ли мы побеждали на улицах, чтобы теперь установить буржуазную законность и порядок? передать власть от одной клики к другой?
   Но какое-то покорное соглашательство овладело ими. И особенно смущало, что и Митя Павлов, сидевший тут, тоже откачнулся, был за умеренных. Если Павлов так думал – значит, и многие квалифицированные рабочие тоже уже хотели покоя.
   И хоть Шляпников был председатель БЦК, и единственный тут член ЦК, и лично отвечал перед Лениным за всю линию партии, и мог бы приказать боевым выборжанам восставать и без этого робкого ПК, – но как же почти одному против них? Не было у него уверенности стукнуть кулаком и крикнуть: а вот так!
   А утекали, он чувствовал, неповторимые дни, когда Временное правительство ещё ни за что не держится, и сшибить его – только локтем двинуть.

385

Новый быт Исполкома. – Судьба династии Романовых. – Пустить трамвай.
   Сперва в смех, а потом и серьёзно решили члены ИК, что надо всем отдохнуть от так называемых «советских пленумов»: не только Исполкому работать нельзя, всё время кому-то отвлекаться на Совет, но даже нельзя из комнаты в комнату протиснуться по дворцу революции – столько набивается этих рабочих и солдатских депутатов, неразбериха, просто уже невыносимо. А толку с них – абсолютно же никакого, ни одного вопроса с ними обсудить нельзя, да и не там их решать: вся текущая и ответственная работа, все политические задачи ложатся только на Исполнительный Комитет. Нет, к чёрту этот перманентный митинг, найти надо способ покончить с ежедневным многолюдьем, – да ведь каждый день ещё и добавляется новых «депутатов», так и прут, и прут. А пойди попробуй теперь их распусти! – кто это сумеет и посмеет!
   Уже столько набралось этих депутатов – сегодня, кажется, больше тысячи трёхсот, – что вот хлынули они в Белый думский зал. Но и в Белом зале заседало думцев никогда не больше пятисот, и кресла депутатские были с подлокотниками, из-за того вдвоём никак не втиснуться, – и все, кто места не захватил, теперь садились просто на ступеньки проходов амфитеатра, и густо забивали пол внизу, стоя, и хоры для публики, – да ещё ж некоторые солдаты до сих пор таскали при себе винтовки. А лестно им.
   Истечь торжественной речью пошёл туда, разумеется, Чхеидзе, пока с утра ещё силы свежие. Взобрался на родзянкинскую председательскую вышку, куда и думать раньше не мог, и отсюда возгласил: пусть третьиюньская (и слова-то никто не понял) Дума заглянет сюда – и увидит, кто тут теперь заседает. И показывал – спускался – где раньше сидел Mapков 2-й, а где сам Чхеидзе, – а скоро соберутся сюда и депутаты всенародного Учредительного Собрания. Потому что уже высоко поднято знамя всемирного пролетариата – и да здравствует этот момент!
   А потом началась череда приветствий Совету – от Голутвина и Коломны, от Саратова, от каких-то полков, – и уже сам Чхеидзе не захотел там оставаться, спеша уйти на Исполком. Но и Нахамкис тоже не захотел идти председательствовать. Но – и нужно было всё-таки послать глотку, и энергичного. И сговорили туда – Богданова, меньшевика. Взялся.
   Исполнительный Комитет тоже сегодня перебрался на новое место – в комнату близ Белого зала, по пути в Полуциркульный. Отчасти потому, что все уже знали место в прежней комнате, даже и за занавеской, и мешали заседать, особенно по тайным вопросам. Отчасти потому, что в прежних комнатах теперь разворачивалась канцелярия Исполкома – из домочадцев и примкнувших добровольцев, и там же с сегодняшнего дня будут раздавать своим горячие обеды и ужины. Да и правильно было – распространяться по Таврическому, укореняться и уже не дать переселить Совет депутатов ни в какое другое здание.
   Ещё была забота: куда девать этих десятерых солдат, которых Соколов так опрометчиво избрал и привёл в Исполнительный Комитет? Сидеть серьёзно обсуждать что-либо вместе с ними – было невозможно. Правда, их избрали только на три дня, значит завтра – последний их день, да ведь не уйдут по-доброму? На сегодня убедили их, что их место – там, в Белом зале, где все солдаты. И они пошли, у-у-уф.
   В новой комнате заседаний Исполкома тоже теперь учреждалось приятное заведение: на отдельном столе у стены было наставлено и навалено в изобилии: масло, сыр, колбасы, консервы, буханки пышного белого хлеба и двухфунтовые кульки сахарного песка – в изобилии, от которого отвыкли, потому что сахар уже несколько месяцев был по карточкам, и на белый хлеб тоже не всегда деньги бывали. Давно пора была такое учредить, потому что члены Исполкома истощались, изнурялись, по 10–12 часов невылазно во дворце и ещё потом заботясь, где бы поесть.
   Теперь изменился самый вид заседаний, как бы добавлена была влага к их прежней сухости. Ни минуты не было такой, чтобы все сидели вкруг стола заседаний, но двое-трое-четверо постоянно стояли у того питательного стола, чаще спиной к заседающим и там чем-то шурша. Что тут отставало – сервировка: не было ни тарелок, ни ложек, ни вилок, а – кружки жестяные, и даже приржавленные. Но какой упоительно-сладкий чай можно было размешать карандашами или пишущими ручками! А всё остальное резали и брали, даже и консервы, перочинными ножами, помогая пальцами.
   Один из вопросов сегодняшнего исполкомского обсуждения был – судьба Романовых. Но вопрос прошёл легче всего, почти и без прений: не нашлось у Романовых здесь защитника или сочувственника. Отречный Манифест Николая вызвал в Исполнительном Комитете только смех: вот это-то и вся сила царизма, которая нас так давила? Инсценировка приличной формы добровольного отречения, когда он стихийно низложен! Революция катилась своим ходом, и уже ничто не зависело от образа действий романовской шайки.
   Другое дело – подлость и двуличие цензовиков. Только сегодня члены Исполнительного Комитета разобрались во всём этом фокусе: ведя неискренние переговоры с Исполкомом, цензовики тем временем втайне снарядили экспедицию к царю с попыткой спасти династию и монархию! Каково? Можно ли им вообще верить?! (Некоторые члены были просто вне себя.) Буржуазное коварство и пролетарская доверчивость! (Да как же прохлопали их поездку?! Да именно в те часы в министерстве путей сообщения не оказалось на месте Рулевского, который всё доносил в Совет, что делается у Бубликова.) Ах, цензовые мерзавцы! Закулисные безответственные переговоры! Правда, ничего особенного они не выиграли. Но ещё эта вчерашняя милюковская наглая фраза в пользу монархии. И ещё сегодня возились с Михаилом. Да чем скорее изолировать династию – тем спокойней, никакой реставрации.
   Это в принципе решено. Всех переарестовать. Сперва мужчин. Технику арестов должна бы разработать Военная комиссия.
   Возмутительно и другое: поведение товарища Керенского! – вот что надо обсудить. (Его самого, конечно, не было здесь – он не считал нужным сидеть на Исполкоме.) Вращаясь там, в самом буржуазном гнезде, он не мог не знать о попытке плутократии спасти династию. И почему ж не протестовал? Почему не сообщил нам?
   Да если говорить о Керенском, то возмущение им шире и глубже – этот вчерашний безстыжий фокус: выскочить перед несмысленной толпой и демагогически вырвать согласие.
   Они все возмущались, но и понимали: Керенский вырвался на такой простор, где их осуждение уже его не задевало.
   Он не явился на заседание сам, но имел наглость прислать им – из комнаты в комнату! – требование: командировать кого-либо из членов Совета в Петропавловскую крепость, где происходит разгром оружейных складов под руководством большевиков, – а всё оружие теперь принадлежит исключительно Временному правительству.
   А Шляпников – хороший плут, у него даже перед товарищами по Исполкому всегда такое непроницаемое лицо, будто он вот сейчас уходит от филёров: выбрит, щёки гладкие, глаза невыразительно спокойные, усы застыли на верхней губе, волосы гладко зачёсаны, руки чаще всего на груди впереплёт. Чудится полунасмешка, но и не поймаешь прямо, чтоб смеялся. Все товарищи изо всех партий приходят в Совет как к себе домой – одни большевики неискренно, у них всё время своя конспирация.
   И хотя тут Шляпников сделал невинный вид, пошёл звонить-проверять, а ясно, что знал, и даже скорей всего этой грабиловкой оружия и руководил тайно. И вернулся с таким объяснением: ничего не может поделать, никакого разграбления не происходит, рабочие в большой дружбе живут с солдатами Петропавловки, и те им от себя дарят часть своего оружия. И ничего плохого нет в вооружении рабочих: Совет же и будет более обезпечен защитой.
   А из Белого зала тем временем доносились, при открываемых дверях, всё крики и приветствия, всё крики и приветствия.
   Наконец вот теперь обязан был и мог Исполнительный Комитет упорядочить свою работу. До сих пор раздирали его противоречивые распоряжения членов, – что все заведывали всеми вопросами и, не зная или зная, отменяли один распоряжения другого. Сегодня, пока и солдат нет, разделились они на 11 комиссий и секретарём своим избрали аккуратного вежливого Капелинского, так что теперь появятся у них и протоколы.
   Впрочем, недолгие часы они тут спокойно позаседали: уже проведали их новое пребывание, и уже сюда стали пробиваться искатели со внеочередными и экстренными заявлениями.
   А у них зависали свои вопросы. Цензовики подняли большой шум о Приказе № 1, и Военная комиссия требовала: как понимать и чего держаться? И действительно, сам чёрт не поймёт, чего там наприказали, не все в Исполкоме и знали об этом приказе (и хорошо хоть успели снять выборность офицерства). И – кому приказали? Одному петроградскому гарнизону? А покатилось на всю Действующую армию, этого не учли.
   Теперь большинство, кто и знал, стали отгораживаться, что они об этом приказе не знали. Хорошо: поручить Военной комиссии издать разъяснения к Приказу № 1.
   Но тем более тогда в упор вопрос: как же они все относятся к продолжению войны? Всё недосуг об этом поговорить.
   А из большого зала гудели.
   Да товарищи! Да закройте же дверь, невозможно нам их слушать, у нас свои дела!
   Своё главное дело было вот какое. Полная победа революции состояла бы в возобновлении нормальной жизни Петрограда. Пока там решится с заводами, – а самое видное и самое всем нужное дело – это пустить трамвай. Это было бы и облегчение для революционных жителей, и символ восстановления порядка при революционном строе. Но одно дело, что за дни революции трамвайные пути изрядно занесло снегом, и втопталось, и вмёрзло в лёд, и чистить предстояло ломами, даже в воскресенье, – а людей на работу теперь и в будни не найдёшь, кого брать? Городская управа находилась в полной растерянности и просила помощи Исполнительного Комитета. (Никому и в голову бы не пришло ждать помощи от Временного правительства.)
   Но расчистить пути – ещё как-нибудь расчистят, а самый острый вопрос: как быть с солдатами? Ведь теперь, пользуясь завоеваниями революции, они все попрут в трамваи, да не на задние площадки, а внутрь, наряду с обывателями, – но платить гривенник конечно не захотят, а полезут безплатно, хоть одну-две остановки подъехать, – и так забьют трамваи, что уже ни старые, ни малые, ни женщины не сядут, и даже к трамваю не дотиснутся. И трамвай прогорит, и будет служить не жителям, а возить только солдат – а их в гарнизоне полтораста тысяч, это саранча!
   Вопрос из технического вырастал в высоко политический! Разумно было заставить солдат платить хотя бы половину проездной платы – пятак. Но Исполнительный Комитет не мог опубликовать такого заявления, не теряя революционного лица! Масса вырвалась из рабства, завоевала свободу – и хотела пользоваться ею! Обращаться с гарнизоном надо до крайности деликатно.
   И решили оставить солдатский проезд безплатным.
   А ещё просила городская управа – призвать население возвратить трамвайные ручки и другие детали. В острый момент уличных волнений это была дерзкая находка, это был ключ Революции – отбирать у вагоновожатых трамвайные ручки.
   А сейчас эти же ручки становились ключом к возврату в мирное положение.
ДОКУМЕНТЫ – 14
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ
СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ
   Из протокола 3 марта:
   ПОСТАНОВЛЕНО:
   1) …арестовать династию Романовых…
   2) По отношению к Михаилу произвести фактический арест, но формально объявить его лишь подвергнутым фактическому надзору революционной армии.
   3) По отношению к Николаю Николаевичу, ввиду опасности арестовать его на Кавказе, предварительно вызвать его в Петроград и установить в пути строгое над ним наблюдение.
   Арест женщин из дома Романовых производить постепенно…

386

Бьют государственные гербы.
Экран
   Оркестр играет воинский марш «Гренадер» – какой украшенный! сколько венков, сколько лавров!
   Ближе —
   Сколько острого во все стороны! Острые перья на сильных орлиных крылах.
   Ещё приближаясь —
   Верхние перья от силы и напряжения даже загнуты как когти. И две сращённых орлиных головы, с острой чешуёю грив.
   Ещё крупней —
   И языки, высунутые как жала.
   И крючковатые клювы.
   Это рисовалось в тёмной древности, напугать соседей насмерть. Это – царственные византийские орлы, и через свирепые глаза их, по одному на каждом, нам не проникнуть в их невиданные замыслы.
   Две головы – две половины Великой Римской империи.
   Марш «Гренадер»! Какой он праздничный, какой красовитый, гирляндный. Звуки любуются сами собою.
   А с тех пор – меняли, меняли этот герб, то опускали крылья, то поднимали и вытягивали, то собирали хвост, то растопыривали. Сколько занимались этими орлами от Петра! – лепили их на знамёна всех частей, в навершья знамённых древков, на поясные бляхи, на каждую шинельную пуговицу.
   А бывают марши – ноги еле касаются земли. Вот – Парижский
   марш 1815 года, марш всемирных и безкорыстных победителей: ах, ничего этого нам не надо, посмотрим и уйдём.
   На чёрно-зелёное тело орла, на распластанные крылья набросаны, посветлей, восемь гербов царств, а спаянный центр покрыт большим щитом
   Георгия Победоносца, поражающего змея с белого коня.
   А с двух венчанных орлиных голов – две малых короны несут – ничем, лёгкой лентой, – несут над собой одну большую корону, объединяющую.
   Она реет над гербом – ни на чём, на ленте.
   Полки, полки, полки проходят где-то там внизу, под этим гербом, висящим в небе.
   Отдаляясь —
   Опять – весь герб целиком. И теперь мы видим его внутренние скрепы. Через шеи и спаянное двойное тело усилия переданы на лапы, вся сила в этих лапах,
   и держит одна лапа скипетр, другая лапа – державу, —
   для той, верхней, короны.
   Не являет нам природа такого. Но это – крепко сочленено.
   А в каждом марше есть и своя печаль.
   Кому как. Не залюбуешься – а страшно.
   А крепко. Это может держаться, держаться…
   Но – вошёл в кадр молот на ручке, от рук невидимых,
   навис сверху сбоку —
   Удар!
   Удар! – и —
   и – нет короны! И – нет одной головы!
   Римская ли, Византийская, Российская —
   Удар!
   под молоток!
   под молоток!
   И – нет державы, отбита!
   Удар!
   Удар! И – нет второй головы с крылом, отбиты по изломанной линии!
   И осталось – спаянное тело, прикрытое Георгиевым щитом, да в одинокой лапе одинокий скипетр,
   протянутый теперь неизвестно кому.
   Ещё это держится неизвестно на чём —
   но ещё одним ударом разбивается вбрызг!
   = И мы смотрим, как летят осколки
   мимо молотобойца, ставшего на лесенке, —
   мимо вывески «Аптека» —
   вниз на тротуар,
   где уже лежат и прежние деревянные ощепья.
   = И кучка народа с красными лоскутами на грудях, на шапках
   стоит и смотрит.
   Громкий марш – «Радость победы»! Под этот марш мы побеждали, под этот марш мы шагали, не зная пределов. Какие были веселья раньше! – ах, и вот оно опять!
   = И – ещё орёл, выступающий из вывески,
   и – ещё его молотком!
   «Радость победы»! – над проклятым прошлым. Как поют и обещают трубы!
   = Невский проспект, одна сторона.
   Да сколько ж этих орлов, не замечали, как изувешан ими проспект, не только на аптеках —
   на вывесках присутственных мест,
   дворцовых поставщиков,
   других торговцев…
   = Не ленятся люди высокие лестницы изыскивать, приставляют,
   а то на грузовике въезжают на тротуар: удобно бить с платформы.
   И – молотком его, проклятого!
   = Или – ружейным прикладом!
   = Или чёрной кистью замазывать, нарисованного.
   «Радость победы»! Нельзя было веселей, чем раньше, а вот веселей! Нельзя было подхватистей, а вот…
   = Навалено осколков. И целых орлов.
   Прикладами их добивают на снежном тротуаре.
   Ногами ломают и топчут.
   Хохот толпы и возгласы – а ну, поддай!
   = А дворники метлами подметают, подметают…
   Живо подметают, может и не весело, но поворачивайся.
   В перемеси под метлой – орлиные головы, короны, державы, скипетры.
   = Перед Аничковым дворцом,
   перед двумя его каменными воротцами
   на тротуаре, на убитом снегу
   натащили, насобрали груду этих обломков и —
   = горит! Весело занялось! уж это весело!
   Подхлопывают в ладоши, друг друга локтями под бок,
   другим показывают, сами смотрят.
   Но и в этом марше местами удивительная певучесть,
   и она незаметно переходит в марш «Тоска по родине».
   = Языки огня повторяют костровые взлёты орлиных перьев,
   никогда не разгаданную костровую их обречённость! —
   это и прежде было уже готовое пламя, только чёрно-зелёное!
   «Тоска по родине»? – полки шагают где-то далеко? И – когда, когда ещё мы вернёмся?..
   = А солдат штыком подсовывает обломки гербов в костёр, державы, короны
   цепляет и подкидывает их туда, гуще в огонь.

387

В квартире Карабчевского Керенский с адвокатами.
   – Николай Платонович! С вами говорит министр юстиции Александр Фёдорович Керенский. – Представлял себя как кого-то третьего и выше себя. – Вы знаете, сформировалось Временное правительство, и я взял в нём портфель министра юстиции.
   Если бы не член Государственной Думы, Керенский был адвокат-мелюзга, юрист приготовительного класса, всего Уголовного Уложения даже и не знал. Но вот соотношение резко менялось:
   – Поздравляю вас, Александр Фёдорович!
   – Спасибо большое. – И сразу к делу: – Николай Платонович! Я намерен поставить правосудие в России на недосягаемую высоту!
   – Превосходная задача! – только и мог изумиться Карабчевский.
   – Я хочу, – звонко продолжал мальчишеский голос с того конца, – совершенно обновить состав министерства юстиции. И состав Сената. И всё это, разумеется, из сословия присяжных поверенных. Не могли ли бы вы сегодня же – это дело не терпит отлагательств – собрать ваших товарищей по совету? Чтобы я мог с вами посоветоваться и наметить всех кандидатов.
   – Увы, – только мог погоревать Карабчевский. – Помещение нашего совета, как вы знаете, погибло при пожаре здания Судебных Установлений.
   Керенский не упал духом:
   – А вы не хотите принять меня и совет у себя дома?
   Напор – как буря, не устоишь. Да наверно и надо соответствовать событиям и восхождению нового министра. Уговорились: после трёх часов дня. Уж там как ни относись к присяжному поверенному Керенскому – но всем интересно и нужно осмотреться в грандиозном повороте истории.
   К трём часам в большом кабинете Карабчевского уже все собрались, расселись в креслах и на диванах. Как ни в какой другой среде здесь было много «определённо левых», и они ликовали, у них был праздник все эти дни и вот в эту минуту. Сам дородный Карабчевский и другие солидные адвокаты смотрели на события с энтузиазмом сдержанным (у Карабчевского был и осадок возмутительного отнятия его автомобиля, до сих пор и не найденного), – но тем более считали себя обязанными помочь правосудию удержаться на высоте и в этом революционном потрясении, быстрота которого поражала воображение.
   И всем было необычно увидеть вот сейчас в министре – не важного императорского чиновника, а доступного коллегу по сословию.
   И ровно в три часа распахнулась дверь в канцелярии Карабчевского, но вошёл не ожидаемый министр, а громоздкий, неуклюжий, с виноватым видом граф Орлов-Давыдов, – Карабчевский знал его хорошо, ибо вёл его дело когда-то. Граф объявил от имени Александра Фёдоровича, что Алексан Фёдыч несколько запоздает, его задержали в Думе, а он, Орлов-Давыдов, просит разрешения здесь дожидаться. Карабчевский отвёл его в другую комнату.
   Ждали министра, обсуждая происходящее, бывшее и небывшее. Вот – сгорели при пожаре Окружного суда все нотариальные акты Петербурга! Передавали слух, что члены Думского Комитета, объявляя власть, все имели при себе яд, – и если бы пришли правительственные силы, то все покончили бы с собой. (Карабчевский не верил. Да что уж так могло им угрожать?)
   Вдруг послышалось движение в передней. Швейцар ретиво распахнул дверь кабинета – и быстро вошёл, полувбежал стройный худой молодой человек с коротким бобриком светлых волос и в чёрной какой-то рабочей куртке (однако в талию), которой стоячий воротник так высоко облегал его узкую шею, а борт застёгнут наглухо, а обшлага тесны в кистях, – что ни проблеска белой сорочки не было видно нигде, как будто куртка надета на голое тело. Так никто не одевался в обществе, что-то было военно-походное в этой одежде и что-то сразу необычное, выделявшее нового министра от смертных.
   А за ним поспешал ещё молодой человек, в военной форме, но узнали его – тоже присяжный поверенный. Лёгким движением левой руки наотлёт Керенский бросил, что это за ним – офицер для поручений при министре.
   А из другой двери нетактично высунулась крупная голова Орлова-Давыдова, наблюдая, но не решаясь сюда.
   Все поднялись – и Керенский, закинув голову, замер, ожидая себе приветствия. Он был очень гладко выбрит, но впечатление, как если б на лице ещё ничего не росло. Однако сияюще-вознесённый вид его выражал такую пламенную веру, что было даже и не смешно.
   И Карабчевский, с пышной львиной головой (лев процесса Бейлиса), со значительностью старого адвоката, владеющего и величественными жестами, и бархатным голосом, – произнёс министру-мальчику ожидаемую речь, хоть и краткую. Что петроградский совет присяжных поверенных желает новому министру юстиции стать стойким блюстителем законности, в которой так нуждается Россия, измученная беззаконием.
   Всё в том же замершем, запрокинутом положении Керенский выслушал – а затем раскинул обе лёгкие руки в стороны, как бы желая обнять тут сразу всех, – и с пулемётной скоростью и с подкупающей искренностью, весь исходя от искренности, высказал:
   – Дорогие мои учителя! Дорогие товарищи! Я ещё не принял министерства – и вот я уже с вами! Если всё-таки есть в России что-нибудь действительно достойное и хорошее, и может быть единственно достойное и хорошее, – то это несомненно адвокатура. Кто же другой всегда стоял на страже права и свободы? И вот – я с вами в первые же часы моей деятельности! И я пришёл просить вас принять посильное участие в поднятии правосудия на высоту, которая соответствует важности исторического момента!
   Он, конечно, мог бы сказать ещё многое-многое, но чувства не давали ему вымолвить больше. А кинулся он – обнимать и лобызать всех присутствующих адвокатов, начиная с Карабчевского.
   И так быстро и порывисто это произошло, с такой отдачей чувств, что когда он всех перелобызал и его усадили в кресло – он был близок к обмороку. И узкое лицо его, побледневшее, слишком моложавое, и слишком тонкая шея, и эти короткие волосы, обстриженные по-мальчишески, вдруг выявили хилость его и беззащитность.
   Руки его похолодели. Бледность была глубокая, голова откинута на спинку, глаза еле смотрели.
   Карабчевский перепугался, что министр сейчас и умрёт у него в квартире. Он распорядился быстро подать крепкого вина.
   Министр почти не выказывал движения. Все, столпясь, затаили дыхание между жизнью и смертью. Орлов-Давыдов, похожий на крупного печального пса, уже полностью втиснулся через дверь и успокаивал, что с Алексан Фёдорычем это бывает – от слишком глубоких чувств, от переутомления, сейчас пройдёт. Надо бы навеять ему к носу нашатырного спирта.
   Но уже Карабчевский подносил к безжизненным губам стакан с вином. Керенский сразу отозвался губами и несколько раз глотнул.
   И продолжал лежать откинуто, но уже и приходя в себя. Возвращались краски в его худое лицо. Черты уже не были такими обречёнными.
   – Я устал… я у-жас-но устал, – слабо произнёс министр. – Четыре ночи совершенно без сна… – но возвращалась гордость в его взор: – Зато – свершилось! Свершилось, чего мы даже не смели ждать!
   Все рассаживались, а волосатый Орлов-Давыдов утеснился в соседнюю комнату.
   Живеющий министр не упустил посочувствовать, что из-за пожара адвокаты лишились такого прекрасного устроенного помещения.
   Встречно-вежливо Карабчевский возразил:
   – Да, печально, что погиб старый уют, но и знаменательно, что так порвана наша связь со старым судом, мы больше не зависим от него, но призваны исправить содеянное им зло.
   Раздались вопросы – узнать у министра о подробностях формирования нового правительства.
   Всё легчая и жизневея – Керенский всё легче и быстрее стал говорить, и уже свободно задвигалась его узкая голова, и уже руки заплясали на подлокотниках.
   – Господа! Я принял этот пост для спасения родины! Сознавая всю важность и всю ответственность…
   Он перечислил главных министров, но довольно небрежно, ни одного с почтением. Он так прямо и говорил, что самым поразительным и самым радикальным министром является, конечно, он сам, – к тому же в должности генерал-прокурора. И уж теперь в деле российского правосудия не будет места никаким компромиссам с реакцией, за это он ручается! Теперь, – грознел его вид, а всё же по-гимназически, – в юстиции начнётся самая основательная чистка!
   Да, но, смущённо возражали ему, ведь судьи и сенаторы по закону несменяемы, и это важное приобретение александровских реформ…
   Да, да! Керенский, разумеется, высоко ценит принцип несменяемости судей, даже особенно глубоко предан этому священному принципу, мы все отстаивали его против когтей самодержавия. Да! – но и невозможно же не сменять! Надо же расчиститься! Ну, надо будет найти способы вынудить некоторых уйти добровольно.
   – Ах, да вот, – обратился он тут же к одному из присутствующих членов совета, – вы сумеете нам это устроить, не правда ли? Вот сейчас я назначаю вас директором департамента по личному составу. Надеюсь, вы соглашаетесь?.. Господа, надеюсь, вы одобряете?
   Никто не возразил ни слова, хотя и недоумевали. Назначенный был известен лишь левыми партийными пристрастиями, но также и леностью, и слабой деловитостью.
   А министр спешил дальше в раздаче должностей, видно было, как он гордился, что это происходит так просто, по-дружески, среди равных и на частной квартире, как не могло бы быть при окостеневшем царском режиме. Назначал с домашней лёгкостью, ничего не записывая.
   Нужен был прокурор петроградской судебной палаты. Кто-то предложил Переверзева – защищал потёмкинцев, славно вёл себя при процессе Бейлиса, да и не в одном политическом процессе, а сейчас – на фронте, в питательном отряде. Карабчевский возразил:
   – Но он носится там на коне. Пусть.
   А Керенскому сразу понравилось.
   – Так пусть носится на коне – здесь! Прокурор революции – и на коне! Великолепно! Назначаю!
   Но задумался о Карабчевском:
   – Николай Платонович! А вы? Хотите стать сенатором уголовно-кассационного департамента? Соглашайтесь! Моё твёрдое намерение назначить нескольких присяжных поверенных – сенаторами! Да, кстати, знаете, – вспомнил или даже всё время помнил: – Разбирали дела в уголовном отделении министерства юстиции и обнаружили рапорт Протопопова о возбуждении уголовного преследования против вашего покорного слуги – за одну из моих речей в Думе. Как вам понравится? – склонил он голову набок, пожалуй несколько кокетливо при такой строгой чёрной куртке. – Ещё бы немножко, ещё бы не произойди революция – и я… увы… Мы бы не встретились с вами вот так…
   Всё же Карабчевский не был убеждён щедрым предложением, какая-то несерьёзная игра, не может быть, чтоб эти лёгкие назначения так все и состоялись. Просил оставить его как он есть, адвокатом.
   А что он был за адвокат, это знали все. Кто в русской адвокатуре мог забыть его громовую защиту Сазонова, убившего Плеве! Он превзошёл все адвокатские пределы, не Сазонова оправдывал, но обвинял убитого Плеве: повесил такого-то, заточил тысячи, глумился над интеллигенцией, душил Финляндию, теснил поляков, подстрекал к избиениям евреев!.. Судья останавливал, а Карабчевский львино-величественно: «Я имею в виду – так понимал Сазонов: Плеве – это чудовище! Убить его – значит освободить русский народ, это благодеяние!» Ах, какие ж безсмертные речи произнесены в России, – нет, это никогда не умрёт, это даст стократный урожай свободы!
   Так и сейчас:
   – Я ещё пригожусь кому-нибудь в качестве защитника.
   – При новой власти? Да кому же? – с блуждающей рассеянной улыбкой удивился Керенский. – Разве что Николаю Романову?
   – А что ж? – гордо принял вызов Карабчевский. – Хоть и ему. Если вы затеете его судить.
   Керенский задумчиво откинулся, ища глазами где-то выше собравшихся. Потом, при всеобщем молчании, протянул указательным пальцем поперёк своей шеи – и резко вздёрнул палец кверху.
   И все поняли знак: повешение!!
   Никак иначе нельзя было понять.
   А Керенский обвёл всех загадочным взглядом, всё ещё куда-то прислушиваясь:
   – Две-три жертвы, пожалуй, необходимы? – то ли советовался, то ли сообщал несомненное.
   – Нет! – осмелился Карабчевский возразить при гробовом молчании. – Только не это. Забудьте вы о французской революции, лучше забудьте! Стыдно повторять её кровавые следы. Мы – в двадцатом веке.
   Раздались и другие голоса, прося не применять смертной казни.
   – О да! о да! – совсем легко, новым порывом согласился Керенский. – Безкровная революция и была всегда моя мечта! О, подождите! Своим великодушием мы ещё поразим мир не меньше, чем безболезненностью переворота!
   И он горячо заговорил, как будет немедленно создано множество законодательных комиссий, как будут пересмотрены решительно все законы. Как подарены будут стране первыми же декретами – еврейское равноправие во всей полноте! и равноправие женщин!
   – Но! – И грозно поднял палец, и юношеский голос ометаллился. – Из первых же наших действий будет – создать Чрезвычайную Следственную Комиссию для предания суду бывших министров! сановников! высоких должностных лиц! А председателем назначу, – захохотал, но и снова строго, – московского присяжного поверенного Муравьёва! А? За одну фамилию! Пусть вспоминают Муравьёва-вешателя, Муравьёва-министра – и трепещут! А?
   Разносили чай.

388

Последние усилия Бубликова в министерстве. Начинают печатать Манифест.
   Час за часом, запершись в кабинете министра, Бубликов не отлипал от телефона: вёл переговоры с Родзянкой, с другими – остаться министром путей. Родзянко уже подавался, обещал, что Некрасов, может быть, перейдёт на министерство просвещения. Да может Бубликов сам приедет на переговоры?..
   – Да не желаю я с ним говорить! Ноги моей не будет здесь при Некрасове ни минуты, он – в одну дверь, я из другой!
   Положил к их ногам победу, Россию! – не могут оценить, скоты!
   Такая мысль: каждый час, что Бубликов ещё здесь, – это его выигрыш. И надо бурно нараспоряжаться, наделать реформ, хоть оставить после себя незабвенную революционную память.
   И составлял и рассылал по линиям директиву за директивой.
   Отменить все распоряжения прежних комитетов по охране дорог.
   Освободить всех арестованных или наказанных этими комитетами.
   Объявить всем железнодорожникам: возрождение России к новому свободному бытию вселяет твёрдую надежду на беззаветное исполнение каждым своего долга, и потому больше не понадобится никаких наказаний.
   С Виндавской дороги сообщают: солдаты разносят станции, буфеты.
   Ничего, лес рубят – щепки летят.
   Стали обсуждать с Ломоносовым: ну что это, правда, за правительство? Стыдно. Кто там специалист? Надо было 50 лет завоёвывать свободу, чтоб составить какой-то сброд безруких. Практику-деятелю смотреть со стороны – просто невыносимо.
   А Ломоносов уже собрал типографов (ротмистр Сосновский поставил при типографии караул), но весь день не мог начать печатать Манифеста: из Таврического не велели. При полной ясности положения – не велели! Идиоты, чего ждут? Кажется, ясно: чем скорей напечатать – тем скорей и развязаться с Николашкой.
   Пока сделали самодельную копию отречения, сами же и заверили. Её (не гонять же по опасным улицам драгоценный подлинник) и послали по требованию правительства, почему-то на Миллионную 12.
   Пока там тянулось, тут со своими обсуждали: чего хотеть? Парламентарной монархии? А может быть – низложения всей династии? Гораздо красивей, революционней, пороховой дым! Но во время войны?..
   Наконец свой же Лебедев позвонил с Миллионной, где остался разведчиком: ура! Ещё одно отречение – в пользу Учредительного Собрания! Набоков сел писать акт.
   Потрясающе! Как золотой сон. Старые святые слова – Учредительное Собрание!
   Но когда же привезут печатать? Что же, проклятье, не разрешают? Они всю революцию погубят! Династия обернётся – и всё заберёт назад.
   А Совет депутатов – обогнали нас, подлецы! – не имея текстов, выпустил по улицам летучку с главным: «Николай отрёкся в пользу Михаила, Михаил – в пользу народа!»
   Наконец пришла из Думы команда: печатайте первый Манифест.
   А второй где?
   А второй почему-то князь Львов увёз в Думу и пришлют после.
   Ломоносов спустился в типографию и там, наслаждаясь голосом, вслух прочёл отречение Николая.
   Два старых наборщика истово перекрестились, как на покойника.

389

Секретарь Толстого в хлопотах за осуждённых сектантов.
   Бывший и последний секретарь Льва Толстого Валентин Булгаков, ещё молодой человек, – в эти дни по командировке Земсоюза, в котором отбывал военные годы, попал в Петроград. Теперь, видя всё, что здесь делается, окончательную победу нового строя, а значит, предполагая скорую широкую амнистию, он почувствовал ответственность и заботу: как бы выручить из тюрем толстовцев, малеванцев и субботников, которые по своим убеждениям отказались нести военную службу и отбывали каторгу или арестантские роты. Безпокойство было в том, что их числили не как религиозных, а как уголовных преступников, – и амнистия, составленная в революционных попыхах, могла их не учесть. А между тем, как понимал молодой толстовец, это были лучшие чистейшие люди, чьё нравственное сознание переросло сознание современного человечества на века вперёд, и вся вина их в том, что они выше оставшихся на свободе. Таких было по России несколько сот человек, и надо было спешить их освободить.
   Однако к кому обратиться? как? Очевидно – прямо к новому министру юстиции Керенскому. Известный своей справедливостью и безстрашием, молодой министр, смелый друг свободы, не побоится упрёков в германофильстве и решит вопрос кратко и благоприятно. И надо спешить, пока амнистию ещё не опубликовали.
   Но Булгаков и каждый из предыдущих дней пытался проникнуть в Таврический, ему не удавалось. На всякий случай он сперва написал министру письмо, всё изложил, заклеил.
   Сегодня до самого дворца и внутрь сквера добраться оказалось нетрудно, но на крыльце проверяли очень строго, требовали пропуск.
   Придумал показывать всем стражам свой собственный конверт, что необходимо передать его лично в руки министру. Стали ему советовать, как достать пропуск. Сначала пустили в первую дверь, в канцелярию коменданта. Там – не дали, послали в приставскую часть. Там ответили, что ничего не знают. У входа в Екатерининский зал студенты-контролёры послали за пропуском наверх, в Военную комиссию.
   Опять коридоры, закоулки, закоулки. У некоторых дверей – часовые с ружьями (но курили на постах). Витая железная лесенка чуть не на чердак. Здесь – низкие потолки, накурено, много офицеров, есть и солдаты, все толкаются, протискиваются, разговаривают. На одной двери надпись, на клочке бумаги синим карандашом: «Военное министерство». Развитой матрос спрашивает входящих:
   – Вам – зачем?
   Булгаков показал конверт – матрос пропустил.
   В маленькой комнатке с низким потолком, наполненной табачным дымом и людьми, заплёванной, загаженной, – развидел два-три стола с бумагами. За одним столом сидели солдат и барышня в белой тонкой кофточке, лицо красное, обмахивалась платочком, Булгаков стал повторять своё и доставать из карманов бумаги Земсоюза, чтоб удостоверить личность, – солдат и не взглянул, а быстро стал вписывать в бланк, напечатанный на ремингтоне: «Удостоверение. Выдано сие (имярек) на право свободного входа и выхода из Государственной Думы как работающ… в Военной комиссии. За начальника общей канцелярии…» Печать Думского Комитета.
   И даже за это время с Булгакова полил пот. Он поспешил с бумагой вниз. Теперь ему было открыто всё.
   И попал в коридор, где было людей меньше и говорили тихо, курьеры давали справки, где кого искать, и в никакие двери не проходили без предварительного доклада. А у нужной двери ответили, что Керенского сейчас в Таврическом нет.
   Вот те раз, вот и добился. Догадался, будет не хуже:
   – А Василий Алексеевич Маклаков?
   – Сейчас посмотрю. – Но курьер не в дверь пошёл, а к длинной вешалке, тут же в коридоре, и стал перебирать шубы и пальто.
   – Нет, и Маклакова нету.
   Так и кончилось задуманное ходатайство. Больше ничего придумать не мог Булгаков, а пошёл в Екатерининский зал, пока поболтаться в Думе.
   Там шёл митинг. С возвышенной открытой лестницы, ведущей наверх, к хорам думского зала заседаний, какой-то офицер один раз и ещё раз читал отречение Николая. Потом загудели, раздались крики: «А Михаил?» Снова кричали: потребовать сюда члена нового правительства для доклада.
   Толпа, не слишком густая, переминалась, гудела. Толкались разносчики папирос, продавцы конфет. Пока заговорили другие, маленькие митинги. Близко тут юноша еврейского типа с горящими глазами призывал идти не за Временным правительством, не за помещиком Родзянкой, а за Советом рабочих депутатов.
   Минут через десять на площадку поднялся господин, объявил, что он – член Государственной Думы Лебедев и ему поручено сообщить собравшимся, что отказ великого князя Михаила Александровича от престола действительно состоялся.
   Зааплодировали. Закричали «ура!».
   Тем временем входили в зал со стуком сапог, слышным и через шум, и независимо от митинга тут же выстраивались по длине зала вдоль колонн в две шеренги – какие-то юнкера. Говорили, что они хотят представиться новому правительству. Всё было здесь, всё в этом зале!
   Но не нашлось ни единого свободного или охочего члена правительства, а вышел к юнкерам седой почтенный член Думы Клюжев, специалист по народному образованию, – и стал говорить старческим голосом – сперва спокойно, обо всех великих принципах от XVIII века, на чём стоит человечество, и о нашей матушке России, и о заветах великого Суворова, и как молодым офицерам предстоит стать воспитателями солдат, – и тут уже волнуясь, и голос старика задрожал, – как офицеры станут проводниками в народ, через солдат, просвещения и тех великих идей, которые выдвинуты нашей революцией.
   Какая-то барышня, стоявшая близ Булгакова, громко стала протестовать:
   – Неправда, неправда! Что за чушь он говорит! Неверно!..
   За час Булгаков здесь разглядел множество вот таких чрезвычайно развязных барышень, и довольно растрёпанных, которые набились сюда, завладели почти всеми стульями, уселись полукругом против трибуны, больше всех шумели и решали, одобрять или не одобрять. Кто дал им эти полномочия? Чьи они были представители? Они держали себя каждая как голос самой революции. Вероятно, имели родственные связи, знакомства с деятелями, так достали входные билеты, – и теперь всей массой выражали нужное мнение, заглушая всякое другое.
   Один ближайший юнкер возразил той барышне. Она визгливо отстаивала своё, не стесняясь оратора.
   Тут вышли, на лестничную же площадку, и объявили, что митинг в этом зале надо прекратить, он мешает заседанию Совета Рабочих Депутатов в главном думском зале.
   Юнкера чётко повернулись, вышли строем, остальные разбредались, и некоторые барышни покидали свои стулья. Стал бродить по залу и Булгаков – и только тут увидел в дальнем левом углу ещё отдельную группу людей, сбитую вплотную и отгороженную от публики цепью вооружённых солдат. Что такое? Оказалось, это арестованные полицейские и городовые, которых переводили из помещения в помещение, но митингом задержали и оттеснили в Екатерининском зале, – и так они тоже невольно участвовали в нём.
   Большинство полицейских были в штатском, глядели отчуждённо, иные исподлобно, – а гуляющие подходили на них поглазеть, кто с любопытством, кто с ненавистью.
   Сходил Булгаков, спросил ещё раз Керенского, – нету. Отчаялся – и хотел уже уходить. Как вдруг увидел на проходе в Купольном зале характерную глыбную, со слоновьей головой, фигуру князя Павла Долгорукова, председателя московского комитета кадетской партии. Вот удача! – такой видный человек, совесть кадетской партии, и знакомый: он бывал в Ясной Поляне и на московских собраниях Толстовского общества. Вот выручка! Булгаков поспешил ему наперерез. Князь узнал.
   – Батюшка! Каким образом вы здесь?
   Булгаков рассказал, и с большим волнением, о своём деле. Он теперь рассчитывал, что сейчас Долгоруков всё и проведёт, хоть через Милюкова:
   – Павел Дмитрич! За что же, в такое время – самые чистые, самые нравственные люди будут оставаться в тюрьмах?!
   – Да-а-а, – как-то ослабла и немного обвисла голова князя, – это – щекотливый вопрос…
   – Но, Павел Дмитрич, но почему же? Разве месяц, разве неделю назад мы бы так рассуждали? Вопрос несомненный, это чистые узники совести! Что же изменилось? От революции может прийти только быстрейшее освобождение!
   – Да-а-а, голубчик, – соображал и тянул князь. – Именно, что дело изменилось. При царе мы бы никто не сомневались… Но если в нынешней обстановке да объявить им всем освобождение? – ну подумайте сами… Опасно! Ведь это – сколько симулянтов за ними потянется. Кто же будет дальше воевать? Знаете, я бы очень советовал вам не поднимать пока этого вопроса… Он может очень осложнить положение нового правительства.

390

Государыня узнала об отречении Николая.
   Всю минувшую ночь паляще жгла сердце государыни измена экипажа, как-то отодвинутая чередой дневных событий, возвратилась – и жгла. И измена тех генералов или кто там был близ Государя сейчас – вместо поддержки продолжавших держать его в капкане. И – не знала она, чья ещё измена, но – многая, если отлила вся помощь повсюду, и как не стало близких, и как не стало верных, – а уж чужих и врагов хватало всегда. Да и Саблин – на каком уж таком учёте, что не мог приехать даже переодевшись, как Апраксин?
   А – что с Ники? Зачем он вторую ночь во Пскове? Почему он не двинется сюда с войсками?
   Людям большой энергии, какою была Александра Фёдоровна, невозможность действовать и даже знать события – источительна.
   Еле заснула она часа на полтора под утро. Утром посмотрела на себя в зеркало – как похудела и постарела в несколько дней! А сердце – ещё расширилось с болью, как бы сдвинулось. И ноги болели, еле ходила.
   Но и с детьми стало хуже: воспалились и сильно болели уши, корь обещала развиваться с тяжёлыми осложнениями. Только наследник был лёгок, и Мари ещё держалась.
   Неустойчивое состояние между дворцом и гарнизоном Царского Села продолжалось и после того, как депутаты Думы объехали гарнизон. Но, разумеется, защитники дворца не могли бы противостоять штурму, да нельзя было и допустить кровопролитие! Так и ходили патрулями у дворца с белыми повязками на рукавах, как нейтральная служба. А герой генерал Гротен сидел арестованный в ратуше. Такого защитника не стало!
   А что будет с дворцами Павловским, Гатчинским, Петергофским, Ораниенбаумским? В любую минуту они могут быть разбиты, разграблены – и нет сил помешать.
   Ничего нового не притекало – события как остановились. Да опрокинутый Петроград уже не мог принести благой новости, разве ещё о новых и новых арестах. Телефоны молчали. Не приезжали дружественные вестники.
   И день шёл, и день шёл – а изо Пскова от Ники больше не было ни строчки. Офицеры уехали – достигли ли его? Ах, хоть фразу бы одну от него! Телеграмму!
   Легче, что стала обо всём говорить детям открыто.
   А погода стояла – солнечная, чистая, ни облачка, ни ветерка! Значит: верь и надейся.
   Нашли хороший исход томительным этим часам: большую икону Божьей Матери принесли в зелёную спальню, где лежат дети, пришёл священник от Знаменья, и отслужили чудный молебен с акафистом. Очень ободрило!
   Бог – над всеми, и надо жить безграничной верой в Него. Мы не знаем путей Его, ни того, как Он поможет, но Он услышит все молитвы.
   Потом икону пронесли с пением и каждением черезо все комнаты. Вынесли и во двор, обошли его с пением, ладан к небу, золото иконы под солнцем. Понесли в то крыло, к Ане.
   Тут узнала государыня, что во Псков собирается офицерская жена, – и сговорились, что она возьмёт письмо для Государя.
   Какой выход сердцу! – можно писать!
   Но – и нельзя писать много и слишком ясно: не будут ли обыскивать её по дороге? – теперь все сошли с ума.
   Любимый, душа души моей, мой крошка! Ах, как моё сердце обливается кровью за тебя! Схожу с ума, не зная ничего, кроме самых гнусных слухов, которые могут довести человека до безумия, разодрать сердце. Ах, мой ангел! Бог да смилуется и да ниспошлёт тебе силу и мудрость! Он вознаградит тебя за эти безумные страдания. Всё должно быть хорошо, я не колеблюсь в вере своей. Мы все держимся, каждый скрывает свою тревогу. Слишком много на душе и сердце, невозможно писать…
   Я – держусь только верой в своего мученика и ни во что не вмешиваюсь сама. У меня страх повредить что-нибудь неправильным действием, ведь нет известий от тебя. Из них, из думских, я никого не видела и ни о чём не просила, так что не верь, если тебе скажут такое, теперь все лгут.
   И тут – как в подтвержденье, что все теперь неимоверно лгут, пришёл потупленный, смущённый Бенкендорф и просил разрешения передать тёмный, невероятный слух.
   Что ещё? – взялась государыня за сердце.
   Какими-то неизвестными путями и неизвестно от кого пришёл такой вздорный слух: что Государь вообще отказался от престола, полностью.
   Ну, это уже было настолько закрайне дико, что государыня даже и не расстроилась.
   Писала письмо дальше.
   Но перед вечером, ещё не успела окончить и отправить, – доложили ей, что приехал великий князь Павел.
   Обрадовалась: прорыв молчания, поговорить со свежим и, в общем, доброжелательным человеком.
   И сразу – поразило его лицо. В прошлый визит он старался держаться с важной значительностью, отстаивая себя, – сейчас нёс бережное выражение, как при подходе к постели больного.
   Долгим поцелуем он припал к руке государыни. Выпрямился – и всё молчал.
   И вот только тут государыня испугалась.
   – Что?? Что с Ники?? – спросила она отрывисто. (Она подумала, жив ли?)
   – Ники здоров, – поспешил исправиться Павел. – Но в такую тяжёлую минуту я хотел быть с Вами рядом…
   – Что-о-о??? – вскричала государыня.
   – Вы не знаете? – удивился он.
   И достал из кармана свёрнутый – и стал разворачивать – какой-то куцый типографский листок с крупными бледно-чёрными буквами на ужасной бумаге.
   И это было – экстренное сообщение об отречении Государя от престола – и за себя, и за наследника. Только – эта фраза, ни текста, ни подробностей.
   – Не может быть! Обман! Подделка! Сейчас всё подделывают! – вскричала она и топнула ногой.
   Но – на кого? Но – откуда бы взялся этот листок, накатанный, накатанный, накатанный типографскими станками?
   Да ни при каких обстоятельствах! Да Ники предпочёл бы умереть, чем подписать такое!
   Но седой величественный Павел стоял скорбно.
   Но сама грязнота, чёрная серость, отвратительность бумаги отнимала возможность спорить.
   Является к нам правда в невозможных облачениях.
   – Всё кончено, – говорил Павел. – Россия – в руках самых страшных революционеров.
   Однако вид его был не совсем в тоне этих слов. Однако свой дурацкий манифест он послал в Думу, признавая новую власть.
   А теперь ещё плёл: что написал сегодня Родзянке, умоляя его вернуть Государю конституционный престол.
   О нет! О, не то!
   Как душа вылетает из тела при смерти – так из государыни взлетело сознание вверх, ввысь, в небо, ища на самых вершинах бытия объяснения происшедшему.
   И там, в поднебесной выси, она поняла своего возлюбленного мужа: он – остался верен себе. Он уступил по вынужденности – но не в главном. Он не подписал противного тому, в чём клялся на коронации. Он – не нанёс ущерба самой короне, не разделил её. Он не присягнул никакой мерзкой конституции. Он спас свою святую чистоту. Он клялся – передать сыну. Но не мог передать ему неполную власть, вот в чём дело! И Алексей малолетен и никакой конституции не может присягнуть.
   Едва успела она вернуться из этого взлёта – уже ноги подкашивались. Она опустилась в кресло и плакала.
   Павел торжественно-печально стоял перед нею.
   Он, кажется, долго был готов утешать государыню. Но она не нуждалась в нём – и скоро отпустила.
   Ей легче было всю эту грохнувшую тяжесть перемолоть, переварить одной.
   Что-то он ей посоветовал напоследок – она не услышала и не усвоила. Только через час вспомнила его фразу: он предложил ей описать свои драгоценности и сдать Временному правительству на хранение. Чушь какая.
   Но Павел – от лучших чувств. Оказывается, уезжая, с подъезда дворца он ещё обратился к невыстроенной толпе солдат:
   – Братцы! Наш возлюбленный Государь отрёкся. Во дворце, который вы охраняете, уже нет императрицы с наследником, а сиделка с больными детьми… Обещайте мне, вашему старому начальнику, сохранить их здравыми и невредимыми.
   Обещали разноголосо.
   Неужели – только сиделка?
   Нет, ещё не могла себя государыня почувствовать такой.
   Но и голова и грудь не успевали за узнанным.
   Иуда Рузский! – это, конечно, устроил всё он!
   Пошла – поделиться. С Лили. Она не говорит по-английски, с ней – по-русски.
   – Ваше Величество, я люблю вас больше всего на свете! – заплаканно восклицала Лили.
   – Я знаю это. Я вижу, Лили.
   Лили побежала за доктором Боткиным – и тот пришёл с лекарствами.
   Мари, узнавшая первая из детей, горько рыдала, скорчившись в углу большого дивана.
   А сказать больным – не было сил. И – незачем.
   Ещё надо было утешить и старого Бенкендорфа.
   Но в каком душевном тупике, в каком отчаянии и безсилии Ники мог подписать такое? Всё, что строилось 22 года, – а ещё раньше отцом – а ещё раньше дедом – и прадедом, всё обрушить одним движением пера?!
   Нет, только не упрекать его теперь, ему тяжелее всех.
   А что, если послать – по бездействующим проводам – в никуда – безнадёжную телеграмму?
   О, никому не дам коснуться твоей сияющей праведной души!

391

В. кн. Николай Николаевич в раздирающей неизвестности.
   Что случилось? Ужасной тревогой объяло сердце! И… и…?
   Нет, назначение Верховного не останавливалось.
   Слава Богу. Россия, во всяком случае, спасена.
   Но что там творилось во Пскове? Но что там мялся, упирался, цеплялся Ники?..
   А может быть, пусть и остаётся? Уж никак не хуже Миши. Но и – Алиса тогда?.. И опять все дрязги сначала?..
   И так в раздирающей неизвестности потянулся сегодняшний день, и всё не было полной радости.
   Почти никто не знал роковой тайны, качания исторических весов, – и внешне Тифлис ликовал. Со вчерашнего вечера извергали газеты потоки революционных новостей. Ошалело радостный городской голова Хатисов вкатывался на приём – и был принят ласково. Отсюда нёсся разослать по всем городам, что на Кавказе нет коллизий между властью и населением. И – на экстренное заседание городской думы, доложить о приёме у Наместника. Что Верховный Главнокомандующий заявил: всякий, кто, состоя на государственной службе, осмелится не признавать распоряжений нового правительства, – будет немедленно смещён. Населению предоставлена полная свобода собраний! И распорядился освободить из бакинской тюрьмы политических заключённых.
   И восточные улицы Тифлиса, и особенно Эриванская площадь, и у Куры, весь котловинный город под широкой заслоняющей горой Давида с белой церковкой на склоне и стрелой фуникулёра на вершину – был залит ликованием, и всюду красное. В железнодорожном посёлке «Нахаловка» происходил радостный митинг.
   Они не знали, какая шла раздирающая борьба в сокрытии!
   Августейший Верховный всей душой был заодно с этим народным ликованием и с новой властью. И выходил на обширный балкон дворца. И слал телеграмму князю Львову, так доброжелательному всегда раньше. Что просит его сиятельство с этой минуты держать великого князя в курсе положения дел в Империи, ибо только так Верховный Главнокомандующий может исполнить свой долг по руководству армиями.
   Но качался Манифест, качался трон – мог качнуться и Верховный. А здесь, в Тифлисе, пост верный и достойный.
   И – помоги телеграф, обгоняющий наши желания! – послать князю Львову ещё одну телеграмму, шифрованную и весьма секретную:
   …С удовольствием могу засвидетельствовать, что народности Кавказского края относятся ко мне с доверием. Назначение нового Наместника сейчас было бы крайне опасно. Я признавал бы крайне желательным для общего дела – сохранить за мной звание Наместника. А на время войны пока – мог бы оставить тут заместителя…
   А между тем от Алексеева притекла среди дня запутанная и опасная телеграмма. Он как будто цель имел объяснить Главнокомандующим задержку Манифеста, а на самом деле выдвигал план, как противостоять Государственной Думе и её Председателю, и, быть может, даже новому правительству? Таинственное совещание Главнокомандующих наподобие заговора?
   О нет! Видит Бог, отношения Николая Николаевича к новой власти ничем не омрачены, и он хочет сохранить их в чистоте. Никакого заговора он не допустит, это претит его рыцарской натуре!
   И ответил Алексееву с холоднейшей настойчивостью. Что выражать мнение Армии доверено единолично Верховному, – хотя конечно он и будет осведомляться о мнении Главнокомандующих. А священный наш долг – выполнить долг в бою с врагом. Выехать в Ставку великий князь сможет лишь через несколько дней, а пока будет давать отсюда соответственные указания.
   Хотя Николай Николаевич готов был крыльями сорваться и тотчас же лететь через Кавказский хребет в Могилёв, – но и кавказское наместничество не иголка, не бросишь так легко, да ещё при безмерной любви населения к тебе. А кружной железнодорожный путь ещё более растягивал время переезда.
   Но очень безпокоит передача трона Михаилу. Это неминуемо вызовет резню. А при этом не указан следующий наследник: кто же будет после Михаила? Об этом важно знать мнение председателя Совета министров – он там у самого кипенья событий.
   И снова слал генерал-адъютант Николай князю Львову уже третью телеграмму – шифрованную и весьма секретную.
   …Мне необходимо срочно знать ваше мнение по вопросу о Манифесте. Лично я опасаюсь, что отречение в пользу великого князя Михаила Александровича – усилит смуту в умах народа, ещё при неясной редакции: кто же наследник престола? Вместе с тем мною получены сведения о готовящемся соглашении с Советом рабочих депутатов, о созыве Учредительного Собрания. Как Верховный Главнокомандующий, отвечающий за успех наших армий, должен категорически высказать, что это было бы великой ошибкой, грозящей гибелью России. Ни минуты не сомневаюсь, что Временное правительство объединяет вокруг себя всех патриотически мыслящих русских людей. Для общего успокоения умов необходима будет торжественная присяга императора конституционному образу правления…
   И с какой охотой, с какой свободой и сознательностью такую присягу тотчас бы дал Николай III!
* * *
   Предатели народного счастья… Многолетние воры земли русской… Все эти совы чёрного монархического бора… Тугоухая старая власть…
* * *

392

Эверт то твердеет, то слабнет.
   Из Несвижа Командующий Второй генерал Смирнов ответил: если решено ознакомить армию с положением внутри страны, то говорить только голую правду. Будет совсем плохо, если подорвётся вера солдат в разъяснения ближайших начальников. И – не обнаруживать неустойчивости в решениях: отмены и перемены вызывают шатания мысли.
   Всё это была – чистозвонная истина для военного человека, так что даже стыдно выслушивать от подчинённых: только твёрдость, однозначность и открытость, и никак иначе! И вряд ли Эверт нуждался запрашивать об этом своих подчинённых: ещё со вчерашнего дня вместо всей этой неделовой переписки он должен был принимать решения полководца. И во главе Армии не мог стоять Алексеев, это ясно. Но где же великий князь, и сколько ему ехать?
   Из Домбровиц Командующий Третьей генерал Леш ответил: пока в армии спокойно. Но откладывать совещание до 8–9 марта – долго, проникнут слухи, может повести к волнениям. Раз Манифест объявлен в некоторых местностях, то лучше придержаться его и объявить к исполнению.
   Из Молодечно Командующий Десятой генерал Горбатовский ответил: передача престола великому князю Михаилу Александровичу не приведёт к успокоению страны. Наилучший выход – передать престол наследнику цесаревичу, коему и армия и народ уже присягали, а регентом установить великого князя Николая Николаевича как более популярного среди войск и народа.
   Э-э-это уже начинался парламент, из трёх голосов уже разногласие, вот почему военная жизнь требует решения единоличного! Кому престол, кому регентство – наверху решили, не нашего ума. Но дальше писал Горбатовский правильно: откладывать решение нельзя ни на один день!
   Да так же и сам Эверт думал. Вообразил себе тишайшего Алексеева, его ничтожное невыразительное лицо со щёлками глаз, – на что он способен решиться? Старательный штабной писарь, никакой не Главнокомандующий. Как же не повезло, что в эти решительные дни во главе российской армии стоит всего лишь – он!..
   И, донося в Ставку, сведя всех трёх Командующих мнения, Эверт от себя выразился наконец:
   «…Недопустимо медлить ни дня, ни часа! Необходимо дать войскам совершенно определённое…»
   А – что определённое? Если там в Петрограде уже всё равно решили, подписали, – не может же армия идти наперерез?
   …определённое объяснение о новом правлении и строе… Отсутствие официального объявления войска могут объяснить нежеланием начальников мириться с новым положением, их противодействием…
   Вот в чём опасность. Да опасности со всех сторон.
   …Создание Временного правительства, производство выборов в Учредительное Собрание ввергнут страну на продолжительное время в анархию. Войска тоже потребуют права голоса, и начнутся несомненные волнения.
   Но решение всё-таки виделось, и Эверт предложил его Алексееву: повторить вчерашний приём – коллективное заявление Главнокомандующих, но только теперь по отношению уже к Государственной Думе: потребовать немедленного объявления высочайшего Манифеста, законно изданного Сенатом. И, во имя спасения родины, отказаться от Учредительного Собрания, которое поведёт к волнениям в стране и армии, разрухе и разгрому.
   А если Дума не согласится?
   …В противном случае просить о замене нас людьми, которые способны будут и в разрухе повести войска к победному концу.
   Как будто уступка? Но уступка злорадная, с хохотом. Хотел бы он видеть тех победоносных генералов Временного правительства!
   …И заявление это должно быть сделано – не позже утра завтра. И съезд Главнокомандующих недопустимо откладывать до 8-го, так быстро развивается обстановка!
   Подписал своим палкообразным почерком. Хотел бы видеть, как сощурятся щёлки алексеевских глаз.
   Над этим ответом Эверт оживился, подкрепился. Что, правда, какая слепая морока замутила его и их всех вчера: почему они потеряли военный голос? почему потеряли твёрдое стояние ногами? Как они смели так дерзко указывать Государю – а Думе не смеют. Зачем вообще вмешивались? А если уж вмешиваться…
   Но если такими покинутыми ощущали себя Главнокомандующие, то каково же всем офицерам и солдатам Западного фронта, и с этим слухом о запрещённом Манифесте?
   – Вот что, голубчик Михаил Фёдорыч, – сказал он Квецинскому. – А садитесь-ка вы да составляйте приказ по фронту.
   Мысли Эверта зрели тяжело, каков и сам он был, но устойчиво, врыто.
   – В таком духе напишите, как я люблю. Не приказ, а скорей отеческое наставление от меня. Мол, чтобы не тратили они зря время и нервы на безцельное обсуждение внутреннего управления. О порядке в тылу пусть заботятся те, на кого это возложено. А войска должны смотреть вперёд, в глаза врагу, а не оглядываться.
   Приказ был неоспоримо ясный, и лысый Квецинский охотно пошёл составлять.
   Но пока он составлял – Ставка всё не отзывалась никак. Замерла – и что они там решали? А часы уходили.
   Ставка не отзывалась, но генерал-квартирмейстер принёс здешнюю минскую новость: сегодня вечером в городской думе собирается самовольное экстренное совещание земства, городских гласных, кооператоров, – и хотят выбирать «комитет общественной безопасности».
   Что делать?? Ай, что делать?!
   А – что делать? Если в Петрограде мялись, если в Ставке мялись, – как мог Эверт всё принять на себя и разогнать городскую думу? и запретить сборище общественных представителей?
   О-о-о, тут дело тонко. Уже далеко зашло!
   Принёс Квецинский заказанный приказ, отеческое наставление, уже чистейше отпечатанное, – а Эверт не подписывал. Погрузился в сомнение.

393

Алексеев тщетно согласовывает Главнокомандующих. Всё расползается. – Нет, всё рушится: отречение – полное!
   И первый ответ не много замедлил: к трём часам пришла телеграмма – от кого же? – от Сахарова, от которого вчера дольше всех пришлось вымучивать ответ. Теперь он кратко, ясно отвечал, что съезд Главнокомандующих признаёт желательным, а со своими Командующими входит в обсуждение.
   Эвертовская идея подхватилась. Но не слишком ли широкая получится консультация, если втянутся и все 14 Командующих армиями? Что из этого веча выйдет?
   И тут же пришла неожиданная от Колчака. Да ведь ему запрос и не посылался? А он просто прорвал молчание: во флоте, войсках и населении до сих пор настроение спокойное. Но чтоб это было и дальше так, необходимо объявить: кто же является в стране сейчас законным правительством и кто Верховный Главнокомандующий? Адмирал не имеет этих сведений и просит сообщить.
   Во всём этом было только то одно замечательно, что Черноморский флот спокоен. А в остальном Колчак делал гордое непроницаемое лицо: он как будто не получал не только вчерашнего запроса об отречении, но и сегодня ночью его телеграфы не принесли ему никакого Манифеста, и Колчаку даже в голову не могло прийти, что в этой стране может смениться Государь, а только спрашивал он высокомерно, какое там сейчас копошится правительство и, чёрт возьми, в конце концов, есть ли у нас Верховный Главнокомандующий, с кем можно бы разговаривать, не с вами?
   Так и виделось его горбоносое прямое лицо с зоркими глазами и властными губами. Давно между ними была глубокая размолвка из-за Босфора. Теперь – углубилась.
   И пришла телеграмма от Николая Николаевича, но тоже не ожидаемый ответ, а нечто странное. Верховный Главнокомандующий, не всюду ещё и объявленный, со своего опального кавказского места как бы жаловался своему начальнику штаба: какой-то гражданский инженер распорядился снять охрану со всех закавказских железных дорог. На что отвечено, что это никак не возможно: в условиях Кавказа и войны борьба со шпионажем требует преемственности, несмотря на революцию.
   Тоже верно. Но кому ещё об этом телеграфировать? Никому, как председателю Совета министров.
   Тут Алексеева позвал к прямому проводу Брусилов. От этого всегда струнно-готовного, отзывчивого генерала ждал Алексеев в первых же фразах получить согласие на совещание, как решительно соглашался Брусилов вчера на царское отречение. Но ничего подобного, разговор потёк как-то совсем иначе.
   Доносил Брусилов: чтоб ускорить появление Манифеста, он послал частную телеграмму Родзянке как своему старому однокашнику по корпусу и по-товарищески просил его воздействия на левые элементы.
   Даже не мог Алексеев сразу понять. То есть, так понять: связь между Главнокомандующим Юго-Западным фронтом и Родзянкой будет существовать помимо Ставки, без её ведома и разрешения. А что касается сказанных Алексеевым горьких слов разочарования, что Родзянко неоткровенен, неискренен и может быть тянет в сторону левых, – это было обойдено как несказанное – и даже недопустимое по отношению к однокашнику. Намёк, что – со мной и не сговоритесь? Быстрый-то Брусилов быстрый, но даже и чересчур, и не всегда в ту сторону, какая полезна службе. Так как насчёт совещания Главнокомандующих? – не успевал неуклюжий Алексеев вставить, у Брусилова бойко лилось.
   Ответа от Родзянки не получено, а ждать сбора Главнокомандующих – слишком долго (и это – всё о совещании), – нельзя испытывать дальше терпение войск. Итак, предлагает Брусилов: объявить, что Государь отрёкся от престола, что в управление страной вступил Временный Комитет Государственной Думы, – а дальше воззвать охранять грудью матушку-Россию, а в политику не вмешиваться.
   Вот как: сам он с Родзянкой будет поддерживать тайную переписку, а Алексеев пусть даст согласие сломать родзянковскую просьбу и объявить Манифест.
   Вместо желаемого объединения Главнокомандующих получалось расплытие во все стороны. Насколько вчера было ясно и дружно – уговаривать Государя отречься, настолько сегодня всё мутней и розно. Сгустились неразрешимые обстоятельства, Алексеев чувствовал себя потерянным, обманутым, поставленным не у места. Он отдувался и пытался объяснить Брусилову.
   …Но уже несколько раз он запрашивал Петроград – и Родзянку, и других, и никто не подходит к аппарату, как вымерли. Нет такого лица, некому доложить! – о невозможности играть и дальше в их руку и замалчивать Манифест. А для Верховного Манифест не существует, пока он не распубликован через Сенат…
   Великий князь там у себя на Кавказе никакой опасности не испытывает, никуда не торопится и готов спокойно ждать. А тут – загорается земля, и что ж Алексееву делать?.. Вот тут сразу, над юзом, над лентой, утекающей к Брусилову! Обидно было всеобщее непонимание, пренебрежение, своя заброшенность, – и, забывая увидеть на подрагивающем, готовном лице Брусилова отчуждённую, эгоистическую усмешку, Алексеев в простоте ещё пожаловался ему:
   – Самое трудное – установить какое-либо согласие с виляющим современным правительством.
   Резче не мог он выразиться по официальному телеграфу!
   А Брусилов – не принял откровенности, но тут же, на ребре, извернулся: слушается, будет ожидать к вечеру приказа, имеет честь кланяться…
   Так и кончился разговор – и лишь потом Алексеев размыслил, что Брусилов начисто увильнул от вопроса, собираться ли Главнокомандующим или нет.
   И как эти петроградские политики искали Алексеева в прошлые часы – а теперь все провалились. День утекал – и все молчали! Кого из них искать? Родзянку? – уже душа отворачивалась. Львова? – уже запрашивал его о присяге, и о снятии железнодорожной охраны, – молчит сиятельный невидимка.
   Испытывал безнадёжность. Всё перекосилось менее чем за сутки: ещё вчера в это время дня он твёрдо держал бразды, уж на театре военных действий всё везде ему подчинялось, кроме Полоцка, и для всеобщего окончательного успокоения не хватало только отречения Государя.
   А вот добились отречения – и куда-то всё хуже ползло.
   Если бы на русскую армию наступали немцы, не могло быть и лёгкого сомнения и минутной задержки: надо ли отвечать оружием? Но оттого что нападение шло сзади, в виде каких-то анархических банд, поощряемых кем-то из Петрограда, если не самим правительством, то неясно становилось: да можно ли действовать оружием? не будут ли этим испорчены отношения с правительством? не возникнет ли междуусобица, пуще всего избегаемая?
   Однако же и чего стоит та армия, тыл которой можно разорять? И велел разослать на остальные фронты без Кавказского свою телеграмму Эверту о революционных шайках.
   Но что же с совещанием Главнокомандующих? Вот пришёл и ожидаемый ответ от Рузского. Однако по форме и тону – как методическая нотация, будто Рузский был старше должностью. Да, объявить Манифест необходимо. А Главнокомандующие на местах – это единственно авторитетная власть, и сбор их не может состояться, во всяком случае до вступления Верховного в должность.
   То есть заявлял, что под Алексеевым собираться не даст. Ну, на такие золкости Алексеев никогда не обижался.
   А Николай Николаевич – молчал, ни слова не ронил о совещании.
   А Брусилов вдруг прислал ещё отдельный отказ от совещания – и совершенно словами Рузского (снеслись ли они?): надо быть на местах, на постах.
   Да и правда надо. Но не давали слить Главнокомандующих в единую силу.
   А тут ещё донесли телеграфы копию непенинской телеграммы Родзянке, ещё два часа тому назад: в Ревеле, где утром объявили отречение, не успели порадоваться, что положение успокоилось, как войска вышли из повиновения, не слушали уже и приехавших членов Думы; и едва были прекращены безпорядки в Гельсингфорсе.
   И решил Алексеев, это было уже около 6 часов вечера, в который раз обратиться в Петроград. Вызвать Родзянку, конечно, не удалось и в этот раз. Львова – и не пытался, не видя смысла. Зато Гучков оказался в довмине и подошёл к аппарату.
   Всё ещё понимая Родзянку как самого там главного, Алексеев собственно не к Гучкову обращался, и не к Совету министров, но – передать Родзянке. Что скрывать, как просил Родзянко, такой великой важности Манифест немыслимо, слух уже просочился в войсковую среду, могут быть грозные последствия. Манифест должен быть безотлагательно обнародован в установленном порядке.
   Кажется, так было ясно! – почему это нужно было петроградским доказывать? Как же можно устраивать игру из такого величайшего документа? Сам ли Михаил не хочет почему-то объявлять? Или снова заколебались – вернуть престол Алексею? Или даже вернуть Николаю?
   …Пусть детали государственного устройства будут выработаны потом, после успокоения страны. Но сейчас – опубликовать Манифест! Пять миллионов вооружённых ждут объяснения совершившегося!
   Завладев наконец линией, дорвавшись до слушающего петроградского уха, Алексеев теперь уже и не давал ответить, он спешил выговорить, пока слушают.
   Второе. Желательно, чтобы новое правительство обратилось к Действующей армии с горячим воззванием выполнять свой святой долг. И в-третьих, настоятельно прошу, чтобы все сношения правительства с армиями велись только через вверенный мне штаб.
   Когда же наконец Алексеев всё наболевшее высказал и дал отвечать Гучкову, то в первых же фразах ответа прочёл непостижимое: Михаил Александрович тоже решил отказаться от престола! Оба Манифеста и будут обнародованы в предстоящую ночь.
   Алексеев был – сотрясён. Он – не мог этого охватить! Зачем же тогда всё делалось? В чём же был смысл вчерашнего отречения? И – кто же останется?.. Кто же?..
   У власти остаётся Временное правительство во главе с князем Львовым. До Учредительного Собрания, которое и решит государственное устройство. Срок его не определён.
   То есть на троне – никого?
   Косой хваткой защемило Алексеева, до задыха, обидное унизительное сознание – обмана! Его обманули – как дурака, провели за нос!
   А между тем лента бодро подавала ответы на другие важные вопросы. Воззвание к армии? Безотлагательно будет. Сношения с армией? – да, через Ставку и Главнокомандующих. Не имеет ли генерал Алексеев ещё что-нибудь сказать?
   О, ещё бы! О да! Несчастная, слабая голова раскалывалась, так много сразу нужно было сказать. Ничто ни с чем не вязалось, всё куда-то летело, крушилось, вообще не оставалось ничего твёрдого! Вместо небольшой перестановки на престоле – падал сам престол?
   Но нашёлся Алексеев только жалко пожаловаться:
   – …Неужели нельзя было убедить великого князя принять власть хоть до Собрания?.. А как теперь этот новый Манифест примет армия? А не признает ли она его вынужденным со стороны?.. Теперешнюю армию надо беречь и беречь от всяких страстей в вопросах внутренних. Слишком тяжёлая задача лежит на армии, и надо облегчать её, а не…
   Но – зачем это всё он печатал? И – кому были теперь эти опоздавшие доводы? В нужный момент с ним не посоветовались, ему только затыкали рот: не объявлять!..
   А Гучков – и соглашался, оказывается: он-то сам, и с ним Милюков так и считали, что престол непременно должен быть кем-то замещён. Но эти доводы никого не убедили. А решение великого князя было свободно и безповоротно. Приходится подчиниться и попытаться добросовестно упрочить новый строй – и не допустить ущерба для армии. С этим намерением Гучков и принял пост военного министра.
   Алексеев шёл от аппарата к себе в кабинет как ослепши, неуверенно ногами.
   Лукомский встревожился, приблизился:
   – Что с вами, Михал Васильич, опять плохо?
   Алексеев и рад был остановиться. Смотрел на Лукомского, больше обычного сощуренный, нахмуренный. И всегда как будто недовольно-недоверчивое, его дремучее унтерское лицо ещё урезчилось. Он и сам как будто искал, что с ним?
   – Никогда не прощу себе, – ответил медленно, глухо-скрипуче, – что поверил в искренность некоторых людей. Что вчера послал этот несчастный запрос Главнокомандующим.

394

Милюков раздумал уходить с министерского поста. – И уговаривает Гучкова остаться.
   И вот таковы законы демократии! Если твоя точка зрения расходится с точкой зрения большинства – надо подавать в отставку.
   Чудовищно! Всею своей жизнью восходил Павел Николаевич к этому посту, все его способности вели сюда! Этот пост давно намечался для него и общественным мнением России, и мнением всех товарищей по партии, и даже мнением союзных стран. И кто же был готов к нему более, чем Милюков, с его исторической образованностью, с его даже личным знанием и Европы, и Америки, и особенно Балкан, самого запутанного места. По любому вопросу – финляндскому, польскому, сербскому, болгарскому, или о проливах, или о целях войны – Милюков уже заранее имел проработанное мнение. Изо всех нынешних членов Временного правительства Милюков единственный приходил на министерское место не как новичок, а как хозяин дела.
   И это было настолько всем ясно, что ещё три дня назад, до всякого правительства, звонил в Таврический директор канцелярии министерства иностранных дел и звал не кого другого, а именно Милюкова к телефону: просил прислать караул для защиты секретных архивов. И Милюков послал, спасая преемственность государственной тайны.
   А теперь, из-за того что не удалось убедить Михаила, – всё это рушилось? И надо подавать в отставку? Из-за ночного запальчивого условия между министрами (сам же и предложил): чьё мнение будет отвергнуто – тот должен уйти и не быть помехой?
   Но разве Милюков – помеха действиям правительства? Он – основа его, он – дух его, он и собирал весь костяк. И он провёл труднейшие переговоры с Советом. Он сейчас, минуя невыразительного Львова, – фактический лидер. И – кому же теперь это место уступится?
   Представил себе, как обрадуются Керенский, Некрасов. И уже предчувствовал: по вьющейся жилке, по напору, по нахвату – на первое место в правительстве попрёт Керенский, мальчишка!
   Немыслимо это допустить!
   А больше – кому ж? Такое составилось правительство.
   Второй настоящий лидер – Гучков, но он тоже должен уйти теперь, по тому же закону.
   Уезжая из квартиры Путятиной, Милюков ещё раз объявил остававшимся коллегам, что теперь по их уговору и по смыслу дела он – выходит из правительства.
   Никто его за язык не дёргал, никто не напоминал, он просто честно действовал по правилам демократии.
   Но едва севши в автомобиль – уже жалел: зачем этот-то раз ещё повторил?
   И что же наделал Николай! Какой дрянной человек! Из-за своих личных привязанностей – сотряс всю монархию! В такой момент!
   Уже записали Учредительное Собрание. Монархия, по всему видно, имеет слабый шанс.
   Да обидно! Горько! Кто же подготовил и всю революцию, если не Милюков с Прогрессивным блоком?! Если не его первоноябрьская речь?!
   И теперь, в первый день победы, – уйти?..
   Горько.
   Сказал шофёру – Бассейная: от четырёх безсонных ночей, от пережитого крушения – лечь да спать. Всё потеряно.
   Но подъехали к Летнему саду – сообразил: опять ошибся – был же рядом с Певческим мостом! Почему ж в эти последние часы, пока он ещё министр, – не войти единственный раз хозяином в здание министерства?.. Сколько раз он мысленно входил так в это здание – и вот сейчас первый раз может войти реально.
   И неужели – последний?.. Так досадно, что и думать об этом не хочется.
   Но с другой стороны – и хорошо, что не сразу поехал туда: это было бы замечено на Миллионной и неблагоприятно истолковано. А теперь можно поехать заново и с другой стороны.
   Велел шофёру ждать около своего дома, всё равно ему теперь делать нечего, повезёт от Таврического какую-нибудь революционную шантрапу.
   Пока завтракал – подумал: как же он, лидер кадетской партии, может уйти с поста без одобрения руководства партии? Пришла идея пригласить к консультациям Винавера. Взял телефон к нему.
   Тут соотношение было сложное. Винавер сам претендовал быть первым лидером кадетской партии и не свободен от мысли, что Милюков занимает его место.
   Ответил Максим Моисеевич, что должен подумать. Но во всяком случае ему кажется, что монархия – это не повод для отставки, вздор.
   Полегчало.
   Позвонил в министерство, тому самому директору канцелярии, и объявил, что сейчас приедет знакомиться с ведущими чинами министерства.
   И поехал.
   Всё пело в Павле Николаевиче, когда, встречаемый товарищем министра и директором канцелярии, он вступил с Дворцовой площади в это торжественное здание, где столько лет решались судьбы войны и мира, Российской империи, Балкан и Востока. И – шёл, шёл торжественными переходами и залами с грандиозными зеркальными окнами на площадь, на Александровский столп. И достиг своего великолепного кабинета.
   Вот, наконец он был на месте! И отсюда – уйти?!
   Собрали директоров департаментов и начальников отделов. Милюков вышел к ним, стоящим, и произнёс краткую, спокойную, ясную речь – о создавшемся в стране положении и что просит всех сотрудников исполнять свои обязанности и дальше.
   Иностранные дела – тонкая ткань, здесь не надо революционных потрясений.
   Спросили его: думает ли правительство совладать с бурным настроением масс?
   Милюков ответил:
   – Надеюсь, мы сумеем отклонить его в более спокойное русло.
   Ещё побыл в кабинете. Ах, как хорошо! И этот вид на имперскую площадь! Отсюда направлять державный ход России!
   И принимать тут послов.
   Обидно!
   Поехал к себе на Бассейную.
   Думал бы поспать, но раздирала досада, тревога.
   Анна Сергеевна умоляла: ни в коем случае не уходить!
   Позвонил милый Набоков, ещё не кончивши составлять отречение Михаила. Горячо убеждал:
   – Павел Николаевич! Ваш уход будет катастрофой! Кто же будет вести внешнюю политику? Только вас знает Европа! И создастся впечатление разлада в правительстве с первых шагов. Это будет удар по партии и по остающимся министрам-кадетам. Перед Россией и перед партией – вы должны остаться!
   А ведь он – разумник, он выдающийся юрист, он понимает, что говорит.
   Вскоре приехала делегация ЦК во главе с Винавером. Милейший Максим Моисеевич, хотя и моложе Милюкова, а облысевший, постаревший, с простоватой бородкой:
   – Нет, нет, Павел Николаич! Что за мальчишество, стыдитесь! И из-за чего – из-за монархии? Уйти сейчас с поста – значит изменить и революции, и свободе.
   Винавер весомо аргументировал, что не имел места казус проявления недоверия к Милюкову со стороны какого-либо представительства. Что деловые разногласия внутри правительства есть постоянный неизбежный атрибут его деятельности. И поскольку Павел Николаевич удовлетворён принципами, положенными в основу текста отречения Михаила, – то он имеет все юридические права остаться на своём посту.
   Гибкий, сильный ум, тонкий аналитик, нельзя не признать. Да, именно: текстом отречения Павел Николаевич вполне удовлетворён. И даже можно сохранить надежду, что Михаил этим отречением завоюет общую популярность и будущее Учредительное Собрание сможет избрать его своим монархом.
   С симпатией смотрел на Винавера. Да ведь сколько же вместе, какой долгий славный путь! Вспомнилось крайнее исступление Винавера, когда они, 11 лет назад, стоя у пыльного рояля, вместе набрасывали карандашом первый черновик Выборгского воззвания, и Винавер отвергал, что в проекте Милюкова не хватает стихийной негодующей силы, а надо добавить ещё всеобщую политическую забастовку!
   А сейчас – такая ясная голова.
   И – согласился Павел Николаевич. Понял, что даже не имеет права отказываться и покидать великое начатое дело и линию своей партии в самом начале и в самый ответственный момент. Сейчас кажется: шатко, мрачно. Но может быть и республика, или пока какое-то неопределённое государственное устройство сможет укрепиться.
   Поехал в Таврический – и там князь Львов встретил светлейшей улыбкой:
   – Павел Николаевич! Надо остаться. Гучков – другое дело, его, говорят, в армии не любят. Но вы!..
   Нет, Гучков – не другое дело. Теперь, убедясь, что должен остаться, Павел Николаевич должен был убедить и Гучкова остаться. Гучков не был связан ночным спором, никаким уговором, но очевидно тот же неумолимый демократический принцип нависал и над ним.
   Пошёл Милюков по Таврическому искать Гучкова. Наверно, он был у себя в Военной комиссии, наверху.
   Да, крепко и странно связала их судьба! Всегда противники, соперники, и вот впряжены заодно в единую колесницу. И вот сегодня только двое они, сотрясатели романовского трона, – только двое они и стояли за монархию!
   И сейчас в новом правительстве кого понимал Милюков вровень с собою и по силе и по политическому опыту – только, конечно, Гучкова. И в этом возлелеянном общественном кабинете, куда Милюков привёл Россию через Блок, – в этом кабинете единственный соперник Гучков и был ему настоящий союзник.
   Наверху, в душной комнате с низким потолком, он и нашёл Гучкова над бумагами и в окружении военных.
   Вызвал его, пошли ещё куда-то, в другую комнату.
   Гучков был очень хмур, устал, ничего радостно министерского не было в нём.
   Остались одни, сели через столик, Милюков сказал:
   – Александр Иваныч, наши юристы считают, что формальных поводов к нашей с вами отставке нет.
   – Каких формальных поводов? – искоса нахмурился Гучков.
   – В смысле неоказанного нам доверия или невозможности сотрудничать при безмонархическом статуте.
   – Да что же можно теперь сделать? – развёл Гучков руками. – Чем же и как теперь можно скрепить, удержать всё?.. Россию? Не формальные поводы, а удержать нечем. Всё пропало.
   Погасший он был, тёмный, старый, измученный.
   Но с возвращённой уверенностью, твёрдым голосом уговаривал Милюков:
   – Справимся, Александр Иваныч! Вместе – вытянем. Только не падайте духом, не уходите в отставку! Вы же только и поможете нам организовать сильную власть, сильную армию. Без вас – я не вижу…
   Хотя – видел уже и без него, но действительно трудно.
   Гучков сидел такой же погасший. Даже разбитый.
   – Вообще не понимаю… Пока я ездил – вы поспешили объявить правительство, поспешили объявить договор с Советом. А ведь это – кандалы на ноги. Что вы им пообещали – вы подумали? – невывод войск из Петрограда. Как вы могли без меня? Я думал – вы дождётесь меня, дождётесь акта отречения. А теперь – что за комбинация получается? Не понимаю. Я – монархист, при чём теперь я?
   – Но ведь и вы, Александр Иваныч, поспешили взять необдуманную форму отречения, мы так не уговаривались. А вы нас – разве не поставили в тупик?
   Да что ж теперь травить попусту, – надо наоборот сплачиваться, сговариваться.
   Гучкову – тоже из правительства уходить не хотелось. Тоже не представлял он, как Россию бросить без руководства.

395

Варя пятигорская заведует солдатской чайной.
   И так весела иногда, больше чем есть, руками размахивая, так уверенна, больше чем есть, а под этим, в узине, в глубине – одна, одна…
   Пятигорская сирота, сверх надежд своих прожила она вот четыре года в Петербурге, кончала Бестужевские курсы, а жизнь её так и не наполнилась: набитие головы никак не передавалось в грудь. Кончала Бестужевские курсы – и вот поедет учительницей куда-нибудь в глушь, и петербургское обманное сверкание окончится на этом.
   Ещё в пятигорское время Варя чисто пела, любила петь, – и где же попеть, как не в церкви? Неприятно быть орудием невежества, но где же попеть? И в Петербург-то она сперва поехала учиться именно пению, её обнадёживали, что при успешном развитии голоса можно попасть и на сцену. Но ничтожное мужское внимание, подруги и зеркало скоро открыли Варе, что на сцене ей не бывать: по извращённости также и этого вида человеческой деятельности, сцене мало было только пения, нужна была ещё так называемая красота. И этому всеобщему тупому заговору пришлось уступить и курсы пения покинуть.
   Как будто кто-то мог доказать, определить точными словами, в чём состоит или не состоит красота. Плеханов убедительно показал, как это понятие радикально меняется с эпохами, и то, что считалось когда-то красивым, признаётся со временем некрасивым, и наоборот. Для мужчин разумных зыбкое понятие женской красоты совсем не должно было бы иметь реального значения. Да линию носа выправляют, говорят есть такие приборчики… А ножки у Вари – лёгкие, тонкие, хоть в балет.
   Так Варя двигалась, училась, горячо спорила, среди подруг известная любовью к справедливости, отстаиванием каждого мелкого случая, – а внутри тоскливо вытягивалась, что вот скоро 23 года, а жизнь её не удалась.
   И каким же вихрем ошеломительным налетела эта Революция! Как же всё переменилось и засверкало! Во-первых – Справедливость! сразу для всех людей и во всём, гремящая! Во-вторых – круговорот, хоровод тысяч, и во всё это можно кинуться и руки приложить.
   Первые дни, ещё до настоящей революции, стали прямо на курсы хлеб привозить для курсисток и преподавателей, чтоб им не выстаивать в хвостах, – и Варя деятельно заведывала этим. Затем был день главного вихря – понедельник, все кружились как обезумелые, а уже вечером того дня с проезжающих автомобилей разбрасывали воззвания к жителям кормить горячим бездомных замёрзших солдат!
   И как этот сам листок подхватывался уличным сквозняком и взбрасывался легко, так подбросило и закружило Варю: вот это было для неё! Сколько тут надо энергии, организации, дотошности, делового расчёта! – но всё это было у неё как раз, да с какой радостью, с каким умением она это всё приложит!
   И правда, замечательно получилось. Нашла ещё несколько женщин и девушек, добыли безплатно помещение на Малой Посадской, и с хорошей плитой, – стали собирать с окрестных жителей утварь, столы, табуретки, посуду, продукты, деньги, – все и всё подавали охотно, потом просто столик поставили снаружи у входа, блюдо – и туда прохожие клали мелочь, а собиралось много. Назвали это «чайная», но потом и обеды готовили для солдатиков, а ещё была примыкающая большая тёмная комната, как складская, её чисто вымели, натопили, и там прямо на полу укладывалось их человек тридцать, обездомевших, с винтовками и без них. Вывески не было, сперва зазывали проходящих, а потом уж они сами валили, знали.
   Это поддержка была какая! – много часов пробродившего, уставшего, голодного революционного солдата, рабочего, матросика – усадить, согреть стаканом горячего сладкого чая с халвой или какао, которого он сроду не видел, да с бутербродами, хоть рано ещё до рассвета, хоть поздно уже в ночь, чайная почти не закрывалась и на ночь, как не спал и весь город. А днём кормили щами с солониной, лапшою, масляной кашей. А при выходе давали ещё каждому пачку хороших папирос. И самые буйные с улицы солдаты тут становились ласковые.
   И носилась Варя между столиков, между всех них – счастливая, весёлая, потончавшая, полегчавшая, её все кликали, звали «сестрица Варя», её и обнимали в шутку и по плечам хлопали, – и она в ответ любила безпредельно их всех, грубых, неуклюжих и нечистых, как они, папахи на колени скинув, в голове чесали или по жаре не умели как аккуратней высморкаться. Она любила их, как в эти великие дни все в городе любили друг друга, – то братство всеобщее, которое только грезилось, а достанется не нам, но вот наступило, сердечное! И это нежданное множество мужской силы, столько сразу вместе, в чудесном крутом запахе, махорочном, сапожном и ещё каком-то, и вся эта сила нуждалась в ней, звала, просила и благодарила. Варя не думала пережить такие счастливые дни. Все прежние мучения её как не бывали. (А вот кончатся эти дни, кончатся питательные пункты – и так будет жалко расстаться с ними.)
   Больше всех она вложила сил, больше всех хлопотала, здесь и ночевала, – и естественно стала заведующей этой чайной. Тем временем на Петербургской стороне создался комиссариат – и объявил, что какие чайные (а их уже немало возникло по городу) будут сдавать отчёты – те будут получать из комиссариата и продукты по низкой цене. Хоть отчёты были добавкой забот, но так было проще и больше получить продуктов и накормить больше, Варя взялась, зарегистрировались. Каждый поздний вечер стала бегать туда, в кинотеатр «Элит», в продовольственный отдел с отчётами да и кассу сдавать, сборы.
   И всё было бы замечательно, в эти светлые дни обновлённой России, – но люди ещё не могут выдержать такого высокого братства. Вчера к вечеру вдруг явился в чайную какой-то угреватый молодой человек, вольноопределяющийся, объявил, что он назначен комендантом Петербургской стороны, и велел сдать дневную выручку ему. Варя почувствовала недоброе, вложила прямые руки с кулачками в кармашки фартука и попросила его предъявить удостоверение. Но он предъявил, и там было написано, да, что вольноопределяющийся такой-то Временным Комитетом Государственной Думы и Советом Рабочих Депутатов назначается комендантом Петербургской стороны и все граждане обязаны выполнять все его распоряжения.
   Варя смутилась, но схитрила, что сборы никак невозможно сдать раньше чем через два часа, пусть он укажет куда. Вольноопределяющийся отвечал, что он и сам здесь дождётся, охотно чайку попьёт.
   Тем более подозрения её укрепились! Велела дать ему чаю, а сама побежала в комиссариат. Там ответили: ни в коем случае не сдавать, а пусть придёт сам в комиссариат. Варя – назад, и передала ему. Он ответил, что идти ему поздно, но она может снести в комиссариат его удостоверение. Варя положила удостоверение в кармашек и побежала в комиссариат, в лёгкой кофточке и платочке, вот ещё не было заботы. Там её принял сам старый Пешехонов с опущенными усами. Он покрутил удостоверение и сказал, что это липа: печать неразборчива, подписи неразборчивы, да и невозможный случай, чтобы Думский Комитет и Совет Депутатов согласно дали кому-нибудь общее поручение. Велел сборы приносить сюда, а тому передать прийти, не сегодня, так завтра.
   Варя возвращалась с волнением к столкновению, но знала, что не уступит, а ещё горяченько ему задаст, она пылкая в спорах была!
   Однако самозванец за это время уже сбежал.
   Тоже и тарелочки сбора больше наружу не выставляли, стали из них красть.
   Сегодня же после обеда появился – подъехал на автомобиле – новый человек, высокий, бледный, и сразу же предъявил документ, что он – врач такой-то, назначен Комитетом Государственной Думы комендантом всех чайных на Петербургской стороне, а помощник его – вольноопределяющийся имярек, вчерашняя фамилия, – и им поручается немедленно собрать все имеющиеся во всех чайных наличные деньги в общую для всех них кассу. Печать была теперь – одного Комитета и совершенно отчётливая, и подпись ясная, – но Варя изумилась: комендант всей Петербургской стороны – помощником у коменданта одних только чайных? Ясно, что их хотят ограбить, и она ни за что не даст. А больше всего жёлчью подступило это надругательство над братством.
   Но она сдержалась, не стала браниться, а сказала, что придётся проехать к комиссару. Что ж, врач предложил ей место в своём автомобиле.
   Теперь она прямо повела его не в продовольственный отдел, а к Пешехонову. Тот признал, что и подпись размашистую эту он знает – члена Думы Караулова. И ответил бледному высокому врачу, что вполне признаёт его полномочия, но вопрос о передаче чайных в его ведение осложняется некоторыми обстоятельствами, для выяснения которых он и просит доктора отправиться с ним вместе немедленно в Комитет Государственной Думы, вот в автомобиле комиссариата.
   Врач согласился ехать, но церемонно отказался пересесть в автомобиль Пешехонова, а поедет вослед в своём.
   Спросил Пешехонов – а где помощник? Помощника он где-то в другом месте оставил.
   Поехали, а Варя пошла к себе.
   Как будто отбились, но так дурно стало у Вари на душе: наплевали в чистое, хорошее, и тут хотят грабить, уже новые руки, и уже не показалась ей вся их чайная таким светлым праздником.
   Да и заметила она, что некоторые типы из солдат регулярно ели у них по три-четыре раза в день, и оставались ночевать тут вот уже на четвёртую ночь, без винтовок. Просто жили, дезертиры.

396

День и вечер, фрагменты.
* * *
   Как раз в это же время добровольные звонари били на кремлёвских колокольнях и на Иване Великом – в честь революции.
   Из Московского женского медицинского института разбежались подопытные собаки: их не кормили больше и не запирали. Отощавшие слонялись, некоторые возле аптек, где запах напоминал им прежний, привычный.
   В Марфо-Мариинскую обитель приехала молодёжь арестовывать великую княгиню Елизавету Фёдоровну, сестру императрицы. Она отказалась ехать: «Я – монахиня». (Уже 12 лет она монашествовала тут, после убийства своего мужа.) Из обители пожаловались по телефону в Комитет общественных организаций, а там ответили: «Ни Челноков (городской голова), ни Кишкин (комиссар Москвы) не давали распоряжения об аресте». Великая княгиня ещё заставила милиционеров отстоять молебен, лишь тогда отпустила.
   Генерал Мрозовский из-под домашнего ареста написал Челнокову: «Имею честь довести до вашего сведения, что я присоединяюсь к народному движению и признаю новое правительство».
   К митрофорному протоиерею Восторгову, бывшему фавориту Государя, известному вершителю церковных дел, председателю Союза русского народа в Москве, явились милиционеры арестовывать. А он: «Вполне признаю новый строй, прошу оставить под домашним арестом».
* * *
   Днём возник слух, что на Москву наступает то ли сам Эверт, то ли от него – корпус какого-то неподчинившегося генерала. Обрывали телефоны всех редакций. Возбудилась паника в Комитете общественных организаций, в городской думе, в Совете рабочих депутатов.
   А вообще революция в Москве прошла быстро, легко. Катание на грузовых автомобилях уже кончалось, к вечеру и толпы меньше. Трамваев ещё нет, но появились извозчики, открыты магазины. В автомобилях разъезжают милиционеры, призывая народ возвращаться к мирным занятиям.
   Вечером открылись все театры.
   Но к ночи – всеобщая боязнь тех разбежавшихся бутырских уголовников.
* * *
   В Ревеле волнения застигли «Петра Великого» и «Баяна» у самого начала мола – и подле них кипели митинги, рабочие требовали присоединения матросов, идти с ними в город. Но контр-адмирал Вердеревский убедил матросов, что тогда толпа разграбит корабли, запасы продовольствия. Подействовало, ни один матрос не пошёл.
* * *
   В Петрограде многие столовые и кафе превратились в питательные пункты для солдат, иную публику туда и не пускают.
   В ресторанах появились матросы – ещё новая мода: напудренные. Расплачиваться – у всех деньги есть.
   Публичные дома не успевают обслуживать солдат. Платят все законно, добычей этих дней, кто украшеньями, безделками, даже столовым серебром.
   А петроградские театры все закрыты. На дверях объявления: «Спектакли отменены до особого распоряжения». «По повелению Временного Комитета вход в сие здание воспрещён. Какие-либо аресты, выемки, осмотры бумаг…»
   Арестованных держат в манежах, в кинематографах, не хватает помещений. Здания не приспособлены, лежат на полу. В Крестах не стало ни отопления, ни освещения. Держат и так, ведь временно.
* * *
   Прислуга бегает на митинги и, возвращаясь, рассказывает хозяевам:
   – О каком-то старом рыжем говорят… И – перелетайте всех стран, собирайтесь.
   Горничная дружит с распропагандированным писарем из штаба и считает себя образованной. Бегает к Думе, слушает речи, приносит хозяевам:
   – Вильгельм – умный царь, не то что наш.
   А Марина, горничная Карабчевских, бойка на язык. Она графа Орлова и раньше видела, когда хозяин его защищал. А теперь говорит:
   – Объясняют так на улице, что теперь князья и графья заместо дворников будут улицы мести. То-то наш графчик к самому Керенскому шофёром подсыпался… Метлу в руки брать охоты нет…
* * *
   Гуляющая по улицам публика стала всё больше семячки грызть, и на Невском. Теперь – никто не препятствует наземь плевать. По снегу – шелуха, шелуха.
   Под Аничковым мостом на льду лежат скинутые разбитые гербовые орлы – металлические, которые не сгорели.
* * *
   Перед закатом по замёрзшей Неве, по тропинке, между Троицким и Дворцовым мостом идёт курсистка с повязкой Красного Креста и студент. Слева от них плывёт купол Исаакия, справа виден голубой купол мечети.
   Студент, на Исаакия:
   – Ещё стоит, синодальное учреждение.
   Курсистка, на мечеть:
   – И вон, торчит без дела.
* * *
   К концу дня по Невскому медленно двигался грузовик, а с него что-то читали. Потом трогались дальше, но далеко ему ехать не давали, опять кричали:
   – Прочтите ещё! Не все слышали!
   Автомобиль снова останавливался, и толпа густо собиралась вокруг него. Молодой румяный бритый господин актёрского вида, в шапке чёрного меха и с чёрным меховым воротником пальто стоял в кузове во весь рост, окружённый несколькими любителями. Он вытирал ярко-белым платком губы и с видом счастливой уверенности снова читал – внятно, громко, прекрасно поставленным декламационным голосом:
   – Отречение от престола! Депутат Караулов явился в Думу и сообщил, что Государь Николай Второй отрёкся от престола в пользу Михаила Александровича! Михаил Александрович в свою очередь отрёкся от престола в пользу народа! В Думе происходят грандиознейшие митинги и овации! Восторг не поддаётся описанию!!
   – Ура-а-а-а! Ура-а-а-а! – кричали и тут.
   Опьяняющее чувство: теперь все мы – заодно. И у власти наконец честные разумные люди.
   – А царь в Ставке только мешал умным генералам. Теперь война лучше пойдёт!
   – Вот вы увидите: через неделю в России не останется ни одного монархиста.
* * *
   На Невском же, в витрине «Вечернего времени» выставили эти последние телеграммы об отречениях. Подошли два гвардейца-кавалериста, в шинелях до земли. И старший, с унтерскими нашивками, сказал младшему:
   – Читай.
   Тот внятно прочёл отречение Государя.
   – А дальше? – нетерпеливо прикрикнул старший. – Есть что?
   – И великий князь Михаил Александрович тоже от…
   – Не может быть! Прочти ещё раз.
   Младший прочёл.
   Совсем тихо старший сказал:
   – Всё кончено. Пойдём.
* * *
   В лазарете Георгиевской общины раненые, узнав об отречении Государя, плакали. С двумя ампутированными ногами, всегда бодрый, терпеливый, теперь безутешно рыдал:
   – За что ж я ноженьки отдал? Царя теперь нет – всё пропадёт!
* * *
   На ночь в петроградских домовых подъездах установилась обывательская охрана, кто попало и всех возрастов, – и старики, и дамы, и гимназисты.
   В ночь на 4 марта над Петроградом закрутила снежная буря.
* * *
   В ночь на 4 марта в заключении министерского павильона начальник Морского кадетского корпуса вице-адмирал Карцев (по долгой бороде кадеты звали его «Лангобард»), зять нетронутого морского министра Григоровича, обезумев от тщетных попыток добиться свежего воздуха (и от всех приходивших зубоскалить журналистов, новых начальников, Керенского, и вспоминая осквернение своего корпуса?), – набросился на часового и с большой силой вырвал у него винтовку. Другой часовой в комнате дважды выстрелил, пробил ему пулей плечо навылет. Третий часовой выстрелил, попал в шею сидящему тут же полковнику. И в соседней комнате выстрелил часовой, никого не задев. Вбежал унтер Круглов с поднятым браунингом и свистком во рту: если б ещё кто из арестованных двинулся – он бы свистнул, команда всем часовым стрелять.
   А Карцев хотел покончить самоубийством. Когда ему перевязывали рану – он обманул санитаров, бросился ещё на одного часового и его штыком успел себя ранить в грудь. Кричал. Его увезли в больницу.

397

Пешехонов в Таврическом. – Разрешение на печать.
   Однако прежде чем он нашёл его или вообще кого-нибудь – ему вручили, раздавали тут желающим, большой полупустой лист, – в этой полупустости торжественный, – экстренное приложение к «Известиям Совета», а в нём трёхвершковыми буквами было грязно напечатано:
«ОТРЕЧЕНИЕ ОТ ПРЕСТОЛА
Депутат Караулов явился в Думу и сообщил…»
   Как – и это тоже Караулов?
   В Петрограде бурлила жизнь, в комиссариате – живая работа, а тут свои заботы: «отречение от престола»?! Пешехонов понимал, что это – очень крупное, и надо воспринять, но голова, закруженная комиссариатскими делами, отказывалась.
   «…в пользу Михаила Александровича, а Михаил Александрович в пользу народа…»
   Это, конечно, было колоссально, сразу не сообразить, – и что значит: в пользу народа? Республика?
   И ещё дальше листок уверял, что «в Думе происходят грандиознейшие митинги и овации, восторг не поддаётся описанию». Но, стоя как раз в середине Екатерининского зала, Пешехонов не видел ни оваций, ни восторга, довольно спокойно брали этот листок, а суетня была даже гораздо меньше, чем в их комиссариате, потому что тутошние помещения много просторней, и люди разминались свободнее.
   Искать Караулова была бы задача, если б не был он особен своей казацкой формой да ещё терской высокой чёрной папахой. Усы открутив на бока предельно, как только могли держаться, расхаживал он вполне как на параде, ощущая себя здесь, да и в Петрограде, да и во всей революции самым центральным человеком. И правда, чьи приказы больше всех по городу гремели, как не его (хоть друг друга и отменяя)? И правда, вот кто принёс в Думу сообщение об отречении? – с двумя царями-братьями третьим вошёл в историю только Караулов! Неподходящий момент ему и выговаривать. Оттянул его от других претендентов, стал внушать, – Караулов обиделся. Незлое лицо его приняло осанку. Не помнил он такого врача, но если подписал – значит, надо. Да тут их тысячу бумажек приходится подписывать, разве в каждую вникнешь?
   В некотором отношении Караулов был того же корня, что и Пешехонов, – чужой тут. Как Пешехонов при всём своём журнальном редакторстве оставался простоватым мужичком, так и Караулов, несмотря на думское членство и когда-то филологический факультет, оставался казацким рубакой.
   Уж теперь приехал Пешехонов в Таврический – решил и другие накопившиеся дела делать. Четыре дня назад он здесь начинал и отсюда ушёл добровольно к живой жизни в городской район, – и вот уже отпал от них до омертвления их, здешних: вся здешняя жизнь и суета теперь казались ему почему-то – теневыми, придуманными, ненастоящими.
   Это впечатление ещё усилилось, когда узнал от знакомых, что Милюков и Гучков, главные члены правительства, только вчера объявленного, сегодня уже подают в отставку!
   Ну, кругом голова! И правительство – теней.
   Да верная-то власть была – Совет депутатов, конечно. Туда нужно было Пешехонову, во-первых, в автомобильный отдел, такой отдел был и в комиссариате, и что-то между двумя отделами показалась ему какая-то тёмная смычка, не воруют ли автомобили; он решил, своих не предупредив, нагрянуть тут с контрольными вопросами.
   Потом надо было ему найти Керенского и как министру юстиции передать обнаруженный в бумагах охранки список провокаторов – не главных. Однако Керенского нигде он найти не мог. Думал – не сидит ли на Исполнительном Комитете Совета, заседающем непрерывно. Как бы не так, сказали – он никогда тут не бывает, полностью перешёл в правительство.
   А зато тут раздавали горячий ужин, кстати и поел. За столом сидели свои товарищи, все знакомые, и прели в прениях. Было у Пешехонова и тут дельце. Он сел к столу между ними и спросил у Цейтлина, что за чушь говорят: приходят в комиссариат и просят разрешения на открытие печатного органа, да разве такое требуется?
   – А как же? – сказал Цейтлин. – Было такое постановление. Только с разрешения Исполкома.
   Пешехонова заворошило. Но он сдержался и попросил разрешение – себе, на свой родной журнал «Русское богатство».
   – Это сейчас, – сказал Цейтлин, – устроим.
   Протянул руку – на столе уже лежали, оказывается, готовые такие бланки, вписал «Русское богатство», подписался за секретаря – и протянул Нахамкису подписать за председателя.
   Тот подписал.
   Пешехонов почувствовал, что его заливает горячим. Он взял ещё один такой пустой бланк, отсел, вписал другое, новое, название своего журнала, «Русские записки», дал по пути Капелинскому подписать за секретаря и подошёл к председательствующему Чхеидзе, попросил тихо:
   – Николай Семёныч, подпишите, пожалуйста.
   Чхеидзе глянул, ни слова не говоря подписал.
   И тогда, в приливе, Пешехонов закричал на всё заседание, прерывая его:
   – Да вы что, товарищи!? Вы нас – и завоеваний Девятьсот Пятого года хотите лишить?! Даже при царской власти с тех пор не требовалось разрешение на периодические издания! Кто хочет – тот издавай. А теперь – у вас…?
   Заседание молчало. Чей-то голос отговорился смущённо:
   – Ничего не поделать, Алексей Васильич. Какая ж это будет революция – если всякая правая газета и выходи?

398

Братья Парамоновы. – В Ростове побеждает новый порядок.
   Сразу после освобождения крестьян Елпидифор Парамонов пришёл в Ростов-на-Дону из Великороссии, с севера, пешком, в лаптях. А через полвека сыновья его Пётр и Николай были среди богатейших людей Ростова, воротилы многих дел, и особенно мукомольных, на берегу Дона воздвиглась пятиэтажная мельница братьев Парамоновых, оборудованная по новейшему слову. А парамоновский особняк на Пушкинской, известный всему Ростову, был как дворец или даже как замок, за высоким каменным забором. Николай по внезапно пришедшей догадке мог встрепенуться среди ночи и гнать на автомобиле заключать новую сделку. (Корила жена: «Неужели нам мало?») Но не в одно только миллионерство ушла энергия братьев: Пётр был председатель ростовского биржевого комитета, а когда в середине войны Гучков создавал повсюду военно-промышленные комитеты, то председателем ростовского стал Николай Елпидифорович. Он ещё более брата дорожил славой оппозиционного прогрессиста, но ещё и мецената, хотел стать южнорусским Третьяковым, гремел на весь Юг, даже издавал запрещённые книги, за что отсидел короткий срок, – и это ещё добавило ему славы среди интеллигенции. Имена братьев Парамоновых то и дело пестрели во всей южнорусской печати, а в прошлом году член ростовской управы Костричин, вождь местного Союза русского народа, в своём мерзком «Ростовском листке» назвал Петра Парамонова «мародёром тыла и грабителем», имея в виду задержку муки на складах для спекулятивного взвинчивания цены, – и братья Парамоновы подавали на Костричина в суд за клевету. В ходе суда ещё возникало и обвинение, что Парамоновы продают муку в Германию, но это повисло без доказательств, однако по клевете Парамоновы дело проиграли (и поклялись раздавить этого Костричина в лепёшку). Вся прогрессивная ростовская общественность и печать была за Парамоновых, было к ним сочувствие и кое-кого из властей, вот градоначальника Мейера, – и братья Парамоновы, с их могутой, также и телесной, ростом дюжим, вырастали в крупные фигуры против петербургской власти.
   А тут-то – и грянь революция, как нельзя кстати!
   После бурного успеха её в Ростове – вечером 2 марта Парамонов с главой местного Земгора Зеелером в особняке Мелконовых-Езековых энергично составляли Ростово-Нахичеванский Гражданский комитет. Чтобы включить представителей всех главных общественных организаций и слоёв населения, ему предстояло распухнуть за полусотню. Поздно вечером уже пришли и представители от студенческого революционного комитета и от рабочей группы. Но эти последние сразу потребовали себе в особняке отдельное помещение, отдельно совещались и объявили, что не желают объединяться с капиталистами – сюрприз! – а у них будет свой отдельный Совет рабочих депутатов.
   Не поверил Парамонов в такую нелепицу, ну конечно завтра уговорим, чтó они без нас? А ещё ж катились к ночи новые сведения из Петрограда, уже никакой не Думский Комитет и не Родзянко, а создано стабильное Временное правительство, – и это по-новому освещало и задачу ростовского устройства. На утро 3 марта назначили градоначальнику Мейеру, что приедут к нему на новое совещание, чтобы собрал главных чинов.
   Очень безпокоило состояние Новочеркасска, казачьей столицы. Но утром и донской официоз вышел с полным составом новостей, и окружной атаман Граббе тоже подчинился революции! И теперь это всё поплывёт по станицам, просвещая и тупые казачьи мозги. Ура, казаки обезврежены!
   Поспав полночи, Парамонов ступал теперь по градоначальству как Хозяин города, ревниво посматривая, кого тут Мейер собрал. А с ним в свите были снова – Зеелер, двое городских голов и несколько левых думских гласных. (Ещё же стояла задача, как чистить или вовсе разогнать ростовскую городскую думу: на всю Россию только и было две правых думы – в Одессе и в Ростове, нигде больше такого безобразия.)
   Итак: наша задача – безболезненное укрепление новой власти. Признаёт ли администрация обязательными все веления Временного правительства?
   Мейер первый заявил, что – полностью признаёт. Но начальник гарнизона генерал-лейтенант Кванчхадзе уклонился от прямого ответа: он – только военный, не его дело рассуждать о правительстве, он будет выполнять приказы атамана, какие придут. Затем и прокурор окружного суда высказался, что он некомпетентен со строго юридической точки зрения. Это уже очень взволновало присутствующих, ибо походило на сговор. Тревоги добавил и нахичеванский голова: что он не может дать никаких обязательств без общего решения своей думы.
   Судьба революционного Ростова заколебалась! Но градоначальник Мейер с большим тактом и настойчивостью убеждал каждого из них по очереди, что они уже действиями вчерашнего вечера отступили от своих принципов и им ничего не остаётся, как идти дальше.
   Сломили. Тогда Зеелер предложил послать восторженную телеграмму Временному правительству. Но тут Кванчхадзе решительно упёрся – и пришлось ограничиться казённым невыразительным текстом.
   Парамонов потребовал от градоначальника немедленно арестовать Костричина и всю верхушку Союза русского народа. Мейер обещал, что во всяком случае обезвредит их и поместит под домашний арест. Согласился немедленно опечатать Охранное отделение. Обещал дать и чёткое распоряжение полиции: нигде не проявить безтактности к манифестациям, какая могла бы быть истолкована как протест против нового строя жизни, а если демонстранты будут сгонять городового с поста – то ему и уходить безпрекословно. (Совершенно ясно всем, что полиция обречена, ей больше не существовать, население не может верить её искренности. И распоряжения Мейера эти – из последних. А для возникающей милиции нужен центр – и хорошо бы для этого очистить в городском саду ротонду от Союза русского народа. Хорошо.)
   Казалось Парамонову – он всё предусмотрел. Но вернулся в Гражданский комитет – и член его присяжный поверенный Шик встревожил и убедил, что надо, не доверяя Мейеру, срочно слать комиссию – изъять из канцелярии градоначальства всю секретную переписку. Послали.
   А весь Ростов тем временем разлился и разликовался! – нигде никто не служил, не работал, не торговал и не учился. Улицы все затопило народом – да ещё ж и весна! – и трамваи, вышедшие с утра, не могли ходить, утянулись в депо. По Садовой, по Таганрогскому, по Пушкинской, по Большому – валили манифестации, особенно из молодёжи и интеллигенции, кто с поднятыми руками, кто маша платками, кто и неся цветы, – месили калошами по тающему снегу, проваливались, зачерпывали воды, – но как были веселы! Появились и оркестры, ходили к французскому и английскому консульству. Шли митинги и в военных казармах, куда проникли гражданские. Городовые оставались на своих местах, нацепив к мундирам красные ленты. Потом кое-где рядом с ними становились добровольцы-милицейские, а кое-где и вовсе сгоняли городовых с постов.
   Но на самом деле положение было совсем не такое радостное: Гражданский комитет, уже в составе 45 человек, заседал всю вторую половину дня и весь вечер, но никак не могли окончательно сформироваться, потому что Совет рабочих депутатов, занявший комнаты тут же, всё отталкивал протянутую им руку, и не только не хотел соединяться с Гражданским комитетом, но заявил, что милицию сформирует – сам, и продовольственное дело забрать в руки кооперативов и рабочих, а продовольственную комиссию Гражданского комитета – не признавал. Несколько раз Парамонов шёл садиться с ними на переговоры, и всё безрезультатно. И обидно, что там в головке – совсем не рабочие, а интеллигенты же, у них один председатель Петренко рабочий, напоказ, – а вот так непримиримо и глубоко обособляются, разваливая всё гражданское дело в Ростове. И явившийся полицмейстер пришёл не в Гражданский комитет, а прямо в Совет рабочих депутатов: убеждать, что без полиции будут уголовные преступления и не соберутся подати. Хуже того: у солдат стала возникать своя организация, и они тоже не признавали Гражданского комитета, но слали своих эмиссаров во все полицейские участки. И ездил Парамонов уговаривать солдатских главарей – и тоже ни в чём не уговорил.
   Так что ж это будет? – это будет не разумная свобода, а хаос? К этому ли были наши лучшие устремления годами?
   Тут настиг Николая Елпидифоровича ещё один удар: пока он ездил – настроение Гражданского комитета тоже изменилось, и вдруг избрали председателем не его, а Зеелера.
   Да это уже… Да что за чёрт?!

399

Гельсингфорс. Бунт на «Андрее Первозванном».
   Вахтенный начальник флагманского линкора «Андрей Первозванный» лейтенант Бубнов не сразу заметил, что на соседнем линкоре «Павел I» на мачте висел красный боевой огонь, а одна орудийная башня – да! развернулась сюда! на «Андрея»!
   Глянул наверх по своей мачте – и у себя на клотике увидел такой же красный фонарь.
   Но он не приказывал поднимать! Что такое?
   Пошёл на мостик, узнать. Сверху навстречу свалился дежурный кондуктор, унтер:
   – Ваше высокоблагородие! На корабле бунт! Команда разбирает оружие!
   Послал кондуктора к старшему офицеру, сам скомандовал с мостика вызвать караул наверх – и спустился на палубу.
   Караул быстро выбежал с примкнутыми штыками.
   Но уже, в мелькании снега и ветра, при палубных светах, валила сюда по палубе вооружённая толпа не своих матросов.
   Заорал им:
   – Стой!
   Толпа остановилась.
   Караулу:
   – Зарядить!
   Ах, ещё заряжать! – и те бегут, скользя, сюда.
   А караул мнётся, не заряжает.
   Бубнов вырвал одну винтовку – сам зарядить, – но со спардека сверкнул выстрел – и лейтенант упал.

   А командир «Первозванного» каперанг Гадд, только что проводив в штаб флота командира бригады линкоров контр-адмирала Небольсина, спустился в свою каюту и сел пить чай при настольном зелёном абажуре.
   Но услышал – горн? – да. Да.
   Поставил стакан, ещё прислушался.
   Да как будто ружейный выстрел? И не один?
   Насадил фуражку, вышел в коридор.
   По коридору бежали боцман и кондуктор с окровавленной головой:
   – Команда стреляет!.. Убили вахтенного начальника!
   Наружу!
   Не выйти, стреляют по выходу.
   Вниз, в кают-компанию.
   Тут – с десяток офицеров.
   – Держимся вместе, господа!
   С чем? С револьверами…
   – Охраняйте вход!
   И к телефону. И успел сообщить в штаб флота, на «Кречет».
   С револьверами офицеры столпились у входа.
   А матросы стали стрелять в кают-компанию – сверху, через палубные иллюминаторы.
   Ранило мичмана, убило вестового.
   Жужжали и цокали пули. Весь пол был в осколках стекла.
   Мичмана положили на диван, врач перевязывал его.
   Сверху слышалась исступлённая матерная брань матросов.
   Выключили в кают-компании электричество.
   Капитан Гадд воскликнул:
   – Только – образумить! Кто за мной?
   И – в коридор! Но на палубу опять не пустил обстрел.
   Оттуда кричали:
   – Мичман Эр! – наверх! – (Его любила команда.)
   Каперанг отпустил его:
   – Может вам удастся успокоить.
   Но осада кают-компании не утихла. В темноте грохали выстрелы – и пули пронизывали тонкие переборки. Ранило ещё одного офицера.
   Тогда каперанг, уже один, ринулся наружу, под обстрел.
   Его – не сразило. И он в светах редких ламп быстро, безстрашно вошёл в толпу:
   – Матросы! Я тут один. Вам ничего не стоит меня убить. Но – выслушайте!
   – Кровопивец! Не желаем! – кричал один.
   – Вы нас рыбой морили! Офицеры не допускали нас к вам жаловаться!
   – Неправда! Каждый месяц я обходил всю команду. И всегда говорил: приходите ко мне, если что. Верно?
   – Верно! Верно!
   – Мы ничего против вас…
   – Он врёт!
   Охрипший каперанг шагнул на возвышение – говорить.
   А по сходням взбегала новая страшная толпа – это были матросы с «Павла», уже покончившие у себя. И теперь, с разгону, увидев каперанга на возвышении:
   – В штыки его!
   И перед ними – кто расступился, а другие сомкнулись в защиту капитана.
   И павловские отступили.
   Тогда мичман Эр вскричал:
   – А ну, ребята! На «ура» нашего командира!
   И его подхватили на руки.
   Но отнесли – в каземат: «Тут целей будете».
   Капитан из каземата по телефону в кают-компанию велел офицерам отдать оружие и идти в каземат.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →