Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В рамках антирелигиозной кампании, по инициативе Троцкого, в августе 1918 года в Свияжске был установлен памятник Иуде Искариоту.

Еще   [X]

 0 

Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4 (Солженицын Александр)

От имени Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов в Европу послан интернационалистский Манифест «К народам мира». Революция разливается по стране, автор показывает нам фронт, деревню, железные дороги, Церковь, донских казаков, волжское купечество и возвращается каждый раз в Петроград, где читатель наблюдает, как самозваный Исполком фактически контролирует и направляет Временное правительство. В редакции «Правды» – разногласия верного ленинского последователя Шляпникова и прибывшего из сибирской ссылки Каменева (свергать Временное правительство или поддерживать?). Ленин из Цюриха сговаривается через германского посла о своём безпрепятственном проезде с группой единомышленников через воюющую Германию – в Россию.

Год издания: 2009

Цена: 99 руб.



С книгой «Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4» также читают:

Предпросмотр книги «Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4»

Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4

   От имени Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов в Европу послан интернационалистский Манифест «К народам мира». Революция разливается по стране, автор показывает нам фронт, деревню, железные дороги, Церковь, донских казаков, волжское купечество и возвращается каждый раз в Петроград, где читатель наблюдает, как самозваный Исполком фактически контролирует и направляет Временное правительство. В редакции «Правды» – разногласия верного ленинского последователя Шляпникова и прибывшего из сибирской ссылки Каменева (свергать Временное правительство или поддерживать?). Ленин из Цюриха сговаривается через германского посла о своём безпрепятственном проезде с группой единомышленников через воюющую Германию – в Россию.


Александр Исаевич Солженицын Красное колесо повествованье в отмеренных сроках

Узел III
Март Семнадцатого
23 февраля – 18 марта ст. ст
Книга 4

Десятое марта
Пятница

532

Варсонофьев дома и в городе.
   Сегодня приснилось, что Епифановна подаёт ему телеграмму. И он сразу почему-то понял, что телеграмма та – не простая, но – астральная. Павел Иванович взял её, она была не от руки написана телеграфисткой и не печатающим аппаратом, – а типографски. И сразу же он увидел: к ней есть и примечание, мельче, внизу. И по своей книжной привычке, большому вниманию к сноскам, он стал сразу читать не главный текст, а примечание. Однако буквы петита оказались чересчур мелки – или искажались, едва на них падал взгляд? – начинали плыть. Тогда он скорей поднял глаза на главный текст – но и тот был упущен, уже размывался. Ни слова не прочёл. И холодея понял, что это путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие.
   Проснулся.
   Сон показался таким значительным – сейчас же его записать, несколько слов на листок, при ночнике, потому что потом заспится – никогда не вспомнишь.
   Что-то в этом было истое: какой-то посланный нам, но не доходящий до нас смысл.
   Ещё только чуть брезжило, и Павел Иванович опять заснул. Но в это утро не суждено было ему покоя. Он оказался где-то в темноте, и кто-то невидимый, стоя сбоку, взял его кисть в свою руку и стал выразительно сжимать. И он – понял это предупреждающее сочувственное сжатие: сейчас он что-то увидит, что-то блеснёт и объяснится. Сжатье сильней – и нарастало в нём чувство: сейчас увижу! – сейчас увижу! – сейчас увижу! Отчасти страх, отчасти жажда увидеть, – и проснулся судорожно.
   Отдышался.
   Между обоими снами была несомненная связь.
   Какие-то знаки посылались, но – неразгадаемые.
   Уже взошло солнце. Были те короткие минуты, когда утренний луч пробирался справа мимо стенки трубы и переходил по свешенной вязовой ветке. Иногда вестник радостного утра, иногда безжалостен он был этой резкостью освещения, безпощадно вызывавшей к жизни.
   От которой Варсонофьев всё больше отставал по скорости? отодвигался по высоте?
   Но время ли так впадать в старость и в отдых? В эту тревожную неделю врывалось наружное и в его уединённость. Нет, начиналась такая пора, что и старые кости ещё нужны будут в дело. Его голос ещё послушает кое-кто.
   Хотя вот Льву Тихомирову, с его отстоянной годами одинокой позицией, гордей бы посидеть дома. Зачем он нуждался унижаться, идти являться к новым властям, – увеличивать их значение?
   За эти дни Павел Иванович сделал несколько выходов – в университет, в городскую думу, в так называемый «комиссариат», и посидел в Английском клубе в публике на расширенном заседании Комитета общественных организаций, а сегодня был зван в кинематограф «Арс» на заседание кадетской партии.
   Не успели ещё миновать дни событий, как городская дума уже была занята их увековечением. Сильно хромой, но непоседливый, энергичный Челноков, со своим хорошим протяжным московским акающим говорком, просил и собирал ото всех «воспоминания об этих днях», как будто всё уже установилось и не было дела важней. А может из-за того, что ему приходилось уступать пост городского головы, он спешил теперь навёрстывать в истории. Да и все члены думы, – правомочны ли, демократичны ли, всё это теперь заколыхалось, – спешили укрепить себя постановлением о воздвижке грандиозного Дворца-памятника в честь безсмертного переворота, и уже посланы были чиновники узнавать цены строений на Воскресенской площади и во всём Охотном ряду: всё это предстояло снести и срыть для увековечения. (А – жалко было Павлу Ивановичу Охотного ряда.)
   Пост городского головы уже предлагался Астрову, но лукавый самоуверенный Астров не хотел принимать, ожидая себе более важное назначение в Петрограде, очевидно в правительстве?
   Варсонофьев с удивлением наблюдал эту их напряжённую заинтересованность в новых постах – как будто они совсем не понимали ничтожную шаткость их в ураганном размахе событий.
   За восторгами от быстроты и безкровности они теряли ответственность за судьбу страны: ещё во что, ещё во что это перельётся дальше? Неужели такой сильный ток Истории, едва начавшись, может так мирно улечься?
   Вообще москвичи считали себя обойденными: они столько вложили в раскачку Освободительного движения, так часто ступали впереди Петербурга – а вот их всех обошли, кроме князя Львова никого не взяли в правительство, ещё Кокошкина там допустили поблизости, – и тем жарче москвичи теперь хором требовали, чтоб Учредительное Собрание собиралось в Москве. Теперь громко заявляли, что революцию подготовил более всех Земгор – а он возник в Москве. А в Петрограде вечные туманы и сырость влияют на психику тамошних людей, и те забывают о насущных нуждах страны. Москва же – центр народного движения против царя, средоточие общественной мысли, колыбель России, – и пора навсегда покончить с петербургским периодом нашей истории.
   Оно-то бы и правда, Учредительному – конечно место в Москве.
   А комиссариат – то бишь теперь вместо градоначальства – занял генерал-губернаторский дом на Тверской. Там распоряжался, расхаживая под неснятыми портретами всей династии, придавая жестами себе энергии, – хлопотливый, суетливый, недалёкий врач Кишкин, до сих пор управлявший санитарной деятельностью, по которой и выдвинулся из Союза городов. Главная же задача комиссариата была теперь: борьба с возможной контрреволюцией. А выдвинулся Кишкин на том, что 3 марта, в день сумасшедшего революционного трезвона, – ни с кем не сговорясь и никем не уполномоченный, решился показать, что и сам он демократ и вся городская дума, – и, хотя ещё никто не знал тогда об отречении царя, – выступил, что царь «для нас» не нужен.
   И сейчас на вопрос Варсонофьева, как он думает овладеть положением, Кишкин нервно отвечал:
   – Да не бойтесь вы демократии! Не пугайтесь Совета рабочих депутатов! Вот я работаю с ними уже несколько дней – и не могу себе представить организации более сильной, лучшей и правильно смотрящей. Вы сходите туда сами!
   Тут к Кишкину добился режиссёр Большого театра и просил назначить третейский суд ему с хором: хор теперь обвиняет его, что он в царское время был слишком требователен.
   Павел Иванович побрёл в университет. Там в богословской аудитории он застал заседание профессоров на тему: моральное очищение университета; и – можем ли мы мириться в наших рядах с теми, кто нас прежде дискредитировал; и – как нам участвовать во всеобщем становлении революционных взглядов. Решили создавать из профессоров лекторат – для распространения в населении здоровых понятий о государственном устройстве. Так взятая, идея была очень хороша: здоровые понятия о государственном устройстве ой как были нужны – и не только тёмному нашему народу, но и светлой нашей интеллигенции. Однако дальше всё сразу разделилось: а какие же понятия – здоровые?
   Тут Варсонофьев не выдержал и подзудил их: вот например, всеобщее избирательное право – это здоровое понятие или нет? А если это только механическая схема, у всех на виду, идея примитивных умов? Единственно ли возможная основа народного представительства? Руководить – всё равно должно государственно-опытное меньшинство, – но к более тонкому построению власти долго и трудно идти.
   Очень зашумели. Заострилось: так с какой же платформы лекторы будут объяснять? Одни предлагали: со строго академической позиции. Другие настаивали: нельзя никого лишить права выражать свои партийные взгляды, но можно обязать всех к такой общей платформе: война до победы и всеобщее содействие Временному правительству.
   От университета поднимался Варсонофьев медленно по Никитской, как и все прохожие уставая от размеса перемолотого ногами, зернистого, не убранного с тротуаров снега, – и ощущение у него было, что во все эти его выходы, во всех местах, с ним играли какую-то недостойную игру. Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всего смотрит Совет рабочих депутатов, – то стоило ли Варсонофьеву выходить? Что ему в этом мире делать?
   Верней: пришла ли пора делать?
   Ход революции оказался и пошлей – но и таинственней, чем он думал.
   Проходя мимо «Униона» у Никитских ворот – должен был сойти с тротуара, обойти у входа группу арестованных, окружённых конвоем. Это были с белыми узелками или с пустыми руками, в штатском или в остатках полицейской одежды люди, жавшиеся, жалкие, напуганные, – медленно, по перекличке, запускаемые внутрь.
   Варсонофьев спросил, ему объяснили, что это – полицейские и жандармы, свозимые из уезда. Тут, в кинематографе, им место предварительного заключения.
   И Варсонофьев – вдруг вспомнил. Вспомнил, как в самом начале войны он с двумя студентами сидел тут в пивной, под «Унионом», – и сказал им что-то вроде: кто знает, ни вы ни я не знаем, что ещё в этом «Унионе» будет.
   Не мог он в который раз ещё и ещё не удивиться – всеобщей тайной связи вещей.

533

Встреча Брешко-Брешковской.
   Веру Фигнер девушки видели теперь уже не раз, и совсем вплотную: она была высшей руководительницей всего их комитета по помощи освобождённым политическим и иногда приезжала в их центральное бюро при клубе адвокатов. А как раз сегодня вечером их бестужевское отделение (в которое и Фанечка с Веронькой входили) устраивало в Театре музыкальной драмы митинг с участием Фигнер. И уж на сегодняшний день никак бы нельзя отрываться – но именно в 11 часов утра должна была вернуться поездом из Сибири «бабушка русской революции», как все поголовно звали её, – знаменитая Брешко-Брешковская.
   И как же было удержаться, не встречать?..
   Сорок четыре года назад Екатерина Константиновна, уроженка аристократической семьи, отправилась для пропаганды в гущу простого народа. Через несколько лет она была осуждена по знаменитому процессу 193-х к пяти годам каторжных работ, после каторги бежала с поселения, но неудачно, снова арестована и отправлена на Карийскую каторгу. А дождавшись амнистии по восшествию Николая Второго – скрылась от полицейского надзора и 10 лет была на нелегальном положении. К эсерам она примкнула при самом их основании. 10 лет назад снова была арестована, жила в Сибири на поселении, уже 73-летняя бежала в мужском платьи с Лены, поймана, – и вот теперь возвращалась из Южной Сибири триумфально в Петроград – как символ полувековой борьбы за свободу! Небывалый момент!
   Брешко-Брешковская была не на одно, а на два революционных поколения старше тёти Адалии и тёти Агнессы. Тётя Адалия, природнённая ко всей народнической традиции, решила непременно сегодня идти встречать «бабушку». Напротив, тётя Агнесса, строго преданная своей анархистской партии, не хотела встречать никого другого первого, кроме Кропоткина, когда он приедет. Хотя отдавала дань и Бабушке: она стояла у колыбели максималистов, это она вселяла в них нетерпение, что революция делается слишком медленно. Теперь отвалились многие спорности между партиями, как: признанье-непризнанье подполья, террора, участие в парламенте. Но и – всем было жаль покидать свои старые испытанные знамёна.
   И вот тётя Адалия пошагала вместе с Веронькой и Фанечкой. Пошагали – потому что именно с тётей Адалией сесть на трамвай было совершенно невозможно, так давились и висели с подножек. Да и цветы в руках чтобы не помять.
   А идти было – до Николаевского вокзала. Первоначальный маршрут Брешко-Брешковской был назначен через Москву, чтобы и там могли торжественно встретить. Но уже в пути кто-то где-то перерешил, и теперь она приезжала с вологодской линии.
   На Бестужевских курсах занятий всё не было, хотя была резолюция слушательниц: приступить к ним с удвоенной энергией, но и к общественной работе. (По поводу занятий ещё одну сходку собирались делать. Было много идей: требовать увольнения слишком строгих профессоров; и чтобы больше не было оценки «весьма удовлетворительно», а только «удовлетворительно», пусть все будут равны; и вообще – соединиться с Университетом.) Профессора в эти дни мало появлялись на курсах, обслуга не убирала, в аудиториях мусор и даже окурки. Да ходили-то на курсы только на сходки, да один раз на митинг о текущем моменте, устроенный партией эсеров. Не от особой склонности к эсерам, а чтобы своими глазами посмотреть знаменитых революционеров: выступали там и были захлёстнуты прибоем оваций – Герман Лопатин и Кулябко-Корецкий. Многих лиц на курсах Вероня уже не видела незапамятно, от самой революции, например Ликони. А с другими, как с Фанечкой, не разлучалась. Из общественной работы настолько не вылезала, что вот и с тётей поговорить было всё некогда.
   Главную работу девушки вели по помощи освобождённым политическим. С утра, едва вскакивали, они неслись либо в своё центральное бюро, где с утра же неизменно сидела Ольга Львовна Керенская, либо – по городу со вчерашним заданием: собирать по домам пожертвования, добывать и устраивать квартиры, кровати, бельё, или закупать питание, или помогать устраивать медицинскую и юридическую помощь, или расспрашивать приезжающих о сидевших с ними, и составлять списки тех, и разыскивать навстречу – ведь не все же явятся и попросят. Работа была бы иногда изнурительна, если б не так благодарна своей пользой и человечностью: ведь помогали самым избранным людям, столько страдавшим за счастье народа! (Правда, в бюро являлись за помощью и многие самоосвободившиеся уголовные. Неприятна была роль отказывать им и объяснять почему.)
   Ещё в затее было: создать музей ссылки, с предметами обихода ссыльных и заключённых, – и уже теперь, имея в виду эту цель, приглядывались и иногда выпрашивали у освобождённых какие-либо вещи.
   Потомки будут целовать эти потускневшие кружки и изношенные одежды.
   До вокзала дошли в половине одиннадцатого, и уже оказалось поздно. О, что тут творилось во дворах вокзала и на перронах – сбитая толпа, возбуждение, сколько учащейся молодёжи, и гимназисты, и партийные деятели, и, конечно, просто обыватели, – не протолпиться! Худенькую, слабую тётю Адалию так сжали, чуть не раздавили, Вероня и Фаня устроили ей защитную коробочку своими спинами.
   Но какая у всех упоённая радость! какое ликование, лёгкость! С какой нежностью выговариваются свято-революционные имена – до Александра Фёдоровича Керенского (наш!) и Николая Семёновича Чхеидзе (наш!). Какое счастливое время! спали оковы с тел и душ. Вчера по Петрограду был слух, что царь сбежал из-под ареста, – ничего подобного, никуда он не сбежал.
   И у скольких цветы – гиацинты, тюльпаны, хризантемы! Какая весна! Как засыпят сейчас Бабушку! Что за символическая встреча! Для съёмки приготовился кинооператор, а саму Бабушку ждали убранные вокзальные царские комнаты.
   На боковых путях, на стоящие там вагоны и паровозы всюду уже взобралась публика – смотреть.
   Затем вскоре раздалась марсельеза мощного оркестра! Думали: это уже подходит поезд, и потому играют. Ах, как великолепно!
   Но что-то звуки шли не с той стороны: нарастали, потом стали ослабевать. Объяснилось, что это – по Знаменской площади проходила колонна солдат с оркестром, только и всего.
   Как? А своего оркестра – на встрече нет? Ну, это даже обидно, даже оскорбительно, не могли предусмотреть!
   Так – и поезд не подошёл? Нет, и поезд не подходил, передавали. Передавали спереди, потому что пробиться было никак нельзя.
   Однако позиция девушек и тёти оказалась внезапно выгодной – с их ступенек, подъёмно ведущих из дворика на перрон, они хорошо увидели, как позади них толпа расступалась, расступалась – и бурно аплодировала и кричала.
   И Вероня и Фаня увидели – и тоже закричали приветственно. Повезло им увидеть! – это шёл в направлении бывших царских покоев от автомобиля сам Керенский! За все эти революционные дни они видели его впервые! – и теперь просто выхватывали глазами! (Люди зашептали: он признаёт себя учеником Бабушки!)
   Стройный, тонкий, он шёл с такой лёгкостью – изящной лёгкостью, но и лёгкостью героя. И в минуемой толпе не глядя ни на кого отдельно, он скользящей скромной улыбкой как бы отвечал им всем.
   И какая сосредоточенная умность лица!
   О наконец-то, о наконец же Россия в руках умных людей!
   И – Фигнер была уже на вокзале. И были депутации от Архангельска, от Дерпта, от Великих Лук и от Вышнего Волочка.
   А поезд всё не шёл и не шёл. С вологодского направления – не шёл. А из Москвы пришёл – и пассажиры и носильщики с чертыханием пробивались через толпу.
   Настроение стало охладевать, цветы – повядать, ноги мёрзнуть. Но тётя Адалия воодушевлённо держалась твёрже девушек: для неё Брешко-Брешковская была живая героиня её юности.
   По толпе передавали, что к двенадцати часам подойдёт иркутский поезд – и Бабушка будет в нём.
   Но не шёл иркутский.
   Толпа стала киснуть и редеть. Стало возможным проходить вперёд. Наши пошли туда дальше, на перрон. Да тут был весь интеллигентски-демократический Петроград, знакомые раскланивались.
   Потом передали: запрошена станция Званка, иркутский придёт только завтра в 5 утра, но Бабушка с ним почему-то не едет.
   Кто-то высказывал, что она – недомогла, сошла с поезда, и теперь приедет только 15 марта.
   Но что ж, об этом не могли раньше узнать?
   Такая досада!..
   А уже когда вернулись к себе на Васильевский, позвонил им знающий знакомый: что запросили телеграфно Омск, – Бабушка не прибыла ещё и в Омск.

534

(по свободным газетам, 10 марта)
   К НАСЕЛЕНИЮ, АРМИИ И ФЛОТУ
   Граждане! Воины! Перед лицом надвигающейся и уже близкой опасности… Недремлющий враг стягивает всё, что можно, к нашему фронту. И если мы не сплотимся… Народу предстоит великий подвиг… Судьбы родины в ваших руках.
Подписали: Львов… Милюков… Гучков… Шингарёв… Керенский…
   Воины и граждане свободной России! Германцы накапливают силы для удара на столицу… Захват Петрограда положит конец новому строю… Солдаты, проникнитесь… Только повинуясь офицерам… Временное Правительство признаёт глубоко прискорбными и всякие самоуправные и оскорбительные действия в отношении офицеров… И пусть тяжкая ответственность падёт на тех, кто…
   Военный и морской министр Гучков
Начальник штаба Верховного Главнокомандующего Алексеев
(«Русская воля»)
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕСПУБЛИКА!!!
13-й Уланский Владимирский полк
   АМНИСТИЯ ДЕЗЕРТИРАМ. …Уклонение от отбывания воинской службы при старом режиме явилось последствием чрезвычайно тяжёлых условий в рядах войск. Особенно остро это ощущалось людьми интеллигентных профессий. Между дезертирами масса людей интеллигентных, которые оставляли фронт не из трусости, а от режима старого правительства. Теперь они с радостью готовы отдать жизнь, но боятся ответственности. Военный министр Гучков на вопрос нашего корреспондента… Никакого преследования к прежде уклонившимся, если они теперь явятся.
   Свершилась воля Божья… Доверьтесь Временному правительству все вместе и каждый в отдельности… Чтобы подвигами, молитвою и повиновением облегчить ему великое дело… Да благословит Господь труды и начинания Временного российского правительства.
Подписал: комендант полковник Перетц
   ДЕКЛАРАЦИЯ ПЕТРОГРАДСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ. …Проект Венгерова был принят с поправками Иорданского, Ляцкого, Амфитеатрова… Ликует и трепетно волнуется Россия на всём своём великом протяжении… И могут ли не быть переполнены энтузиазмом сердца писателей русских при созерцании чудеснейшего из всех известных всемирной истории переворотов?.. Не литература присоединяется ныне к революции, а революционная Россия осуществила то, что проповедуется русской литературой уже больше 100 лет… Радищев развернул знамя свободы. Первую оду вольности сложил Пушкин… Злая сатира Грибоедова, горький смех Гоголя… Достоевский – певец бедных людей… Тургенев – апостол освобождения крестьян… Некрасов – Тиртей русской революции… Гениальная сатира Салтыкова… Ослепительный успех революционной мысли Белинского, Чернышевского, Писарева, Михайловского… Великие изгнанники Герцен и Лавров…
   Веруем и исповедуем, что свободный народ… что небывалый расцвет…

535

Шингарёву мешает общественность. – Продолжатель Риттиха. – Воззвания. Усилить реквизиции. – Мысль о хлебной монополии.
   И всю жизнь Шингарёв, кроме работы, не знал ничего – но ещё так ему не доставалось. Как неуклюже топчутся два борца, всё схватываясь, всё норовя лучше подцепить противника, – так и он топтался, пытаясь охватить эти плечи необъятные, эту тушу непомерную своего неизведанного противника – продовольственной проблемы. Он прерывался лишь на короткий сон и на длинные заседания правительства, правда ещё на дорогу домой тратил время, потому что не захотел вселяться в казённую квартиру при министерстве – стыдно казалось (а удобно бы очень – и министерство, и правительство в одном шаге, на Мариинской площади). Всё же остальное время он тонул в этом море, пытаясь измерить его.

   Он не из рук докладчиков, но сам должен был прознать всю глубину. Он был нов на деле, а нужно было действовать как давнишнему тут, прирождённому. Весь окоём застилала проблема, как накормить сейчас армию, города и потребительские губернии.
   Но и давние, и долгодействующие течения должны были быстро стать ему известны: как не прервать и даже установить прочней земледельческую статистику, без чего не будет видно вперёд; как не прервать смет по развитию земледелия в Семиречьи (надо признать, плодотворное наследство Столыпина); или как не подорвать обработку хлопка в этом году в Туркестане; или как укрепить школу Народных Искусств по развитию ремёсел. А дни революции навалили – на кого ж, если не министра земледелия? – ещё преогромную задачу: осваивать земли императорского пользования – Удельные и Кабинетские, – и передавать – кому? как? Это требовало не дней, а нужда была почти дневная – хотя б для того, чтоб не начали громить помещиков.
   Трудно, трудно – но и как плодоносно это всё являлось! Так больно оторванный от изученных финансов – вот уже, за неделю, Шингарёв, кажется, сжился и с министерством земледелия. Да может быть даже оно было ему куда и родней, чем министерство финансов. Да всё родно, что делается для родной России, только уж определиться бы к какому-нибудь делу одному.
   Но ещё и сами организационные формы не помогали, а скорей мешали ему. По сравнению с министром царским у Шингарёва система получалась как бы не запутанней: ведь он был повязан ещё постоянной связью с Советом рабочих депутатов, с его продовольственной комиссией, и совещательным советом, навязанным ему. Когда Шингарёв оппонировал Риттиху в последние недели Государственной Думы, он упрекал его, что надо больше слушать общественность, а с развёрсткой не торопиться. А вот набиралось у Шингарёва этой общественности с избытком, но от кипенья её ему не просвечивало облегчения.
   И только сейчас ощутил и осознал Шингарёв, какою тяжестью висело на министре земледелия громоздкое Особое Совещание по продовольствию, которое Прогрессивный же блок и придумал: многолюдное совещание при министре малоответственных советчиков из общества. Ещё недавно, пока Шингарёв и его друзья были в оппозиции, такое совещание казалось им единственным способом вселить разум в правительственные действия. Но вот Шингарёв стал министром – и увидел всю обременительность, неоперативность, неуклюжесть этой затеи: она способна только отягощать и задерживать его действия, а в идеях Совещания он не нуждался: они сами были из дела видны. Теперь он изобретал предлоги, как бы этого Совещания вовсе не собирать.
   Шингарёву неизбежно было опереться на свою систему продовольственных комитетов, – но как сложно и долго было их составлять! И каким образом взять советников от питающей деревни, как услышать голос самих крестьян? Общегосударственному комитету не через кого было начать работать, пока не будут созданы продовольственные комитеты губернские, уездные, волостные, – созданы спешно, да чтоб достаточный перевес демократии над цензовыми земцами, и чтоб работники были деловые. Как набрать их всех быстро, толково – и особенно в волостях! – из кого набирать в волостях? кто готов к этой работе? Вот когда под горло подступило пожалеть, что Государственная Дума столько лет тормозила столыпинское волостное земство!
   Сейчас предстоял самый опасный тяжёлый месяц полного бездорожья в центральных губерниях. Уже начавшаяся на юге распутица теперь будет продвигаться на север, а после снежной зимы она будет долга, и русская деревня со всеми запасами закроется на полтора месяца. До распутицы надо успеть собрать столько хлеба, чтобы всей армией и всеми городами просуществовать апрель и май. По всей Средней России надо было успеть подвезти зерно к станциям в самые короткие дни. Чтобы вся деревня как один человек бросилась доставлять запасы! Воздействовать на население надо было так быстро, как не могли успеть никакие законы, распоряжения и организационные меры, – воздействовать надо было пламенным словом!
   Да такой путь воздействия был и более всего открыт, понятен и близок сердцу Шингарёва! Он даже предпочёл бы только так и действовать с министерского поста. Патриотический порыв – наше счастье, исцелитель всех наших недугов! Все планы дрожали и таяли из-за надвига распутицы, и оставалось только – снова и опять воззвать! Воззвать – к порыву людей. Самое простое – прибегнуть к человеческому голосу, подать его – о помощи! – и соотечественники, и мужички не могут не отозваться! Везите хлеб! Соотечественники! Меньше всего думайте о ценах и выгодах, а – везите хлеб! Если война требует жертв жизнью – почему ж не пожертвовать достоянием?
   По бездорожью, по инертности – воззвание не дойдёт? Так – проталкивать его в крестьянское сознание! Пусть оно будет по церквям прочтено и разъяснено духовенством! И телеграфировать во все земства! И пусть уездные земские управы мобилизуют самых популярных общественных деятелей – на разъезды и разъяснения! В хлебородные губернии посылать комиссаров, эмиссаров: разъяснять крестьянам всю важность обезпечения городов хлебом.
   Так первые дни из деятельности Шингарёва рождались главным образом только воззвания – то от имени Родзянки, то от целого правительства, то – особо к кооператорам, этой деревенской интеллигентной силе. Нужна спешная закупка и доставка хлеба к станциям и пристаням!
   Хлеб производят крестьяне, но лучшая надежда получить его – через интеллигенцию. Если не интеллигентные силы будут агитировать за сдачу хлеба – то кто же? Постановил Шингарёв собрать в конце марта кооперативный съезд.
   Однако прошла уже полная неделя Временного правительства, телеграф разнёс все воззвания по всей России, – а сани с зерном что-то слабо показывались на станциях.
   Министр земледелия ещё продолжал делиться с печатью: да, все надежды возлагает только на общественную самодеятельность… На местах уже осознали и приступили к ликвидации доставшегося нам тяжёлого наследия… Продолжал искренне так говорить – но сам уже начинал и разочаровываться: воззвания воззваниями, но только государственные меры могли по-настоящему решить дело.
   Неделю назад его коробила разосланная Продовольственной комиссией телеграмма, дававшая право реквизировать хлеб у всех, чья запашка больше 50 десятин. А позавчера Шингарёв созрел – и телеграфировал по всей России циркулярно: всем уполномоченным по закупке хлеба для армии – эту реквизицию привести в исполнение немедленно, платя по твёрдым ценам. Он не только не отменил ту телеграмму – он усилил её!
   О, если б на насильственную реквизицию хлеба решилось царское правительство – кадеты первые бы уничтожили его в Думе. Но сейчас, когда власть перешла в руки народа, а Думы как бы совсем не стало, – теперь революционная власть, не боясь нареканий парламента, могла декретировать хоть и эту меру, хоть и бóльшую: создать по всем губерниям и уездам энергичные хлебные комитеты – для добывания, вытягивания хлеба из русской глуби.
   Теперь, вблизи, присматривался Шингарёв к деятельности своего предшественника Риттиха – и начинал сознавать, что тот делал на своём месте, пожалуй, наилучшее, что только мог. Разбираясь в кипах министерских бумаг, разглядывал теперь Шингарёв, что не в царском наследии было дело. В этом самом кабинете работавший Риттих (к счастью – ушедший от ареста, иначе это невыносимо мучило бы сейчас Шингарёва) – как бы оставил ему тут, в воздухе, и наилучшие советы. И Андрей Иванович начинал увлекаться тою системой, с которой так недавно боролся.
   Как недавно, две недели назад, восклицал Шингарёв в Думе: политика мешает Риттиху делать священное дело продовольствия. «Неосторожно, господин министр!» Но сейчас именно политикой – революционной – была переплетена и перемешана вся хлебная работа Шингарёва. Как недавно высмеивал в Думе Шингарёв риттиховскую идею развёрстки, активного призыва населения к добровольным поставкам, – а идея-то была правильная. До Риттиха, с августа по декабрь, смогли купить только 90 миллионов пудов, а за декабрь-январь Риттих умудрился купить 160 миллионов, за что Милюков разносил его в Думе, а сейчас города и армия только этим и переживали зиму. А сейчас – о если бы, если бы поступление хлеба было февральское риттиховское, которое кадеты в Думе назвали катастрофическим, – о если бы оно, мы пережили бы весну! Но доходили сейчас вагоны хлеба, заготовленные при Риттихе, – а новые никак не заготовлялись, несмотря на весь революционный подъём.
   Кадеты и сам Шингарёв обвиняли Риттиха в его настойчивой громогласной хлебной развёрстке – как безчеловечной мере. А сейчас Шингарёв обдумывал те же самые проблемы как уже имеющий власть – и ясно видел, что развёрстка хлеба не только нужна и должна быть ещё форсирована (с некоторых губерний потребовано слишком мало), – но для спасения страны развёрстка уже слишком слаба. Если и предстояло исправить меры Риттиха, то, с удивлением видел Андрей Иваныч: не сдерживать их, не отменять, но резко усилять в том же направлении, вмешивать государство не меньше, чем было при Риттихе, но – больше, беря под государственный контроль и заготовку, и перевозку, и разгрузку, и распределение повсюду. (Да Андрей Иваныч и прежде так начинал подумывать – но перед единством кадетской партии не смел высказываться.)
   То есть… то есть проступала страшная, отчаянная мысль: глядя на Германию (к ней давно уже приглядывался Шингарёв) …не пришлось бы вводить государственную монополию на хлеб? Реквизиции – это только начало, а за ними проглядывало множество насильственных мероприятий, вплоть до того, что: весь хлеб России объявить собственностью государства! (Как это и сделано в Германии.) Внезапно, по телеграфу, в глушь, отрезанную снегами и распутицей, объявить: за вычетом норм посевных, кормовых и продовольственных для самих крестьян – всё остальное зерно объявляется собственностью государства, и хозяева этого хлеба превращаются лишь в хранителей его, ответственных перед государством.
   Идея была – страшная своей революционностью, своей необычностью для России: Шингарёв дерзал переступить черту, ещё никогда никем не переступленную за тысячу лет России, – отнять хлеб у сеятеля и кормильца!
   Но для спасения самой же России ничего другого придумать нельзя.
   Однако: по ценам, что есть сейчас, забирать хлеб насильственно и даже весь подчистую – безсовестно, невознаградно за труд.
   Так неужели же? – ох, неужели? – надо поднять твёрдые цены на хлеб? Самим поднять, против чего так резко спорили? – это будет позор кадетского знамени! Этими зимними месяцами, вторым лидером кадетской фракции, никакого сомнения не имел Шингарёв, что твёрдые цены надо понижать. Но сев на министерское место – сам теперь увидел ясно, что их надо поднимать, как Риттих поднимал. Должны же оправдаться и затраты землевладельцев!
   Нескольких разумных посетителей из деревни в эти дни успел принять Шингарёв, в том числе известного тамбовского помещика князя Бориса Вяземского, приехавшего на похороны брата, – с большим опытом в сельском хозяйстве и разнообразными способностями. (Шингарёв знал его по Усманскому уезду, уважал.) И между прочим, Вяземский предупреждал, что твёрдые цены не избежать повысить, если Временное правительство не хочет поставить всю деревню против себя.
   Однако все эти свои новые догадки – осмелится ли Шингарёв высказать публично? Страшно перешагнуть через кадетскую совесть. Демократические деятели и сегодня бушуют, что нельзя поднимать твёрдых цен, но наказывать, наоборот, понижением цены всякого, кто задерживает хлеб. А что закричит Совет рабочих депутатов? Это поднимется такой свист и грохот…
   Перед немым лицом бородатого серого мужика – страшно было Шингарёву сделать шаг в хлебную монополию, даже до холодного пота. Перед подвижными, быстрыми лицами демократических коллег – так робостно, стыдно было обмолвиться о повышении твёрдых цен.
* * *
А ты проверь – пройдёт ли в дверь?
* * *

536

Посол Бьюкенен в России. – Проблема приглашения царя в Англию. – Обсуждение с Милюковым.
   За десять лет, предвоенных и военных, сэр Джордж Бьюкенен почувствовал себя в России чем-то большим, нежели посол: тесные, тёплые связи с русским обществом выдвигали его как бы в общественные деятели самой России. (Правда, по-русски он так и не научился.) Может быть, лучшим тут символом было, что в прошлом году Москва избрала его своим почётным гражданином, поднесла ему икону XV века и громадную серебряную чашу, изображающую шлем русского богатыря. В здании посольства у Троицкого моста Бьюкенен поселился не как временный посол, но как постоянный житель этой страны, перевёз сюда и всю свою личную обстановку из Англии, все свои вещи, всё, что имел, – ибо наша жизнь и есть наша повседневная, а не какая-то откладываемая будущая. (Когда начала бушевать по улицам революция, где-то кого-то грабили – можно и раскаяться, стоило ли всё сюда везти?)
   В этом здании Бьюкенен часто принимал Родзянку, Гучкова, Милюкова, оппозиционных думских лидеров, здесь запросто очень свободные велись политические разговоры, и проклинался самодержавный строй, и императрица, и даже передавались слухи о заговорах, как и по всему Петрограду. Будучи человеком волевым и действенным, Бьюкенен не ограничивался этими благожелательными разговорами – но и сам выступал с влиянием. Министру Сазонову он просто стал близкий личный друг, и они пребывали в полном ладу, отчего так выигрывали англо-русские отношения. Узнав, что готовится смещение Сазонова, Бьюкенен совершил безпрецедентный для посла шаг: уже не имея времени даже для консультации с английским правительством – послал российскому императору личную от себя телеграмму: что посол так тесно работает с Сазоновым, что не может скрыть страха, какой вред его отставка причинит англо-русским отношениям, отчего и вынужден предостеречь царя от такой ошибки. А царь не ответил – и сместил Сазонова. (Министр сэр Эдуард Грей потом одобрил демарш Бьюкенена, и вообще его способ ведения дел в России, но, к сожалению, телеграмма стала известна немцам, и те окрестили посла некоронованным королём России.)
   Так глубоко от сердца вошёл Бьюкенен в русские дела – не скрывал своих симпатий к стремлениям русских либералов и вместе с ними вёл следствие о несомненной государственной измене Штюрмера (увы, несомненных улик не удалось собрать – а реакционность его была у всех на виду). Богатый опытом и практическим зрением, Бьюкенен не мог отказаться давать и самому русскому царю пояснения, объяснения и советы. Он пытался остановить его и от неразумного принятия Верховного Главнокомандования. Он указывал ему на аудиенциях, что для блага России – надо даровать ей парламентский строй и пойти на уступки общественности. Иногда предлагал ему кандидатов на то или иное министерство. В прошлом октябре очень рекомендовал царю подарить Японии Северный Сахалин – за то, чтоб она прислала свои войска на русский фронт. Вообще он усвоил разговаривать с Николаем II, как до него ни один посол не разговаривал с державным властителем. А после убийства Распутина запрашивал Лондон, можно ли энергично поговорить с царём от имени английского короля и правительства. Такого полномочия он не получил – и решил говорить от собственного имени. В эту последнюю аудиенцию, накануне Нового года, царь принял посла не в обычной непринуждённой обстановке, но в торжественном зале аудиенций, один, в парадной форме и стоя, сразу отгородясь холодом официальности. Но и это не остановило сэра Джорджа, и он энергично убеждал императора, что единственный способ спасти Россию – это отказаться от нынешней внутренней политики и уничтожить преграды, отделяющие царя от народа. У Государя – странный способ выбора министров, и отдаёт ли он себе отчёт в опасности положения? «Если Дума будет распущена – я потеряю веру в Россию! Вы, Государь, находитесь на распутьи и должны выбрать одну из дорог!» И предостерегал, что некоторые советники императора – в руках немецких агентов. И пока Протопопов у власти…
   Всё тщетно! Николай держался оскорблённо, ничему не внял. И то была – последняя аудиенция. А революция, к счастью, назрела и прорвала, и вот уже была достигнута одна из целей, которые Англия преследовала: укрепить Россию для ведения этой войны.
   И теперь, поворотом исторического колеса, вот, английский посол оказывался едва ли не распорядителем судьбы этого царя.
   Два дня назад, выполняя пожелание Милюкова, Бьюкенен телеграфировал в Лондон, что Временное правительство просит предоставить в Англии приют бывшему царю и желает срочного ответа.
   Такое приглашение не просквозило в телеграмме короля к царю (которую Временное правительство, видимо, не передало адресату, – пожалуй и к лучшему; да это – его дело). И такое приглашение казалось невозможным, если знать всю обстановку в Англии и чувствительность либерального правительства Ллойд Джорджа к левым голосам. Но вопреки всем предвидениям и к полному изумлению сэра Джорджа, сегодня пришла из Лондона телеграмма, что король и правительство Его Величества счастливы присоединиться к предложению Временного правительства о предоставлении Государю и его семье убежища в Англии, – разумеется, если они будут обезпечены необходимым содержанием и, разумеется, лишь на время войны.
   Это ново! Удивительный документ! Тут больше движения чувств, чем реальной политики. По дипломатической привычке сэр Бьюкенен перечитывал и перечитывал, выявляя невидимую часть… Присоединиться к предложению – вот где был ключ в телеграмме, вынужденной и вряд ли долговечной. Перед общественностью Великобритании правительство Ллойд Джорджа не могло представить этот переезд иначе как результат настойчивой просьбы Временного правительства.
   Но была ли на деле такая настойчивая просьба? Из прошлых разговоров с Милюковым Бьюкенен не вынес впечатления о большой решимости правительства – и даже наоборот. Этим ключом и следовало отпирать.
   По революционной обстановке Бьюкенен избегал пользоваться и своим автомобилем, и своим выездным фаэтоном с серыми в яблоках лошадьми с дрожащими ноздрями и роскошным кучером Иваном в синем наваченном толстом армяке, голубой четырёхуголке с посольскою кокардой, в белых замшевых перчатках, с голубыми возжами. Сейчас сэр Джордж предпочитал, чтоб не нарваться на оскорбления, скромно пройтись пешком по Миллионной до министерства.
   В ту же минуту принятый Милюковым, он положил перед ним расшифровку телеграммы.
   Милюков был облегчён – несомненно, он не ожидал столь быстрого и столь решительного ответа из Лондона. Облегчён – но и смущён:
   – Но, сэр Джордж! Я уже говорил вам: мы никак не можем допустить, чтобы раскрылась инициатива Временного правительства в этом вопросе! Она должна остаться в тайне. Мы находимся под страшной угрозой и нареканиями Совета рабочих депутатов!
   – Но, господин министр! – возражал посол. – Наше правительство также имеет своих крайних левых, с которыми должно считаться. Мы тоже не можем взять инициативу на себя. Согласие, вы видите, пришло исключительно в ответ на вашу просьбу.
   За очками Милюкова появилось совсем редкое для него умолительное выражение:
   – Но в нынешней обстановке… Мы никак не можем выявить такой инициативы, сэр Джордж! О нас подумают…
   – Но и мы, Павел Николаевич, не можем допустить, чтоб общественные круги не только Англии, но и России заподозрили бы английское правительство в намерении реставрировать русскую монархию.
   Тупик.
   – Примите во внимание, что переезд царя положит косвенную тень также и на французское правительство – как бы тоже в соучастии в попытках реставрации. Будут протесты и там.
   Обсудили аспекты второстепенные. Чтоб император не покидал Англию, пока не будет окончена война? Да, это очень желательно и с русской стороны – чтоб он не стал где-либо игрушкою врагов. Содержание? – да, да. (Хотя: разрешат ли средства Государя вывезти из России?..) Снова осведомился посол, насколько сейчас прочно обезпечена безопасность бывшего императора? Один великий князь, не желающий оглашения своего имени, посетил дочь посла и предупреждал, что император будет убит, его надо вывезти поскорей.
   Милюков с неожиданно живым движением очень попросил посла: не контактировать ни с какими членами сверженной династии! – это может бросить тень и на вас и на нас.
   – Но ведь в России сейчас нет поводов ожидать какой-либо опасности царю? – настаивал посол.
   – О, ни малейшей, – заверил Милюков.
   Тогда Бьюкенен ещё, гипотетически:
   – А отчего бы Государю не поехать в Ливадию? Там он будет и хорошо защищён, и его легко там изолировать.
   – Увы, возможны неприятные задержки в пути со стороны революционных рабочих. И потом – семья ещё не выздоровела.
   Посол ушёл, а Милюков остался со своим недоумением.
   Несмотря на дружбу с Бьюкененом, он тоже не мог говорить откровенно.
   Собственно, сэр Джордж сам его сбил позавчера, проявив слишком уж повышенное безпокойство о судьбе царя. Он сам подтолкнул Милюкова усилить, ускорить просьбу об отъезде царя в Англию.
   Буквально такого поручения от правительства Милюков не имел. Это всё были – скользящие мнения, предположения, – а на самом деле правительство зажато Советом.
   Да просто нельзя было ожидать от Англии столь поспешного – хотя по-английски и уклончивого – согласия.
   Только ли оно! Русский посол в Мадриде князь Кудашев только что телеграфировал, что и испанское правительство приглашает Государя, и безо всяких условий.
   Дело не в приглашении – дело в невозможности: что скажет Совет?
   Да и сам Кудашев – слишком откровенный монархист, его следует уволить.

537

Саня солнечным днём в лесу.
   От череды дневных таяний и ночного морозца образовался наст. И на открытом поле он так и держится прочно, едино, поблескивая в солнце, а в местах осенённых вдруг со страшным шуршанием вдаются, опадают большие плиты корки.
   В лесу (Саня забрёл в Голубовщину) там и сям по снегу темнеет какой-то сор. Это нашелушилась и облетела бронзовая прозрачная бумага – сосновая тонкая кора с верха стволов.
   А где и потолще, это снизу ствола.
   И немного игл, не досыпавшихся осенью.
   А то – насорённая шелуха от десятка разгрызанных сосновых шишек. И мелкие следы, мельче заячьих. Живут!
   У молодых сосен из концов веточек уже растут желтоватые свечи.
   А небо – белесовато-голубое, нежное, ранневесеннее.
   От солнца коже – прямое тепло. И где-то в воздухе – перемещение тёплых струек, между холодных.
   И ото всего вместе – нежная тяга: когда же, наконец, начнёшь ту главную свою жизнь – чистую, светлую, необходимую? До каких же пор – окольные пути, война какая-то?..
   Что-то в Сане отчуждалось от войны. Сам пошёл, два с половиной года долгом вгонял себя в военного человека, и даже втянулся, даже почти безоглядно воевал, – а вот отказало что-то. Не стало совсем стрельбы, военных действий – и Саня сразу ощутил себя выключенным из войны.
   Увы, его – не считали выключенным. И сегодня дали расписаться в приказе, что с понедельника он будет при фольварке Узмошье, при штабе бригады, через день обучать офицеров 1-го лейб-гренадерского Екатеринославского и 3-го гренадерского Перновского полков действиям с противоштурмовыми орудиями.
   Странно это было сейчас.
   За долгое стоянье здесь обучали кого чему, появились добавочные специальности. Устимович – газовый комендант, Чернега – по орудиям противоаэропланным, а Саня стал как бы специалист по выдвинутым вперёд одиночным орудиям против ожидаемой новинки – «танков», железных передвижных чудовищ, которые у англичан уже в деле, а у немцев вот-вот должны появиться. Танков ни разу ещё не было, но в январе Саня стрелял с передней линии по прожекторам, по нему отвечали – а он продолжал стрельбу и заставил прожекторы погаситься, – светили немцы потом ракетами, кострами, а прожекторов больше не зажгли. А потом еле укатили орудие, немцы дали по тому месту смертоносный огонь.
   С того вечера подпоручика Лаженицына и признали окончательно – по противоштурмовым орудиям.
   Но петроградские события – лишали это всё смысла.
   Такое ощущение, будто кончилось санино дело здесь. Что-то надломилось и в войне, и ещё более в нём самом – и Саня разом потерял к ней вкус.
   Немцы? – наверняка не будут больше действовать, появилась уверенность. Зачем это им? Они только рады нашей революции, руки развязались.
   Даже энергичные честные слова приказа по армии Командующего Смирнова не собрали Саню к действию. Да и вряд ли кого многих. Они – искренно выражали, да не всё нынешнее состояние. В соседних гренадерских полках то одна, то другая рота отказались идти на работу – и оба раза ездили их уговаривать командиры полков. А потом и целый батальон – дошёл до работ и отказался. Так и возвратили его в резерв.
   Если у войны была (вообще бывает?) душа – то она отлетела.
   Ну и пусть. Ну и лучше.
   Именно – к лучшему, может быть, это всё и происходит? Это общее тяготение к миру – разве оно не есть стремление к добру?
   Бог посылает – расстаться с войной.
   Но если душа отлетела от войны – то и не в революцию она вселилась. В три дня Саня насытился газетным революционным чтением – и стало ему скучно-прескучно. Всё писали о грандиозности событий – но не видел он в том никакой грандиозности, а обезумелую суету. Всё это огромное, непроворотливое, мутное – на сколько ещё времени?
   Интересно, что Котя? Саня написал ему письмо, но встречного не было. Теперь он – чуть подальше, легко не съездишь.
   Косо прислонясь к бронзовой сосне плечом, и головой к ней, а лицом жмурясь к солнцу, Саня стоял как подпорка ствола.
   Такая подпорка зовётся пасынок.
   А он хотел быть – сыном. Этого леса, этой весны, всего голубовато-солнечного огляда.
   Он хотел вернуться в ту жизнь, какую знал раньше, когда совсем нет войны, и никакого ей оправдания.
   Хотелось – этого мира! Размышлений. Уединения.
   Чуть-чуть вот отъединись – и греет солнышко, попискивают клесты, и с дыхательным шорохом оседает отяжелевший снег.
   Ясная тишина – и царствует над ней тайна Божья.
   И хочется подняться к ней и влиться в неё как в самое своеродное.
   Подняться к ней – как это сказано: от земного изгнания.
   Что это? Предчувствие, что скоро убьют?
   Нет, чувство такое светлое, не вяжется со смертью.
   Голубизна неба – ещё несмелая, несплошная.
   Вся глубина и яркость его – впереди.
* * *
Ты воспой, воспой, жаворóночек,
Сидючи́ весной на проталинке.

538

(по социалистическим газетам, 8—10 марта)
(«Рабочая газета»)
(«Рабочая газета»)
   К товарищам трактирного промысла. Позорное самодержавие Николая Второго рухнуло. Переживаемый момент обязывает нас, «пролетариев зелёной вывески», приступить к организации наших распылённых сил… Соединиться с товарищами поварами… Обращаемся к Совету Рабочих депутатов, чтоб он зорко следил за Временным правительством, почти исключительно состоящим из консервативно-буржуазных слоев с явно монархическими тенденциями… И установить во всех трактирах, ресторанах, кафе и шантанах – 8-часовой рабочий день.

539

На ИК. Вопрос о печати. – Вызвать Корнилова! – Торжество 8-часового дня. – Приехал генерал Корнилов.
   Изо дня в день перекладывали вопрос о печати: дозволить ли выходить всей печати без ограничения или правые газеты запретить? Но уже нельзя было оттягивать, просители не уходили из приёмной, надо было что-то постановить. Большинство ИК соглашалось, что разрешать все газеты без разбора – вредно. Но и разбор всё время производить – хлопотно. Да и действительно как-то неудобно стеснять свободу печати, упрекали свои же некоторые социалисты. И решили – все допустить, ладно. Но – зорко следить, чтó они там печатают.
   Вопрос безпрепятственной печати сразу связывался с опасностями провинции. Революция не могла спокойно развиваться, не уверенная в провинции, – а провинция всё ещё клубилась тёмной невыясненной тучей: в любом углу можно было ожидать сгущения контрреволюционных сил и взрыва их. Появление правых газет могло бы этому способствовать. Петроградский Совет обязан немедля установить надо всей провинцией властный, жёсткий контроль. Но для этого и созданная иногородняя комиссия ИК оказалась неудачно составлена: один Александрович там был несомненного дела и готов был хоть сейчас ехать с револьвером и бомбами расширять революцию. А Рафес – столичный житель, привыкший к журналам, статьям, – никак никуда он ехать не собирался, да даже и мыслями вникнуть не мог в дела этих несчётных губернских и уездных городов. А уж тем более – Гиммер: он не желал опуститься с уровня интернационального до провинциального и быть, и дать себя считать кем-нибудь иным, кроме как теоретиком, направляющим всю революцию. Он уже несколько дней бродил с рассеянно-отсутствующим выражением, держа в руках стёртые в сгибах листы с проектом нового порученного ему Манифеста к Народам. И кто к нему на ходу обращался – он совал рецензировать свой документ. А на заседаниях, утонув в углу турецкого дивана, продолжал его править.
   Другая же опасность росла в самом Петрограде – и это не было уступчивое Временное правительство, но – командующий Петроградским Военным округом Корнилов. За первые же три дня с его назначения тут начали на него поступать жалобы: он не выполнял всех требований Исполнительного Комитета, не снимал с должностей подозрительных офицеров, скрывал свои действия от посланного к нему советского представителя, пытался в полках ломать солдатскую самодеятельность и насаждать прежнюю царскую дисциплину. А ещё и появилась в газетах заметка, что в корпусе его на фронте солдаты продолжают петь на поверках «Боже, царя храни».
   И – пронзён был Исполком острым подозрением, что буржуазия его обманула: пока притворяясь сговорчивой, сама поставила на Петроград чёрного генерала, чтобы подготовить реакцию и переворот. Угроза была слишком близка и опасна, надо было разглядеть этого генерала получше и поговорить с ним начистоту. (Нахамкис и Александрович требовали: снять генерала безо всяких с ним разговоров.)
   Кого же послать на разведку? Правильно было – из Военной комиссии, чтобы сколько-нибудь дело понимал, но и – нельзя было никакого офицера генерального штаба, потому что такая же дворянская кость и каста, такой же заговорщик. И сошлись – на кандидатуре Ободовского.
   Странный был этот Ободовский: несомненно левый – но ни к какой партии не мог быть отнесен. Инженер – а толокся среди военных. И вот, послать на политическую разведку – так лучше его и не придумали. И вчера – послали, он имел переговоры с Корниловым. А сегодня, сейчас – на Исполнительном Комитете слушали посланца.
   Ободовский говорил поспешно и так убеждённо, что не хотелось сразу ему и уступить. По его высокому нервному лицу гонялись морщины, он хлопал по лбу ладонью, как будто бил на себе мух, и подвижно оборачивался на возраженья, ещё более подвижными глазами успевая вперёд. Тридцать человек сидело в Исполнительном Комитете – он как будто каждого отдельно убеждал.
   Вот в чём удостоверился Ободовский: кандидатура Корнилова выбрана исключительно удачно. Он настоящий воин, подлинный представитель фронта – карпатский герой, для солдат нельзя было выбрать более авторитетного, они его восторженно встретили в Совете, и офицерство сплошь за него. Корнилов совсем не противопоставляет себя Исполнительному Комитету – и хочет сохранить с ним контакт. Он даже сам предложил, что будет только тех лиц утверждать к занятию должностей, которых предварительно одобрит Военная комиссия. Он обещал не смещать командиров, избранных солдатами, и напротив – смещать тех, кто подозревается во враждебном отношении к революции. Все передвижения войск готов согласовывать с Исполнительным Комитетом. Ободовский долго с ним говорил и просит членов Исполкома ему поверить: Корнилов вполне трезво усвоил истинное положение дел в Петрограде, реальное соотношение сил, – и может, и должен быть оставлен командующим Округа.
   Вывод докладчика оказался неожидан, фигура Корнилова уже почти решена была к снятию, оставалось только передать требование Временному правительству. Но если так?.. А вызвать генерала сейчас сюда! вот прямо сегодня, на заседание к нам?! Посмотрим на него и сами убедимся. И факт, что он явится, тоже будет ему уроком подчинения.
   Ободовский пошёл телефонировать.
   Тем временем одни переходили к закусочному столу, не нарушая заседания, другие продолжали обсуждать текущие дела, которых был большой список.
   Надо было послать приветствие товарищу Мерингу, в ответ на его приветствие. Одобрили. (Станкевич спросил у соседа шёпотом, кто такой Меринг, и очень уронил себя. Ну и набрали членов, – да вождь немецкой левой социал-демократии и биограф Маркса!)
   Надо было… Да, вот… Стали клеветать на Исполнительный Комитет, что он неизвестно из кого составлен, что в нём заседают какие-то анонимы, неведомо кто такие, откуда взялись. А сами хватились – и правда: в журнале секретаря не было всех точных адресов, и даже не все истинные имена членов были известны другим товарищам.
   И теперь Чхеидзе предложил, чтобы все немедленно сообщили Капелинскому свои подлинные имена и адреса.
   Нахамкис рассердился: что же, мы подчиняемся самодержавной идеологии? Это при самодержавии нельзя было отлипнуть от своей фамилии – но и то, например, за ним установился и признавался его псевдоним Ю. Стеклов, – а теперь он должен отказаться от своего славного революционного прошлого?
   Чхеидзе разводил руками: не отказаться, но общественность требует всё шире, ничего не поделаешь.
   Станкевич, новичок здесь, заметил, как многие смутились. Но ведь не было теперь прямой опасности открывать свои имена. Так оттого, что, оглядясь, тут слишком много инородцев, – несоразмерно их численности и в Петрограде и в стране? Но это и следствие грехов старого режима, который насильственно отметал инородческие элементы в левые партии. А не больше ли виноваты сами русские, что их тут нет, что они не нашли инициативы сюда пробиться?
   Тут началось картинное, с актёрским изображением, сообщение Масловского, как он вчера устроил проверку царю. Смеялись. И сам Масловский понравился Исполкому: вот, при таком скромном виде, а какой великолепный революционный взмах оказался в товарище.
   А Соколов будоражил дальше: итак, Исполнительному Комитету удалось вчера пресечь опаснейший заговор контрреволюции – похищение царя. Но об этом нигде не опубликовано, а – надо! Для авторитета Исполнительного Комитета очень выгодно показать, как мы реально контролируем правительство, в революционных массах возрастёт к нам доверие и уважение. И просил Соколов поручить ему сегодня вечером на пленуме Совета депутатов выступить с полным изложением вчерашней операции. (Уже не помещаясь в думском зале, сегодня первый раз собирали Совет в Михайловском театре.)
   Соколов – как зуда: он когда чего-нибудь добивается, то никому уже покою не даст, даже всему Исполкому. Согласились: пусть – объявим; пусть – Соколов.
   Но тут – с силой распахнулась дверь и решительно вошли, на ходу размахивая руками, – Гвоздев и Панков. Отчего они так, откуда? – не все сразу вспомнили: были на переговорах с фабрикантами. И вот…
   Гвоздев – подошёл к общему столу, не садясь. Выпятил лоб с выражением недоуменно-радостным и потряхивал рукой, как в пожатии:
   – Так что, товарищи, – договор заключён! Питерские фабриканты отступили по всей линии. Согласны на восьмичасовой!
   Что поднялось! Вскакивали с мест, аплодировали, кричали «ура». Едва начали переговоры – и сразу 8-часовой! – и никаких хлопот Исполнительному Комитету! Да этого нельзя было представить! Десятилетиями боролся пролетариат, мечтать не смел – и вдруг, одним ударом!
   А-а-а, напуганы буржуи, толстосумы!
   Надо и дальше из них выжимать!
   Но – наша, наша сила какова?! Кто мы есть, а?!
   Так позвольте, товарищи, так если фабриканты уступили – теперь надо договориться с правительством о заводах казённых, и с городом – о городских. Невозможно же одним восьмичасовой, другим прежний.
   И пусть издают указ – по всей России! Не один Петроград! Победа должна быть всеобщая!
   Вошёл Ободовский – и обнимал Кузьму.
   Исполком не узнавал сам себя, многие так и стояли на ногах. Что ж мы за сила, а? Перед нами расступись!
   – Корнилов – едет! – доложил Ободовский.
   Ага-а! Ну, и судьба Корнилова тем более на волоске, если он сейчас только чуть-чуть…
   Нахамкис крупно выступил вперёд и стал укладывать тяжеловесно:
   – Товарищи, сейчас – не поддайтесь доверию. Помните, что перед нами – генерал старой закваски, царский пёс. Он конечно хочет революцию не только на этом закончить, но – повести вспять. Ни одного нашего требования – не уступайте! Вывод гарнизона – ни одной части! Все наши распоряжения по петроградскому гарнизону – безоговорочны! А какие реформы обещаны в Действующей армии – пусть делают, да поскорей.
   После него резко выступил Эдуард Соколовский. Демократические реформы в армии только тогда станут возможны, когда будут назначены военачальники, подходящие для народа. Ни один сейчас главнокомандующий фронтом, ни один командуюший армией – не подходящий для народа, и Корнилов тоже неподходящий.
   В защиту Корнилова никто не говорил, но стали всё же высказывать: а займём пока по отношению к нему выжидательную позицию? Подождём и посмотрим. Ведь он на посту – только несколько дней, посмотрим.
   Скобелев говорил: нет и нет, слишком много против него подозрений.
   Большевик Красиков предложил: вот мы его как проверим – требовать для всего петроградского гарнизона выборное начало. Хотя бы низшие офицерские должности чтобы были выборные. И посмотрим, как он отреагирует.
   Этой глупости не мог Станкевич слушать. Эти большевики подступали уже комом к горлу. Ведь среди них ни одного военного, а громче всех рассуждают о войне и об армии. Как вожак их Шляпников с очумелыми крайними лозунгами, как этот Красиков и эти два жёлчных злых адвоката – толстый Козловский с лицом как жирная задница, и длинный, сухой, угрюмый Стучка. Среди всех большевиков тут поражал один Залуцкий, питерский рабочий, – мягкий, печальный и так озабоченный, будто кто-то из близких его долго и безнадёжно болен. Однако же и он голосовал заодно с остальными. Станкевич ещё молчал, привыкал тут, а придётся с ними столкнуться.
   Пока Корнилов не ехал – объявили перерыв.
   И в этом разброде – он явился, в сопровождении нескольких офицеров.
   Нет, вид у него был – никак не царского генерала и не петербургского. Не взнесенный, не отблещенный, не вскручеусый, никак не белокостный барин, – а скромный, тихий, – как фельдфебель, почему-то бы вдруг произведенный в генеральский чин. Да даже и не немецкий и не великоросский вид, так наполняющий офицерство, – а смуглый, калмыковатый.
   И этим видом своим и тихим рокотом голоса Корнилов сразу обезоружил почти всех членов Исполкома.
   Стал подряд со всеми здороваться за руку, поглядывая внимательно на каждого. А затем и сел на первый попавшийся стул, боком к столу, – и вокруг него рассаживались члены ИК где кому придётся, уже не в виде заседания.
   Свита генерала стояла поодаль, а из других советских комнат и из Военной комиссии тоже стали собираться, любопытствуя. Сразу набилось, нажалось к стенам, целая толпа. А кто и курил, дым висел. Но разговаривали с Корниловым только те несколько, кто сели против него (ни Чхеидзе, ни Скобелев туда и не попали, не попал и Станкевич, единственный офицер в Исполкоме). Разговор получился запросто, беседный.
   И совсем просто, ещё специально не допрошенный, Корнилов сам спокойно сказал, что он хотел бы работать в согласии с Исполнительным Комитетом. Что сам – очень нуждается в помощи Исполнительного Комитета, для того чтобы восстановить в войсках дисциплину, сплочённость и единую волю к победе.
   Ну, не так сразу и просто.
   – Но признаёте ли вы революцию? – допрашивал его Козловский.
   Да, конечно.
   Тут же Соколовский:
   – Но готовы ли вы защищать её от всякого нападения?
   Да, конечно.
   А каким он нашёл гарнизон?
   Не стал восхвалять революционность гарнизона, но и не бранил, а сказал, что надеется – всё может постепенно направиться, если терпеливо отнестись.
   Очень выгодное впечатление он производил, члены Исполкома стали успокаиваться.
   Однако Гиммер, тоже из любопытства поспешивший к Корнилову поближе, свои бумаги засунув в нагрудный карман пиджака, поверить не мог, чтобы царский генерал так простодушно относился к революции. Слушал он его простоватый голос – не верил, смотрел на его солдатское лицо – нет, это – лукавое было лицо, а глаза не внимательные, а – насмешливые, с огоньком насмешки! Он насмехался над ними всеми тут!
   И как только вообразил, что это всё – сплошь насмешка, – страшная представилась ему картина, потопление революции в крови, снова Галифе! И решил Гиммер сейчас срезать Корнилова и разоблачить.
   – А скажите, господин генерал, – прокричал он, нагибаясь вперёд через плечи сидящих. – (Станкевич заметил некоторое изумление генерала и подосадовал: как назло перед ним подобрались даже карикатурные лица, и как раз ни одного русского, – вот и будет судить об ИК.) – Уже несколько дней буржуазная пресса ведёт игру на немцах – что добытая свобода может погибнуть от Вильгельма. И даже что наступление начнётся прямо на Петроград, и даже уже собирается кулак. Что вы об этом думаете, господин генерал?
   Корнилов прищурился-прищурился, и в этой мине нельзя было разобрать, то ли он сам этой буржуазной лжи стыдится, то ли не выдерживает пронзительных взглядов допросчиков.
   – Конечно, – сказал он тихо, – если дисциплина пошатнётся – может ослабнуть и наше сопротивление.
   Гиммер не удовлетворился, он хотел прямого отказа: – Но, генерал! Но где основания для паники? Распутица, бездорожье, от фронта до Петрограда – семьсот вёрст?
   Он мог бы и ещё аргументировать, да это было бы неполезно: попробовать стать на точку зрения Гинденбурга: неужели немцам нужно наступать? неужели им не кажется самым удобным то, что сейчас у нас происходит?
ДОКУМЕНТЫ – 21
Берн, 10 марта
ГЕРМАНСКИЙ ПОСОЛ РОМБЕРГ —
В МИНИСТЕРСТВО ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ, Берлин
   Шифровано. Совершенно секретно.
   Выдающиеся здешние революционеры имеют желание возвратиться в Россию через Германию, так как боятся ехать через Францию – из-за подводных лодок.
Берлин, 10 марта
СТАТС-СЕКРЕТАРЬ М.И.Д. ЦИММЕРМАН —
В СТАВКУ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДОВАНИЯ
   Так как в наших интересах, чтобы в России взяло верх влияние радикального крыла революционеров, мне кажется уместным разрешить им проезд.

540

Корнилов после встречи с ИК. – Интервью «Биржевым ведомостям».
   Когда над Лавром Корниловым грянуло назначение на Петроградский военный округ, то в двое суток пути, помимо смущения, уже испытал он в себе разворот кругозора для нового поля. Хоть совсем неожиданно свергли царя – но непоправимого Корнилов в этом ещё не видел. Правда, и Гурко предупреждал, какие ждут его в Петербурге горланы и пустоболты. И в Ставке Алексеев предупреждал, что в Петрограде – зараза, и не слишком надо доверять новым властям. Но и вступая в должность, Корнилов в приказе ещё без сомнения подписал, как ему составили в штабе: теперь только сплочение, дисциплина, твёрдость – и победа решена!
   Но дальше с первых же часов он увидел, что если и сохранялся тут оплот, то только военные училища, да ещё, пожалуй, артиллерия и казаки. Остальной же гарнизон обнаружился в омерзении. В запасных батальонах все учения прекращены, и необученные солдаты в возбуждённой праздности гудят о свободе. И унять их некому. Унтер-офицерский состав здесь слаб и тоже распущен революционными днями. А офицеры, и прежде недостаточные по штату и временные, без устойчивых связей с солдатами, теперь частью разогнаны, частью в растерянности, некоторые на положении выборных, во главе рот – прапорщики, и Корнилов не мог отменить выборных и вернуть назначенных. И вымести агитаторов из казарм невозможно из-за комитетов – как гнилое бревно, всаженное в каждый батальон. А очиститься от комитетов – тут в Петрограде нет сил ни у кого, это Корнилов понял быстро.
   Корнилов был поставлен правительством – но само правительство и военный министр боялись каждого шороха и действовать не смели.
   Ну что ж, попал к ним как заложник от честного фронта. Ушица вместе, а рыбка пополам.
   Затем была какая-то Военная комиссия, существовавшая вне всяких штатов и уставов, ничего полезного она делать не могла, и единственно правильное было – её разогнать, но и этого Корнилов не мог, она связана была с Советом рабочих депутатов и опять же с военным министром.
   Скрепить офицерство, поднять его дух? Офицеры и сами пытались, но жалкое то было зрелище. В Доме Армии и Флота они собирали свой тоже Совет – офицерских депутатов, уравновесить солдатских депутатов, – и вчера вечером Корнилов посещал их собрание и выступал там: что возврата к прошлому не будет, вот арестована царская фамилия. (Про себя – неприятно.) И оценил, что ничего весомого из Совета напуганных офицеров не выйдет.
   Генерал Корнилов не мог действовать в Петрограде так, как хотел, пока не будет иметь здесь собственную военную силу, верные крепкие, не запасные, части. Но такие части можно привести только со стороны, – а это теперь не позволит Совет рабочих депутатов. И какие-то части взамен из Петрограда вывести – тем более мешает Совет депутатов.
   Да что там! Совет депутатов на второй же день прислал командующему Округом указание, что он должен сменить своего помощника, генерала! Именно этот помощник ему и не нужен был, – но какова же наглость Совета? Как же в таких условиях командовать?
   А вчера для переговоров от Совета пришёл к Корнилову горячий поляк, инженер, правда понятливый. Он так прямо и говорил: вся сила – у Совета. И этого не оспоришь. И был вынужден Корнилов обещать покорность, позорную для командующего: что все утверждения в должностях он будет проводить через Военную комиссию.
   А сегодня эта самочинная лавочка Исполкома прямо вызвала командующего к себе на заседание! И хотел бы Корнилов вгоряче послать их к чёртовой матери, но понимал, что нельзя. Чтобы вытащить из грязи разваленную колымагу гарнизона – надо было ни разу не выйти из себя. И он, не откладывая, сразу же и поехал на это новое испытание и унижение.
   Никаких там хмуроватых рабочих не увидел, а всё белоручки, все с выражениями значащими, а то и заносчивыми. И поражало – что почти вовсе не было русских. А когда сели – то прямо перед ним оказались какие-то резко наскочливые наглецы. И почему же именно они – управляют?
   Метали – «конъюнктуру», «плутократию», «империализм». А патриотизм назвали – иезуитским понятием.
   Эге-е, на вашу тонкость да не нашу простоту! Толковать им тут о всеобщем единении было бы безполезно. А о чём тогда другом?
   И, скрывая своё недоверие, а ещё больше свою сердитость, Корнилов поглядывал из глазных щёлок на собеседников, обсевших его, и, притворяясь попроще, мурчал им о восстановлении внутриармейского единства.
   Теперь-то он понял, что представитель Совета, два дня как прикомандированный к штабу Округа, не именно сам по себе был прощелыга, и присылаемые от Совета бумажки, кого снять и кого назначить, не случайно были сволочные. Просто весь спёртый дух в этой комнате ничего общего не имел с воюющей армией.
   Да всё вчерашнее безобразие в Царском Селе, насилие над начальником гарнизона, разврат караула, проверка царя, – разве не этими типами, вот отсюда, было затеяно? Да не здесь ли и этот мерзавец, который вчера туда ездил проверять царя? Не теснится ли тут за плечами, высматривая теперь лицо генерала? По-настоящему, уважающий службу военный человек должен был бы сейчас потребовать от них наказания этого мерзавца – и только потом допустить себя к разговорам. Но не Корнилов, а Временное правительство так поставило, что опутаны были липким руки-ноги генерала. А оставалось сужать глаза терпеливыми щёлками и простодушно заявлять себя сторонником революции и что это честь для него – командовать революционным гарнизоном.
   Распущенной бандой.
   Но и правда, по вине же Временного правительства попадал генерал в глупое положение с немецкой угрозой: правительство, Гучков, как пугая детей, распечатали, что немцы готовят кулак на Петроград, а Корнилов не мог же вслух признать, что правительство врёт, плетёт, теперь как-то надо было поддерживать, – и подвергнуться тут наскоку с завизгом, а справедливому. И бормотать в ответ непонятное.
   На обратном пути из Таврического, просто по дороге, Корнилов заехал на Кирочной в казарму. Ещё не знал точно, чья это казарма, лучше б не заезжал: жандармского дивизиона.
   Безоружные, перепуганные, измученные жандармы были выстроены перед ним – и жандармский оркестр играл уже разученную марсельезу.
   Так и стало в ушах надолго.
   А сам Корнилов не так же? – принял в штабе развязного корреспондента «Биржевых ведомостей». И, уже привыкая к сетям здешней петроградской безпомощности, он, боевой генерал, должен был опять нести чушь: что произошедший переворот – верный залог нашей победы, в тылу – и есть самая важная победа, теперь осталось победить только на фронте. И что только Свободная Россия может выйти победительницей из такой войны. И приветствовать гучковскую реформу армии, во время войны, – мол, действительно назрела и неблагоразумно излишне отягощать солдат дисциплиной.
   Уж там – что он сказал, а корреспондент что ещё приписал? Корнилов всё это выговаривал, как бы морщась внутри черепа. Его ум по непривычке всё не справлялся: зачем этот вздор нужно повторять?
   Но так сложилось в Петрограде, что, только повторяя вздор, можно было надеяться сделать какое-то и дело.

541

Приезд в. кн. Николая Николаевича в Ставку. – Принимает дела.
   До чего же могут замотать политики простого честного генерала! Избирая военную карьеру и потом служа сорок лет, никогда Алексеев не готовился попасть так нечисто. Как бы холодная грязь и муть обволокли и тело и сердце за последние дни – и уже как о чудесном времени вспоминал он о тех месяцах, когда не нарушало ему службы ничто, кроме болезни. Уж как он бывал и был в службу воткнут – и болезнь не могла его отклонить от исполнения долга, полными часами дней и вечеров сидел и читал, и вникал, и писал, и рассматривал, – а вот нашли такие дни, что и самая простая работа валится из рук, не разделяемая рассеянной душой.
   Немало далось ему усилие скрывать от Государя подготовляемый арест и запретить его прощальный приказ. Но невозможно служить двум господам, и уже избрал Алексеев за себя и за всю российскую армию – служить Временному правительству. Однако ещё третий и сильный хозяин – Совет рабочих депутатов, ударил палкой по голове, а Временное правительство не спешило защитить Алексеева. И в этом-то ударенном состоянии – и ощущении, что обманули его самого, – досталось Алексееву вчера проводить в Ставке присягу Временному правительству, присягать самому и пригласить к присяге вместе со всеми ставочными офицерами также и двух-трёх великих князей, состоящих тут. А затем давать телеграмму правительству: сего числа все чины могилёвского гарнизона и штаба принесли присягу на верность… твёрдо верую, что новое правительство с помощью Божьей внесёт успокоение стране…
   А из Петрограда навстречу – пьяные телеграммы Совета депутатов: арестовать уже арестованного царя!
   И за всем тем как-то отступил ещё один подготовляемый обман: великого князя Николая Николаевича. Ведь он-то тем временем ехал, приближался к Ставке! Шли четвёртые сутки от решения Временного правительства отставить великого князя – и почему же никаким способом по дороге за все эти сутки не могли сами известить его, остановить? Будто бы посылали распоряжение в Ростов-на-Дону, а там упустили великокняжеский поезд, может ли это быть? Единственный путь через Ростов. Будто бы посылали потом офицера с письмом от правительства – но и этот офицер разминулся с великим князем.
   Ещё знал Алексеев от английского генерала Хенбри Вильямса, представителя при Ставке, что уже и его привлёк посол Бьюкенен, и его тоже втайне подготовили убеждать великого князя подать в отставку, – так опасались министры упорства князя, что прибегли и к послу.
   И вот – знали в Ставке теперь они двое с Вильямсом да Лукомский с Клембовским. Но – молчали…
   Как просил Алексеев Гучкова и Львова приехать в Ставку самим объявить решение великому князю! или прислать сюда письмо! Нет, они хотели и эту неблагодарную работу выполнить руками Алексеева, пусть показывает ленту телеграфного разговора.
   Но кроме этой ленты десятки и десятки приветственных телеграмм от армий, корпусов, крупных городов лежали и ждали приезда князя, – и что-то же они весили! И пожалуй, не меньше той ленты. И до сегодняшнего мига Алексееву было видно, что отрешение великого князя – безумный акт, противоречит интересам армии и страны. И как же они в Пятнадцатом году все сплошь хором, эти же самые, негодовали на отставку Николая Николаевича, как буйно доказывали, что только он один и может быть Верховным, – и вот?.. И Армия же, правда, хотела великого князя. И всё переобъявить должен был почему-то Алексеев, вопреки своим убеждениям.
   Ответил Львову: категорически нет! Пусть шлют письмо.
   Был момент: обещали прислать с отрешением Поливанова. (В Пятнадцатом году с тем же самым присылал его и Царь.) Нет, отменили.
   А между тем, вот, сегодня, в четыре часа пополудни, Николай Николаевич приезжал в Могилёв!
   А письма из Петрограда, ни какого-либо объяснения так и не пришло.
   Вот приезжал Николай Николаевич – и неотвратимо было сегодня встречать его, и разговаривать с ним, и делать полный вид вступления в Главнокомандование? – опять мучаясь обманом и в тоске ожидая, как бы это решилось помимо наштаверха.
   Встречать? Но, зная, что великого князя через несколько часов отрешат от должности, – нельзя же было встречать его на вокзале полным составом штаба! Но и: пока он оставался у должности, нельзя было и не встретить его почётно.
   Эту безвыходность Алексеев разрешил так: набрал для встречи несколько генералов не у дел, оказавшихся в Могилёве даже и случайно. Конечно и Лукомский с Клембовским. И так получилась вполне почётная встреча, и тёплая, и вместе с тем частная. Мог подумать Николай Николаевич, что Алексеев не хотел отрывать штабных от работы.
   Так ли понял великий князь или просто был в сверхвеликолепном настроении, но укор не промелькнул на его красивом долгом лице. Великодушие было в его первом окрестном взгляде на этот вокзал, полтора года назад покинутый при таких униженных обстоятельствах, и в рукопожатиях его длинной быстрой руки.
   Он был в кавказской форме, при своём высоченном росте очень грозный в ней.
   Да, он был в рост со своею армией и с долготою её линии фронта! Да, он был счастлив вернуться наконец на своё настоящее место, к своим настоящим обязанностям!
   Не сам он, но князь Орлов, но адъютанты рассказывали встречавшим, что весь переезд от Тифлиса до Могилёва был сплошной овацией великому князю. На Дону казаки долго скакали вровень с поездом. В Харькове подносили хлеб-соль рабочие, даже совет депутатов.
   Великий князь приехал командовать – с полномочиями, с надеждами и любовью всей России.
   И как бы хорошо! И пусть бы!
   В открытом автомобиле, рядом с Алексеевым, хозяйски поглядывал на Могилёв.
   Приехали в здание генерал-квартирмейстерской части – сказал великий князь, что не желает даже отдохнуть с дороги. Не имеет необходимости осматривать и апартаменты свои в соседнем доме, после Государя, всё это устроится без него, – а он желает немедленно приступить к деятельности!
   Надеялся Алексеев ещё несколько часов потянуть, а там приспеет отрешительное письмо, – нет, к деятельности!
   Что ж, сказать самому? Невозможно, как через сердце собственное перевалиться. Будешь какой-то интриган, подсидчик. А великий князь так горячо, требовательно, проницательно смотрит.
   Ну что ж, если к деятельности, то сразу в государеву комнату, где Государю делались ежедневные доклады. (И так удержать великого князя от обхода всех помещений Ставки, что, кажется, с удовольствием он сейчас бы предпринял.)
   А пришли в государеву комнату, где Государь бывал и тих, и невелик, – Николай Николаевич сильно задвигался, не помещался в кресле, обхаживая стол, откидывал венские стулья, устремлялся то к одной картовой стойке, то к другой, – выпирал из этого малого пространства.
   Так начать с того, что подписать самоприказ о вступлении в должность Верховного? (Приходилось совершать невозвратимый шаг – но ведь и не слали же никого!) Бумага была уже заготовлена.
   – Надо принести присягу Временному правительству, – нашёлся возразить Алексеев.
   – О конечно! Завтра же утром!
   Николай Николаевич сел в кресло, сильно кверху выдаваясь над столом, взял перо, длинноголовый, остроусый, энергичный, готовый к высоким тяготам.
   Перепробовал несколько перьев.
   Ещё что-нибудь изобрести в помеху? остановить? Ничего не придумаешь.
   Сильными росчерками подписал.
   Итак – Верховный.
   Алексеев стоял рядом с ним – принять бумагу, и чувства его раздвоились. Досадовал он, что Временное правительство так мямлит, вот совершается лишнее действие, но ещё больше склонился: а – хорошо бы работать с великим князем. В себе не находил Алексеев грозной силы повелевать двенадцатью миллионами. А в великом князе она сгущалась. И – какая! При такой всероссийской поддержке – да стукнуть бы ему сейчас кулаком по столу, да и не вздумать уходить!
   Пожалуй, и не решилось бы правительство против него бороться.
   Вот – эти поздравления, приветствия ото всей страны. Главные из них.
   С открытым удовольствием стал Николай Николаевич читать, читать, предшествуя ими дело, – и ещё веселел и крепчал от них.
   Мог Алексеев распорядиться ещё и другую пачку приветствий принести, обширней. Может быть, так и затянуть вечер? – тоже упустил, недогадливость сегодня какая-то. Ту пачку отдали уже адъютантам.
   А Николай Николаевич встал, журавлиными шагами иссёк, иссёк комнату, – та-ак! Он – хотел бы немедленно работать! Может ли Михаил Васильич представить ему сейчас общим очерком положение дел в Европе и положение на всех фронтах?
   К этому Алексеев был всегда готов: и все бумаги у него проработаны и подобраны, и в памяти полный след.
   Да такой разговор и открывал пути искренности, освобождал от напряжённой двусмысленности: делать лишнее и каждую минуту ждать подноса петроградского письма – а что потом? А потом – великий князь не подумает ли, что Алексеев участвовал в обмане? Уж-жасно всё колется.
   Итак, положение в Европе. Сперва – положение Центральных держав. Германия уже выкачала из своего народа все возрасты от 17 до 45, теперь Оберкоммандо требует ополчения до 60 лет, не исключая и женщин для работы в тылу. Тем не менее армии Антанты превосходят армии Центральных держав на 40 %. Рацион немецкого населения доведен до голода. Химики изобретают суррогаты для замены хлеба и жиров, изобрели для лошадей суррогат из соломы и древесины, наши части захватывали. И в Германии, и в Австрии – упадок народного духа, жажда мира. Подводная война, начатая немцами в январе, хотя и подрывает флот союзников, но не видно, чтобы могла его уничтожить. Зато она надвигает вступление в войну Соединённых Штатов, – и может оно произойти буквально на этих днях. Это, по сути, решает войну, положение Центральных становится безперспективно. Несколько дней назад, вот уже в первых числах марта, немцы, не вынужденные союзниками, внезапно отступили между Аррасом и Суассоном, на фронте в 100 вёрст и в глубину до 30, – это в местах, где так кроваво давалось им продвижение. Такое сокращение фронта – верное доказательство недостатка сил. Альтернативно можно было бы предположить переброску войск к нам на Восточный фронт – но ни по времени года, ни, особенно, по нашим революционным сотрясениям, не предполагает генерал Алексеев наступления немцев сейчас против нас.
   Великий князь слушал не формально, остро смотрел карты, смотрел цифры, видно, очень соскучился по большому размаху. Эта манера отличалась от того доверчивого покоя, с которым всегда выслушивал доклады Государь. Происходила как бы действительно передача дел? Смешанная горечь: привык Алексеев все дела иметь в одних своих руках – но и заслониться великим князем от революции как бы хорошо?
   Сейчас Россия удерживает 157 пехотных дивизий противника и 30 кавалерийских, что составляет 49 % его сил. Правда, германских дивизий из этого только половина. Ещё, как ты знаешь (они – на «ты»), одна наша дивизия послана к союзникам в Салоникскую армию, почти корпус – во Францию. Но и без Кавказского фронта у нас сейчас перевес и штыков, и батальонов, и сабель, – назвал крупные цифры. Артиллерийское снабжение к этой весне – выше всяких похвал. К марту уже изготовлено и на складах – 72 миллиона выстрелов, – вдвое больше, чем мы израсходовали за всю войну, до сих пор.
   Да, никогда ещё за всю эту войну соотношение сил и перспективы не были столь обнадёжливы и даже уверенно победоносны. Труд невидимых миллионов суммировался в конце концов, и мускулатура огромной России проявляла своё превосходство над германской. Если бы – не революция…
   – Сколько всего мобилизовано?
   – За всю войну – четырнадцать миллионов триста.
   – А сколько сейчас в Действующей, со всеми тылами?
   – Шесть миллионов восемьсот.
   – А в Петрограде сколько запасных?
   – Сто шестьдесят тысяч.
   Князь перестучал по столу крепкими длинными пальцами.
   Но наш Северный фронт уже развращён близостью Петрограда и анархического Балтийского флота, который вообще потерял всякую боеспособность. Конечно, твой Кавказский хорошо удалён, но там свои беды, ты знаешь, нехватка железных дорог и даже полное бездорожье, безфуражье, – и что может дать продвижение там? Только тешить англичан в Месопотамии. На Румынском – вроде того же, и румыны не годны никуда. А вот Западный и Юго-Западный… Не видно путей и приёмов, как удержать от этой волны заразы…
   – Я пытался издавать удерживающие приказы. Но не получил поддержки правительства. А газета Совета депутатов…
   Даже больно говорить.
   В Алексееве двоилось: то ли он правда передавал дела? – и тогда имело смысл жаловаться новому Верховному на правительство и на Совет. То ли ничего этого не будет, всё спектакль, – и тогда зачем же?..
   А великий князь смотрел так светлоглазо, обещающе.
   – Хорошо будем работать, Михаил Васильич. Ты конечно останешься на своём месте.
   Передача дел – шла, и правила её требовали говорить обо всём. Перешли к Западному. К перспективности наступательного направления на Вильно и уязвимости направления Минск – Барановичи. Да и к Эверту же. Эверт, со всем его грозным воинственным видом, совсем размяк в новой обстановке, сел в галошу. Что исключительно удаётся ловкому Брусилову – льстить и обращаться с общественными комитетами, то Эверт не способен, и сам уже просится в отставку, и Гучков его как бы снял, хотя это не его прерогатива. Рузский ладит с Петроградом, а Эверт…
   Непосильно было Николаю Николаевичу слишком долго слушать – и не вмешаться. Слишком не распрямлено было его остроуглое тело без движения, и уже тянуло его взмахнуть дланью:
   – Эверта – снимаю немедленно! – И даже почти не думая: – На Западный фронт назначаю Гурко!
   Ого! Далеко же зашла передача. Это верно, из командующих армиями теперь, после опыта в Ставке, Гурко – старший и первый. Но…?
   – Заготовь приказ сейчас же, подпишу! – сказал великий князь, вставая из-за стола, на полную голову выше Алексеева.
   И – что ж теперь? заготовлять приказ?..
   Приходилось.

542

Заседание Временного правительства. – Готовить 8-часовой день на оборонных заводах. – И отмена национальных ограничений. – Шингарёв получает санкцию на хлебную монополию. – Текущее.
   Сегодня он нёс – свой грандиозный, спорный и безжалостный замысел. Очень хотел бы с этого и заседание начать, потому что ничего важнее сейчас в России не видел. Но ему не дали.
   Сперва сам князь Львов благодушно рассказывал о дальнейших мерах своих по сокращению министерства внутренних дел: департамент полиции, политический розыск, охранка, жандармский корпус – упраздняются в России навсегда! Это освобождает для государства значительные кредиты. Учреждается лишь временное управление по обезпечению безопасности граждан.
   Затем, блистая как начищенный, именинником выступил Коновалов. Самое крупное событие произошло по ведомству его: сегодня петроградские заводчики согласились на 8-часовой рабочий день, хотя московские продолжают сильно возражать. Теперь честью Временного правительства будет – как можно скорей и самому подравняться по 8-часовому дню: ввести его на всех оборонных заводах Петроградского района.
   А здесь и состояло 70 % всей военной промышленности России. Но заместители Гучкова не возражали.
   Подумал Шингарёв: не слишком ли смело во время войны? Ведь не станут давать достаточно оружия. Но что-то было видно тем заместителям Гучкова, чего другие не знали: согласны.
   И Коновалов, своим пенсне сверкая во все стороны, так же именинно просил теперь уполномочить его министерство подготовить введение 8-часового дня и по всей России, и по всем группам предприятий.
   Уполномочили.
   Ну, а уж раз вклинился, он и тянул всё своё: отпустить кредиты на разработку бурых углей; отпустить кредиты на подвозку нефтяного топлива по Мариинской системе.
   Уже многие министры поняли этот главный смысл правительственных заседаний: просить себе кредитов. А Шингарёв всё стеснялся.
   И опять же Коновалов горячо произнёс небольшую речь, что и его министерство считает своим долгом помочь всеобщей тяге в нашей стране к снятию национальных и вероисповедных ограничений. Это сегодня невозможно сделать по отношению к германским и австрийским подданным, но несправедливо далее удерживать талантливую, предприимчивую и богатую еврейскую нацию от безпрепятственного образования акционерных обществ и занятия любых административных должностей в финансовых, торговых и промышленных предприятиях.
   Насчёт немцев Шингарёв не был согласен: он сам внёс проект, и правительство клонилось к принятию, – об отмене ограничений в германском землепользовании: их имения и участки процветали, зачем подрывать? Но тогда – и почему же не допустить в промышленность столько талантливых техников – немцев по происхождению, но верных русских по подданству? Эта шумливая чистка от немецкого засилия все военные годы была картой правых кругов.
   Керенский, всё время сидевший непоседливо, даже боком к столу, нервными движениями показывая, как ему некогда, и ни к чему здесь быть, и не этим ему заниматься, – тут вслушался, встрепенулся и, всех перебивая, воскликнул воодушевлённо, от глубокой души, от мечты: национальные и религиозные ограничения мы всё отменяем по крохам, в частных областях, – а что бы нам поспешить сформулировать универсальный закон об отмене всех этих ограничений сразу во всех областях жизни? Одним взмахом! Не поручит ли правительство министерству юстиции внести такой обобщающий проект?
   И задумался, красиво держа голову, давая задуматься и всем.
   Встретили одобрительно. Сразу и поручили.
   Шингарёв порадовался. Он и всегда считал, что несправедливо сдерживать евреев какими бы то ни было ограничениями, в чём бы то ни было. Мы сами своею внутренней политикой толкаем их в непримиримость. Если мы хотим первенствовать, то просто мы сами должны проявиться талантливей, энергичней, настойчивей, последовательней, – а вот этой последовательности у нас всегда и не хватает.
   И сразу тут же князь Львов дал слово Шингарёву.
   Андрей Иваныч уже забылся, забаюкался, не ожидал, вздрогнул. А ведь он – решался! А ведь он решился! – высказать сейчас коллегам свои отчаянные, еретические и жестокие выводы.
   Сейчас он произнесёт слова, которые невозможны среди демократов. Он представлял, какое возмущение загорится, как накинутся на него однопартийцы (никого из них он не предупредил!), а тем более Керенский.
   Своим влажно-взволнованным голосом Шингарёв стал говорить – не кратко, сбиваясь, возвращаясь, то глядя в свои заметки с колонкою аргументов, то на коллег, взвешивая всю неслыханность, необычайность выговариваемого. Он искал, как же это подпереть: неизбежно нам предстоит перенять у Германии идею… нешуточная война требует и нешуточных мер… И министр земледелия не видит иного выхода, как…
   Он воздвиг перед ними глыбы, под которыми они все тут сразу могли похорониться…
   Безчеловечная хлебная развёрстка!
   Насильственная реквизиция хлеба!
   Весь хлеб России – собственность государства.
   И – позорное поднятие цен на зерно.
   Но он готов был выдержать любой натиск, потому что чувствовал за спиной – Россию.
   Однако что это? Никто не выкрикивал возмущённо. Никто даже не пытался перебить или воскликнуть. А когда Шингарёв стал помётывать взглядом на своих кадетов – на твёрдые очки Милюкова, ироничные губы Набокова, угрюмо-подозрительного Некрасова, затем и на других, – он ни на одном лице не увидел ни сильного движения, ни удивления, ни пробуждения. Сидели так же ровно, скучно, полуусыплённо, как ничего не заметя.
   Ещё не веря успеху, Шингарёв спешил оговориться, сбалансировать. Разумеется, на ту же Германию глядя, можно понять, что продовольственное снабжение не решается изолированно от всех других видов снабжения: железным инвентарём, кожами, тканями, керосином, всеми предметами широкого потребления. И всё это надо – одновременно. Но от этого только трудней. Значит, надо наложить жёсткий государственный контроль и на промышленность?..
   Да он сам для себя ещё ничего не решил! Он и предлагал на их суждение. Он готов был и настаивать, и слушать, и исправляться.
   Однако Милюков, уже не первое заседание: и присутствуя – как бы радужно отсутствовал, был так переполнен своими успехами во внешней политике, что не считал важным ещё вникать, чтó тут происходит кроме. Чего он чутко не спустил бы, не простил бы с думской скамьи, – то равнодушно пропускал сейчас.
   А Набоков не был министром, и не спрашивали его мнения тут же.
   А Мануйлов был по просвещению, и то едва не тонул.
   Некрасов волчисто смотрел, но молчал, – то ли для себя выжидая, кто будет за что.
   Очень грозно-значительно выглядел чёрный Владимир Львов, но не пошевельнулся.
   И только Коновалов успел возразить, что для промышленности такой жестокий принцип принять – значит подорвать производство.
   А кто друг с другом переписывался записочками.
   И неожиданно для себя Шингарёв безо всякого боя получил санкцию на переворот всех хлебных отношений в России. С ласковой улыбкой резюмировал князь Львов, что, оставляя пока в стороне промышленность, министру земледелия поручается разработать главные основания реформы о хлебной монополии.
   Керенский – слышал ли о монополии? понял ли? – но рвался со своими срочными вопросами, звонко стал излагать их. Во-первых, необходимо оплачивать командировочные для петроградского окружного суда. Во-вторых, надо огласить в печати обнаруженные в департаменте полиции денежные расписки депутата Маркова-второго в получении денег из секретного правительственного фонда. В-третьих, как отнесётся Временное правительство к тому, что прежним судебным следствием некоторые финляндские граждане привлечены по обвинению в государственной измене. Хотя среди части финского населения и действительно распространены симпатии к немцам, но в этом виноваты мы сами. А было бы очень нетактично таким обвинением сейчас будоражить финляндское население. В-четвёртых, сообщается Временному правительству об уставе Чрезвычайной Следственной Комиссии и правах её производить осмотр и выемку корреспонденции.
   Приняли к сведению. Согласились.
   Какие-то подобные нужды были и у Некрасова, и он стал их уже выкладывать, когда министр юстиции вспомнил в-пятых: теперь, когда приносят присягу войска, неизбежно принести присягу и членам Временного правительства.
   – Вот, – голос Керенского стал насмешлив до резкости, – Юридическое совещание предлагает форму присяги… Но тут много уступок традиционным формулам, не слишком ли это старомодно?.. Обещаю и клянусь перед всемогущим Богом?.. В исполнении сей моей клятвы да поможет мне Бог?.. Да стоит ли нам-то…?
   Помялись. Так-то так, но надо не оскорбить и слух народа.
   – И потом, господа, наш спор ещё со дня отречения Михаила: как определять нам самих себя: правительство, возникшее волею народа – или по почину Государственной Думы?
   Тут вступил Набоков и особенно просил, чтобы никто не оговаривался и не употреблял прежнего опозоренного названия «совет министров», но все бы употребляли только «Временное правительство».
   Да, ещё же, самый важный вопрос! Исполнительный Комитет желает иметь постоянные контактные встречи с правительством. И значит, – оглядывал министров доброжелательный премьер, – надо нам выделить из своей среды кого-то, трёх-четырёх, постоянных делегатов на эти контакты.
   Очень испугался Шингарёв, чтоб его не выбрали: тогда – безконечная говорильня, торговля, и всей работе гинуть.
   Но его и не предлагали. Возглавил комиссию сам князь Львов. А следующий так же естественно предполагался Керенский, – но он стал резко отказываться, мотать головой, что как раз именно ему совершенно неудобно – противостоять товарищам по левым партиям.
   Признали, уважили его нежелание.
   Думали – Милюкова, но он ледяно отказался. Ему такая роль виделась унизительной.
   А Некрасов и Терещенко, напротив, сами выдвинулись, очень хотели. Их и выбрали.
   У Милюкова вот какая забота: Палеолог задумал дать банкет в честь полного состава Временного правительства. Это, конечно, мило и приятно – но какие это вызовет кривотолкования в Совете рабочих депутатов.
   Увы, увы. Надо, Павел Николаевич, тактично отговорить французского посла. Просить его отказаться от этого замысла, понять наше положение.
   Теперь ещё такой вопрос: что делать с бывшими царскими поездами? Их – пять, и они великолепно оборудованы для поездок. Если кому понадобится из правительства. И неужели теперь их разорить?.. Жалко.
   Но и оставить одиозно: чтó о нас подумают?
   Милюков решительно заметил, что эти поезда могут понадобиться для иностранных гостей, например.
   Склонились так: оставить три лучших – собственный императорский, заграничный и императрицы Марии Фёдоровны. А свитский и пригородный – упразднить. И будет пополам.
   Дальше потекли назначения, назначения… Отставного полковника Грузинова назначить постоянным командующим Московского военного округа. …Казённую продажу питей поручить профессору Политехнического института Фридману. …Разрешить бывшему государственному секретарю Крыжановскому свободное проживание в Петрограде (опасается ареста).
   Что-то сегодня всё заседание промолчал обер-прокурор Синода Львов, но с самым значительным дегенеративным выражением, зловеще прокатывая глаза и черня бородой.
   Он – ещё не открывал им своей ярости, не пришёл час. Он был оскорблён, заножён, разъярён вчерашним внезапным непослушанием Синода, даже если не забастовкой архиереев! И он готовил удар: расчистить эту святую братию!
   Но ещё не всё про себя решил.

543

Рижская поездка Гучкова.
   А вот что: если проезжать Псков ночью – можно и не видеть ничего, и не видеться. И не обязан министр начинать поездку с Главнокомандующего фронтом, может сразу проехать и к командующему армией. Так и решил. Но поезд задержался и вышел из Петрограда вчера вечером довольно поздно, так что во Псков попадал всё-таки на раннее утро.
   И прицепленный к нему вагон военного министра тоже оказался не слишком подготовлен: в салоне по-прежнему ввинчены в стену портреты царя и царицы. Но подхватчивый Половцов энергично и охотно взялся сейчас же их и вывинтить. Тут же сам это и сделал, с помощью писаря.
   Высокий ростом, лихо-воинственный видом, в папахе Дикой дивизии, постоянно подвижен, остроумен, проницателен, Половцов очень импонировал Гучкову, такого коренного военного и вместе с тем столь находчиво-насмешливого очень не хватало поблизости, да у него оказался и письменный слог так же отличен и отточен. А Половцов сразу упросил взять в поездку и своего приятеля, корреспондента «Таймс» (пусть союзники знают о поездке министра!). Ну пусть.
   Ещё ехали в вагоне с министром два адъютанта (теперь не было Мити Вяземского…), фельдъегерь и писарь с машинкой.
   И караул из юнкеров-павловцев. (Юнкера остались в Петрограде одной настоящей военной силой.)
   Ночью Маша продолжала подлечивать мужа, следила за лекарствами.
   Во Пскове рано утром Гучков просил не раздёргивать занавесок, он даже видеть не хотел этого перрона, вокзала и башни водонапорной. Постояли – тронули, Гучков подумал, что всё обошлось, миновали.
   Но спустя час в дверь купе раздался тонкий отчётливый стук Половцова. Оказалось: во Пскове ожидал их и вошёл в вагон генерал-квартирмейстер Северного фронта генерал-майор Болдырев: комендант вокзала предупредил штаб фронта о проезде военного министра. Рузский, видимо, обиделся, не явился, а Болдырева Половцов уже час поил чаем и находил, что – умница. Может быть, Александр Иваныч его примет, неудобно?
   Да ничего другого и не оставалось, вот и вставать, а думал ещё полный день отлежаться в вагоне.
   Болдырев был по типу «младотурок», с подвижным умом и зубоскальством над порядками. Но через его насмешечки видно было, что и он ошеломлён: творился какой-то зловещий цирк, неуправляемые солдатские толпы врывались в канцелярии, штабы, арестовывали генералов или полковников и даже убивали.
   Оттого ли, что в устной передаче, но всё это вдруг проступило Гучкову с живостью, – слушал он, слушал – представил: да ведь и его, военного министра, вот так же может арестовать толпа солдат? Чем он так уж недоступнее этих генералов?
   А на станциях, узнав о проезде министра, выстраивались почётные караулы, ждали толпы железнодорожников и жителей, а то и местный гарнизон, и надо было выходить к ним с речами. Гучков призывал к единению против коварного врага – ему кричали: «Да здравствует первый народный министр!» – и несли к вагону на руках.
   От голоса утомлялась грудь, и на перегонах он ложился, а Маша опять прикладывала холодные компрессы.
   Унижало это безсилие в важнейшие дни жизни.
   Впрочем, если б он был сейчас и совсем здоров, – он не представлял, что бы сейчас такое должен был первое спасительное делать. Понятно, что уходят часы и минуты, а что делать – непонятно.
   Генерал Болдырев так и остался с ними в вагоне. Естественно было ему теперь доехать до армейского штаба.
   В Ригу дотащился поезд – уже было темно. На вокзале ждала огромная толпа, выстроился почётный караул Финляндского драгунского полка, на его штандарте – большой красный бант. Трубачи играли марсельезу.
   Сколько ни причислял себя Гучков к военным людям, и в поездках надевал полувоенные мундиры, – но первый раз его встречали как генерала, он ощутил гордость и прилив сил. Принял почётный караул от драгун и моряков, поздоровался с войсками, поздравил с новым государственным строем и просил поддерживать его. А навстречу выступил с рапортом Радко – тяжелоголовый, круглолицый, с раздавшимся подбородком.
   После рапорта тепло обнялись и поцеловались. Ещё дошумливала музыка и общий гул, а Радко сказал Гучкову близко: поступили сведения, что террористическая партия намерена в Риге убить прибывшего Гучкова.
   Гучков – поразился. Нет, он не испугался, как пугаются трусливые люди, но его обожгло. Обожгло не столько страхом, сколько обидой: неужели безумный террор способен обернуться и против них, против нового правительства, против самой революции? Это уже было чудовищное извращение мозгов.
   А толпилась на площади – масса, и покушение ничего не составляло произвести.
   О, нелёгок будет путь революции!
   Надо было ехать к Радко в штаб. Подавали автомобили. В один приглашали Гучкова с женой, но он решил разъединиться с Машей и позвал сесть с собою Болдырева:
   – Ваше превосходительство, едемте со мной: не хочу, чтоб дети лишились одновременно отца и матери. Вот, собираются меня убить. Что делать, доля риска необходима.
   – Да, – ответил Болдырев, – это маленькое неудобство вашей профессии.
   (А про себя подумал: не спросил Гучков – а у него, у Болдырева, есть ли дети? – зачем ему садиться с министром? Неудобство выявлялось не только для министра.)
   Да, Рига всегда бывала полна революционерами – а такой и связи в голове не возникло, когда наметили ехать сюда.
   Всюду с домов торчали красные флаги.
   Слишком медленно тянулась кавалькада автомобилей, слишком медленно. Ехал первый народный министр – и густые конные наряды охраняли его от народа.
   Но всё обошлось благополучно – и Гучков невольно повеселел и поздоровел.
   Предварительно, в тесном кругу высших офицеров, посовещались с Радко. Даже начальник штаба у Радко – и тот ведь был смещён Гучковым под угрозами солдатского гнева, – Радко этого не одобрял: такая уступка может повести к капитуляции. Впрочем, он был уверен, что к началу военных действий дух армии восстановится.
   Безупречно был охранён их штаб – но в темноте колыхалась Рига, переполненная совсем неизвестными людьми и агитаторами из Петрограда, – и волны их уже бились в тыловые линии Северного фронта. Немец не шевелился от самого дня революции, и даже может быть плохо, что не шевелился: оттого резвей вели себя агитаторы, и разъедающая опасность налегала сзади.
   Назначили на завтра благодарственное молебствие в кафедральном соборе, затем парад войскам, совещание в штабе армии, затем посещение миноносца, нескольких местных революционных комитетов, приём депутаций.
   Потом – ужинали, вместе с двумя членами Думы, уже объезжавшими фронт, – Ефремовым, видным членом Прогрессивного блока, и комиком Макогоном. На обоих висели Георгиевские медали, которые дал им Радко за посещение Пулемётной горки. Было и дело: депутаты рассказывали о солдатских пожеланиях, и Половцов записывал для поливановской комиссии. А потом депутаты смешили всех рассказами о своих похождениях на фронте в эти дни.
   И в безунывной бодрости Ефремова и в хохлацком юморе трезвого Макогона вдруг представилась вся эта революционная армейская катавасия – весёлым недоразумением, которое наш рассудительный народ оборет, очувствуется, не вступит в бездну, – и даже весело будут вспоминаться эти дни всеобщей растерянности и головокружения.
   И Гучкова – самого потянуло рассказывать смешное, а он тоже умел. Нашло ему рассказывать о Протопопове, о его несомненном полном сумасшествии, как он ходил по лестнице задом, разные анекдотические случаи, очень смеялись. Сейчас уже странно было, что этот ненормальный мог руководить и Государственной Думой, и нашей парламентской делегацией в Европу, и министерством внутренних дел. Всё отошло как сон и вспоминалось смешно.
   Нет, одолели мы то, одолели неодолимое – и нынешнее тоже одолеем!
   Но остались с Радко вдвоём – и тот мрачно говорил о своих тылах, неподвозе, разболтанности железных дорог в несколько дней, без жандармов, и повсюдном непослушании офицерам.
   Он придумал, что раз уж комитеты неизбежны, то выбирать смешанные солдатско-офицерские – до дивизии, до корпуса, до армии, и может быть только так мы ими управим. Вчера уже и начали такие выбирать: они будут поддерживать внутренний порядок, разрешать все недоразумения между офицерами и солдатами – ну и, само собой, бороться против контрреволюции. (По Риге развесил Радко приказ: ни в коем случае никогда не петь «Боже, царя храни».)
   Идея таких комитетов Гучкову очень понравилась.

544

СРСД в Михайловском театре. – Как не дали царю убежать. – И о контроле за правительством.
   Первая тысяча и вторая тысяча – в грубых сапогах, шинелях, бушлатах, папахах, фуражках, не снимая их, ещё не отбросив недокуренной махорочной цыгарки (где-нибудь на пол там), – пёрла и пёрла во входы, без всякого контроля, прихватывая и любопытных с площади, глазела на невиданные залы, на люстры, на лепку, путалась в системе перекрестных лестниц, через один этаж, и, чертыхаясь, перелезали к дружкам через перила, и пробивались наконец в главный зал, столбенели от пышного тёмно-жёлтого занавеса с государственным орлом и вылепленных девок по бокам его, а сверху – как на солдатскую безчасную надобность – выставлены и часы, да как бы не серебряные, а задери голову – весь круглый потолок ещё разрисован-разрисован. А в обвод зала – пузатые налеплены гнёзда рядами, за жёлтыми занавесками, и там тоже уже свой брат, кто с какой лестницы попал, и светильниками утыканы все эти пуза, свету – залейся.
   И ужайшими проходами между ложами и краями партера, где, бывало, в нежнейших нарядах, придерживая трен, проходили дамы по одной впереди своих кавалеров, – теперь протискивались сразу два-три здоровых дядьки, солдат или рабочих, спеша захватить себе место в ряду – жёлтое кресло с тёмно-жёлтым бархатом сиденья, и в редкое кресло садился один, а то всё вплотнялись по два и по два.
   И когда уже все места по всем ярусам были захвачены, и ложи внабитку – всё равно депутаты не помещались. Чудо-занавес поплыл вверх – а там на помосте ещё сколько места! И попёр народ туда, усаживаясь на полу. И только попереду за столом держался президиум, а уж прочие члены Исполнительного Комитета садились на штабель декораций сзади.
   Питерские рабочие, кто и видел прежде, как к этому театру подъезжают на фаэтонах, – вот не думали и сами когда попасть в серёдку. И насыщенно, но и злорадно оглядывались теперь на всю эту красоту.
   Сегодня здесь заседал и застоял полный пленум Петроградского Совета Рабочих и Солдатских Депутатов – объединение тех и других.
   А ещё сколько-то же осталось и в вестибюлях, и снаружи, – не влезли.
   И вожди Исполнительного Комитета щурились на это невместимое, необъятное чудище Совета, от которого не знаешь, какой неожиданности ждать. Они почти и не встречались с этим чудищем. Неповоротливая, обременительная ноша, насколько удобней было бы Исполнительному Комитету поворачиваться без неё. Однако не были вожди уверены, что уже могут без неё. Они ещё не могли оценить соотношения сил, и в глубине ещё не забыли, что и сами-то не имеют полномочий. И вот сегодня выносили на повестку дня деликатный вопрос о Контактной комиссии, как узнавать действия правительства и передавать ему требования революционного народа, – утвердить на Совете созданную комиссию и её состав. (А глубже посмотреть: зачем это обсуждать здесь? Ненужный и опасный прецедент.)
   Но раньше того – выдвинули эффектное событие ареста царя, и докладывать о нём взялся неуёмный Соколов: не успел сам арестовать, ни даже проверить в Царском, так хоть поговорить. Выскочил на авансцену живчик с бородкой и пятном белой лысины среди чёрной поросли – и захлёбчиво, многословно сообщал – о судьбе Романовых! И кого ж это могло не втянуть! А чем больше замечал Соколов, как захвачено дикое застывшее толпище, – тем драматичнее он добавлял и размазывал. И – как Гучков с Шульгиным без разрешения Совета поехали сговариваться во Псков. И как изо Пскова царь снова кинулся захватить Ставку, чтобы оттуда повести армию на столицу. И как буржуазные круги хотели навязать царём Михаила, но Исполнительный Комитет настоял на отречении, и так уладили этот вредный эпизод. И как затем царь Николай задумал сбежать со всей семьёй в Англию, – (зал напрягся!), – а Временное правительство ему потакало, вело переговоры без ведома Исполнительного Комитета, но Комитет узнал и решил действовать самостоятельно, и послал множество воинских частей и даже бронированных автомобилей, они плотным кольцом окружили царскосельский дворец и так не дали Николаю Романову сбежать!
   Царь и народ! – и народ в креслах императорского придворного театра, судящий о царе, – непредставимая ситуация! Эманация Великой Французской Революции! И на её подымающих волнах Соколов упивался безсмертной ролью.
   – Но один арест Николая II ещё не исчерпывает вопроса! Пока что мы лишили его только политических прав – но ещё не успели коснуться имущественных. А сколько у него имущества во всех пределах России! Какие имения! И какие огромные миллионы во всех иностранных банках! И он там за свои деньги купит себе монархистов! Теперь надо выяснить, какое имущество Николая Романова может быть признано личным, а какое – произвольно захваченным из государственного казначейства, – и всё это надо отнять!
   Набитый жёлто-серо-чёрный зал волновался. Раздавались крики одобрения. И Соколов кричал, подхваченный одобрением:
   – А раньше – нельзя его выпускать за границу! И думаем, что вы одобрите наше решение.
   И уже на прорыве аплодисментов, верхним криком:
   – И вы должны верить своему Исполнительному Комитету!
   И зал хлынул густым хлопаньем. И – вскликами. И – воем. И – трёхпалым пронзительным свистом. И топотом сотен ног.
   Соколов отошёл, вытирая пот с лысины, торжествующий.
   Кричали:
   – Все его проделки выяснятся!
   – Вы нам докладайте, чего ещё узнаете!
   – Та-а-ак!
   Вожди Исполкома переглядывались: неплохо. Чудовище задобрено. Теперь:
   – Слово имеет товарищ Стеклов.
   И вышел на авансцену – такой крупный, уверенный, бородатый, как купец знатный, для народа располагающая фигура. И когда поутихли, стал густым голосом объяснять.
   С этим правительством не обойтись иначе, как на него давить. Оно само такого натворит, что много может нам повредить. Мы сами не пошли в министры, но зато должны контролировать их. А без нас они слабы. Со временем они, может быть, соберут около себя консерваторов, но я надеюсь – мы им не дадим. Тут и вопрос о 8-часовом дне. И о демократизации казармы. Надо на них давить организованно. Вы – сила решающая, и они вам вынуждены подчиняться. Сила – на стороне революции, а не буржуазии. Мы им будем заявлять наши желания, а они чтоб не отговаривались незнанием. Они и сами к нам обращаются. Вот почему Исполнительный Комитет избрал комиссию из пяти человек – контролировать правительство непрерывно. И вы, я надеюсь, это одобрите. Уже теперь ваше мнение может сделать всё. А может нам придётся опять совершать революцию.
   Так забрал зал – даже перемахнул. Разожжённые во вкусе своей тысячеголовой власти, из зала густо кричали:
   – Не доверять Временному правительству!
   – Обманщики!
   – Царские лакеи!
   – Устроить самим новое революционное правительство!
   – И во главе – товарища Керенского!
   (Не было его тут, но все знали.)
   И – полезли ораторы, по коленкам соседей, через плечи сидящих на полу в проходах, и по ступенькам на сцену, – как их не выпустишь?
   – …Там, в правительстве, – капиталисты, которым нужен Константинополь. Надо бороться с Временным правительством, а не присягать им! Оно ещё не заикнулось, чтó нужно крестьянину и народу!
   – …Не надо связывать себя никаким контролем их! Правительство – крупнобуржуазное, одна клика заменила другую!
   Вылез и за контроль:
   – Мы переживаем момент организации.
   И такой вылез:
   – Тут говорят только вольные, а вот я, серый герой, Георгиевский кавалер… Серый русский крестьянин высказывает голос русской воли…
   Не дали ему договорить, оттянули.
   Опять рабочий:
   – Не мы для правительства, а оно для нас. Так что должно безпрекословно исполнять наши требования. Если правительство с чем нашим не согласится – мы опять возьмёмся за оружие! Временное правительство должно быть просто секретарём Совета рабочих и солдатских депутатов, не больше.
   Но и предупреждали:
   – Товарищи, Петроград не похож на всю Россию! Оттуда многие приветствуют правительство. Ещё есть кроме нас Россия – и она не наша.
   Но и успокаивали:
   – Да мы всегда можем правительство арестовать! Если оно не уйдёт – так мы их и арестуем.
   – Вопрос неясный! Продолжить прения.
   И Стеклов – при всех своих физических данных – растерялся от этой разноголосицы и нескончаемого шума, которого не было сил остановить. И тут – волчком вывертелся на авансцену снова Соколов – всё же есть люди, незаменимые в революции. И предупреждающе поднял, держал руку. А зал – уже полюбил его за сообщение о проделках царя. Поверил в него. И смолк. И Соколов – быстро, но спокойно:
   – Товарищи! Обсуждаемый вопрос – простой и ясный. Пока это правительство выполняет все требования Исполнительного Комитета, а мы можем его сколько угодно контролировать и внутри каждого министерства наблюдать хоть за всей перепиской, – мы призываем вас оставить его на месте. В настоящих условиях Исполнительный Комитет берёт на себя ответственность за деятельность Временного правительства.
   Сразу вдруг и поостыли.
   Полегчало.
   Тогда, для новой замазки и доверия, – выпустить Гвоздева? – читать вслух пункты соглашения с заводчиками. Сейчас заревут в одобрение, верный успех.
   Там – полезут с приветствиями, приветствиями.
   Но никуда не уйти, опять этот проклятый режущий вопрос: можно ли перенести похороны жертв на Марсово поле? Не было уверенности, согласится ли Тысячеголовый? С похоронами что-то сильно упёрся.

545

Ярик в Москве у Ксеньи. – Танец. – Прогулка.
   Никогда сила таянья не была такой пышущей. Никогда так тонко не замерзало к вечерам. Никогда не бывало таких нежных подснежников, покорных губам. Никогда столько не гулялось.
   Да свободного времени никогда столько не было… Никакой весной не веселились так сразу все люди.
   Ксенья с уверенностью угадала свою лучшую и заречённую весну! Все вёсны, которые она прожила до сих пор, – были только приготовлением. Всё, что она жила и мечтала до сих пор, – было приготовлением. И вот наконец счастье неизбежно должно было явиться Ксенье – именно этой весною, да просто вот в этих днях! Пришла пора радости! Всё нутро её это чувствовало!
   И нутро же – жадным толчком завидовало каждой беременной, встреченной на улице. Каждой беременной. Уж кажется, в эти революционные дни чего только удивительного не было на улицах, лишь озирайся. Но и в эти дни ничто так не удивляло Ксенью, так не толкало в сердце – как вид беременных женщин.
   Всё-таки это – чудо из чудес!
   А гулянья было в эту неделю – не исшагать: занятия на курсах по-настоящему до сих пор так и не возобновлялись. (И балетная группа в революционные дни что-то не собиралась.) Ещё неясно было всему студенчеству: как же теперь их возобновлять? – в прежней ли форме или чего-то же добившись от революции! Первая победа была уже известна: в этом году институты, курсы и гимназии распустят раньше обычного! Профессора поздравляли студентов с обновлением России. Студенты-медики требовали: удалить нежелательных профессоров, минимум экзаменов и практических занятий для перевода на следующий курс. В Университете собирали то летучий митинг всех учебных заведений – на поддержку Временного правительства и войны, то уже и Совет Студенческих Депутатов. Каким-то общим собранным способом должно было решиться их общее студенческое будущее.
   А тут призвал студентов и курсисток почтамт: что за революцию накопилось неразнесенных 60 тысяч писем, идите добровольно письмоносцами! И – хлынули, и Ксенья с подругами тоже. Да у неё все жилы тянуло от десяти минут смирной посидки – ноги требовали если не танцевать, то ходить и бегать. Нагружали их тяжёлыми сумками по утрам, но была большая поэзия: по незнакомым лестницам ходить, как будто ты везде свой, и разносить людям их задержанные жданные вести.
   А по вечерам бы – в театры, так из-за четвёртой, Крестопоклонной, недели поста не было ни спектаклей, ни даже киносеансов. (Вчера – сóроки, хозяйки жаворонков пекли.)
   Зато сегодня вдруг приехал из Ростова Ярик, который, правда, и ожидался по письмам. Прекрасный подарок, и ко времени! Очень соскучилась: ведь не видела его ещё с до войны!
   Вообще не видела его такого военного. Свой Ярик, братишка, однолеток, у носа по-прежнему веснушчато, детская доверчивая чистота безусого лица (над губой стал брить), глаза нескрытые, брови отзывчивые, – а на всё это наштампована война, мужское сжатие губ, но главное – насажен туго мундир, тугие ремни, венчающая голову папаха, даже и странная на детском лице, – а уже и самый настоящий офицер, владетель двух сотен жизней.
   Он пришёл – у Ксеньи сидела Берта. Ксенья порхнула к нему, естественно обнялись поцеловаться – но губы сошлись, едва наискосок – и поцелуй вдруг полыхнул – Ксенья в испуге оторвалась. И щёки загорелись.
   Поздоровался с Бертой.
   Обе они, в два голоса, стали его поздравлять со свободой и с революцией.
   И тут выразился на нём изумлённый или печальный сдвиг бровей. И только что весело вошедший, он ответил им с закрытой усмешкой:
   – Милые девицы, умойтесь холодной водицей и успокойтесь. Как бы эта свобода ещё не вылезла всем нам боком.
   Сказал это настолько старше их, первый раз Ксенья не ощутила права над ним зубоскалить.
   – Да отчего же?
   Ярик сидел на топком диване, а подбоченясь на колени, как-то по-походному.
   – Да что ж, – протянул. – Даже донские казаки – и те атамана прогнали. Сколько я ехал сейчас – ни на одной станции охраны не видел, и мосты – не охраняются. Приходи немец – и взрывай. Иной солдат мимо офицера проходит – только что плечом не толкает.
   – В Москве этого нет.
   – Ну как же нет, да много так. И в трамвае.
   Он уже пробыл несколько часов в Москве, остановился при казармах у приятеля.
   – И в Москве на вокзале – охрана распущенная. А приказы вашего нового командующего висят – что это за подполковник во главе Округа? – что запрещает побеги и самовольные отлучки? Чтоб такой приказ издать – знаете сколько нужно этих побегов?
   Не приходило в голову. Они этих приказов не замечали, не читали.
   – Пишет: «бежать с фронта – преступление перед родиной». Так это что ж – и с фронта уже бегут?
   Опять сдвинулись губы, брови. На девиц посмотрел – и вниз наискось.
   Берта вскоре ушла. А хозяек обеих не было – редкий случай, и ещё больше часа могло быть до возврата. И Ксенья – решилась рискнуть. Предложила с порывом, так хорошо ей стало:
   – А хочешь, пока хозяек нет – я тебе потанцую? А кормить – уже потом буду. А пока вот – жаворонок съешь.
   – Да что ты! – просиял Ярик. Она раньше так его не баловала, чтоб специально для него танцевать. – Конечно!
   – Только я уже теперь не босоножка! – предупредила.
   Заволновалась. Не только потому, что нагрянут хозяйки и будет очень неудобно. Но: никогда в жизни она не танцевала наедине с мужчиной, для него. (Хотя – какой же Ярик и мужчина?)
   Но уже было – кинуто, поймано, не вернуть. И в запретной, чинной столовой, где Ксенье позволялось отнюдь не всё, – а стол-то как раз стоял в стороне, удобно, широкая полоса вдоль окон свободна – быстро отодвинула кресла под чехлами к окнам, а стулья задвинув под скатерть поглубже, открыла прямой пропляс по начищенному паркету, – и убежала в свою комнату. Молниеносно сменила платье, туфельки, надела красное плоское ожерелье – и в узком чёрном выскользнула к нему.
   И как раз проступили в окна, через тюлевые гардины – предзакатные жёлтые лучи.
   Сама себе напевая музыку – проходила, пролетала туда и назад, с поворотами, выступкой, с перебежкой, прокрутами, то руки косо вперёд, как будто летя, – и правда чувствуя себя летящей, способной к полёту! Давно так счастливо не танцевала – но и всё время чувствуя, и почему-то тревожно, присутствие своего зрителя.
   А он сидел, утонувши в диване, перебегающе следил – но ни слова, и не хвалил, так поражён.
   А ведь – лучший способ разговора! Как можно много выразить в танце – гораздо больше слов. Какая в танце есть несвязанность! (Хотя ещё и не полная откровенность.)
   Он – не похвалил, и она убежала молча, ощущая так, что произошло в этом танце нечто.
   И опять, очень торопясь и волнуясь, переодевалась – теперь в украинское вышитое, с широкими рукавами, с монистами.
   И – выскочила, проплясала ему яростного гопака!
   Вскрикивала громко! – тут и он стал вскрикивать, и даже кричал от восторга, подхлопывал ей ритм – встал – пошёл к ней, поймал за руки – и так доплясались до хохота. И он её обнял. Крепко-крепко.
   Крепче, чем.
   Полмига казалось – сейчас будет её целовать, и совсем по-новому.
   Испугалась, оторвалась. И опять убежала.
   И хотелось ей ещё чардаш сплясать – но долго шнуроваться. Да благоразумие требовало лучше убрать все следы. Так и правильно. Едва переоделась, уже шум от дверей, – быстренько подвигали мебель на места. Вернулись хозяйки.
   И хорошо, что вернулись: после объятия создался между ними ожог – не прикоснуться, и говорить наедине невозможно. А за общим столом потёк разговор о революции – и Ярик малоодобрительно о ней говорил, и так угодил хозяйкам.
   Да, что же в Ростове?! (Ксенья и о Ростове не успела его расспросить, уж самое главное.)
   После ужина пошли с Яриком погулять.
   На их глазах молодой зеркальный месяц зашёл за Храмом Христа. Вечер был крупнозвёздный, но почти как будто без заморозка, тёплый, – или так казалось?
   Бродили по набережным – сперва по Софийской, потом перешли к Водоотводному и по Кадашевской. Может и нигде в городе, но здесь-то особенно в эти тёмные часы никак не выдвигалась в глаза революция, не сказывалась ничем, и красный цвет если ещё где был, то уже не заметен. Такой же вечный тёмный Кремль, устойчивые чугунные решётки – и белеющая ледяная москворецкая цельность, впрочем уже с подмоинами, подбухшая, вот-вот готовая пойти.
   И Ксенья вот так же была вся готова – пойти.
   Он вёл её крепко под руку, подпустя пальцы ей на кисть под перчатку – и иногда водил ими там, гладя.
   Нежно.
   В полутьме не так было видно его детское лицо, едва угадываемое, легко придумываемое. Чётко – шинель, ремни, шашка, фуражка, сапоги, – она шла с боевым фронтовым офицером и иногда совсем забывала, что это – сводный брат её.
   С фронтовым офицером – гордей всего и было гулять.
   Вообразить бы его совсем незнакомым, как будто вот только что познакомились, – и, странно, тогда легче, открытей.
   О Ростове – вдруг не захотелось говорить. И он догадался, почти не рассказывал. Да ведь у них был один общий и московский год – она курсисткой, он юнкером, – но и его не вспоминали.
   И перестал называть «сестрёнкой» и не говорил «печенежка». Просто, часто, – «ты».
   А рассказывал фронтовое разное, и всё такое важное, свежее, – даже старая лесопилка на обратном склоне, не растащенная на блиндажи, но приспособленная под штаб полка.
   И как Рождество встречают на фронте.
   Лишь бы звучали голоса.
   Да какой он брат? Лишь товарищ отроческих лет – чему это мешает? Брат – это скучный лысоватый Роман, считающий деньги, не пошедший на войну. А этот – воин, мужчина!
   И всё время – крепко под руку, всем локтем до конца и плечами тесно.
   Нежно.
   Совсем новое установилось между ними. После сегодняшнего танца.
   Хорошо танцевала. Как легко в танце! – а так путано в жизни.
   Зачарованно так пробродили – ничего больше не было, но уже много. Уже – достаточно пока.
   Так в темноте и привыкла видеть – лицо совсем новое, мужественное, незнакомое.
   Расставались, уговорились: и завтра встретиться днём, гулять, и послезавтра.
   Какие это особенные вечера! – уже неотвратимо подступающей весны.
   Возвратилась домой возбуждённая, счастливая, наполненная, долго не могла заснуть.
   Как это так вдруг переменилось?
   Всё хорошо: и что он такой изученный, близкий – и что такой вдруг незнакомый.

Одиннадцатое марта
Суббота

546

(Февральская мифология)
(«Русская воля»)
Ф.Сологуб
Д.В. Философов
Александр Блок
Чхеидзе
(«Новое время»)
(Кузьмин-Караваев, «Биржевые ведомости»)
   …Царь вышел глупый-преглупый. Рождённый быть безголовым, инстинктивно был недоволен: зачем ему голова… Полная нечувствительность к эмоциям нравственного восприятия. Маленькие страстишки, поверхностная сентиментальность. Опасный неврастеник, может быть даже параноик… Дегенеративные начала несомненно переданы Александрой Фёдоровной всем своим детям… Россия может считаться счастливой, что отделалась от Александры Фёдоровны так дёшево.
Александр Амфитеатров
   …По духовному завещанию Николая II в случае его смерти регентшей объявлялась Александра. Будущая «Екатерина III» спешила приблизиться к заветной цели. Главное, ей нужно было укоротить жизнь Николая. Зная наследственную слабость его к алкоголю, А.Ф. пустила стрелы в этом направлении. Но Николай пил и не сдавался. Тогда организовали покушение на его жизнь. Подробности заговора вскроются во всей своей неприглядной наготе, когда над супругами будет назначен гласный суд.
А.Серафимович
(Евг. Трубецкой, «Речь»)
П.Струве
Леонид Андреев
(Меньшиков, «Новое время»)
…Во дни святого счастия
Возникнет над землёй
Блаженного безвластия
Желанный строй.

В пыли не зашевелится
Вопрос жестокий: чьё?
И в сердце не прицелится
Безумное ружьё.

(Ф.Сологуб, «Биржевые ведомости»)
* * *
Супротив печатного не соврёшь
* * *

547

В. кн. Николай Николаевич узнаёт о своей отставке.
   После полутора лет несправедливого изгнания от злобной императрицы – возвратился он на своё законное место. И покоящееся тело его и удовлетворённый разум наполняло это радостное сознание: до чего же он наконец на месте. И как вся Армия теперь воспрянет: обожаемый Верховный Главнокомандующий! И как вся Россия теперь вздохнёт свободнее, зная, что войска поведёт её любимец.
   А ночевал Николай Николаевич в вагоне: в губернаторском доме ещё складывалось Никино имущество, ещё пока там всё перечистится, переставится, прежде чем въезжать, а потом и Стану позвать из Киева. В большой бодрости великий князь поднялся, умылся, помолился, выпил утренний кофе и уже намеревался ехать в штаб, принимать одно энергичное решение за другим, чтобы перетряхнуть Армию к победе, – как доложили, что просит приёма полковник из Петрограда с поручением от князя Львова. Вот как? – наконец-то, давно пора им отозваться. Но вестей от князя он очень ждал на Кавказе, тогда – удивляло молчание правительства, в такие решающие дни. А теперь, для Верховного, сообщения с правительством становились рутиной. Принял полковника в салоне уже на ходу, стоя: что там?
   Полковник виновато докладывал, что он уже четвёртый день с этим письмом едет за князем, но везде разминулся в дороге.
   Однако Верховный Главнокомандующий, не осердясь на задержку, оставил объяснения без внимания, рассеянно поспешно вскрыл письмо тут же, при полковнике, развернул – и…
   – проколотый! —
   …ещё по-военному развернулся и сумел уйти в своё купе.
   И диагонально припав к столику, ещё читал, не веря, не умея понять:
   «…обсудив вопрос о назначении Вашем на пост Верховного Главнокомандующего, пришли к заключению, что создавшееся в настоящее время положение делает неизбежным оставление Вами этого поста. Народное мнение резко и настойчиво высказывается против занятия членами дома Романовых какой-либо государственной должности. Временное Правительство не считает себя вправе остаться безучастным к голосу народа, пренебрежение которым может привести к самым серьёзным последствиям… Временное Правительство убеждено, что и Вы во имя блага Родины сложите с себя ещё до приезда Вашего в Ставку звание Верховного Главнокомандующего…»
   Нет! Нет!! Нет, он этого не ожидал! Нет!! В революционные дни он готовил себя к неожиданности – но не такой!! Этого – нельзя было предвидеть!
   Это будет… Это будет… Это будет – Третье Отречение?!
   Отречение Ники? – имело смысл: засыпка пропасти между властью и обществом.
   Отречение Миши? – имело смысл: Мише был не по силе трон.
   Но какой будет смысл этого отречения – оторвать от Армии её Вождя?!!
   И – что же решать? И – что можно решить? И – с кем же посоветоваться?
   И – кто его отрешает? Назначенный в один час вместе с ним какой-то Львов?..
   Ах, как роково получилось, что Стана не поехала с ним сюда! Ах, как же нужна сейчас умница Стана с её твёрдым взглядом на события! Как роково получилось, что в такой день, при таком решении! – и они разлучены…
   Сегодня Стана, Милица и Петя должны быть в Киеве.
   С Алексеевым? Но Алексеев – не великокняжеской крови, не ровня. И что-то вчера он не понравился: прятал глаза, был хмур. Великий князь даже подумал вчера, не разочарован ли Алексеев, не хочет ли он стать Верховным сам?
   Да и – о чём же с кем советоваться, если написано так ясно и в правительстве уже всё решено?..
   А пружинилось в великом князе великое нетерпение, которое и было двигателем его полководческих действий, нетерпение, которое никогда не давало ему выжидать, прятаться, – но вытягивало проявиться раньше всех и решительней всех.
   Унижаться? Цепляться за пост? Просить? Ни за что!!!
   Но – быстрей! но – больше! – швырнуть им!!
   Конечно, можно не спешить сдавать – ведь он уже принял командование! Можно ехать в штаб, работать, обдумывать, обсудить и с Алексеевым.
   Но – нет! Но – быстрей! Швырнуть им!!
   От груди и в спину проколола насквозь обида – уже не на какое-то там правительство, а на саму Россию! Если Россия не оценила великого князя, если Россия не хочет его – неужели он будет навязываться?! Нет! – и горло его задрожало. Он даст и России почувствовать своё достоинство! Он – именно хочет теперь в благородстве опередить и саму Россию! Он даже и не может ждать ни одной минуты!
   И – метнулся саженными шагами мимо забытого полковника – к адъютанту! бланк телеграммы!
   Плюхнулся на скамью, подогнув остроуглые ноги, – и размашистыми крупными буквами писал:
   «Рад вновь доказать мою любовь к родине, в чём Россия до сих пор не сомневалась».
   И хотя горло всё так же дрожало, но уже и удовлетворённо.
   Пусть Россия прочтёт – и пожалеет.
   И уже равнодушно – отдал адъютанту на отсылку.
   Огненный порыв вырвался из тела как душа – и даже голова ослабла на шее, требовала ручного подпора.
   И посидел так тихо. И пришла мысль: но если он не Верховный – то кто же теперь?..
   Ах, зачем его вытребовали с Кавказа! Уж как хорош он был на месте там.
   Но – Наместником он и остаётся? Ведь он предупредил правительство, что оставляет за собой этот пост!
   А никакого другого поста, ниже, он теперь в армии занять не может. Не согласен.
   Но и вернуться на Кавказ как бы разжалованным, и после таких проводов – разве возможно?
   А тогда что ж – отставка?
   Уехать просто – в поместье, в Беззаботное?.. (А там сейчас волнения…)
   Кончена жизнь? Как внезапно.
   Генерал Алексеев прислал предупредить, что сейчас на вокзал приедет протопресвитер и в вагоне примет присягу Временному правительству от великого князя и сопровождающих офицеров.
   Ах да! Присягу!..
   Осветилось: а почему – в вагоне? А почему – не в штабе? Так Алексеев – знает?? и знал вчера?? Предатель!!
   А может – это его интрига и есть??
   Присяга Временному правительству?..
   Неудобно отказаться.
   Отказаться – невозможно.
ДОКУМЕНТЫ – 22
(Опубликовано 11 марта)
ОТ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА
   Решительно отбросив приёмы управления прежней власти, угнетавшей народ… Проникаясь всецело духом правового государства… заявляет, что приняло к непременному исполнению все возложенные на государственную казну при прежнем правительстве денежные обязательства… погашения по государственным займам, платежи по договорам, содержание служащим, пенсии…
   Вместе с тем и все платежи, следующие в казну, налоги, пошлины должны вноситься по-прежнему… При громадности текущих военных расходов и увеличении государственного долга – повышение некоторых налогов окажется неизбежным…
   Временное Правительство твёрдо уверено… что все граждане отныне свободной России с готовностью будут нести возложенные на них законом обязанности перед Родиною.
(подписи 12 министров)
ДОКУМЕНТЫ – 23
(Опубликовано 11 марта)
ВОЗЗВАНИЕ ВОЕННОГО МИНИСТРА
   Граждане и воины!
   Враг угрожает столице. Петроград и его окрестности наводнены германскими шпионами. Нет звания, каким шпион не назвался бы. Он переодевается во всякую форму.
   Нужна контрразведка. Генеральный штаб это дело наладит. Граждане и воины, не спутайте этих верных людей с агентами сыска былого режима. Новой власти сыска не нужно, она управляет в согласии с волей народа.
   Следите за собой. Не выдавайте плана обороны.
Военный и морской министр А. Гучков

548

Костя Гулай и капитан Клементьев.
   Идя на присягу, Котя не без злорадства надел изрядный красный бант.
   А капитан Клементьев, старший офицер батареи, не надел.
   День был погожий, снова солнечный, хотя и прохладный. Снег липкий, мокроватый, но не таял. Долго стояли – ногам через сапоги стало холодно, а лицо уже приятно теплило солнце.
   Их командир дивизиона, только что вернувшийся из отпуска из Петрограда, вчера собрал всех офицеров и под впечатлением виденного обратился не с приказом, но с горячим советом: на предстоящую церемонию присяги Временному правительству всем офицерам надеть красные банты. Что если Временное правительство признало красный цвет своим – теперь нам нечего пугаться его как жупела! Он убеждал, что впредь вся боеспособность их части зависит от того, удастся ли офицерам завоевать доверие солдат, чтоб их не считали противниками переворота. Он ужасался поступку бригадного священника, который после оглашения Манифестов отказался беседовать с нижними чинами об отречении, пока не получит подтверждения от Священного Синода. Вот так, – говорил командир дивизиона, – мы разрушим, погубим армию и не доведём войны до конца. (А не менее ужасно, говорил, попали некоторые части, которые успели присягнуть Михаилу, – и теперь, через неделю, им переприсягать.) Никто из офицеров не знал – что ж это за банты, как их делать, какой формы и размера? – и командир дивизиона показывал им. Он уже распорядился раздавать красную материю солдатам.
   Сегодня командир дивизиона приехал на батарею сам, сам же звучно, уверенно читал перед строем присягу – сперва всю вместе, потом по словам, и батарея повторяла: «Клянусь перед Богом и своею совестью… повиноваться Временному Правительству… всем поставленным начальникам полное послушание… Не щадя жизни ради Отечества…»
   А офицеры, как это принято, держали правую руку поднятой, с пальцами, сложенными для крестного знаменья.
   А потом все, все по одному подходили к первому орудию, папаху под мышку, руку без рукавицы клали на ствол, а другой рукой крестились, кто православный. Потом целовали крест, лежащий на столике.
   Обошлось гладко. (А в соседнем пехотном полку принесли к присяге знамя – но разглядели там инициалы царя – и не решились присягать, пришлось унести.)
   Потом читали перед строем обращение военного министра.
   Расходились после построения, и Клементьев, тоже присягнувший, и глубоко печальный, – пригласил Гулая зайти к нему в землянку, есть маленькое дело.
   Он и вчера всё объяснение просидел с печальным безучастием, смотрел на командира дивизиона глазами больными или как на больного. Он-то сам (начальство не знало, а Гулай знал) на солдатские вопросы, как понять отречение, всем отвечал, что стряслось страшное несчастье, что без царя Россия пропадёт, – то есть ещё похуже того священника. Совсем не умел Клементьев притворяться. Но из солдат никто ему в ответ не удивился, слушали, как соглашались.
   Клементьев был старше Гулая всего-то на два года, а перегородка между ними была непереходимая. Даже странно, где это поместилось: всего на два года, а уже капитан, кадровый, и три года успел послужить до войны и всю войну. А просто: не только университета, но и гимназии не кончал, а сразу военное училище. Перегородка в том, что Клементьев был вовсе слит с военным делом, исключительно хорошо стрелял (Гулай у него много набрался). А с другой стороны – никаких философских интересов, ни начитанности, так что нельзя было бы ему сейчас предложить такой, например, аспект: что нынешняя русская революция есть ещё один шаг в саморазвитии Мирового Духа. А ещё – был Клементьев как-то слишком серьёзен, да даже и всегда печален. Ровесники, называли они друг друга на «вы», по чинам или по имени-отчеству.
   Сейчас спустились к нему в землянку. Присели, в шинелях. Через оконко падало немного солнца, было светлей обычного земляночного. И снова Котя видел эту печальную серьёзность, делавшую Клементьева старше лет, и удивлялся его сокрушению, не пропорциональному событию. Всего-то росли у Клементьева юнкерские лёгкие усики, а лицо – уж так изведавшее горя.
   За войну и у Коти было теперь своё изведанное, но за месяцы тихого оборонного стояния горечь сгонялась, а ликовала на лице молодость и сила.
   Что-то яркое подсвечивало Косте под лицо. А, падал солнечный луч на его нагрудный красный бант.
   Клементьев снял фуражку (у него иконка висела в углу), принагнул голову с чернявыми, молодо-густыми, но короткими волосами и сказал замыслительно:
   – Да… Вот вам и блеск царского трона. Имени. И могущество власти. Было – и как не было.
   Всё так, но мысль банальная, Гулаю нечем было отозваться.
   – Царь был – Помазанник Божий, – очень серьёзно говорил Клементьев. – И прадед его царствовал, и пращуры, 300 лет. И царь – один. А во временном правительстве может быть двадцать человек? – как же мы им присягаем? А если они разругаются и станут в разные стороны тянуть, – как же им соблюдать присягу?
   Это верно.
   – Ну, не им лично, России, – сказал Котя легко.
   – И как же это новое правительство допустило арестовать царя? Неужели там не нашлось людей, кто бы помешал?
   Гулай смолчал.
   – Как вот мне вернуться к старику-отцу, старому служивому, – и без Государя императора?..
   Вот ещё вопрос.
   – Читаю вот, – кивнул Клементьев, на кровати лежала у него кипа газет. – Что только не пишут о царской семье, жутко читать. И за такие подробности берутся. Развязались перья. А и подумаешь: что-то за этим есть? Неужели столько неправды было вокруг трона?
   Хотел ли он просто пожаловаться, поскулить, для того и позвал. Удивительна была такая его деревянность при его молодости. Он медленно выпускал фразы, а между ними продолжал думать. После контузии у него чуть заметно подрагивали руки и были зрачки неодинаковые.
   – Несомненно, – сказал Гулай басом. – Были силы, которые царём играли.
   Если вам так легче.
   – А всё-таки, – уставленно в стенку, не в Костю, – как же так? Петроград, тыловые могли произвести революцию, не спрося армию? Штатские люди – и с нами не посчитались?
   – Да-а, – в тон, но без сожаления отозвался Гулай, – штафирки, конечно. Но им подручней было.
   Клементьев как обдумывал, почти не двигался.
   – Но Государь был патриот. И самоотвержен.
   Немножко бы меньше серьёзности, нельзя уж так серьёзно с глазу на глаз.
   – Может, немецкая партия его сбивала. Он давал собою играть. Во главе великой страны так нельзя.
   Клементьев прямо не возразил. Но желая ли оправдаться, поделиться по-равному:
   – Успокаиваю себя тем, что с высоты престола освободили нас от присяги. Если Государь император сам соизволил отречься – тогда что ж? тогда и мы должны присягнуть? А то – не знаю… А то – я бы не мог… «Не щадя жизни ради отечества», – что ж, это верно… Государь отрёкся, но остались Вера и Отечество, да…
   Чего совсем не было у Клементьева – юмора. «С высоты престола» – так можно в манифестах писать, но не говорить же в простой речи. И вообще – можно услышать такое от закоснелого старого офицера, какого-нибудь князя, – но от 27-летнего офицерика из простого народа?
   Скучновато уже получалось. За этим он и звал? Или зачем?
   – Василь Фёдорыч, вы хотели что-то мне…?
   Клементьев посмотрел на него удивлённо. И уже полная растерянность вступила в его печальные глаза.
   – Да. Да. Позвольте… – вспоминал. – Позвольте, вот странность, насколько же память отшибло? Что со мной? А были у меня нервы – жена говорила: «дубиной не перешибёшь».
   Смотрел с досадным мучением забытой мысли. Смотрел – как от Гулая ждал напоминания.
   – Вот, говорю, надо нам теперь, после беды, батарею сколачивать, крепче держать.
   Нет, не то. Не вспоминал.
   – Ну, в другой раз, Василь Фёдорыч, когда вспомните. – Встал.
   И Клементьев встал. Уныло.
   – Вот странность… А как вам нравится, – ещё задержал, – в приказе министра: «солдаты и офицеры, верьте друг другу»? То есть, солдаты, не избивайте офицеров? Ведь это же нетактично. У нас и тени неповиновения нет, это у них в Петрограде, – а зачем же нам читать такой приказ? Нетактично.
   – Правда, – согласился Гулай. – Это глупость.
   И уж на самом уходе его – вспомнил Клементьев.
   – Да, вот что! Ерунда совсем. Командир дивизиона в Москве нанёс визит институту, который нам всё подарки шлёт. И директриса, между прочим, пожаловалась, что один наш солдат пишет слишком развязные письма её институтке. Командир, даже неловко, просил повлиять. Это – ваш Евграфов. Вот, возьмите.
   Нашёл, дал. Армейский полуконвертик, в трубочку склеиваемое письмо.
   Гулай взял. У себя в землянке прочёл, залихватское приказчичье ухаживание, галантерейным языком.
   При подарках были всегда имена и адреса жертвователей, почти всегда девиц. Такие подарки получал и сам Гулай, офицерские мало чем отличались от солдатских, и внутри мешочков такие же трогательные письма упаковщиц, нередко гимназисток, восторженно предлагавших заочную дружбу и переписку. Некоторые вкладывали и фотографии, подруги разоблачали, что она чужую положила, а сама урода. Все воедино эти письма представляли неразведанный, таинственный и манящий букет – то самое, что и есть жизнь. И Гулай сам иногда отвечал довольно ухажёрскими письмами, но не с такой откровенностью, как размахнулся Евграфов.
   Вызвал его.
   Вошёл – не только всегдашним зубоскалом, но ещё и именинником от огромного красного банта на груди. Такой именинник и такой свободный – какой же ему теперь выговор? Он и раньше бы не послушал.
   Но чего уж решительно не мог Гулай – это говорить ему «вы», пропади и всё Временное правительство!
   – Садись, сукин сын! – показал ему на табуретку. – Ты что же невинных девочек соблазняешь?
   Улыбнулся Евграфов польщённо, выказал ровные белые быстрые зубы. Даже не спросил, о ком речь, видно не один такой случай был, а победно:
   – А виноватых – чего ж и соблазнять, ваше благородие? Наше дело холостое!
   – Это верно, – согласился Гулай, смеясь. – А карточка-то хоть есть у тебя, или ты как с рогожным кулём?..
   Евграфов и всегда был в разговорах смел, а тут, видя такое расположение, опять омыл зубы:
   – А что, господин поручик, дозвольте спросить, правду ли говорят, что царская дочь Татьяна отравилась? Говорят, от Распутина забеременела, а сама – невеста румынского наследника. Так не могла позора пережить?

549

Ксенья с Яриком днём по Москве.
   Но – но… вчерашнее очарование сразу не возобновилось. Как будто вчера – это вчера, и отделено чертой, – а сегодня и днём невозможно было отвлечься, будто это какой-то незнакомый воин, а всё время виделось, что это – Ярик, восстанавливались все мальчишеские черты, столько раз виденные в домашней обстановке, и та же припухловатая верхняя губа, и те же веснушки у носа. Конечно, уже не восторженные, задорные глаза – но если б сейчас отпустили его с фронта, то могли б они помальчишечеть.
   (Ещё она всматривалась – нет ли, не дай Бог, в нём выражения предсмертной обречённости, как, говорят, бывает. Но ничего такого не виделось, нет.)
   И очень Ксенья смутилась: да где же тот? Ведь тот – был вчера, был.
   Кажется, и он был смущён. Шли с неловкостью. Неясностью.
   А во все глаза лезла внешняя жизнь, и революция. Там и сям – остывшие, с жестяными трубами кипятильники, из которых на днях поили на улицах горяченьким бродячий народ и бродячие войска. И – трамваи с красными флагами и надписями по красному: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и «Да здравствует республика!».
   Кто-то, говорят, захватывал типографию «Русского слова», кто-то – кафе «Пикадилли». Зачем?
   И – в одном, другом и третьем месте, на Страстной и на Тверской, – необычные кучки домашней прислуги, горничных и кухарок – в платках, суконных чёрных пальто, по пятьдесят и по сто вместе, горячо гудящих: требовать себе хороших комнат, а не закоулков, требовать свободных дней и чтоб не будили, когда из театров приходят. (У них какой-то большой митинг сегодня был, вот и доспаривали.)
   А Ярика больше поражали подростки с обнажённым иногда оружием и тяжёлыми револьверами на боках – может быть заряженными? Белыми повязками на их рукавах удостоверялось, что это – милиционеры: не хватало студентов, и вооружили подростков. Ярик ужасался, что они пустят оружие там, где не надо, а против пьяного громилы и всё равно не справятся. Да у таких оружие – худший из безпорядков, отнять легко. Ещё и студенты как справятся – тоже неизвестно.
   И тем более не пропускал его глаз развешанных повсюду военных приказов. На стенах, на заборах, на театральных тумбах всё висели, висели приказы подполковника Грузинова – и те, которые уже читаны, и новые, не по два ли раза в день он их выпускал? Такой новый: не разглашать сведений военного характера. И такой новый: приказываю всем отлучившимся солдатам добровольно вернуться в части! Не ставьте меня в необходимость прибегать к принудительным мерам воздействия! И ещё такой: дезертиры освобождаются от ответственности, если вернутся в части до 20 марта.
   – Фью-ю-ю! Да ты понимаешь, печенежка, что это всё значит? Во время войны! И – до 20 марта, а сегодня 11-е. Не очень-то надеется.
   От приказа к приказу, от квартала к кварталу он темнел.
   И правда, теперь и Ксенья поняла необычность толпы: слишком много свободно гуляющих по улице солдат, слишком много, такого не бывало.
   Но честь поручику – отдавали, и он всем отвечал, отвечал без конца, для того вёл Ксенью левой рукой.
   И уже совсем не так слитно, не так нежно, как вчера. Всё отвлекало их от них самих.
   А вот ему приятель рассказал, тут на днях было шествие по Тверской – солдаты под руку с офицерами и под марсельезу?
   – Знаешь, я всегда был за то, чтоб устав мягче, – ведь умираем вместе. Но идти в обнимку?.. В первые дни в Ростове мне эти солдатские восторги нравились, но что-то, знаешь, слишком раскачало.
   Сообразил:
   – А ты-то – что домой пишешь? Ты домой не написала случайно: поздравляю вас со свободой?
   Нет, – смеялась Ксенья, – домой – понимаю, что так нельзя. А Женечке с Аглаидой Федосеевной – так именно так.
   Разминулось письмо, он его в Ростове не видел.
   – Они-то – да, они так и понимают. Но это всё, печенежка, гораздо сложней. Вот как бы мы войну не стали проигрывать.
   Опять уже запросто обсуждался харитоновский дом как их общий, свой, запросто звучала «печенежка».
   А напряженье меж ними от вчера – ослабло… исчезло…
   Да ведь они и никогда не скрывали своей нежной расположенности: они всегда были как брат и сестра.
   Снова заблистала между ними весёлая и непроходимая стеклянная грань.
   От яркого света уйти бы в дневной сеанс в кинематограф? – так все зрелища закрыты.
   И правда, что это ей надумалось? Почему ей вчера так определённо показалось? Ведь если это войдёт в их жизнь – что ж тогда будет со всеми их отношениями в харитоновской семье? Это – никому и в голову не вберётся.
   Что-то скучнела и внутренне пустела их прогулка.
   Около кинотеатра «Арс», запруживая Тверскую, собиралась новая толпа: ожидался там кадетский митинг.
   По тумбам, по афишным доскам ещё много было развешано анонсов – что будет на пятой неделе поста, лишь бы только выбраться из четвёртой: снова все театры, кинематографы, а крупнее всех развесила фирма Либкин: сенсационную фильму «Тёмные силы» – о Распутине, завлекательность, ведь это хлынут смотреть. Да когда так быстро изготовили?
   Но сегодня – никуда они пойти не могли. И когда перед закатом Ярик провожал её домой, через Большой Каменный мост, Ксенья звала:
   – Пойдём, у нас посидим.
   Но он стал при перилах, вытянулся в своих натянутых ремнях, смотрел на ледяную реку в тёмных пятнах – помрачённо. И вот сейчас, в закатной жёлтости, почудился ей на его юном простодушном лице – свет жертвы.
   Губы сжались твёрдым пожатием:
   – Нет, сестрёнка, прости, не пойду. – Ещё хмурился туда, мимо. – Почему-то тяжело. И я не уверен, что останусь дольше. Я, может быть, знаешь… уеду завтра.
   – Раньше отпуска? – изумилась Ксенья.
   – У-гм.
   Так почувствовала:
   – А я тебя – ничем не обидела?
   Он помягчел, повернулся, руку на руку положил:
   – Да нет, сестрёнка, что ты.
   Обнялись – как всегда раньше.
   Она перекрестила его.
   И пошла со склонённой головой, как будто виноватой себя чувствуя.
   Если что и могло быть – то упущено вчера вечером.
   Вчера казалось: этого уже много до переполнения. А на самом деле, значит, вчера случилось мало.
   Да Боже, – где же тот? Когда это вступит наконец?

550

Журналист читает Сусанне проект статьи.
   Сусанна привыкла, ей часто приходилось быть в положении вдохновительницы. Адвокаты, журналисты, даже и писатели нуждались в её слове поддержки, улыбке, – часто звали её послушать свои лучшие речи, приносили черновики статей – оценить и покритиковать, у неё был редакторский слух. Их дом был не только дом Давида Корзнера, но и Сусанны Корзнер, она-то своим сиянием и собирала постоянную публику. И эту роль свою она любила (не без того чтобы гордиться, но скрывала). Это выслушивание мужских вдохновений никак не была измена мужу, но – напряжённый спектр жизни. Ей приносили своё лучшее – и она по силам старалась ещё улучшить это лучшее.
   Отказать было невозможно, так он рвался, – а между тем дня уже не хватало, позже предстоял Сусанне торжественный и необычайный вечер: всемосковский еврейский митинг. Сегодня – суббота, и он назначен был позже вечером, после святой неподвижности, а перед тем у неё соберутся знакомые, сговорились ехать гурьбой. (В этой связи и сама Сусанна вспомнила субботу и успела попрекнуть в шутку Ардова: не лучше ли завтра? «Ах, какие пустяки! – донеслось в ответ. – Этот замысел распирает меня уже всю ночь, я не могу его носить дальше».)
   Перед приходом Ардова переменила блузку.
   Он ворвался с весело-блуждающими глазами. Сели в столовой под верхней лампой, там всегда не хватало дневного света, взяли кофе, Ардов разложил свои безпорядочные листы с безпорядочным почерком. И радостно-нервно:
   – Сусанна Иосифовна, я не буду предварять, текст говорит сам за себя… Нет, всё же немного предварю… Вы – читаете, вы – слышите, вы – отдаёте себе отчёт: ведь готовится предательство святой свободы!! Всё чаще – и откуда? совсем не от черносотенцев. Эти голоса, зовущие к предательству, раздаются в революционных газетах, печатаются открытые призывы – сбросить войну, как будто это… старое надоевшее пальто, нам стало жарко, тесно, и мы сбрасываем. Но войну – не сбросишь! О нет! Вот, вы читали: немцы готовят сокрушительный удар на Петроград. А мы – безпечны! И я решил: я не могу молчать дальше, я и наша газета не имеем права молчать! На это надо – ответить, но ответить не серо, ответить громово! надо хлестнуть по нервам! Надо – всех пробудить! Мы дадим огромные заголовки. Вы – согласны? вы – понимаете?
   Сусанна – да, понимала, читала, знала.
   – Я – с вами согласна, я – патриотка, это кроме всяких шуток.
   Только она не уверена, что дело столь угрожаемо, и даже столь загублено? Но, однако, сильно написать – это всегда полезно, и если… Почитаем.
   – Да! Изо всей силы! Да, так написать, чтобы рыдали простые солдаты! Вот так, – начинал уже читать. – В три дня из царства самого свирепого деспотизма мы перенеслись в безбрежный океан безграничной свободы! Да! На нас свалился дар радостный – но и трагический! Мы оказались в вихре героической эпохи – но это и обязывает нас стать героями! О граждане, поймём единодушно: лучше умереть в такую эпоху, чем жить в эпоху прозябания! Долг каждого гражданина – чтоб освобождённая Россия была Россией победоносной! Ныне создалась опасность не только отечеству, но – свободе! Немцы надеются, что наш переворот приведёт к ослаблению русского воинского духа – о, как жестоко они ошибутся! Мы верим, что армия нас не выдаст! Конечно, Вильгельм хочет отомстить нам за сверженного царя, он всегда его поддерживал.
   Ардов сам себя перебивал в большом волнении, то ли усиляя воздействие на Сусанну своими объяснениями, то ли одновременно готовя вариантные фразы:
   – Да, конечно, тут место сказать и о старой камарилье. По сути, союз трёх императоров продолжал тайно существовать, их объединяла круговая порука. Мы и границу как следует не укрепляли, чтобы дать прусским войскам возможность давить «революционную сволочь».
   Он вписывал между строк или сносками, на полях и на обороте, а кофе стыл, забытый.
   Сусанна мялась.
   – Я… не уверена, что эти доводы найдут уж такой отзыв в солдатской простой душе. И что он будет рыдать.
   Но это, кажется, и не была ещё сама статья или даже главная часть её, а только – примерка.
   Ардов метнул взглядом:
   – Да не солдата! – солдат и так стоит на посту. Нам надо пронять – гражданина! обывателя! даже интеллигентного обывателя, кому революция досталась так слишком просто! Я – буду насмехаться, вот будет мой тон! Свергли Николая II – и радуетесь? А он – величина малая. Вас называют гениальными за ваш переворот. А подходят – усмирители с плётками. Где же, где же – рёв прорвавшегося революционного потока? Сколько дней революции уже прошло – а что мы сделали? Усилилось ли производство снарядов? Обезпечены ли города продовольствием? Где же наше вдохновение? Где же наш порыв? Где гнев? Где оскорблённые сердца? Где поруганная честь?
   Да, в этом тоне что-то острое было найдено, Ардов сразу уловил бодрящее одобрение Сусанны – и ещё горячее взялся:
   – Позвольте! А безопасность ваших близких? А униженная Россия?.. Да, русский народ отходчив. Он навяжет красный галстук на памятник Александра III и удовлетворится этим – и опять примется за своё богоискательство.
   Да, какое-то дикое веселье было в этих строках, они не могли не затронуть, хотя бы оскорбив.
   – Но Гинденбург идёт казнить нашу свободу – а мы спокойно слушаем, как какие-то нетерпеливые мечтатели рядом с нами кричат: «Долой войну!» Или вы не чувствуете железной поступи этих мгновений?.. Потомки или назовут наши имена святыми, или проклянут как разрушителей России. Раньше у нас было оправдание: во всём виноват режим. Но теперь – нет отговорок, которые оправдали бы нас перед историей. Мы сами подписали свою судьбу: мы обречены на войну!
   – Несколько дней назад вы писали: мы обречены победить! – помнила Сусанна.
   Польщённый Ардов с раскраснелыми ушами кивнул:
   – Ещё несколько дней назад и можно было так сказать. Но сегодня приходится сказать вот как… В Европе остался только один деспот. Пусть же ведёт вас против него ваша любимая марсельеза!
   Глотнул кадыком. Глотнул кофе.
   – А то все только распевают её. Понравилось… Теперь не время для празднеств! Что это открылся за новый вопрос: работать или не работать на заводах? Теперь – пусть ваши станки вертятся с удесятерённой скоростью! Вложите всю вашу любовь к свободе – в этот бег колёс! Введите систему Тейлора! У нас мало отравляющих газов – создайте нам газы! Пусть работают и женщины! Пусть вся Россия напряжётся как огромная космическая пружина!
   И уши пылали его, и щёки, он – весь сгорал, он и сам уже без Сусанны видел, что статья удалась отлично.
   – Всё – для свободы! Такой минуты ещё не было в нашей истории! Только свободный народ и может вести освободительну… а, это уже было… Неужели мы упустим то счастье, которое далось в наши руки, трепещущие от волнения?.. Неотразимо написать! Написать так, чтобы стало стыдно всей стране!.. Может быть, и всем нам придётся идти под знамёна без отсрочек и белых билетов!
   Его голос переломился.
   Успокоясь, он снова проверяюще смотрел на Сусанну.
   Сусанна ли не умела слушать и смотреть! ушами и глазами выслеживать, ещё иногда поддерживая и изгибом кисти. Она – ничего не пропустила. И теперь сказала вдумчиво:
   – Да, это сильно. Неожиданно, остро, дерзко. Можно поправить несколько выражений. – Ардов не скрывал, как доволен. – Но если говорить по сути, меня безпокоит вот какой оттенок. Повторяю, я патриотка. Войну – надо вести. И она именно должна стать войной за свободу. «Немедленное прекращение» – это какое-то безумное ребячество или извращённое толстовство. Но всё же, – она пристально смотрела на Ардова, а искала в самой себе, – всё-таки, что-то должно измениться в нашем отношении к войне. Ну, скажем, с таким добавлением: долой побединство! Победы – нам тоже не надо, а только отстоять свободу. А?

551

Быт и деятельность Керенского устраиваются. – Взять Уделы от великих князей. – Проблема амнистии и разбора дел. – В Сенате. – В Петропавловской крепости. – Речи, приветствия. – Ход Немезиды.
   Наконец-то Керенский стал высыпаться – и уже больше не падал в обморок. Да и сбросилось это безумное революционное напряжение, или, верней, так хорошо он втянулся в него, что уже вращался как в обычной жизни. Чтобы полнее сгорать на министерском посту – совершенно правдоподобно не возвращался он на свою семейную квартиру. Но чтобы не переезжать и семьёю сюда, да и по доброте, – не изгонял из казённой министерской семью арестованного бывшего министра Добровольского (и разрешил мадам ежедневные свидания с мужем, и держал речь к домовой прислуге: служить по-прежнему), а себе взял только частный рабочий кабинет, который стал ему также и столовой, и рядом комнату для сна. Но быт устроился отлично: метался ли Керенский по Петрограду или вёл приём в министерстве, а тем временем графский повар распоряжался на кухне большими запасами графской провизии. И пока в деловой части здания бурлила напряжённая работа министра – здесь приспевали любимые блюда Александра Фёдоровича, или, за недостатком его знания и опыта, блюда по рекомендации Орлова-Давыдова, или по усмотрению самого повара. А к вечеру в прихожей непременно стал появляться ещё и великий князь Николай Михайлович. И как только последние дела кружевитого дня спадали – министр с графом и с великим князем принимались приватно ужинать, со вниманием, разнообразием и пояснениями о блюдах.
   Николай Михайлович, лысый, с короткой шеей и художественно обстриженными усами-бородой, появился в приёмной министра юстиции едва ли не в первый же день и сразу пришёлся Керенскому: с одной стороны, это был несомненный, неподдельный великий князь, Его Императорское Высочество, – и вот тянулся в свиту Керенского; с другой стороны – вполне оппозиционный великий князь, в опале у отрекшегося царя, ведший агитацию в великокняжеских кругах, готовый поддерживать и заговоры, считавший убийство Распутина недостаточной мерой, а теперь, после двухмесячной ссылки в деревню, уже и горячейший сторонник Великой революции. А с третьей стороны – он ведь был историк! И может быть, в самое ближайшее время будет способен отразить государственные шаги самого Керенского! А наконец, и просто обворожительный человек.
   А ещё, кроме общей приватности, приятности и дружелюбия, Николай Михайлович охотно дал себя приспособить и для обработки всех великих князей: чтоб они присылали министру юстиции письменные заявления о своей лояльности Временному правительству, об отказе от права престолонаследия и – об отказе от удельных земель, приносивших большой доход. Этот последний пункт был тонок: законодательно – этого отнятия можно было добиться только Учредительным Собранием, а вот если бы добровольно, то и быстро. Хотел Керенский поднести такой готовый подарок своему нерасторопному правительству.
   И Николаю Михайловичу неплохо удалось. После ареста Николая II великие князья быстро стронулись и стали такие заявления присылать и даже телеграфировать, а Николай Михайлович ещё и комментировал министру, кто сдался легко, а кто туго. Легко согласились все Константиновичи: что не может быть и речи о престолонаследии, а Уделы есть собственность народа. Георгий Михайлович более осмотрительно отказывался лишь от престолонаследия, а по Уделам лишь обещал подчиниться решению, когда оно состоится. Александр Михайлович и Сергей Михайлович ограничились поддержкой Временного правительства, как будто бы остальных вопросов не поняли. А Владимировичи – упирались. Андрей был – далеко в Кисловодске. Кирилл – от престола отказался, а об удельных землях умолчал: хотя с красным бантом и приветствовал революцию, но расставаться с богатством жаль. А Борис, казачий походный атаман, и вовсе молчал, и вообще в его окружении в Ставке настроение было тёмное: поступил донос от проводника штабного поезда, что в штабе Бориса группа офицеров-заговорщиков решила открыть немцам проход на Петроград, а сами заговорщики тем временем бомбами и револьверами уничтожат всех министров. (Послал Керенский генерала-юриста в Ставку арестовать заговорщиков.)
   А тут подоспела и присяга Николая Николаевича Временному правительству. Керенский выложил и своих верноподданных великих князей – и велел всё это скорей обнародовать во всеобщее сведение.
   От первой минуты своего министерства, даже ещё от предминистерских тайно-сговорных часов, обжигающе чувствовал Александр Фёдорович и горячо говорил своему верному партийному оруженосцу Зензинову, и коллегам по правительству, и чинам своего министерства, и всем, кто припадал послушать, – на какой недосягаемый пьедестал он поставит в России юстицию. (Пьедестал пьедесталом, но кой-кого надо бы ещё быстро и похватать.) Величайшие, вековые юридически революционные деяния выпали счастливчику. Освобождение всех революционеров из Сибири! (И чтоб унизить старых прокуроров, предписывал им лично освобождать своих вчерашних обвинённых и поздравлять их.) Амнистия! – мечта интеллигентских поколений! И широтой своей захватывающая дух: не только всех политических – но и тех уголовных, кто совершил убийства, ограбления по политическим и религиозным мотивам, и промотание оружия, и всех штрафных военнослужащих перевести в разряд безпорочно служивших. А уголовные, кому не будет прощён полный срок, – те могут идти в Действующую армию, укрепляя её ряды, а при свидетельстве о добром поведении будут затем прощены.
   Правда, жестоко было бы: освобождая политических, ничего не сделать для уголовных. Керенского мучило, что он пока мало сделал для них: неужели по-человечески они заслужили такую кару, как тюрьма, крепость, каторжные работы? Ведь виноваты не они, а среда. По-революционному, кто воистину не подлежит никакой амнистии – это повышающие цены на квартиры и продукты, вот они удушают революцию!
   Да вообще! Да вообще: пора наконец тюремную практику превратить в гуманность! пора вообще отказываться от наказаний, ибо они не исправляют! Самое правильное было бы: для оздоровления духа преступников отправлять их на побывку в семью. Начальником Тюремного управления Керенский назначил теперь – профессора Жижиленко, очень передового.
   Досталось теперь Тюремному управлению и брать в своё ведение многочисленные арестные помещения, нововозникшие по всему городу и подгородью. За первые революционные дни хватали все кому не лень, набралось арестованных тысяч более пяти, несравненно с тем, что сидело при царе, и не хватало тюремного фонда, брали под арестантов манежи, кинематографы, гимназии, ресторан Палкина, караульное помещение для кавалергардов, царскосельский лицей. Где успели устроить нары, а то на полу, без матрасов, без белья, лишь кому из дому принесут, и уборных не хватало. И не следовало держать лишних, и нельзя выпустить опасных сторонников старого режима. Уже заселили военную тюрьму. Спешно восстанавливали повреждённые в революцию «Кресты». И Керенский поручил присяжному поверенному Гольдштейну возглавить особую комиссию, нет – даже 20 следственных комиссий под его руководством: чтоб они обходили все места заключения, выясняли, за кем не числится никаких дел, и освобождали бы их. Все содержались без всякой санкции прокурора, даже без регистрации, без классификации, арестованные и упрятанные кем попало, – и к этим пленникам революции жест великодушия предстояло сделать опять-таки революционному министру.
   И ещё надо было разработать единый подход к добровольно сдавшимся полицейским чинам: с ними-то как? продолжать держать? освобождать?
   А чтобы вся череда амнистий и других славных дел становилась бы тотчас широко публично известна – учредил Керенский при своём министерстве бюро печати. Должна существовать форма прямого обращения министра юстиции к народу. Сообщать не только о действиях, но и о замыслах министра.
   Да что! Да в самых недрах министерства нужны были срочные реформы! Чтобы лучше шла работа, Керенский отменил все чины, титулы, ордена и призвал младших служащих самих сорганизоваться для защиты своих политических интересов. Впредь – никто не будет назначен на какую-либо должность в министерстве без общего согласия младших служащих! К сожалению, сейчас ещё нельзя повысить всем содержание, но можно ограничить норму работы. (Кричали «ура» и благодарили.)
   Да что! Да едва выходил Керенский из министерства на Екатерининскую улицу, чтобы сесть в автомобиль, – собирались вокруг дворники, прислуга из соседних домов, – и как было не встать в автомобиле, не произнести им речь: что теперь все будут равны! и князья – и дворники!
   Великие дни, когда Александр Фёдорыч формовал русскую историю! Яркость, плотность, напряжённость, все фибры души трепещут! То – ещё раз слетать в Сенат. Предупреждённые сенаторы уже все не в мундирах и лентах, а в пиджаках, конечно все взволнованы его приездом. Однако в гражданском департаменте Александр Фёдорович был очень ласков: просил их спокойно возобновить занятия, никаких перемен не ожидается, министр сам себя отдаёт в распоряжение Сената. Гражданский департамент всегда стоял на страже закона, и министр это ценит. Вот в уголовно-кассационном департаменте у меня разговоры будут совсем другие. И перешёл в уголовно-кассационный, который утвердил столько политических приговоров. Там он разговаривал с сенаторами всего лишь минут десять, но так строго и грозно, что оставил их возбуждённо-красными, близ сердечных припадков.
   Всех их надо менять! И Керенский спешил предложить сенаторские посты адвокатам – Винаверу, Грузенбергу, Карабчевскому.
   Да проще: надо вообще отменить верховный уголовный суд, не должно быть такого центрального судилища, достаточно, что судят на местах. Это всё – от имперского величия.
   А ещё слетал – в Петропавловскую крепость. Это тем более важно и нужно, грозное явление министра юстиции должны там запомнить все. Во дворе, замкнутом безсмертными стенами и корпусами, был выстроен гарнизон – и министр произнёс к ним пламенную речь, призывая к строжайшей дисциплине и революционной ответственности. И пусть верят своим офицерам, что они – такие же революционеры, и над всеми над ними славная тень декабристов, повешенных вот тут же где-то, на стене.
   Здесь у Керенского теперь сидело 35 министров и сановников. Обошёл бастион, где содержались преступные вельможи. Кроме общей стражи у нескольких важных камер стояла дополнительная революционная. Смотрел в глазки, лишь к Макарову и Штюрмеру велел распахнуть и на мгновение появлялся в их дверях изваянием Дантона. (Он поражался сходству своему с Дантоном: от размаха революции – так же первый министр юстиции, и так же в его руках король, и так же он шагает к премьерству, – но – о, не будет же обезглавлен!) Распорядился: свидания давать им раз в неделю при прокуроре, а Протопопову вовсе не давать. (Все эти дни к нему цеплялась жена Штюрмера – то выпрашивала свидание, то вернуть ей чемодан с отобранными драгоценностями, отказал.) Утвердил им 40 копеек кормёжных в сутки.
   Весь Петроград хотел видеть своего министра юстиции! – и как было отказать городу? То и дело приходилось мчаться куда-то, чтобы перед какой-то, ещё и не разгляженной, публикой выбрасывать отрывистые фразы, опьяняя себя и слушателей.
   А сегодня замчались почему-то в управление Межевой частью, все служащие радостно приветствовали министра обновлённой России – и Керенский благодарил их, призывал к деятельной и спокойной работе по предстоящему всеобщему перемежеванию земель. А потом в автомобиле со своим заместителем очнулись: почему они, собственно, туда поехали? ведь это же – министерство не то земледелия, не то внутренних дел?
   А тем временем натекали со всех сторон телеграммы, и кто-то же должен был воспринимать их и откликаться. Из одних мест – приветствия, приветствия! Из Одессы – подтвердить амнистию дезертирам. И поляки, прося автономии, слали телеграммы Керенскому же. И французские министры-социалисты слали горячие поздравления (и призыв продолжать войну) – кому же, как не единственному тут социалистическому министру?
   А тут – хватало забот по своему министерству, и надо было расторопно распоряжаться. Из Московского окружного суда затребовать на пересмотр дело Йоллоса, убитого черносотенцами 12 лет назад, – в надежде расширить теперь круг виновных. Из Таврического дворца – отпустить арестованную престарелую графиню Нарышкину: оказалась она оговорена Милюковым в его ноябрьской речи, спутана с другой Нарышкиной, не виновата ни в какой государственной измене. То – возбуждённые переговоры с Москвой, где Керенский в свой визит великодушно дозволил деятельность адвокатесс, и теперь там в юридическом мире происходил бум. То возникло расследование о загадочной шифрованной телеграмме, в дни переворота присланной некой Ивановой, Невский 71, от некоего Иванова: «Выезжаю Вырицу, оставляю корзину, булки, хлеб». Это – несомненно было от генерала Иванова и связано с его карательным движением на Петроград, – а сам он скрылся в Киев, и надо было достать его оттуда и потребовать объяснений. То бумаги, конфискованные в Союзе русского народа и в Союзе Михаила Архангела, свозили в министерство юстиции для скорейшего следствия. То – утверждал министр к публикованию найденный список сотрудников петроградского Охранного отделения. То – подкладывали ему заявленье одного из них, студента Зенона Лущика, с просьбой расстрелять его как не заслуживающего снисхождения, – а Керенский ставил милостивую визу. То – промелькнул где-то в Таврическом какой-то кавалерийский офицер, якобы покуситель на жизнь министра юстиции, – а потом являлась депутация офицеров с чувством глубокого возмущения и безконечно ценя дорогую всему русскому офицерству жизнь гражданина-министра. (А потом вскоре оказывалось, что никакого покушения не готовилось.) Но на всякий случай перед каждой ночью проверяли, не проник ли в здание министерства кто чужой, особенно офицер. На ночь поперёк министровой двери укладывались на пол курьеры. И ландыше-валерьяновые капли, поданные министру, Александр Фёдорович велел выпить сперва самому лакею. То – являлась к социалистическому министру депутация рабочих со своим рабочим кандидатом в министры финансов: имел уже опыт заведывания больничной кассой на Выборгской стороне, – и Керенский должен был экзаменом при них доказать рабочим, что кандидат всё же не годен в министры. То подходило время мчаться на вокзал – встречать из Сибири почётную старую эсерку Брешко-Брешковскую (Керенский должен был всей России теперь доказать свою принадлежность не к трудовикам, а к эсерам, в которых он, увы, никогда не участвовал действенно). И ехал на вокзал, а она не приезжала.
   Но все эти разрывающие обязанности не только не смущали Александра Фёдоровича – а воспламеняли его к ещё более круговертной деятельности. Он чувствовал себя – в своей стихии, он чувствовал себя гением революционного действия!
   Более того: он чувствовал себя – карающей дланью революции, калиткою Немезиды. Грозно-траурным маршем прошагивала Она через грудь Александра Фёдоровича – и в Россию.
   Вот наконец, хлопотами целой недели, он собрал Чрезвычайную Следственную Комиссию по делам высокопоставленных лиц, и отвёл ей пять комнат в Сенате, и в члены ввёл своего Зензинова и добровольца прапорщика Знаменского, – а во главе, для леденения крови подследственных одною фамилией Муравьёва-Вешателя, – так и возвысил присяжного поверенного Муравьёва. Сегодня, 11 марта, Комиссия уже начинала допрашивать (окружение Протопопова), – и скоро отчётливый ход Немезиды услышит вся Россия и омертвеют виновные вельможи. (А дальше развернутся – и злодеяния самого царя. И – нельзя ему уезжать в Англию, нет.)
   Распахнуть через себя путь желанной Справедливости в Россию, полную несправедливостей, – как от этого не задрожит грудная клетка?
   Уже напечатали все газеты, что по распоряжению министра юстиции разрабатывается проект отмены смертной казни – навсегда. И каждый следующий день, разворачивая газеты, читатели ждали этого исторического закона.
   Не так долго было и разработать его, там всего несколько пунктов. Но…
   Одна-две смертных казни ещё очень могли бы понадобиться, чтобы грандиозно довершить картину российкой революции.
   Александр Фёдорович искренно ненавидел пролитие крови. Но – для того, чтоб она никогда больше не проливалась в России…?
   Совсем не по кровожадности, не по мести грезил Керенский о такой казни – но из эстетико-революционного ощущения совершенства всей картины! Чтобы не отстать от Великой Французской.
   И он – медлил с опубликованием декрета.

552

Упадок Думы. – Горечь Родзянки. – Визит Синода.
   Мучительные колебания Государственной Думы, а тем более её Председателя, – разъезжаться ли всем по местам своего избрания для деятельной работы или, напротив, удерживаться в Петрограде и заседать, – как бы толчком решились от случая с депутатом крестьянином Саратовской губернии. В революционные дни он улизнул, не сказавшись и Председателю, и поехал в свою Саратовскую. Но в своей же родной деревне на сходе получил от стариков выговор: как же он мог в такое время оставить Государственную Думу? И вот – воротился.
   Урок! Урок народной мудрости, к которой Родзянко всегда бывал прислушлив. И урок, вдохновляющий к новой деятельности! Ну конечно же, ну в самом деле! – разве это нормально для парламента: разъезжаться, когда драгоценные силы каждого из нас нужны именно в соединении?
   И сегодня в библиотеке Таврического Родзянко снова собрал частное совещание членов Государственной Думы, чтобы обсудить этот эпизод и сплотиться.
   Уже и библиотека становилась слишком просторна для собравшихся, уже и тут сидели они редковато. Сердце Михаила Владимировича сжималось – но он крупнодушно расширял его и тем заполнял пустоту мест.
   Итак, он обсудил поучительный случай с саратовским депутатом и очень просил более не разъезжаться и передавать другим депутатам, чтобы собирались.
   Далее он обрадовал их сообщением, что с фронта получаются самые успокоительные известия, порядок в Действующей армии не нарушается.
   Тут очень кстати выступил возвратившийся с Северного фронта депутат Дзюбинский. Этот народоволец, в юности сосланный в Сибирь, а оттуда потом делегированный в Думу, известный острый и безпощадный критик всего правительственного, от кого привыкли слушать только недовольство, теперь поднялся со своей уверенной широкой головой, столпообразно продолженной в шею, и тоже радостно стал рассказывать депутатам, как прекрасно настроены войска и как они рады переменам: теперь они знают, за что будут сражаться и жертвовать жизнью. Также нашёл Дзюбинский, что и генерал Рузский во всём хорошо разбирается, прекрасно осведомлён и смотрит на будущее с верою.
   От имени Государственной Думы и её Временного Комитета Родзянко благодарил Дзюбинского за полезную поездку.
   И на местах, докладывали депутаты, тоже всё спокойно.
   На этом сегодняшнее заседание закрылось.
   Ну да у Председателя оставался же ещё Временный Комитет. Если кто возглавил и направил всю революцию в самые рискованные дни, то именно его Думский Комитет. И он же стоял твёрдым оплотом против опасности восстановления старого строя. И он же послал своих депутатов везти арестованного царя из Ставки. И с дороги именно в Думский Комитет слали депутаты телеграммы о том, как следует Николай. И являясь законным держателем Верховной власти, имея право сместить любого министра и даже всё правительство – Комитет не делал этого.
   А Временное правительство, напротив, не оценило всей незаменимой службы Комитета и даже стало в несколько дней как бы вовсе его игнорировать, не держало в курсе предпринимаемого. Князь Львов ни разу не позвонил Родзянке за советом.
   А вот сейчас Николай Николаевич получил заслуженную отставку с Верховного – значит, надо было обсуждать новую кандидатуру, и с кем бы лучше всего это решить, как не с Думским Комитетом? Однако правительство и движения такого не делало.
   Правительство давало иногда поручения Комитету, но если разобраться, то – унизительные: из-под августейшего покровительства Марии Фёдоровны перенять в своё ведение Красный Крест. Напротив, правительство чутко, болезненно прислушивалось к прениям и мнениям какого-то Совета рабочих депутатов, и с ними оно создало Контактную комиссию, совещаться периодически. А Родзянко, а Комитет, а Дума знали о действиях правительства не больше чем любой обыватель.
   Так и, с другой стороны, якобы член Временного Комитета Думы злополучный Чхеидзе – знать не хотел Комитета и забыл своё думское происхождение, – но из другого крыла Таврического пересылал по коридору грозные протесты против выпуска Думским Комитетом каких-либо публичных актов.
   И конечно, вся солдатня подчинялась тому крылу. Конечно, Думский Комитет не озаботился иметь штыковую силу, ни захватить население в струю пропаганды, не мог раздавать недобросовестные посулы, – и в результате только платонически мог быть недоволен Советом и Временным правительством, а действовать против них не мог.
   Но как же, как же все они не понимали – трагичности, символичности и безповоротности того, что они делали?! Ведь Временное правительство, созданное Государственной Думой и обязанное отвечать перед Думой, не только не отвечало на простые вопросы её, но перехватило себе даже и коренную думскую законодательную работу, чего не бывало и при царе! Раньше Дума негодовала, что в её перерывах издавались законы по 87-й статье, – а теперь потекла сплошная 87-я, правительство само издавало закон за законом, мол, при нынешнем положении страны оно не может дожидаться санкций Думы. Да посмотрите же в зеркало, господа!
   Парламент победил – и что ж, он стал ненужен? Народ победил – и что же, народное представительство стало ненужным?
   А для кого же все эти годы добивалась Дума власти – если не для Думы?
   Страшная поздняя догадка теперь впустила когти в сердце Михаила Владимировича: да не с самого ли начала, все десять думских лет, революционное крыло да и все кадеты использовали Думу лишь как прикрытие своих целей?
   Ведь вот и Николай завещал Михаилу: править в единении с Государственной Думой (а не с Временным же правительством).
   Да, в глазах народа Дума была взнесена необычайно высоко, сегодня во всех дальних углах России всё совершалось именем Думы, все знали и верили только в Думу, – и ни в провинции, ни в армии поверить бы не могли, что и Дума, и её Председатель совсем не облечены никакою властью.
   И публично объявить это – Родзянко не решился бы, больно.
   Могло бы правительство князя Львова понять, какой драгоценный символ для них хотя бы идейное существование Думы? Ведь наступит час и правительство само будет искать поддержки Думы против левых эксцессов.
   Но они этого не понимали.
   Сглублялась горечь в горле Председателя. И рассасывал он её только неустанной работой.
   Всё ещё приходили сотни приветственных телеграмм, надо было во множестве их читать и на какие-то отвечать. Телеграммою чтил Председателя и генерал Рузский: о том, что штаб его Северного фронта принял новую присягу, и с полной преданностью и горячими пожеланиями успеха… И Родзянке же слал телеграмму Союз русского народа: что он предлагает свои услуги Временному правительству. И инспекция фабричного труда отдавала себя в распоряжение Думского Комитета. И начальник боевой дивизии выразительно телеграфировал Председателю: в вашем лице приветствуем обновлённую Россию. Достойнейшему представителю, столь мощно и твёрдо ставшему в решительную минуту против тёмных сил…
   Да с фронта катили не только телеграммы, но делегации, – и кто же мог выходить к ним в Таврическом дворце, если не Родзянко? Приехали делегаты Острожского полка, привезли резолюцию: великое солдатское спасибо за обновление нашей родины! Если мы чего и боимся, то – что происками тёмных сил нам не дадут закончить победой… И делегаты Малоярославецкого полка: с восторгом встретили переход власти в честные руки и будут защищать Государственную Думу до последней капли крови! …И манифестация украинцев в малороссийских костюмах: как можно энергичнее продолжать войну с Германией!
   А в промежутке между делегациями Председатель писал какое-нибудь воззвание. То он призывал деревню вывозить хлеб, а теперь не упустить призвать её сеять новый.
   Всем, кто трудится над землёй. Без хлеба – ничего не будет. Государственная Дума просит вас, чтобы не остались поля незасеянными. Исполните свой святой долг – сейте каждый на своём поле. Весь излишний хлеб будет куплен правительством по необидной цене…
   Сколько ж, сколько было в России дела! Уже и снявши с себя управление, Родзянко едва прогребался через дела.
   А сегодня к Председателю явилась и вовсе необычная делегация: митрополит Владимир с полным составом Святейшего Синода! Родзянко с почётом принял их и рассадил, и угощал, готовый служить святым отцам.
   А они пришли – с жалобой на конфликт с правительством. Сперва, неделю назад, обер-прокурор Львов объявил им, что Церкви будет полная свобода в самоуправлении, а правительство остановит, только если что несогласно с законом. Синод поверил и издал успокоительное послание к православному народу. Но всего через три дня Львов энергично заявил Синоду, что Временное правительство считает себя в прерогативах прежней власти, отказал в созыве церковного Собора и отдал распоряжение о подготовке церковной реформы по воле правительства. Тогда Синод пожелал обсудить новый закон об управлении Церковью. Львов ответил, что выработает без Синода, и даже ревизию церковного хозяйства будет вести сам, и назначать епархиальных иерархов он тоже будет сам, чего не делал и Самодержец, глава Церкви! После этого шестеро иерархов подписали заявление, что не считают возможным оставаться присутствующими в Синоде. Позавчера присоединился и весь Синод: считать поведение обер-прокурора неканоническим и довести до сведения Временного правительства.
   Итак, это был шаг Синода, не виданный во всей русской истории! Синод заявляет, что и он хочет воспользоваться свободами, объявленными всем гражданам, а если нет, то полным составом подаёт в отставку!!
   Эти дни, руководя государством, Родзянко совсем упустил думать ещё и о Церкви, – а тут вот что! Он был ошеломлён явлением этих клобуков в свой кабинет, как будто преображённый и лучистый от блеска крестов с алмазами. Этих высоких духовных лиц он привык почитать издали, во время торжественных служб, – а тут вот все запросто они пришли к нему – и чего же хотели?
   И сердце его было на стороне Синода и трепыхало от возмущения этим чёрным разбойником Львовым. И пришли они сюда – как ко Главе государства. И проблема была огромна и почётна, чтобы Председателю её и поднять, а кому же?! Поднять – и тряхнуть – и громыхнуть – и проучить этих зазнавшихся министров! И сердце его – бурлило от гнева!
   Но… Но… Конфликт с правительством сегодня был бы грозен. Невозможен.
   И – некем его проводить.
   И нельзя раскалывать силы порядка перед анархистами из Совета.
   И… И… Со всей своей вальяжностью и многоданной властностью Председатель стал уговаривать членов Синода – как-нибудь с отставкою погодить. А там как-нибудь уладится.
   А церковным иерархам и всегда доступна идея смирения. Они и сами понимают, что невозможно оставить Церковь без кормила. Что всё равно неизбежно им вести дела до созыва нового Синода.
   И благоразумный Сергий Финляндский высказал, что не следует своим слишком большим упорством подрывать молодое Временное правительство. Нужен с властью компромисс.

553

Алексеев получил от Гучкова: Временное правительство не располагает властью. – Телеграфные успокоения князю Львову: великий князь сложил звание Верховного. – О положении в Армии.
   Но кроме облегчения – испытал он и огорчение, что этот порывистый, властный человек не останется тут. От петроградских посяганий на Ставку – всё больше чувство незащищённости и неуверенности охватывало Алексеева, – неуверенности, какой он не знавал во всей своей военной службе и даже в отступлении Пятнадцатого года.
   Обещался великий князь в этот день с утра кипеть над бумагами, а вот всё миновало, опустело. И единственные бумаги, которые надо было теперь составить и подписать, – это передача временного исполнения должности начальнику штаба, впредь до назначения преемника. И – рапорт великого князя военному министру с просьбой уволить в отставку.
   Всё это и подписано было. На породистом лице великого князя с трудом сохранялось выражение гордости, так свойственное ему. Никакой деланой усмешки на губах. А долго прорезанные глаза не могли скрыть печаль. Слишком силён был удар после трёхдневной дороги в овациях, возбуждённого приступа к делу – и…
   И влага подёрнула глаза, и надломился голос, когда, с жалостью к себе, поручил Алексееву великий князь просить ему от Временного правительства безпрепятственного проезда в Крым и свободного там проживания в Чаире, а брату в Дюльбере. Ехать в большое тульское имение ему казалось опасным.
   Мог себе позволить теперь великий князь уйти в личные планы. Но Алексееву было уже невмочь и недосуг – вслушаться, посочувствовать, посидеть. На его плечах всё увеличивалась тяжесть – и с отречённым великим князем он уже не имел права делить её.
   Сегодня два офицера привезли тайное, откровенное и оглушительное письмо от Гучкова. Он прямо признавался, о чём Алексеев не хотел, не смел догадываться: что Временное правительство не располагает никакой реальной властью, а лишь сколько дозволяет ему Совет рабочих депутатов. (Разгневанный на Алексеева!..) И что разложение запасных частей прогрессирует.
   Боже мой, так чем держаться Действующей армии? За спиной, вместо обширной отечественной земли, – обвал, бездна… А впереди всё тот же сильный зоркий враг.
   И таково было грозное свойство гучковского письма, что даже Лукомскому не хотелось его показать. Никому вообще. Переварить в одиночку.
   Ни с кем он не мог делиться своим разрушительным знанием, а между тем лез к нему приехавший корреспондент «Русского слова»: какие меры надо принять, чтобы армия восприняла переворот без ущерба?
   И – нельзя ничего не ответить, такая теперь общественная температура.
   Скрываясь за очками, за сожмуром, за кислым выражением, отвечал Алексеев, что армия не может сразу охватить таких событий. Разъяснять солдатам не могут посторонние люди, а только прямые начальники. Наша задача – сроднить и сблизить солдат и офицеров.
   А возможно ли выборное начало?
   Абсолютно невозможно. В мире такой армии не бывало и не будет.
   Среди дня вдруг вызвали к аппарату. И потекла лента от князя Львова, взволнованная. С первых слов стало понятно, что он до сих пор не получил отправленную утром телеграмму великого князя об отречении, но только что получил вчерашнюю: что великий князь прибыл в Ставку и вступил в отправление должности Верховного.
   И видимо, перепугался. Но и не прервёшь течение его ленты.
   …А теперь телеграмма великого князя о вступлении в должность стала известна Петрограду и вызвала большое смущение. Достигнутое великими трудами успокоение умов грозит быть нарушенным…
   И который уже раз это у них! – то полное успокоение, то всё нарушено.
   …Временное правительство поставлено в затруднение: оно обязано немедленно объявить населению, что великий князь не состоит Верховным Главнокомандующим. Князь Львов просит генерала Алексеева и самого великого князя – помочь нашему общему делу.
   Это поразительно, насколько они не чувствовали в себе силы! – они не решались утвердить великого князя, но и снять его тоже не решались. Гучков не примрачнил…
   Наконец лента остановилась, и Алексеев мог отвечать.
   Он сразу успокоил: вопрос благополучно исчерпан. Уже послано две телеграммы: о сложении звания и потом об отставке. Если даже эти телеграммы ещё не пришли, генерал Алексеев не видит препятствий немедленно объявить это во всеобщее сведение и положить предел смущению умов. Кроме того, великий князь просил гарантировать ему и его семейству безпрепятственный проезд в Крым и свободное там проживание на своей даче. И он просит на время проезда командировать вашего комиссара. И чем скорее будет решён этот вопрос и чем скорее состоится отъезд великого князя из Могилёва… Об этом и генерал Алексеев убедительно просит князя Львова.
   Там, на той стороне, задышали свободно.
   – Слава Богу. Вопрос относительно дальнейшего следования великого князя будет решён через несколько часов, и решение будет немедленно сообщено вам.
   Теперь и:
   – Сообщите, пожалуйста, общее положение. И настроение войск в данную минуту.
   Общее положение? – не Алексееву в Петроград было объяснять. Оно было наилучшим образом объяснено в письме военного министра, – и ещё хорошо, что Алексеев не успел его показать новому Верховному. А ещё бы два-три часа он не отрёкся – и надо было бы показать. И не счесть всех последствий, какие это могло бы вызвать в необузданном князе. Конфликт с Петроградом мог бы разразиться гибельным.
   А настроение?
   – В боевых линиях, в громадном большинстве частей, совершенно спокойное. Исключение составляет Гренадерский корпус, где все события нарушили равновесие и замечается некоторое брожение и недоверие к офицерскому составу. Меры к разъяснению событий приняты.
   Меры – только что к разъяснению. Других мер не стал видеть Алексеев.
   – Далеко не в таком положении находятся части и запасные полки войскового тыла. Бедность в офицерском составе, энергичная агитация делают своё дело – и то тут то там вспыхивают местные безпорядки… Просил бы и – назначить комиссара Временного правительства для постоянного пребывания в Ставке, для установления нравственной и деловой связи.
   Никогда в другое время не попросил бы подобной глупости. Но наступила такая эпоха – эпоха комиссаров, посылаемых всеми, во все дырки, – а само правительство не всегда получишь к телеграфному аппарату.
   И наконец, – наконец, что же? Как это всё понимать?
   – Я закончу просьбою скорее закончить переходное время в смысле Верховного Главнокомандования. Назначить определённое лицо, которое полновластно вступит в трудную должность управления войсками.
   Алексеев, правда, видел, что всё клонится к назначению его самого, и сам, честно, не видел никого другого на эту должность при нынешних обстоятельствах. Но и так же честно он не гнался за этой должностью, которая сегодня совсем и не выглядела как успех военной карьеры. А тактичность требовала кого-то предложить. Очевидно – Рузского, они сами не могли не думать о нём, он был и близок им во всех отношениях.
   – Так как ныне главкосев, по-видимому, пользуется наибольшими симпатиями известных кругов Петрограда, то, может быть, вы сочтёте соответственным вручить эти обязанности – ему?
   Но Львов ответил в изящной форме:
   – Когда будет объявлен приказ о принятии вами Верховного Главнокомандования?
   Принятие Главнокомандования – есть временное исполнение должности. Что ж, —
   – Приказ будет объявлен сегодня и сообщён телеграммой на фронты.
   – Приложим все усилия помогать вам и надеемся на дальнейшее несение вами должности Верховного.
   Но тогда уж позвольте:
   – Великий князь вчера назначил генерала Гурко вместо Эверта. Но сегодня мы читаем агентские телеграммы, из которых видно, что на эту должность будто бы назначен генерал Лечицкий?
   Удобно командовать, если о назначении своих подчинённых узнаёшь из газет! Но знает ли о том хоть само правительство?
   – Если вам известно что-либо по этому вопросу, не откажите ответить, так как надо положить конец недоразумениям сразу на трёх фронтах – Западном, Юго-Западном и Румынском.
   С прелестной безпечностью Львов отвечал:
   – По поводу Гурко ничего не знаю. Ждём Гучкова, тогда скажу, чтобы он тотчас вам сообщил.
   И, уже окончательно облегчённый, Львов:
   – Могу добавить, что в последние дни во всей России, не исключая Петрограда, заметно сильное стремление браться за работу и большой подъём духа. Идут вести о подвозе хлеба в усиленном порядке. Наша опора – здравый рассудок и великая душа русского народа. До свиданья!
   – Будьте здоровы. Помоги вам Бог, – только и мог отозваться новый Верховный, отходя от аппарата.
   С кем это он сейчас разговаривал, с каким призраком? От кого получил назначение? Разговаривал – и забылся, и как будто – с серьёзным правительством.
   Но снова перед глазами встало безжалостное тайное гучковское письмо, ещё даже не освоенное вполне.
ДОКУМЕНТЫ – 24
Лондон, 11 марта
ЛЛОЙД ДЖОРДЖ – кн. ЛЬВОВУ
   …Как бы мы ни ценили лояльность и верное сотрудничество бывшего императора и русских армий в течение последних двух с половиной лет, мы полагаем, что революция, с помощью которой русский народ связал свою судьбу с твёрдой основой свободы, является лучшей лептой, которую Россия принесла на алтарь союзников… Русская революция ещё раз подтверждает ту истину, что великая война является борьбой за народоправство…

554

Солдатское мление. Весенняя сушка. – Арсений.
   А солнышко светило ровно, что ни день, – и даже утоптанный на батарее снег под каждою стопой ещё чуть подавался. Сильно он везде поёжился. А округ каждого стволика вытаивала воронка, на большем пригреве аж и до земли.
   И по этой тиши, и по этому солнышку, и по разомлённости нутряной – хотелось чего-то делать весеннее. Плуг ладить не приходится, семян готовить не приходится, – а хоть что-то бы по хозяйству.
   Но какое ж у солдата хозяйство? Орудие хоть и славно выручает, а не своё, да и карабин обрыдл – никогда в нём той души не будет, что хоть в цепу.
   А вот дело, один догадался и все тянутся: из земляночной сыри вынести под солнце своё барахлишко – разобрать, подсушить, сложить понову, может что и выкинуть, только нечего солдату выкидывать, всё жаль.
   Какое у солдата хозяйство? Всё в одном заспинном мешке и всё тряпичное; потвёрже, углом давит – только если консервы в походе. Но тряпичное – оно и самое дорогое: промочил ноги, если портянки нет запасной, а к ночи морозец прихватит на позиции, вот и пальцы отморозил. И холщовые портянки дороги, а уж байковые! – как женина ласка. А ежели подштанники тёплые, а ежели фуфайка, – ну!
   Но и без этого самого нуждяного – откуда-то набирается у солдата чуть не полный мешок добра. Уж не говоря, у кого балалайка – ту в руках неси или на двуколку пристраивай. У иного – шашки. У счастливца – и нож перочинный складной (бывает с двумя лезами, бывает и с шилом и со штопором), его на самом дне мешка берегут, да гляди, чтобы в дыру не ускочил. А у кого – бритва со принадлежностями (у фейерверкеров больше). Зеркальце малое. Иголка с нитками. Мыло. И у каждого ж – чайная кружка жестяная, редко у кого малярованная. Ложка! – первый друг солдата. А потом же ещё, время от времени, к Рождеству, к Пасхе, или так середи года, без причины, присылают подарки из тыла. Пряники, орехи – эти тут же и съедаются, в два присеста. Махорка или даже папиросы – это покуриваешь, неделю-другую-третью. А курительная бумага тонкая, нежная, как городские курят, – она от махорки и прорывается, газетке не соперница, на неё и смотреть чудно – а и выкинуть жаль. И в землянке сыреет – вот её теперь сушить. А то присылают ещё по книжечке совсем махонькой – записывать, а чего записывать? А листики малые – и на письмо не выдерешь. Ну, ин всё равно сохранить, может до детишек. А химический карандаш – этот у каждого в деле, слюнявить, чтобы поярче, да письмо писать.
   И незадачливое добро, а всё солдату пригоживается, уж будто и природнено, жаль потерять.
   А ещё чего более всего насылают – это крестиков да иконок, уж на себя их вешать некуда и поставить негде, так в мешке и лежат. Теперь – тоже им сушиться. От них, выставленных, вся солдатская разборка на поляне уже больше не на базар похожа, а как будто, в облог церкви, ко крестному ходу приуготовляются.
   Повылезали, каждый каку ни то рядинку по снегу иль по лапнику простелил, и разложил сушиться, а сам рядом, чтоб не застить – да от времени переворачивать.
   Ещё не столько в солнце силы, сколь света, – глаза зажмуривает и душу располагает – не переругиваться, не перешучиваться. Кто о ствол ослонясь, кто на корточках – неподвижны, сами будто просушиваются, от сырости зимней. Уже троезимной.
   А в душе только и клубится: да сколь же можно? Неуж столько прожить, перетерпеть – и до конца не дожить? Да уж вдосталь, кончать бы скорей! Замирялись бы. На что ж она тогда – и лево-руция?
   Вот, говорят, и в Венгрии – тож она. И Вильгельма со дня на день скинут. Да вот и кончится всё.
   Терпели – и дальше б терпели, ничего такого не ждали. Но коли уже так приключилось, что царя не стало, – так теперь-то чего ж не кончать?
   В Перновском полку, уже все знают, давеча не пошли две роты на ночную работу, передовку укреплять, на что, мол, нам теперь это? Мы дальше не пойдём – дослужит и та укрепления, что есть.
   И – ничего им. Приезжало начальство уговаривать, кой-как склонило идти работать, – а никого не арестовали.
   В пехоте – больше нашего теперь отмах: хватит, теперя домой пойдём! На Пасху будем дома.
   А другие говорят: никуда не распустят, так и будем довоёвывать, но питанию сильно улучшат.
   А иные булгачат: еще всё назад повéрнется, и царь воротится, и всё будет, как было.
   А кто: там, без нас, – землю не почнут ли делить?..
   Только темью души застлут: может, и правда там уже делят? Письма – когда обернутся, когда узнаешь?
   Но и солдату из строя никуда не податься, хоть и под пули прямые погонят: в армии всё на сраме держится. И кандалов на тебе нет – и не денешься никуда, а пойдёшь, как направят.
   Принесли ребята с наблюдательного листовку, с эроплана немцы разбрасывали, но по-русски. Прочли (офицерам не говоря). Там написано: всё англичане затеяли, они царя обманули, на войну подтолкнули, они ж его и скинули. Только англичанам эта война и нужна, а русский молодец-мужик за Англию умирает. А ваши матери, жёны и дети живут в нужде, оттого что Англия вместе с богатыми торговцами задерживает съестные припасы.
   Може и так, кто это разберёт. Съестное-то, впрочем, у нас без Англии.
   А перед строем читали приказ по армии. Начинает снег сходить с полей. Солдаты! не езди без дорог, не сокращай хождением напрямки по вспаханным полям. Вспомни, что ты и сам хлебопашец, сколько труда и забот стоила тебе каждая полоска.
   Это – поверней за сердце забрало. И правда, смотрим на эту землю как на бабу пьяную, поруганную, ничью, как только в ней ни копаемся, как только её ни полосуем. А она ведь – чья-то же родная, да вот Улезьки и Гормотуна. Им-то каково смотреть? С нашей бы вот так, под Каменкой?! – вот так бы лес валили, да так бы окопами изрывали, да так бы ездили наискосок – да разве это стерпно перенесть?
   Эх, вся земля – чья-то, везде своё родное, – да приведи Бог к нашему вернуться. И – куда мы запёрлись? И чего третий год сидим, из пушек рыгаем?
   Перешёл к Арсению Шутяков, на корточки присел.
   – Слушь, Сеня, а не больно мы разомлели? А не рано? И ежели так мы – то гляди бабы же наши сполохнутся, как эта свобода до них дохлынет? Ведь бабам-то свободу нельзя давать, баб от неё разорвёт.
   Прищурился Арсений. Не ли́чит мужику на такое возражать.
   – Разорвёт, – согласился. – Нельзя.
   А про себя подумал: Катёне-то можно. Катёне свобода не пошкодит. Уж до того разумница. До того прилежница.
   И так это сердце занялось: что там сейчас Катёна? Как там Савоська? Как там Проська?
   Ох, разняло-разняло, потянуло.
   Так вот, зажмурясь в тишине, и не знаешь: где ты, кто ты? Одно и то же солнце всем светит – и немцам тоже.
   А може – вся война – приснилась? А може, ты в Каменке и сидишь, сожмурясь? Вот сейчас глаза раскроешь – увидишь родной двор, сарай, избу, Доманю на крылечке?
ДОКУМЕНТЫ – 25
Лондон, 11 марта
СТАТС-СЕКРЕТАРЬ ПО ИНОСТРАННЫМ ДЕЛАМ БАЛЬФУР —
ПОСЛУ БЬЮКЕНЕНУ, Петроград
   Выясните, можно ли предполагать, что нынешнее русское правительство не будет придерживаться политики своих предшественников в отношении вывоза пшеницы из России в Великобританию и Францию? Может быть, было бы хорошо указать, что всякое изменение этой политики, неблагоприятное для союзников, неминуемо отразилось бы на экспорте военного снаряжения в Россию.

555

(Вторая неделя петроградской революции, фрагменты)
* * *
   Во многих местах – всё ещё митинги на ветру, небольшие, дюжины по две, – а слушают благоговейно. И всегда есть оратор – со скамьи, с кучи снега.
   Не вернулись на улицы те наглые, шикарные автомобили с вензелями и гербами, так носившиеся прежде. И богатые – не так щеголяют нарядами, исчезли вызывающие дамские шубы, Невский и Каменноостровский перестали выглядеть парижскими бульварами, кричащими о счастьи. Но сутолока и многолюдье не уменьшились, народ всё куда-то валит, даже больше прежнего, потому что трамваев меньше, не сядешь. Только стала толпа сплошь проще и солдатистей.
   Отдираются защитные доски витрин, начинают снова заполняться опустевшие витрины, даже и ювелирные. На одном стекле, где выгравирован орёл, добавили наклейку: «Это – орёл итальянский», чтоб не били.
   Снова зажглись кинематографы и появились вереницы у театральных касс.
   В кофейных – много солдат. Сидят и с офицерами за одним столиком.
* * *
   На дворце великого князя Кирилла Владимировича на улице Глинки постоянно развевается красное знамя.
   На Театральной площади с пьедестала памятника Глинке рабочие скалывали зубилами слова «Жизни за царя». Стоял рядом артист, уговаривал не сбивать.
* * *
   На Николаевском вокзале – пробки неразгруженных товарных вагонов: то некому разгружать, то ломовики бастуют.
   Там же, на вокзале, толпа пробила череп человеку, на которого кто-то указал, что он был надзирателем в тюрьме. Не проверяли.
* * *
   Вдова Столыпина встретила на набережной старого лакея Илью из Зимнего дворца, – когда жили там, то хорошо его знали, он много рассказывал об Александре II, Александре III, показывал вещи из их быта. Сегодня он так же утопал в своих белых бакенбардах, а шёпотом с ужасом рассказал, как на днях при нём из тронной залы вынесли царский трон, ещё екатерининский.
   А на самом был красный бант.
   Вдова упрекнула:
   – Что же вы, Илья? Зачем эту гадость?
   Оплывал Илья бакенбардами:
   – Из предосторожности, Ольга Борисовна, из предосторожности только!
* * *
   Мальчишки играют: ведут под палками одного или бьют его все сразу: «Офицеров бьём!» Поют: «Отречёмся от старого мира». Продают красные флажки на палочках. А кто бегает, зазывает: «Открытки! Гришка Распутин с листократками!» (Продаются и грязные книжонки об императрице с Распутиным, кто-то успел всё изобразить и напечатать.)
   Кучка революционных подростков покушалась свалить Медного Всадника. Сорванцы взобрались на памятник, били металлическими прутьями, ломиком – но безуспешно.
* * *
   Из проповеди священника в те дни: «Мальчики и девочки с пальмами и цветами встречали Христа Спасителя – вот как сейчас гимназисты и гимназисточки встречают Великую Русскую Революцию…»
* * *
   На Пушкинской улице жгли большой книжный магазин Монархического союза. Костёр из книг и брошюр горел во дворе, и ещё тлел два дня.
   «Сатирикон» острит: изобразил Петропавловскую крепость, а под ней подпись: «Дворянское гнездо».
* * *
   В дни хмурой оттепели превращаются улицы и площади Петрограда в непроходимую, где и непроезжую топь: водяная набухлость грязного снега много выше краёв дамских бот. Автомобили, экипажи и ещё не ушедшие сани, ломовики и грузовики – все зашлёпаны грязью, как и брюха лошадей. Всё, что не чистилось в революционные недели, теперь отдалось публике, – а дворники и сегодня не подхватываются ретиво, не видя себе ни понукания, ни награды. Уж тем более завалены и запущены дворы.
   А очереди у хлебных магазинов стоят как и раньше, только с домов свисают красные флаги.
* * *
   На рынках солдаты продают дорогие предметы. Солдаты броневого дивизиона – вещи из дома Кшесинской.
   На Сытном рынке двое-трое солдат идут мимо хвоста баб, стоящих за провизией, подходят к прилавку и безо всякого спроса об оптовых ценах объявляют лавочнику:
   – Та-ак… Будешь продавать масло – руб двадцать, мясо – 35 копеек, бутылку молока – 12.
   И – дальше. Бабы в хвосте – в восторге. А лавочник – растерян и не хочет подчиниться, особенно если лавочница. И доходит до драк с выдиранием волос, их разбирают в комиссариате.
   Пошёл слух, что старые деньги с изображением династии не будут больше принимать, всё уничтожится. Паника. Бегают в газетные редакции, в банки, спрашивают.
* * *
   В мелочной лавке орудует за прилавком поручик с двумя орденами на груди.
   – Что вам угодно?
   Вошедший офицер:
   – Мне угодно, чтобы, стоя за прилавком, вы сняли бы офицерский мундир.
   – Не понимаю, теперь свобода! А стоять за прилавком – ничего недостойного нет.
* * *
   Вводя гостей в столовую к роскошно уставленному столу, дама объявила с торжеством:
   – Господа, у меня сегодня – революционный стол!
   Действительно, все кушанья были – красного или розового цвета.
   Среди гостей был известный экономист. Он вздохнул:
   – Ото всего этого надо отказываться. Скоро будем рады и фунту чёрного хлеба.
   – Да почему же? почему? – возмутились в ответ. – Во главе революции стали умные люди, преданные народу!
* * *
   По поздним вечерам патрули кричат: «Мотор! Стой!» – и, грозно преградив штыками, проверяют документы у шофёров. Может показаться, что наступил строгий порядок. Но нет, многие автомобили так и не возвращены владельцам, а те не смеют громко жаловаться.
   Ночные обыски какими-то солдатскими командами не прекращаются, и ни одна квартира на всём раскиде богатых кварталов не может быть спокойна, что не постучат. Грабят – и нельзя сопротивляться, а уйдут – не на кого жаловаться.
   В Литейном районе – много аристократических особняков, и владельцы их то и дело просят районный комиссариат о запоздалой защите – не от солдат, но от «грабителей, переодетых в солдатскую форму».
   В Ораниенбаум приехали на автомобилях от имени петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов – и стали громить и грабить дворец.
   А в Шувалове среди бела дня неизвестные высадили из своего автомобиля троих штатских, застрелили их и поехали дальше.
* * *
   Поздно вечером в аптеку на Везенбергской у Балтийского вокзала пришли трое, спросили спирту. Но не было у них документа, установленного городской думой, и дежурный фармацевт отказался. Трое вышли на улицу, положили под аптеку соломы и подожгли. Весь дом сгорел.
* * *
   В первые дни революции думали, и говорили, и печатали в газетах, что освобождённая от царизма столица, как и вся страна, не нуждается в полиции. Но нет, к удивлению, оказалось слишком много городских подонков. И теперь милиционеров щедро оплачивали, в три раза больше прежних полицейских. (Именно от этого туда тянулись поступить профессиональные воры и беглые арестанты.) Для новых комиссариатов поспешно ремонтировали повреждённые полицейские участки (разгромленные на 2 миллиона рублей).
* * *
   Так повысились цены на извозчиков – седоки удивлялись, многие платить не хотели. Звали милиционеров-студентов разбирать спор.
   Помощник присяжного поверенного Шлосберг и журналист Фрейденберг после работы в районном комиссариате, уже вечером, взяли извозчика, чтоб он развёз их по домам. Подъехали к дому на Казначейской, где жил Шлосберг, – и тут с извозчиком возникли разногласия по расчёту. В это время из подворотни вышли трое матросов, и извозчик пожаловался им, что господин не хочет платить. Те с криками: «Деньги! бумажник!» набросились на седоков. Фрейденберг отдал бумажник со 160 рублями и поспешил уехать на этом же извозчике. А Шлосберга матросы затащили в подворотню, кинжалом в грудь убили и ещё уродовали труп.
   Дворник поднял тревогу, из комиссариата прибыли милиционеры и арестовали грабителей. Они оказались нетрезвы, были в гостях у проституток. Объяснили, что приняли убитого за переодетого охранника.
* * *
   Революционный комитет шлиссельбургского завода направил петроградскому Совету рабочих депутатов резолюцию: гарантировать полную амнистию не только политическим, освобождённым из шлиссельбургской тюрьмы, но и всем одновременно освобождённым уголовным каторжанам, потому как они, в единении со своими политическими товарищами, организовали ответственную службу по охране имущества. Например, один уголовный, имевший три безсрочных каторги за грабежи и убийства, охраняет сейчас большие суммы общественных денег.
* * *
   Гнев народа ещё не утолился, и самочинные аресты продолжаются. Иногда вместо ареста берут залог, но когда потом арестовывают – залога не возвращают. Таскают в следственную комиссию, та освобождает. Одного после четырёх таких освобождений привели пятый раз.
   Графиня Клейнмихель распоряжением Керенского переведена из заключения под домашний арест. Приставленный к её дому караул из Гвардейского экипажа, 15 человек, потребовал с арестованной, чтоб она платила за свою охрану каждому по 2 рубля в день.
* * *
   В новое общественное градоначальство на Гороховой пришёл молодой человек и у врача, ведущего полицейский приём, стал повышенным голосом требовать защиты от обысков. «А кто обыскивает?» – «Мой двоюродный брат! Когда-тось за моей женой ухаживал, теперь в отместку наладил с обысками».
   Пришёл старый адмирал и просил дать охрану похоронной процессии для его убитого родственника. «Да кто ж похороны тронет?» – «Те же, кто и убили».
   Жандармский полковник Левисон застрелился на Смоленском кладбище, на могиле своей матери.
* * *
   Стали заседать учреждённые Керенским новые временные суды – из мирового судьи, одного рабочего, одного солдата. Судья заседает без прежней цепи (как и низшие судейские служащие сняли форму с блестящими пуговицами). Документация не ведётся, лишь короткая запись в регистрационном журнале. Разбирают дела от мелких до посягательства против нового порядка. В прежнем мировом суде предельный штраф был 300 рублей, тут – 10000 или арест до полутора лет. И осуждённого к заключению отправляют туда немедленно.
   Привели рабочего-милиционера, поставленного охранять винный погреб после разгрома, но сам украл бутылку вина. При рассмотрении выяснилось, что раньше – ссылался за политическую неблагонадёжность. Судья предложил дать неделю ареста, рабочий – удвоить, а солдат: «Простить! Никто б не удержался!»
   Привели во временный суд женщину, которая энергично срывала со стены наклеенный номер «Правды». Признал суд, что женщина действовала по недомыслию, и ограничился выговором.
* * *
   В трамвае старуха громко вздохнула: «Ох, времена!» Сидевшая рядом интеллигентная женщина отозвалась: «Времена – языческие, а не христианские. Помазанника Божьего свергли с престола и посадили под арест». Услышав такое, трамвайная публика переполошилась, и эту женщину, госпожу Фогель, препроводили добровольцы в следственную комиссию. Там её продержали несколько часов и отпустили с той лишь формулировкой, что она – психически неуравновешенная.
* * *
   Из квартиры депутата Государственной Думы Родичева полотёры унесли всё столовое серебро, из комнаты дочери – золотые вещи. Та по свежим следам бросилась в милицию, точно назвала воров. Ей пригрозили карой за клевету.
   А к брату Родичева, в его отсутствие, забрались воры. Он, возвращаясь, застал их. Они побежали чёрным ходом, он – успел сбежать по парадной и вместе с дворником задержал их. Свели в новый суд. Там их подержали и скоро выпустили. Мировой судья объяснял философски: «Сегодня Иван в милиции, а Пётр в ворах, Иван выпускает Петра. Завтра Пётр в милиции, а в ворах Иван…»
* * *
   Молодой офицер, из студентов, был в Петрограде проездом и шёл переулком, в кармане шинели – браунинг. Навстречу – солдат, по виду из писарей: «О, офицер!» – и револьвер наставил.
   А в переулке безлюдно. По той руке, что револьвер держала, офицер ударил левой, а правой выхватил из кармана свой: «А ну, подай сюда револьвер! Кру-гом! Ша-гом марш!»
* * *
   В набитом трамвае солдат-санитар читает кадетскую «Речь»: почему это некоторым газетам, например «Новому времени», разрешено выходить только с предварительного согласия Совета рабочих депутатов? Санитар вслух солидарен с газетой, и многие пассажиры согласны.
   Но оспаривает вольноопределяющийся, показывает удостоверение, что он – член временного суда, и предлагает санитару отправиться с ним туда. На остановке вызывает милиционера и ведёт задержанного.
* * *
   В министерском павильоне, в Таврическом, и после отправки главных арестантов в Петропавловскую всё так же было густо, и всё приводили новых арестованных. Всё так же лют был преображенский унтер Круглов, окающий по-нижегородски. Керенский и новый прокурор Переверзев почтительно пожимали ему руку. Комендант Перетц заискивал перед ним и перед солдатами и был груб к арестантам. Правда, после царского отречения Керенский произнёс тут, в павильоне, речь о новой законности и разрешил арестантам разговаривать между собой. А вскоре повалили в павильон и общественные депутации – «для проверки», – а просто поглазеть на «бывших». И старались заговаривать – чтобы потом передать узнанное публике и в газеты. И корреспонденты – пытались интервьюировать арестованных. И фотографы – снимать их в нынешнем положении, но фотография была медленная, а арестанты не давались.
* * *
   Горький стал Председателем Особого Совещания по делам искусства. И обратился к петроградскому городскому голове с письмом: на воротах московской заставы содержится надпись: «Победоносным российским войскам в память подвигов в Персии, Турции и при усмирении Польши». Она оскорбляет чувства поляков и должна быть заменена другой, с указанием заслуг солдат и рабочих в деле революции.
   Бунин, Горький, Вересаев, Короленко, Кареев, Винавер, Гинцбург подписали воззвание: немедленно приняться за создание дома-музея в память борцов за нашу свободу, где учёные грядущей демократии, пользуясь опытом прошлого, находили бы руководящие идеи для будущего.
* * *
   В Царском Селе из здания Александровского лицея украдена единственная существовавшая коллекция личных вещей Пушкина.
* * *
   На Марсовом поле всё готовилось к массовым похоронам жертв революции: то разводили костры для оттаяния земли, то рвали пироксилиновыми шашками. Похороны всё переназначались, откладывались. Ещё причина – не хватало трупов. В моргах переодевали в штатское и трупы замученных городовых. Говорили в городе, что некоторые гробы и просто хламом набивают.
   А труп адмирала Непенина в Гельсингфорсе жена разыскала только через сутки, в мертвецкой, в обезображенном виде.
* * *
   Вечером 29 марта гроб Распутина был вынесен из склепа в Царском Селе, скрыто перевезен в Парголовский лес по другую сторону Петрограда и там под командой сапёрного офицера труп облит керосином и сожжён на большом костре. При холодном ветре, рвавшем дым, собралась толпа окрестных мужиков, немо наблюдая, как сжигают святого старца, друга царя и царицы.
* * *
   Сперва послали в Кронштадт на разведку – горничную Дуню с подругой, им проще. Долго они там добивались, даже водили их солдаты с шашками наголо, наконец узнали точно, что штабс-капитан Таубе – жив, сидит под арестом, о чём анонимную телеграмму давал – его денщик. Тогда поехала в Кронштадт леночкина мама – и виделась с папой. Рассказал: матросы врывались всюду, убивали даже офицерских жён и грабили везде. И сейчас одни часовые говорят между собой: «А чего мы время теряем, их сторожим? Убьём да и разойдёмся?» А другие, которые как раз стояли: «Барыня, ваш муж – сухопутный, нам не нужен. Вы приведите каких-нибудь его подчинённых – мы им отпустим».
   Леночка записала в дневнике: «Всё это принесло мне пользу, я не так уже дорожу жизнью, как раньше».
* * *
   Племянница-курсистка, восторженно:
   – Дядя! Ведь это же – Революция! Вы говорили – она неизбежна и необходима!
   Дядя (М.В. Бернацкий, финансовый советник при Временном правительстве):
   – Да, говорил. А теперь вкушаю плоды своих теорий. Тебе это трудно понять, девочка, а я всё больше убеждаюсь, что России был бы нужен просвещённый абсолютизм. Рушим, рушим – а что из этого будет?
* * *
   В больнице Николая Чудотворца, доме для сумасшедших, – 150 человек, заболевших в дни революции. Жена городового вопит от страха за мужа, то воет, то мяукает, кричит: «Стреляйте! Стреляйте!», пока не впадает в изнеможение. Старший дворник помешался, когда лежал больной, а солдаты пришли с обыском и требовали оружия. Вагоновожатый кричит: «Можно ехать дальше! Мы не работаем, можно ехать, рельсы свободны!» Много солдат, есть рабочие. Состояние возбуждённое, бурное. Одни поют революционные песни и наступают на врагов свободы. Другие трясут, воображая что оружием, и зовут толпу вперёд.
   И много таких же обезумевших – в Новознаменской больнице, на Удельной и в Николаевском военном госпитале.

556

Вера и Дмитриев. – Молчанка.
   Свою кожаную куртку вешал тут на гвоздь – и в суконной грубой рубахе садился на указанный стул – через столик против Веры. И – выдыхал, выдыхал, сперва выдыхал долго, как бы дух испускал. Но, и выдохнув, покойной симметричной формы не принимала его грудь, плечи, голова, а так – косовато, неудобно сидел. Ещё выдыхал, меньше.
   Прошлый раз показалось Вере, что эти выдохи – перед каким-то тяжёлым разговором, перед объяснением, – и сердце её часто забилось, и она чувствовала, что покраснела. Не потому что ждала (да и ждала!), не потому что хотела (да и хотела!), – но потому, что очень боялась этого объяснения – и даже предвидела, что от него может быть только всё хуже.
   Объяснения полного – так чтобы всеми словами с обеих сторон было сказано всё – между ними никогда не было. Но и – в несколько приёмов, всякий раз неудачно начатое, фразами, полуфразами, недосказами, – уже и было. Он – почти был готов. И почти это сказал. Она – почти отклонила. Однако и не вовсе.
   Оттого объясниться наполноту – и страшно, и жутко. И хотелось. И могло совсем иначе выясниться.
   В те разы собирался ли он, или даже не собирался, или духу не хватило, уклонялся в последний момент, – но не произнёс никакой даже подводящей фразы. И сегодня Вера почти уже не ждала её, она так начала понимать и уважать их правило.
   И не услышав его жалобы – Вера уже всю её чувствовала, только что не в мелких подробностях. Из его прежних, ещё прошлогодних, обмолвок, да ещё из каких-то сторонних случайных сведений – она знала и довоображала ту ежедневную плиту, которая всякий день придавливала его на домашнем пороге – и как бы вот перекашивала плечи.
   А ведь ему было только тридцать шесть.
   Если бы, не приведи Бог (и сразу сердце неразумное бьётся с радостью), он начал бы говорить – эта плита стала бы вдруг через бок переваливаться, катиться, даже подскакивать – и могла пришлёпнуть их всех – двоих, троих, четверых? И даже до трупа?
   А так, молча, – как будто удерживали плиту от падения и были вроде все целы.
   Совершенно неуравновешенная, истеричная женщина, и эфироманство… Она только губит его.
   Но и какое-то же неодолимое, не изъяснённое Вере притяжение было там – если сам он не мог освободиться, как прикованный подземно.
   Михаил Дмитриевич всегда приходил к Вере только сюда, в библиотеку. Ни разу никогда не попросился прийти к ней домой. (А почему бы она его не приняла?)
   Он смотрел – то в окно, то – на корешки, корешки книг.
   И – на неё же, прямо.
   Она – в окно. На свои листики, карточки.
   И – на него же, прямо.
   И когда вот так, напрямую, они встречались – здесь, в безвидном и беззвучном уголке, – на секунды было рассказано, выражено и отвечено дальше всех мыслимых слов, дальше всех допустимых границ: дочиста рассказано, до всех болей обжаловано, и прощено, и отвечено «да».
   И от открытости, явности этого понимания – нельзя было выдержать взгляда больше нескольких мгновений: всё тогда сгорало!
   И первая Вера утягивала глаза, спасалась.
   А то и он – круто отворачивался в окно.
   И продолжал сидеть.
   Даже от таких вот встреч-молчанок, может быть, следовало бы уклоняться. Ибо не знаешь, когда что наступит.
   А согревало: что Вера ему нужна!
   А утешало: что во всякую минуту она может всё вызвать и изменить. И самой быть счастливой. И сделать его.
   Но сидя сорок минут – не всё же время молчать. И даже не слишком протяжно молчать, не слишком часто замолкать.
   И Михаил Дмитрич рассказывал, и те разы, и сегодня, – о другом совсем, но тоже давящем его.
   Сегодня, к счастью, опубликован восьмичасовой день, хоть это решилось. Да если б хоть восемь часов-то работали, а то ведь не будут.
   Переложил голову с одной руки-подпорки на другую.
   И удивительно и страшно было Вере, что не находила она в себе жалости к той женщине. Как будто – и нет её, как будто не она между ними. Что это?..
   Кому? как? через какие уши? с какой трибуны объяснить: мы и так уже несколько недель не работаем как следует, мы и так уже не выполняем военных поставок. Да нельзя же и примитивно сравнивать нас с Европой – у нас же сколько церковных праздников в году! – это и семичасового не получится. Неужели мы оставим наших братьев беззащитными перед огнём свинца?
   Так – порциями он что-нибудь говорил, она – кивала, удивлялась, сочувствовала. Иногда протирал по лбу наискось большой ладонью.
   Сам он – не в силах разорвать своего узла, но отдавал это ей и обещал подчиниться.
   Нет, не та женщина была препятствие Вере. А – та девочка. Восемь лет, ещё ломкий стебелёк. Неповинная девочка.
   И даже тем беззащитнее, что не его родная.
   А он, если скажет о ней, – всегда с нежностью. И как же – отнять его у девочки?
   И так – ноет. И так – ноет.
   Не было томика в русской литературе, ни книжки журнальной, которых бы Вера не заглотнула трижды, дважды, единожды, – и навсегда они, живыми спутниками: Антон-Горемыка или немой Герасим, пронзительно обречённые Варвара и Настя из «Жития одной бабы» – «беда у нас смирному да сиротливому», – и всё ниже, ниже, и в «Тупейном художнике» разбитой спившейся крепостной артистки любовь к её растимым теляткам – и боль, когда ведут их резать.
   Теляток!..
   И что ж – всех их не было?..
   Заводская администрация вся напугана, оставлена без защиты, перегоняют друг друга в уступках. Уже многие инженеры смещены рабочими. И два директора, на Невском судостроительном вот.
   Да не всего ли об этом он и пришёл рассказать?.. Может быть, другого и не было?..
   – Да за что же, Михаил Дмитрич, такая ненависть к инженерам?
   Это имеет историю. По поспешности нашего промышленного развития инженеры очень быстро продвинулись в заработках, богатая обстановка, роскошные квартиры, – вот уже и в кровопийцах. Конечно, ещё бы немного свободного развития, и стали бы доравниваться в заработках и умелые рабочие, не было бы этой трещины. Но – война, а теперь вот…
   Однако если и заполнение времени – рассказ этот коробился теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.
   На одних заводах требуют: сокративши рабочий день – ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями.
   Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее – которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас – это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже – похоронить себя.
   И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты – ничего не делают.
   А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!..
   Зачем показывал?
   Он такой современный, индустриальный. А совесть – нежная. И не оцепенеет в нём.
   Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:
   – Вообще такая природа человека? – сила, власть – и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.
   Но и взять на себя весь этот перелом? – ведь во всю жизнь не изгладишь с души.
   Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.
   – Да и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.
   Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей…
Пусть будет только жизнь
Запятнана твоя – но дух безсмертный
Пусть будет чист, не провинись пред ним!

   Если б рабочие могли понять – хоть солдат, всего-то! Как же можно тут начать устраиваться – а солдатам не слать снарядов?
   Спохватился, что много говорит, ей неинтересно.
   Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его – снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.
   И Вера – молчала. Она не находилась – что. Она хотела бы найтись – только помочь ему в тяжести. Но вот уж она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном, трудовом, почти подземном мире.
   Молчание затянулось. И взгляды опять встречались – так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.
   И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.
   О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати… Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка…
   И к чему это она? – из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.
   И он первый раз – улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.
   И – она ему, из тихой незаметности.
   И – что-то он должен был тут сразу сказать? Вот сейчас?!
   И сказал:
   – Так мы перезванивались, встречались… И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.
   Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.
   Но – не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.
   И это была – награда Вере.
   Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей – взаимной – в общем, свободой?

557

Травля «Правды», и большевики из Сибири ударили в бок. – Шляпников торопит своих из-за границы.
   Шляпников поставил, наверно, рекорд: от последнего октябрьского приезда в Россию пять месяцев безсменного подпольного состояния, безо всякого своего угла, всё в скитаниях по Питеру, по чужим квартирам, под слежкой, по полнóчи заметая следы. Но уже втянулся и, может быть, такой-то жизни перенёс бы и год. А вот две недели революции домотали его, после подпольной усталости их-то он и не выдержал: совсем другого вида гнёт, и на разрыв. В зеркало глянул – просто старик, с лицом осунутым, усами обвисшими. (Сашенька не разлюбит?)
   А заботы – заваливали. Буржуазная печать подхватила всей бешеной, улюлюкающей сворой – и обставили большевиков травлей. Рассчитывая на народное легковерие и темноту, в одну кучу валили царских контрреволюционеров, агентов Вильгельма и большевиков. Создалось такое погромное настроение, что опасались за присвоенную типографию «Сельского вестника» и стали держать там вооружённый караул. А тут и неприятности с разоблачением провокаторов – выставляли в окнах «Русской воли» на Невском, будто осведомитель Охранки Черномазов был главный редактор «Правды» (а совсем недолго) – и вот потому «Правда» учит нас: «Долой войну!»
   Шляпников потребовал от Исполнительного Комитета Совета защиты большевиков от клеветы. Но эта вся меньшевицкая рухлядь показала себя: «Теперь свобода прессы, защищайтесь сами». Ни «Известия», ни «Рабочая газета» не выступили в защиту большевиков: делали всю ту же молчаливую мину, а на самом деле злорадствовали.
   Ну что ж, чем больше бешенела буржуазия, тем самым, значит, верней мы и действуем? – попали в самую больную точку. Трудно, опасно разворачивать интернациональное знамя, но стоит того! Зло и весело!
   Однако – внушалась масса. И были случаи на улицах: вырывали у газетчиков «Правду», рвали, а то и сжигали. И это делала – толпа, не подставные какие лица. И никто не смел вступиться.
   И даже в революционном Кронштадте – и там засомневались в большевиках.
   Гоняя от филёров по питерским огородам и пустырям, ворочая забастовкой на 100 тысяч человек, Шляпников привык считать себя слитно с народом. А вот – он повис как на обрывках. И ничего не мог делать задуманного. И потерял уверенность в правоте.
   Но ещё и эту травлю круговую можно было бы выдержать, – а достиг питерских большевиков удар от собственных ссыльных думских депутатов из Сибири. Глупый Петровский запросил телеграфно Чхеидзе, какой придерживаться программы. А Муранов выступил в Ачинске с поддержкой Временного правительства! Вот так да! Это сразу сюда донеслось, и тут тем гуще засвистели против Шляпникова, что он действует безответственно и среди самих большевиков единства нет, не знают, что делают.
   Как тут не потеряться? Может и правда ополоумел?..
   Вот так со всех сторон вместе доточило его подпольную усталость – и дальше не мог он без поддержки и смены.
   А прийти поддержке оставалось – только из-за границы.
   Но из революционеров, скрывавшихся там, никто до сих пор не ехал. И от Ленина не прорвалось – ни даже нескольких слов телеграфных! В Швейцарии как затаились, ни звука оттуда: что они думают? что предпринимают?
   А как нужно было Шляпникову сейчас рядом – светлую, ясную голову! Хоть не Ленина, Сашеньку бы!
   Но она – не ехала, хотя ей из Норвегии было близко, поездом. Только в первые дни проскочила от неё одна восторженная открытка, поздравляла с революцией.
   А – ни слова любви. Не поместилось просто?..
   И не ехала.
   И не писала, когда приедет. Задерживалась почтовая переписка? Так приезжал за это время один товарищ из Стокгольма, привёз письма от левых шведов. А от Сашеньки ничего не было, хотя могла она передать.
   Думать и горевать было некогда, и тем более впустую измысливать: а может быть?.. Нет ли тут простого бабьего отвороту?.. Да когда бы так быстро? Да отчего бы?..
   А он уже не представлял себя без Сашеньки когда-нибудь. Она помогала ему верить, что – прав, и стоять на своём. Вдвоём с ней он был сильней и полней не вдвое, а больше.
   Но – не ехала. И не писала.
   Пытался связаться телеграммами – ничего не вышло.
   После опозоренья от сибирских ссыльных – только и ждать было теперь помощи из-за границы. Ленин – все разногласия всегда решал одним ударом. И не может быть, чтоб он сейчас поддержал Временное правительство или войну!
   Но как его дождаться?!.
   Оставалось – посылать гонца в Стокгольм: узнать, в чём дело, и понудить их ехать быстрей. Нашли такую, Марью Ивановну, знала и конспирацию и языки.
   Подозревая Временное правительство, да даже и Совет, что будут препятствовать возврату заграничных большевиков, формальный повод придумал: вызволить застрявшую литературу. Надо было получить паспорт на выезд. Придумал Шляпников сходить в Военную комиссию, тут рядом, на втором этаже Таврического. Вежливый подполковник выслушал, пошёл составил бумажку и принёс её, за подписью Ободовского: «Со стороны Военной Комиссии не встречается никаких препятствий к выезду имярек такой-то».
   Дали Марье Ивановне комплект вышедшей «Правды», большевицких воззваний и листовок, пусть это всё посылает Ленину на проверку. Но ещё раньше телеграфирует ему из Стокгольма: скорей, скорей бы возвращался в Россию!
   И – Сашеньке прямое письмо: что ж ты не едешь, Милунечка! Что с тобой? Так тебя жду!

558

Отвергнуть трюк Временного правительства с армейской присягой! – Гиммер в трудностях готовит Манифест к народам мира.
   Легла на Гиммера ещё одна творческая работа. Стало известно, что Временное правительство коварно разослало войскам новую присягу, даже не известив Исполнительный Комитет. (И узнали-то – от приходящих солдат!) И теперь поручили Гиммеру и Эрлиху проанализировать текст этой присяги и выдвинуть поправки, чтоб её опротестовать. И в новой комнате ИК, где сперва не хватало столов, Гиммер с Эрлихом на широком подоконнике, грудями на него же, читали и поправляли присягу.
   Одиозность и неприемлемость присяги бросалась с первого же чтения: она должна была завершаться крестным знамением для православных и целованием преславного корана для магометан – дикий анахронизм для революционных дней, чего не мог допустить социалистический Совет. Что за отжившая форма? И где же тогда свобода вероисповедания?! Да даже если стать на точку зрения христиан – клятва есть насилие над душой!
   Да вообще, присяга как таковая, обломок рухнувшего царизма, не должна позорить новый строй! Что присяга? – в день революции она была превосходно нарушена солдатами, и все шли дружными рядами, – и зачем же присяга??
   Но если вникнуть, то главная одиозность новой присяги была даже и не в этом, а в словах: «полное послушание начальникам, когда этого требует мой долг солдата и гражданина перед отечеством». Что это? Послушание, полное и безоговорочное? Как это может иметь место? Всякая истина конкретна, и тем более в революционное время. Послушание – даже если против завоёванной свободы? Послушание, – а если против народа? против республики? А если – против Совета рабочих депутатов?
   О-о-о, тут была тонкая штучка, хитрый замысел! Пауки из Временного правительства не дремали! Они хотели оплести армию дисциплиной покорности и так вырвать её из-под Совета.
   Посовещались с Нахамкисом, тот вспылил и шумел: не уступать! не допустить! Не могут выполняться распоряжения никаких воинских начальников, если они идут вразрез с волей Совета!
   И вот, природно невоенному человеку и врагу этой войны, Гиммеру надо было теперь исправить присягу для всех военнослужащих России!
   Но и что присяга! – мелочь, когда надо продвигать Манифест ко всем народам мира. Министры все обманщики, и Милюков из них первый. Жгло Гиммера, как Милюков обошёл и обманул его на своём радио «всем, всем, всем»: что революцию якобы произвела Государственная Дума. Простить не мог он Милюкову, и хотел отплатить ему Манифестом как бы в личную месть.
   Эти дни Гиммер бродил, весь углублённый в свой Манифест. Надавали на Исполкоме поправок, и поручено было их все учесть. Но поскольку поправки пришли и слева, и справа, то понимал Гиммер, что работа – безперспективная и к исправленному тексту будет столько же недовольств и поправок. И он напрягал тонкость ума, как ему извилисто проползти между всеми возражениями и опасениями – и развернуть на весь мир своё интернационалистическое знамя.
   В таком рассеянии он мало замечал заседания ИК, панику вокруг побега царя. Он то и дело вытаскивал свою затёртую бумагу и нечиненным карандашом вписывал четвёртые и пятые строчки поправок, где уже и прочесть их было невозможно.
   Но ещё и сам он не выбрал оптимальный вариант, – как объявили ему вчера, что придётся прочесть проект Манифеста на общем пленуме Совета. Гиммер ужасно взволновался: и потому, что текст был ещё не доработан, и – кто там на Совете мог оценить все его изощрённые тонкости и находки? И – как он голос найдёт для большого зала, не получится ли опять немая рыба?
   Но собрание Совета оказалось полным базаром. Много кричали, много волновались, и опять о похоронах жертв, и о городской милиции, и могут ли в ней участвовать дворники, и как производить в ней выборы, и опять же не дошло. И хорошо, Гиммер был даже рад.
   Зато сегодня на ИК решили ещё раз слушать и критиковать его проект, нападали на проект и слева, и справа! Но уже все устали вникать, и споры шли вокруг частностей. Замотал их Гиммер! Свою главную циммервальдскую идею он за это время обставил такими несомненными бастионами, что их уже не так легко было подорвать. «Российская демократия будет противодействовать империалистической политике своих господствующих классов и призывает народы (не правительства!) Европы к совместным выступлениям в пользу мира». Это был тезис всеобщей классовой борьбы, даже во время войны, – и это был настоящий циммервальдизм! А оборону отечества – Гиммер не мог вовсе отвергнуть из-за правых меньшевиков, но ловко назвал её: «защищать нашу свободу от реакционных посягательств как изнутри, так и извне», – то есть на первом месте опять-таки классовая борьба!
   Это вовсе не было обязательство продолжать войну до победы! Это – острым ухом было проведено! Но – и затушёвано, но и зарисовано сложными кривыми фразами, чтобы собрать на ИК большинство.
   А гвоздевское крыло всё добивалось: а как же защита страны от опасности германского ига? А левые считали «штыки Вильгельма» недопустимым шовинизмом. Эсеры прицепились к «пролетарии всех стран, соединяйтесь», почему не «в борьбе обретёшь ты право своё», они не хотели социал-демократического лозунга.
   О, тут ещё много подводных скал! И многие из самых знаменитых социалистов ещё обнаружат себя врагами пролетариата!
   Уже Гиммер начинал в этих спорах терять сознание, шли чёрно-зелёные круги в глазах. И вдруг – проголосовали «в основном – за», только вместе с Эрлихом и Стекловым доработать поправки. (Стеклов, избежавший всего труда, мучительного составления, теперь лез накрыть и возглавить и этот проект. Он был тот, из сказки, «я вас всех давишь!»)
* * *
Доит шибко, да молоко жидко
* * *

559

Станкевич-Гамлет. – Голосует за Манифест. – На заседании Исполкома. – Солдатская Исполнительная комиссия.
   Распалась связь времён.
   Зачем же я связать её рождён!
   А вот точнее даже не времён, а – слоёв, он оказался присущим во всех этих слоях сразу – и невольно должен был пытаться связывать их. Большая часть его дня проходила теперь на заседаниях Исполнительного Комитета пяти-семичасовой длительности, и это был, конечно, не только орган власти, но и слой общества, полуобразованные и смежные с революцией. А ещё несколько часов – в Сапёрном батальоне, и это был ещё один слой, да почти сам народ. А ещё между всей беготнёй и заботами втискивались то встречи на улицах, хоть пятиминутные, то забеги к кому-то из знакомых, и это был уже самый сродный ему слой образованного класса, где он особенно быстро, легко понимал с полуслова.
   И в этом образованном слое вот что обозначилось: все украшали себя красным, все произносили «наша революция», все торжествовали официально, – но с глазу на глаз с близкими, в разговорах наедине, а в душе тем более – начинали чувствовать себя пленёнными враждебной стихией, катящей совсем неожиданным, неведомым путём, даже ужасались, даже содрогались. Люди как будто перестали быть сами собой, только внешне играли взятую прежде роль, из побуждений тактических, партийных, карьерных, от личной осторожности до общего психоза. Но даже великий сотрясатель Василий Маклаков через четыре-пять дней после переворота уже сказал в узкой компании, что – всё погибло и уже никто не удержит власти. А об одном думце, члене Прогрессивного блока, сказали Станкевичу, что он дома в истерике, плачет от безсильного отчаяния. Но выходя на свет – люди всё это скрывают, и даже спешат улыбаться и торжествовать, так стало принято. И Маклаков тоже ведь вслух ничего подобного не заявлял, хотя его бы – услышали все.
   Но если настроение интеллигенции на самом деле стало переклоняться в мрачность, то настроение солдатни – всё более в радость: шли дни, и отпадала всякая угроза наказания за мятеж, а, напротив, свободы только прибавлялось, делать ничего не заставляли и на войну обещали не посылать, а наступил какой-то сплошной праздник.
   В Исполкоме же было ещё третье состояние – направляющего действия, когда не остаётся много времени для чувств. И по характеру Станкевича эта динамичность должна была бы его увлечь – но, странно, именно тут он чувствовал себя наиболее чуже. Он не видел здесь ни одного славного имени, не говоря уже – ни одного легендарного революционера, те, естественно, в эмиграции. Но даже, сам революционный публицист, он тут больше половины вообще не знал, кто они такие, откуда взялись. Извне, для публики, Исполнительный Комитет казался могучим вершителем революционных судеб, а внутри – сборищем серых и раздражительных людей. К ним – Станкевич наименее принадлежал, соединяясь с ними лишь общесоциалистическим направлением.
   Но именно только с ними он мог решать неотложно вставшие задачи России.
   И всеми этими разноречиями слоёв Станкевич оказался оглушён. Каждое он воспринимал ярко, но не мог на всё быстро и наилучше реагировать, а – немел от этой распавшейся связи. По своей энергии и систематичности, и как офицер с техническими знаниями, он мог бы куда больше действовать на Исполкоме и влиять – а немел.
   Да и налетающая череда вопросов совсем не была легка и, действительно, кому же посильна? Всё нахлынуло в изобилии, в небывалом виде, и только тот мог не теряться и перед обстоятельствами не терять своих мнений, кто руководился заранее затверженной упёртой догмой, – а другие меняли свои мнения в течении нескольких буквально часов.
   В самом деле, что же делать с бывшим царём? И держать ли в тюрьме арестованных министров? По какой системе организовать выборы в Учредительное Собрание? Как решить аграрный вопрос и когда начать его решать – сейчас или после войны? И не решат ли его крестьяне сами раньше? И как заставить распустившихся солдат снова подчиниться офицерам, ведь без этого нет армии! (Может быть, в свою довоенную горячую юность Станкевич и мог бы увлечься красотой этой идеи – выборного офицерства, но сапёрному поручику с опытом понятно было, какая это дичь.) И – всё покрывающий главный вопрос: как же быть с войной? Этот вопрос с удивительным изобретаньем уже расщепился и вился на десяток ладов – многолезый, многожалый вопрос, кого он не разделил в революционной среде и в России! А война была – захвативший капкан, она не очень-то шла на переговоры. Немыслимо было её прервать – и невообразимо в ней оставаться.
   На этом вопросе, как ни на каком, Станкевича разрывало. Вот обсуждался на Исполкоме Манифест к народам мира – и в груди его разливалась горячая волна всеинтеллигентской русской широты, всегда так доступной космополитизму: ах, как прекрасно! через ощетиненные фронты понести эту весть всем народам мира! какое всечеловеческое примиряющее чувство, когда все мы друг друга любим!
   И тут же понимал: до народов ещё там когда как дойдёт, ещё какое впечатление произведёт – неизвестно, но до нашего фронта дойдёт немедленно, и все штыки опустятся окончательно.
   Понимал! И по-офицерски отвергал! Но и сочувственно поражался неуспокоенному ввинчиванию этого Гиммера, нечеловеческого человечка, как будто сделанного в пробирке, – как он неутомимо просверливает этот Манифест через Исполнительный Комитет.
   И затянутый великой мечтой человечества о мире – Станкевич голосовал за Манифест.
   Сегодня тянулось длительное, нескончаемое заседание, на котором даже споры о Манифесте миновали как эпизод. Сегодня очень много было сообщений с мест: из Киева, из Луги, из Гельсингфорса, большей частью бодро-поверхностных, но и под ними тоже что-то клубилось грозно, как суметь различить.
   Докладывал и посылавшийся от Исполкома в Витебск (там опасались антисемитских погромов) вольноопределяющийся Линде, – и этот юноша-фантазёр, воспитанный в немецкой романтике, философ и математик, теперь захлёбывался от восторга, до чего же воодушевлённо витебские войска стоят за свободу и республику, – и Станкевич хотел бы верить как либерал-социалист и не должен был верить как трезвый офицер, и косился на этого Линде, в котором отчасти видел карикатуру на самого себя прежнего.
   Потом пригласили с докладом Пепеляева, кронштадтского комиссара Государственной Думы. Он уже делал свой доклад Временному правительству, теперь позвали его и сюда. Кронштадт был – как острый кол, воткнутый в бок Исполкому: какая-то ещё одна мощная сила или даже отдельная республика, ещё более левая и ещё более грозная, чем Исполнительный Комитет мог сам себя вообразить. Вся русская провинция им здесь представлялась как тёмное пятно потенциальной реакции – а Кронштадт вот проявился неукротимо красным кинжалом, всех дразнящим, никому не подчинённым, ещё новой яростью революции, не испытанной нигде. (Оттого ли, что три зимы просидели без войны, во льдах?)
   Пепеляев, кажется, столького там насмотрелся, что уже научился говорить об этом без истерики. Да был он от природы круглолицый устойчивый здоровяк. Рассказы его не вызывали никаких сомнений в правдивости, то же самое три дня назад слышал Исполком и от своего посланца туда. Убито офицеров около ста, а из живых почти нет не избитых, все морские и сейчас под арестом, сухопутные – частью. Путаница Советов: сперва – Совет революционного действия, потом три отдельных – морской, солдатский и рабочий. Был момент – начало как будто успокаиваться, но приехали большевицкие агитаторы с Выборгской, опять всё взбуровили. Тревожные слухи трясут Кронштадт: то один полк ожидает нападения от другого, то – что будут всех разоружать, то – что где-то в Кронштадте есть электрическая кнопка и если её нажать – взлетят на воздух и город, и крепость, и корабли. Несколько раз склонялось к порядку – и несколько раз опрокидывалось опять в анархию. Очень возбуждающе действуют в Кронштадте слухи о разногласиях между петроградским Советом и Временным правительством.
   Красный остров – всех жёг, будоражил. Но придумать ничего не могли другого, как послать туда ещё депутацию, Скобелева конечно.
   Заседание сегодня было воистину безконечное, сорок вопросов.
   То лихорадило срочным сообщением, что не пропускают в революцию наших товарищей: какие-то Лурье и Штейнберг телеграфируют из Стокгольма дать указание консулам – всех пропускать, кто просит виз. И постановляли: указать правительству.
   То капризничал Соколов: он привык во всём везде участвовать (лишь не успевал повсюду бегать) – как же мог ИК не включить его в Контактную Комиссию с Временным правительством! – а он так защищал её вчера перед Советом! Он так и просил теперь откровенно: кооптировать его в КК!
   Разгорелись большие прения о тяжёлом артиллерийском дивизионе. Фронтовое командование требовало его на фронт, аргументируя, что тяжёлая артиллерия нужна именно там. А тут, в Петрограде, было же своё постановление: все, кто участвовал в революции, не должны выводиться из Петрограда. Но и от фронтовых частей уже стали приходить нарекания: что за привилегии петроградцам, а нам и отдохнуть нельзя?
   Затем увидели другую опасность: что делается с солдатскими депутатами? Они избрали свой тоже как бы исполком – Исполнительную комиссию, и та действует всё более самостоятельно, не подчиняясь главному ИК, а настроение её, доносят, совсем не то, что у нас здесь: даже и монархические настроения возможны, по несознательности тёмных солдат. И так это грозит расколом наших сил и большой опасностью для революции – созданием второго революционного центра. Нужно эту новую ИК обуздать, поставить на место, срочными мерами повлиять и на настроение её, и на состав.
   И тут всё сошлось на Станкевиче: ему и возглавить эту работу – убрать (переизбрать) из Исполкома неподходящих тут солдат, а выбрать подходящих. И возглавить саму солдатскую Исполнительную комиссию.
   Да Станкевич ведь и пришёл – опережать революцию?

560

У Сусанны. Собираются ехать на еврейский митинг.
   И Сусанна согласилась, как верно выражено. Действительно, вся их привычная, обычная жизнь – адвокатская, московская, культурная, вся она носила какой-то вид – не притворства, нет, но как бы лицедейства, какой-то условной игры. Они годами, да всё своё существование, выступали будто добровольными, а если вдуматься, то невольными участниками, по сути, чужой жизни. Они и сами уже забывались, забылись, они и на самом деле видели в той жизни интерес, и даже горячо прилагались к ней, и могли бы так вовсе забыться, если бы постоянно не угнетало их притеснение их народа – или вот миг великой очищающей революции не привёл бы их к опоминанию.
   Опоминание – как самоосознание, большое внутреннее очищение: кто они воистину, в эту дальнюю страну занесенные, как песок ветром. И сама Сусанна – кто? вот, забывшая и синагогу, и субботу, – а сейчас, в миг сердечного соединения со своими, с волнением радости ощущая это возвращение к родному, – вот сейчас они пойдут туда, где открыто и гордо соберутся все свои, тысячи своих, только свои. И первый оратор будет – не лучший из адвокатов, не общественный или партийный деятель, не депутат Думы, – но главный раввин Москвы Мазе. Тот, кто только и мог объединённо выразить, просветлённо соединить их всех.
   Давно, давно не была Сусанна в синагоге – тем возбуждённо-радостней теснилось в груди: идти и слушать раввина. Счастливый возврат.
   Только Давид ранил цельностное настроение: позубоскалил, что это опять начинаются патриотические концерты. Но, видя, как жена огорчилась, попросил прощенья. Сам он ушёл в свой Комитет Общественных Организаций.
   Не понимал он и даже сердился, а Сусанне эти дни принесли ещё и такую радость освобождения: от никогда не называемой вины перед менее удачливыми, перед теми, кто застрял за чертой или даже не пытался оттуда выбиться.
   С особой нежностью она встречала тех своих спутников, которые дожидались дома субботней зари, не имея права двинуться раньше, и вот только теперь подъезжали.
   Первая из них приехала Ханна Гринфельд, вдова, троюродная тётка Сусанны по матери, – высокая, худая, под шубой – ещё в белом шерстяном платке на плечах, она зябла. Сусанна встретила её весело, но осеклась, – Ханна была очень торжественна, а без улыбки. Сказала:
   – Это ведь будет сегодня, как если бы нам встретиться и с нашими умершими.
   Сусанна – не поняла сразу. Но не успела переспросить – тут же вслед вложилась в неё эта мысль и показалась замечательно верной: да, такая массовая наша сходка и во главе с раввинами – да, это будет как бы соединение всех-всех, и с покойными мамой и папой тоже. Да.
   Торжественность сообщалась и тем, что не все сели к столу перекусить, Ханна и ещё пожилой родственник Давида не сняли верхнего, а сидели в креслах, как бы ожидая, что с минуты на минуту поедут.
   А разговор, естественно, вращался о главном: о том, как падают цепи с евреев – одна за другой, почти ежедневно: снимаются ограничения в одной области, другой, третьей, – почти ежедневно, а кажется – всё ещё не быстро.
   Но это – и не внешний дар судьбы евреям: это дар – взятый собственными руками.
   Молоденькая, хорошенькая Руфь, которую Сусанна с любовью направляла и воспитывала как повторение бы самой себя, воскликнула, блестя глазами:
   – Вся смелость и прямота этой революции и определились нашим духом!
   Да, динамичный дух наш участвовал, конечно, не мог не участвовать при обвисающем русском, – но и голов мы сложили за то достаточно.
   Но если так ярко проявился еврейский дух, то следует ждать и яростной реакции против него?
   Да! Тысячи погромщиков притаились! – встречала Руфь. Они не могут примириться с тем, что произошло. Они спустились в то святое подполье, где раньше выносились революционные приговоры, – и теперь оттуда помышляют, как вырваться со своими озверелыми дубинами.
   Перебрасывались тревогой: ведь там и сям мелькало в газетах – то о подготовляемом погроме, то, кажется, уже о начавшемся, то о массовой перевозке поездами антисемитской литературы. Правда, всё вослед и опровергалось.
   Да, все успехи евреев на чужой почве всегда кажутся такими хрупкими! – один грубый посторонний удар – и всё терпеливо построенное рухнет.
   – Вот такие, из чёрного автомобиля…
   Они прячутся в толпе и со всеми приветствуют – а сами скрытые, прежние! Они, конечно, будут действовать. Разве они так легко отступятся от прежних привилегий? Конечно, теперь нельзя открыто хвалить старый порядок – но можно дискредитировать новый. Они станут вливать свои ядовитые капли против новой власти. Например, будут подстрекать: скорей к идеальному обществу, долой постепеновщину и реальную политику! Удобная форма! Уже ловили охранников, произносящих левые речи. На самом деле никаких крайних левых даже не существует. Это – правые провокаторы раздувают крайних слева, чтобы Россия свалилась.
   Да вот и пример: эти необузданные митинги домашней прислуги и кем-то брошенный лозунг «ещё одной революции», теперь – прислужной. Какой вздорный лозунг. Прислуга, даже лучшая, начинает не повиноваться, оспаривать, – но так развалится сама обыденная жизнь… Обывательскими низами революция понята как что-то вроде масленицы: прислуга пропадает на целые дни, с красными бантиками катается на автомобилях, возвращается домой к утру, чтобы только помыться, поесть, – а там опять на гулянье. А другие – принимают на ночь солдатскую компанию и кутят, спать не дают.
   – А чью-то прислугу, Агриппину Проторкину, выбрали депутаткой! Вот возрадуются её хозяева: и работать не будет, и уволить нельзя.
   Женщины очень живо откликнулись: революция домашней прислуги грозила анархией всей жизни. У Сусанны с её образцовой, приласканной и одарённой горничной тоже появилась двусмысленность, правда от её монархизма, но как это разовьётся? Их всех зовут на митинги.
   – Революция прислуги – это и есть из первых актов черносотенства.
   Долголицый бритый доктор Розенцвейг, отоларинголог, высмеивал:
   – Да просто тёмный бред невежественных людей. Никаких погромов сейчас бояться нам нечего: погромов не может быть, если им не помогает полиция и не поддерживают войска. Все эти черносотенцы, мы видим, с такой же лёгкостью отрекаются от своего прошлого, с каким рвением они раньше служили ему, и, как говорится, «переходят на сторону народа». Вон, посмотрите, как даже Воейков подло предал своего хозяина – «эти слова сказал не я, а царь, он был в состоянии сильного опьянения».
   Речь шла о сенсационном сообщении из «Утра России», что Воейков предлагал Николаю II открыть минский фронт для подавления революции – но теперь, арестованный и допрошенный Керенским, Воейков, спасая свою шкуру, всё перевалил на царя.
   – Кошмар! Ужаснёшься: в чьих же руках находились судьбы России!
   – Эту предательскую затею открыть фронт Новая Россия никогда не забудет, кто бы ни произнёс те слова!
   Доктор Розенцвейг, сложив руки на набалдашнике своей трости, он тоже не отложил её, оттого что «вот поедем», сказал примирительно:
   – Что же с царя взять. Малообразованный человек, он не имел понятия о жизни своего государства. Придворные льстецы поддерживали в нём представление о царстве длиннобородых мужиков, только и думающих, как угодить царю-батюшке. Александра Фёдоровна добавляла к тому свой истерический, мистический бред. Кому теперь не ясно, что династия могла отсрочить своё падение, если бы в 1906 честно и лояльно договорилась с Первой Думой?
   Но Николай оправился от страха и снова погрузился в свой фантастический сон о России. Получал миллионы поддельных телеграмм от «союзников» и жил в чаду их преданности.
   А в 1914 он снова получил возможность сблизиться с народом. В тот год и всё русское еврейство решительно поддержало государственный патриотизм. И если бы тогда он сам прогнал всю окружающую челядь и призвал общественное министерство – очень возможно, что общество простило бы ему и никакой бы революции теперь не было.
   Но он пропустил все сроки и пренебрег всеми предостережениями. На всякую живую мысль самодержавие единообразно всегда отвечало: «Нет!» У Николая II никогда не было ни великодушных порывов, ни государственного ума.
   – А у кого из них – был? – сострила Руфь. – Один Сергей Романов единственный раз «пораскинул мозгами», и то уже по мостовой.
   И сусаннина выученица она была – и частенько вот так стала резать резкостью какого-то безоглядного поколения. Сусанна исправила ближе к духу сегодняшнего вечера:
   – Кажется, для царской власти мы сократили скрижали Моисея, мы требовали от них всего две заповеди: «не убий» и «не укради». Но даже эти две были им не под силу. Работа народной совести всегда была за тысячи вёрст от дворцов.
   Вообще разговор пошёл злободневно, политически плоско, отворачивая от того глубокого настроения, какого сегодня хотелось.
   Вошёл последний, кого ждали: старый адвокат Шрейдер, широкий в плечах и крупноголовый. Потрясённый смертью жены, два года назад, он сильно состарился, стал медленен, всё меньше занимался адвокатурой.
   – Но как возмутительно, – горячо говорила Руфь, – сейчас пишут газеты, пытаются пробудить противоестественное сожаление: «император осунулся, превратился в старика с глубокими морщинами», – да просто напугался в тюрьму попасть! Суздальские богомазы и тут рисуют свои картинки. Просто неловко и стыдно читать об «их личной трагедии». Его трагедия – не короля Лира, а – тюремщика, от которого убежали арестанты. – Красивые тонкие губы Руфи выделялись в непреклонном изломе. – Или: у царицы дети больны, подумаешь трагедия, как нас хотят разжалобить. А от скольких детей отрывала политических отцов грубая рука жандарма! Конечно, революция не игрушка. – Кончики тонких, прозрачных её ушей запылали. Добавила ходкую фразу: – Революция – не балет.
   Но тут горбоносая, со впалыми щеками, всё молчавшая Ханна осадила:
   – Так нельзя, Руфь. Трагедия всяких людей есть их трагедия, и больных детей особенно. Вот приезжают из Петербурга, рассказывают, что городовых топили в прорубях Фонтанки и через два, через три дня после переворота. Кто они? – простые стражи уличного порядка, – хлебай ледяную и грязную воду, иди на дно. Не говорите мне: всё это прошло не при слишком хороших знаках.
   Руфь смутилась:
   – Каких знаках?
   – Небесных, – отрешённо ответила Ханна, не опасаясь, что кто-то тут улыбнётся.
   А Шрейдер вздохнул:
   – Мы в России – не в гостинице. Надо уметь её понимать, и с её стороны тоже.
   Ханна вернула всех к тому очищающему возвышенному, как и хотелось настроиться.
   Давид уже прислал второй автомобиль, пора выходить.
   Ехать надо было в цирк Никитина.

561

Ярик – и Вильма.
   И правда, Ксаночка была Ярику ближе родной сестры Жени: та училась далеко, а с этой отрочество общее. И с годами всё большая почему-то сладость была называть её сестрёнкой, и в постоянном заботливом тоне между ними, а то в случайной приобнимке – такая славная принялась игра (а ведь – нисколько не сестра, но от этого особенная и присладь). Эта игра ещё обновилась в предвоенный год, когда они оба учились в Москве, и естественно было при встрече поцеловаться и товарищам-юнкерам ревниво представить её как сестрёнку.
   С годами в душе двоится, и сам уже начинаешь путать игру и действительность. Отношения, не сравнимые ни с чем.
   Любил в карие глазки её смотреть с открытой нежностью и встречая открытую нежность.
   Но в этот раз в Москве – отдавалось ему гулкими ударами по телу. Игра дошла до грани, что уже игрой оставаться не могла. Целовал ли её при встрече, глядел с дивана, как она для него танцует, поглаживал ли руку под перчаткой, – если это и была игра, то уже совсем другая, по новым правилам, и глубока, – но чтоб доиграть её, надо было отказаться от прежней «сестрёнки», а та – пролепила все извивы их отношений.
   Две игры перепутались, и одна мешала другой. «Сестрёнство» так остро сближало! – но и загораживало. Как-то было безсовестно, греховно вдруг проломить это доверие. И вот когда он пожалел, зачем это всё игралось? Сейчас эту смугловатую, скуловатую, круглоплечую степнячку он видел прозревающими глазами, как если бы первый раз: уже лопалась зрелость из её губ, зубов, пальцев, смех жизнелюбный по делу и без дела, глаза побегивают, горят, – да зачем же они так застряли в их детской игре!
   Но оскорбительно и грубо было бы разломить грань. Как будто своя семья, кровосмешение.
   И несколько раз уже набегала горячая тень такая, что вот сейчас прорвётся – и всё назовётся откровенно. И отбегала опять.
   Опять он ошибся, как и с Ростовом! Вся встреча с печенежкой была такая же ошибка, как и гощенье в семье, – близкие только загораживали. А в нём уже так заострилось, он, наконец, просто как зверь хотел женщину – и без этого не мог уехать на фронт, может быть под последнюю гибель.
   Морока какая-то! Ярик выдержал первый вечер (думалось ещё и так, и так), выдержал ещё сегодняшнюю дневную прогулку, но на Каменном мосту перед закатом дошла его тоска до краю: что погубится вся его поездка, столько уже потерянных дней, – а он не может вернуться на фронт иначе.
   И спасенье его было – оторваться от Ксаны сейчас же, сию минуту! И сегодня же всё осуществить, пусть с проституткой!
   И он, не допроводив Ксенью, круто распростился и ушёл от неё.
   А распростясь – пошёл наугад, не думая возвращаться и в казармы к товарищу, побрёл – как под пули идёт потерянный, не смеряясь с опасностью, хоть и погибнуть, – пошёл хоть изрешетиться, взять сейчас любую на любом бульваре, с опасностью заболеть, – но только провести с ней ночь, это билось из него с такой силой, он не мог больше откладывать!
   А где их берут, где надо было их брать? Всем известно, что – на Тверском бульваре, прославленное место. А другого Ярик и не знал, но догадаться можно было, что – на всяком бульваре, удобней всего, можно ожидать на скамейках. (Да не только же, правда, по букве называли трамвай по бульварному кольцу «Аннушкой бульварной».)
   Ближе всего был Пречистенский – и Ярослав свернул туда, в своём невладении. Садилось солнце – и время могло быть уже подходящим.
   Прошёл половину длинного изломистого бульвара, миновал десяток скамеек, все подсохшие, и, по нехолоду, кой на каких присели – там парочка, здесь с газетой, но и долго не посидишь, и подумал уже Ярослав, что это – промах насчёт скамеек, что ходить должны, как и рассказывали всегда юнкера, и не по одной, и наверно только на Тверском.
   Как вдруг увидел на отдельной скамейке – одинокую молодую, копна чёрных волос из-под вязаной шапки видна ещё издали.
   А ближе – именно это черноволосье, по плечи и густо обрамляющее голову, диковато и даже вульгарно, – именно оно почему-то наводило на мысль.
   И поза была не такая, чтоб вот – присела на краешек, сейчас убежит. Нет, сидела она вполне углубисто, ожидаючи.
   Кого-то? Она просто, может быть, ждала близкого, знакомого. По неумению различать – не хитро и оскорбить. Да никогда б Ярослав и не решился, если б не такой уж край у него был, обрыв отпуска.
   А между тем, хоть и замедлив, он уже приближался, приближался к ней, и надо было решаться: так? или этак?..
   Вид её был довольно бедненький, пальтишко с плохим меховым воротником.
   А лицо показалось на подходе – даже отчаянно красивым, зловеще красивым, даже – таких не бывает, или это – от окружения непомерных её волос?
   Обратиться? не обратиться? Фронтовая простота и семейная воспитанность боролись в нём. Как можно неловко попасть, стыдно!
   Но красота её – решила. Такую красоту – сейчас! – он пропустить не мог.
   А девушка смотрела не на прохожих, но косо вниз, немного презрительно.
   И он бы – наверно сробел, миновал бы.
   Но вдруг от сапог его – медленно она подняла глаза. И посмотрела – выразительными чёрными (может, не чёрными, но – вся такая, но от волос) – прямо ему в глаза и не торопясь отвести.
   И – всё было решено! – он уже уйти бы не мог, он как схвачен был.
   – Разрешите – рядом с вами? – первое трудное, без соображения, спросилось само из него, как из груди выбилось.
   – Пожалуйста, – ответила она, но не подвигаясь и без единого движения, всё так же обняв себя руками, может для теплоты, руки без перчаток под рукава.
   Что-то в ней цыганское не цыганское было, но вульгарно-загадочное.
   Он сел, в пол-аршине от неё. И следующий вопрос ещё знал, какой задать (а уже потом не знал):
   – Как вас зовут, могу я спросить?
   Из своего презрительного взгляда на обтаявший лёд у себя под ботами, она ещё раз подняла глаза, теперь близко вровень, так и пробрало его.
   – Вильма.
   – Вильма? – Вот и сам родился следующий: – Что за имя? Никогда не слышал.
   Она на это время не отвела от него глаз, рассматривала.
   – Латышское.
   Да, и акцент у неё был.
   – Вы – латышка? Беженка? – ухватился, как будто это важно было.
   – Да. – Голоса много не тратила, а густой был, настоенный.
   – Из какого же места?
   – С Двины.
   – Вот как? – обрадовался Ярик. Почему-то хотелось заверить её дружественно, какую-то негрубую нить протянуть между ними. – И я от Двины недалеко воюю. Близко.
   Но она не отозвалась. Взор увела.
   – Близко фронт подошёл? – с сочувствием спрашивал он.
   – Да. По тому берегу. Прямо против нас.
   И… и… и всё?
   И что ж ещё было спрашивать? Что другое – как будто невежливо. Он не мог спросить ни о семье, ни об образе жизни. Было бы глупо рассказывать ей, какие случаи беженства он знает ещё. Хотя: чем может жить латышка в Москве, каково ей здесь? Наверно, неважно. Ему правда хотелось узнать о ней больше.
   Но вопросы его пресеклись.
   А красива была – ужасно.
   И красота её – помогала Ярику. Потому что хотелось красивого, неслучайного, чтоб она действительно ему понравилась.
   И она – нравилась.
   Но ничего не доказывал ни её задержанный взгляд, теперь уже отведенный, ни сидение их в полуаршине.
   А из-под самого её подбородка – вот одно некрасивое у неё, широкого твёрдого подбородка, – чуть выдавалась пунцовая ткань с цветками, косынка.
   Ничто не было доказано и никак дальше не разъяснялось. Может быть, она сидела здесь совсем не за этим. (А может быть – за этим, но вышла первый раз и сама не умеет?) Свободное – что-то было в обмёте её волос, стеснительности её или прямого запрета он не чувствовал. Но развязности не мог себе нагнать.
   И так посидел ещё, молча.
   Но и она продолжала сидеть, не переменяя позы, не уходя. Глаза – косо вниз.
   Так это и был ответ?
   Он вот как сказал:
   – Я бы… пошёл с вами?
   И почти сразу услышал, сквозь зубы, без поворота её головы:
   – Пятнадцать.
   И его – осадисто резануло. Всё оказалось – именно так, но зачем так грубо, как сбросило со скамейки на лёд. Да! Ему хотелось всего лишь одного, именно этого, – но хотелось так, чтоб отзывалось и в душе.
   Но уже выбора не было. Дорвался.
   – Пойдёмте, – сказал.
   И тут же подумал: а как же они пойдут? Её вид – идти с ней под руку ему невозможно…
   Но оказалось просто: совсем рядом, в Антипьевском переулке. Вильма шла на плечо вперёд, а поручик – чуть сбоку и сзади, весь – за её буйными волосами.
   Антипьевский! – надо же! – как раз вдоль задней стены его родного училища. По ту сторону сколько маршировал – думал ли, что всё разрешится рядом, вот так?
   До войны и без фронта он бы так не мог.
   Маленький двор, двухэтажный дом в глубине. Тёмная лестница, ещё без света. На третий, мансарда.
   В первой убогой комнате, которую надо было им пройти, сидела за столом с неубранной едою – другая девушка, не такая красивая, но пожалуй похожая, – сестра?
   Странно так проходить – Вильма не познакомила, не сказала ни слова, шла в следующую комнату. И Ярослав, кивнув той девушке (та не ответила, как не заметила), – за Вильмой.
   И Вильма накинула крючок на дверь.
   Вторая комната, скошенная крышей, была тоже мала, скорей не чистая. Одна полуторная кровать, одна одинарная, обе под простыми одеялами. Комод под кружевной дорожкой, на комоде стоячее зеркало. Вешалка, стул, табуретка.
   Через единственное подкровельное малое окно ещё падал сумеречный свет, и не было надобности зажигать.
   Вильма ловко сбросила пальто, шапку, – волосы ещё больше рассыпались, а пунцовая – оказалась на ней шаль, в обхват плеч её, сильных облокотий, – и концами сведена под пояс впереди. И в нищей сумеречной комнате эта пунцовая шаль загорелась как жар-птица. И сильные глаза Вильмы против окна смотрели на Ярослава в упор. И гордо.
   И так это вспыхнуло разом – Ярику теперь опять показалось, что – лучше он и найти не мог! Это было чуже, странно – и восхитительно!
   Он подошёл к ней распутаться в шали – а воротник оказался вырезной косяком, открывая шею и душку.
   Оставалась одна опасность – но спросить её прямо было невозможно, да ведь и не скажет. Оставалось только – доверять ей. Да если б не эти «пятнадцать» – а может, процеженные так с непривычки? – он поручился бы, что она вышла на бульвар в первый раз.
   Но какие опасности он не переходил в жизни, не страшней же. Спросить – было невозможно.
   А ещё: отстёгивал шашку с револьвером – почему-то мелькнуло, что и это опасно, в чужом неосвещённом месте.
   В комнате быстро темнело – и только привыкшими глазами он продолжал досматриваться до неё. А пунцовый платок на стуле – гас, гас, потом погас, не различался.
   Сперва пóмнилось, что за дверью сестра. Потом забылось.
   Но ему действительно хотелось – войти в её грудь! Заглянуть в её жизнь. Ему хотелось – в чём-то и полюбить, нешуточно.
   Он нуждался – ещё и кусочек своей души оставить у неё.
   Чуть шелестили шёпотом.
   И, обнимая, он спрашивал:
   – А можно – я до утра останусь?
   – Нельзя. Придёт мама и все, ночевать негде.
   Но ещё лежали в полной темноте.
   Чего не было в её теле – нежности. Но – сила.
   Лежал – и уже сейчас подумал: ведь будет её вспоминать, и может – долго.
   – А я тебя – запомню, Вильма!
   Кажется, искренне ответила:
   – И я тебя.

562

Революционная биография Нахамкиса. – Труд о Чернышевском. – Вторая эмиграция. – Дела в Союзе Городов. – Уверенное выдвижение в ИК. – Контактная комиссия. Монолог к министрам.
   Сегодня среди революционеров уже пожилой, 43 года, Нахамкис, однако, сохранял все преимущества никогда не болевшего человека, кровь с молоком. Хотя он всю жизнь отдал революции, начал уже с пятнадцати лет (ещё жив был Чернышевский!) пропаганду среди одесских рабочих, – однако не измытарился по каторгам и сумел не подорвать здоровья. В единственную свою ссылку он попал под свой 21 год, из-за чего не погнали его ни в Верхоянск, ни в Колымск, а в самом Якутске призвали по воинской повинности, он был зачислен рядовым в местную команду и от службы только ещё укрепился. Запрещено было дать ему чин даже ефрейтора, но он исполнял все должности унтера, дежурил по роте, даже заведовал ротной школой – и ещё укрепился в себе, по-командирски. А политическая уверенность у него уже тогда была такая, что потом, живя в одном доме с якутским вице-губернатором, не раскланивался с ним (наслаждение презирать!), а мирового судью принимал у себя в гостях. Да после военной службы он в Якутске задержался недолго: хоть оттуда трудно было бежать, на пароход при полиции не сядешь, но и пойманных особенно не наказывали, так что рискнуть. Его полуротный офицер, с характером Ноздрёва, пивал запоем и в белой горячке бредил революцией, что он с полуротой сразу перейдёт на сторону народа. Этот поручик и помог ему бежать по зимней Лене на почтовых, спрятавши в своём возке. (И когда позже открылось – поручик не пострадал, а только письмоводитель – за подделку документа.) Затем вослед своему беглецу уже безпрепятственно выехала и жена с ребёнком.
   За границей Нахамкис не бедствовал, ибо всегда была помощь от отца из России, – не должен был выколачиваться ради грошей, а мог отдаться свободной революционной деятельности, – да уже и тогда влёкся к литературной, намечая стать писателем, как и кумиры его – Чернышевский, Добролюбов, затем и учитель Плеханов. Однако поклонение Плеханову не было стойким, после II съезда РСДРП заколебался, не примкнуть ли к Ленину (а какой-то он неполноценный, будто со срезанной частью головы), – но по независимости и яркости своего характера не примкнул ни к кому, а остался – вот и до сих пор – социал-демократом внефракционным, это давало и большую свободу движения всякий раз. Очень сблизился за границей со своим земляком-одесситом Парвусом, вслед ему покатил в Россию на революцию Пятого года, но поучаствовать не успел: пришёл посидеть на заседание Совета рабочих депутатов, как раз последнее, в его гамузе арестован, да как непричастный скоро освобождён.
   В последующие годы, хотя тактически принято было грозно проклинать годы реакции, – однако было довольно-таки выносимо. Нахамкис стал негласным направителем («секретарём») с-д депутатов 3-й Думы, – там серенькие были, а он вёл их со всей широтой своего революционного кругозора. Но и более того: в эти годы он мог отдаться и своей литературной страсти, и своей верности идеалам шестидесятников, от которых отчётливо ощущал своё происхождение, – и написал, и прямо в России напечатал, под псевдонимом Стеклов, научно-полемический труд о жизни и деятельности Чернышевского.
   Наш великий предтеча! Один из величайших людей русской истории! Великий мыслитель с гордостью Прометея. Русский Сен-Жюст. Наш первый якобинец (не случайно, что и «Молодую Россию» и многие анонимные прокламации – все, и враги, и сторонники, приписывали ему). И подошёл вплотную к научному социализму! – всеми своими корнями Стеклов чувствовал себя от него и, окажись на его месте, вот так же бы и поступал: с умной личной осторожностью (их общая черта!), но энергично поддерживал бы студенческие волнения; с ликующей замкнутой радостью следил бы за грандиозными петербургскими поджогами, спалившими десяток густых кварталов так, что пламя перебрасывалось аж через Фонтанку, толкотня телег, карет, судов на реке, погорельцы с узлами на площадях, и вдали от пожара уже вяжут имущество, огонь охватил и министерство внутренних дел, Петербург представлял вид города, подвергшегося бомбардировке неприятеля, и после того ещё несколько дней сряду вспыхивали новые пожары в разных местах города (кто те безымянные юные смельчаки, клавшие паклевые факелы в дровяные сараи? – остались нам не открыты); и так же не сдерживал бы кровавой ярости в воззвании «К барским крестьянам»; и так же бы негодовал на пошлость поглупевшего Герцена, низко открывшего из-за границы кампанию против радикалов, развязавшего рты всем либеральным иудам в России да ещё неуклюжим промахом подавшего нечаянный документ к аресту Чернышевского; и так же вызывающе-уверенно вёл бы себя под долгим следствием, зная, что у палачей не может быть доказательств. (А смог ли бы в неустанных литературных занятиях выдержать 20 лет заключения, мученичество?.. Писать, писать – только для того, чтобы тут же и сжигать?)
   Последовательно отражая философские воззрения Чернышевского, систему его этики, эстетики, историософии и политэкономии (да даже изобретал он и машину вечного движения – ради уничтожения пролетариатства), – то и дело находил (перенимал) Стеклов не только глубокое сходство убеждений (например, в интересах трудящихся масс полностью разрушить как всю систему старого самодержавия, так и всё лживое здание александровских реформ – прежде чем они утвердятся; и – никогда не допустить крестьян до индивидуального владения землёй, только общиной! – актуальнейший вопрос сегодня); не только общую кипучую ненависть к реакции, общее презрение к бледно-розовым либералам и предчувствие оказаться после переворота вождём крайне левой стороны; не только общую страсть к писательству («Что делать» и «Пролог» написаны прямо сразу набело, без единой поправки, – именно так же и писал Стеклов! А ведь у Чернышевского погиб и ещё один роман, о котором односсыльцы свидетельствуют, что он был бы евангелием и библией современного человечества!); но и совпадение многих даже личных черт, как: рассудочность берёт верх над воображением, мыслящий человек может отстраниться и от любви, владение собой, когда нужно отступить – то и вовремя отступить; в год написания этой книги – столько же ему было лет, как Чернышевскому в год гражданской казни, и у обоих – якутская ссылка. Но! – легко прийти в революцию из революционной среды, а каково было Чернышевскому из гущи реакционного православия, от того отца-священника, который даже на своего архиерея доносил о неправоверии! Этот мир так цепко въелся в Николая Гавриловича, что, уже будучи вождём петербургских радикалов, он, проходя мимо церкви, всё не мог удержаться, не перекреститься… (Это дураченье народа православным духовенством всегда отвратно поражало Нахамкиса: сел в поезд с несколькими пролетариями, дёрнул в путь паровоз – и они все перекрестились, как самые тёмные крестьяне. Да что, если некоторые члены Совета рабочих депутатов Пятого года, посаженные в Кресты, когда возвращались с прогулки, – крестились на икону в тюремном коридоре…)
   Издавая труд о Чернышевском с отодвижкой на сорок лет от событий – мог Стеклов неистовым революционным духом обнажать всю казённую ложь. Уже не было в России такой цензуры, которая мешала бы ему хлёстко спорить с теми как будто остывшими реакционными зубрами и Третьим отделением, а он-то сам, как и его читатели девятисотых годов, отчётливо прозревал за теми – нынешних псов царизма, всех матёрых палачей по ту сторону баррикады. Только не мог он всласть исхлестать коронованного жандарма, лицемерного иезуита, верховного сыщика, кровожадного жёлчного тирана Александра II (теперь-то – наступило это время, будем делать второе издание книги), но зато уж – продажных тварей царских сенаторов, заскорузлых душонок византийского чиновничества, – ab uno disce omnes! – по одному суди обо всех, а особенно – всех либеральных шавок и брехунов из подворотен, не обойдя и патентованного либерала Тургенева, никогда не отстававшего от охранников, и реакционного изувера Гоголя, и полоумного мистического мракобеса Достоевского, политически павшего человека. Да после ареста Чернышевского русская литература впала в маразм, в прозябание на долгие годы.
   Тем временем за революционные связи и вокруг думской фракции в 1910 подпёрло Нахамкису садиться и ехать в новую ссылку, но, к счастью, предложили на выбор уехать за границу, он и сделал так. В эмиграции снова сближался с большевиками, преподавал в их школе Лонжюмо, но снова отказывался вместиться в узкую ленинскую дисциплину. С 1913, после амнистии, мог возвращаться в Россию, но ещё задержался, июль 1914 застал в Берлине – и был избит немецкой озлобленной уличной толпой, принявшей за русского обывателя – его-то, с его взглядами! – тем особенно обидно, что он ещё до войны желал военного поражения России. (А ведь тоже мысль Чернышевского: предсказывал столкновение России с Западной Европой, и что будет она разбита, и поражение царизма приведёт к революции.) Хорошо, что немецкие власти быстро разобрались, социалистов сочувственно отпустили ехать на родину; Лурье, Коллонтай, другие товарищи остались в Скандинавии, а Нахамкис имел причины вернуться в Россию. Тут удалось стать чиновником Союза городов и прожить военные годы не только спокойно, но и весьма содержательно. С той же Скандинавией вели коммерческие операции, по поручению Согора Нахамкис уже в войну дважды проехался в Стокгольм за товарами, заказывать лекарства, а у кого? – у фирмы Парвуса-Ганецкого. С Парвусом не угасла революционная связь, создали каналы для денег – на поддержание революционных точек, но притекало и самому, с Фаберкевичем, с Подвойским – столы их в Согоре стояли рядом. В войну появились специфически изумительные товары, такие как презервативы: в России своих не было, иностранные вздорожали сразу в десять раз, а именно при военном отсутствии мужей они стали особенно необходимы, и ещё к тому же ничтожны в объёме, без труда вкладывались в ящики согорских товаров, а потом продавались негласно в институтах красоты (такой вела и жена Нахамкиса) и по другим гигиеническим точкам.
   Даже никогда так хорошо не жилось, как в эти два военных года, не сравнить с довольно жалкими эмигрантскими, – с этой ступени благосостояния можно было бы вообще начать очень приличную жизнь. Но – и война не безконечна, и революция вот же прикатила, да не для обывательского прозябания и создан был духовный потомок Чернышевского, в полном расцвете здоровья, сил, умственных способностей, – и тотчас приложился к едва грянувшей революции, в первый же вечер вшагнул в Исполнительный Комитет, да не простым членом. Не только по своей физической выдержке он высиживал и выстаивал все сплошь часы заседаний Исполкома и над разморенным столом заседаний выкладывал своё тяжеловесное слово, – но и по политическому таланту кто с ним тут мог равняться? Изношенный Чхеидзе плыл по течению прений, не влияя на них заметно, Скобелев болтался без дела и значения, его посылали затычкой во все места. Слюнявые народники – ничего тут не весили. Только внефракционный Гиммер был голова комбинаторная, с острым соображением, вытаскивал идеи быстро, но, по поспешности, перескокам и лишённый фигуры и силы, никак не козырял в вожди, шёл к Нахамкису в хорошие подручные, как обезьянка на плече, для проверки теоретического курса. И всё направляюще открывалось Нахамкису: и посадить Временное правительство на его шаткое седалище, и вести голос Совета «Известия». (Не успевая сам, ввёл туда друга своей одесской юности Циперовича.)
   Даже сам удивлялся, как легко ему всё подаётся, нет отпора, бери власть. Ещё один-два шага, он станет председателем Всероссийского Исполнительного Комитета Советов – и это высшая реальная власть, сильней, чем буржуазный президент.
   И тут – эта проклятая история со сменой фамилии. Нахамкис всю жизнь силился отделаться от этой позорной фамилии своего богатого, но недальновидного отца, и даже подал, в военные годы, прошение о том на высочайшее имя, что для революционера считается последним позором, ибо там обязательная форма – «припадаю к стопам», – но не успело обернуться, а вот революция, и теперь больше всего боялся, как бы не открылось это «припадаю к стопам». И вот подлые буржуазные газетки подняли патриотический визг об «анонимах в Совете» – и как раз может всё разоблачиться. Буржуазная печать – духовная жандармерия.
   И теперь – нашёл бы то гнусное прошение и своими руками бы уничтожил, – но в каких канцеляриях его искать? И ещё хуже станет заметно.
   А обидно ужасно: при всех его талантах и представительности – налеплена как бы в насмешку унизительная фамилия, уродливей невозможно сочинить, – как будто связывает руки и ноги, заклеивает рот.
   В пятёрку Контактной Комиссии Нахамкис вошёл тоже не рядовым членом, а – центральным, самым видным и настойчивым (Гиммер привычно рядом, Филипповский в стороне от главных политических вопросов, а ещё только – Чхеидзе да Скобелев).
   С этой компанией и поехали сегодня в Мариинский дворец, в автомобиле не успели сговориться ни о тактике, ни о конкретных вопросах, а в общем виде: давить и произвести впечатление. Тем более инициатива переходила к Нахамкису, он-то всегда найдётся и что сказать, и как сказать.
   В вестибюле Мариинского было, как и в Таврическом: солдатский караул кто курил, кто спал на скамейках, винтовки лежали. Но дальше было интересно посмотреть. Длинная с поворотом парадная лестница с ажурными бронзовыми перилами, стены белого мрамора, а колонны розового, в нишах – статуи античных воинов. Потом один двухъярусный круглый зал, другой двухъярусный квадратный – с верхней галереей, лепным орнаментом на стенах, там и маски, а над дверьми ландшафты, – нет, не туда зашли, – назад через круглый, тут золочёные фигуры вроде грифонов, а паркет какой, ничего правительство устроилось, да всё ещё не пачкано, окурки нигде не валяются, да разодетые чванные лакеи – как им самим не смешно своих манер? – теперь ещё один зал – Приёмная, с двумя каминами, высокими окнами на площадь, а по стенам опять барельефы, барельефы, – наконец ещё в новую комнату, где за бархатной синей скатертью их ждали четыре любезных и даже угодливых министра. И, усевшись за этим столом, – Нахамкис опять-таки возвышался крупной, крепко посаженной головой, оглядывал что своих незадачливых коллег, что этих припугнутых министров (почему-то не было главных – ни Милюкова, ни Гучкова), и, без лишней скромности, не мог не ощутить, что он тут – фигура центральная, поскольку Исполнительный Комитет доминирует над правительством. (Дождались! Вот когда мы, красные радикалы, добрались и ущемим розовую либеральную блудливую слякоть.) Ещё никем так специально не названный и не выделенный, а становился в России чернышевец Стеклов – первым и главным человеком.
   И это явное превосходство он посчитал необходимым выразить министрам на первой же этой встрече. И ждать долго повода не пришлось. Думал Нахамкис – сейчас они будут укорять ИК за резкие действия в Царском Селе, тогда бы им и всыпал. Нет, возражали очень деликатно, почти ласково. Думал – будет следующее столкновение о Верховном Главнокомандующем. Нет, ещё опережая советских гостей, Некрасов объявил им с улыбкой, что эта операция уже произведена, Николай Николаевич окончательно смещён. Хорошо, но кто взамен? Алексеев? – реакционный генерал, Исполнительный Комитет не может и его допустить, даже временно! Князь Львов, благостно улыбаясь, спрашивал: а кого же? Вот тут Нахамкис не приготовил, не знал – кого. Тогда, успокаивал Львов, надо только чуть пообождать: Алексеев сам хочет уйти, и уйдёт.
   А спор возник – об армейской присяге. Гиммер, который этой присягой много занимался, теперь выпрыснулся с упрёками, что Временное правительство действует самочинно, не оповещая Исполнительный Комитет: такой присяги они не имели права объявлять и даже в действие приводить, и всё без согласия ИК, и мы решительно ставим вето.
   Застигнуты были министры врасплох: они искренно, кажется, не ожидали, они не подумали даже. Львов растерянно улыбался, расфранчённый Терещенко принял вид размышления, Некрасов сочувственно и готовно развёл руками: но как же теперь быть? Уже во многих частях присягали, не отменять же?
   Но Нахамкис, единственный, кажется, тут среди них, кто оттянул действительную службу, знал и цену этой подлой воинской присяге, когтями забирающей душу рабочего и крестьянина. И невозмутимо продиктовал:
   – Значит, отменить.
   И вскинулся вдруг маленький смирный Мануйлов, которому по своим делам просвещения тут бы и сидеть нечего. Он вскочил, хотя вообще говорили сидя, – и возбуждённо, даже вскрикивая, тоном личной оскорблённости стал выбрасывать, что создаётся совершенно невозможная обстановка, никакое правительство в мире не может функционировать под таким давлением. Он понимает – сотрудничество, он понимает – добрые советы, но признать над правительством открытый посторонний контроль он отказывается! И если говорить о произвольных действиях, то произвольно действует именно Исполнительный Комитет, ни с чем не считаясь и не спрашивая правительства. Так был произведен и этот безобразный влом в Царское Село, так был издан «приказ № 1» и «приказ № 2», и ещё неизвестно сколько приказов… И ещё, и ещё… – Мануйлов уже безсвязно, но всё горячей выпаливал, выпалился весь – и сел, уже смирно, как бывает со взволнованными коротышками.
   И – лучшего повода он дать не мог! Да и сам-то был – типичный выродок дегенеративного российского либерализма, нижняя ступенька лестницы от Герцена, вот по таким и бить! Кончилось ваше время! Нахамкис скрестил большие руки на большой груди, не только что не встал или не переклонился к министрам вперёд, но покойно откинулся в комфортную кресельную спинку, специально рассчитанную на отдых сановной спины и задницы, и стал тяжёлым басом поламывать:
   – Господа. Вы же знаете: в любой момент, стоило бы нам только захотеть, мы безпрепятственно могли бы взять власть в свои руки. И это была бы для России самая крепкая и авторитетная власть. И если мы этого не сделали и пока не делаем, то только потому, из теоретических социалистических убеждений, что считаем вас в настоящее время более соответствующими историческому моменту. Мы – согласились допустить вас к власти, да. На определённых условиях. Но именно поэтому вы не должны забываться. И не смеете предпринимать никаких важных и ответственных шагов, не посоветовавшись с нами и не получив нашего одобрения.
   Так, даже рук спокойных не расцепив из скрестья, он уже усмирил их всех четверых, вместе с выдохшимся Мануйловым. Он высказал им уничтожающую вещь – а они держали на губах подобия вежливых улыбок. И всего только таких либеральчиков и смогла выставить русская буржуазия! Что за ничтожества! И как бы они хотели эскамотировать революцию, да силёнок нет.
   Но надо было додавливать, надо приучить их раз и навсегда. Сам ещё не уверенный на все 100 процентов, но чтоб увериться до стенки – тем победоноснее внушал:
   – Так что, господа, вы всё время должны помнить: стóит нам захотеть – и вы сейчас же исчезнете с русского политического горизонта. Никакого самостоятельного веса и самостоятельного значения вы не имеете. Вся ваша мнимая сила – только в нашем признании, и пока оно есть.
   Сказал – и испытал торжество сильного мужчины над женственной тварью. Наслаждение презирать.
   Голубые глаза князя Львова опечалились, подёрнулись чуть не слезой. Терещенко покраснел и откинулся, будто по обеим щекам принял заслуженные пощёчины. Мануйлов тихо сидел, надувшись. А Некрасов приспустил голову, как наказанный пёс.
   И обстановка – сразу очистилась. И уже легко пошло обсуждение, в чём именно будет состоять контроль деятельности правительства. Оно обязано заранее информировать Исполнительный Комитет о каждом своём важном шаге.
   Подумайте, правительство согласно! Да правительство даже с самого начала предлагало ввести в свой состав на правах членов – какое-то число членов Исполнительного Комитета. Но Николай Семёнович отказался. А Александр Фёдорович любезно вошёл. Правительство уже приглашало от Исполнительного Комитета и контролёров над расходованием своих средств. Но и правительство тоже хотело бы, для ясности, как-то знать иногда заранее намерения Исполнительного Комитета?
   Хорошо, вам будет передаваться сводка бумаг, поступающих в Исполнительный Комитет со всей страны, чтобы вы знали мнение народа.
   А что это там, в Москве, началось какое-то сепаратное движение цензовых кругов – устроить Учредительное Собрание в Москве? Петроградский Совет не может допустить создания какого-то второго центра в России.
   Нет-нет, это произвольные несогласованные попытки, правительство не давало им никакого одобрения. Учредительное Собрание будет готовиться в Петрограде, не сомневайтесь, пожалуйста, господа!
   Не очень Нахамкис им поверил. Но за эти дни он привык к сильным решениям, и сейчас в нём зрело ещё такое одно: через московский Совет рабочих депутатов заставить Москву саму отказаться от своей кандидатуры.

563

Ликоня.
   Потом кажется: не три часа пробыла у него, а одну минуту. При нём время ускоряется безумно, всё пролетает.
   Пришла домой – и тут же хочется опять к нему. Воротясь – завидует сама себе: это – она была?
   Так хорошо, как не бывает. Почему, отчего с ним так хорошо – не хочется анализировать.
   И страшно: а вдруг всё гинет?..
   Сказал: непридуманные влечения – всегда взаимны.
   Да, каким-то странным образом и она – ведь создана для него, человека совсем-совсем другой жизни.
   Его каждое слово так решающе падает на неё. И – рада, что так. И с каждым его суждением её прежний мир изменяется, поворачивается. И – рада, что так.
   Но даже уже и опасно: можно ли так сильно поддаваться?
* * *
Познала девка хмелинку,
Полюбил барский детинка,
С низу низовой купец.

Двенадцатое марта
Воскресенье

564

Объявление царского Манифеста в церкви в Каменке. – Арест попечителя.
   Да бодай тебя с переворотом, только бы батюшка царь на месте остался.
   Однако шёл день за днём, а слух тот не подпёрся. Или там, в Питере, обернулось назад? Никакое новое сотрясение жизни не докатило до Каменки.
   И уверялись старики: не могёт такое в наши ворота вломиться. Никак не могёт Расея обезглавиться от царя.
   Може так – чегоза какая намутила.
   Но и Плужников, мужик умозорный, – чтой-то же знал, как портреты срывал. И подтверживал: «Так! Так. Без царя теперь». (Уметнулся в Тамбов усейко.)
   А в пятницу батюшке привезли пакет из Тамбова.
   Открыл отец Михаил Молчанов, а внутри: ещё раз, уже из газет ему известные, Манифесты отречения Государя и великого князя Михаила. И послание Святейшего Синода к чадам православной Церкви: что переворот произошёл по воле Божьей, так как Господь в своих руках держит судьбы царств и народов, а православные христиане призываются ради миллионов жизней, сложенных на поле брани, и ради многих жертв, принесенных для завоевания гражданских свобод (то есть ради революционеров?..), – к повиновению новому правительству, облегчить его великое дело. И затем распоряжение Синода: объявить громогласно сии Манифесты во всех православных храмах, в сельских – по получении их в первый воскресный день, после Божественной Литургии и с совершением молебствия об утишении страстей, с возглашением многолетия Богохранимой державе Российской и благоверному Временному правительству ея, каковое возглашение и должно отныне войти в ектеньи вместо прежнего императорского.
   Отец Михаил у себя в домике читал эти бумаги – и плакал вслух. Совершаемое было – выше его разума и вне пределов его воли. Недосягаемо был вознесен над рядовыми священниками Синод, и сидели же там просвещённые и глубокомысленные иерархи, вот подписалось их два митрополита и шесть архиепископов, и не с лёту же, но по обдуманью и молитве приняли они решение.
   Да, как будто так: раз Господь в своих руках держит судьбы царств и народов, надо и этот переворот принять как произошедший по воле Божьей. Хотя изрядно и начитан был отец Михаил, не мог он изыскать в священной литературе довода против этого довода. А сердцем чувствовал – неправоту его в применении к сегодняшнему. Да, вообще – так, а в этот раз – не так! Но – не мог доказать. И – не осмелился бы не подчиниться.
   А от тамбовского архиепископа Кирилла, известного твёрдостью взглядов и крутостью нрава, сопровождение было такое: «Спешите делать, пока день есть. Уясните себе и пастве ответственность за целость родины».
   И – всё. Но в этом можно было понять, что и Кирилл не согласен с решением Синода. И тоже не вправе бунтовать, однако что-то указывал.
   Этот день весь и следующий отец Михаил много молился, ища вразумления от Господа, и не получал его. И ещё плакал. И бумаг никому не показал, кроме матушки.
   И в субботу на всенощной возглашал по-прежнему: «о благочестивейшем, самодержавнейшем великом Государе нашем».
   И в ночь на воскресенье решил, что так же прочтёт ектеньи и на литургии. Ведь это будет до объявления всех этих гибельных бумаг.
   За столько лет службы как хорошо он знал свою простодушную паству. Лишь несколько было, всё мужчины, знатоков службы, ведавших полный смысл её и каждой входящей молитвы. А самые даже верные прихожанки не задавались знать службу, из чего именно она состоит, как что называется и почему оно в службу вставлено. Сотни раз простояв на обеднях – не всегда помнили они заранее, какие будут слова. Но едва эти слова произносились или пелись – они тотчас узнавали их сердечно, и были согласны с каждым, как сами бы их высказали, – все повторенья о Христе, о его страданиях, воскресении и о Богородице. В том и знали они воскресенье, чтоб с утра оттопиться пораньше, обрядиться к церкви, и выстоять службу, иногда отвлекаясь мыслями на хозяйственные и семейные заботы, потом снова возвращаясь к молитве, какая поётся. И этим общим молебным стоянием по воскресным утрам въедино связывалась вся жизнь человека, семьи и села – и давала перейти от одной недели к следующей. И в этом устоявшемся порядке была такая цельность, и так нерушимо было всё, что возглашалось веками, – язык священника не поворачивался теперь вдруг сменить возглашение. И прорезать церковную службу клином политического известия.
   Но вот, после всей службы, вышел отец Михаил на амвон – не с крестом, не с молитвенником в руках, а с бумагами. Не чуя пола под ногами, как бы не упасть. И с горлом пересохшим.
   И читал прекрасные и безповоротные слова царёва Манифеста.
   Вот как это врезáлось в груди, обрушивалось на сердце: никаким бы газетам, никаким приехавшим городским не могли бы поверить и подчиниться так, как возгласию с амвона Христовой церкви. Отец Михаил читал миротворные слова синодского послания – и сам ужасался. Начиналось оно обещанием из послания Петра: «Благодать и мир вам да умножатся!» Обещало воззвание – но голосом отца Михаила: «Россия вступила на путь новой государственной жизни. Да благословит её Господь счастьем и славой на новом пути! И да благословит Он труды и начинания Временного Российского правительства, даст ему силы, крепость, мудрость…»
   И всё это обещал теперь своей пастве отец Михаил. И это же самое обещалось ныне всеми священниками по всему российскому лику.
   (А – зачем это мы делаем? – содрогался. – Зачем это нашими устами, священства? Наше ли это усердие?)
   И вот если бы где в крестьянской массе могло бы вздыбиться противление – оно тотчас же и угашалось церковно. Вослед тому – молебном об угашении страстей.
   Спешите делать, пока день есть… Но – что же мог измыслить, как иначе изъяснить прихожанам отец Михаил? Священно царское отречение… Священно Временное правительство… Да умножатся вам мир и благодать…
   В уморасступьи, в придавленном молчании выходил народ из храма.
   Пал царь! и Богом освящённый престол его!
   Выходили, в праздничной одёжке, – но не растекались по домам. Лишь чуть разошлись по косогору кучками.
   За эти последние дни накатила оттепель. Со стрех нарастали и обрывались сосульки. Повсюду рыхлел снег, легко уплотняясь под ногами и полозьями. Пожелтели дороги, и на них запрыгали первые грачи.
   День стоял облачный, мягкий.
   В кучках толковали.
   Многие бабы плакали, и даже навзрыд.
   – Ой-оиньки! – завапливали, бунили. – Да как же будет без царя? Да это ж горя будет?
   – Без царя нам не прожить…
   Домаха была крепкая баба, а тут – в слезах, Елисею:
   – Да что ж он так сразу? Да что ж он на помочь не позвал?
   Елисей от самого амвонного воззыва глядел с дикой мрачностью. И усудил теперь:
   – Рыба с головы тухнет. Царя – господа предали.
   Подошёл дед Баюня, с палочкой:
   – Когда и рой пчёл без матки не живёт – как же вся Расея будет без царя? Да разве мысленно, чтоб хозяйство шло без хозяина?
   Подошёл Яким Рожок, скрюченный в спине. Он – верное слышал:
   – Прознали господа, что царь обещал после войны по 7 десятин каждому солдату. А это – 70 миллионов. Им – жаль расстаться. И выехали к нему навстречу – Жучков, Разянка и ещё кей-то – и силком отвергли от трона.
   – Обдурели городские, – прогудел Елисей. – Государя императора не хотят! А – кого ж им другого надо? Да ведь конь станет на дыбки и узду выпустишь – так убьёт.
   Плакала близко старушка:
   – Ужо, Бог даст, он пожалеет нас и возвéрнется.
   На всё Божья воля. Поживём – увидим.
   – А кто это новое начальство поставил? Ох, не нажить бы с ним беды.
   Но и такие пошли толки по кучкам:
   – А ведь теперь война должна осотановиться…
   – Да неужто солдатушки наши домой воротятся?..
   И такое:
   – Слышали? Вчера в Волохонщине… Приехал молодой барин, да такой добрый, такой услужливый. И всю землю дочиста мужикам в аренду отдаёт. И за неполную цену. Такого не бывало. Ведь это – к чему-то. Ведь он – там знает…
   Потекло, потекло и такое:
   – Теперь нам грамоту вышлют насчёт всей помещицкой земли. Разделить по душам, и баста.
   – Да! Желаем такое управление, чтобы помещицкую землю раздали.
   – А как по части пóдатев теперь будя?
   Услыхала Домаха и закорила их сильным воздыхом:
   – Э-э-эх, мужики! Не в том одном, буде ли лучше-хуже, не было бы перед Богом неправды. О том судите.
   Гуторили. Не расходились.
   Как при покойнике.
   За это время, от выхода из церкви, церковный регент Васька Еграш прошёл мимо толпы безпечально, в сапожках хромовых. Хоть и правил он церковный хор, а с клиром не сроднялся.
   За это время седой представительный барин Владимир Мефодьевич, благодетель села, поставивший тут школу и больницу, – вчера он приехал из города, сегодня был у обедни, теперь, потолковав с отцом Михаилом, медленно перешёл на ту сторону холма, в больницу, там у него и спаленка.
   И на школьное крыльцо вышел учитель Скобенников, он же Судроглаз, да по какой-то новой моде – с большой красной увязью на драном пальтишке. И как начали мужики уразумевать – та увязь была теперь как знак новой власти. Кто-то, стало быть, поставил Судроглаза в новую власть.
   Теперь он стоял на крыльце, на возвыси, особняком, не сходя сюда к толпе, ни с кем не переговариваясь. И чтой-то подёргивался, потаптывался, как-то ему неймалось.
   И тут услышался с верху села, с сампурской дороги – колокольчик. Резво ехали.
   Показались. Обшевни, в паре. И сидели в ней тоже двое, под тип мещан. И тоже с красным на грудях.
   Спустились сани на мостик – и опять поднимались сюда, по косогору. И пред больницей остановились.
   И сошли двое – и хотя в одёжке городской, а перепоясаны они были саблями.
   Что это? – ахнули в толпе. Невиданность. Что это, зачем?
   Что-то не к добру.
   Их-то и ждал учитель – к ним напересек пошёл бодренько. И – махнул им, повёл в больницу.
   Что это? что это? Небывалое. Стали перетягиваться мужики да бабы туда, к больнице ближе.
   Доглядеть, узнать.
   Полтолпы туда перешло. А другие тут – домой расходились.
   Стали перед крыльцом больничным и ждали.
   Постояли – и вышел Судроглаз на крыльцо.
   Да раньше он обиходлив был с мужиками. Да ведь голощап.
   А тут взъерехонился как новый барин и шумнул резко:
   – Что собрались? Интересуетесь?.. Распоряжением моим, волостного комиссара, попечитель арестован как за непризнание нового режима!
   Арестован? Владимир Мефодьевич? – переахнула, перевздохнула толпа.
   И замерла в молчании.
   Во-он что!..
   Не шу-утят…
   Да ведь и каждого могут…
   Теперь, знать, подастся наверх всякая шабарша.
   А близу, по косогору, громко, весело заливались криками ребятишки, играя в снежки. Больно хорошо снег лепился.

565

(по свободным газетам, 11–12 марта)
(«Русская воля»)
   МИТИНГ ПРИСЛУГИ. В 7 ч. утра в кинематографе «Европейский» на Тверской-Ямской собралась многотысячная толпа кухарок и горничных. Давка была ужасная, шум, крик. Ораторши забирались на столы, стулья, говорили о злых и добрых хозяевах. Призывали провести ещё одну революцию, чтобы свергнуть хозяйское иго. Проходившие мимо кинематографа две элегантно одетых дамы оскорбительно выразились. Поднялся скандал, дам чуть не избили. Их препроводили в участок. Комиссар вместо составления протокола предложил им пожертвовать 50 рублей в пользу детей, дамы с радостью согласились.
   ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ПРИЁМ ПОСЛОВ В МАРИИНСКОМ ДВОРЦЕ.
   Великобританский посол… Испытываю особую радость… оказать полное содействие Временному Правительству во всём, что касается успешного ведения войны… Необходимо более, чем когда-либо, сосредоточить внимание на войне… Великобритания убеждена, что Временное Правительство сделает всё возможное, чтоб довести войну до победного конца.
   Французский… Желание довести войну до конца воодушевляет вас в вашем благородном подвиге…
   Милюков… о твёрдом решении неуклонно соблюдать союзные договоры. Но я скажу больше: великие идеи ныне получают твёрдую опору в идеалах русской демократии… Вся страна убедилась, что при прежнем порядке победа не могла быть достигнута. Это убеждение сделалось даже первым источником совершённого народом переворота. Могу вас уверить, сэр Джордж, что исход этого переворота не может противоречить его причине. Взгляните кругом – рабочие уже стоят у станков, дисциплина восстанавливается в войсках. Наша сила удвоена переворотом.
(«День»)
   Решено созвать чрезвычайный съезд российского еврейства.
(«Русская воля»)
(«Новое время»)
(«Новое время»)
ИСТОРИЯ ОСВОБОЖДЕНИЯ РОССИИ
   под редакцией кн. Пав. Долгорукова, в 9 выпусках. Участвуют виднейшие…

566

Гучков. Совещание в штабе Северного фронта.
   В Риге вчерашний день прошёл замечательно. Не только обошлось без всякого покушения (и сразу забылось), не только не болело сердце (и сразу забывалось), но черезо все свои официальные присутствия Гучков убеждался, что тут, в 12-й армии, ищется верный путь отношений с солдатами. На молебствии в соборе толпились тысячи депутатов от солдат. На параде Радко-Дмитриев произнёс речь о непобедимости русской армии – и последован был восторженным «ура» войск и народа. И члены Думы призывали народ сомкнуться вокруг Временного правительства – и тоже победоносное «ура». Потом войска стройно шли с музыкой по городу. Явно верна была линия Радко на сотрудничество с комитетами! (И это оправдывало линию гучковских приказов по министерству.) Из двух возможностей – давить комитеты (но нет сил!) или поддерживать их – в 12-й выбрали поддерживать. И Гучков в своих речах перед частями, и когда с «Храброго» его выносили в автомобиль на руках (вот вам и флот! на миноносцах он нашёл единение офицеров и матросов), и в приёме военных депутаций – всё уверенней видел правоту этой линии и, обобщая, заявлял уже (и начал верить сам), что ложны слухи о двоевластии в Петрограде, но Временное правительство работает в полном согласии с Советом депутатов.
   Так ощутил Гучков этот рижский день как физическое и душевное выздоровление. Да, и в новых условиях – армию можно вести, вот так! И что-то подобное начал делать уже Колчак. И теперь надо бы распространить этот опыт хотя бы на весь Северный фронт, самый угрожаемый от революции. И вчера Гучков телеграммами из Риги назначил на сегодня совещание в штабе фронта и вызвал туда Командующих 5-й и 1-й армиями Драгомирова и Литвинова.
   Вероятно, нехорошо, что так холодно проехал давеча Псков, не повстречавшись с Рузским. Вообще Гучков не симпатизировал Рузскому и раньше: никакой он не генерал – ни дерзости, ни личной смелости, ни порыва в поход и бой. Да всякая мелочь, даже продолжительное лечение Рузского в Кисловодске во время войны, да и с Японской войны заболел – и на фронт не вернулся. И то, что десять дней назад они вместе тут были равными участниками царского отречения, – их не сблизило, но было Гучкову даже неприятно при возникшей теперь субординации.
   А сегодня, ответно на вчерашнее пренебрежение, Рузский демонстративно не встречал военного министра, а только Данилов-чёрный, с лицом всегда обиженным.
   Были и депутации от войск и населения, пришлось произнести речь. На том самом вокзале, где стояли недавно императорские синие поезда. Но тогда всё обошлось тут же, в вагонах, а сейчас ехали в штаб. (Машу оставил в вагоне. Умница Половцов, всё более необходимый, был при Гучкове неотлучно, записывая мысли и распоряжения.)
   Драгомиров и Литвинов были уже в штабе. Сразу начали совещание.
   Но всё пошло иначе, чем в Риге. Никаких ни у кого приятных достижений, а настроение ссадилось, скосилось, почти на опрокиде. Оба Командующих армиями, по той же ли революционной свободе не выказывая никакого уважения к военному министру, почти яростно накинулись на него, непочтительно когтя и браня в его лице как бы всё безудачливое Временное правительство и весь мятежный Петроград. Они жаловались на мерзость тыла, разъедающего их тылы, диффузию из Петрограда, требовали от Гучкова суровых мер против комитетов и против развала! И что вопрос отдания чести – так и повис в двусмысленности, слово министра не сказано, все понимают по-разному и каждый день оттяжки запутывает ещё больше. А денщики? – будут существовать, не будут? Надо же это ясно решить, офицерско-солдатские отношения и без того напряжены.
   Ещё литвиновская 1-я стояла дальше от Петрограда и в глухом краю за Полоцком, а у драгомировской 5-й в центре был Двинск, уже взроенный, как чуть ли не сам Петроград, – и не было жизни самому штабу армии. И Драгомиров…
   – Да вы не видели Петрограда! – возражал Гучков. – До вас, господа, настоящая революция ещё не докатилась. Идти против общего течения невозможно, а приходится канализировать, балансировать.
   А Драгомиров настаивал, что – докатилась. В Двинске и вокруг – аресты, задержания, смещения, выборы офицеров, преследование немецких фамилий, – что же остаётся от армии? В офицерах и генералах упала уверенность.
   Он тем напористей это говорил, что сам был генерал довольно отменный, и носил известную боевую фамилию, сын знаменитого военного теоретика Михаила Драгомирова. И этот, Абрам, и брат его, Владимир, – оба генералы на высоких постах, резкие и решительные.
   – И как можно терпеть такое вмешательство этих советов рабочих депутатов! И как мы можем мириться с особым положением петроградского гарнизона – не тронь, они воевать не пойдут?
   Гучков ещё оправдывался:
   – Да поймите, физическая сила – у Совета рабочих депутатов. Запрещать комитеты – это только вызвать огонь. Крутых мер принимать категорически нельзя, от них будет только хуже. Если со временем удастся удержаться и укрепиться – вот тогда и наведём постепенно порядок.
   Он высказал это всё открыто, чтобы верней убедить их, но тут же и пожалел, что соткровенничал. Он почувствовал, что и без того он был для Драгомирова и Литвинова – не военный министр, а бунтовщик, захвативший место.
   А вот Драгомиров приказом по своей армии вообще запретил солдатским депутатам ездить в Петроград. И именно отказался признать ротные и полковые комитеты!
   То есть как раз противно правильному пути!
   А сухой, сдержанный Рузский со своей мордочкой зверька в очках, хотя не поддерживал натиска генералов, но тоже щетинился и принял сторону противную: что политические события отозвались чрезвычайно болезненно именно на Северном фронте. Расстроены продовольственные, вещевые и артиллерийские запасы, а укомплектования перестали прибывать. И – цифры.
   – Но что предпринял штаб фронта? – горячился Гучков, всё больше нарастало в нём раздражение к пассивности Рузского.
   Рузский – «телеграфировал и писал в Ставку».
   Хороший выход! Вообразил Гучков этого капризного, скользкого и вечно недовольного генерала – в Ставке, на должности начальника штаба Верховного, или даже самим Верховным, как прочили его левые в правительстве и Керенский, во всё сующийся: а куда он будет писать оттуда? Всё правительству?
   И всегда Рузский давал своему фронту самую пессимистическую оценку, что он наступать не может (Гурко выражал удивление, отчего ж противник не сообразил и этого фронта не прорвал), – тем более сегодня костенел. А Гучкову бы хотелось именно Северный фронт и отодвинуть от Петрограда.
   И для себя он выводы сделал. Последнее время он ни одного разговора ни с одним военным не вёл просто, но с постоянным внутренним примериванием: соответствует ли тот своему посту? Относительно этих трёх ему стало сегодня вполне ясно, что их надо всех снимать. Но не сразу всех трёх, у этих – имя, а Литвинова, к тому же зубра консервативного, снять завтра же.
   А пока – он холодно отрезал им: чтобы в борьбе за дисциплину они не рассчитывали на военно-полевые суды и тем более смертную казнь: её не может быть в свободной стране, её отменит правительство со дня на день.
   Прервались на обед – натянутый, с нелёгким поиском дружелюбных тем разговора, а тут ещё Болдырева тревожно вызвали от стола и сообщили, что сошёл с ума адъютант Рузского граф Гендриков и хотел застрелить Главнокомандующего. Его обезвредили, но надо было меры принимать и докладывать, и так получилось, что за обедом же.
   Всё расстроилось, ну времячко.
   Сбили Гучкова с мажорного рижского дня, с уверенности, что открыли выход спасения.
   Придумал послать на Северный фронт передового епископа Андрея Ухтомского, пусть он тут поагитирует.
   Можно уверенно сказать, что ни один военный министр России ещё не работал в такой обстановке.
   Но и ни один военный министр не всходил на пост, окружённый таким революционным ореолом. Ни один не всходил с такой смелой, широкой программой реформ. Да, Совет давит, стихия разливается, – но в том и искусство, чтобы в этой обстановке успеть совершить реформу. Все высшие чины армии сейчас разделились для Гучкова на тех, кто сочувствует его реформе и поливановской комиссии – и кто не сочувствует и брюзжит.
   Его главную подготовляемую реформу ещё никто не знал, кроме самых доверенных, она зрела как скрытый удар огромной силы. Старых, неспособных, сто или двести, снять одним махом! – к ним милосердия быть не может, выбрасывать безжалостно. «Дорогу талантам», не считаясь с иерархией, – на это может решиться только министр от революции. Конечно, могут быть ошибки, но общим ходом омолодительной реформы всё оправдается.
   А готовить это Гучков придумал так. Заказал представить ему список всех командиров корпусов и начальников дивизий. Теперь – опросить человек пять-семь из доверенных и хорошо осведомлённых генералов или полковников, – и так против каждой фамилии записано будет пять-семь мнений. А затем в последней графе из этих частных мнений составится среднее арифметическое о каждом: может ли остаться на своём посту? или достоин повышения? или подлежит изгнанию?
   На зыбком болоте между Исполнительным Комитетом и Временным правительством если это успеть сделать – вот и решена задача, спасена армия и выиграна война!

567

Алексеев над гучковским письмом. – Как предупредить своих генералов? И как союзников? – Красная печать.
   На его столе всё лежало и жгло тайное письмо Гучкова в конверте, взрезанном по кромке и с невзломанной посредине ало-красной накладистой сургучной печатью.
   Время от времени Алексеев вынимал письмо из конверта и снова с изумлением вчитывался. Жестокая действительность – ладно, отбросить всякие иллюзии – хорошо… Но если правительство само признаёт, через неделю после своего создания, что оно не располагает какой-либо реальной властью, – то зачем же они носят название правительства? По военному ведомству, пишет Гучков, ныне представляется возможным отдавать лишь такие распоряжения, которые не идут вразрез с Советом! И только может быть удастся, совместно со Ставкой, принять какие-либо осуществимые меры для спасения армии и государства. Но при этом не ждите: ни пополнений, ни новых формирований, а с техническим снабжением и продовольствием – неизвестно как.
   А в оперативных планах, намечаемых с союзниками, советовал Гучков «исходить только из реальных условий современной обстановки».
   То есть прямо: от весеннего наступления – отказаться!
   Так если б хоть на два дня раньше он это написал! – Алексеев бы не позорился, не врал бы в письме к французам, что задерживают вьюги и распутица.
   А это – нечестно. Союзники идут на большое наступление, Нивель пишет, что введёт в бой все силы французской армии, будет добиваться решительных результатов. Подводить их – нечестно. Надо сказать им правду.
   А как стыдно и тяжело её выговорить!
   И достаётся, конечно, – Алексееву…
   А в его положении – ничто не изменилось от поста Верховного, и никому не мог он передоверить работу начальника штаба – но все бумаги пропускать только через свои руки. И писать письма, письма нанизанным мелким почерком.
   Надо же Гучкову отвечать. Что ж, ваше письмо от 9 марта я принял к сведению…
   А – как ещё?.. Это – невыразимо словами…
   Навалить на него все армейские трудности? – может, это призовёт их к ответственности. …Хорошо осведомленный противник захочет использовать наше ослабление в результате нынешней пропаганды – и в том поражении неизвестно кого обвинит мнение армии. Вся задача теперь: как отсрочить наши обязательства перед союзниками или совсем уклониться от их исполнения – но с наименьшей потерей нашего достоинства. А выполнять их мы не можем. Я пока ответил союзникам, что мы будем готовы наступать не раньше первых чисел мая, но теперь, читая ваше письмо, вижу, что и раньше июля они не могут на нас рассчитывать, – только как им это объяснить благовидно, не роняя лица России? Да ведь мы находимся от союзников в материальной и денежной зависимости – и что если в ответ откажут нам?.. Да, нам бы сейчас месяца четыре посидеть спокойно, – ну а если неприятель нас атакует? – мы обязаны драться, и тогда правительство пусть выручает нас из «реальных условий современной обстановки». Если запасные тыловые части развалились нравственно – то, может быть, отбирать из них лучшие элементы и слать пока на фронт, а мы их здесь доучим при полках? Наконец, и продовольствие. В дни таких потрясений питание особенно важно. Хорошо накормленный солдат более склонен слушать голос благоразумия.
   Всё – в одну сторону, растянуто, ответ ещё будет ли? – где-то надо остановиться, а то можно писать безконечно. Гучков съездил в Ригу – а не лучше ли бы ему в Ставку?
   Выдохнул тяжело, сник над столом. Утомлёнными очками смотрел на конверт министра, на эту крупную ало-красную печать против своего лица, заползающую закрыть всё поле зрения. В центре сургуча можно прочесть буквы: «военный министр», – видно, печать не пострадала в перевороте, так и досталась от Беляева Гучкову. Сургучный нашлёпок был почти кругл, лишь по одной длинной дуге выдавалась узкая отдавлина, а в другом месте застыл рельефный острый выбрызг.
   Хорошо, ответ Гучкову отдал перепечатывать Тихобразову. А тот подал ему отпечаток секретного письма, отправленного всем Главнокомандующим. Это – то письмо, к которому он прикладывал свою переписку с Жаненом о сроках наступления. Предлагал им высказаться, какой же самый ранний срок реален? насколько революционное движение уже отразилось на нравственной упругости войск боевой линии? И если степень расстройства уже чувствительна, то не надо обманывать себя – и сократить наши задачи.
   Сутки назад написано – а как уже всё недостаточно выражено! Тайное письмо Гучкова – опрокидывало всё дальше.
   И порядочность, да простой деловой смысл, да военная общность – требовали также и это гучковское письмо не скрыть от Главнокомандующих.
   Итак, что ж, в дополнение надо им опять писать. Стал тут же нанизывать привычные строчки.
   …С тяжёлым чувством передавая вам письмо военного министра… Можно понять, что до июня-июля нам предстоит перейти к строго оборонительным действиям. Значит, должно быть изменено и расположение наших сил… Сосредотачиваться на опаснейших направлениях возможных атак противника…
   И – ещё долго, подробно.
   А – никуда не уйти от нового прямого ответа союзникам, и даже нельзя его задерживать позже завтрашнего дня. И как стыдно! – с разницей в четыре дня – то писал только о распутице, и вдруг…?
   Набрасывал черновик.
   …Это всё заставляет внести перемены в соображения о действиях ближайшего времени и повлиять на решения французского Верховного командования… По мнению моему, не истощать до решительного момента французскую армию и сохранить её резервы до того времени, когда мы будем способны совокупными усилиями атаковать врага на всех фронтах…
   Внутренне весь изошёл. Неважно чувствовал. Голова покруживалась.
   Покруживалась…
   …покруживалась колесом красная сургучная печать, почти круглая, так что могла вращаться и катиться.
   Вращалась. И – отдавлина резала как лемех, а выбрызг захватывал как лопасть.

568

Саша Ленартович перебирает пути. – На народном митинге. – Возвращаться в с.-д.
   Саша, разумеется, и показываться забыл в кавалерийское управление, теперь такие управления летели к чёрту. Он весь был в движении «офицеров-республиканцев», но верхушка их Союза (а весь Союз и ограничивался верхушкой) почти целыми днями заседала – в Таврическом. Тут они сочиняли и статьи в свой первый номер газеты «Народная армия», отсюда и раздавали отпечатанный номер. Но газета плохо пошла по Петрограду.
   Правда, в четверг Масловский взял с собой Сашу в Царское Село. Предстояла какая-то загадочная и мощная операция над арестованным царём! Саша занял царскосельский вокзал, арестовал начальника станции, – приблизился к пламенеющей оси событий! – но на оси не завертелось дальше. Несколько часов он напряжённо ждал на станции – но событий никаких не совершилось, а был телефонный звонок от Масловского: отправляться ему со своей командой в Петроград, всё окончено. Только поманило большим, а ограничилось ерундой.
   С мукой несовершённости Саша возвращался в Петроград. Разогнанный порыв прошёл впустую, расслабляющее чувство. Вспомнил, отправился в Дом Армии и Флота, там происходило первое собрание Совета офицерских депутатов. Интересно посмотреть на них, как их цеплять и тянуть.
   В этот офицерский дворец Саша в свои петербургские месяцы ни разу не приходил – из гордости, да неинтересен ему был офицерский досуг. А сейчас – впервые, и не мог не поразиться этой прямой мраморной лестнице в несколько маршей, подъём как в безконечность, а боковые лестницы ведут на галереи с изобилием бронзы, золочёностей, зеркал и дуба, а на третьем этаже разноцветные гостиные, – но сегодня в этой роскоши являлась не пышность, а слабость.
   В ненаполненном концертном зале жалось офицерское приблекшее потерянное сверкание. Из их Союза республиканцев один сидел и в президиуме. Уже долго заседал Совет – и не предвиделось конца. Выступали, выступали. Но не было дерзких речей, которые могут обжечь, подвигнуть, – какие-то всё слащавые: о единении с Временным правительством – и доверии ему, с Советом рабочих депутатов – и доверии ему, с Советом солдатских депутатов – и доверии ему. Всем вместе твёрдо идти к светлому будущему. И – всем совместно бороться с контрреволюцией, откуда б она ни шла. И – война до победного конца.
   Саша испытал откровенное презрение. Это был – не Совет депутатов-офицеров, но – потерянное офицерское стадо, тем более удивительное в своей потерянности, чем самоуверенней раньше держались все эти подтянутые усатые молодцы во главе своих частей и строёв. До чего ж они размякли и безпомощны оказались в революции, но – до чего ж и напуганы, где их храбрость? Верное у Саши всегда было предчувствие, что вся их офицерская сила – деланая, а его революционная – настоящая.
   Но и сам он был осажен безсмыслицей: если офицеры никуда не годятся, так тогда и Союз офицеров-республиканцев – на что мог надеяться? кого и куда тянуть? И само слово «республиканцы» быстро гасло. Ещё несколько дней назад оно обжигало, но сейчас, когда монархии не предвиделось, – как будто и вся публика становилась невольно республиканской?
   Встречали овацией и «ура» взошедшего на сцену сдержанного сухого генерала Корнилова. Саша ждал – что особенного скажет генерал? Но Корнилов всего лишь сообщил об аресте царской семьи – и эти недавние все монархисты выслушивали с делано одобрительным видом. И повторял, чтó и все повторяют: что возврата к прошлому нет. (Под мундирами, под портупеями ещё у некоторых тут билось надеждой на прошлое?) А когда выступил Чхеидзе – восторгу офицеров не было конца, вынесли лысого из зала на руках. Но Ленартович, потеревшись несколько дней в Таврическом, знал, что ничего Чхеидзе не решает и ничего не ведёт.
   Нет, Совет офицерских депутатов был пустота без опоры.
   Что-то затормошился Саша. Да чёрт побери, не военная же карьера была ему нужна! И не потому он хотел выдвинуться, чтобы отличиться и все бы знали его (ну, немножко и это), а подошёл момент его жизни – наивысше проявиться! Надо было быстрее и точно найти себе и правильное место, и правильное направление усилий.
   Все офицерские заседания в общем были: за победоносную войну. Если ты офицер-республиканец, то получается: уже не только за республику, но и за войну? И многие резолюции целых воинских частей – уже революционных, уже с выборными комитетами, печатались всё так же: за победу. Но Саша Ленартович как был от начала против этой грабительской войны, так не мог перемениться и от революции: непонятно, почему революция так меняла соотношение, что надо было стать за войну? Победа – нужна! – но тут, внутри, над реакцией, над контрреволюцией. А чем уж так мешал Вильгельм? Расписывали в газетах про него басни, что он хочет посадить на престол Николая, – да никогда! Его враг в такой войне – зачем бы ему Николай?
   Честно, откровенно говорили о войне только большевики и межрайонцы.
   Может быть, и правильней было – выбирать себе партию, это и есть опора. (И тётя Агнесса не уставала твердить ему в короткие домашние часы, что только партия делает человека завершённым. Да она имела в виду затянуть его не в ту партию.)
   Эти дни дом превратился в сон – буквально в пересып и короткие получасы до сна и после сна, чтобы умыться, поесть и сонно послушать тётушек или Веронику. Он слышал их – но не вникал, сжигаемый своим. А с субботы на воскресенье пришёл разбитый, разочарованный и как в первый раз слушал домашних, перестав ощущать перед ними превосходство.
   Тётушки горячо несли своё, сбивчиво спорили. Модная тема у них была: идёт или не идёт наша революция по нотам Великой Французской, какие черты уже похожи, какие ещё нет. Так же грозило иноземное нашествие в защиту павшего короля. Так же был поначалу доверчив и добродушен народ. Но – что у нас может сравниться со славным, грозным Конвентом? Но – главная непохожесть, по тёте Агнессе: Французская революция потом разрубила гордиев узел старой власти и старых классов – святою гильотиной. А наша – не решается, и не решится, Временное правительство, видно, хочет ограничиться малым ремонтом. Но революции с их великими общими идеями всегда разбивались об ограниченный рассудок обывателя. Великая Французская победила потому, что отбросила в сторону практический рассудок. Якобинцы лучше угадали, чтó должно осуществиться, – а не жирондисты с их государственной мудростью. И не наши кадеты.
   Да-да… Это походило на истину. Не кадеты, Саша согласен, они слишком неповоротливы. Но – кто?
   А он – хотел бы быть поворотливым. И – среди таких.
   Тут Вероника, неделю избегавшись по благотворительным делам, шла на Петербургскую сторону на какой-то крупный митинг, где будет и Матвей Рысс. Тянула Сашу.
   Митинг был дневной. Пошли. Взял Веронечку под руку правой рукой (теперь чести на улицах не отдавать, добро), пошли по Большому проспекту, на Тучков мост, и по другому Большому проспекту. Обсуждали и тёти-агнессино внушение. Очевидно, дело сводилось к выбору партии. Вероника, вслед за Матвеем, теперь ратовала за межрайонцев.
   Может быть, хотя обидно, что Матвей так опередил, а Саша путался по задворкам.
   Да, правильная партия – это самая прочная основа. Партия усотеряет силу своего члена.
   Вероника излагала, что слышала от Мотьки: проект объединения всех социал-демократических направлений. Ведь это стыд: 20 лет партия общая, а единой организации нет. Программа у всех почти общая, а политика разная. Вон в германской социал-демократии, при самых резких расхождениях, – а единство не потеряно. Никакая группировка не виновата, а это всё – проклятые русские условия, разъединяющая конспирация, никто не может подсчитать истинного большинства, на чьей оно стороне.
   Так гладко говорила сестра, будто в себе это всё открыла и выносила, сочные тёмные глаза её смотрели назидательно, – Саше стало даже смешно, что это она его учит.
   А вот хотелось ему, чтоб сестра спросила его о Ликоне, с ней поговорить о Ликоне.
   Но так уже раздалились они, и так увлечённо Вероню несло, – не спросила…
   Саша мог сегодня и штатское надеть, но пошёл в офицерском, и тем с большим удивлением и одобрением на него смотрели в толпе митинга, в зале. Тут публика была – черно-одёжная и бабы в платках. Но какая же сила всех их свела и набила битком, тысяч десять, сколько в зале могло стоять или не могло, – и за головами только видно было на помосте несколько красных знамён и оркестр, после каждого оратора играющий марсельезу, – а зал подкидывал фуражки и шапки, не боясь спутать с соседями. Говорили с помоста самую простоту: представитель одного, другого комитета приветствует свободных граждан свободной земли. Монархия – символ безправия и угнетения слабых. Это социал-демократия первая, которая бросила искру, которая…
   Что понимали, не понимали из сказанного, но в нужных местах кричали или рычали одобрительно. Хлопали. А оттого что стиснуты все так – ощущение действительно силы, не то что в расслабленных креслах офицерского люстренного зала. Нет, сравнивая тех и этих, надо было признать, что эти – сметут. И среди тех – не стоит болтаться даже передовым республиканцем.
   А потом заговорил – большевик? или межрайонец? никто больше так не мог: что мало сбросить прежний гнёт, ещё нужно выяснить физиономию нового правительства:
   – …Разве в эти руки может быть вложена железная метла революции? Нас хотят уверить, что в государстве, где есть классы с разными интересами, – и может быть единая власть? Они хотят, чтоб Россией правили съезды промышленников и каста попов? Не-ет, им не хочется принимать нас в компанию власти. Но и мы им не уступим свою власть! И мы отметём ихнюю войну, война народу не нужна.
   И никто не возражал. Из десяти тысяч.
   Потом выступил солдат, простецкий: прекратить братоубийство.
   

notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →