Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Gossypiboma — сущ., хирургическая губка, случайно забытая в теле пациента.

Еще   [X]

 0 

Лицо другого человека. Из дневников и переписки (Ухтомский Алексей)

Алексей Алексеевич Ухтомский (1875–1942), физиолог с мировым именем, обладал энциклопедическими знаниями в области философии, богословия, литературы и оставил свой след в «потаенном мыслительстве» России 1920-х-1930-х годов. Князь по происхождению, человек глубоко религиозный, он пользовался неслучайным авторитетом среди старообрядцев в Единоверческой церкви. Кардинальные нравственные идеи А. А. Ухтомского, не востребованные XX веком, не восприняты в должной мере и сегодня. Настоящий сборник, включающий дневниковые записи А. А. Ухтомского и его переписку, призван обратить внимание вдумчивого читателя на эту оригинальную интеллектуальную прозу.

Год издания: 2008

Цена: 349 руб.



С книгой «Лицо другого человека. Из дневников и переписки» также читают:

Предпросмотр книги «Лицо другого человека. Из дневников и переписки»

Лицо другого человека. Из дневников и переписки

   Алексей Алексеевич Ухтомский (1875–1942), физиолог с мировым именем, обладал энциклопедическими знаниями в области философии, богословия, литературы и оставил свой след в «потаенном мыслительстве» России 1920-х-1930-х годов. Князь по происхождению, человек глубоко религиозный, он пользовался неслучайным авторитетом среди старообрядцев в Единоверческой церкви. Кардинальные нравственные идеи А. А. Ухтомского, не востребованные XX веком, не восприняты в должной мере и сегодня. Настоящий сборник, включающий дневниковые записи А. А. Ухтомского и его переписку, призван обратить внимание вдумчивого читателя на эту оригинальную интеллектуальную прозу.


Алексей Ухтомский Лицо другого человека. Из дневников и переписки

   © И. С. Кузьмичев, составление, 2008
   © И. С. Кузьмичев, Г. М. Цурикова, вступит. статья, 2008
   © Издательство Ивана Лимбаха, 2008
   © ИП Князев
* * *

Дальнее зрение

   Алексей Алексеевич Ухтомский – явление в русской культуре XX века уникальное.
   Физиолог с мировым именем, он отличался разнообразием гуманитарных интересов, энциклопедической начитанностью в области философии и литературы, свободным видением многосложных нравственных, социальных, эстетических и религиозных проблем. Его эпистолярное и мемуарное наследие – подлинное откровение. Оно сохранилось, к великому сожалению, далеко не полностью и, кажется, по сей день еще не оценено в должной мере.
   Ухтомский не был писателем, но с юных лет и до последних дней жизни испытывал «странную потребность» закреплять в слове напряженный процесс духовного самопознания. В литературном наследии Ухтомского нет художественных произведений, однако его письма можно рассматривать подчас и как страницы эпистолярного романа, и как фрагменты философских трактатов, и как лирическую исповедь. Дневниковые записи Ухтомского – нерегулярные, вроде бы случайные, разбросанные в рабочих тетрадях и на полях прочитанных книг, – самоценны и внутренне последовательны.
   В сущности, оставленное Ухтомским литературное наследие – это самобытная интеллектуальная проза: ей присущи мощь и ясность авторской мысли, талант живописания, искренность чувства, психологическая проницательность и вдобавок ко всему – «дальнее зрение», ощущение грозной поступи истории.

1

   Алексей Алексеевич Ухтомский родился 13 июня 1875 года в пошехонском захолустье – в сельце Вослома Ярославской губернии, детство провел в Рыбинске, хранившем корни допетровской, старообрядческой культуры, происхождения был княжеского, от Рюриковичей. Учился Ухтомский в городской классической гимназии, а тринадцати лет был отправлен в Нижний Новгород, в Кадетский корпус, который когда-то кончил его отец. Образование в корпусе давали недурное. Уже там он привык систематически штудировать труды по философии и увлекся математикой. В девятнадцать лет был выпущен из корпуса с отличием, но офицером не стал, навсегда, впрочем, сохранив военную выправку.
   Чрезвычайное обстоятельство окрасило его детство и юность. Несмышленым малышом Алешу Ухтомского выделили из родительской семьи и при здравствующих отце и матери препоручили одинокой сестре отца Анне Николаевне, тете Анне, женщине самоотверженно религиозной. Отношения с родителями, в первую очередь с матерью, – властной, деловой, меркантильно-ухватистой, – надломились. Тетя Анна до самой своей смерти в июне 1898 года, по сути, заменяла мальчику мать и оставалась для него не только «единственным в мире родным человеком», а и непререкаемым примером духовного самоустроения.
   Азбуку он разбирал по житиям святых и древним священным книгам. Таинство молитвы, красота церковного богослужения пестовали восприимчивую душу мальчика. Воспитывал его тихий, заповедный мир верхневолжской старозаконной России с ее диковатой, нетронутой природой и упрямым, кержацким складом человеческой натуры. Личность слабая, безвольная, глядишь, потерялась бы в той и могучей, и убогой стихии. Ухтомский же, с малолетства приученный к самодисциплине, рано ощутивший связь с Богом, с Космосом ли, с Высшим Разумом, – выстоял, повинуясь неясной мелодии, уже тогда зазвучавшей в нем.
   Внутренняя сосредоточенность пробудила интеллектуальную независимость, и работа мысли стала особенно интенсивной, когда из домашнего уюта он попал в казарму. Углубивший душевное одиночество перелом оказался дополнительным стимулом к познанию – и природы, и самого себя.
   Годы обучения в Кадетском корпусе совпали для Ухтомского с тем странным возрастом кончающегося отрочества и начинающегося мужества, когда человек сталкивается с определяющим жизненным выбором, когда «волнение знания, любопытства, теоретизма» (В. Розанов) заставляло великие умы отворачиваться от шумных утех и прятаться в «монастырь философии», когда человек, доведя до предела темперамент в себе, испытывал «сладость отречения»: в молитве отрока-послушника либо во всяком воздержании ради устремления к добру, к идеалу христианского совершенства. Здесь – исток аскетизма Ухтомского, который он сам истолковывал как самоотрицание во имя идей, отказ от «приятного» из высших нравственных соображений. Не аскетизма по принуждению или подражанию, а того естественного аскетизма, когда, по словам В. Розанова, человек, и совлекши с себя плоть, любит мир именно во плоти, во всех его видах и формах, «излучаясь величайшей нежностью» ко всей природе.
   Провидческая мелодия, с детства не смолкавшая в Ухтомском, на сей раз – как не однажды и в будущем! – подсказала выбор, и по окончании Кадетского корпуса он поступил на словесное отделение Московской духовной академии, где его еще больше заинтересовала неотделимая от религиозного сознания русская идеалистическая философия, признанным выразителем которой в России был тогда Владимир Соловьев.
   Обращение к науке, к философии и вместе с тем – к Богу показательно для Ухтомского. Порог Духовной академии он переступил «уже вкусивший прелести мысли», полагая: «Раз начав думать, человек уже не должен „обращаться вспять“; он должен искать спасения в мысли же». Об этом, обозначая свои жизненные цели, писал и в дневнике в 1897 году: «…мое истинное место – монастырь. Но я не могу себе представить, что придется жить без математики, без науки. Итак, мне надо создать собственную келью – с математикой, с свободой духа и миром. Я думаю, что тут-то и есть истинное место для меня».
   Его влекла «анатомия человеческого духа до религии включительно», интриговали границы метафизики – те рубежи, «до которых мы можем научно думать». Избрав темой диссертации «космологическое доказательство бытия Божия», он посчитал верным придерживаться того же «способа и направления мысли, какой создал науку о природе». И при этом отстаивал принцип автономии науки, готовый оберегать ее «от нападений богословствующего разума».
   Соотношение естественного и сверхъестественного с неизбежностью подводит науку к вопросу: как относиться ей к идее Бога? Какова связь между Природой и Богом, понятием столь же абсолютным? Ответ на этот кардинальный вопрос могло дать исследование религиозного опыта.
   «В Духовной Академии, – вспоминал впоследствии Ухтомский, – у меня возникла мысль создать биологическую теорию религиозного опыта. При этом основою религиозного опыта заранее предполагалась известная физиологическая роль его, т. е. apriori предполагался и затем разыскивался биологически целесообразный момент богопочитания. Научная задача предвидела свое разрешение в том, чтобы благополучно найти этот физиологически утилитарный момент и схематизировать относительно него существующие материалы, характеризующие в истории религиозный опыт каких бы то ни было форм, эпох и людей».
   Отличное обучение в Академии, основательный багаж в области истории и философии, литературная одаренность и талант говорить с кафедры сулили Ухтомскому завидные перспективы. Став магистром богословия, он получил предложение работать в архиве Московского Кремля, – но что-то его останавливало. «Задача моя, задача моей научной карьеры, – убеждал он себя в дневнике в августе 1899 года, – именно выяснить… психологическое существо „религиозной жизни“, т. е., попросту, величайшего из примирений с действительностью – христианства, где крепкий и смиренный сердцем Сильный и Большой всех зовет под кров свой, всех труждающихся и обремененных…»
   Брат Александр, в монашестве Андрей, усиленно побуждал Алексея следовать его примеру либо избрать духовно-учебную службу, и чтобы решить вопрос: какая общественная функция наиболее отвечает его собственному предназначению, Ухтомскому потребовалось проявить волю.
   Будучи уверен, что он «в отношении общественной жизни – лишь созерцатель», он перепроверял себя. «Мое поступление на духовно-учебную службу, – записывал в дневнике, – было бы понятно мне тогда, если бы я имел что-либо внести туда новое и лучшее, если бы я заменил собою там человека, не способного сделать то, что могу и умею сделать я. Но ничего такого, чего лучше меня не могут сделать мои товарищи по высшей школе, – в учебной и воспитательной практике духовной школы не существует. Поэтому мое поступление туда будет по меньшей мере неосмысленным действием». И добавлял: «У меня есть причины не идти в монахи, и очень веские… Я не считаю себя в силах – идти в священники; да к тому я никогда не чувствовал никакой склонности…»
   И все-таки после смерти Анны Николаевны, опечаленный горем, Ухтомский совершил пешее паломничество в Оптину пустынь, а потом подался в подмосковный Иосифо-Волоколамский монастырь и провел там полгода, воочию наблюдая тамошнюю сирую паству и убеждаясь, что монашеский постриг – никак не его предназначение.
   «Дух веками создававшегося монастырского безделья подавляет меня, – записывал Ухтомский в дневнике. – Чувствую себя вышибленным из моей милой научной колеи. Затхлая, пропитанная вековой пылью, идущая вот уже который век из кельи в келью атмосфера прозябания, растительной жизни на лоне серой русской природы и серого русского армяка, атмосфера, которой дышали поколение за поколением, одурманивает, оглушает, душит: трудно становится слово сказать».
   Размышляя о психологических причинах, побуждающих человека замыкаться в монастырских стенах, Ухтомский связывал эти причины, в частности, с тем, что человек может чувствовать свою неспособность справляться с житейскими тяготами и моральными страданиями, какие доставляет ему общество, и «предпочитает лучше сильно и глубоко, и „во всю мочь“ жить интенсивно, чем слабо, и разбросанно, и жалко жить экстенсивно».
   При этом человек, избирающий для себя путь монашества, должен быть абсолютно честен перед собой в объяснении своего поведения, не испытывая досады или гнева на внешний мир. «Конечно, – и отцы понимали это лучше всего, – замечал Ухтомский, – искусственное ограничение жизни очень требует своего оправдания, но оправдание есть, если есть в глубинах сердца настоящее чувство, что ограничил жизнь, потому что не достоин ее и если бы не ограничил, дескать, было бы хуже». Стоит монаху утратить первоначальную уверенность и смиренную простоту, он, в понимании Ухтомского, «становится уже ниже человеческого достоинства, и – как выражались неоднократно отцы – демоном». Такой монах, «сидящий в келии своей с сомкнутыми устами и Бога не помнящий, похож на разоренный дом, находящийся вне города, который всегда полон всякими нечистотами», такому монаху, по словам Антония Великого, «грозит эта жалкая, плачевная картина – стать оставленным людьми и праздным, разваленным домом, в котором только завывает ветер да живут совы…»
   Ухтомский не утратил надежды «оправдать молитву из начал науки», найти правду и свет в «келье с математикой». Он чувствовал: грешно уходить от жизни в одинокое самоуслаждение духовными благами – и потому искал конкретного полезного дела и активного поприща. Ему по сердцу был деятельный аскетизм мирянина. Поведенческий статус «монаха в миру» лучше всего соответствовал его душевному составу. Во всяком случае, именно о таком статусе Ухтомский позже упоминал применительно к себе неоднократно.
   Вызвав бурное негодование брата, иеромонаха Андрея, Ухтомский отправился поступать в Петербургский университет на естественное отделение физико-математического факультета. Однако лицам с духовным образованием сфера естественных наук официально была заказана, поэтому Ухтомский в 1899 году попадает сперва на восточный факультет по еврейско-арабскому разряду – с тем, чтобы год спустя перевестись на естественное отделение.
   В двадцать пять лет он опять с охотой сел на студенческую скамью, учился усердно и усидчиво и через два года утвердился ассистентом на кафедре физиологии животных, у профессора Николая Евгеньевича Введенского, который привлек Ухтомского не только фундаментальными идеями, не только тем, что был «упрямым искателем новых дорог» в физиологии, – но и всем своим обликом. Выходец из далекого вологодского села, Н. Е. Введенский, сын деревенского священника, был человеком скромным, неразговорчивым, по-крестьянски недоверчивым, жил замкнуто, без семьи, но сохранял душевную теплоту и отзывчивость к родственникам и преданным науке ученикам. С учениками и помощниками Н. Е. Введенский был строг, не терпел малейшего подтасовывания фактов в угоду абстрактным гипотезам и вместе с тем был снисходителен и «нравственно деликатен». Что-то духовно близкое уловил Ухтомский в своем учителе с самого начала их сотрудничества, – и в итоге не ошибся.
   В эту пору Ухтомский познакомился с Варварой Александровной Платоновой.

2

   Она жила в родительской семье на 13-й линии Васильевского острова, на углу Большого проспекта. Он холостяком – недолго на Тучковой набережной, а потом еще ближе к ней, в казенной квартирке на 16-й линии: когда обосновался на кафедре физиологии. Там он так и прожил всю жизнь, даже академиком не изменив своей «вышке», своему «закуту», там и скончался в блокадном августе 1942 года.
   В глухие, трагические времена два этих строгих и благочестивых человека исповедывались друг другу, и переписка их, сравнимая со страницами эпистолярного романа, запечатлела удивительную историю их взаимоотношений – от светлого порыва к совместной жизни в молодости до драматических превратностей в дальнейшем и единения на почве религиозной, запечатлела потаенную хронику их любви – в высшем, христианском ее понимании, когда духовное родство оказывается дороже житейского счастья[1].
   Как-то в 1915 году Ухтомский объяснял Варваре Александровне: «Мне, знаете ли, важно для самого себя высказаться – оформить свои мысли. В былое время это лучше всего удавалось мне в своем дневнике, когда говоришь сам с собой! Но теперь мне не удается писать дневник, так что нередко я записываю туда для памяти самому себе то, что уже написал в письмах. Пиша письмо, я впервые улавливаю свою мысль, смутно бродящую в душе, так что тут же, в мыслях, впервые и самому себе раскрываю я некоторые стороны своей внутренней жизни. И в особенности это происходит, когда я пишу Вам… Здесь я столько же беседую с Вами, сколько с самим собой…»
   Такая вот откровенность. И неслучайно письма, заменявшие ему дневник, Ухтомский просил не выбрасывать. В них он запечатлелся как доверчивый собеседник и как аскет, как трибун и как затворник, заботливый друг и человек до старости по-детски ранимый, в любой момент готовый «оградить себя молчанием» от мелочной суеты и бесовской сутолоки ради «своей беседы с Высшим».
   В письмах к Платоновой он почти не касался физиологической науки, для этого находились другие адресаты, их было немало. А Варвару Александровну не ахти как интересовала университетская среда и позже ничуть не смущало его солидное положение академика. Он всегда оставался для нее Алексеюшкой, родным, близким по духу, по вере и по судьбе. Она же – словно воплощала его собственную душу, и разговаривать с нею в письмах было ему – как дышать.
   Переписка Ухтомского с Платоновой «переводима» на общедоступный язык лишь до известной степени. Их письма друг другу, во всей полифонии эмоциональных оттенков, намеков, скрытых смыслов, были до конца внятны им одним, и то, что на посторонний взгляд может показаться странным и вызвать недоумение, для них было нормально и объяснимо.
   Письма двоих, – предназначенные только им самим. И любой, даже самый тактичный, читатель рискует оказаться непрошенным гостем в укромном духовном убежище. Читатель обычно пристрастен, будь он светским либо церковным человеком. Но осторожно прикасаясь к трепетной жизни, запечатленной в этих письмах, приблизиться к ее поучительной правде могут – и традиционно верующий мирянин, и ученый-натуралист, и забывший Бога незадачливый наследник того самого российского интеллигента, которому частенько адресовались гневные инвективы Ухтомского.
   Модель поведения, им предложенная, отнюдь не универсальна, и у каждого, кто попробует применить ее к себе, неизбежно найдутся к нему претензии. Для канонически верующего православного – Ухтомский скорее всего вольнодумец. Для университетского коллеги-профессора – смелый парадоксалист, поставивший на себе небезопасный эксперимент одновременного служения и естественной науке, и Богу. А для всех, кто попросту способен задумываться над вечными проблемами жизни и смерти, над местом и ролью человека в природе, кто размышляет над уроками отечественной и мировой истории, над стихией народных бунтов, Ухтомский останется мощной фигурой праведника и мыслителя, с его колоссальной духовной энергетикой, душевной щедростью и жизнестойкостью.
   …Он звал свою юную корреспондентку с осторожной почтительностью по имени и отчеству – Варварой Александровной, сразу же задав в письмах к ней наставительный тон интеллектуальной беседы, дотошно излагал спонтанно рождавшиеся мысли и, явно склонный к назидательности, если не сказать к проповедничеству, внушал ей апостольские максимы. Мог рассказать о глупых дрязгах в родительской семье, о своеволии «бездушной, безгранично эгоистической матери», угнетавшей дочерей мелочной опекой, и заклеймить «тупую и слепую злобу проклятого мещанского миросозерцания». Мог пожаловаться на утомление от вздорных кляуз в Никольском приходе и просил подумать, отчего предприимчивость у русского человека сделалась синонимом вороватости, – не есть ли это черта, пробивающаяся в нашей истории с самих собирателей Руси? Он писал ей охотно и обо всем, но с особой настойчивостью пытался донести до Варвары Александровны свое личное представление о «народной вере и Церкви», не «господской и поповской», а истинной – старорусской. Заметил как-то: «Ищет народ. Хочется быть с народной душой».
   С присущим ему харизматическим даром внушения, Ухтомский направлял разговор с Варварой Александровной в религиозное русло, в тайне почувствовав, что встретит тут благодатную почву для взаимопонимания. В июле 1908 года, затронув «центральную идею» о том, как человек открывает в истории Бога, он писал: «Кругом нас, в близкой нам окружающей действительности Бога не видно. Мы и все люди – ждем Его, разыскиваем, болеем тем, что в ближайшей действительности Его нет. Его пока все-таки нет. Он – предмет нашего желания и предчувствия, любви, ревности и пр., но Он есть нечто нам уже данное. Это и значит, что мы веруем в Него». Всемирная история, по мнению А. А. Ухтомского, представляет собой «ряды человеческих попыток осуществить Бога». Это стимулирующая, творящая идея истории. И на Древнем Востоке, и в Греции, и в Риме движение человечества сказывалось в том, как человек там и тут «осуществлял себе Бога», как «открывался Он ему».
   Бог станет ближайшей действительностью, напутствовал Ухтомский Варвару Александровну, когда «царство Божие приидет в силе», когда Бог явится перед нами настоятельным, судящим нас фактом, а до тех пор Он осуществляется для нас настолько, насколько мы верим и хотим Его осуществления. Поначалу вера в Бога не предполагает никакой принудительности, и лишь постепенно истина и вера «оправдываются в силе» – желаем мы того или нет. Пока мир «течет так, как течет он до сих пор, никогда элемент человеческой воли и свободы – элемент веры – не будет совсем исключен из его истины». Когда же «Бог яве надстанете», предрекал Ухтомский, произойдет грозный перелом, узнанная истина – «это нечто страшное», она судит нас, ограничивает, требует. Нужно осознать: «Бог не субъективная греза души, но – по мере того, как человек открывает и осуществляет Его, – есть стоящая перед нами и судящая его сила». «Это с Духовной Академии, – признавался Ухтомский Варваре Александровне, – и есть моя философская вера, и развить ее – моя надежда…»
   Надо иметь в виду: импровизированные рассуждения Ухтомского, какой бы материи он ни касался, тем более обращенные к близкому человеку, чье духовное самочувствие было ему далеко не безразлично, не претендуют на безошибочность толкований и безапелляционность формулировок. Момент сомнения, вероятности, поиска изначален в этих рассуждениях, они воспринимаются самим Ухтомским в качестве некоего импульса для последующего додумывания, – с этой оговоркой их и надлежит прочитывать.
   Эскизность, субъективность, умозрительность иных теоретических построений в письмах к Платоновой придают этим письмам, – на чем Ухтомский настаивал, – откровенно дневниковый характер и ставят их на одну плоскость с заметками в записных книжках тех лет, где он добивался ответа на те же вопросы.
   В дневнике 1901–1905 годов (еще до встречи с Платоновой), когда религиозные побуждения Ухтомского, по всей видимости, нередко вступали в противоречие с его мирской практикой, осуществление Бога он связывал в первую очередь со стремлением человека к идеалу христианского совершенства. «Теперь Бог не явен, – записывал он в 1899 году, – не очевиден в мире, но есть лишь уходящий все вперед идеал тех, кто „не от мира сего“».
   Человеку, определял Ухтомский, дан крохотный участок мировой жизни, где он должен распоряжаться, подобно тому, как «в остальном великом целом распоряжается Бог». От природы «существо зажирающееся», человек грешен и неизменно убеждается, что Бог в своих владениях «распоряжается наилучше», являя собой недостижимый пример. Монаху за святыми стенами можно методически изолироваться от частно-житейских интересов. Куда тяжелее участь того, кто, исповедуя Бога, вынужден в повседневной деятельности погружаться во внешние условия, – и здесь достигая «торжества своего внутреннего мира». Христианский идеал, настаивал Ухтомский, глубок, бесконечен, он лишь предчувствуется и представляется «ревнивым и легко ускользающим в своей сущности». Бдительным духовным зрением человек обязан проникать в эту сущность, иначе «нить грозит легко оборваться и оставить тебя на захолоделом, веками затвердевшем, неподвижном, эгоистически замкнутом и по существу приземисто-консервативном житейском идеале семьи, государства и т. п.»
   В письмах к Платоновой разговор о прозревании Бога во всемирной истории, о христианском идеале жизни и роли Церкви в нравственном самовоспитании сопровождается навязчивой мыслью: чтó есть Бог для России? Ухтомский пристально оглядывал тысячелетнее прошлое страны, оценивал события на рубеже веков с этой точки зрения и не мог побороть в себе тревогу. Процесс развития народного самосознания он воспринимал сквозь призму личного духовного опыта и хотел взвесить долю индивидуальной ответственности за все, чему предстоит быть. Уже вскоре после обескураживающей русско-японской войны Ухтомский ощутил симптомы надвигающегося на страну идеологического раздора, государственной нестабильности и морального разлада, почувствовав себя одиноким в честном стремлении «работать русское дело».
   С отчаянием он признавался Варваре Александровне: «Страшно сказать, я привык где-то в самой глубине души видеть в окружающих людях (за немногими исключениями) вредных для России людей. Сидят люди передо мной и болтают, а я на них смотрю и чувствую только одно, что они мне ни в чем не товарищи, ничего общего у меня с ними нет, и надо от них только беречься, т. е. собственно беречь свое дело».
   Профессиональное стремление «беречь свое дело» – вопреки всему! – было характерно для гражданской позиции Ухтомского и тогда, и позднее в обстоятельствах поистине катастрофических. Он искал у Варвары Александровны моральной поддержки, готовый усомниться в излишней своей категоричности: «Может быть, – писал он ей, – это только временный упадок русского дела: уж слишком разросся ее организм (т. е. организм России), и от того так расходятся, так чуждаются и не узнают друг друга силы в ее центральной нервной системе. Но Бог даст, рабочие, прежние силы еще возьмут свое. Но возьмут свое они только тогда, когда не будут жить каждая для себя, для своего маленького благополучия в тепленьком семейном уголке».
   Упадок, отмеченный Ухтомским, не был, как известно, временным, историческая пропасть крушения нравов едва приоткрывалась, и те социальные драмы, свидетелем которых ему довелось стать, подтвердили крайние его опасения.
   Он был одинок в служении не только своему делу, но и своему идеалу «прежней, детской, естественной жизни с легким и прямым духом». Одиночество томило его, то поднимаясь к критической отметке, то утихая и смиряясь. Мечта о такой жизни в любви к ближнему, краеугольный камень которой заложила в нем покойная тетя Анна Николаевна, была зыбкой, влекущей и лишь на маленьких островках, отвоеванных у обыденности, обещала воплотиться в реальность.
   Таким островком для Ухтомского и стала В. А. Платонова.
   Он быстро углядел в ней столь же одинокое сердце, способное «решительно отвергнуться себя» ради евангельской, бескорыстной любви, и испытал к ней то забытое доверие, какое знал всего однажды. Негаданная радость вновь обрести надежную опору в чутком к тебе человеке, полном энергии и любящим тебя, была божественным подарком, и не случайно их встреча так потрясла Ухтомского.
   «Я не знаю, как вышло, – записывал он в дневнике в декабре 1905 года, – что она стала мне так дорога, наравне с тетей Анной. Знаю только, что это так стало. И знаю еще, что ее личность связалась для меня с тем свободным, чистым воздухом, который выпал на долю русских людей, – и меня в том числе, – когда мы с верою и преданностью Жизни повторяли: „Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног“… В. А. стала для меня дорогим, несравненным символом этого героического, чистого порыва в Жизни, доверия к Жизни».
   Прийдя в университет из Духовной академии, Ухтомский нашел для себя окончательную «точку приложения сил», сделал выбор в пользу науки, однако потребность нравственно оправдать этот профессиональный выбор, согласовав его с идеалом христианского совершенства, оставалась, как оставался открытым и вопрос о «месте свободной воли человека» в мире.
   Житейский идеал удобен, эгоистичен и тем опасен для христианина, но «свободолюбие есть ли эгоизм?» – спрашивал себя Ухтомский и отвечал: «Быть свободолюбивым значит вообще жить. Вся жизнь, ее прогресс, ее натуральная основа – есть свободолюбие. Свяжите свободу, и вы нарушите жизнь. А если жизнь достаточно сильна, она все равно выбьется из преград, которые вы ей поставите. Поставить сознательную „головную“ преграду жизни – значит стать на путь самоубийства».
   Ухтомский не мог не признать: встреча с Варварой Александровной зовет его к ответственным поступкам. Привычное аскетическое самоотречение противилось в нем всплеску горячего чувства. Но «головные» преграды, сомнения и страхи – пусть и колеблясь! – он готов был отмести, и решение напрашивалось само собой.
   «Откинув условности и границы, поставленные случайными, буржуазными моментами жизни, – записывал он в дневнике 2 декабря 1905 года, – я чувствую, что во имя единой великой и истинной жизни имею право питать чувство к В. А., если только я способен и достаточно силен еще, чтобы поднять живое, действительное бремя жизни». И в конце того же месяца: «Я всегда был против женитьбы, ибо чувствовал, что не могу этого сделать свободно. Могу сказать, что относительно В. А. я впервые почувствовал, что могу „жениться“ на ней вполне свободно, даже во имя моей свободы».
   Тем не менее, время бежало без оглядки, недели складывались в месяцы, месяцы в годы, а вроде бы бесповоротное решение Ухтомского не исполнялось и не исполнялось – под тем или иным благовидным предлогом.

3

   На склоне лет Ухтомский вспоминал, что впервые пришел в домик на углу 13-й линии и Большого проспекта в гости к Платоновым в конце октября 1905 года: «Были Женя, Клаша, Машенька, Варенька и Юрий Александрович… пили чай за столиком под картиной, изображавшей Наполеона, прощающегося со своими ветеранами – старыми гренадерами…» Юрий Александрович, брат Вареньки, рассказывал о популярном тогда профессоре, ректоре Горного института Иване Петровиче Долбне, которого Ухтомский знал еще по Кадетскому корпусу, – о том, что тот просил «осязательных гарантий для осуществления правительственных обещаний 1905 года», но советовал не полагаться на совесть, потому что ссылки на нее легко оправдывают любые преступления. Было «обостренно-тревожное время митингов, демонстраций, стрельбы, патрулей», и, стараясь не попадаться на глаза дворнику, Ухтомский пришел тогда «не в студенческой одежде, а в желтой куртке из верблюжьего сукна и в черном картузе приказчичьего типа, – в том самом, – вспоминал он, – в котором я ездил летом того года по Волге и Уралу в качестве делегата от здешней старообрядческой общины…»
   После той вечеринки тридцатилетний университетский лаборант в приветливом доме Платоновых выделил среди молоденьких барышень наблюдательную, умную Вареньку, слывшую в семье мечтательной идеалисткой. Она была по-институтски образованна, знала французский, служила в бухгалтерском отделе правления Рязанско-Уральской железной дороги, отличалась исполнительностью, аккуратностью, но мысли ее были заняты вовсе не «контролем сборов», чем она ведала в конторе, а стихами Лермонтова и Надсона, Бальмонта и Апухтина, музыкой Шопена и Бетховена, Шаляпиным в роли царя Бориса, художественными выставками и книгами, зовущими думать. О том же Наполеоне. Или о старинных праведниках. И даже сочинениях философского толка – с именами Канта, Владимира Соловьева, Хомякова… Варенька была набожна, посещала церковь при Морском корпусе, молилась истово, искренне отзывалась на чужое горе. Недавно умер ее отец – она его очень любила.
   И конечно, Варенька вела дневник, где про Ухтомского записала: «Мы встретились так чудно и странно с ним…» И эта нудность, настороженное восхищение, пленительное чувство чего-то недоступного и вместе с тем неотвратимо тревожащего переполняли ее с первых же дней их знакомства.
   Визиты Ухтомского, пожалуй, ни к чему не обязывали, но его увлеченность Варенькой не могла не бросаться в глаза. Родня и подруги, торопя момент, донимали Вареньку вопросами, на которые она не могла ответить, бормоча заученную фразу: «Он очень занят», что было сущей правдой. Ухтомский вел себя весьма достойно, но, как говорится, не по правилам: был в речах своих и письмах горяч, словоохотлив, а в действиях медлителен, ничего определенного не обещал, в то же время не скрывая неподдельной радости при встречах с Варенькой. В воздухе повисало недоумение, а вдохновенная неясность сменялась намерениями вполне внятными.
   Варя мечтала, как они, невзирая на разницу интеллектов и житейские неудобства, будут вместе. «Мне обидно думать, – записывала она в дневнике, – что я должна ждать какого-то „положения“ на его службе, чтобы сделаться его женой. Да, чтобы быть его женой, мне надо и средства и положение, но ведь не женой, не женой я буду ему, не ею хочу я быть и не буду ею, а другом, равным ему человеком, таким же сильным, как он, таким же способным, как он, на труд и лишения товарищем хочу и буду я». Их совместная жизнь, здоровая и цельная, прекрасная «среди книг и мысли», манила ее «как грёза», и Варя уповала на терпение, на свою женскую податливость, надеялась, что Алексеюшка поможет ей «еще больше идти навстречу людям».
   Однако счастливые ожидания затягивались, какая-то в их отношениях возникала натужность, и Варвара Александровна, с ее порывистостью и прямотой, горевала, сдерживая себя. Она старалась и разгадать Ухтомского, и разобраться окончательно в себе, чувствуя, что любит Алексея Алексеевича безоглядно. Терпения ей было не занимать, но настроения ее менялись от свидания к свиданию и от письма к письму.
   10 октября 1909 года она записывала в дневнике: «Сейчас, час тому назад Алексеюшка сказал, что нам еще нельзя быть вместе, это значит, что мы не готовы к нашей совместной жизни, пусть так, больше всего я не хочу повредить ему и верю ему, что если нельзя, значит, действительно нельзя, ведь нашей общей жизни он так же хочет, как и я, если еще не больше». Словно подводя некую черту, она сознавалась, что за время их знакомства нередко чувствовала себя «ни то на ходулях, ни то выставленной на подставке». «Я не была я, – признавалась себе Варвара Александровна, – мне жаль было разрушать созданную, как бы заключавшую меня оболочку и страшно хотелось, чтобы Ал. Ал. в действительности увидел меня, a еще больше, еще горячее хотелось, чтобы он любил во мне – меня».
   Она и надеялась, и сердилась, и тосковала, и со все возрастающим упорством искала выход, допытывалась у самой себя: что же в итоге приключилось? Куда подталкивает ее судьба? Наблюдая за собой, Варвара Александровна замечала, что ей всегда было неуютно в «большом обществе», перспектива провести вечер в гостиной повергала ее в трепет. «В деревне я одна, та же почти и дома, но в гостиных я другая совсем», – записывала она в дневнике и огорчалась: «Теперь я не бываю нигде, и никто уже меня не зовет, круг моих личных знакомых сужен донельзя, и уже это не круг знакомых, а круг дорогих, родных мне людей». Казалось, она, как и раньше, всех окружавших ее любила, но контакт с ними терял прежний смысл. «Зачем я с ними, чуждая их удовольствий, их стремлений? – спрашивала она. – Уйди я из нашего круга, меня вначале будут жалеть, но обязательно прибавят, а ведь она странная была такая. Я лишняя, я это чувствую все сильнее и сильнее, а мне так и хочется быть ею, но быть действующим лицом, как все наши, я не хочу да и не могу».
   Разрыв с кругом сослуживцев и родственников назревал. В нее вселилась великая обида: как быть, когда вольно или невольно обижает нечуткостью самый любимый человек? Душевное томление, отчаянное желание «бежать ото всех дальше, дальше, совсем убежать» загоняло в тупик. «Тоска, опять старая гостья пожаловала! Чем же угощать и как угощать я тебя буду, а? – сокрушалась Варвара Александровна в дневнике и все же надеялась на лучшее. – Нет, нет, тоска ведь не скука, тоска – преддверие хорошего, такою мы ее и примем. Господи, как бы мне, куда бы уйти-то!..»
   Уходила она в церковь. И там обретала спасение душевное.
   Варвара Александровна по-детски любила праздники. Семейные и церковные. В первый день Пасхи ликовала, когда в храме замечала на веселых лицах отпечаток соборной причастности к чему-то значительному, вечному, поднимающему простых смертных над пустяковыми предрассудками. «Счастливы были они все не тем, что наряд их красивее рядом стоящей дамы, – записывала она в дневнике по свежим впечатлениям, – а тем внутренним огнем, который зажегся в них от праздника общего, соединившего смерть и жизнь воедино». И так ей было там легко, «любилось всех и каждому хотелось чего-то еще лучшего». Лица, преображенные молитвой, завораживали вдруг проглянувшей чистотой. И богослужение виделось священным, сказочным действом: «Мнилось, что со звуками, с поднимающимся и проносящимся вихрем Дух Господень спустился на людей, все нагнулись, и верхушки деревьев преклонились вровень с тоненькой былинкой, люди, птицы, животные, все почуяли силу великую, силу неземную, силу Духа Царя царствующих. Люди XX века пели в это время молитву, положенную на музыку в XII, XIII веках, и чувствовался в ней Дух сильный и могучий, смотрелось на икону и мнилось, что и над художником, писавшим ее, пронесся тот же Дух Бога живого, царящего сегодня в храме». Так растроганно переживала Варвара Александровна церковную службу.
   Она внимательно читала духоспасительные книги. Увлеклась по совету Ухтомского «Лествицей». Особо подействовали на нее богословские сочинения Хомякова. Взволнованность при стоянии в храме на молитве, потребность исповеди и духовного наущения укрепляли и углубляли ее веру, ее послушание, но этого оказывалось мало, – хотелось, испытывая себя, осмыслить свой путь к Богу. В июне 1910 года Варвара Александровна рассказывала Ухтомскому, что «Лествица» пробудила в ней доселе дремавший трепет перед правдой человеческой жизни. Объясняла ему: прочитай она эту книгу «еще в институте, была бы, пожалуй, в монастыре», да и теперь встретила на ее страницах много пережитого, «близкого и такого родного, такого родного!»
   Искренность религиозного чувства обостряла недовольство рутина богослужений. Варвара Александровна сопоставляла хомяковское ви́дение Православной церкви с повседневной рутиной и возмущалась: «Мы церковь Спасителя нашего, мы хранители Его завета?! Где же, где эта церковь?» «Мне кажется иногда, что я зрячая среди слепых, я ясно вижу пропасть, которую они не видят», – записывала она в дневнике.
   Платоновы издавна посещали расположенную по соседству церковь Морского корпуса. Алексей Алексеевич привел Варвару Александровну на Киевское подворье – тут же поблизости – к единоверцам, чем в ее семье остались недовольны.
   Ухтомский по фамильной традиции принадлежал к старообрядцам-поповцам. Ярославское Заволжье, где он родился, было заселено староверами «Филиппова согласия»: их строгие жизненные правила влияли на княжескую семью, и Алексей Алексеевич был воспитан преданиями «этого замкнутого, и в то же время коренного русского крестьянства». В Петербурге он участвовал в деятельности Единоверческого братства: избирался членом совета в Никольском приходе, заведывал там – безвозмездно – реальным училищем, пребывавшим под покровительством императрицы Александры Федоровны, а в июле 1912 года был избран старостой Никольской церкви. Среди единоверцев князь Ухтомский пользовался безусловным авторитетом как ревностный служитель «древлего благочестия» и как эрудит-богослов.
   Приход Варвары Александровны к единоверцам сулил ей исцеление от затянувшегося душевного разлада, и она регулярно посещала Никольскую церковь, где время от времени вел службу Ухтомский.
   …В июле 1911 года Варвара Александровна путешествовала по Волге. В Рыбинске она навестила кладбище, где были похоронены родственники Ухтомского. В молитвенном отрешении «беседовала» с незабвенной тетей Анной Николаевной, – и та как бы велела ей «не оставлять Алексеюшку», прощать ему нечаянные слабости и грехи.
   Варвара Александровна размышляла тогда в дневнике: «Что в нем худое, что хорошее?» Хорошее – устремленность к Богу, к Абсолютному, его молитва, жажда красоты духа. Худое – «его недолетания», вечное «быть или не быть?», разъедающее «что если?». Он представлялся ей большущей птицей с сильными крыльями. Мощно подымается эта птица ввысь и плавно парит в лазури неба. Но скоро опускается на землю, а здесь «невидимые руки уже расставили силки, и попала в них моя птица, опутаны ноги, и прыгает она, а крылья повисли бессильно!» Птица эта, «странная, прекрасная высоко над землей», не может долго оставаться в горнем мире и спускается опять на землю, «чтобы жить-страдать».
   Варвара Александровна укоряла Ухтомского за неуверенность и нерешительность, ту самую нерешительность, в которой, по Гамлету, 3/4 трусости и 1/4 мудрости, а у Алексея Алексеевича «3/4 трусости надо разделить пополам: 3/8 ее и 3/8 лени, самой простой, обыкновенной, нас убивающей лени». Ухтомский, убедилась она, несомненно добр. Слаб ли? И да, и нет. Во всем второстепенном, в мелочах он податлив, но в «вопросах решающего, важного значения» силен. Он знает, чего хочет. «Одна из его слабостей, – сетовала Варвара Александровна, – это женщина, сам признается, и как он противен в ней иногда! Правда, он и в этой слабости силен, силен своей молитвой, своим знанием ее, и мне думается, – надеялась Варвара Александровна, – что он, как Лев Николаевич Толстой, в конце концов освободится от нее. Толстой освободился – женившись, и Ухтомский тоже…»
   Наверное, самым болезненным моментом в их долголетних отношениях стала весна 1912 года.
   Вот-вот они должны были обвенчаться. 16 марта Варвара Александровна записывала в дневнике: «Сегодня исповедь, завтра причащаться. Меня спрашивают, чему я радуюсь? Я не радуюсь, а радость помимо меня получается оттого, что мне легко, а легко потому, что на Духу сказала то, что мучало, угнетало мое самолюбие, мою гордость, что не давало покоя. Я отцу Виктору сказала: что выхожу замуж, что люблю моего жениха больше, чем он меня. Сказала, и сразу так хорошо стало, ведь Христу, заповедовавшему нам любить друг друга, призналась и громко в первый раз и, может быть, в последний сказала: „Я люблю его больше, чем он меня“, и в этом нет стыда…»
   Это был пик ее душевной готовности. Ее полного самоотречения ради любимого человека. Ради их будущего счастья. Но в очередной – какой уже по счету раз! – дело застопорилось, и ее отчаянный порыв не был услышан.
   В письме от 11 августа Ухтомский, неуклюже оправдываясь, объявил: «Что-то внутреннее и очень серьезное в моем отношении к Вам не допускает этой так называемой „теплоты“, т. е. открытой теплоты! Помните, я когда-то говорил Вам, что мы никогда не будем на „ты“? И это мое серьезное чувство. Я не могу и не должен допускать этого „ты“. Может быть, это только „покамест“. He знаю. Я чувствую это так глубоко, что считаю это голосом совести».
   Лишь невинным смущением и привычкой подавлять «страсти», блюсти чистоту в своей «ученой горнице» такое поведение Ухтомского оправдать нельзя, – как бы Варваре Александровне этого ни хотелось. За невнятными извиняющимися фразами скрывалась убежденность иного, сурового свойства. Ухтомский объяснял: «…и в моем писании Вам, и в Вашем говоре самой с собою много чисто человеческого; но надежда и молитва моя в том, чтобы главное-то принадлежало Божиему голосу в нас, и постепенно, рано или поздно, голос Божий пересилит все остальное, – все остальное исчезло бы и сгорело в нем. Вот таков образ всего мира…» «То, что ярче и горячее горит, – возглашал Ухтомский, – скорее приходит к цели своей – сгореть, чтобы исчезнуть в Боге».
   Это уже был взгляд, исключающий всякие компромиссы с греховной обыденностью – человеческое всецело подчинялось воле Божией. И похоже, Ухтомский перед житейской суетой не пасовал, а последовательно держался однажды избранной линии поведения. В октябре 1912 года он вновь просил Варвару Александровну отложить их венчание до рождественских каникул…
   Как развивались их взаимоотношения в дальнейшем?
   Внешне все оставалось по-прежнему. Переписка с той же степенью доверия продолжалась. Ухтомский, так и не решившийся на свадьбу, не меньше, если не больше, нуждался в человеческом участии Варвары Александровны. Однако в ее душе что-то дрогнуло, надломилось, исчезла свежесть надежды. Забыть, разлюбить Алексея Алексеевича и порвать с ним она уже не могла, но сама ее любовь преображалась и все чаще напоминала материнскую заботу, бескорыстное служение брату по вере.
   Варвара Александровна еще пыталась как бы по инерции втолковать Ухтомскому: «Счастье мое было в сознании, что Вы, признавая меня своей женой перед Богом, не постыдитесь людей, чтобы признать меня таковою перед ними, счастье мое было в вере в Вашу любовь, потому что в ней был и мой рост, счастье мое было в убеждении, что и в миру можно жить нам в правде Христовой, что церковь соединяет людей не на погибель души, а на спасение. Мечтала я, –  Варвара Александровна открывалась до самого донышка, – когда мы с Богом вместе жить будем, Вы наработаете больше, чем когда каждый из нас в отдельном плавании, что диссертацию Вашу на доктора физиологии защитите Вы великолепно, т. к. Господь дал Вам много таланта, и скажете мне тогда: я дам людям свою работу, пусть она будет ступенью к дальнейшему восходу родной науки, а мы скажем прости Петрограду, уедем из него, куда поедем? На Урал, в Алтай, куда хотите, там Вы стали бы священником, я Вашей попадьей, а нашими детьми весь приход…»
   Таким прежде рисовалось ей их безоблачное будущее, и теперь, превозмогая девичью гордость, страдая, она отказывалась от обманувшей наивной мечты. «Моя мечта, – писала она Ухтомскому, – создавалась Вашим обещанием Божьей жизни, Вы никогда не говорили мне, что мы живем по-Божьи, а всегда – когда мы будем жить по-Божьи, я и думала, что это будет тогда, когда действительно мы будем по-настоящему вместе. Горе мое в том, что разрушалась моя мечта, скрывалась от меня моя путеводная звездочка – наша жизнь с Вами. Боль моя оттого, что Вы сами, потихоньку правда, разбивали мое сокровище, мою надежду…»
   Как ни велико было ее чистое, безвинное страдание, как ни тяжело было ей прощаться с пленительными иллюзиями, в ее словах, обращенных к Ухтомскому, нет и следа злого упрека или осуждения. В ее словах слышатся любовь, и печаль, и прощение, и молитва о том, чтобы – пусть и отдаляясь в мирском быту! – им и дальше вместе познавать «величество милосердия Божия», и дальше идти одним-единственным истинным путем.

4

   Свободно ориентируясь в пространстве мировой истории, Ухтомский безошибочно уловил глобальный масштаб случившегося. Ключевым мотивом развязанной войны он посчитал международную борьбу с «немецким цезаризмом». Нападение Европы на Вильгельма представлялось ему «атакой демократически-революционной стихии европейской подпочвы на последнюю скалу и оплот чистого монархизма». Хорошо это или дурно, опасно или радостно, он предпочитал не комментировать, но намекал приверженцам монархии российской: разве они не понимают, что всякий их удар по Вильгельму есть удар по собственному фундаменту? Будучи убежден – революционная стихия, воспрянув в Германии, разольется по всей Европе и не минует Россию.
   «Читая речи по поводу войны, сказанные западными государственными людьми, общественными деятелями и социалистическими вождями, – писал Алексей Алексеевич Варваре Александровне 30 августа 1914 года, – я вижу все яснее и яснее, что мое чутье меня не обманывает: и радикальный британский министр Черчилль, и русский революционер Плеханов, и главы французского социализма, демократии и рабочие партии Европы, они так единодушны и героичны в своей борьбе против вильгельмовщины именно оттого, что они чувствуют одну и ту же основную идею этой борьбы: атаку последней твердыни старого европейского абсолютизма. С этой стороны теперешние военные события – это лишь прелюдия огромных событий, назревающих в европейской социальной жизни!»
   Ухтомский апеллировал к Варваре Александровне, сетуя, что подобные предположения не вызывают отклика у ближайших знакомых, в том же Никольском приходе, никто не осмеливается видеть дальше собственного носа, и он не считает нужным прилюдно высказываться о войне. От нее же, от проверенного своего друга, он, как обычно, ждал понимания и просил отозваться на его «мысли и предчувствия».
   Она, в свою очередь, скорее по привычке, соглашалась с ним, не вникая в историческую суть происходящего. Варвара Александровна была захвачена патриотическим подъемом и писала, что война вызвала у нее потребность «забыть свое личное дело, отойти от него и раствориться в общем, не знать, не считать себя отдельно, а частицей всего большого народного тела». Она и Алексея Алексеевича побуждала не остаться равнодушным к всенародному горю.
   На каникулярные август и сентябрь 1914 года Ухтомский по обыкновению уехал в Рыбинск, отдыхал в родном углу от «питерского обалдения». В семейном архиве он перебирал старинные бумаги, портреты, давние заметки и заново переживал глубокую связь «со своими отошедшими родичами и дедами, защищавшими Святую Русь на поле брани еще в Куликовскую битву». Среди бумаг отыскалось и его письмо к тете Анне Николаевне, написанное в 1889 году, четверть века назад, где он тогда уже оповещал о скорой войне с Германией, такие настроения витали у них в кадетском корпусе. Тайное убеждение, что война с Германией неизбежна, бродило по России, и лишь «твердый и спокойный авторитет» любимого Ухтомским Александра III пресек в тот час воинственные выходки Вильгельма.
   Ныне же, считал Ухтомский, когда «тяжкое столкновение с немецким миром» обернулось кровавой явью, следовало молиться, чтобы война была понята не близоруко и исполнена по-народному «А для этого, – писал он Варваре Александровне в сентябре 1914 года, – надо сознавать с совершенной ясностью, что враг наш германец так ужасно пал нравственно не от того, что он „не культурен“!.. Национальные черты германизма достаточно велики и добры, если из них могли вылиться такие немецкие натуры, как Шеллинг, Шлейермахер, Гёте, Шиллер и пр. О недостатке „культурности“ немцев даже смешно говорить, особенно нашему русачку!»
   Ухтомский утверждал: немцы стали жертвой того господствующего понимания «цивилизации» и «культуры», согласно которому весь прогресс сводится к удобствам городской жизни обывателя. «Это культура авиации, мотоциклетов, спорта, промышленности, комфорта, ватерклозетов, усовершенствованной хирургии, новейших мод, новейшего лечения сифилиса и т. п. и т. п., одним словом, культура исключительно материального человеческого быта при очень последовательном, систематическом игнорировании христианского понимания культуры и прогресса как великого нравственного труда личности над собой». Здесь он видел корень всемирного зла, поражающего людей и саму природу с приходом XX века.
   Не только немец, забывший о старопротестантской церковности, но человек любой национальности обрекает себя на беспросветное одичание, пренебрегая Божественными стимулами в угоду житейскому благополучию. И потому, призывал Ухтомский: «Не осуждать надо немцев, не ненавидеть их, не поражаться неожиданной их дикости, а надлежит горько подумать: уж если с немцами, при вековой и огромной культуре их, возможно было такое поразительное одичание, то и тем паче со мною случится оно и тем скорее одичаю духовно я, если заболею тою же болезнью „материальной цивилизации“ без Христа! А признаки такой болезни, – не сомневался Ухтомский, – в русском обществе ведь уже есть!»
   Духовное одичание, заставшее врасплох европейского человека в дни войны, последствия безоглядного нравственного падения – вот что сильнее всего волновало и возмущало Ухтомского, и в письмах к Платоновой, начиная с 1914 года, он под разными предлогами возвращался к анализу общественных умонастроений, поднимаясь и над казенным патриотизмом толпы, и, кажется, над самой Историей.
   Ухтомский проникался вечной трагедией людского бытия, скорбел о грешной христианской душе и не мог уйти от вопроса: как бороться человеку со стихией ада и смерти? Ведь уже в древности бытовали одинаково легковерные рецепты: «перестаньте думать о смерти», «развлекитесь», «относитесь полегче», вереница «глаголемых мудрецов» от Эпикура до Мечникова мнила на таком пути «победить жало смерти». Но Христос, с его «обостренным подвигом сердца», звал не забывать о человеческой печали, одолевать нечувствие как следствие греха в себе. И если по этому зову «расширить свое сердце», то во всяком положении и при всякой степени довольства, наставлял Алексей Алексеевич Варвару Александровну, человек будет ощущать, что вот рядом с ним за перегородкой «сгорают дети, не успевшие разглядеть света», исчезают прочные «человеческие гнезда». А безучастный наблюдатель жизни – «тлеет в похотях прелестных», как выразился апостол Павел.
   Обычно, когда Ухтомский приезжал в родные рыбинские края, – а в 1915-м и 1916 годах он снова проводил там летние месяцы, – у него просыпалось недовольство Петербургом, «мрачным и грязным, мокрым и болеющим городом», где он не переставал чувствовать себя блудным сыном. Он сокрушался, что в питерском быту и климате он «гладом тает и не насыщается», что город этот унесет его силы и здоровье до срока.
   Да, Петербург угнетал Ухтомского, – и не только климатом, но нарочитой ориентацией на Западную Европу, духом скепсиса и аморальностью, прагматизмом и бессердечием «каннибальской общественности». Ухтомский прямо заявлял: «Иногда кажется, что продал я духовное старешенство за питерскую жизнь, как Исав за чечевичную похлебку…» И все же, почему-то именно сюда, в столичный Университет, направился он после Духовной академии, здесь отыскал свою «келью с математикой» и свой единоверческий приход. В этом нелюбимом и раздражавшем его городе, который он до самой смерти так и не покинул, осуществилась его блестящая карьера ученого, создавшего вслед за И. М. Сеченовым и Н. Е. Введенским оригинальную школу в отечественной физиологии.
   Недовольство Ухтомского Петербургом не было мимолетным или напускным. Оно было искренним и постоянным. И за этим постоянством скрывался и действовал какой-то тайный механизм, какой-то духовный излучатель, вырабатывавший огромную творческую энергию, извлекая ее как раз из противостояния милых верхневолжских краев, где всегда можно «возобновить» чувство родины, и официозной имперской столицы, из противоположности теплой отчины и казенного, декоративного Петербурга. В их нестихающем борении, когда Ухтомский вглядывался в глубь себя, за их неизбывным конфликтом пряталось что-то неуловимо влиявшее и на его самоанализ, и на воспитание воли, и на понимание общественных реалий.
   В 1896 году в статье «Психология русского раскола» В. В. Розанов писал: «Есть две России: одна – Россия видимостей, громада внешних форм с правильными очертаниями, ласкающими глаз, с событиями, определенно начавшимися, определительно оканчивающимися, – „империя“, историю которой „изображал“ Карамзин, „разрабатывал“ Соловьев, законы которой кодифицировал Сперанский. И есть другая – „Святая Русь“, „матушка Русь“, которой законов никто не знает, с неясными формами, неопределенными течениями, конец которых не предвидим, начало безвестно: Россия существенностей, живой крови, непочатой веры, где каждый факт держится не искусственным сцеплением с другим, но силою собственного бытия, в него вложенного. На эту потаенную, прикрытую первою, Русь – взглянули Буслаев, Тихонравов и еще ряд людей, имена которых не имеют никакой „знаменитости“, но которые все обладали даром внутреннего глубокого знания».
   К последним, богато наделенный от природы даром внутреннего глубокого знания, принадлежал и старообрядец князь Ухтомский.
   Петербург олицетворял Россию «правильных очертаний». Ухтомского же старинные родовые узы прочно связывали с Россией «живой крови, непочатой веры». Оба лика России слились в истории как сиамские близнецы, и уродливое их взаимопроникновение ничего не обещало в будущем. Подняв страну на дыбы, царь Петр нарушил предание святой, патриархальной Руси, отверг ее идеалы, попрал существо в угоду видимости, и, может быть, здесь коренится причина неприятия Ухтомским Петрова детища, Санкт-Петербурга, обреченного на дорогую расплату за выморочную, греховную жизнь.
   Ухтомский признавался Варваре Александровне: «Нутро мое предчувствует многие беды», – и сам пугался своих прозрений, звучавших диссонансом в благонамеренном обществе. «Мне лично, – писал он из Рыбинска в 1915 году, – ужасно тяжело за наш народ, за тот простой и коренной народ, который сейчас молчаливо отдает своих сыновей на убой, но мне не тяжело за общество, за все эти „правящие классы“ и „интеллигенцию“, которым по делам и мука». Ему претила нелепая иллюзия «боевой интеллигенции» обратить народ в «свою веру», вызывала гнев самонадеянность «благородных» граждан, уповавших на всемирный «прогресс».
   Слава Богу, писал Ухтомский, «долго-долго внутреннее чутье русского народа, – здоровое чутье простых и немудрящих, но верных отеческому благочестию людей, – ограждало и остерегало от барских затей». Поминая недобрым словом «поганцев-декабристов» и затеянную ими «прелюдию интеллигентской смуты на Руси», он не находил никакого оправдания сеющим рознь «мутным душам», умствующим революционным смутьянам, которых немало наберется в русской истории. Народная душа, знал Ухтомский, взыскует высшего Разума, жаждет божественной справедливости и не хочет мириться с близорукостью тех, кто, вещая о благих целях, не ведает, что творит.
   Ухтомского настораживал «нравственный дальтонизм» так называемых «культурных деятелей», способных из чувства социального эгоизма легко впадать «в поножовщину под видом честного дела».
   «Русскому обществу грозит великая, тяжкая беда! – писал он Варваре Александровне в октябре того же года. – Не нужно быть слишком проницательным, чтобы это видеть… И очевидно, что есть резон для того, чтобы не было нам покоя, ибо в покое современное „культурное“ общество уже окончательно отдает гнилью, тогда как при историческом горении и кипении, которое мы переживаем, по крайней мере гниль-то отбивается! Впрочем, этот исторический суд так страшен, что пока лучше нам не допускать и речей и в преддверии его лишь молиться…»
   Варвара Александровна послушно внимала рассуждениям Алексея Алексеевича, вряд ли так постигая их провиденциальный смысл. Социально-исторические проблемы, волновавшие Ухтомского, тот взгляд на мир, какого он придерживался, претензии к интеллигенции и Церкви, сетования по поводу российских нравов и порядков, – все это трогало ее, так как исходило от него, и Варвара Александровна хорошо усвоила свою роль отзывчивого слушателя.
   Ухтомский читал в Рыбинске святых отцов и думал о Страшном Суде, признаки которого зримо обозначились: «мир в нечестии своем упорно стоял», «дети жили на счет отцов и настолько, насколько умирали отцы», одно поколение безжалостно съедало другое, мир более не обещал ничего нового, и такому миру, не дающему плода, суждено было с неизбежностью погибнуть.
   Варваре Александровне он писал: «Я жду многих и тяжелых бедствий. И нас, вероятно, не минет чаша наказания Божия, ибо те, кто пострадал уже и пролил кровь свою, были не хуже нас, а может быть, и лучше нас. Пришел час воли Божией и надо, чтобы человек, после гордыни и покоя, которым не виделось конца, понял во прахе своем, что он только „земля и пепел“, по слову древних отцов, великое время пришло, и еще придет, блестящее и яркое, как пламя!» Алексей Алексеевич признавался Варваре Александровне – в нем «что-то растет и бродит, и это подчас очень больно, так больно, что сказать нельзя», и крепнет уверенность – «охватывать жизнь как трагедию».
   Мировая война потрясла Ухтомского. В нем обозначился резкий душевный надлом. Он жаловался Варваре Александровне, что его тяготит «укрепившаяся самость», «дебелая и тяжелая плоть» и в мирских условиях ему все затруднительнее «сохранять в чистоте острую восприимчивость действительности». «Нередко бывало, что придя к Вам в Петрограде, – писал он осенью 1916 года из Рыбинска, – я вдруг чувствовал, что было бы лучше, если я побывал у Вас, в Вашей комнатке, только духом и мыслью, ибо наличность моего тяжелого и инертного, материального Я только мешает и спутывает то, что живет в сердце и мысли!»
   Епископ Андрей назойливо звал брата в монастырь и был недоволен до крайности «досадной девицей» Платоновой, которая препятствует Алексею Алексеевичу стать на стезю безропотного послушания Господу. Варвара Александровна же, несмотря ни на что, выказывала Андрею полное почтение.
   Любопытно, что еще в мае 1912 года, сравнивая братьев, она записала в дневнике: «Андрей знает, что сеет, Алексей Алексеевич знает, что хочет собрать, когда же сеет, случается вообразить ему до того, что уверяет, что сеял пшеницу, а на самом деле была рожь… Андрей сразу определил себе дорогу и пошел по ней… У Алексея Алексеевича нет ни способности организатора, даже не способности, а устойчивости, нужной для организатора, ни таланта устроительства, он прежде всего мечтатель, философ, а потом уже как необходимость – деятель. Душа и ум у него вместе, душой он в церкви, умом в миру, таким в монастыре быть нельзя… Андрей чудная, яркая, прямая, как стрела, свеча перед иконой, горит она ровным светом и светло от нее не одной душе. Алексей же жжет свою с двух концов, она не прямая, а переломленная в середине, но она все-таки одна, и свет ее, если сольется воедино, прекрасен и силен, ярок, ярок будет! Горит же она, как и Андреева, для Бога».
   Тревожные для Алексея Алексеевича месяцы они с Варварой Александровной перемогались вместе. Десять лет знакомства и невзгод не только сроднили и обручили их беспримерным доверием, эти десять лет сформировали личность Варвары Александровны, закалили ее характер и убедили Алексея Алексеевича, что он «угадал ее», что выбор, сделанный им в 1905 году, был перстом судьбы.
   Осенью 1916 года Ухтомский адресовался к Варваре Александровне: «Дорогой друг, если бы я ушел теперь туда, куда меня звали, в Воскресенский монастырь, то это не значило бы, что мы с Вами расстаемся, а значило бы то, что говорил, уходя в пустыню, преподобный Алексей Человек Божий своей невесте: „Пождем, когда благодать Божия устроит с нами нечто лучшее…“ Если Вы были бы невестой моей в обычном смысле слова, то я мог бы решать, „как скажет моя душа“. Но с Вами я не могу не быть вместе, так что вместе же должен решать и уход на служение в иночестве. Когда Вы укрепите меня, у меня будет вдвое сил, чтобы преодолеть себя, свое миролюбие, любовь к родному углу и попробовать быть учеником Христовым…» И тут же добавлял: уйти из университета до конца войны не имеет морального права, это будет похоже на «бегство с поста в критическое время».
   Университет он не покинул, а мысль о монастыре в тот момент, казалось бы, оставил. Однако тяжкий путь его духовного восхождения продолжался, его изначальное стремление к самоочищению крепло, и спустя несколько лет – в 1921 году, в обстоятельствах уже совсем иных, не менее беспросветных, – Алексей Алексеевич по некоторым сведениям все-таки тайно принял иночество с именем Алимпий, тем самым как бы окончательно узаконив столь желанное для него положение «монаха в миру».

5

   Осенью 1917 года Ухтомский участвовал в заседаниях Всероссийского Поместного собора Православной церкви в Москве и в письме от 14 ноября спрашивал Варвару Александровну: «Как легло Вам на душу это последнее время с новым ленинским выступлением, с „переворотом“ и проч.?» Торопясь предупредить – для него в случившемся никаких неожиданностей нет: «…все это предрешено, и всему этому воистину „подобает быти“ еще с тех пор, – писал он, – как в феврале и марте маленькие люди ликовали по поводу свержения исторической власти; как историческая власть впала в великий соблазн и искушение последних лет; как правящее и интеллигентное общество изменило народу… Одним словом, исходные нити и корни заходят все дальше, и из этих корней роковой путь к тому ужасу, который переживается теперь и о котором надо сказать, что, переживая его лицом к лицу, мы еще и не отдаем себе полного отчета, до какой степени он ужасен!»
   …В декабре 1917 года Алексей Алексеевич поехал в Рыбинск – встретить Рождество, но заболел, слег в постель и потом неспешно выздоравливал, со страхом представляя себе возвращение в Петроград. «Ехать, в особенности в Петроград, – писал он Варваре Александровне, – теперь очень трудно. Поезда идут безобразно, неправильно; стекла выбиты; места в вагонах забиты до крайности, так что приходится помещаться чуть ли не на площадках. Как поокрепну, выеду. Поджидаю еще себе попутчиков, которые могут оказаться в следующие дни. С ними будет, я думаю, полегче в толпе». Болезнь, однако, не отпускала, непредсказуемость событий не располагала к переездам, и в результате Ухтомский прожил в Рыбинске почти год.
   Поправившись, он занялся в охотку физическим трудом. С мыслью, что в грозящий голодом год оставлять землю праздной нельзя, вскопал и засеял два десятка грядок картошкой и горохом; жалованье из университета он не брал, еще раньше деньги, какие тогда нашлись, истратил на облигации «военного займа и займа свободы» – по настоянию брата, от которого теперь из отрезанной чехословаками Уфы ничего не было слышно. Из Петрограда вестями тоже не баловали, и Алексей Алексеевич даже усомнился, не прекратилось ли всякое сообщение с этим городом и не уничтожаются ли письма «буржуев».
   Письмам Варвары Александровны из Саратова, куда в июле 1918 года эвакуировали «отдел сборов» правления Рязанско-Уральской железной дороги, он несказанно обрадовался и в ответ рассказывал ей, что большевики близ Рыбинска готовились летом к боям, из Шексны в Волгу привели миноносцы, в городе заметно прибавилось матросов и армии. Обуянные «гордынными замыслами», большевики хлопотали о соблюдении каких-то «программ»: Ярославская губерния, видите ли, не была подведена под их «партийный шаблончик». Все их замыслы превращались в карикатуру – и она была бы «уморительно смешна, если бы не была ужасна».
   Церковь в городе подвергалась унижению и погромам: монашек, с издевательствами, гнали из монастыря, священников грозились забрить в солдаты, появились слухи, что домовые иконы обложат особой податью и службу в храмах прекратят, а в октябре случилось совсем уж отвратительное «мероприятие», – в театр, на «грандиозный митинг», как именовалось это действо в газетном объявлении, собрали в принудительном порядке местное духовенство всех культов и партийные докладчики из Смольного принялись «разоблачать язву религии»…
   Ухтомский тогда с наслаждением читал Григория Богослова и Иоанна Златоуста. «Особенно дорого, – делился он с Варварой Александровной, – побыть в стихии этих дорогих отцов именно теперь, когда разыгрывается такая мировая трагедия с необыкновенным значением, когда вздымается опять и опять гордыня Врага и Противника для искушения человечества, и мир испытывается оружием и огнем». У Григория Богослова он натолкнулся на вещие слова: «Боюсь, не есть ли настоящее уже днем ожидаемого огня, не вскоре ли после сего настанет антихрист и воспользуется нашими падениями и немощами, чтобы утвердить свое владычество…»
   «Падения и немощи» кричали о себе, мир европейской цивилизации был взбудоражен и изнурен. «День ожидаемого огня» занимался над XX веком, возвещая неведомые доселе испытания и взывая к покаянию. Это была первая в наступившем столетии мировая трагедия – искушение человечства «оружием и огнем».
   Окунувшись в омут событий 1917–1918 годов, Ухтомский постоянно втолковывал Варваре Александровне, что «для очей веры христианской» эти события ничуть не загадочны и «физиономия их ясна». «Христиане предупреждены относительно того, – писал он ей в январе 1918 года, – что имеет быть, и им не приходится ужасаться теми событиями, которые развертываются перед нами. Знаем о том, что должны быть гонительства и жесточайшие попытки истребления Христова наследия! Так что то, что кажется таким новым и небывалым для самих „творцов“ всех этих новейших дел, оказывается для нас древнейшим, давно предсказанным типом событий, свойственным всем тем эпохам, в которые особенно ярко сказывается нравственное падение и растление общества, но вместе с тем подымается гордыня древней злобы, все пытающейся быть яко бози».
   Пространство всемирной истории четко просматривалось. Ухтомский словно парил над временными и географическими барьерами, и переживаемая Россией катастрофа воспринималась им как следствие законов, диктуемых грешному человечеству неподвластной ему Волей. Он судил современность высшим судом, неизбежным «перед концом истории», наблюдая воочию «намекательное стечение признаков», предвещающих гибель и христианской культуры, и европейской цивилизации.
   Ухтомский расшифровывал эти признаки: «Широкое разлитие легкомысленного неверия Христу в российском „интеллигентном“ обществе, все возраста-ющее растление и извращение душ и умов в разных „декаденщиках“, „теософиях“, „кубизмах“, „футуризмах“, растущее углубление разврата, появление Григориев Распутиных, ужасающий спрос на них и вообще на ложных пророков, развивающееся отсюда поругание церкви в соблазняющейся народной душе, затем ужасные войны, кровопролития, явно иссякающая любовь в людях, необыкновенно возрастающий спрос на ложь, возрастающая неспособность верить правде, наконец, явное одичание, возвращение к инстинктивной жизни древней обезьяны и свиньи, скрывавшееся до сих пор под культурной скурлупой, с таким трудом надстроенной за историю сознательной жизни человечества!»
   Ухтомский не только усмотрел в революционной буре «гордыню древней злобы», стремление черни быть «яко бози», но, к величайшему огорчению, извлек из происходящего и нелестное мнение относительно некоторых черт русского характера.
   В июле 1918 года в письме к Варваре Александровне он вспоминал, как они слушали когда-то «Град Китеж» Римского-Корсакова и его поразил образ Кутерьмы. «Не могу не сказать, – писал он теперь, – что тип Кутерьмы, губителя своих братьев и родины, – тип пророческий: Руси суждено пасть от такого безумного, свищущего и пляшущего безобразника, озорника и потерявшего в себе святое! С очень тяжелым и темным чувством вышел я тогда из театра, – душа предвещала, что Китежу надо повториться в близком будущем… Кутерьма, бесовская вьюга, кроющая небо (по великолепному стихотворению Пушкина), стадо свиней, сбесившееся и бросающееся в море, – вот образы того, что теперь совершается в России…»
   Гневное настроение Ухтомского подогревалось и просочившейся в Рыбинск вестью о расстреле царской семьи. Если это правда, объяснял он Варваре Александровне, то «убиение несчастного Николая II» будет «тяжким, несмываемым пятном на русском народе и на России», и народу «еще придется поплатиться своею кровью сверх того, что заплачено до сих пор!»
   Еще в Петрограде Ухтомского мучило «чувство страха пред улицей и пред собранием народа». Это чувство не ослабло и в Рыбинске. Все понятнее было ему состояние старообрядцев-странников, ощущавших реально, что «антихристом наполнена земля, осквернена вода, заражены поселения, загрязнен и сам воздух над ними!» И поэтому напрашивался рецепт: «в себе-то самом, прежде всего, сохранить силу и способность жертвовать благами общежительства», ибо, как предвещали древние отцы, «слабые души за кусок хлеба, за малые обещания материальных благ и покоя продадут свои души и веру».
   Их переписка с Варварой Александровной несмотря ни на что продолжалась, хотя часть писем, вероятно, пропала, не сохранилась, другие отосланы в спешке, с неожиданно подвернувшейся оказией… Алексей Алексеевич стал в письмах душевнее, искреннее, участливее, а Варвара Александровна еще нежнее, еще упрямее в своем усердии поддержать друга в лихую годину. Она мучалась его заботами и советовала ему подольше оставаться в Рыбинске – там, думалось ей, и посытнее, и поспокойнее, чем в промозглом, свихнувшемся Петрограде, куда без риска теперь было и не добраться.
   Варвара Александровна полностью соглашалась с тем, что главное в нынешних обстоятельствах – не уступать козням антихриста. «Сейчас больше, чем когда, – писала она, – видишь и чувствуешь, что человек раб, но хорошо, если он раб Божий, ужасно, если раб Его противника». Она смиренно принимала выпавшие ей на долю испытания и благодарила Алексея Алексеевича за все вместе с ним перенесенное и узнанное за годы их дружбы. Эти годы «почти непрерывной работы сердца и ума чего-нибудь да стоят!» – радовалась она и обращалась к Алексею Алексеевичу: «Кто же создал всю эту сложность, все мои думы, радости и горя, главным образом, 95 % по крайней мере, Вы, ну, значит, и спасибо Вам… Если бы не крест, не неугасимо светящий свет Распятого на нем, было бы, пожалуй, и иное, было бы зло, а от него спаси Господи всякого. Теперь же у меня есть открытый слух к церковному зову, я чувствую величину, чистоту и важность его для жизни, как единственно дающий силу, мужество и полноту. Я рада, что живу, рада, что через жизнь узнала жизнь».
   Сама тональность их диалога стала иной, они будто поменялись ролями, и уже Алексей Алексеевич просил душевной милостыни, тратя «последний запас сил». Когда рушились все прочие опоры вокруг, надежным прибежищем оставалась выпестованная ими любовь, и Варвара Александровна сторицей воздавала своему строгому учителю за его старания, принимая на себя роль утешительницы.
   Осенью 1919 года Варвара Александровна покинула Саратов и переехала в Москву, где поселилась на углу Тверской и Брюсова переулка, устроившись в какую-то контору делопроизводителем.
   Что же до Алексея Алексеевича, то его 17 ноября 1920 года в Рыбинске арестовали, и он спустя год рассказывал Варваре Александровне в письме, как чуть было не стал жертвой тупой власти случая: «Очень я счастливо, по милости Божией, отделался! В сущности только стечение обстоятельств, маленькая бумажка из Петроградского совета, бывшая в кармане, остановила предприятие ухлопать меня еще в Рыбинске! Помню, как в „дежурке“ рыбинской Ч-Ки, в момент окончательного заарестования, солдат сказал мне: „Дело идет о жизни человека“, а затем вошедший, коренастый, пожилой и какой-то весь серый человек голосом привычного бойца со скотобойни спросил, все ли готово, и затем обратился ко мне, как к предназначенной к убою скотине: „Ну, иди…“ Это он пока повел меня в подвал. Но он же потом, как слышно, кончает за углом, в саду, „приговоренных“ и там же зарывает, или ночью увозят их в больничную мертвецкую. Помню, что они были неприятно поражены, когда меня через несколько часов было решено отправить в Ярославль! Это был самый опасный момент!»
   Из Ярославля Ухтомского переправили в Москву, на Лубянку, где продержали два месяца, после чего он вернулся в Петроград. Так на его пути возник зловещий «серый человек», который напоминал ему о себе – и в 1923-м, и в 1934-м, и в 1937-м, и в другие приснопамятные годы.

6

   Еще в августе 1918 года Ухтомский опасался, что росчерком всевластного и невежественного пера может быть уничтожена университетская автономия. В ноябре, правда, писал Варваре Александровне спокойнее: «В Университете у нас большевистские порядки сказываются пока мало, – течение жизни почти прежнее. Однако в будущем ожидаются перемены, переизбрания на места и т. под. Должны быть потрясения для многих. Что касается меня, то уповаю на милость Божию и на Его Святую Волю. Я сжился с Университетом, для меня бы была чужда и трудна всякая другая служба. И многого, пожалуй, не удалось осуществить из того, что хотелось сделать и написать, если б судьба велела мне покинуть Университет…»
   В декабре того же года он рассказывал: занятия осеннего семестра закончились, Н. Е. Введенский уехал на родину, в вологодскую деревню, и препоручил кафедру ему. «Буду пробовать на праздниках работать, по старой памяти, в лаборатории, – писал Алексей Алексеевич Варваре Александровне. – Хочется тряхнуть стариной и заняться экспериментальной работой, хотя это и похоже на старческое желание подбодрить себя, что – мол, не совсем еще устарел и вот – мол, инструмент не валится еще из рук… Вообще-то настроение тяжелое. Конечно, было бы тяжело пережить изгнание из Университета».
   Положение петербургской профессуры, действительно, ухудшалось и ухудшалось. «Смертность ее, – по наблюдениям Питирима Сорокина, – повысилась в 6 раз по сравнению с довоенным временем… Не было ни хлеба, ни тем более других „необходимых для существования благ“. Одни в итоге умирали, другие были не в силах вынести все это – и кончали с собой… Третьих унес тиф. Кой-кого расстреляли, моральная атмосфера была тяжелее материальной. Немного профессоров найдется, которые не были бы хоть раз арестованы, а еще меньше – у кого несколько раз не производились бы обыски, реквизиции, выселение из квартир и т. д. и т. п. Прибавьте к этому многообразные „трудовые повинности“ в форме пилки дров, таскания тяжелых бревен с барж, колку льда, дежурства у ворот. Для многих ученых, особенно пожилых, все это было медленной смертной казнью…»
   Умер в 1922 году в родной деревне, где ухаживал за парализованным братом, и Николай Евгеньевич Введенский.
   О тогдашнем житье-бытье Ухтомского вспоминала его ученица Анна Коперина-Казанская. Она девятнадцатилетней девушкой в 1921 году приехала к нему из Рыбинска с надежной рекомендацией и поступила на биофак Университета. По ее словам, Алексей Алексеевич жил на своей «вышке» совершенно затворнически. Дома у него отсутствовал не только телефон, – сама мысль о котором повергала хозяина в ужас, – но не было и входного звонка, дверь открывалась на условный стук… В большей из двух комнат царила неразбериха. На полу кипами лежали книги, убирать их или стирать пыль с них категорически воспрещалось. Зато в соседнем кабинете, куда заглядывать разрешалось лишь при крайней необходимости, соблюдался идеальный порядок, и шкафами была выгорожена молельная – с иконостасом, аналоем, всегда раскрытой книгой на нем.
   То, что Алексей Алексеевич был верующим, вызвало у А. Казанской, равнодушной к Богу, понятное недоумение. Это было ни на что не похоже: университетский профессор, естественник, физиолог, вдохновлял себя по утрам пением псалмов Давида! И говорил: «Для того, чтобы человек весь день чувствовал себя в рабочем, приподнятом настроении, он должен день начинать с трудных математических задач или же с молитвы». Сам он выбирал последнее.
   Замкнутость, потребность в уединении и вместе с тем тяга к живому общению с людьми, будь то студенты или церковные прихожане, были вроде бы несовместимы. Казанская как-то спросила Алексея Алексеевича об этом. И он ответил: «А ведь я живу так не первый десяток лет и часто очень дорожу своим одиночеством. И разве же я одинок? У меня есть на работе сотрудники, студенты, наконец у меня много друзей, с которыми я переписываюсь. Но ты пойми меня – ведь я монах в миру! А монахом в миру быть ой как трудно!
   Это не то, что спасать свою душу за монастырскими стенами. Монах в миру не о себе, а о людях думать должен!»
   В летние месяцы 1922 года Ухтомский с группой учеников организовал студенческую практику в Новом Петергофе, в недавней царской резиденции – Александрии. А. Казанская вспоминала, как студенток поместили в бывшем корпусе фрейлин около дворца, в роскошном парке неподалеку от моря; как с утра до позднего вечера они не покидали физиологическую лабораторию, экспериментировали на лягушках и моллюсках; как впервые именно здесь услышали от Алексея Алексеевича о законе доминанты – их практические задания все посвящались этой проблеме; как по воскресеньям устраивали прогулки по великолепным окрестностям, а вечерами в гостиной затевали игры, и Ухтомский отнюдь не избегал в них участвовать: «Для него откровением была и новая поэзия, и песенки Вертинского, и в том, как он все это воспринимал, чувствовалось, как еще он был молод…»
   Участницей «александрийского кружка» была и двадцатилетняя Ида Каплан. Письма к ней (1922–1924) в эпистолярном наследии Ухтомского принадлежат к самым проникновенным страницам. В них он раскрывал секрет петергофского содружества, – где и учитель, и студенты бодрили, «поднимали друг друга», умели разглядеть в товарищах «алтари», а не «задворки», – и признавался, что был тогда по-особому счастлив. В «творческой идеализации» он усматривал основу человеческого общения: когда человек, забывая о своих амбициях и капризах, и в соседе замечает лучшее и пытается до этого лучшего дорасти. Чаще ведь человек ради самоутешения видит у соседа грехи, какие знает за собой. А для чистого душой – люди чисты. Потому-то, размышлял Ухтомский, «чистая юность умеет идеализировать» и так прогрессивна духом. Приземленная же старость, «если она не сопряжена с мудростью», теряет щедрость сердца, брюзжит и «уже не приветствует вновь приходящей жизни».
   Ухтомский писал Иде Каплан: «Радостное и солнечное в прошлогодней Александрии было для меня в том, что я учувствовал в Вас другого, самобытного, мог назвать другом, – и тогда вместе с Вами, с другом стал ощущать красоту… той Истины и Жизни, которая дает смысл жизни и Вашей, и моей, и наших братьев. Вот это – счастье, настоящее счастье, которое тогда нас радовало: счастье не эгоцентрическое, но общее с ощущаемым близким человеком и людьми, не мое, а общее с любимым и любимыми».
   Он старался осторожно продемонстрировать своей юной ученице «скудость и мелкоту» натуралистических представлений о жизни и смерти, доказать необходимость «нового опыта», вносящего в повседневную маяту «небывалую серьезность», говорил, что хочет поделиться с ней всем самым светлым, во что научился веровать. «Но я не знаю, – объяснялся Алексей Алексеевич, – ничего лучше, светлее и радостнее Христа и христианства. И вот мне так хочется погрузить Вас в эту прочную, верную и нескончаемую радость, победительницу болезни, греха и смерти!»
   Судьба бесцеремонно вмешалась в зародившуюся между ними духовную близость. «Александрийская радость» было недолгой, доброе содружество распалось, а Алексей Алексеевич в мае 1923 года вторично угодил под арест в связи с закрытием Никольской церкви.
   К началу 1923 учебного года Ухтомского освободили, взяв с него подписку «свои религиозные убеждения держать только для себя и про себя». В августе он поведал Иде Каплан в письме, что вот уже две недели, как его выпустили из тюрьмы, ничего определенного о своем будущем он не знает, изъятые документы и переписку ему не возвращают и письма к нему не доходят. «При желании, – писал Алексей Алексеевич, – могут, конечно, состряпать какое угодно дело о „контрреволюции“, благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности… Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: хорошо, что хоть на свободе!»
   Ухтомский был признателен Иде Каплан за то, что она всколыхнула в нем «новые мысли», дала осветиться «новым перспективам». Не держа обиды на судьбу, он писал, смиряясь с неизбежностью: «Дни уходят так быстро; события и обстоятельства сменяются так неудержимо; и я не знаю, придется ли мне опять перекинуться с Вами словом, о чем я мечтал и сидя в тюрьме, и скитаясь по выходе из нее. На стене общей камеры на Гороховой кем-то написано: „И это пройдет“. Да, быстро все проходит; и мы сами утекаем, как вода из-под плотины! Проходит и тяжелое и прекрасное!» Ухтомский воздавал Иде Каплан за ее душевный порыв, за то, что в критический час, когда он, запутываясь в «смуте переживаний», чувствовал «живую потребность пересказать свое нутро тому, в ком видел друга», она самим своим присутствием помогла ему найти «теряющуюся в смуте дней Ариаднину нить» и опять обрести «торный путь под ногами».
   Впрочем, были и глубинные причины, разведшие их в разные стороны. Разбираясь в этих причинах, Алексей Алексеевич записывал в дневнике: «Отвергнув от сердца природу, принципиально перестав думать о ней МЫ, человек и сам умер последнею смертью. Предать природу сатане, уступить ее внешнему, как это делали восточные мистики, Платон и манихеи, значит предрешить и свое оскудение… Понятна теперь и моя трагедия 1922–1923 года. Более всего для меня было убийственно возникшее МЫ с И. И. К. Но, беря на себя добиваться закрепления этого МЫ обыкновенным путем, я рисковал оборвать прежнее МЫ с сотаинниками в церкви. Нужно было добиться одного общего МЫ для И. И. К., для всех моих сотаинников во Христе. Ибо иначе я потерял бы и все то, чем мог быть для И. И. К. Все, что я могу дать другу, истекало из моего христианского труда. Красота и правда тут могли быть только в достижении общего МЫ во Христовой красоте…»
   Прощаясь с Идой Каплан, Ухтомский писал ей: «Ваше слово „не трогать Вас больше“ я свято исполню… Искал я в Вашем обществе не удовольствия, но счастья, не успокоения, а только Вас. „Ищу не вашего, а вас“, – приснопамятное слово великого человека древности?»
   Повторный арест Ухтомского многих студентов испугал и от него отдалил. А. Казанская переехала в Москву. Кое-кто – в их числе Ида Каплан – вовсе оставили физиологию. И все-таки тяготение Ухтомского к молодому университетскому люду не слабело. У него появлялись новые ученики и последователи, и он, отлично зная соблазны и каверзы академической среды, «порядочно искажающей человека», старался застраховать их и от опрометчивых решений, и от несправедливых нападок, и от тупого давления слепых официальных доктрин.
   «Серый человек» в России все туже натягивал вожжи и все сильнее наглел. Ученым с мировым именем затыкали рот невежды, самых талантливых и непокорных выдворили за границу на «философском пароходе» в 1922 году – за ненадобностью. Верующих унижали, загоняли в катакомбы, в подполье…
   Тем не менее именно 1922 год, когда Ухтомский с кончиной Н. Е. Введенского принял кафедру физиологии под свое начало и после десятилетних проверок обнародовал наконец свой закон доминанты, – стал безусловно звездным часом в его научной биографии.

7

   Попытки найти физиологические мотивации явлениям такого рода – и множеству им подобным – привели Ухтомского к открытию закона о доминанте.
   Доминанта – «рабочий принцип» духовности, объясняющий природу человеческого сознания, идет ли речь об отдельной личности или о толпе. Пространство души, как и космическое пространство, существует согласно имманентному закону, подчиняющему всякую нервную деятельность.
   Доминанта, по мысли Ухтомского, «есть не теория и даже не гипотеза, но преподносимый из опыта принцип очень широкого применения, эмпирический закон, вроде закона тяготения, который, может быть, сам по себе и не интересен, но который достаточно назойлив, чтобы было возможно с ним не считаться». В коре головного мозга названный принцип служит физиологической основой акта внимания и предметного мышления, обуславливая в каждом конкретном случае «рабочую позу организма».
   Доминанта – форма причинности, которая «держит в своей власти все поле душевной жизни человека». При нарушении равновесия в нервной системе господствующий очаг возбуждения разгорается, привлекая к себе волны возбуждения из самых различных источников. Доминанта и устойчива, и подвижна, она одномоментно тормозит все прочие, в том числе и постоянные, раздражители. Угасая, она не исчезает, а погружается в глубину сознания. Наши понятия и представления – все индивидуальное психическое содержание, каким мы располагаем, – есть следы пережитых нами доминант. В подсознании они перестраиваются, давая «неожиданный» всплеск. Так годами вынашиваются сложные замыслы и задачи, прежде чем созреет их решение, «всплывающее» в нужный час.
   Через посредство доминант мы в своей деятельности вступаем в контакт с миром и людьми, ибо, утверждал Ухтомский, «мы можем воспринимать лишь то и тех, к чему и к кому приготовлены наши доминанты, т. е. наше поведение». Нам кажется, мы принимаем решение и действуем на основании того, как представляем себе положение вещей, а фактически мы и существующее положение вещей видим сквозь призму наших доминант. «Бесценные вещи и бесценные области реального бытия проходят мимо наших ушей и наших глаз, – замечал Ухтомский, – если не подготовлены уши, чтобы слышать, и не подготовлены глаза, чтобы видеть».
   И науки, и искусства, и все отрасли человеческого опыта подвержены влиянию доминирующих тенденций, при помощи которых «подбираются впечатления, образы, убеждения». Мировоззрение, по Ухтомскому, «всегда стоит своего носителя, точно так же, как картина запечетлевает лишь то и так, что и как умел видеть художник». Соответственно и психологический анализ ученого или писателя должен быть «в конечном счете направлен на ту же задачу, что и физиологический: на овладение человеческим опытом, на овладение самим собой и поведением тех, с кем приходится жить».
   «Суровая истина о нашей природе, – писал Ухтомский, – что в ней ничто не проходит бесследно, и что природа наша делаема, как выразился один древний мудрый человек. Из следов протекшего вырастают доминанты и побуждения настоящего для того, чтобы предопределить будущее. Если не овладеть вовремя зачатками своих доминант, они завладеют нами. Поэтому, если нужно выработать в человеке продуктивное поведение с определенной направленностью действий, это достигается ежеминутным, неусыпным культивированием требующихся доминант. Если у отдельного человека не хватает для этого сил, это достигается строго построенным бытом».
   Как важнейшую из доминант, организующих наше сознание, Ухтомский выделял «доминанту на лицо другого». Суть ее в том, чтобы «уметь конкретно подойти к каждому отдельному человеку, уметь войти в его скорлупу, зажить его жизнью», рассмотреть в другом не просто нечто равноценное тебе, но и ценить другого выше собственных интересов, отвлекаясь от предвзятостей, предубеждений и теорий.
   Такое мироощущение и мироприятие воспитывается с детства. Урок его Ухтомский получил у тети Анны Николаевны, она на всякого встречного глядела как на самодовлеющее лицо, любила всех, кто нуждался в ее заботе. Под влиянием Анны Николаевны Ухтомский с малых лет привыкал «относиться с недоверием к разным проповедникам человеколюбивых теорий на словах, говорящих о каком-то человеке вообще и не замечающих, что у них на кухне ждет человеческого сочувствия собственная прислуга, а рядом за стеной мучается совсем конкретный человек с поруганным лицом».
   Счастье, веровал Ухтомский, не в бездействии, не в уюте, не в успехе, а в способности жить, переключаясь на другие лица. «Только там, – писал он, – где ставится доминанта на лицо другого как на самое дорогое для человека, – впервые преодолевается проклятие индивидуалистического отношения к жизни, индивидуалистического миропонимания, индивидуалистической науки, ибо ведь только в меру того, насколько каждый из нас преодолевает самого себя и свой индивидуализм, самоупор на себя, – ему открывается лицо другого, сам человек впервые заслуживает, чтобы о нем заговорили как о лице».
   Особо анализировал Ухтомский творческую доминанту, укоренившуюся в сознании ученого, писателя, художника, непроизвольно привлекающего материал отовсюду, из самых непредвиденных, даже сомнительных сфер. Тут доминанта, подобно магниту, улавливает нужное и оставляет за бортом внимания всё не относящееся к делу. Она дарит ученому или художнику «маховое колесо – руководящую идею, основную гипотезу… избавляет мысль от толчков и пестроты и содействует сцеплению фактов в единый опыт».
   Для объяснения закона доминанты Ухтомский прибегал к прозе Толстого. Вот, писал он, «превосходная картина того, как могущественна доминанта в своем господствовании над текущими раздражениями: Пьер Безухов, тащившийся на изъязвленных, босых ногах по холодной октябрьской грязи в числе пленных за французской армией и не замечавший того, что представлялось ему ужасным впоследствии…» Толстой воспроизводит доминанту, вряд ли подозревая в своем художественном изображении научную точность, а Ухтомский дает поведению толстовского героя физиологическую расшифровку. «Только теперь Пьер понял всю жизненность человека и спасительную силу перемещения внимания, – писал Толстой, – подобно тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму». То, что Толстой называл «перемещением внимания», Ухтомский определяет как доминанту: именно она тормозит в сознании Пьера «посторонние раздражители», когда он босой бредет по осенней грязи, не ощущая боли.
   Что же касается «доминанты на лицо другого», характерно совпадение трактовки Ухтомским и Толстым чеховского рассказа «Душечка». Толстой в предисловии к этому рассказу размышлял о том, что автору, видимо, хотелось посмеяться над своей героиней: «в рассуждениях, не в чувстве» автора, писал Толстой, носилось неясное представление о новой женщине, «развитой, ученой, самостоятельно работающей не хуже, если не лучше мужчины на пользу обществу». Такой женщине и противопоставляется Душечка – с наивной преданностью и беспредельной готовностью разделять чужие заботы. Может быть, замечал Толстой, эти ее заботы и смешны, «но не смешна, а свята удивительная душа Душечки, с ее способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит». «Что было бы с миром, – спрашивал Толстой, – что было бы с нами мужчинами, если бы у женщин не было бы этого свойства и они не проявляли бы его? Без женщин-врачей, телеграфистов, адвокатов, ученых, сочинительниц мы обойдемся, но без матерей, помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине все лучшее, что есть в нем, и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, – без таких женщин плохо было бы жить на свете».
   Здесь мысль Толстого весьма близка к рассуждениям Ухтомского об идеализации того, кого любишь, о свойстве любящего видеть в другом все лучшее и тем нравственно возвышать любимого и себя. «Душечка» Чехова, по мнению Ухтомского, тот редкий случай, когда «доминанта на лицо другого» преобладает в характере человека и не требует от него никаких усилий. «Помните, как она расцветала на глазах у всех, если было о ком мучиться и заботиться, – замечает Ухтомский, – и увядала, если в заботах ее более не нуждались?» Она же совсем не смешная, возражал он читателям Чехова: «Она – человеческое лицо, которому открыты другие человеческие лица».
   Обретал себе союзника Ухтомский и в Достоевском. Герои Достоевского искали как раз тот символ веры, какой ученый исследовал и стремился сам исповедовать.
   «Моя исходная, первая и последняя задача, – писал Ухтомский в связи с „Братьями Карамазовыми“, – понять, как создается склад восприятия старца Зосимы. Я узнал, что он создается большим физическим подвигом, преданием от других и отношением к миру как к любимому, почитаемому, интимно-близкому собеседнику. Это очень трудный, постоянно напряженный склад восприятия… он необыкновенно ценен общественно, люди льнут к человеку, у которого он есть, по-видимому потому, что воспитанный в этом восприятии человек оказывется необыкновенно чутким, отзывчивым к жизни других лиц… Такой человек обыкновенно наименее замкнут в самого себя и свою непогрешимость. Он привык постоянно и глубоко критиковать себя. Оттого он смирен внутри самого себя и не критикует людей, пока они сами не просят его помочь их беде! Если он и критикует других, то как врач, стараясь рассудить болезнь несчастливого пришедшего…»
   Для старца Зосимы «доминанта на лицо другого» была итогом «труда целой жизни изо дня в день». Усредненный же интеллигент, ценящий более всего комфорт самодовольства, по мнению Ухтомского, не решится стать на эту дорогу. Способность открытым сердцем принять мир другого лица, присущая «людям простым и бедным», сплошь и рядом «замкнута о семи печатях для чересчур мудрствующих людей».
   Увы, к сим последним Ухтомский причислял и себя.

8

   Один из его учеников вспоминал, как победительно выглядел Алексей Алексеевич, шагая по коридору Главного здания: высокий, широкоплечий, импозантный, с окладистой седой бородой и откинутыми назад черными волосами, одетый в длинную суконную рубаху, подпоясанную кожаным тонким ремнем; шел по просторному университетскому коридору четким шагом, громко стуча каблуками сапог, – с поднятой головой, держа в одной руке картуз, в другой ненагруженный портфель: шел, как на праздник, с улыбкой отвечая на приветствия, – читать лекцию…
   И это в условиях, когда к концу 1920-х годов университет и Академия наук утратили даже относительную независимость и оказались под жесточайшим гнетом партийных властей, когда развернулась «классовая борьба на теоретическом фронте» – с идеалистической философией и «мистицизмом», когда после повальных чисток место ошельмованных, арестованных и сосланных ученых занимала «красная профессура», и биофак университета не был тут исключением. Там подняли тогда голос демагоги-недоучки вроде позорно известного впоследствии лысенковца И. Презента, которые под флагом внедрения марксизма насаждали на факультете нетерпимую обстановку, «опровергали» генетику и плясали свою бесовскую пляску.
   Такие обстоятельства совпали с внешней переменой в отношениях Ухтомского и Платоновой. Нет, они остались близкими людьми, встречались изредка в Петрограде, ставшем Ленинградом, и Москве, где Варвара Александровна теперь жила, по первому зову готовы были броситься на помощь друг другу; их сердечная привязанность и духовное родство, закаленное в огненном горниле, ничто не могло поколебать, – только вот их переписка после 1922 года, кажется, потеряла прежнюю интенсивность. Пошла ли она на убыль? Трудно сказать. Писем Алексея Алексеевича к Варваре Александровне за 1922–1929 годы не обнаружено, но судя по всему они были. А сколько писем послала ему она, можно лишь гадать, в наличии сейчас всего два, и письма эти – как странички, вырванные из знакомой книги: на них лежит печать узнаваемого текста с характерной, непередаваемой интонацией.
   21 июля 1925 года Варвара Александровна писала: «За последние две недели я почему-то очень тревожусь за Вас, Алексеюшка, какая-то душевная теснота заполняет нет-нет душу, Бог знает, не случилось ли с Вами чего, не больны ли вновь…» Почему – «вновь»? Видимо, когда заболевал, он сообщал ей об этом, а она не стеснялась напомнить о себе, если он почему-либо долго не отзывался. «За это время Вы, как было раньше, близко подошли ко мне, – продолжала Варвара Александровна, – я рада этому чувству, потому что не чувствовать Вас своим другом мне было тяжело, вот и захотелось написать Вам несколько слов…»
   А в июне 1926 года, посылая Алексею Алексеевичу в день его новолетия сухой букетик полевых цветов, Варвара Александровна напутствовала его: «Христос да пребудет с Вами и днесь, и присно, и во веки веков». И спрашивала: «Увидит ли Вас когда-нибудь Владимирская, взглянете ли Вы когда на нее? Скоро ей праздник и служба». И слова эти звучали приглашением…
   В ту пору возникали у Алексея Алексеевича новые привязанности. В частности, он поддерживал теплые творческие отношения – с 1927 по 1941 год – со своими выпускницами-подругами Еленой Бронштейн-Шур и Фаиной Гинзбург. В переписке с ними налицо и обоюдная человеческая заинтересованность, и взаимная симпатия, и драматизм несбывшихся надежд, – и все же эта переписка (как и письма к Иде Каплан) имеет совсем иную душевную окраску, нежели «эпистолярный роман» Ухтомского и Платоновой. Варвара Александровна оставалась для Алесея Алексеевича «сотаинником» и верным спутником при любых обстоятельствах.
   Что же до переписки Ухтомского с Бронштейн-Шур и Гинзбург, она очень содержательна, диапазон обсуждаемых ими научных и нравственных проблем богат – от закона доминанты, «двойничества» и концепции «заслуженного собеседника» до христианских догматов милосердия, психологии творчества и толстовского вопроса: «Для чего пишут люди?»
   Как возникла странная профессия писательство? – задумывался Ухтомский. Не удивительно ли, обращался он в 1928 году к Бронштейн-Шур, «что вместо прямых и практически-понятных дел человек специализировался на том, чтобы писать, писать целыми часами без определенных целей, – писать вот так же, как трава растет, птица летает, а солнце светит. Пишет, чтобы писать!» Прямо-таки физиологическая потребность! Человек почти болен, перед тем как сесть за писание, а написав, проясняется и как бы выздоравливает. В чем дело? «Я давно думаю, – считал Ухтомский, – что писательство возникло в человечестве „с горя“, за неудовлетворенной потребностью иметь перед собой собеседника и друга! Не находя этого сокровища с собою, человек и придумал писать какому-то мысленному, далекому собеседнику и другу, неизвестному алгебраическому иксу, на авось, что там где-то вдали найдутся души, которые зарезонируют на твои запросы, мысли и выводы!»
   Конечно, попадаются счастливцы, не испытавшие «жажды собеседника». Ни строчки не оставив, эти «вечные собеседники для всех» угадывали «наиискреннейшего собеседника в ближайшем встречном человеке», и тоска по дальнему была им незнакома. К таким счастливцам Ухтомский причислял не только праведников, подобных старцу Зосиме или «всемирно гениальных» мудрецов вроде Христа и Сократа, но и обычных деревенских стариков. Если писатели, малые и великие, адресовались к дальнему, пронося «свои гордые носы мимо неоцененно дорогого близ себя», эти любили и вразумляли каждого, кто их слушал.
   «Как это ни парадоксально, но это так! – утверждал Ухтомский. – Это, в сущности, уже плохо, если человек вступил на путь писательства! С хорошей жизни не запишешь! Это уже дефект и некоторая болезнь, если человек не находит собеседника вблизи себя и потому вступает на путь писательства. Это или непоправимая утрата, или неумение жить с людьми целой, неабстрактной жизнью!» Нравственный потенциал писателя, ученого, любого гражданина зависит от того, какие «неабстрактные» отношения им по силам. И мера доброты тем выше, чем богаче и бескорыстнее личность. Не умнее и не ученее, а душевно щедрее!
   Мысленное собеседование – разговор, предполагающий адресата и оппонента, – присутствует во всяком писательстве и роднит литературу с наукой. Между ними здесь нет принципиальной разницы. Какие бы системы знаний ни сменялись в процессе исторического развития, за ними неизменно скрывается «живой человек, со своими реальными горями и жаждой собеседника». Мысленное собеседование требует душевной самоотдачи, гражданского мужества – и не каждому по плечу. Однако именно оно определяет самую способность человека к познанию природы и постижению самого себя.
   Не умаляя никак значения разума, Ухтомский отдавал приоритет в познании – чувству, эмоциональной прозорливости. «Интуиция, – писал он, – раньше, принципиальнее и первоосновнее, чем буква». «Сердце, интуиция и совесть – самое дальнозоркое, что есть у нас, – считал Ухтомский, – это уже не наш личный опыт, но опыт поколений, донесенный до нас, во-первых, соматической наследственностью от наших предков и, во-вторых, преданием слова и быта, передававшимся из веков в века, как копящийся опыт жизни, художества и совести народа и общества, в котором мы родились, живем и умрем».
   Мир в представлении Ухтомского – не «вещь» и не «механизм», но – «текущий процесс». В переписке с Бронштейн-Шур и Гинзбург он не однажды обращал их внимание на понятие «хронотоп», которое, на его взгляд, пришло на смену старым отвлеченностям «времени» и «пространства». По Ухтомскому, – памятуя о хронотопе, – «и траектория электрона в атоме, и траектория Земли в отношении созвездия Геркулеса, и траектория белковой молекулы в сернокислой среде до превращения ее в уголь, и траектория человека через события его жизни до превращения в газы и растворы – все это мировые линии, которые предстоит детерминировать науке!»
   «Идея хронотопа в том, – писал Ухтомский Гинзбург в ноябре 1927 года, – что событие не создается, не определяется сейчас пришедшими факторами, – последние приходят лишь затем, чтобы осуществить и выявить то, что начиналось и определилось в прошлом… Человеку странно и обидно думать, что это не он сейчас решает, что делать, но всматриваясь в ход событий, он начинает понимать все более, что то, что решается сейчас, в действительности было предрешено задолго!.. Предрешенное прежними событиями, но требующее созревания и условий извне, чтобы сейчас открыться в действии и для всех выявиться, – вот хронотоп в бытии и доминанта в нас».
   Ухтомский верил в природный закон, связывающий «давно прошедшие события с событиями данного мгновения, а через них – с событиями исчезающего вдали будущего». Будущее словно бы вытекает из переживаемого момента и всецело зависит от него. «Полететь в темную мглу предстоящей истории мы не можем», – рассуждал Ухтомский, но мы реально несем в себе тяготу истории как ее участники. И там, «где не достигают более и обрываются наши мысли и старые опыты», прибегаем «к предупреждениям интуиции, поэтической догадки, в конце концов – сердца и совести».
   Плакатное благополучие в стране не оставляло места «рецепции на расстоянии», редко кому доступной в рамках истории. Тут требуется особый талант – «такой же, как дар художника, творца, поэта». Дар этот беззащитен. Пророка не слышат, его прозрениям внимают не раньше, чем они начинают сбываться.

9

   Как мы помним, в 1921 году Ухтомский принял иночество, а в 1929 (по другим источникам – в 1931-м) он с тем же именем Алимпий (Охтенский) был рукоположен в епископы Русской Истинно-Православной Катакомбной церкви. Он не был действующим архиереем, а лишь получил епископский сан, – дабы в случае необходимости выйти из подполья для открытого служения. Доступные сведения об этом крайне скудны, что вполне естественно, но хотя личных свидетельств самого Ухтомского на этот счет не обнаружено, – такое предположение нельзя игнорировать.
   В 1930-е годы Ухтомский жил еще настороженнее, чем прежде. Он совсем перестал доверять почте, письма иной раз подписывал фамилиями из своей родословной: А. Каргаломский либо А. Сугорский, а о себе упоминал как о неком Лёле (так его когда-то звали домашние). Разрозненных писем этого периода к Платоновой сохранилось немного, но они красноречиво передают моральное состояние Ухтомского тех лет.
   Одно из этих писем – от 29 августа 1930 года.
   Судя по ласковому тону, душевная связь Алексея Алексеевича и Варвары Александровны ничуть не ослабла, если не возросла. Варвара Александровна уже, кажется, переселилась из Москвы в Калугу: то ли вынужденно, то ли добровольно, поближе к Оптиной пустыни, – с намерением в тихом провинциальном городке скрыться от преследований за веру, а может быть, имелись тому и другие причины. Московскую квартиру своих друзей в Брюсовом переулке она навещала наездами, и квартира эта стала передаточным пунктом их писем, доставлявшихся обычно с оказией.
   В августовском письме Ухтомский рассказывал о развившейся у него «приятной, но мучительной способности»: стоит ему закрыть глаза и лечь на бок, как «начинают всплывать с совершенной живостью, во всех мелочах, такие далекие моменты жизни и прошедшие когда-то картины, которые, казалось бы, не имеют уже давно никакого значения для того, что у нас теперь!» Минувшее, «то, что проносится перед человеком за его жизнь», бесконечно богаче и содержательнее, «чем человек успевает о нем подумать». «Постигать богатство жизни и бытия в достаточной полноте, во всем их трогательном и берущем за сердце значении можно лишь там, – писал Ухтомский, – где не утрачивается способность входить в собеседование с тем Собеседником нашим, к которому мы закричали в первые минуты появления на свет; к которому мы плакали не раз, пока росли; к которому плакали в особенности, когда ушли от нас своею дорогою наши дорогие родные; к которому направим мы и последнее исповедание в нашем конце».
   Он не приминул подтвердить, что сам в этой способности собеседования со Всевышним еще более укрепился, не утратив преданности краю своего детства, «смиренно-мудрым людям, рождавшимся и воспитывавшимся в тихом благодатном Заволжье», и еще – в преданности верным друзьям, их участие так ценно в старости.
   Мысль о наступающей старости, – а ему исполнилось всего пятьдесят пять лет, – отчетливо звучит в этом письме. Ухтомский сожалеет, что старение для него выражается не в возрастной болтливости, о чем предупреждали еще древние римляне, а напротив – «в громадном затруднении перед тем, как надо говорить».
   Алексей Алексеевич сообщал Варваре Александровне: ему предложили перейти на работу в Московский университет, и он отказался, не представляя себе, как он приноровится к столичной сутолоке, если ему тяжко и хлопотливо в привычном Питере, «в относительной тишине». Мечтает же он в будущем году-по достижении двадцатипятилетнего академического стажа – отправиться подобру-поздорову на пенсию. Впрочем, таковы мечты, а как будет в действительности, добавлял Ухтомский, «услышу, что речет о мне Господь Бог». Таким настроениям Алексея Алексеевича не следует удивляться, он любил преувеличивать свои бытовые неурядицы, однако при всей накопившейся усталости пенсионный, безмятежный покой не угрожал ему никогда. Не та была натура…
   Очередное из известных нам писем к Платоновой – спустя четырехлетие – от 2 сентября 1934 года.
   «Дорогой друг Варвара Александровна, прежде всего привет Вам от Всякого дыхания, от Владимирской, от Ярого Ока, от Благого Молчания и от Не рыдай мене мати, – пишет Алексей Алексеевич, глядя на домашние иконы. – Весь уголок посылает Вам мир и благословение. А Вы пожелайте от души, чтобы он сохранился подольше в поддержку и в укрепление падающим силам…»
   И следом предостерегает Варвару Александровну от излишней откровенности на бумаге. Он имеет основания думать: официальных охотников до их писем хватает, и надо быть «сугубо бдительным, чтобы не разыгрывать пьес по тем нотам, которые тебе представляются сторонними наблюдателями». Его осмотрительность вынужденная. «Полоса жизни и истории, в которую мы вошли и в которой приходится идти, – объясняет Алексей Алексеевич, – полна научения и содержания для того, кто имеет открытым слух и способность видения. Но вот чтобы сохранять слух и способность видеть, нужна бдительная дисциплина внутреннего человека…»
   Среди непременных условий этой бдительной дисциплины – умение «ограждать себя молчанием». Алексей Алексеевич приводил в пример египетских пустынников, они при встречах не нарушали молчания, а «посидев один у другого и сказав привет и пожелание братским поклоном, уходили опять к себе». Он просил Варвару Александровну: «Что бы ни случилось еще впереди, надо бывать друг у друга самым главным – сознанием общности делания». Можно ведь встречаться ежедневно и молчать по существу, как бывает сплошь и рядом у людей, «болеющих нечувствием». А внешнее молчание пустынников было для них красноречивым и взывало: «Как подвигаешься, как твои паруса, благоприятно ли ведешь свой корабль под ветрами?» Ухтомский не сомневался, что ее корабль «держится на волне хорошо, и курс его правилен».
   Плохо скрываемая тревога пронизывает это письмо. Чувствуется, как Алексей Алексеевич превозмогает себя, дабы в одночасье не оплошать перед очередными общественными фантазиями. Меняется исторический ландшафт страны, «прерывается прежний пейзаж ради новых насельников». «Ну, да это все неважно, – прибавляет он в конце письма, – а важно то, о чем напоминают эти перемены. Надо отвыкать от привычного и готовиться к новому…»
   Удары, нанесенные стране в те три года, что отделяют это письмо от следующего, нам известного, помеченного апрелем 1937-го, – превзошли самые мрачные прогнозы. И все же середина 1930-х оказалась для Ухтомского чрезвычайно плодотворной. В 1934 году он возглавил образованный по его инициативе научно-исследовательский Физиологический институт при университете и, определяя стратегию работ, наметил направление «более широкого и общего значения, чем обычный путь классической физиологии», поставив целью изучать проблемы человеческого сознания комплексно, заложив первым в стране основы физиологической кибернетики.
   А в 1935 году Алексей Алексеевич принял участие в XV Международном физиологическом конгрессе, который проводился в Ленинграде и в Москве. Накануне конгресса издали на английском языке сборник его статей; доклады его учеников тщательно готовились в институте; когда в Ленинград съехались крупнейшие ученые мира, Ухтомский с ними встречался и беседовал; на заключительном заседании в Москве он прочел по-французски блестящий доклад «Физиологическая лабильность и акт торможения».
   Делясь тогда впечатлениями с Гинзбург, Ухтомский с удовлетворением отмечал близость проблематики «университетской школы» с идеями ученых Сорбонны и досадовал на И. П. Павлова и Л. А. Орбели, не стеснявшихся отодвигать университетскую физиологию на задний план. «Со своей стороны я, – писал ей Ухтомский, – предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны».
   Не удалось избежать «подвохов и интриганства» и в университете. Нашлись люди, которые из соображений карьеры пытались скомпрометировать доброе имя Ухтомского, вносили разлад в дружный, годами пестуемый им коллектив единомышленников. На кафедре завелись склоки и наушничество. Ухтомский с тяжелым сердцем наблюдал, как недавно еще порядочный человек, раздавленный морально, становился способен на всяческие низости и незаметно для себя превращался на глазах «во что-то неузнаваемое». «Только по инерции самозащиты и стихийного самоизвинения» продолжал такой человек самооправдываться, когда от прежнего в нем уже не оставалось «ничего, кроме имени и оболочки».
   Подобные падения удручали Ухтомского сильнее личных обид. Когда руководителям кафедр вменили в обязанность доносить о политической неблагонадежности своих сотрудников, он, разумеется, это категорически отверг. Вступаясь за тех, кого пытались обвинить в «контрреволюции» и прочих грехах, возражал: «Во всех случаях решать должен я, и ответственность несу я. Итак, предоставьте мне вести дело так, как беру на свою ответственность я. Иду по карнизу, над пропастью… Я все время рискую. Не давайте же мне под руку советов. Отвечаю за все я…»
   Весна 1937 года была беспрецедентной по накалу политических провокаций. «Под влиянием „активов“, проходивших у нас в апреле, – жаловался Ухтомский Гинзбург, – я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления… мне пришлось просидеть в непрестаном напряжении три дня „актива“ в нашей лаборатории и два дня „актива“ же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека. Между тем предстоят и еще „активы“! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!..»
   В такой обстановке письма в Калугу служили Алексею Алексеевичу целительной душевной разрядкой. Из отправленных им в 1937 году известны два: от 6–7 апреля и от 12 декабря, письмо, адресованное Клавдии Михайловне Сержпинской, ближайшей подруге Варвары Александровны, подписанное именем, взятым из родового древа – А. Сугорский.
   В апрельском письме, в день Благовещения, Ухтомский признается, как неудержимо захотелось ему сказать сестрам Платоновой «родственное слово», порадоваться их слаженной жизни и (вероятно, узнав накануне о смерти Юрия Александровича, брата Варвары Александровны) он вспоминает о своем первом посещении дома Платоновых на Васильевском острове осенью 1905 года.
   Мысленным взором охватывает Ухтомский промчавшееся время: «Как много, много пронеслось с тех пор! Целые картины и трагедий, и драм, и комедий, а потом опять трагедий и трагедий!.. Все-таки трагедии в человеческой жизни преобладают! А отчего же? – спрашивает Ухтомский. – Мудрые люди сказали и продолжают говорить: от греха! Испорчена, болезненна жизнь, в ней есть внутренний порок, и порок этот есть грех». И далее он размышляет на излюбленную тему о том, что человеку не хочется «бдительно-непрестанной» работы и он все придумывает, как бы пожить в свое удовольствие. «Но жизнь упорно, настойчиво и твердо поворачивается трагическими своими сторонами, звучит опять и опять басовыми тонами, грозовыми раскатами, и все опять напоминает, что не для банкетов и увеселений мы здесь, „друзья“!»
   Ухтомский любил повторять: люди на земле скитальцы, не имеющие «зде пребывающего града, но грядущего взыскующие». Недаром с детства влекли его заволжские странники-старообрядцы, незадачливые «темные мужики», объявлявшие грехом любой намек на оседлое постоянство, бежавшие «ото всего этого кровавого и блестящего тризнища» и считавшие, что жизнь – вся в стремлении, движении. Он неизменно чувствовал себя рядом с ними, «а не с исправниками, священниками и профессорами, хотя и попал сам в профессоры!» Об этом Алексей Алексеевич говорил десять лет назад, в 1927 году, в письме к Ф. Гинзбург, с гордостью называя себя «профессором-странником», который не верит никаким идолам, – но теперь на дворе стоял год 1937-й, и вопрос: куда «позовут ехать далее»? – имел зловещий подтекст.
   В декабре, приветствуя морозную зиму, Ухтомский писал калужанам, что нынче, в пору общественного ненастья, как никогда дорог покой «за светящимся окошком». Представляя, как живут люди под белой снежной шапкой на крышах домишек в тихих городках и деревнях, признавался: «Мне иногда ужасно хочется носиться невидимкой по ночному воздуху, чтобы слетать то к одним, то к другим моим друзьям, заглянуть к ним, чтобы знать, что они там сейчас делают, как сидят, о чем говорят, счастливы ли, сыты ли, чем озабочены…»
   Четыре письма Ухтомского 1938 года посланы на имя той же К. М. Сержпинской.
   Он отлично сознавал, что к Варваре Александровне они попадают через вторые руки, что причины посторонние не позволяют вести в этих письмах открытый разговор, что слова вообще не могут передать всей глубины переживаний, – и тем не менее, он старался всячески эту хрупкую связь поддерживать, зная, как радуют такие весточки: с размышлениями на случайные темы, с привычными поздравлениями к праздникам и воспоминаниями о, казалось бы, пустяковых эпизодах давно минувшего. Письма эти самоценны: даже сквозь «нейтральный» текст прорываются в них и жгучая боль, и горечь утрат, и смятение в ожидании будущего.
   В этих письмах Ухтомского отчетливо художественное начало, хотя он, разумеется, никогда не преследовал чисто литературных целей. Картинки былого, мимолетные портреты ныне здравствующих знакомых или людей полузабытых получают под его пером выразительное пластическое воплощение. Наблюдательный и неравнодушный рассказчик, он непроизвольно воссоздавал в своих письмах колорит меняющейся на глазах исторической реальности.
   Весной 1938 года Алексей Алексеевич привычно ссылался на усталость, «надрывы памяти», не строил планов на лето, говорил лишь о предчувствиях, «большей частью нерадостных», и вновь тревожился, что «насиженные места придется оставлять».
   Самое же огорчительное – его, к несчастью, стали посещать навязчивые дурные настроения, вызванные «внутренним трением сложной человеческой каши, через которую лежит путь». «Одна из несомненных больных линий в нашей жизни, – писал он, – подозрительность. Я ее терпеть не могу, и всегда был рад тому, что мог себя считать свободным от нее. В людях, с которыми приходилось встречаться, я видел в особенности их добрые черты, а отрицательные отводил в сторону. И это помогало завязывать добрые отношения. Теперь я начинаю все чаще видеть в себе именно подозрительность, нездоровую мнительность в отношении людей».
   Душевный разлад удручает Алексея Алексеевича, он просит у калужан прощения за редкие ответы, – это не от лени и «произвола», а потому, что в «отягощенном состоянии внутреннего человека» беседы не беседуются. «Надо в самом деле, – повторяет Ухтомский, – учиться мудрому совету: радость моя, огради себя молчанием… Самое прекрасное достояние человека – слово. Но и доброе молчание, о котором мы говорим, есть ведь переживание слова в сердце, внутри, из вящего уважения к нему, дабы то, что будет наконец сказано, было добро в самом деле для всех».
   Алексей Алексеевич жил в окружении тех же людей, тех же комнат, тех же книг. «Но события идут по-другому, и нелегко», – писал он Варваре Александровне в 1939 году, – «трудов немало и скорби не оставляют». И вновь он напоминал, что «всяческое самоутверждение в своей тенденции задержаться на настоящем» близоруко. Отдельное человеческое лицо и отдельный исторический момент – «волна в великом море, которое ее катит из необозримого прошлого в далекое, но уже складывающееся будущее». Люди не имеют права застывать в своем эгоизме – и личном, и социальном, и историческом. Преемственность культурного бытия, подчиненная Высшему Закону, «все возрастающая ответственность за историю мира, за осуществление заветов, начатых родами древними», – об этом беспокоился Ухтомский, наблюдая сдвиги в окружающей жизни и посильно участвуя в ней.

10

   В разгар Первой мировой войны он видел признаки неумолимо карающего Суда в безжалостном «поедании» одного поколения другим. О механизме наследования поколений размышлял и в 1927 году на полях поэмы А. Блока «Возмездие»: «По мысли Блока, которой я очень сочувствую, – писал Ухтомский, – рождающееся поколение является закреплением, осуществлением и воплощением тех задатков и неясных замыслов, которые носились в тайне предками и отцами! То, что тогда готовилось в тайне, теперь проповедуется с кровли. То, о чем едва думалось, теперь действует в реальной истории на улице».
   Наследуя «задатки и неясные замыслы» отцов, следующее поколение не может не спрашивать: куда же направлялась жизнь и культура отцов? «Была ли это культура зоологического человека – замкнутого в себе и в своей индивидуалистической слепоте к другому – или культура преодоления себя ради другого?» В смене поколений дети либо оказываются историческим возмездием, либо могут стать «усугублением любви и живым осуществлением зачатков будущего мира». Они либо бездумно уничтожают дела предков, сами уничтожаясь своими детьми и внуками, либо продолжают и укрепляют завещенное дело обновленными силами. А. Блок, полагал Ухтомский, писал о родословии, которое являет собой «последовательное пожирание отцов детьми, вроде родословия римских цезарей».
   Нечто похожее можно было лицезреть и в начале 1940-х годов. «Культура зоологического человека» ничего не обещала, кроме новой полосы одичания. Предстоял очередной фатальный круг катастрофических испытаний, и роптать было бесполезно, потому что усомнился человек в своем высшем предназначении, «оглушился страстями», принял природу за «мертвую и вполне податливую среду, в которой можно распоряжаться и блудить» сколько угодно.
   Ухтомский знал, что природа, мир Божий, не потерпят надругательства над собой, ответят на преступления, творимые «просвещенными цивилизаторами», и Россия существенностей непредсказуемо отреагирует на социалистические умствования – рано или поздно.
   Еще в 1936 году Алексей Алексеевич записал в дневнике: «Великие преобразования выразились в том, что Тяпкины-Ляпкины, Хлестаковы, Чичиковы, Сквозники-Дмухановские и Яичницы, сделав усилие „привести себя в порядок“ по Штольцу, объявили категорически, что отныне людям вроде Аввакума Петровича больше в мире места нет и быть не может! В том мире, который они себе создали мысленно, а теперь силятся создать и в реальности, ни в коем случае не предвидятся и не могут быть допущены ни Исайя, ни Иеремия, ни Иезекииль! Это все или лишнее беспокойство, или даже дурной тон с точки зрения благоустроенного всемирного мещанства, с точки зрения добившегося своего благополучия кабана!»
   Состояние так называемого «счастья», не уставал повторять Ухтомский, превращает человека в существо, тупое сердцем и разумением ко всему, что лежит вне его интересов. До сих пор большинство человечества этого не хочет понимать. «Впрочем, – отмечал Ухтомский, – „большинство“, о котором я говорю, касается собственно тех слоев и кругов, которые приближаются к тому, что теперь называют интеллигенцией». Не питая симпатий к интеллигенции дореволюционной, образованной и думающей, он тем более не жаловал возомнивших о себе невежественных советских выскочек.
   Культура «всемирно-устраивающегося мещанства», переступив в отношении к природе черту дозволенного, обречена на катастрофу – по вине ее конструкторов и вдохновителей. «Если для Аввакума Петровича, для Исайи и Илии – природа интимный и любимый друг, дающий пример простого послушания законам», то для Сквозник-Дмухановских и Штольцев, писал Ухтомский, это «среда для безответственных упражнений <…>, целиком предоставленная фантазированию в стиле „аглицких парков“ пустоутробного екатерининского барства, или даже в духе садов Семирамиды, или пробуравливания золотого шара, по Угрюм-Бурчееву И нет достаточно зорких глаз, чтобы увидеть и понять самих себя!»
   В письмах 1940 года Алексей Алексеевич продолжал летать «в шапке-невидимке» в калужский уютный домик, в тихую комнату под абажуром и прикасаться к спасительному миру, призывая друзей «пободрее идти нашими дорогами». Противясь унынию, он писал: «Старики никому не нужны по тем обычаям, которые входят в силу. Поэтому не скажешь, найдется ли угол, где возможно было бы видеть покой и хоть частичное безмолвие напоследях, – а они нужны, чтобы собраться с мыслями и силами! Впрочем, говорить по этим направлениям – значит так или иначе малодушничать…»
   Алексей Алексеевич посылал Варваре Александровне с оказией гостинцы и деньги. Она выполняла обязанности «казначеи для друзей», навещала заболевших, служила пользе милосердия, «чтобы обогреть, обрадовать людей, а за то обогреться и обрадоваться от них». И Ухтомскому хотелось, хоть чуточку, «быть участником этого доброго, тихого и охраняемого своим смирением – собеседования и дружеского уголка, в котором доводится быть нашим милым василеостровцам». Он писал им, что всякий раз по дороге в университет вспоминает их давнее житье-бытье, посещения Киевского подворья, которое нынче «молчаливо и холодно за своими запертыми дверями».
   Ухтомский сообщал калужанам, что располагает достоверными данными – все его почтовые отправления «регистрируются в любознательных учреждениях». «Я живу в последние месяцы, – признавался он в феврале 1940 года, – разными предвидениями испытаний и перемен, от которых Господь пока отводит, но которые все-таки часто и твердо напоминают о себе. Очень много врагов, сознательных и несознательных, оказывается за последнее время».
   «Как трудно идут теперь наши дни и не знаешь, придется ли видеться еще раз, – писал Алексей Алексеевич Варваре Александровне в сентябре 1940 года. – Да и все человечество в целом вошло в какую-то новую, очень тяжелую полосу своего бытия, когда мир вступает в новые муки рождения своего будущего. Вспоминается удивительное слово Иоанна Златоуста: „В мире все течет и нет в нем настоящего вокруг нас. Что же в нем пребывает? Будущее!“ Но будущее, неизменно стоящее впереди, рождается тяжелыми болениями человечества, которых именно сейчас так исключительно много. Читаешь о том, что делают люди и что делается с человечеством в Лондоне, в Берлине, и ноет душа тупой болью. Между тем, сбывается то, что так наглядно описывали задолго до наших лет…»
   Тень сгущавшейся над миром катастрофы усиливала душевную ранимость. А тут еще на калужан навалились хвори и несчастья, у них умирали близкие. Серьезно болела Варвара Александровна, и Алексей Алексеевич подбадривал ее: «Но Вас не покидает Ваш петровский отец и руководитель. Строится дом душевный». И тоже жаловался на «препятствия и боления». Случилось ему, как писал он в июне 1941 года, лежать в Обуховской больнице, куда он попал после долгого обморока и где помимо «собрания старческих болезней» обнаружили у него эмфизему легких, обострение рожистого воспаления ноги, и – что самое обидное – «начало заметно сдавать сердце, наследственный недуг Ухтомских».
   А через считанные дни налетела трагическим смерчем Отечественная война.
   В самый канун ее, в мае 1941 года, Ухтомский записал в дневнике: «Выдумали, что история есть пассивный и совершенно податливый объект для безответственных перестраиваний на наш вкус. А оказалось, что она – огненная реальность, продолжающая жить совершенно самобытной законностью и требующая нас к себе на суд!»
   «Огненная реальность» заполыхала по России, и Ленинград быстро оказался в кольце блокады.
   С августа 1941-го до июня 1942 года Алексею Алексеевичу и Варваре Александровне не удавалось «перекликнуться словом», а в июне он сообщил ей, что был счастлив, получив ее письмо, что он «болен и слаб от ноги, которая делает его калекою, и от пищевода, который дурно пропускает пишу». Однако он не теряет надежды «войти в свои прежние занятия», для чего придется переезжать на Волгу. Работать Ухтомский не переставал: преодолевая боль в ноге, добирался до Университета, читал там доклады, оппонировал на защите диссертаций… Сотрудники Физиологического института постепенно эвакуировались в Елабугу и Саратов, и Алексей Алексеевич говорил отъезжающим: «Я начал работу в Университете лаборантом-хранителем. Вот вы все уедете, а я буду охранять кафедру и институт…» Попытки вывезти его на «большую землю» предпринимались неоднократно, но Алексей Алексеевич словно чего-то ждал.
   Он с профессиональным хладнокровием оценивал свое состояние и в июле 1942 года писал Варваре Александровне: «А мне вот стукнуло 67 лет! Срок по нашей семье очень большой. За то и немощи начались, как в старом доме: не успеваешь заметить, где садится сруб на землю, где перекосило угол и стену, а где сдают балки!» В последний раз он обращался к ней 22 июля 1942 года: «Вчера получил Ваше письмо, добрый мой друг, и сегодня, в Магдалинин день, пишу, чтобы не откладывать. Очень ждал я Ваших строк, как Вы наверно чувствуете, там вдали…» Алексей Алексеевич утешал Варвару Александровну: болезнь пищевода не злокачественная, – хотя сам, думается, не питал уже никаких иллюзий.
   «Иногда я ем и тогда несколько подкрепляюсь, – рассказывал он в своем прощальном письме, – а иногда ничего не могу съесть за день, тогда очень слабею. Возраст мой для нашей семьи большой и немощи мои в порядке вещей. Жаль, что они совпали со столь трудными, жесткими для отечества и народа днями! Так нужны сейчас все силы. Так легко стать бременем для окружающих: а уж это очень больно! Всего, всего, всего Вам доброго, прежде всего – дальнего зрения, которое не давало бы ближайшим и близоруким впечатлениям застилать глаза… Простите и помните Вашего преданного А. У.»
   Скончался Алексей Алексеевич 31 августа 1942 года и был погребен на Литераторских мостках Волкова кладбища.
   Дальним зрением он дорожил больше всего – и в Первую мировую войну, в пору общего расслабления и духовной смуты, и в «отступнические годы» бесчеловечной революции, и позже, размышляя о «мировых траекториях», уносящихся в «темную мглу предстоящей истории». Дабы видеть будущее, он оглядывался далеко назад, в глубь веков…
* * *
   Дневниковые записи А. А. Ухтомского, включенные в настоящий сборник, и его письма к В. А. Платоновой хранятся в Санкт-Петербургском отделении архива Академии наук (ф. 749) и печатаются по ранее подготовленным нами изданиям: Ухтомский А. Заслуженный собеседник: Этика. Религия. Наука (Рыбинск, 1997); Ухтомский А. Интуиция совести: Письма. Записные книжки. Заметки на полях (СПб., 1996). В последнем были впервые опубликованы письма к И. И. Каплан-Слонимской, находящиеся в частном архиве. Местонахождение подлинников писем к Е. И. Бронштейн-Шур и к Ф. Г. Гинзбург составителю неизвестно. Письма к Е. И. Бронштейн-Шур впервые были выборочно напечатаны ею в журнале «Новый мир» (1972, № 11), более полно – в коллективном сборнике «Пути в незнаемое» (М., 1973). Письма к Ф. Г. Гинзбург были опубликованы нами впервые по машинописным копиям в кн.: Ухтомский А. Доминанта души: Из гуманитарного наследия (Рыбинск, 2000). Купюры в письмах к Е. И. Бронштейн-Шур принадлежат публикатору. Другие купюры сделаны нами и касаются главным образом пространных цитат и малозначительных бытовых подробностей. При подготовке текстов А. А. Ухтомского мы позволили себе сохранить некоторые особенности его правописания и пунктуации.
И. Кузьмичев, Г. Цурикова

Решительно отвергнуться себя
Дневниковые записи (1896–1941)

1896

   Возвращаясь воспоминаниями к прошлому, мы обыкновенно с любовью перебираем пережитое нами. «Все то нам мило, что прошло». Но иногда, напротив, является мысль: как все это незначительно и бесцельно, – даже самое крупное из пережитого нами. Мы сами виноваты, если приходим к такому печальному выводу. Самое великое и задушевное, если мы не сумели воспользоваться им для своего нравственного и вообще духовного роста, теряет для нас цену, но вместе с тем мы теряем и это «великое и задушевное».

   25 сентября
   Мы все стремимся к счастью и хотим быть счастливы; но указать – в чем условие нашего счастия – мы не можем; опыт доказывает нам это. Тем не менее эта неопределимость нашего внутреннего состояния счастия – внешними фактами – не дает основания отвергать самое стремление к счастию, как то делают теологи. Кто может быть счастлив достижением частичных благ – да стремится к их достижению; кто потеряет способность к такому счастию – да ищет высшего, не мешая другим продолжать свою погоню за мелкими благами.

   26 сентября
   На индивидуальную человеческую жизнь применим взгляд как на временное соединение воедино бесконечно разнообразной сущности природы; это случайно явившееся единство крутится в общем вихре природы, во имя инерции пытается сопротивляться внешнему разнообразию сил, горит собственною своею минутного жизнью, и, именно в силу своей самозамкнутости, наконец, сгорает и самопожирается. Индивидуальная жизнь есть пожар кусочка кальция в океане мировой жизни, есть какое-то туманное пятно в необъятном небесном пространстве.

   Чувствуешь, разговаривая с человеком, что стоишь около горячей, волнующейся, содрогающейся от собственного жара печи, которая наконец не перенесет собственного напряжения и исчезнет в общем мировом безразличии.

   29 сентября
   Вместе с жизнью человек создает себе так называемое «мировоззрение», т. е. «теорию мира». Но он должен быть всегда готовым, на какой бы ступени развития ни стоял, – отнестись к своему ближнему, отбросив всякую теорию. «Человек прежде всего практик», – говорит Гёфдинг, и потому его теоретические воззрения должны всегда дать дорогу нравственным.

   У человека бывают порывы, убедительные для него и определяющие своею правдою, так сказать – логикою правды. Должен ли он им доверять? Не доверяя им – он живет менее чем половиною жизни. Доверять же не может, зная, что его эгоистическая личность и эти порывы правды уживаются лишь в исключительные моменты жизни; доверяя своим лучшим порывам, человек незаметно дает почву и своей эгоистической природе.

   Несомненно, бессмертие души и т. п. истины интересуют нас не сами по себе, но по тем практическим тенденциям, с которыми они иногда связываются. Там, где нет ясной наглядной уверенности, – нас интригуют наши личные тенденции, заинтересованные двумя вероятностями…
   Тема: «Благо познания» или: «Ценность познания». Когда ослабевает наша мыслительная способность, мы начинаем понимать, какого великого блага мы лишаемся. Как хорошо, что мы знаем нечто! (Вся наша жизнь постольку ценна, поскольку мы знаем действительность.)
   Тупой эгоизм «верующего», забывающего все в виду своего спасения, – гораздо противнее жизненного и часто плодотворного эгоизма непосредственного человека.

   3 октября
   Соприкосновение с жизнью доказывает нам, насколько она нам неизвестна и непонятна.
   Понятным остается абстрактный, по-видимому общий всем людям, мир законов сознания, так сказать, – мир интенсивной жизни индивидуума. И во имя сострадания мы не имеем права посягать на этот интенсивный мир; между тем всякий шаг в экстенсивный мир, – неизвестный, следовательно, сопряженный с риском, – тем самым является посягательством на интенсивный мир нашего ближнего.
   Разумные люди, которых так мало и которые нас так увлекают, – большею частью люди, более или менее отрекшиеся от экстенсивной жизни. Отречение от экстенсивной жизни лежит в знаменитом изречении: omnia mea mecum porto.
   Глупо называть человека, руководящегося этим принципом, «эгоистом». Это тот, который избавил мир от своей личности, – и он «эгоист»!
   Что такое «альтруист»? В теории – «человек, отрекшийся от экстенсивной жизни». В практике – большею частью «человек, уверенный, что он понимает экстенсивную жизнь и поэтому, из принципа, посягающий на интенсивную жизнь своего ближнего».

   «Ты сделал это? А ведь можно было бы сделать лучше! А ведь этого было бы лучше совсем не делать!» Вот суд разума над действиями воли. Однако надо заметить, что если бы разум разговаривал до действий воли, то не было бы и жизни; поэтому, с одной стороны, жизнь предполагает санкцию разума после санкции воли, с другой – вряд ли достижимо для смертного «самодовольство», которое справедливо считается высшим и единственным его счастием.
   Покамест сама жизнь не будет иметь самостоятельного интереса в глазах ваших, – интереса, большего сравнительно с интересом самолюбия, рисовки и т. п., до тех пор вы не будете иметь самостоятельной мысли о ней.
   Забвение – есть успокоение; это так, но ведь это успокоение искусственное; раз явившееся впечатление, раз замутившаяся поверхность сознания уже никогда вполне не успокаивается и не исчезает. Человек хочет забыть то, что он сделал; но это ему никогда вполне не удается. Всякое человеческое действие потому и важно, потому и заслуживает строжайшего обдумывания, что раз проявившись, никогда не исчезнет, никогда не обратится в «ничто». «Человек уже никогда не будет иметь возможность начать свою жизнь сначала. Он не может уничтожить ничего из того, что он думал, говорил и делал» (Вернер). Наслаждение не воспроизводится памятью; страдание раскаяния – есть преимущественное действие неумолимой памяти.

   В глазах разума бессознательные стремления воли представляют не только нечто неразумное, но и уродливое. Потому-то Кант считал уместным скрыть свои увлечения, что ему так хорошо удавалось. Потому-то умный Вельчанинов у Достоевского после приятного и любезного вечера на даче – считал себя «униженным, как никогда, что связался…» Наконец, потому-то так стыдится своего увлечения и так неловко ему вспоминать о нем, когда лет через десять он встретит человека, который был ему привлекателен. К увлечению и страсти можно относиться снисходительно и с состраданием; но разум не может их оправдать!

   Законно ли смешение метафизических понятий с этическими? Мы знаем о них из двух различных источников. Связь их непосредственно не дается; связь устанавливается поэтами и философами. Наука до сих пор считает наиболее удобным рассматривать то и другое как два самостоятельных мира.

   5 октября
   Будни – это русская жизнь. Тишина, бесцветность, умеренность во всем, кроме неподвижности и лени, – вот черта этой жизни. Все новое – нарушает и пугает будничное спокойствие русского человека. «Праздники» русского человека созданы для «празднолюбцев».

   6 октября
   Уже в 76 году Менделееву можно было сказать, что «время татарских набегов на науку миновало». Так счастлива наука в университете. Не то – в академии. Татары еще сильны здесь.

   6 октября
   «Будь тверд в твоем убеждении, и одно да будет твое слово», – говорил древний мудрец. Легко с этим принципом согласиться, но не легко следовать ему. Мне раньше в момент дела казалось, я был убежден, что делаю хорошо. Теперь же мне кажется, не сделал ли я глупо. Но надо иногда отбросить эгоистическое сомнение в своих поступках и спрашивать только, не оскорбил ли ты своего ближнего своими поступками.

   Как бы вы ни силились вашими отвлеченными понятиями отразить ваши чувства, все это будет или недостаточно, или, если достаточно и талантливо, – оно не для всякого понятно. Но замечательно, что женщина поймет вас сразу, если только вы говорите правду. Тут видно, как вы с вашими понятиями удаляетесь, так сказать, выходите из общего мирового бытия, и как ваши понятия, если они соответствуют действительности, удобно и просто поглощаются и усваиваются женщинами, этими носительницами истины мирового бытия. У женщин много менее индивидуализации, чем у мужчин, – в этом легко согласиться с Шопенгауэром, уже взглянув на наружность красивой женщины. Но слабость индивидуализации делает их – гораздо более, чем мужчин, – способными носить в себе общую правду; их субъективация гораздо глубже, чем у мужчин. Поэтому разговор и общение с женщиной, не отличающейся особенными умственными дарованиями, может быть не менее поучителен и благотворен, чем разговор с талантливым мужчиной.

   Человек, прощаясь с любимым им ближним, говорит, что он прощается с ним не навсегда: не может быть, чтобы он его более не увидал, – это неестественно после той связи, которая возникла между ними. Когда же человек настолько сохранит рассудка, что поймет невозможность такого вторичного свидания, то он все-таки переносит время свидания за гроб на небо. К этому старому методу прибегал Гёте, прощаясь с Лоттой. Очевидно, истина во всем этом – та, что нечто – однажды возникшее между людьми – не исчезает.

   Что может человек сказать своему ближнему на прощанье? То, что он его никогда не забудет? Ну, положим, это так, но ведь это слишком отвлеченно.

   Дать полный отчет себе в каком-нибудь событии жизни может лишь знающий себя; мы же, «узнающие» себя, будем ограничиваться посильно разумным переживанием событий.

   Во всяком случае, как пространственный мир реальности есть нечто неопределенное, куда порывается погружаться пытливый ум человека, так и мир психический, разлитый в этом мире пространства, остается для нас навсегда не миром устойчивой определенной жизни, но миром, постоянно требующим познавания, следовательно, движения вперед, борьбы… В тумане этого мира где-то затерялись начала, где мы поклоняемся реализации наших идеалов; но эти воплощения наших идеалов уже потому не могут служить нам концом пути, что у нас не может быть с ними идеального общения, – что они «утеряны в тумане».
   Заметьте, что «аскетизм» в пошлом смысле слова – связан с самым варварским взглядом на женщину.

   Между тем «свои» и «близкие» человеку могут быть только люди. Кант был бы «чужим» Шопенгауэру, если бы они были современниками. Человек начинает следить «за полетом в голубом небе» своего ближнего, когда его уже нет в человеческих условиях, когда он не может войти с ним в обыденные (следовательно, «человеческие») условия. Что это? Следствие ли зараженности грехом – личности? Или, может быть, – прямой вывод из «логичности индивидуального существования»? Или это есть робкое стремление «бедного сына вечности к своему отечеству», о котором говорил Фихте?

   Скажите едва знакомому мужчине, что он имеет для вас «огромное значение в умственном и нравственном мире», он подумает, что вы нездоровы и посоветует успокоиться. Скажите то же женщине, с которой вы перекинулись едва двумя словами, – непременно поверит. Чем это объяснить? Во всяком случае, в мужчине больше «ложной личной жизни», чем у женщины.
   Современное богословие <…> есть психологическая схоластика, тогда как древнее и старинное богословие (один из последних – филарет) – диалектическая схоластика.

   У нас есть моменты умственного преобладания; тогда мы действительно «забывая старое, стремимся вперед». Однако приятный колорит таких состояний, как мне кажется, – стоит в условии от того, что мы сознаем соответствие коренного направления нашей жизни с этими, столь редко сознаваемыми идеалами ума. Отцы Церкви представляют себе загробную жизнь, по-видимому, именно состоянием с умственным преобладанием. Предоставляется решить, что мы будем ощущать тогда при этом условии.

   Вера процветает, когда является разочарование в знании. Нет нужды в вере, когда находишь содержание в знании; очевидно, знание привлекательнее веры. Понятно, что не во второй половине XIX века процветать вере, когда знание делает такие громадные завоевания. Проповедники оказывают тактические способности, основывая свои учения на пробелах завоеваний знания. Но тут являются два пути: одни, видя пробелы знания, все желания направляют на заполнение их новыми завоеваниями мысли; другие, напротив, всеми силами стараются не дать заполниться этим проблемам, и пользуются ими для своих целей. Предоставляется решить, кто из этих непримиримых борцов – есть борец за благо человечества. Во всяком случае, нам противно злорадство второго при виде человеческой немощи.

   Отрицая ценность индивидуальной личности, Шопенгауэр освобождает себя и своих последователей от труда углубиться в нее и сойтись с нею. Но само по себе это отрицание, несмотря на увлекательное изящество и пикантность, которую ему придал гений Шопенгауэра, не всегда может удовлетворить нас. Иногда мы склонны, напротив, думать, что ничего нет ценнее личности. Этот человек, так страстно и безумно улыбающийся, по-видимому, – с самым глупым душевным содержанием, с известной высоты является наинтереснейшею и ценнейшею вещью для нас.

   К знакомству с человеком надо относиться тем строже, чем оно мимолетнее. Великое горе, если человек унесет в свою дальнейшую жизнь неправильное впечатление о вас. Не вполне обдуманное слово – достаточно, чтобы впечатление было не правильно.

   В духовной жизни много поразительно непонятного, переходы душевных состояний, неуловимые для рефлексирующего разума, но лишь понятные для поэтического духа, превосходят всякое воображение. Понятно, насколько завлекательно в научных целях принять все это бесконечное разнообразие феноменов – за прямую функцию материальной жизни.

   Философу очень важно знать, что в мире реальности не все отрицательно, что в нем есть достойное сочувствия. Тот, кто откроет это философу, – есть один из важнейших агентов в его образовании, есть несомненный его учитель. В чем учитель? Хотя бы в том, что теперь серьезнее отнесся к жизни.

   Автор, выступив перед людьми со своими творениями, – описывая то, что он пережил, и как это пережитое понимает, должен кровью запечатлеть каждое свое слово, ибо «от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься». Слово человека – есть нечто новое в мировых вещах, новая реальность; за нее отвечает ее творец. Какая ужасная ответственность! Однако, при всем том, эта ответственность страшна не для всякого. Диавол, с холодной, идеальной ненавистью смотрящий на людей, не страшится ответа перед вечностью, перед презираемым им человеком; его чело ясно, «без страха и упрека». Страшен ответ для нас, сомневающихся и еще более несовершенных в зле, чем в добре.

   11 ноября
   Читал сегодня письма Жорж Занд в «Вестнике ин. лит.». Вот великая душа!

   Этика ощущений, этика сострадания забывает реальность индивидуальной личности. Поэтому она отрицает, но не обосновывает экстенсивную жизнь человека, которая предполагает вне меня индивидуальности, – как предмет моих стремлений.

   Замечательно много тайны в красивом лице. Это воистину «мысль природы». Необъятность идей такая, что страшно говорить об обладателе красивого лица.
   Наше постепенное отмирание здесь, временность великих перипетий жизни – прискорбнее, чем смерть как конец всего. Чтобы убедиться в этом, стоит вдуматься, что то, что сейчас ты переживаешь, не есть нечто «частное в виду общего целого жизни»; скорей – это нечто единственное в своем роде, которое отжило, чтобы более никогда не повториться; смерть представляется нам легче, ибо сама-то она есть такой же естественный факт, который случится раз, чтобы никогда не повторяться… Смотри сейчас: вот я садился, чтобы записать мою мысль; но прошли три секунды и я уже с трудом заставляю себя снова повторить в себе ее переживание. Это смерть, более прискорбная, чем будущая временная смерть. Иногда кажется, что есть вещи неумирающие; по-видимому, некоторые обаяния слишком жизненны, чтобы умереть. Но это иллюзия, иллюзия, которой мы сразу не доверяем головою, но которою хочет жить сердце. Когда иллюзия рассеется, останется реальный факт, который уже предвидел наш рассудок, а – с другой стороны – останется наше бедное вневременное Я, томящееся и мучающееся временностью своего содержания и идущее медленно к настоящему концу. С этой точки зрения он – хорош.

   Тяжкий путь избирает тот, кто хочет думать, узнавать действительность. Усталый, удрученный – он не может утешиться в религии; совесть не позволит ему для эгоистического утешения принять мелочи религиозной жизни, когда он порвал с крупным ради великого. Не утешится он и в поэзии; там человеческий дух не дается ему сполна. Не ему думать о разврате!.. Так где же утешитель? Блажен тот, кто не потерял веру в утешителя.

   Когда начнешь понимать действительность, начнешь замечать пропасть между идеальным и реальным, то всякий оптимизм становится подлым и мерзким в твоих глазах. В чистом и теплосострадательном пессимистическом чувстве – истинное спасение. Только бы пессимизм не выходил за границы, положенные ему истинным вдохновением и истинным реальным взглядом.

   12 ноября
   Пережитое нами доброе заставляет нас желать своего повторения. Но повторения не будет. Итак, добро существует, чтобы не повторяться.

   21 ноября
   На известной ступени развития человек получает великое счастие, начиная понимать различие между миром его идей, миром идейного совершенства – и своею индивидуальностью с ее желаниями и максимами. Если в человеческом лице нельзя открыть глубоких принципов, которые хранятся в душе индивидуума, – то, несомненно, по нему можно составить суждение о самой индивидуальности. В последнем уверен всякий.
   Один раз я взглянул на себя в зеркало и тут почувствовал, какая разница между мною, моею индивидуальностью – и тем идеальным миром, который я в себе ношу. Практический вывод получился такой: странно и несообразно порядку вещей – представлять эту индивидуальность в мире идеальности: она там совсем не на месте. Кстати, я думаю, что мир идеальности упал бы сразу в моем уважении, если бы он был доступен мне реально. Следующий практический вывод: так как в твоих видах, в видах твоей пользы – сохранить в твоем уважении мир идеальности, – то не думай, что будет лучше, если ты путем иллюзий войдешь в мнимо-реальное общение с миром идеальности; иллюзии, – которые, конечно, возможны, – не подымут тебя до твоих идеалов, но лишь унизят твои идеалы до тебя. Всякое реальное общение твое с идеалами будет основано на иллюзии; поняв это, всякий, которому доступно эстетическое и вообще духовное чутье, перестанет профанировать лучшее достояние своего духа – свои идеалы – попыткой их «осуществления» (!) в иллюзии. Когда иллюзия рассеется, возможно, что упадут и идеалы.

   Если верно, что о других мы судим по себе, и если верно, что другим мы приписываем свои свойства, – то для меня лично верно и то, что в высшей степени не желал бы встретиться с самим собою. Встретившись с человеком, который был бы я сам, я ужасно боялся бы этого человека; с другой стороны, мне очень скучно было бы слушать его речи – эти речи, то исполненные дидактики лисицы в сутане проповедника, то – выражающие неудовольствие Полония, что Гамлет так невежливо помешал ему подслушивать свои слова; и, при всем том, речи именно мои, следовательно – хорошо мне знакомые.

   24 ноября
   До сих пор наш новый европейский дух еще не в силах говорить о Боге с такою силою и достоинством, с которыми говорил о нем Древний Восток. Лишь редкие отдельные личности поднимают свой вдохновенный голос. Большинство же или индифферентно-клерикально, или мистично, или, наконец (и это лучшее), атеистично. филарет Московский, фейербах – это наше большинство; Кант, Гёте, Шопенгауэр – это наши абсолютные единицы.

   Прекрасная тема: «Об исторической неограниченности человеческого разума».

   24 ноября
   Постоянное мировое влачение существования нарушается в человеке, когда он однажды представит себе – так или иначе – цель своего существования. Очень часто, – чтобы не сказать более, – представление конкретной цели существования есть иллюзия. Но раз искусившись сознанием конкретной цели, раз попробовав погрузиться в свою индивидуальность, человек уже не хочет отказываться от наслаждения – обладать «целью существования» и, когда оно рассеется, как иллюзия, он утешает себя сознанием других целей-иллюзий. Когда наконец рассеется цель, особенно сильная по своему обаянию, бедный человек утешает себя последней попыткой: он начинает думать, что есть, по крайней мере, идеальная цель его существования. Бедный человек! Оставьте ему право жить этой мечтой. Она не иллюзия, ибо идеализация ее при нужде растяжима до бесконечности.

   Что чувствовал Колумб в виду отдаленных берегов Америки? Что ощущал Людовик XVI, ехавший в Париж при криках народа, в которых уже ясна была его судьба? Что чувствовал Дюмурье, только что вырвавшийся из-под гнета впечатлений парижских драм – и знавший, что его ожидает, если немцы победят? Что роилось в душе Наполеона при виде отступления смутной и расстроенной Великой Армии из-под Лейпцига? Что наполняло чувство Шеллинга, когда он, скорбный и бегущий от людей, скитался стариком? Как выросло вдохновение пессимизма великого Шопенгауэра? Скажите, умерли ли великие чувства и мысли, обитавшие на поверхности земного шара? И, если не умерли, то какова же та скрытая энергия, в которую они утонули?
   Отвечай на все это тот, кто знает, что такое – чувство и мысль; и отвечай тогда, когда в тебе есть чувство и мысль.

   С течением времени, с ростом человеческого знания – становится все более и более понятной внутренняя психологическая схема, лежащая в основе старинных теорий. Поэтому одна из насущнейших задач современного наукознания – психологический, реальный анализ исторических теорий.
   Широкий психологический анализ исторических теорий всегда основывается на предварительном историко-критическом изучении этих теорий. Поэтому психологическому анализу таких теорий должен предшествовать историко-критический их анализ. Исключительный психологический анализ может быть очень остроумен и глубок, в то же время не вполне соответствуя исторической действительности своих объектов. Гениальный психологический анализ истории, сделанный Гегелем, во многих отношениях колеблется выводами новейшего историко-критического анализа. Итак – повторяю – психологическому анализу должен предшествовать историко-критический анализ исторических теорий.

   Хотя и редко, но все же это бывает, что человек достигает понимания своего существования, по крайней мере, со стороны его ценности. <…> Действительность есть фатальное стремление вперед. Мир есть выражение этого стремления «волн бытия». Но бывает иногда, что человек перестает быть пассивным модусом вечности. И если в это время, окинув роковое море, где он затерялся, он не найдет под собою смысла, он может или, по крайней мере, хочет уничтожить себя.

   Бывают моменты особого спокойствия по отношению к ближним. Мы видим их путь и не желаем в него вмешаться. Что это, отрицание ли личной воли? Если – да, то, во всяком случае, – уже очень окрепшее и немучительное, напротив, – в высшей степени спокойное. Здесь нет жертвы; может быть, есть способность к милости, – но опять-таки самая спокойная. Это не «альтруизм», не «христианизм» и никакой «изм». Это счастливейшее… впрочем, нет… – это спокойнейшее состояние. Но заметьте, что человека достойно именно спокойное состояние (недаром он создал Олимп). Счастливое состояние ассоциируется с представлением теленка в состоянии восторга. Мудрецы – всегда спокойны; люди общества хотят быть счастливы. С другой стороны, заметьте, что это состояние далеко не эгоистическое (как может некоторым показаться). Поэтому-то искусственно, – путем эгоистического удаления от людей, – оно никогда не достигается. Оно создается «на людях».

   Я никогда не стоял перед такой трудной задачей. Вопросы жизни, если они решаются не непосредственно – не чувством, требуют для своего разрешения великого жизненного опыта. Как я хотел бы быть теперь мудрецом, чтобы дать истинный ответ.

   30 ноября
   У тети уже два раза были колоти в груди, на месте бывшего соска. Господи! Что это? Опять начало тревоги, колебания? Как все это тяжело! Когда же и где спокойствие? Неужели и за гробом будет продолжаться эта тяжелая комедия? Нет! Кажется, справедливо ожидать, что все это когда-нибудь да окончится.

   Предписывая любить Бога более людей, христианство унижает ценность индивидуальности. Это верно по крайней мере с практической точки зрения. Но решительно вся наша духовная сторона жизни основана на практическом признании ценности индивидуальности.
   Вот отвлеченная формула противоречия, которым мы мучаемся.

   30 ноября
   Вижу впереди себя много страдания и горя; не в отвлеченном смысле этих слов, но в конкретном и наглядном, и это особенно тяжело! Холодно, холодно на свете, когда нет, «где главы приклонити»!.. Чувствую, что спасение от страданий – в отрицании себя. Но что поделаешь, если чувство, мучащее нас, непосредственно и большею частью сильнее мысли о самоотрицании.

   1 декабря
   Страдание есть ненормальность. Это – истина непосредственного чувства. Поэтому-то органическая индивидуальность – эта носительница страдания – и есть единственная в природе вещь, дошедшая до мысли о своей ненормальности.
   Какой ближайший вывод отсюда? По крайней мере, самый непосредственный – тот, что когда эта органическая индивидуальность распадется, «исчезнет как пена на поверхности воды», выражаясь поэтическим образом древнего пророка, – это будет великою выгодою для нее. Ведь пена есть какая-то шалость в сравнении с великою покоящейся массой вод. На нас производит лучшее впечатление грандиозное спокойствие вод, чем беспокойное шипение пены на гребне волн.

   3 декабря
   Шопенгауэр говорит, что два полюса у жизни – страдание и скука. В настоящее время я вижу скорее два следующие: надежда и сожаление. Сейчас у меня надежда. Но предчувствую, что, как и всегда, судьба готовит нечто совсем новое. Господи, как тяжело, когда надежда омрачается таким сомнением. Посмотрим, что будет далее! Поставлю здесь и число, когда пришло мне это в голову. Сколько-то времени пройдет до следующего сюрприза и отмирания?

   Какими в сущности жалкими урывками философских и религиозных убеждений довольствуется в практике человек!

   4 декабря
   Во мне так много жизни, так много жажды жизни возбуждено П. ф., что даже красноречивая картина смерти, столь могущественно влияющая всегда на мою душу, не затушила моего волнения…

   8 декабря
   Последнее чувство мужчины и женщины – чувство самосохранения. Дружба, преданность, даже сама любовь, – все это идеалы. Похоть и самосохранение – «реалы».
   «Для невежд мудрость очень сурова, и неразумный не останется с нею: она будет на нем, как тяжелый камень испытания, и он не замедлит сбросить ее» (Сир. 6, 21–22). Это я…

   9 декабря
   Пока же особенно тяжелого сюрприза нет! Но если П. ф. навеки будет теперь потеряна мною, то у меня в душе будет тягостная пустота в самых задушевных ее углах. Господи! Ведь это не может так быть! Что она теперь думает? А что, если «сюрприз» будет состоять в том, что я ее забуду. Тогда, дай Боже, всегда мне помнить, что я серенький и скверненький человечек!

   11 декабря. 2 г. дня
   Теперь что-то решилось навсегда! «Всегда» – какое страшное слово! На душе очень нелегко и было бы еще хуже, если бы было «ясно»!
   «Я теряю человека», следовательно, теряю «все», утешительно лишь то, что не буду его мучителем. Но это утешение захватывает лишь периферию. Это этика ощущений, этика мрака, но не этика жизни.

   Наше мимолетное знакомство осталось ли без последствий? О, далеко нет! Я вынес из него беспримерно много.

   12 декабря. 6 ч. вечера
   Отчего я не могу поставить этому делу «аминь»? Ведь я уже наполовину и даже более чем наполовину – сказал это слово в последнем письме от 8 декабря. Что же мучиться теперь? Ведь уже решено! Ведь уже 3 суток прошло, как «аминь» сказал. Ведь ты поступил честно. Ведь 90 против 10 для тебя это дело стало «прошлым» и уже «несущественным».
   Все дело в том, что доселе я не знаю, – хорошо или дурно я поступил, победителем или побежденным из этого дела вышел, буду воистину сожалеть свое дело или нет.
   Я поступил с точки зрения этики ощущений.
   Истинно любящий человек этою этикою не довольствуется.

   12 декабря
   Поверите ли, у меня и сейчас есть еще «надежда», что «аминь» отвергнут. И, в то же время, – как я подло переполошусь, если получу об этом известие.
   Записываю это, чтобы потом приятнее было над собой посмеяться или себя исправить.

   12 декабря. 8 г. 15 м. вечера
   Мы до сих пор слишком мало сходимся с женщиной, как с личностью. Поэтому наши отношения к ней ложны во многом. Я не так ответил бы 8 декабря Пелагее федоровне, если бы видел в ней милую мне личность. Сами женщины видят в себе по отношению к мужчине более «безличное существо», чем личность. Остатки варварства в отношении к женщине – это так называемые «расчеты», «выгоды» и т. п. при браке.
   Теперь, если мне еще придется войти в сообщение с П. ф., я отнесусь к ней по-другому.

   13 декабря. 6 г. вечера
   Ободряю себя, поддерживаю себя. Я ежедневно непроизвольно прошу много духовной энергии. Тяжело.

   14 декабря. 5 г. 30 м.
   Уношусь мыслью к П. ф. Что она теперь делает? Между нами что-то ненормальное и не может успокоиться.

   14 декабря. 8 г. 45 м.
   Зачем, зачем все это? Зачем было дать силы начать, затем отнять ее в решительный момент? Зачем так смеяться над лучшими минутами жизни? Ведь все равно исход один – уничтожение. И добро и зло – все канется в эту бездонную вечность, в ничто! Зачем же не дать нам добра в этот маленький промежуток? Зачем делать нас непроизвольными мучителями именно тех, кого мы любим? О, рок, рок! Зачем же, после всего этого, еще поселять в нас омерзительную, физиологическую жажду жизни?

   IS декабря. 10 г. утра
   Нет, я истинно и глубоко побежден. Дай Бог мне этого не забывать.

   19 декабря
   Знал ли ты, несчастный Пилат, около кого стоял ты, когда умывал руки в его крови? Из любви ли к нему ты это делал? Или в твоей бедной душе говорило чувство справедливости? Знал ли ты, что пред тобою стоит тот, кто носит в себе все страдание мира, страдание, способное раздавить лучшую человеческую грудь и голову? Знал ли, что мы будем знать твои слова? Бедный, бедный, бедный Пилат!

   Обращение с человеком, который от нас зависит, – как с червем, и взгляд на человека, который не имеет в нас ничего – как на Бога, – это постоянное и тягостно-подлое наше обыкновение.

   22 декабря
   Пелагея федоровна – редкая девушка. Это открывается для меня лишь теперь. Простота и доверчивость – вот особенности этой ясной души. Я не встречал такой сильной и, в то же время, мягкой наружности; с этим было бы все-таки легко примириться. Но я не встречал такого сочетания детской простоты и доверчивости с несомненно мужественным сердцем; я, наконец, не встречал сочетания всего этого с любовью ко мне. Это потеря жизни… Господи, дай ей счастия, да вспомнит она меня добрым словом в минуты своего счастья!

1897

   Мефистофель – это мысль. Это «дух, который всегда отрицает». Это Гамлет, Павел Фивейский! Но он достаточно умен, чтобы видеть, что рядом с его отрицательным духом – течет нечто могущественное, столь могущественное, что при всем своем убеждении, что «все, что существует, достойно исчезновения» и что «было бы лучше, если бы ничего не было», – при всем своем убеждении и дьявольской самоуверенности – он едва не сходит с ума при виде упорства бытия мирового порядка. Он сознается, что его поддерживает лишь великая, вдохновенная страсть. <…> И Мефистофель ничего не может возразить Фаусту, когда тот укоряет его, что он «вечно живой, священно творческой силе лишь грозит холодным кулаком, сжимающимся в тщетной ярости».<…>
   Вот опять вариации той же истины, – великой дилеммы мира, – смерти и жизни, плоти и духа, Аримана и Ормазда, «мира сего» и «облечения во Христа», падения и восстания, положения и отрицания, воли и мысли.
   Войди в течение «вечно живой, священно творческой силы»! Это – нечто великое, вечное, закономерное, естественное, древнее и, при всем том, родное нам – нас породившее. Это могущественнейшая «сансара», затопляющая все на своем пути, не знающая преграды, не понимающая ограничений, – «сансара», пред которой отступает даже сама мысль, сам Мефистофель… Или же последуй за мыслью, за Мефистофелем; только никогда не обманывайся, что ты стал выше «сансары»… не сделайся из великого Мефистофеля – глупым мистиком!

   Большинство людей живет в «сансаре», заглядывая для успокоения в чертовскую сферу мысли. Не отдавшись мысли и не погрузившись совсем в «сансару», они мятутся всю жизнь, не находя согласия. Это святоши, ханжи, мистики, декаденты, нигилисты и т. д. и т. д. Мало кто решится, раз начав, – «до конца претерпеть» путь мысли.
   Раз начав думать, человек уже не должен «обращаться вспять»; он должен искать спасения в мысли же.

   Философия, философский ум – это тощая корова египетского фараона. Она съедает все, что дают ей науки, весь этот «тучный», многими веками собранный материал, – съедает его и все же остается тощею.

   Все великое создано человеком из-за столкновения с мировой необходимостью. В глубине всяких идей, всякой мудрости, всякого верования лежит признание факта непреложности мировых законов.

   Философия есть наука гениев. Лишь в их руках она всегда бессмертна. Великие философские системы не умрут для мыслящего человечества.
   Когда философская школа «вымирает», – это значит лишь, что кафедра попала в руки посредственностей.
   Поэтому истинный ученый, действительно живущий интересами знания, никогда не отвернется презрительно от философии. Напротив, его надежды направлены на нее.

   Философия не умрет, ибо не умрет потребность взглянуть на действительность не относительно, но безотносительно, философия как синтез не умрет; интерес к философу как синтетику не умрет.

   Религия так же неизбежна для человека, как сама «действительность». Поэтому, с одной стороны, – она никогда не симпатична свободному человеческому духу; с другой, – с ней нечего бороться.

   4 января
   Животная жизнь в нас отделилась от жизни природы. В нас два стремления. Разум и утроба живут двумя отдельными потоками.

   Вообще всякое общение есть или коммунальный, или личный деспотизм. Свобода личности там есть воздушный идеал. Лишь освобождение от общества, выделение из него своей индивидуальности – может дать начало культивирования личности и мысли.

   Мефистофель, в сущности, советует фаусту изменить до некоторой степени своему делу, рекомендует «бросить игру со скорбью, пожирающею его в жизни, как коршун». Он толкает его в мир, в общество. Но он будет сам его сопровождать в этой экскурсии, будет ему «служить». Поэтому тут нет полной измены; фауста будет связывать с его «одиночеством» сам Мефистофель. Итак, дальнейшая жизнь фауста есть именно жизнь в сансаре, но с оглядкой в мир мысли. «фауст» есть трагедия жизни, хромающей на обе стороны.

   Всюду борьба общества и индивидуальности, всюду стремление к обезличению. Эта тенденция царит и в храме, и в аудитории, и в рядах войск, и в «светском обществе», и в монастыре, и в «миру».

   11 марта. Сергиев Посад
   Два источника зла: 1) внутри человека и 2) вне его. Главный источник несомненно – внутренний. Внешнее учреждение создается с целью борьбы с внутренним злом и стеснения его. Таковы церковь и правовые учреждения. Когда внешнее учреждение теряет из виду эту цель, оно становится внешним источником зла. Такова война, – возведение в практический принцип национального эгоизма.

   Заезжал ко мне и тете Василий Федорович Николаев. Простой, безлукавый взгляд на жизнь, сила духовной простоты, реальное отношение к вещам – вот то, чем жили наши деды, – вот что было истинно завидного в их жизни, – вот то, чего нам роковым образом недостает, о чем надо плакать, без чего остается от жизни менее трети действительного содержания и от чего, к нашему несчастию, до нас доносится слабое и все более слабеющее, замирающее в мировой пустоте – эхо. Отцы! Вы не родили бы нас, если бы знали, что мы не будем обладать тем счастьем, которым обладали вы!.. Двенадцатый год! Сермяга ополченца! Кавказ! Севастополь! Простые и доблестные в своей простоте имена разных Ермоловых, Архиповых, Корниловых и пр., вы уходите все дальше и дальше от нас, оставляете нас одних! И как противно мы все ломаем и коверкаем то, где вы жили.

   Горные вершины, я вас вижу вновь.
   Балканские долины – гробницы удальцов…

   Мы ценим и считаем великим Льва Николаевича Толстого за его голос, поднимающий с беспримерной силой духовные интересы общества, духовные запросы, к которым общество всегда так индифферентно. Похвалить Толстого – значит похвалить существование в обществе духовных интересов. Ругать его на площадях и перекрестках, как это делает легион с Херсонским Никанором и К° во главе, – значит замаривать духовные интересы. Лев Николаевич есть великий деятель в деле культивирования духовной жизни общества. Понятно, к чему клонится «популярная полемика» с ним; понятно, что приносит эта полемика обществу… «Все-то вы недовольны; все только отрицаете…» и т. д., – вот чем попрекают Толстого и вот где видят «великий вред» его сочинений. Здесь, уже очевидно, дело идет между светом и самодовольною «властью тьмы».

   Иногда мы переживаем минуты особенной ясности, когда истина нами ощущается или понимается в своей простоте и правдивости. Хорошо, если мы успеем воспользоваться этими минутами, чтобы записать понятную нам истину, и притом так, чтобы сохранился отпечаток той простоты и правдивости ее, как мы ее тогда поняли и ощутили. Талант, все охватывающий и запечатлевающий в натуральном, нетронутом виде, – в этом случае незаменим. Когда же не удается сохранить на бумаге или в душе отпечаток ощущений божественной истины, – отвлеченное выражение ее в понятии не заменит нам тех минут. Мы всегда ясно будем ощущать потребность осветить такое отвлеченное выражение повторением тех минут. Таким образом, «минуты» не теряют никак своего значения – и тогда, когда явится понимание истины «навсегда».

   24 мая. Сергиев Посад
   Вл. Соловьев говорит, что как из жалости развивается альтруизм, так из стыда – аскетизм. По-моему, следует расширить понятие аскетизма до самоотрицания во имя идей: иными словами, аскетизм – отказ от приятного во имя высших нравственных соображений, все равно, будет ли это касаться моего личного поведения (этика стыда) или общественного (этика сострадания). Итак, основою аскетизма, смотря по обстоятельствам, будет являться то стыд, то сострадание. Но надо заметить, что этика сострадания есть лишь этика самоотрицания, ибо «сострадательный» человек лишь «не будет делать зла», «не судит», «не похулит» и т. п. Лишь с внешнеформальной точки зрения – все это можно назвать положительно-нравственной деятельностью. Я назову это вторичными нравственными фактами (фактами этики a posteriori). Очевидно, есть нравственные факты, не сводимые на чувство сострадания, ни стыда, и тем не менее – факты, без сомнения, нравственного порядка. Таковы факты любви в собственном смысле, – факты не самоотрицания, но самоутверждения. Итак, рядом с этикой сострадания и стыда есть этика любви с своими особыми максимами и воззрениями, факты любви суть первичные нравственные факты (факты этики a priori). <…>
   Всякая этическая система, знающая лишь сострадание, но не любовь – как самостоятельный факт, – является лишь половиною истины.

   9 августа
   Если бы человек лишь тогда переходил к более сложному делу, когда он наилучшим образом приспособится к более элементарному, многое в его жизни было бы исключено само собою.
   На самом деле жизнь влечет человека мимо всего вперед, не давая ему останаваливаться на пути, и он лишь изредка, и то – на бегу, оглядывается на пройденную дорогу, что, впрочем, мало влияет на его дальнейшее дело.

   Я не общественный деятель. Общественная жизнь не обладает для меня непосредственным интересом, не дает мне непосредственного интереса. Я в отношении общественной жизни – лишь созерцатель.
   Поэтому мое истинное место – монастырь. Но я не могу себе представить, что придется жить без математики, без науки. Итак, мне надо создать собственную келью – с математикой, с свободой духа и миром. Я думаю, что тут-то и есть истинное место для меня.

   В «Фаусте» роль Мефистофеля совершенно нетаинственная, нечудесная. Она вся есть поэтическая персонификация естественного направления в человеке. <…> В великих поэтических произведениях великие образы, создаваемые гением, имеют свое великое значение для нас именно потому, что за ними мы видим действительную жизнь. функция Мефистофеля уже необходимо существовала в «фаусте» и до появления на сцене самого Мефистофеля; для появления Мефистофеля нужно было твердое образование по закону необходимости на координатных осях действительности. Произведение поэтическое тем выше, чем менее случайности в его образах и действиях. Тем интереснее для нас действие, чем более участия возбуждает в нас его течение, т. е. чем более мы понимаем его по закону необходимости.

   Очень трудная задача решить, какая общественная функция тебе естественно предназначена; это тот вопрос, который нас так тяготит при так называемом «выборе карьеры».

   Естественная необходимость в физической стороне моей жизни и нравственный закон – нравственная необходимость – в моих отношениях с мне подобными являются для меня вместе чем-то единым. Однако не есть ли это лишь случайный результат влияний исторических воззрений и обстоятельств? Если удастся из естественной необходимости необходимо вывести нравственную – это будет важным элементом в так называемом «космологическом доказательстве Бытия Божия».
   О себе могу сказать, что усиленно занят сочинением, наслаждаюсь работой, но и страшусь несколько огромного объема этой работы.

   Космологическое доказательство как доказательство Бытия Божия – тою же самою мыслью, которою занимается наука о природе. Поэтому и критиковать это доказательство надо этой же мыслью. Против этого говорят, что теологи-
   ческие доказательства не суть доказательства в математическом смысле этого слова. Но тогда – они и не научные, и о них не стоит толковать. Мы отнеслись к ним именно как к доказательствам в полном и строгом смысле этого слова, и будем критиковать их, как такие.
   Повторяю, по моему убеждению, космологическое доказательство есть попытка доказать Бытие Божие тем же самым способом и направлением мысли, какой создал науку о природе. И потому его следует критиковать с точки зрения этого способа и направления.
   Автономия науки – вот принцип, который я должен освободить от нападений «богословствующего разума».
   В настоящее время назрел вопрос о границах метафизики, т. е. вопрос о том, где те рубежи, до которых мы можем научно думать, но переходя через которые мы погружаемся в метафизику. Когда этот великий вопрос будет решен, – будет уже делом вкуса – переходить через рубеж научного мышления или нет…
   Когда богословы стали брать выразителем своих идей и учителем своим Достоевского, то это – уже очевидное знамение времени. Религию хотят сделать психологическою необходимостью…
   Дорогие стены, – могу я сказать когда-нибудь Академии, – не в вас я научился думать, не в вас я взрастил учителя мысли. Я пришел к вам уже искушенный, уже вкусивший прелести мысли. Но в вас я видел симпатичный труд, в вас я встретил воодушевляющее умственное соревнование, в вас я прежде всего встретил товарищество по мысли, и этим всем я обязан вам.
   Выше себя по достоинству человек ничего не знает вокруг себя. Но признает ли он себя богом великой водной массы океана, плавая по ее поверхности? Или, стоя перед необъятной глубиной звездного неба, почувствует ли он себя богом ее? Конечно, нельзя ответить в этом отношении за людей; несомненно – были люди, считавшие себя богами моря, отдаленного от них многими милями и многими стенами, богами неба, закрытого от них потолком, и богами вселенной, ограничивающейся для них – раболепствующим человече-
   ством. Несомненно лишь одно, – что постоянное общение с действительностью и бескорыстная любовь к ней, веками культивируемая привычка жить идеалами правды – эти два постоянные и традиционные признака научного духа развили по крайней мере в ученых постоянство вкуса к истине, чтобы, воздав по достоинству человеческому гению и добродетели, признать неизмеримо выше их начало, правящее вселенной.

   Мое сочинение не есть полное, систематическое разрешение вопроса. Скорее – это объяснение тех взглядов на мой вопрос, которые заложены implicite в современной умственной жизни. С другой стороны, я не имел претензии, да и не счел своей задачей – познакомиться со всей громадной литературой предмета, рассыпанной по богословским журналам и временами появляющимся книгам. Когда не установился еще собственный взгляд на вопрос, подобный моему, – чтение всего того, что говорят по его поводу люди, может окончательно отнять возможность установить его когда-нибудь. «Лучшее средство не иметь своей собственной мысли – это постоянно читать чужие речи», – заметил Шопенгауэр. Поэтому я и счел необходимым установить этот свой собственный взгляд на предмет, уяснить предмет прежде всего самому себе. Моя задача сказать на мой вопрос то, что можно сказать в настоящую минуту – со всеми ее практическими нуждами и особенностями, – имея за плечами пережитое человеческой мыслью, имея за плечами Канта, Римана, Гельмгольца и других великих мира; но тут оправдывается моя решимость взяться за столь трудный вопрос, которым я здесь занимаюсь, и определяется характер моей работы: я отнюдь не имею в виду здесь «придумывать» что-нибудь свое, но хочу лишь «учиться». Но при этом, к прискорбию, увидел, что время позволит мне останавливаться только на самом существенном и выдающемся, что мне попадает под руки.

   Мое поступление на духовно-учебную службу было бы понятно мне тогда, если бы я имел что-либо внести туда новое и лучшее, если бы я заменил собою там человека, не способного сделать то, что могу и имею сделать я. Но ничего такого, чего лучше меня не могут сделать мои товарищи по высшей школе, – в учебной и воспитательной практике духовной школы не существует. Поэтому мое поступление туда будет по меньшей мере неосмысленным действием. Если кто-нибудь желает моего поступления на духовно-учебную
   службу во имя партийности, то я на это должен сказать, что считаю вообще бессмысленным и недостойным всякое лицедейство перед людьми, у меня есть причины не идти в монахи, и очень веские, о которых здесь, впрочем, не место распространяться. Я не считаю себя в силах – идти в священники; да к этому я никогда не чувствовал никакой склонности.

   Эти сволочи, вроде иеромонаха Андрея, хотели, чтобы я бросил, прямо бросил тетю Анну Николаевну, забыв все, что она есть для меня. Так, Андрей не стеснялся прямо высказать тете в лето моей подготовки в Академию (1894 г.), что «не больно-то он (т. е. я) будет ходить к тебе», чем заставил расплакаться бедную старуху; потом в Академии – он предупреждал Антония, чтобы тот остановил меня и не давал бы ходить к тете в номер. А этот «гимназист» и не постеснялся брякнуть мне, чтобы я к тете не ходил. Затем Андрей преследовал меня за то, что я «предпочитаю какую-то Москву нашей (т. е. их со всей Антониевской ложей) прекрасной жизни». Один только Андроник за все время – признал, что «обязан тете, что она – мать моя», и за это я его полюбил и люблю больше всех из них. В общем же я тут с первого шага почувствовал, что у этих господ личность – ничто, партия – все. И я тогда же поставил точку над всем этим, увидел, что «это зерно засохшее, и не может прорасти» (Шах Наме).

   5 ноября
   Ты забываешь, мой друг, что сейчас, сию минуту – ты переживаешь то самое, что будешь переживать и потом, и всегда. Вот день склонился к вечеру, день прошел, земля повернулась к великому светилу так, как это было в Варфоломеевскую ночь, в ночь резни Вифлеемских младенцев, в ту ночь, когда умер NN и родился РР, – во все ночи, сохранившиеся в памяти истории, начиная с той жаркой, томительной тропической ночи, когда три странника укрылись под кров Лота. Так же день склонится и тогда, когда ты, положим, будешь министром, или учителем, или священником, так же ты почувствуешь, что «скоро спать» или «скоро ужинать». Точно такой же день: утро, полдень и вечер будет и тогда, когда ты достигнешь всего тобою желаемого: когда обладание любимой девушкой отойдет от тебя из области желаемого и ожидаемого в «область прошедшего», «канет в вечность», как говорят поэты; девушка будет уже не твоей «хорошей знакомой», не твоею «возлюбленной», но будет твоею
   женою. Министерский портфель или ученая слава будет уже не тем, на что ты заглядываешься в «золотой дали будущего»; нет, это все будет уже тем, чего ты достиг… а день все будет таким же; всегда будут утро, полдень и вечер, всегда будет все то же… Ты будешь лежать, дряхлый, больной, – наконец, – реально одинокий (тогда как до сих пор был лишь идеально-одиноким) и будешь сознавать, что «все кончено, все прошло»; ты сознаешь, что «твое время прошло, надо дать место молодым силам»… И наконец когда-нибудь между двумя боями часов на колокольне, когда живущий на чердаке одного из домов главной улицы Тюбингена художник заторопится сойти из своего жилища, – может быть, – поужинать в одном знакомом семейном доме, – когда молодой поручик только что позвонил у подъезда той, которая будет его женой, – а главная улица Нью-Йорка начнет оживляться после ночного покоя, – ты испустишь последний вздох, и те, которые при этом будут, расскажут потом твоим знакомым и незнакомым, как в четверть одиннадцатого или полчаса второго – ты захрипел; как они подошли к тебе и поняли, «что кончается»… «Впрочем, этого надо было ожидать», – скажут они… Да, это будет, должно быть, вечером, или утром, или в полдень, или, может быть, после полуночи; во всяком случае, «пополудни» или «пополуночи»… И будет все то же, так же придет вечер, так же будут ложиться спать, так же в одно и то же время на двух концах города в полночи будут жениться и умирать, целовать и издавать последнее хрипенье… А луна так же взойдет на небосклоне и осветит в одно и то же мгновение – брачное ложе, книжный шкаф в кабинете великого ученого и застывший профиль твоего смрадного трупа, ожидающего погребения… Все то же, и все так же. Это исполняет меня спокойствием и тишиною. Не странно ли стремиться к вечеру 13 ноября 1908 года или утру 22 мая 1967-го, когда они будут совершенно такими же, как утро и вечер 5 ноября 1897 года?
   Впрочем, утром 22 мая 1967 года меня, без сомнения, уже не будет в живых. Так как за гробом, вероятно, мы удовлетворимся тем, к чему стремимся всю жизнь, то 22 мая 1967-го я буду знать нечто новое, постоянно новое и постоянно великое, «желаний край».

   30 ноября в 2 г. дня
   Натирал руку моей любимой старухе тете Анне Николаевне, и мы с ней заметили желёзку в подкрыльцовой впадине. Господи, помилуй!
   Половина девятого утра 1 декабря
   Только что простился с моей единственной, незаменимой, неоцененной тетей.

   8 декабря
   Тетя уехала! Благослови ее, Господи! Это, конечно, единственный человек для меня, единственная, незаменимая.

   День-деньской моя печальница,
   В ночь – ночная богомолица,
   Векова моя сухотница…

   Получил письмо от моей несравненной старушки. Фальк оставил у нее под мышкой железу. <…> Итак, факт налицо; из него надо лишь ожидать логически правильных последствий. <…> Что же, ведь оказывается, что тут – что-то фатальное, давящее меня, слепая сила, которая давит дорогую мать на глазах у ее детенышей медленно, но убийственно последовательно развивает в груди у нее и на глазах у них – то новообразование, которое из невинной и целесообразной для жизни организма железки делается тем, что должно убить этот единственный во всем мире родной для них организм.

   12 декабря
   Я не могу быть довольным действительностью даже тогда, когда нарочно смотрю лишь на лучшие ее стороны. Вот, например, – сейчас, еще жива моя единственная тетенька, я еще увижу ее, еще буду с ней, Бог даст, говорить, еще она пожалеет меня; разве это не такие сладостные минуты, о которых через несколько месяцев, может быть, я буду со скорбью вспоминать, как о безвозвратно утерянных? Я понимаю, сколь велики и хороши эти минуты; и между тем вижу, что у меня нет сил выпить их сполна, испить до дна все их благо. Нет, очевидно, и тут есть очень многое, чего надо желать и просить у Бога… Итак, я еще должен впереди учиться, воистину насладиться до полноты – полнотою жизни моей ненаглядной, моей единственной старушки. Господи! Я Тебе только и только Тебе, который любит ее, мою единственную старуху, моего единственного друга, мою «печальницу», – более несравненно, чем я, – Тебе
   только отдам ее с истинной радостью. Возьми ее, успокой, утешь ее, скорбную, неутешную, укрой ее, столько перетерпевшую, утешь ее, столько плакавшую, прости ее, столь любившую людей и Тебя, утешь ее в тех, кого она любила, наконец, дай ей полноту жизни, Твоей святой, блаженной жизни…
   Ужасная, невыносимая тяжесть на груди. Я верую, и Господь поможет моему неверию, что тетя идет к тому, кто любит ее так, как ни я и никто ее любить не может. Но ее страдания? Я и тут верую, что Господь облегчит их, спасет даже ее от них. Но еще мысль: как же я буду жить без нее? Как это я больше не буду знать, что она ждет меня, моя тихая, любящая, ждет, чтобы обогреть, попечаловаться обо мне. Господь, помилуй и поддержи!
   Нет, я без нее, собственно, прямо жить не могу. Я должен быть уверен, что она продолжает печаловатъся обо мне, следить за мной, стоять между мной и Всемилостивым Богом, молиться непрестанно обо мне. Спаси нас с ней, Господи! Спаси нас всех!
   Очевидно из всего этого одно, – что в границах своего эгоизма, имея его только в виду, – человек никогда не найдет того, что ищет. Первый шаг уже здесь, в земных условиях, к «желаний краю» – это усвоение чужой жизни, чужого страдания, – в вычеркивании этого противного слова «чужой».

   Что может быть лучше быстрого, ускоренного представлением предстоящего, – «ликвидирования» дел, – перед отъездом «домой» к тому человеку, который – есть твой друг, твоя мать! Я испытывал, бывало, это в Корпусе, когда наскоро «разделывался» с вещами, с отпуском, с билетом и т. п., чтобы поскорей идти или ехать к моей неоцененной старухе – тете. И для меня предстоящая еще впереди скучная, монотонная, долгая жизнь осветилась бы и облегчилась несказанно, если бы я знал наверное, что надо поскорей «ликвидировать дела», дабы отправиться к тете.

   Наука имеет дело лишь с понятием «природа». Где нет его, нет и науки.

   Впрочем, для наыки остается весьма важная проблема – выяснить возможность религиозного опита <…>, а потом и исследовать этот вид опыта. И то, и другое войдет в предстоящую, единственно научную обработку вопроса о религии – в психологию религии. Своим сочинением я хотел лишь выяснить, насколько было возможно, что это именно единственный путь для науки – в решении вопросов, поставленных в истории и в личном опыте каждого из нас.

1898

   Давно уже не чувствую себя в своей колее, давно не могу схватить своих мыслей. Только в тех редких случаях, когда что-нибудь возмутит меня, – является по-прежнему поток мыслей.
   Теперь обстоятельства опять выкинули меня вне постоянного течения, я опять, как четыре года назад, должен устанавливать свой путь. И, как тогда, дело не обходится без столкновений с непрошенными учителями. Сегодня получил одно из характерных посланий в этом смысле, возмутился и вот имею возможность написать несколько строк. Послание от иеромонаха Андрея. Пишет, что был возмущен моими «сборами на военную службу», т. е. по ведомству военных учебных заведений. Вспоминаю при этом прошлогодние фразы: «ведь это все (кадеты и вообще военные) – враги Церкви». И теперь Андрей, убеждая меня служить «все-таки святой Церкви», – имеет в виду или службу наблюдателем осетинских церковно-приходских школ («если Бог не допускает до монашества») или «в дальних семинариях» (!). Весь секрет, очевидно, в кукольной комедии. Рекомендуется сделаться дураком, чтобы ознаменовать тем протест против заблуждений умных людей…
   Прежде всего Андрей рекомендует «поскорее развязаться со своею книжкою». Очевидно, «книжка» – это дань тому глубокому обычаю, по которому без «книжки» не дадут «магистерства», – никак не более. <…> Слова, слова, слова, кукольные комедии, юродство, кривляние и полное отсуствие мысли! По-
   мню, что на мое заявление, что я думаю поступать по окончании Академии в Университет, Андрей (летом 97 года) проповедывал, что тут уже надо будет уезжать из России (разумеется – в качестве ненужного, даже вредного элемента). Нет, простите, о. Андрей и все филосо-фаты в Вашем духе! Россия столь же моя, сколько Ваша; и да предоставьте мне, и всякому, внести свою лепту на ее преуспеяние, как всякий из нас ее понимает. И если я полагаю, что ее преуспеяние – в развитии мысли, то да предоставится мне послужить моим ближним в этом смысле; совершенно также, как поклонникам слов, слов, слов – предоставляется говорить, говорить, говорить, ибо они то делают с благими намерениями.

   Христианский Бог велик тем, что всегда остается впереди нас. Ничто в мире, ничто в истории не определило Его неподвижною формулою. Нет такой действительности, от которой нельзя было бы идти вперед, апеллируя к высшему идеалу Добра и Истины, – к Богу, который, как столб в пустыне, всегда впереди.

   Дух веками создававшегося монастырского безделия подавляет меня. Чувствую себя вышибленным из моей милой научной колеи. Затхлая, пропитанная вековой пылью, идущая вот уже который век из кельи в келью, атмосфера прозябания, растительной жизни на лоне серой русской природы и серого русского армяка, атмосфера, которой дышали поколения за поколением, одурманивает, оглушает, душит: трудно становится слово сказать.

   Необходимо ли для научного духа, чтобы действительность была мертвой, безумной машиной? – вот начальный вопрос, с решением которого будет видно, можно ли научному духу идти заодно с христианско-религиозным. Если для адепта науки необходимо, чтобы действительность была мертвым предлежащим, к которому надлежит примениться (который надо изучить), то «религия науки» не может оставаться христианскою: она всецело замыкается в человеке и человечестве. Для христианина действительность жива: и она может войти с ним в личные отношения.
   Впрочем, для нелицеприятной науки остается один факт: одна и та же «действительность» породила в одних этот дух обороны и приспособления, который некоторые называют собственно научным духом; в других дух религиоз-
   ного почтения. «Действительность» – достаточно устойчивое понятие, чтобы оправдать себе право на существование: его означение и соозначение в общем не подлежат спору. От него-то может отправиться реальная задача мысли (очевидно, уже психологическая), каким образом одна и та же вещь могла породить столь различные настроения в людях. Таким образом, блистательно оправдывается raison d'etre науки, не отрицая никакого религиозного духа.
   В основе христианства и научного духа («религии науки») лежат два различные настроения; из различия этих настроений объясняется вся разница между зданиями, воздвигаемыми христианскими религиозными деятелями, и зданиями, воздвигаемыми наукою. Изучение этих настроений, как таковых, есть дело Психологии.

   Что такое «Откровение»? Ведь в основе этого понятия лежит учение, что сама «действительность» открывает нам свой смысл. Это, я думаю, вполне объясняется из особенностей религиозного настроения по отношению к «действительности». Также из его особенностей объясняются, кажется, и все другие специфические понятия религии.

   Исполненное достоинства, непоколебимое осуществление принципа: «будь, что будет, а делай, что надобно», принципа, где именно человеческое достоинство не унижается божеским величием, – составляет все содержание нравственной жизни. Я не знаю действительности, знаю лишь, что, что бы она ни была, она не заставит меня ничем отступить от моих обязанностей; я смело могу встретить этот удар в сердце, который рано или поздно нанесет мне «действительность»: что бы со мною ни было, я исполню, что надобно. Ясно отсюда, что высшая нравственность возможна безусловно при «религии науки», при настроении обороны и приспособления к неведомой и враждебной действительности.

   Здесь, в монастыре, в полной безурядице артельной жизни, особенно чувствуется нужда и ценность дисциплины, рационального устройства общества. Здесь, при исторически установившихся условиях, возможны лишь анархия или деспотизм, как, впрочем, и всюду в обществах с древнерусским духом.
   30 ноября
   Все это время мой ум – угнетен; какие тому причины, – может быть, решится впоследствии. Но следствием этого угнетения ума было то, что масса фактов, нахлынувшая на меня за это время, – необработанная, всей своей бесформенной, безумной силой подавила меня, и я лишился спасительного спокойствия. Итак, основная причина моего тяжелого состояния во мне самом – в угнетении ума: надо культивировать ум, чтобы внешняя сила не могла подавить тебя.

   Мы привыкли думать, что физиология – это одна из специальных наук, нужных для врача и не нужных для «выработки миросозерцания». Но это столь же неверно, как и положение, что не дело врача, а дело специально священника или метафизика – вырабатывать миросозерцание. Теперь надо понять, что разделение «души» и «тела» – есть лишь исторические основания имеющий, психологический продукт; что дело «души» – выработка миросозерцания – не может обойтись без законов «тела», и что физиологию надлежит положить в руководящие основания при изучении законов жизни (в обширном смысле).

   Мышление о действительности способом пределов есть движущее начало вообще душевной жизни. Если им руководится жидкий пиитизм мистически настроенных юношей и девушек, боящихся взглянуть реальности попросту в глаза, то он же дает идею ученому не обязываться «общим учением» общественной жизни, а замкнуться в кругу интересов мысли.
   Дело, очевидно, в умении для данной действительности плодотворно выбрать предел. Тут нужно то, чем определяется математический талант.

   После того как философский анализ показал, что нам надлежит иметь в виду не «истинный» предел действительности, но лишь наиболее плодотворный, стала ясна задача философского синтеза: выбрать и установить наиболее плодотворные пределы для действительности.

   Проблема бытия Божия – проблема именно психологии религиозного сознания. Ведь тогда, когда Бог представляется нам грубосущественным, все равно теистическим или пантеистическим, как Его рисует древнеиудейская поэзия или эпос индусов, – вся теология отзывается для научного духа мифическим харак-
   тером и внушает от этого ему предубеждения против себя. Но взгляните понаучнее, пополнее, попроще на то, что должны были разуметь под именем Бога пророки, что – Иисус Христос, вникните в психологический тон этого имени, какой оно имеет в Евангелие и у пророков, и вы поймете, вы почувствуете, что значит «Сын Божий», для вас найдется нечто понятное и в диалектике древних богословов.
   Следствие. Психология, как частный случай биологической дисциплины и, тем более, как высшая, сравнительно с биологической, ступень опыта, сопряжена с новыми приращениями к той, что имеет место в физиологии; вследствии этого «психофизиология» возможна и необходима, как математическая часть физики; но физиология никоим образом не поглотит психологии. Равно и принцип неовиталистов «Nemo physiologus sine psychologus» может быть оправдан в том смысле, что и физиолог не должен забывать, что его теория содержит много возможного, однако психологически неосуществимого, как геометр должен знать, что многое, возможное в его теории, исключается физикою из рассмотрения; однако очевидно, психологические теории не дадут ровно ничего полезного для физиологических исследований, равно как физические теории отнюдь не помогут геометру в его работе.

   Для человека его труд до тех пор является неосмысленным, пока он понимает, что и всякий другой на его месте может сделать то, что делает он. Лишь на том месте, где я пойму, что никто кроме меня не может так сделать то, что делаю я, – лишь на том месте я почту свой труд действительно исполненным интереса и смысла. Очевидно, человеческие индивидуальности – не геометрические точки и отнюдь не уравниваются наложением. Человек чувствует, что он – то, что более нет и чего более не будет.

1899

   Наша монастырская жизнь создана широким русским размахом, не знающим времени, не имеющим границ ни для сна, ни для лени. И в основе всего этого лежит глубокое, непоколебимое самомнение, самая твердая и безнадежная уверенность в исключительной привлекательности своего времяпрепровождения…
   Я любил и люблю правду. Но обстановка монастырской жизни отталкивает меня от себя, и я не нахожу сил расположиться к ней настолько, чтобы помогать ей торжествовать над глупостью и ложью. Обстановка делает убеждения неактивными; убеждения, не будучи осуществляемы, атрофируются; обстановка изглаживает наши убеждения. Надо не оставаться, а бежать из такой обстановки, которая лишает энергии наши убеждения…
   Беззаботное безделке здесь – прежде всего; стремление к правде – лишь потом, как легкий нюанс всего направления душевной жизни монахов. Невольно чувствуется, что когда ходят, положив руки в карманы, не работают и презирают работу, – идут в настоящем направлении монастырской жизни: тут сила убеждения, веками созданного.
   Уже самый первый мой шаг, первое вступление в монастырские стены был озаглавлен принципом: «ведь можно ничего не делать», работа – это дело слишком неважное, чтобы на нее обращать особое внимание…
   Говорить с людьми – значит нарушать свое душевное равновесие. Пока оно не устойчиво, нарушение его должно быть очень ограничено. Постоянное обращение с людьми может в конце расшатать душевную жизнь…
   Ошибаются те, кто думает, что я чего-то ищу. Я сыскал то, что мне было надо и теперь мне нужно лишь осуществлять то, что найдено. А когда принцип найден, и не достает лишь возможности его осуществлять – это положение Иова, которого тщетно отвлекать от мысли, что действительность горька.

   15 мая
   Я провел время в Петербурге в сущности очень недостойным образом – в отношении своей научной работы, не был в состоянии быть у здешних философов. Это ясный признак – насколько подавили меня обстоятельства.

   Авенариус несомненно благословляет меня идти в университет.

   Умнее ли и талантливее ли эти мальчики – своих учителей, над которыми они так метко смеются? Нет, большая, огромная часть из них самих будет через несколько лет таким же предметом насмешища для окружающих; они только не прошли еще через жизнь, не подавлены еще ею, живы еще всеми сторонами своего существа, – а те уже прошли через жизненные обстоятельства и носят в себе уже смерть.

   Исчисление бесконечно малых, вообще математика, это – метод, усвоили ли себе этот метод, стали ли его применять к своим вопросам, – вот указание, сделала ли математическая школа из своих учеников математиков, философов, вообще мыслителей. Если нет, то ученики вышли из нее только инженерами.

   Вот надпись на портрете о. иеромонаха Андрея: «Открывать маленькие ошибки – это одна из особенностей таких людей, которые мало или совсем не поднимаются над посредственностью. Заметно выдающиеся люди молчат или говорят что-нибудь только против целого, а великие умы переделывают все, ничего не порицая» (Лихтенберг). Тут и прекрасный критерий для суждения о достоин-
   стве той или другой критики. Критики современных «толстых журналов», Белинский и Кант, – вот ступени.

   15 мая
   Перечитываю сейчас мои письма к моей покойнице в декабре 87 года: там есть хорошее. Вижу, что уже тогда, в один из лучших подъемов духа, я не видел, есть ли у меня достаточно сил, чтобы достойно жить с людьми, прежде всегда с незаменимой моей старушкой; и отсюда является ощущение необходимости по крайней мере в достойном ожидании (в бдении) того, чтобы эта жизнь открылась. Отсюда очевидна необходимость для меня стала, чтобы можно было прочитать опять и опять тетины письма; и необходимость «монашества» (в собственном смысле этого понятия), чтобы осуществить хотя образ достойной жизни.

   15/16 мая. 1 ч. ночи
   Кажется, что петербургские дни: хождение на Офицерскую, в Корпус, зимние вечера у Анастасии Львовны с Марией Львовной, Невский в разную погоду и при разном освещении; важные чиновничьи круги, куда меня вводила А. Л., милое семейство Сипягиных и, на фоне всего этого, милый образ Насти, – все это пройдет мимо моего сознания как сон. Я почувствую себя проснувшимся после долгого сна, когда попаду под серое осеннее небо и туманный воздух на панелях во дворе Иосифова монастыря. Так мне кажется сейчас… Какое же чувство будет, когда придется вспомнить этот сон?

   К чему весь этот мир в пространстве и времени, эти деревья с причудливыми разветвлениями и листьями, эти утро и вечер, эта людская жизнь, все это, так похожее на мимотекущий и непонятно причудливый сон? К такому настроению приходит человек, мало-помалу с течением жизни завертывающийся в самого себя… Стоит ли опять развертываться с тем, чтобы, захватив новый кусочек действительности, снова свернуться в ту же темную скорлупу для своих переживаний?..

   Откуда берется, чем достаточно объясняется стремление человека подходить под обобщения? А существование этого стремления подметить не труд-
   но у обычного человека. Посмотрите на людей, гуляющих на вокзале, или на людной улице, например, на Невском. Этот человек идет, вздрагивая с таким напряженно-непринужденным видом: очевидно – из желания подойти в глазах встречных под знакомый им класс людей, например, непринужденных от привычки быть в большом обществе. Этот офицер идет и смотрит так особенно браво и самоуверенно: очевидно – желая, чтобы окружающие сказали: а, это нам известный тип молодого военного, который «не даст себе наступить на ногу». А вот тот генерал – как прямо сидит он в коляске, как важно, и прямо, и беспредельно самоуверенно смотрит он на то, что встречается на улице: очевидно, ему хочется, чтобы все те, кто на него смотрит, поняли, что он– известный им «строгий, но справедливый», имеющий силу и «вес» старик-военный, который «видал виды» и которому не известны некоторые чувства, свойственные, например, студенту, но которому зато известны другие, не свойственные, например, чиновнику. А этот молодой человек в сюртуке с синим воротником и фуражке прусского образца: он очевидно желает, чтобы не принимали за «молодца-студента». И наконец, нельзя же не заметить вообще у большинства гуляющих современных людей среднего умственного уровня – стремление казаться носящими признаки культурных модных воззрений и идей.

   Я знаю одну семью. В ней отец семейства берет ложу в сто рублей потому, что так «прилично» положению миллионера – тайного советника, директора банка. Сын его имеет при родительской квартире особые комнаты, где он кутит с приглашаемыми для того товарищами, и на это даются ему особые средства, – все это потому, что так «прилично» студенту из богатого и аристократического круга. Две дочки – барышни занимаются разными добродетелями: изучают с англичанкой литературу западных национальностей, шьют с благотворительными целями фартучки и кофточки, а в известное время года – ходят в церковь; все это потому, что так «прилично» барышням богатого и аристократического семейства.
   А то, – еще лучше, – я знаю барыню аристократического круга, пишущую что-то о Сафо потому, что литературные занятия, кроме того что совершенно безобидны, еще представляют в барыне – оригинальность, приличную для ее положения. Эти люди ухитрились устроить даже и оригинальность «приличной»: так, вообще говоря, дорого им подойти под обобщение, быть в глазах окружающих – типом..

   Знаете ли вы, как живут люди в тиши внутренности этих огромных домов? О, их жизнь движется около двух естественных фокусов – стола и отхожего места. Потому-то такую громадную роль играет у них в квартирах эта комната, где они с такими удобствами испражняются. Мирная жизнь великой Природы только в этих двух отправлениях осуществляет в них свое присутствие; остальное – их личные занятия и прихоти и столь же неважно по сравнению с теми двумя фокусами, как вообще неважна жизнь индивидуальности по сравнению с жизнью Природы.

   Как сравнить жалкую поэзию светских песен (худшие из них – «романсы»), это жалобное, скулящее описание жалких чувств скучающих самца или самки, – с великой поэзией этики иудейских пророков? И, между тем, приходится делать это оскорбительное для чувства сравнение, когда происходит еще более оскорбительное забвение у наших современников иудейского искусства и замена его скулящими звуками пошлых «жрецов искусства».

   Я весь этот год достоин глубокой жалости в самом широком и глубоком смысле этого слова. И сознание этого вселяет в меня упование на Милость Божию ко мне: да покроет эта бесконечная жалость, бесконечная Милость то, что уже испорчено, что фальшивит в моей душевной машине, да не помешает слитию со всемирной правдой и славой!..

   Я чувствую, переживаю теперь некоторые эмоции, что это – ненужные волнения, ненужная трата душевной энергии, нечто уже неспособное дать мне нового «опыта». Если так, то во всяком случае не экономично и не имеет цели снова пускаться в эти пороги душевной жизни, если заранее знаешь, что объезд будет по старой колее…

   Как искусственно сделать вопрос «где истина?» – действительным вопросом жизни? Очень действительный способ: если через такой-то срок не найду, где истина, т. е. как оправдать свое существование, надо прекратить его, как неоправданное.

   Я с детства знаю молитву, люблю ее. Мне хочется оправдать ее другим. Ее отрицают и, когда отрицают, часто ссылаются, как на основание, на науку:
   будто бы молитва не согласна с самим духом, каким живет наука. Науку нельзя не любить, нельзя не любить начала, каким живет чистая наука, нельзя не любить Гегеля. Мне лично любовь к чистой науке не мешала любить молитву; этого мало, – вдохновение научными началами оправдывало мне настроение, каким я творил молитву. Мне и хочется уяснить это, оправдаю ли я молитву из начал науки, – чтобы оставить отрицание молитвы на счет безумного упорства, каким всегда встречает тьма правду и свет. Реальное же побуждение искать правду у меня не исчезнет, пока буду помнить тетю Анну. На фоне бесконечного Ничто во мне борются великие традиции, данные мне прошлого жизнью человечества. И их я должен примирить.

   В высшей степени полезен и нужен людям талант Вольтера и Ницше – так несравненно подмечать смешные стороны тех фраз, какими люди хотят примириться или освоиться с действительностью.

   25 мая
   «Человечество» – отвлеченное и мое; «человек» – конкретное и действительное. Эта нравственная концепция заставляет меня непосредственно признать действительность других людей такою, как моя действительность. А отсюда преимущество идеи индивидуального человека пред бессмертием «человечества».

   Страшно оскудение более всяческих ограждений. Да не испытает его чистый ученый, ибо он не «непокорлив», – как некоторые хотят думать, – а несущий тяжелый крестный труд самоотверженный (но не отвергающий чего-либо вообще) человек.

   Я – человек опыта, эмпирик – в самом обширном значении, сильнейшего скептицизма и твердых оснований. Это и есть то, что воспитывается естествознанием. Но для этого не нужно идти в университет: «все это висит в воздухе». Это сказал мне И. П. Долбня в последнее наше свидание. Он согласился, что мне очень недостает устойчивости: «да, у вас мало устойчивости, вы мечтатель отчасти» и только промолчал на тот аргумент моего стремления в университет, – что я хочу закалить себя на практических занятиях есте-
   ствоведением. Между прочим, И. П. высказал интересную мысль: «Государство падает и должно пасть. Социальная революция отсрочивается искусственно на экономической почве, теперь – колониальной политикой. Это ведь только колониальная политика сделала, что не видно социального кризиса Англии, которая должна была бы пасть три столетия назад. Политическая революция во франции, как справедливо говорят, отсрочила социальную революцию, и именно тем, что три четверти французских крестьян наделила землею; французские крестьяне страшно дорожат землею, и потому – самые консервативные люди: в палату посылаются у них вовсе не социалисты, а люди, стоящие наиболее за сохранение порядка. Но государство все-таки должно пасть и оно падет, как только нечем будет кормить население: социальный кризис должен последовать за экономическим». Рассказывал И. П-чу о письме преосв. Антония. «А-а! Так служить истине в рясе с панагией!.. Служить церкви, значит служить и государству; потому что церковь это самый покорный, самый трусливый, самый низкопоклонный и самый подлый слуга государства». Очевидно, отсюда объясняется ненависть И. П-ча к «халдейству», как он называет метафизику Церкви.

   Упадок моих умственных сил характеризуется, главным образом, как оскудение внимания. Отсюда – неспособность сосредоточить мысль на одном каком-нибудь предмете.

   Покойница тетя Анна в последнее свое, в здоровье проведенное, лето (1897 года) хотела со мной быть у Наумовых в Головкине. Николай Михайлович отложил нашу поездку. Это мне было очень грустно: отсюда я видел, что Наумовы не относятся к нам с тетей с такой горячей дружелюбностью, как меня приучила относиться к ним тетя Анна. Впрочем, мысль, что тут играет роль большое, и несомненно охлаждающее, знание жизни со стороны Николая Михайловича, – не дала мне совсем отвернуться от него. Общее дружелюбие к людям без желания их видеть – это ведь настроение столь многих хороших людей. Теперь я сам отношусь именно так ко всем людям.

   Природа делает свое дело; вот Земля сделала свое обращение вокруг Солнца, мы снова переживаем лето. А людишки, как мало они достигли доброго за это время! Как плохо идет их общественная жизнь, как мало нового, обнов-
   ленного! Все по-старому, все ветхо… Кто жрет хлеб, по справедливости принадлежащий теперь мне? Кто жрет хлеб, принадлежащий этому жалкому мужику, что, покачиваясь, бредет навстречу?..

   Общее душевное настроение определяется случайными факторами. Лунная ночь на реке, горячее летнее утро в июне, лица, с которыми беседуешь, комната, в которой сидишь, деревья, которые видишь, – все это очевидно влияет на общее душевное настроение, способно изменить миросозерцание в ту или другую минуту. Найти во всем этом постоянное и необходимое, открыть постоянные и необходимые устои миросозерцания, – вот истинная задача философа. К этому побуждает его и настоятельная потребность освободиться от смуты, вносимой в душу случайными влияниями, и столь же настоятельная для всякого нравственного человека – выйти из своего субъективного переживания к объективной нравственной жизни с ближними.

   Сергиев День. 5 июля
   Привез образ преподобного Сергия в Тихоновскую церковь. Этот дорогой гость тетин, прекрасная служба, скромно отправленная о. Сергием, молебен перед моей иконой, все это ободрило и очень обрадовало мой дух. Весь день чувствую себя очень хорошо. Мысли родятся в голове, духовная жизнь, слава Богу, есть. Да даст ей Бог развиться за молитвы преподобного Сергия… Видел во сне днем, что иду в каком-то лесистом месте навстречу Настасье Львовне и Насте; иду долго, вот кончается аллея справа, пропадая вдали в лесу… вдали показывается Настя в лиловом лифе и светлой юбке, за ней дама, – догадываюсь по шляпе и цвету платья, – ее мать. Они спешат мне навстречу, и с ними еще кто-то…
   Вдруг голос близко около меня, и все прерывается… Просыпаюсь: пришла Марья Михайловна и спрашивает на крыльце обо мне…

   Сейчас реально чувствую, что место, на котором сижу, – не мое, но его радостно надо предоставить, чтобы на нем развивалась людская жизнь на Славу Божию. Оправдывается ли, по крайней мере, по lex permissivi мое владение этим Божиим местом?..
   Я хожу в церковь, стою службу преп. Сергию – не потому, что имею особое настроение, «религиозное», – так говорят некоторые, но потому, что смысл жизни по-моему таков, что надлежит, нужно преклониться, нужно служить преп. Сергию. На тех же основаниях ходят в церковь известные мои почитатели из стада преп. Сергия. Почему же общество откололось от этого естественного смысла жизни, почему ему не понятен смысл того, что делается в церкви, простота того, что там делается, почему глаза общества закрыты в эту сторону? Это вопросы, которые следует рассмотреть психологу религиозного чувства.

   16 июля
   Смысл, задача моей жизни (в конкретном смысле) – научная работа, выяснение научного миросозерцания с точки зрения, например, христианства. Возвышенная, спокойная критика, спокойное преследование, спокойный культ истины (в духе И. П. Долбни) – должен наполнить мою душу. К Ан. Львовне и Насте мне надо относиться со спокойным дружелюбием.
   Мое положение таково, что я, столько раз повторяющий Половцевым, что считаю их своими друзьями, не могу высказать им своих мыслей, своего душевного положения: уж если мне не справиться с ним, не вынести его, так как же возлагать его на них? А мое душевное настроение определяется тем противоречием, в каком, я вижу, стоит в мире человек. Существеннейший идеал человека – знать, понимать действительность a priori. Только тогда для него становится открытой дорога для деятельности, когда она ему ясна a priori; тогда он на ней – хозяин, могущий легко провести по ней и своих ближних.
   Между тем, не только вне его, его собственный «внутренний мир» душевной жизни является для него тою слепою протекающей вперед действительностью, которую он не успевает схватить и которую только провожает глазами. Тогда он может действовать лишь на авось, ощупью; и самое решение действовать в таком положении будет уже отступлением от основного идеала априорного знания поля сражения.
   Впрочем, пусть основные нравственные чувствования определяли ему эту его деятельность. Там, где не видно конца цепи причин и деятелей, надлежит начать с самоотрицания. В противном случае погрузишься в a priori непонятную и безнравственную, эту древнюю и мутную реку действительности, – Сансару.

   Отождествление, «распределение» действительности и Сансары – вот основная логическая ошибка Шопенгауэра.

   Вот наша проклятая русская жизнь; бьешься выбиться из нее, эмансипироваться от этой давящей традиции под золотыми главами луковиц в смазанных сапогах со скрипом, а она сулит тебе мирную «домостройщину» с игуменством над «домом своим». Только сбежишь от непрошенных учителей, лезущих с постригальными ножищами, – следуя правилу: «камень вместо хлеба», как налетаешь на идиотские оржаные снопы, это вместо письменного-то стола!..

   Всенощная, 5 гл <ас>. 17 июля
   Как индивидуальный организм, полный жизни и здоровья, воспринимая множество различных элементов, лишь ассимилирует, перерабатывает их, все-таки торжествуя над ними, так и общественный организм до времени только растет под влиянием массы наплывающих элементов и лишь потом, в старости, начинает чувствовать их антагонизм. До времени великое нравственное существо христианства свободно и органически срослось с позднейшим гносисом, с хитрой диалектикой и догматикой восточных школ. Только потому в наше время начинает ощущаться разнородность этих начал и случайность их связи.

   Представьте мое положение: я нашел друга, которого искренне люблю и уважаю, которым дорожу, потерять которого мне смертельно тяжело; и этот друг – девушка… Как хитра, как мудра по-змеиному природа! Ты потерял мать, ты скорбишь в мире, не имея более материнской груди, на которой мог бы с отрадой выплакать все, что накопилось горького. Вот тебе, однако, добрая замена этой потери – грудь девушки, тебя любящей: она выслушает тебя, даст тебе выплакаться у нее на руках, она тебя утешит… Но за то! За то, за это столь дорогое и исключительное повторение тебе материнской груди ты должен дать и приготовить Природе новых людей: за услугу – услуга, долг платежом красен…
   Я испытываю великое удовлетворение, переживая идеи и чувства, поставленные руководящими святыми отцами. Но я не могу оправдать их именно в качестве руководящих – философски. Между тем, дело может войти в колею, в инерцию, я могу войти в рутину, – это дальнейшее продолжение уже начатого здания, – лишь твердо укрепив основание, укрепить же его и избежать скороспелой инерции и неосмысленной рутины, – я думаю, – удобнее, продолжая учиться. Вот почему для меня привлекателен университет.
   И, во всяком случае, поступив в университет, я только осуществлю данную возможность (средства) – провести эти четире года более плодотворно, чем то было бы при учительстве в семинарии или другой средней школе.

   1 августа
   Неужели, неужели Бог сделает так, что сон мой 5 июля сбудется так, что «все прервется» из-за моей глупой оплошности, глупой нерешительности? Господи, ты дал мне друзей, сблизил меня с ними, я полюбил их, для меня составит теперь болезнь не быть с ними. Неужели все это надо было, чтобы, дойдя до известного момента, все разорвать, обезобразить, насмеяться, измучить?!

   1 августа
   Вот она опять – «жизнь», «действительность», «действенность»: я ее чувствую, как только выступаю из ограниченного своего Я. Вот она – «действительность», рвущая сердце мое, и еще больше этому неоцененному ребенку Насте. Как же люди в эту массу веков примирялись с нею? Какими сочетаниями понятий достигалось внутреннее примирение с этим «непроходимым волнящимся морем»? Что это, смерть ли, или действительная жизнь – тот мир с действительностью, какой наполнял души, например, пустынных отцов, или Сократа. Задача моя, задача моей научной карьеры – именно выяснить это, выяснить психологическое существо «религиозной жизни», т. е., попросту, величайшего из примирений с действительностью – христианства, где крепкий и смиренный сердцем Сильный и Большой всех зовет под кров свой, всех труждающихся и обремененных.
   Факты таковы, что моя нравственная задача относительно Насти ставится не в том смысле, сближаться с нею или нет, уклоняться от сближения с нею или нет, а в том, как совершить, исполнить ту любовь и то сближение, которые уже есть. В такие-то моменты наш дух взывает «воздыханиями неизглаголанными» о восполнении и усовершении того, что не достать, что изломано в нас.

   4 августа
   Воспротивившись теперь назначению в семинарию ты, быть может, противоборствуешь Божией жизни, а, таким образом, препятствуешь, становишься на пути развития этой Божией жизни именно в той самой Насте, которой органически желаешь более всего добра. Вот мысль, дающая мне теперь средство различить собственный эгоистический элемент от объективного в моем тяготении к Насте, дающая силы бодро повернуть на ту дорогу, которую теперь мне укажут обстоятельства.
   Когда я вспоминаю, что тот Бог, во имя служения которому я ушел бы теперь из-под крова Половцевых, есть Бог и Настя, я чувствую как покидает меня мучительное сомнение, какой путь избрать.
   Задача продолжает быть трудной и мучительной там, где надо быть «мудрым, как змея», где надо открыть еще, где более осуществится Божия жизнь; ведь не можем же мы, в самом деле, видеть Бога в судьбе, не можем рискнуть на такой искусственный прием, – видеть Его перст в билетике, какой выкинется первый из двух. Мы знаем Божию жизнь в идее, не в ощущении; освещать же себе путь идеею, стоять, таким образом, на бдительнейшей нравственной и умственной страже, – это дело великого труда и подвига.
   Искусственное воплощение Божией жизни в случайное вынутие билетика – это такое же «упрощение» действительности с практическими целями, как и «механическое истолкование мира» вместо провиденциального его понимания, живого религиозного его понимания.
   Во всяком случае, и то верно, что раз Бог заставил меня встретиться с такою прекрасною формою жизни действительности, как это милое существо – Настя, Божия жизнь стала для меня немыслимой без Насти. В этом моя вечная связь с Настей.
   Когда мы поймем, что не может же Божия жизнь находить свое осуществление в наших близких, в этой детской и слишком уж простенькой «механике атомов», мы поймем и идею бессмертия их, – наших близких, – в бессмертии, вечности нашей связи с ними, в вечной невозможности для нас осуществления Божией жизни без них; мы поймем тогда силу и смысл аргумента: «Бог не есть Бог мертвых, но живых»…

   6 августа
   На нас – теперешних богословах – лежит великая задача разрешить наконец вопрос, который назревал все это время и, кажется, достаточно назрел, оставаясь, впрочем, вопросом: остается ли для нашего сознания христианство непреложной истиной, или же наша прогрессирующая культура уже оторвалась от своего исторического лона христианства к самостоятельной жизни; в последнем случае, если общее подозрение в этом смысле оправдается, именно богословам-то и предстоит почин провозгласить выяснившийся факт ко всеобщему и несомненному сведению человечества.
   Итак, вот где острое и живое место богословской работы в современной умственной жизни.

   6 августа
   До сих пор в целом миросозерцании я был в традиции исторической – с одной стороны, Каптовой философии – с другой. Они давали мне задачи, они вдохновляли меня. Если есть у меня прогресс за этот год, то он выразился в продолжении моего освобождения из-под зависимости той и другой, начатого в кандидатском сочинении.

   8 августа
   Беловатые облака на горизонте синего неба над серо-зеленоватой громадой волнующейся морской воды, спокойное, сосредоточенное движение во мраке пространств – мировых шаров, столь же спокойное и сосредоточенное, преданное своему делу и божественно-постоянное отражение лучей света от частиц атмосферы в этих пространствах, темный и давно застывший в своей постоянной жизни бор и одиноко стоящее на береговой скале облако, – холодная простота этих картин искони и всегда имеет особенную прелесть в глазах человека. В ней находит он успокоение после житейской сутолоки, она предносится его душе в минуты тихого научного созерцания, и от нее отправляясь, он учится просто и ясно смотреть на жизнь.

   9 августа
   Христианство, религия не говорят, что теперь Бог «явен» в мире. Потому-то так духу и противны «доказательства бытия Божия». Теперь Бог не явен, не очевиден в мире, но есть лишь уходящий все вперед идеал тех, кто «не от мира сего». О том, что Бог станет «явен» в мире, христианские мыслители лишь говорили, как о грядущем и называли то «страшным днем Божиим», которого страшится человечество и вся земля.

   10 августа
   Что не необходимо, то не нужно – вот принцип, сознанный мною во всем значении еще в 7 кл. Корпуса. Это не тавтология, как думал Долбня, ибо «необходимое» для человека несравненно уже «нужного» ежедневно людям; то и другое умел различать Дюсен. Но это общий принцип аскетики: «прекрасно оставаться в пределах потребности и стараться всеми силами не преступать оных… ибо тому, что сверх потребности, нет предела» (Нил Синайский. Добротолюбие. II, 233).

   Современному сознанию ничего не говорит противоположение неба земле: мы не видим, не усматриваем, почему бы преимущественное место жизни Божией на небе, а не на земле. Но не трудно понять, что для древних противоположение неба – земле было аналогично противоположению духа – телу: мы ведь теперь только научились понимать небо, как землю, – как тело; тогда же тело была земля, а воздух, в своей видимой противоположности ее инертности, был достаточной картиной духа, «который дышет, где хочет»…

   Человек! В твоем прощении твоих ближних никто не нуждается, кроме тебя самого.

   Что влечет тебя в церковь, что привлекает тебя в ней? То, что это единственное место, где наверное говорят, что моя тетя ЖИВА; единственное место, где тетя моя явно жива, – куда не входят, если тетя не жива. «В Церковь входи, как на небо, – и в ней не говори и не помышляй ни о чем земном» (Нил Синайский. Добротолюбие. II, 272).

   Идеалом человеческой действительности выставляется покой. Для более сложных явлений приходится брать «покой системы», расширяя систему далеко за границей понятия «неделимого». Этот идеал покоя системы в идее равновесия и сохранения энергии. Но каким образом применить этот идеал для истолкования этических понятий? Основное этическое понятие «обязанности», в противоположности юридическому понятию «права», предполагает игнорирование идеала личного довольства и покоя пред лицом того, что «надобно» и требуется. Ведь существенный интерес этики не в том, как можно хорошо схематизировать этические понятия под тем или иным идеалом, но в том, почему то или другое нужно и требуется: это насущный вопрос, с которым мы входим в этику как науку. Не искусственно ли поэтому будет строить на идеале покоя тот образ понятий, по которому «починается ущербом покой» и указывается спешить делать что-либо такое, что имеет быть потребовано от нас» (преп. Нил Синайский. Добротолюбие. II, 280).

   Если для схематизации этических понятий, для «системы этики» расширяют идеал покоя неделимого в идеале покоя системы, предполагая понятие системы далеко более широким понятием неделимого, то рискуют впасть в простое petitio principii: как наглядный идеал покоя неделимо может расширяться в таинственном идеале покоя системы: семьи, государства, церкви и т. п.? Это и есть главный вопрос этики. Для этики достаточно им кончить, но не начинать с него. Между тем, именно в такое petitio principii впадает наука, начиная системы этики с единственной аксиомы – аксиомы эгоизма.

   26 августа
   Как понимать психологически настроение отцов, когда они приписывали свое нравственное делание не себе, а Богу? Может быть, ключ к пониманию этого в следующих словах преп. Нила Синайского: «От благодати приявши силу на подвижнические труды да блюдутся от мысли, что имеют ее сами от себя естественно. Виновник всего доброго в нас есть Давший слово о заповедях…» (Добротолюбие. II, 287); «Давший слово о заповедях», – т. е. определивший в мире обязанности, положивший нравственный закон. Он виновник нравственного преступления в мире, как великий геометр – виновник всех следствий, какие люди сделали для своей жизни из его отвлеченных открытий, указать нравственную цель человека, открыть пред его глазами сумрак грядущего, указать ему, что же он должен делать в этом тумане возможностей, – это значит дать человеку идею-силу и в этой идее-силе, осуществляющейся в человеке, виновен Давший.
   (Когда дописывал эти строки, получено письмо от тетки Л. М. Цыловой, что, по словам университетского секретаря, меня не примут в университет, как не исполучившего классического образования.)

   27 августа
   О «естественном» и «сверхъестественном». Отрицательно к жизни настроенные люди видят «естественное» в том, что зло и худо в мире; все остальное – исключение из общих правил, немирящихся с «естественным» ходом вещей, «сверхъестественное». Так думали исступленные ригористы, средневековые аскеты, женоненавистники, монахи, разбивавшие древние сокровища Александрии и т. п. Так же точно, лишь в более последовательной и законченной форме, думает о «естественном» и «сверхъестественном» Шопенгауэр. Эгоизм, по нему, нечто само по себе ясное, «естественное»; напротив, любовь, сострадание, сочувствие – нечто непостижимое в мире, «сверхъестественное». Владимир Соловьев утверждает, напротив, что любовь и единение в мире сами по себе понятны, начиная с любви матери к ребенку – частице собственного существа; а это ненависть, злоба и эгоизм именно таинственны, непонятны, не «естественны».
   Так же мыслили истинные аскеты, подвижники, и мысль Соловьева принадлежит, несомненно, миросозерцанию древних отцов. «Естественное», сообразное существу обыденной действительности – это наше состояние в раю и по искуплении. «Неестественное» и извращенное – состояние греха и эгоизма. Здесь возможно свободное от нетерпимости и ригоризма, ясное, светлое и здоровое миросозерцание, побуждающее не отрицать, а развивать существующие определения жизни, способности и силы, единственное миросозерцание здоровых умов всех времен, служащее настоящим фундаментом науки и культуры вообще.
   1 сентября приехал опять в Петербург. Об университете ничего еще не известно. Да даст Господь потерпеть Имени Его ради.

   Прекрасная, талантливая книжка В. Вересаева «Очерки и рассказы» (СПБ., 1899) сильно рисует содержание современной души, после юношеского подъема идеалов оказывающейся выброшенной на «мертвую дорогу», к которой, может быть, и приложим старинный, юношеский стих: «Работы в жизни много, работы честной и святой», но где не видно, как приняться за эту работу, идти дороги, и жизнь кончается или в бессильном упорстве пред темной силой, как у доктора Чекалова, и это – лучшее, или за бутылкой пива, как у «товарищей».

   3 сентября
   Повсюду в религиозной деятельности диких народов заметно стремление приобрести власть над судьбой, так что тут два рода духов: те, которые должны быть закляты (злые духи) и те, которыми эти первые заклинаются (благодетельные духи). Возможно развитие в ту и другую сторону, и это стоит исследовать. Кажется несомненным, что в христианстве мы имеем ведь развитие идей второго рода: превозмогает и «больше всех» Бог любви, всемирное Добро. Вера в то, что Добро превозмогает, дает человеку власть над Судьбой, так что наконец Судьба и Добро совпадают в его мысли («Судьба Пушкина» у Вл. Соловьева).

   3 сентября
   N – женщина в высшей степени добрая по природе, но ограниченная и «живет печенью», как сказал бы о ней Аристотель. Случайные обстоятельства жизни дали ей веру в свою авторитетность и отсюда ее самоуверенность в некоторых суждениях и действиях: есть вещи, в которых нет таких аргументов, которые были бы способны поколебать ее понимание. Личная ограниченность сделала ее очень сильно поддающейся внешним влияниям: отсюда ее душевное содержание полно противоречий, которых она, впрочем, не замечает. Более ранние влияния оставили в ней более устойчивые следы и это определяет ее отношение к влияниям и мыслям, которые она встречает впоследствии. Выдающеся добрая, редко восприимчивая и особенно привязчивая, она имела все шансы быть прекрасной женой человека, которого сумела любить и уважать. Но предоставленная самой себе, самостоятельной жизни, с одною своею сильною пассивною способностью привязываться к обстановке, она, естественно, не может разумно строить, созидать свою жизнь и жизнь других, вверенных судьбой ее попечению…

   Первобытный человек думает, что получает власть над своим собратом, имея в руках его одежду, остатки пищи, отбросы, зубы, волосы, зная, наконец, его имя. Это переносилось потом и на покойников. Так значительна казалась связь человека с тем, что с ним имело такую или иную связь. Следовательно, – так широка оказалась «личность» его. В высшей степени интересно различить и подчеркнуть в нашем современном мышлении элементы такого расширения личности: во всяком случае, до сих пор есть вера в тесную связь «личности» с ее именем. Но в своем конкретном значении не есть ли бессмертие личности – в сущности бессмертие имени в наших глазах?

   Религия – лишь лишний инвентарь, приправа, оригинальная мебель в обиходе «интеллигентной» толпы; она столь же мало активна, столь же мало имеет влияний на ход жизни, на понятия и стремления людей. Это «почетный член» в их душевном «совете». Было бы, разумеется, разумнее вынести из комнаты эту лишнюю мебель, чем лицемерно показывать вид, что она действительно нужна и вас занимает.

   Посмотрите на улице на эти пары, идущие мимо вас. Какие особенные сокращения мускулов щек и лица вообще у этих мужчин, когда они разговаривают со своими «дамами». Тут ведь очевидно, наполовину уже совершенно половые акты и остальное скрывается лишь по недоразумению и из предрассудка.

   6 сентября
   Не знаю, глупо, плохо ли я сделал, написав 3 сент. в эту книжку то, что тогда вылилось у меня в минуту досады на обстоятельства, на окружающее: ведь строки могут попасть на глаза и, если я там ошибся (а это, – мне теперь кажется, – вероятно), то я буду виноват.
   Но вот, что тут хорошо: «несть тайно, еже не откриется», и мои строки способствуют осуществлению этого правила. Ошибаюсь я там или нет, эти строки сделают для меня открытием ход в тот твердый путь самоуничижения, смирения, покаяния и тишины, который составляет мое настоящее «естественное» место. И чем более я погрешил в тех строках против правды, тем глубже и тверже мое место в стране поста и покаяния.

   Нет, А. Л., я более люблю вас, чем вы меня! Я для Насти решился сразу на все, решил «душу свою» за нее «положить», а у вас малое подозрение способно было подорвать все расположение! И я больше вас люблю потому, что моя любовь более из духа Христова, а ваша – дело личное; дух Христов делает мою любовь крепкой. Только там настоящая любовь, где дух Христов.
   Где психологическая основа этого? Не в том ли, что любовь «в духе Христовом» более освещена понятием, закреплена в душе на твердой интеллектуальной основе?

   Соловьевский генезис идеи «Промысла Божия» из идеи «Судьбы» (генезис, к которому, впрочем, я пришел самостоятельно на 1-м курсе Академии при чтении Гегеля) имел бы для науки значение лишь, если бы он был более или менее основательной психологической гипотезой происхождения идеи «Бога». До этих пор он – лишь интересная теорема диалектики.

   Откуда общепринятое теперь различие in genere «знания» (науки) и «веры» (религии)? Оно, очевидно, – случайного (исторического) происхождения, не заключается в самих понятиях: ведь всякое знание – психологически есть «верование» (Джэмс, Пейо и т. п.), а «верование» в истории всегда было высшим откровением, чистым знанием действительности. Лишь историческими особенностями интеллектуального прогресса человечества объясняется это явление, что часть интеллектуального запаса человека, отставая и отрываясь от живого и идущего вперед русла понятий и «верований», становится сначала «высшим знанием», в противоположность общедоступному, вседневному, опытному знанию, затем – «верой» и «религией» («священным преданием») в противоположность «знанию» – в специальном смысле. (Это «сначала» и «затем» в своем историческом противоположении – схоластика и Вольф, с одной стороны, Кант – с другой).
   «Чудесный» характер, какой некоторые хотят навязать евангельской истории, кастрирует ее психологическое значение. Оставьте естественность и правду, как она есть и была, и вы увидите, что будет лучше и вы получите больше.
   Прочитал сейчас превосходную вещь – поэму Т. Гр. Шевченко «Мария» (Женева, 1885). То, что открылось от правды чистому вдохновению поэта – сокрыто для попов, как для издателей этой книжки и для Драгоманова, приписавшего свои замечания в конце. Превосходен вопрос Шевченко Матери:
Мария,
Ты бесталанная!.. Чего Ты
ждешь и будешь ждать
От Бога и от людей
его?.. Напрасно!

   Неужели это общий вопрос Правды на земле? Общая идея Шевченко, очевидно, та, что Бога создают, созидают люди сами; только это не значит «выдумывают» – как говорят фейербахи и им подобные: это значит завоевывают…

   12 сентября, утро
   Значит, это закон, что пророки Правды погибают?! – погибают так или иначе – от голода, каким себя морят, или от людей…
   Вспомним «дни древние», увидим, с каким великим трудом создавался до сих пор Бог на земле и ободримся, когда нас давят в нашей правоте. Дорого быть вместе с теми великими…

   12 сент. познакомился с кн. Эспером Ухтомским – очень милым и теплым человеком.

   Ницше обобщил основы этики, дал принципы и основания, из которых частным случаем является наша этика. Потому-то, разумеется, сам он не подлежит уже критике и оценке с точки зрения этого частного случая – нашей этики. «Скорей вопрос в том, может ли устоять „мораль“ пред ним и его нападением, – устоять во всем, что она сама утверждает, как всеобщеценное и исходящее из разума» (А. Риль).
   Первым моментом этого вопроса является следующий: можно ли нашу этику рассматривать в качестве частного случая тех биологических и исторических начал, которые выставляются Ницше?

   Масса борющихся идеалов, притом по существу равноценных и равноправных, – вот содержание души, как я понимаю ее после моего кандидатского сочинения. Идеал всеобщего равенства должен быть противовесом идеала аристократизма (a'la Ницше), чтобы была полнота жизни… Изучить и переоценить все эти идеалы – как бы оценивались математические «пределы» и как бы их выбирал гений математика – вот дело науки в жизни с этой точки зрения.

   Я мучаюсь именно тем, что моя жизнь, и именно даже умственная жизнь, представляется для меня более биографическим, чем логически-систематическим. Риль указывает эту особенность у Ницше.

   13 сентября
   Вот сходная черта моя с Ницше: мое счастье – в научной продуктивности. Вне его мне ничего не надо в жизни. (Конечно – нравственное спокойствие духа; но именно – насколько оно условливает свободную работу мысли.)

   15 сентября

   Да, если действительно прогресс мысли в сведении всего душевного содержания к «покою системы», в удалении от жизненной действительности, в холодной, мертвой душевной экономии, – то все, где поработал ум, где есть обобщение и «мысли», – там коллекция с уже мертвыми растениями; тогда, где мысль – там увядание и смерть. Аскетизм, это наирациональнейшее из нравоучений, – есть в таком смысле – полная смерть. (Нравоучение буддистов и Шопенгауэра – нравоучение смерти.) «Ах, всегда только то, что увядает, что начинает терять аромат! Ах, всегда только прошедшая и истощенная буря и пожелтевшие, поздние чувства! Ах, всегда только усталые птицы, которых мы уже можем схватить рукою, – нашею рукою! Мы увековечиваем, что уже не долго можем жить и летать, мы только усталые, дряблые вещи! И это лишь склон дня для вас – мои занесенные, изображенные мысли, склон дня, для которого одного я и имею краски, много, быть может, красок, много нежных полутонов и цветов: но никто не догадается отсюда, какими вы были в ваше утро, вы внезапные искры и чудные блестки моего одиночества, вы мои старые, любимые, злые мысли!» (Ницше).

   16 сентября
   Можно сказать, что религия противоположена знанию, поскольку ее интерес – не покой системы, а сама действительность, в ее девственной простоте и жизненности. Наука идет своим идеалом и работою в одну сторону; религия, желая не коллекций, а жизни, – в противоположную.

   Мир, научно истолкованный и истолковываемый (ибо он «научно истолкован» лишь поскольку «научно истолковывается», следовательно – в идеале) – нечто мертвое; это прекрасно поняли энергетисты в науке, теоретики знания в философии, указывая, что наука лишь поспевает сзади со своими истолкованиями за жизнью, которая все уходит вперед. Мир наиболее мертв – у механистов, у Декарта. Для психического равновесия идеалу научного знания противопоставляется идеал жизни, жизненного переживания действительности. Ибо научное знание само по себе возбуждает «жизнеразность», роковым образом не достигая своего идеала.

   Шопенгауэр – «философ задумчивой юности», – превосходное определение Риля.

   В прошлом году я писал о подавляющей, пропитанной ленью, монастырской традиции. В нынешнем – я в столкновении с другой, более сильной и древней, более страшной и могущественной, более глубокой и подавляющей, – традицией бессмысленного, темного, мертво-инертного, беззаботно-физиологического, «светского» перевода времени. Надо спасать личность там и тут, спасать ее на том месте, где ты находишься, – вот одно правило, почерпаемое из этого «из огня в полымя». И это настоящее применение принципа: «будь, что будет, а делай, что надобно».

   В христианском духе – таинственный источник альтруистического, тихого и твердого настроения, die Halle альтруизма, как говорится по-немецки. И уже в этом он выделяется для нас на общем мертвом фоне современных «отвлеченных начал».

   Прав или неправ Ницше в своих воззрениях на трагедию, но он наводит на мысли. Пользуясь его различением, я могу сказать, что признаю и ищу драматизированного эпоса (Шекспир – глава его), отрицаю же и бегаю от мифической греческой трагедии, будто бы рожденной музыкою из нее самой. Риль указывает, что Ницше сам отступает впоследствии от своего превозношения последней, подчеркивая значение диалога, его ясности и определенности, – следовательно, именно «драматизированного эпоса».

   Истинная, ясная цель искусства (трагедии – главным образом) в том, чтобы воссоздать в воспоминании предметы так, как бы мы ими грезили с ясным сознанием, но не на самом деле их видели и переживали (Риль); т. е. – в том, чтобы на примерах научить относиться к фактам жизни с «ясным сознанием». В этом смысле Риль понимает превосходное выражение Шиллера (в письме к Гёте): «Поэзия, как таковая, делает все настоящее прошедшим и отдаляет все близкое чрез идеальность». Ясно отступление современного «искусства» от своего настоящего дела, когда оно имеет целью лишь «возбуждение» наслаждения, следовательно, лишь более искусственные, наркотизированные переживания действительности. В этом же смысле его оценивает Л. Н. Толстой.

   Не имеет ли наша «наука» достаточное сходство вообще с исторически создающимися инерциями идей, которыми одержимо человечество? Не представляет ли она также «случайного» и причудливого разветвления, захватившего, как своего рода cancer, головы современного человечества? Не есть ли это лишь бессознательный поток психических элементов, которому подчиняется невольно человечество? Этот вопрос несомненно подразумевается теоретиками знания с тех пор, как истинным методом науки признано описание, как сам «опыт» подчинен случайному условию – подготовленности к его восприятию (как у Авенариуса), как настоящим идеалом науки выставлена экономия мысли (как у Маха). «Вечная истина» не в действительном содержании современного «научного» знания, но лишь в его пределе, движущем идеале. Вот что никто не может отрицать.

   20 сентября
   Мое давящее, инертное настроение безделья, очевидно, создается не обстановкой, но коренится своим началом во мне самом; оно началось во мне еще тогда, когда я терял драгоценное время в Академии, часами просиживал после обеда в академическом коридоре, не видя, не подозревая, как уже мало осталось тете, моей единственной, Богом данной старушке быть со мною. Я менял уже тогда тетины слова, близость тети, мой дорогой, незабвенный ученый стол около нее, – на бессмысленную болтовню, бессмысленное празднословие со студентами. Это не могло остаться безнаказанным.

   Философ – это человек самой обширной ответственности, у него совесть для всего совокупного развития человечества.

   Приходит утро; по улице уже шныряют лоточники, стекольщики, кухарки. Но в комнатах еще торжественная тишина и мрак от штор и занавесей: они еще спят… Только за 10 часов наступает «момент пробуждения» с кофеем и другими окончательными возбуждающими средствами, позволяющими перейти к дневным занятиям, из коих первое и серьезное – умывание и чистка разных частей тела, продолжающееся немного менее получаса и совершаемое с торжественностью, подобной той, с какою патер совершает действие над алтарем в костеле (сходству способствуют кружева и выхоленная одутловатость лиц). Далее, впрочем, наступают менее значительные занятия: помимо обязательных, обычаем освященных, обеда и ужина – выбор остального в полной свободе личности и так до склона дня… Связи между действиями нет; каждый момент дня, каждое действие – самоцель. Очевидно – сила авторитета обычая. И вот жизнь!..
   Состояние опьянения, поскольку оно отражается на умственной стороне души, можно сравнить с напряженным растягиванием содержания этой стороны души, как полотна; то, что наиболее слабо в этой умственной ткани, – не выдерживает и разрывается; что связано покрепче, все-таки обнаруживает швы и нитки; связи же и швы, наиболее крепкие, напрягаясь и растягиваясь, становятся заметными, тогда как ранее казалось, что тут сплошная ткань. Произвести такую пробу в своем умственном инвентаре иногда очень полезно: ведь то, что способно без особого труда распасться в нашей душе, – во всяком случае, уже не надежно.

   Ницше начал с эстетической метафизики, затем перешел в приверженцы «единого данного существования, которое у метафизиков называется „представлением“» (Риль), т. е. в приверженцы Гераклитовского духа бывания, становления и движения. Я начал с религиозной метафизики и, с кандидатским, перешел также в сущности к духу Гераклитовского мышления, к энергетике в широком смысле слова. Второй период Ницше – это мой теперешний период. С Корпуса, под влиянием Долбни, я привык думать, что «цель культуры достижима чрез великий интеллект… что жизнь есть дело и средство к познанию, – жизнь есть эксперимент познающего» (Риль). Это дух Декарта. Аналогия мне является очевидной.

   Ницше вовсе не «проницательный», кабинетный, ученый ум. Он, например, не заметил (во второй период своего развития), что выставляя творцом моральных ценностей не отдельное сознание, а «коллективный индивидуум» – общество, государство, он или впадает в petitio principii и, значит, не объясняет ничего, или силе неделимого противопоставляет силу общества и, таким образом, не подрывает, а проповедует царство «инстинкта насилия». Ницше сам весь под инстинктами, весь под властью «идей-сил», весь в эмоциях. Вчера – он был романтический мечтатель морали самозабвения; сегодня – он проповедник морали разума. умственное прозрение становится на место «образа действия по моральным чувствованиям» (Риль). Ницше в высшей степени полезен, как талантливый, сильный выразитель носящихся в возд – хе, бродящих эмоций и идей; но он предоставляет читателю еще крупную задачу – передумывать, систематизировать, связать все это.
   Отсюда ясна возможность вреда и пользы от чтения Ницше.
   Ницше в первый свой период <…> столь же превосходный, образцовый выразитель миросозерцания чувствований, как во второй свой период <…> образцовый по силе и цельности выразитель миросозерцания разума в духе И. П. Долбни.

   24 сентября
   Чистый, свежий воздух над тетиной могилой, влага от идущих по Иосифовскому озеру валов, пропитанный сыростью и лесной затхлостью воздух над Иосифовским монастырем, – вот воспоминание о каких впечатлениях возвращает меня в прежнюю, присущую мне колею, направляет меня по житейским волнам по присущему мне курсу, – способно остановить меня от ошибочных шагов, предостеречь, чтобы я не давал развиться в себе тому, что не в интересах моей душевной жизни. Тогдашняя, продолжительная, нараставшая привычка постоянно знать одно настоящее, эпическое отношение «Я» и «действительность», сроднилось с моею душою и стало одною из ее крепостных стен.

   Этика самозабвения – или романтическая болтовня, или грустная аномалия. Настоящая этика, конечно, считает главною целью воспитание и самовоспитание добрых инстинктов в человеке (досознательных качеств души). Но раз развившись, перешедши в поле сознания, они должны быть ясными и живыми идеями, органически сросшимися с Я. Значит, в здоровой нравственной деятельности интерес к Я вполне ясен, и лишь там мы действуем нравственно хорошо, где действуем хорошо для себя. Отсюда очевидна доля истины у Святогорца, когда он говорит в одном месте, что надо спасать сначала себя, а потом других.

   Ницше – один из тех людей, у которых надо учиться святому презрению к окружающим взглядам и мнениям. Впрочем, Кант тут во всяком случае симпатичнее Ницше, – расшибал молча и в тиши взгляды этих «окружающих», не бранясь, не позируя, и так, что те имеют возможность, не раздражаясь, оставаться при своих насиженных взглядах.

   26 сентября
   Неужели я не рассчитал свои силы и «влюблюсь» в Настю прежде, чем отучу ее от себя? Это мне кажется тем больше вероятным, чем больше вижу признаков, что ее начинают отстранять от меня…

   Всякий идеал равноценен с прочими, имеет право на существование, – раз появившись, выяснившись в сознании человечества. Ницше в свой последний период вылепил, поставил на очередь идеал независимости человека; этот идеал несомненно чувствуется уже давно в истории жизни человечества. И он – противовес других идеалов.

   27 сентября
   Я хочу быть служителем нашего, переживаемого, великого и прекрасного времени; хочу быть его носителем.

   29 сентября
   Мой опыт, моя жизнь сзади меня. Более мне не надо, достаточно его с меня. Теперь и до конца – время его передумывания, философии. Передумывание, философия прошлого опыта жизни – вот главное определение моей деятельности: моего поступления на естественный факультет – прежде всего. Забывая это, погружаясь в новое переживание, я отступаю от своей задачи, оставляю свое дело, покидаю «путь истины».
   Относительно ближних, друзей моих прежде всего, – мое дело сочувствие, любовь и развитие воли – всегда им помочь. Но мои отношения к ним отнюдь не должны включать в себя хотя бы тень личного экстенсивного искания или побуждения.
   Вот вкратце вся моя этика, все мое определение.

   Мне хочется врезаться в самую глубину этих мест, где люди считают себя думающими теперь no преимуществу. Сам я имею над чем подумать. Прошлый опыт жизни, когда я его живо вспоминаю, приводит меня в содрогание силой вопросов, которые им во мне возбуждены. В этом-то пережитом, в громадной силе этого пережитого, в чем, конечно, первое место занимает для меня тетя, ее конец, – кроется то, что достаточно сильно, чтобы всегда сохранить мой дух на страже, всегда возобновить, поддержать во мне свободный дух философа, не преклоняющийся пред средой, где он живет.
   Два пути, две сокровищницы мысли известны мне и современному мне человечеству, в которых оно может черпать ответ на вопросы жизни: первый, завещанный мне воспоминанием и лучшим временем юности, – путь христианской и святоотеческой философии; второй – в науке, который есть метод по преимуществу. Почему, откуда это роковое разделение путей, имеющих одну цель впереди себя? Не составляют ли эти два пути по существу одно? – вот вопрос, всю полезную важность которого я пойму, вероятно, лишь когда буду ближе к его решению, но которым занимаюсь прежде всего.

   Для головы современного «свободного мыслителя» в духе Мережковских и т. п. очевидно – содержание итальянского Ренессанса легче вынести; и этою легкостью объясняется, что о нашей обиходной литературе мы теперь могли бы подумать, что, пожалуй, Ренессанс исчерпался этим безмысленным эстетизмом, о котором поют эти несносные писатели и подтягивают им еще более несносные светские дамы. В текущей литературе нет ничего о германском ренессансе, т. е. об истинном возрождении культуры человечества, и это потому, что его великое содержание, охватывающее все стороны душевной жизни, – не под силу умственно и нравственно убогим людям.

   1 октября
   Метод богословской науки, какой я предлагаю (историко-психологический), рассматривает религию, как нечто, имеющее случайнж (историко-психологические) основания. Но это не может служить ему упреком после того, как наукою понято, что самое различение «случайного» и «необходимого» имеет лишь историко-психологическое значение.

   Искание и радость беспечального опыта – вот черта, особенно характерная для научного духа. И в ней-то коренная разница духа, лежащего в основе науки, с духом пессимистической философии, философии подавляющего опыта.

   Всенощная. Впер. 2 октября
   Не уверяйте, не говорите, что я zmo-нибудь значу для вас; а то я в самом деле, пожалуй, подумаю, что я zmo-нибудь, и это доставит мне мучение. Что Я, чтобы людям думать обо мне действительно? Что Я, чтобы мне считать себя действительно значущим для людей? Вот основание, дающее мне великое успокоение в обстоятельствах жизни.

   3 октября, утро
   Относительно Половцевых меня теперь интересует лишь одно: гем конгится наше знакомство? Дай Бог, – чтобы мы разошлись на следующем перекрестке с добрыми чувствами в душе.

   6 октября
   Кстати, скажу, что моя коллизия, связанная для моей душевной жизни с именем Насти Половпевой, есть очень аналогичная коллизия «аскетического идеала» с более непосредственными максимами, причем не ясно, как осветить ее с точки зрения собственно христианской морали.

   6 октября
   Когда я обращаюсь к себе, чтобы отдать себе отчет, что такое происходит со мною, когда при мне говорят о разных молодых людях, близких к Насте, когда, быть может с целью, хвалят при мне разные качества этих молодых людей, – то я не вижу в себе ничего более, кроме совершенно бессознательного и ревнивого стремления к Насте, сопряженного с каким-то особым чувством в груди, с особым «общим чувством». Это тем более выясняется мне из того, что в часы спокойного размышления и с точки зрения более возвышенных стремлений я понимаю, что для меня лугше, если Настя найдет и полюбит другого геловека, – ибо сближение с Настей пахнет для меня концом моей духовно и материально свободной научной карьеры.

   11 октября
   Что такое «жизненная опытность»? Дурища, много видавшая и нигего не понявшая…

   Как можно знать Бога из опыта, когда это не ощущение, а идея, или сумма представлений? Вопрос, иронически поставленный Чичериным Вл. С. Соловьеву в рецензии на «Оправдание добра». Совершенно верно, Бог есть суммированная обширнейшая группа представлений. Но мы знаем из опита, что эта группа имеет громадную силу в нашем душевном обиходе. Ведь из того, что химический элемент вдруг выражается после того, как мы прошли через ряд безразличных в химическом смысле сочетаний веществ, не значит еще, что мы знаем его из опыта. Что он в нашем сознании есть лишь группа представлений, это ничему ведь не мешает. Точно таким же сочетанием является группа представлений «Бог».

   У Карамзина рассыпано много хороших философских мыслей (разговор с Кантом, со студентом о бессмертии по дороге в Лейпциг, о театре), притом не в трудном для тогдашнего русского общества систематическом изложении, а в форме легких заметок, легко усваивающихся и оставляющих впечатление, наряду с интересными путевыми описаниями. Если для большинства Карамзин являлся в «Переписке» таким пропагандистом, внушителем идей, то для образованного меньшинства, знакомого тогда уже и увлекающегося Вольтером и Руссо, – он был первым из земляков, на своем родном языке и в такой увлекательной форме повторивший призыв от «природы» к «свободе» этих писателей. Открыли ли «Письма» глаза современникам на действительность жизни тогдашней Европы, действительную картину этой жизни? Во всей вероятности – нет, как не открывается она и нам. Центр тяжести все время во внутреннем душевном мире путешественника, многое во вне остается им незамеченным (например, французская революция), и если оставить в стороне его описательные элементы, мы читаем у Карамзина лишь его мысли и идеи, возбужденные в нем теми или другими местами. В «Письмах» образованные и в теории знакомые более или менее с Европой современники Карамзина могли видеть, что пережил один из них, лучший из них, и что пережили бы они сами на его месте. А это должно было значительно сблизить их с тем миром, откуда вышли известные им Руссо, Вольтер, Еёте, Шекспир, Геллерт, Кант и др.
   Материализм в радикальной форме со своим отрицанием нравственной ответственности личности, со стремлением к идеальной социальной статике и т. п. ведь тоже лишь идеал, и, как идеал, привлекателен для мысли. Он не выпадает, и должен, следовательно, совпасть с основным идеалом всякой жизни.

   Как жаль, что мы знакомы лишь с мировоззрением здоровых и поправляющихся людей. Каково мировоззрение умирающих, – вот что было бы чрезвычайно дорого знать. И кто же может сказать, чье мировоззрение правильнее?

   Мы и себя знаем очень мало; и себя мы знаем лишь в символах, более или менее удобных для того, чтобы справиться с собою в момент, когда то потребуется. Познания о себе у нас чисто практические.

   Если бы мне задали создать представление черта, то я представил бы его злым и глупым идолопоклонником.

   Абсолютную истину и тропу к ней я знаю в науке; но слышны голоса, что лучше не сидеть за трудно достижимым научным журавлем, а с практическою синицею – условно истинного (т. е. такого, которого мы не можем научно оправдать) в руках, обратиться к общественной деятельности (в узком смысле). Но для ученого, для служителя безусловной истины лучше дойти до полного самоотрицания на своем поприще, чем изменить своему знамени и пойти угить, притворяясь, zmo все известно.

   Я был бы счастлив заглянуть сейчас в доброе и мыслящее лицо Ивана Петровича Долбни, заглянуть в бумагу, на которую он, вероятно, сейчас смотрит и на которой делает выкладки. Я был бы без меры счастлив видеть милое личико Миши Брылкина… только не теперешнего Миши Брылкина, а того, что был пять лет назад; то личико, которое я видел в Корпусной церкви <…> во время правил к причащению в VII классе. Вот того Миши! Зачем, зачем сделано все так, что тот Брылкин, который теперь утверждает, что это он именно тот, который был тогда около меня (да он, пожалуй, и позабыл об этом мелком факте) так отчаянно непохож на него? Зачем любящие, дорогие, сквозь многолетние страдания и несправедливый поток судьбы с любовью смотрящие на меня глаза моей тетеньки – теперь навек закрылись и все равно не взглянут на меня, хотя бы я разрыл эту землю, разбил эти камни, которые их скрывают от меня? Зачем все это прошло? Да зачем же, в таком случае, все это было?.. Зачем так мучить воспоминанием? <…> Зачем я сейчас существую? Зачем я понадобился?.. Слава Богу за то, что было? Но зачем это все прошло, а я существую?.. Этого не отвечает мне никто вокруг меня, ни это удивительное крошечное животное, что ползает по моей книге, ни бесконечно малые волоски на его спинке, ни застывший лес, мертвенно-сурово смотрящий в окно, ничто в природе, хотя бы я заключил всю эту картину в изящнейшую систему интегралов…

   Тот же самый комплекс впечатлений, к которому я применился и который связался в моем сознании с детства, в котором я испытал лучшие дни моей жизни с моей тетей, – удивительно безучастно, нисколько не изменив своего вида, мелькнул в моих глазах, когда я шел сказать, что тетя кончается. Вот откуда мы заключаем, что Мир, «Природа» безучастна к нам. Но ведь сам этот мир, «Природа» – есть лишь мое создание…

   Когда физиология трактует о жизни, о характерных признаках жизни, как об обмене веществ <…> то ее выводы отсюда нисколько не трогают вопроса о жизни – непосредственного сознания и философии. Жизнь, интересующая непосредственное сознание и философию, – жизнь человека остается здесь вне сферы зрения, мысль попадает мимо нее, и то, что в гробу продолжает быть характерным с биологической точки зрения признаком дорогого мне человека – белковина, которой нет в соседней земле; равно, – что в нем продолжается «жизнь» в этих «низших организмах» – червях, без сомнения, ничего не говорит мне о жизни дорогого мне геловека. Определение жизни, – которое надо герпатъ из опыта, если мы хотим войти в существо, в положение возбуждаемых ею вопросов, – определение жизни основывается на ценности ее, но ценности этого понятия для обозначения действительности.
   «Природа» есть не представление, а понятие, – вот вывод моего сочинения, и надо уметь воспользоваться всеми следствиями этого. Первое формальное практическое следствие отсюда то, что понятием «природа» и пользоваться надо, как понятием.
   До чего надо засохнуть, чтобы удовлетвориться «биологическим» толкованием жизни? Ответ возможен, что надо лишь просто и сурово глядеть на природу, эту простую и суровую действительность. Однако наша суровость разбивается о тот факт, что в эту действительность входят дорогие нам создания и приходится, скинув роль сурового наблюдателя, броситься ногтями расчищать эту проклятую «природу», налагающую свою лапу всюду, где «сели» люди, а не она.

   Сестры Н. совершенно невоспитаны, и приходится удивляться, как из семьи их матери могли выйти подобные люди. Врожденная мелкая фальшивость, не сдерживаемая общими взглядами, которых у них нет. В «обществе» их место между дамами «полусвета» и там они очень типичны со своею бесшабашною, безыдейною веселостью, общей мелочностью, отсутствием убеждений и стремлением к аристократизму. Как женщины, они рождены, чтобы быть содержанками. Из этого всего явствует их умственная ограниченность, сквозящая сквозь внешнюю мишуру всевозможных отрывков знаний и приверженности модным предложениям.

   28 октября
   «Отрицать» и «утверждать»… Кому это нужно?.. Не наше дело утверждать и отрицать, что что-то есть или чего-то нет; наше дело маленькое: ясность и простота последовательной мысли.

   Надо иметь великое, детское спокойствие, девственное спокойствие духа, чтобы так переживать Природу, как Лев Николаевич Толстой. Читая его несравненные страницы, вспоминаешь о далеко минувшем, когда и ты жил так близко с природой, с травой, с лесом, с водой, и грустно становится, что волнения жизни так отдалили тебя от этого родства с великой матерью. Но я думаю, что такое спокойствие духа, открывающее спокойствие и мир жизни природы, совершенно необходимо философу.

   Тогда говорили: «дух Отца вашего будет говорить в вас». Теперь говорят: «природа будет говорить в вас», факт тот, что научная культура пока лишь побудила выветрить, вылущить идеал превозмогающей, содержащей нас Силы, Судьбы. Однако очень важно заметить и то, что существо чувства при этих словах осталось то же, выражаем ли мы веру в Отца или верующую надежду на «природу». Религиозное чувство, как чувство, глубже, первоначальнее представления.

   В чем задача этической жизни? В чем задача научного духа в области нравственности? Ведь очевидно то, что хорошо, и то, что дурно, дано, – как факт, – до всякой науки, и дело науки, без сомнения, не в том, чтобы показать, правда ли, что хорошо то, что мы считаем таким, или оно в сущности дурно. Дело науки тут, как везде, – в описании.
   Истина, – а это понятие прежде всего нравственного порядка, – открывающаяся человеку до всякой науки и, зачастую, не внушаемая и многими годами научной работы, – в кротости. Мы знаем по опыту, что эта простая истина вполне ясна и «в руках» для мальчика-подростка и для мужика, и совершенно закрыта для студента и «интеллигента».

   «Чем вы теперь занимаетесь?» – спросили бы меня товарищи по мысли. «Занимаюсь, вникаю в философию этих самонадеянных людей естественной науки», – ответил бы я.

   Я теперь вспоминаю, заглядывая уже как в другой мир – в мир стремлений бить постоянно лучше, стремления «спасти душу», – чем я жил десять-восемь лет тому назад. Так-то и современное общество заглядывает в эпоху преподобных подвижников, как в другой мир, завлекательный своею тишиной и могуществом, но непонятный, забытый в корне – в современном положении вещей. Теперь на вопрос совести: «Для чего жизнь?» – само существо современного порядка вещей говорит: «Жизнь для жизни…» И эта-то монотонная, скучная, тягостная и бессмысленная в глубочайшем своем смысле – «проволочка», «разгулка» времени, «жизнь для жизни» слепо и всесторонне охватила нас. Проклятие ей, этой мерзкой «жизни для жизни»!

   Дураки думают, что они становятся лучше под действием какого-то таинственного демиурга – «Прогресса», впрочем, палец о палец не ударяя, не вынимая сигары лишний раз изо рта, – чтобы стать лучше. И они смотрят как на «старое и отжившее» препровождение времени – на «подвиги» людей, понимавших, что чтоби стать лучше, надо становиться лучше. Но как назвать вашу жизнь с вашими слепыми размышлениями, с вашими проволочками времени в кровати, в театре – везде, где только можно, с вашими бифштексами и цыплятами, кокотками, любовницами, оголениями и картами, – если не нравственно мертвым, нравственно тупым, нравственно атрофированным прозябанием, почением на подножном корму?.. Нет же, не обманывайтесь, – вы не становитесь нравственно лучше с вашего разгульного времени, со временем вы, напротив, замираете более и более и кончина вам смерть… Вы ближе к кладбищу, чем кто-нибудь, чем когда-нибудь, чем могильщики в чумной год…

   3 ноября. СПБ.
   В 12 г. ноги 1/2 ноября кончила свои дни наша милая, незабвенная собачка Монюшка. Это наш неизменный друг с тетей Анной. Время идет, все проходит. Поскорей бы Бог дал и мне пройти и открыл бы, куда все это ведет…

   6 ноября
   Всякий «закон природы» есть сам по себе постановка жизнеразности и поэтому требует сам еще противовеса. Отсюда достаточно открывается, что все поле нашего сознания и знания есть постоянное колебание равновесия, борьба идеалов, – с чисто научной точки зрения вполне равноправных. Закону «борьбы за существование» должен был возникнуть противоположный закон «симбиоза»; закону «сохранения энергии» – опытная характеристика его нарушения, чтобы был возможен каждый частный факт. На последнем-то, окончательно обработанном и вполне понятном случае факта равновесия и стала ясна общая схема душевного содержания…

   Студенты университета и лучшие из них – естественники в первом ряду – суеверные мальчики. Отсутствие здравой критики здесь общая эпидемия.

   Вся прелесть для нас не в друзьях, а в приобретении друзей между чуждыми доселе и по-видимому людьми, у нас навсегда остаются в памяти те, часто мимолетные по внешности случаи, когда для нас открывались близость и совпадение душевного содержания и интересов окружающих и встречающихся людей…

   9 ноября
   Человеку трудно, очень трудно отвыкнуть говорить ми, чтобы ограничиться одним подлежащими. Это отражается и в том, как больно ему даже в лучшем смысле отступать от товарищеской среды, с которой сжился; тем более в том, как страшно больно ему терять человека-друга и благодетеля, которого с глубокого детства привык он включать в свое «мы»…

   Ногъ 13/14 ноября
   Видал во сне Николая Николаевича Мелентьева, с которым куда-то шел и который так высказывался мне в своих вопросах жизни, что открылся мне его светлый, плачущий внутренний человек, это дитя, которого мы всю жизнь хотим всячески скрыть и спрятать в себе; и я глубоко сочувствовал этому внутреннему человеку, потому что мог встать в его положение и понять, как ему было трудно.

   Тебя, бедное дитя, любит мать. И тебя будет любить твое дитя и тот, для кого ты заменишь мать. Но отсюда и до тех пор вместо любви ты получишь лишь ложный в принципе суррогат любви, основанный на физиологическом эгоизме.

   18 ноября
   Типичное явление у «религиозных» людей – присвоение Бога, монополия на него, признание его собственно своим, а не «твоим», некоторая презрительность к «твоему» Богу. «Что это за образа?» – спрашивает фанатически в своей молельне монах – несколько презрительно, хотя и снисходительно указывая на положенные безутешным сыном на грудь скончавшейся матери кресты и иконы… Кажется, что это факт, имеющий обширное значение в людской жизни; его можно назвать «религиозным эгоизмом», и это очень грубая форма эгоизма вообще. Вспомните глубоко психологические строки Решетникова в «Николе Знаменском», как напуганный киргиз бросается пред иконой Николая Чудотворца с мольбой: «Не трогай моя бога; моя бога лучше твоя бога; не трогай моя бога!»…

   19 ноября
   Мы возвращаемся на путь религии, т. е., лучше сказать, веры; отголоски этого ясного и светлого для многих поворота доходят до нас с той стороны земного шара. Противники, – которых так много у нас в Петербурге между людьми, мнящими себя на высоте первых руководителей общества, – люди старого пошиба со столь загрубелыми ушами, что до них не доходит как «возопили камни». И. П. Долбня – это первый воспитатель чистого духа веры во мне; и, насколько он теперь отошел в сторону от того, что вдохнул в меня в Корпусе, – он является «одержимым», – как иногда сам он выражается; впрочем, он и теперь и всегда переполнен верою в самом высоком смысле слова. И всегда вдыхает ее другим. И там, на Западе, где новое движение духа, я думаю, ощущается скорее и сильнее, чем в нашем чиновничьем и мещанском обществе, – есть люди, которым не хочется попадать в новое и сильное течение этого философского половодья; они сопротивляются, хотят как-нибудь прибиться к берегу. Такой-то, в стремлении наступающего все выше и выше половодья новых идей, прибившейся к берегу философской щепой является «философия» ферворна, которою он наполняет свой курс физиологии…

   21 ноября. 1 г. ноги
   Я не иду в монахи, ни в священники, не делаюсь служителем определенного церковного мировоззрения, взяв на себя критическое обследование вопроса, методически сохранив его в таком качестве. Но тогда я естественно и тем более не имею права вступать в определенные правовые отношения с ближними, – пока идейная подкладка их остается открытым вопросом.

   24 ноября
   Когда Розен говорил мне: «С физиологией вы все равно до души не доберетесь; займитесь-ка лучше упанишадами – там больше глубины и ближе душа», – тут выразилась старая борьба классицизма с его надеждами и убеждениями и нашего математического реализма с его верой. Я – верующий реалист и решительный антагонист всевозможного классицизма. Пойдем далее, будем мучениками нашей веры, бодро вступим в жизнь мысли, тут созидания еще впереди. Но это болезнь мысли, гнилостное заражение мысли «филологией», – весь этот противный классицизм. Он так повредил Ницше и даже Гегелю!..

   Мы верим и только верим. Но в мелочах обыденных верований мы видим то их подтверждение, то ошибки: я верю, что листы моей тетрадки лежат по порядку, но мне вера окажется правдою лишь тогда, когда в конце переписки у меня не будет перепутанных страниц. С этой возможности проверки начинается наука.

   Одно из quid pro quo «естественного мышления», исходящих из смешения понятий «действительность» и «истина», – в том, что говорится: «христианство не соответствует истине», когда имеются основания сказать, что «христианство не соответствует действительности», иными словами, что «нравственные идеалы не соответствуют истине» – из того, что «действительность не идеальна с нравственной точкой зрения».

   30 ноября
   Где разница между верой и знанием? Ты читаешь, ты слышишь, то говорят: ты узнаешь. Ты высказываешь содержание своей души и твоего сердца: ты веришь.

   2 декабря
   Если бы когда-нибудь я женился на Насте, это значило бы, что она сама и самостоятельно брала на себя жизненный риск. Я ее не смел просить, не брал на себя риска просить ее, об этом мне не могло прийти в голову. Я ответил бы лишь необходимым согласием на ее требование…

   В своих копаниях в почве, в лесу, в траве, в мясе, со своими микроскопами, поездками, наблюдениями, человек утерял то чистое состояние спокойного благоволения, которым он обладал. Смутное и мятущееся человечество, способное из самого великого миросозерцания сделать ужасное орудие зла на земле, приводит его в отчаяние <…> видеть на земле добро, в которое он верил; а придти в отчаяние в своей вере значит перестать верить; и человек перестал верить в добро. Человек перестал бить «в самом себе», он утерял «единство духа», он не может «возвратиться в себя»…

   7 декабря
   Моя жизнь встала на ту критическую точку, когда я должен или «решить уравнение своей личности», или ликвидировать дела.

   Наша общественная мысль поспевает за жизнью всюду лишь в ее нисходящей ветви. Оттого жизнь и сознается всеми (конечно, «почти всеми») лишь как нисходящая ветвь. Это так в науке, с ее идеалом minimum, а затраты сил, с ее теориями жизни. Это так в политических пониманиях с исключительно юридическими понятиями. Наши всевозможные теории – это только более или менее благоустроенные протоки для «продуктов обратного метаморфоза» жизни. Театры, танцы, теперешнее «искусство» вообще, характер университетского преподавания и пр., ведь все это создано для мертвечины, для поддержки кое-как того, что обречено смерти и гниению; ими имеются в виду только продукты «обратного метаморфоза» жизни.

   8/9 декабря
   Никогда я не чувствовал так смысла слов: «Изведи из темницы душу мою исповедатися имени Твоему».

   9 декабря
   День Ангела моего незабвенного друга во Христе тети Анны Николаевны. Уже второй раз встречаю его без нее. Но когда же я встречу его в более устойчивом и мирном – в духовном смысле – положении? Прошлый год я встретил его лучше, чем нынешний. <…> Никого не хочу осуждать или обвинять в чем-либо. Прошу только Господа, чтобы вывел меня из этой пустыни в свой Свет; Его только держава, и сила, и власть может стереть эти заплетающиеся сети, освободить нас к жизни в Нем. И тогда скажем: «Тебе, Господи, слава, нам же стыдение лица».
   Иисус Христос сам сказал, что благо будет тому, кто ради Его дела не свяжется куплями житейскими, кто оставит все и вслед Его пойдет. И Он же обещал всегда быть с нами до скончания века, – в этом наша духовная работа в жизни и смерти, – он обещал не изгнать вон приходящего к Нему, Он обещал исполнить «прошение во Имя Его». А видит Он, что «во Имя Его» я боюсь, смертельно боюсь завязаться еще глубже в этой чужой Ему пустыне. Да исполнит же Он прошение мое! А прошение мое в том, чтобы пойти мне вперед к Нему, свободно от «куплей житейских», оставив после себя в людях лишь гистый и огненный след Его же дела! Господи, не во искушение Тебе, во Имя Твое прошу Тебя простить, отпустить мне долги мои.

   16 декабря
   «Наугный метод» для работы мысли, как и «этика» для поведения – есть отрицательный, сдерживающий идеал. Если дать им безусловное значение, то они одинаково приведут к самоотрицанию как мысль, так и жизнь; ибо нет ни одного действительного предмета мысли, окончательно исчерпанного научным методом, нет ничего в строгом смысле априорного, – как нет и ни одного действия в этом мире движения и факта «действия и противодействия», которое не опиралось бы на силу – синоним несправедливости.

   Весь особый характер современной психологии, возвышающий ее над старой, – в том, что волевая сторона и вера уясняется ею таким же уходящим вперед фактом, как окружающая действительность представляется уходящей все вперед от теоретических толкований.

   21 декабря
   Антагонизм Божественной жизни с жизнью мира гораздо глубже, чем кажется, и это выясняется там, где попытки примирить в наше время этот антагонизм. Людям нашего времени хочется возвратить себе то время, когда они на коленях пред Ним решали дела своей жизни: «аще не Господь созиждет доле всуе трудишася зиждущие». Но у них слишком много самости, чтобы это опять стало у них естественно: пересиливает в глубине души мысль, что «сам плох, не поможет и Бог», «кто сам себе не помогает, не поможет тому и Бог» и проч.
   Это все чуждые мне люди – в красных бархатных туфлях на «французских» каблуках. Для них нет греха, а только вред. С ними страшная опасность забыть тот святой страх пред духовником, который спасал и спасает нас. Господи, где же просвет?! <…> А когда есть вокруг поддержки и однако противно до рвоты смириться с этой окружающей тьмою вавилонскою, только в бессердечной воле дорогих этих «Семеновых», мелькает тропинка к освобождению… Зачем все это, если Ты есть? Зачем этот соблазн, эта мерзость, эти сети?.. Пускай бы эти красные туфли существовали себе безобидно для лакированных сапог, а нас-то, которые Тебя только хотят, зачем Ты вталкиваешь между ними, Ты – «ведий нашего существа немощь»! Итак, пора закончить эту игру, пора подумать и о нас, какие бы там ни были Твои «мировые» цели! Или оставь нас с Твоими напоминаниями о себе и мы сумеем погибнуть с «Семеновыми» или с «Свидригайловыми»; или решительно объявись нам, выведи нас на путь, Тобою указанный, раздави эти самонадеянные красные туфли и лакированные сапоги, раз Ты завел нас против нашей воли между ними. Пока же наша утеха в сне и смерти, и, когда Ты не помогаешь нам, не взыщи, что мы их предпочитаем участию в Твоей «мировой» драме.

   Маленькие люди «большого» общества пользуются «вершками знания», а по большей части и просто заимствуют настроение авторитета «современности», чтобы иметь возможность отвернуться отугения жизни Спасителя и отцов Церкви, а с чистым сердцем и пустой душой начать строить «этику» на краеугольных камнях своих вожделений. И это особенно ярко, быть может, у женщин с их беспредельной, безумной силой хотений, под напором которых нимало не выдерживают те слабенькие следы в их памяти, какие остались со слов гимназического «батюшки» из Евангелия.

   В этих «гнездах» происходит вредоносный процесс. Эти кругложивотые люди, наедаясь, с силой выкидывают в жизнь составляющий их излишек сперматозоидов, чтобы те, бедные и голодные, скитались, наполняя своими безумными воплями мир. О! Это – вредные «гнезда»! Их надлежит вытравить и уничтожить…

1900

   Человек достиг достаточной ясности в понятиях, чтобы видеть ненормальность, ненравственность так называемых половых отношений. Вот перед вами мыслящий человек, неохотно входящий в обмен мыслей, вообще в общение с людьми, угрюмо избегающий встреч с ними. И он, бегающий так от людей более или менее своего уровня развития и мыслей, находит возможным проводить время, аж занятно, с глупым ребенком-девочкой, как-то по-волчьи смотря в ее овечьи глаза и спазматически выпаливая такие слова и жесты, которые подавили бы его душу стыдом, если бы он сказал то своим товарищам по жизни и мысли. Но если в последнем случае он, как говорится, «считается с фактом полового влечения», то для ясного и нравственного сознания ясно одно, что надо всягески избегать этого постыдного, унизительного факта. А в этом все «монашество», весь «аскетизм». В них отнюдь не заметно чего-либо «неестественного» или «чрезмерного». Они говорят лишь в интересах человеческого достоинства и то, что вполне ясно простому практическому сознанию.

   3 января
   Философия, искусство, религия, слово, дело – все это великие придатки, «случайные вариации» относительно основного дела жизни, сердцевины ее, – которая есть «гесть нашего круга» или «мундира», «наша гесть», чувство «самолюбия», и, более всего, это возбуждающее нас так к жизни, дающее такой интенсивный интерес нашей душе – половое общение. Все эти добрые вещи: и философия, и искусство, и религия – очень хороши, помогая так или иначе замостить те ухабы жизни, в которые неизбежно приходится попадать от времени до времени; и современный человек настолько «рассудителен», чтобы не отвергать ригористично этих вещей, как отвергли их некоторые идеалисты; нет, он верит в них, ибо пользуется ими, штопая ими свою дорожку от цветочка к цветочку, от удовольствица к наслажденьицу…

   Государство, – вообще социальная организация, – есть преобладание формы над содержанием, и в этом заключающаяся в них «жизнеразность». «Социальная» организация и обеспечение становятся нужною и в маленьком и в большом – там, где не хватает силы у нравственной лигности, чтобы незаметно навести окружающих на свой путь. Мы знаем по опыту, что где есть сильная правительственная личность, гораздо быстрее и даже незаметно достигаются около нее те результаты, которые представляют такие хлопоты «социальным деятелям» с их формулами и «организациями».

   Моя философия, моя «метафизика» в том, что, когда я себя вижу в зеркале, то знаю, что весь этот мой облик, нос, глаза, лоб, весь я – Божий, принадлежу Богу. Другие философии, другие «метафизики» говорят, что нет, ты не Божий, а чей-то другой, принадлежишь какой-то другой, темной тайне. Но я прямо не хочу никому принадлежать, кроме Бога, и живу лишь – пока уверенность моя в принадлежности Богу не колеблется. На этом-то зиждется та с некоторой точки зрения удивительная твердость в вере в Бога «верующих» людей: я чувствую себя свободным убить себя сейчас же, как только будет ясно, что я раб какой-то темной тайны, так что и пред лицом этой последней я остаюсь свободным служителем своего Бога. А маленькие и большие подтверждения, что я принадлежу именно и непосредственно Богу, налагают на меня непосредственную (не холодно-формальную) обязанность продолжать эту жизнь, раз в ней говорит Господь: «Говори, Господи! Я буду слушать, потому что ты воодушевляешь меня».

   Нравственная лигностъ не есть то, что должна сделать этика, а то, что она должна изугить; для этики это не ожидаемая впереди конструкция, а отправной факт опыта. Поэтому совершенно законна по своему настроению тенденция естественнонаучных умов – повернуть этическое исследование с отвлеченно-теоретического пути метафизиков на путь исследования конкретных нравственных фактов. Но тут эти «естественнонаучные» умы впадали до сих пор в специальные «теории», подводя то все факты обязательно под удовольствие (теория эвдемонизма), то не менее обязательно под пользу (теория утилитаризма), – в обоих случаях затемняя чистый опыт тусклою абстракцией «эгоизма». Совершенно освободившийся от предвзятых теорий естественнонаучный ум обратился к исследованию теплого, живого и конкретного нравственного факта именно, прежде всего в тот момент, когда им незаметно достигаются жизненные результаты, т. е. пока он не вступил в пределы «социальных» абстракций.

   До сих пор в наших последовательных поколениях сохранение Церковной истины было не трудным заветом, ибо сохраняла ее из поколения в поколение – традиция. Теперь это мало-помалу становится трудной жизненной задачей самоопределения, и слово учителя к ученику: «приими и сохрани сие» – звучит теперь опять почти так же, как в первые века христианства: соблюди это сокровище ведения и правды чрез все море жизни в «мире сем», в терпении спасая душу твою…

   Теперь нужна наука о религии, психология религиозного чувства, лучше – психология религиозного опыта, пока еще не осуществилось обетование Иеговы: «и будет, прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут говорить, и Я уже услышу» (Ис. 65, 24). Тогда не будет более «жизнеразности», тогда не будет этой темной, тянущей руки действительности, тогда будет полнота жизни; об этой действительности с ее злом, грехом, неведением и смертью не будет воспоминания и на сердце она не придет (Ис. 65, 17). Но пока пред нами глухая «действительность», мрачно царящая в поле наших чувств, – как скала, пока мы жертва постоянного «состояния жизнеразности», до тех пор религиозное примирение с ним, религиозный опыт, исторический и личный опыт людей, наведший их на спасительную и торную тропу из этого состояния, вера в Сильного Иакова, несмотря на Его как бы сон, вера, что Он воскреснет наконец для убогих своих и расточит слепой и ужасный Вавилон, – все это само по себе столь своеобразная «действительность», что необходимо ее специальное изучение, специальная «психология религиозного опыта».

   9 января
   Тупые болтуны и размалевщики «романов», и мокроподолые тетки разнесли по миру эту ужасную сплетню насчет «Любви» с ее ужасами, страданиями и даже, чего доброго, смертями от «безнадежности». И какое множество зла приносит эта чудовищная сплетня бедным молодым людям! Девицы и в самом деле начинают внушать себе, что их специальность – изнывать и умирать «в безнадежной любви»; молодые мужчины из опасения, – а вдруг да и в правду случится грех, – делают скороспелые и глупые решения в ответ на отчаяние «слабых» существ… И так разрушаются лучшие идеалы молодых душ, зараженных глупым суеверием во «всесильность любви» («естественности полового разврата», только будто бы (по мнению жирных баб) и поддерживающего «род человеческий»). Обязанность гестных людей рассеивать по мере сил это вредное суеверие, гтоби ясный голос сердца и разума бил по крайней мере столь же слышен малым сим, сколько и выдумки развратных, жирных баб, живущих и в действительности, и в воображении сводничеством несчастных молодых людей. А ведь до сих пор эти жирные бабы – сила, и под их бессмысленною тяжестью пропадают безнаказанно лучшие стороны молодых душ, не успевших развиться и окрепнуть.

   12 января
   Те «цензоры нравов», которые в наши дни запрещают читать Библию из-за того, что там будто бы есть «такие вещи, такие вещи!», – очевидно, боятся лишь, чтобы воспитанная в них и ими скрытая до времени душевная грязь не обнаружилась бы пред судом простого и ясного рассказа библейских писателей. Впрочем, ясно, что лучше, чтобы эта грязь взболтнулась и поднялась наверх, чтобы иметь дело с открытым врагом, – чем чтобы она продолжала накопляться невидимо и снизу. Но кому грязь приятна, тот не гитай Библию.

   В каждом человеческом гнезде, в каждой человеческой комнате время видит смену «действий» на скорбной сцене жизни. Там, где жил мирно отец, в тиши и мире доживая век, – его дочь страдает, обремененная больным мужем и громадной семьей… Итак, для философа ясно, что глупо заниматься завиванием новых гнезд. У кого есть голова и сердце, тот весь отдастся помощи этим несчастным малым сим в этой смене страданий и суеты.
   «Справедливость» обычно есть не что иное, как установившийся minimum нравственного напряжения, являющийся регулятивным началом постольку, поскольку геловеку свойственна инертная преданность обобщающей теории. Поэтому-то истинное нравственное чувство относится недоверчиво к этой холодной, но кичащейся своей добродетелью «справедливости».

   Самое тяжелое, что я не встречаю кругом себя сочувствия своему делу, делу совершенно аналогичному с кантовским, – гистому исследованию того умственного содержания, каким ми живем. Одни не сочувствуют, даже не понимают моего дела, предлагая более умнее отдать свои силы «решенному умными людьми» делу; другие считают, что это у меня все от того, что «мальчик еще не угомонился» и надо бы его «поженить, – бисово теля»; третьи, – и их-то все-таки я больше благодарю, чем других, – советуют сосредоточиться в своей внутренней вере, в домовой, уединенной и пустынной церкви своей души. Хотя у всех них есть это беспокойство за свой умственный капитал. Приходится одному вести свою линию с надеждой на Бога; но она-то только и не посрамит!..

   Определение вещи, абстракция действительности права тогда, когда не входящая в нее «отвлеченная» действительность соответствующей ей области не имеет на нее никакого влияния. Это-то в глазах рассудка и означает, что данная абстракция служит хорошей, действительной заменой действительности. Но так как «отвлеченная» часть действительности все-таки оторвана, выкинута из внимания сама по себе, то для нелицеприятной теории ясно, что между абстракцией и действительностью не может быть знака равенства. Тут возможно лишь понятие «эквивалентности».

   Можно ли рассматривать идею Бога, как «оптимизм», достигаемый системою с известным трудом, как известное приближение к идеальному maximum'у «жизнесохранения»? Тогда ведь он может быть простым орудием успокоения совести и мы можем прибегать к нему, чтобы этим привыгным понятием внести нейтрализующий покой в возмущенную нашими действиями душевную жизнь. Алексей Толстой видел такой именно отрицательный процесс у Иоанна Грозного. И когда я скажу с Фейербахом, что Бог «мое понятие», мне и станет ясным и позволительным такое пользование им. Очевидно, что известный нам в опыте, палящий сено и солому Бог, проникающий всю жизнь как одна пронизывающая, огненная и всесильная линия, – это не мое понятие или представление, и сам должен рассматриваться, как жизнеразностъ в самом сильном смысле.

   Теперь всякий человек внушает мне больше ненависти, чем любви к себе. Я чувствую силы относиться к людям с более или менее ровным любезным (пока не любовным) чувством только во Имя Христа.

   Когда той «действительности», к которой мы привыкли и применились, нет, а оказывается другая и новая, тогда-то мы бросаемся за помощью, тщательно следуем тому, как нас ведут советы. Но таков, кажется, конец каждого почти из нас, что мы ищем поддержки, руководства, ищем, чтобы нас поставили на дорогу и толкнули по направлению, куда надо идти.

   28 января
   Наука знает правила и закон. Жизнь в своей полноте требует еще предписаний. Только в последних, без которых человек не может «двигаться весь сразу», достигается идеальное и ожидаемое, совпадение субъект-объекта. И если наука может сказать о Боге только, что он может существовать, т. е. уясняет его возможность в правиле (описательная психология религиозного опыта), то она не может доказать, что он необходимо существует, т. е. предписать Ему законом существование; Бог лишь требуется нашею душою в полноте жизни.

   4 февраля
   Нет, А. Л., за вами только ваше личное чувство и кровное чувство за вашу дочь. За мною – чувство, воспитать которое я всегда считаю своим долгом, своею целью, чувство за всех, за церковь, за человека. С вашей стороны вы поступаетесь лишь моим чувством, потому что и чувство крови есть личное чувство; с моей стороны поступиться – значит угодить людям, перестав угождать Богу.

   7 марта
   Отрицая религиозные формы, мы часто впадаем в игнорирование лежащих под ними объектов. Выяснение последних есть настоятельная задача науки. Но критерии для определения, что мы их выяснили вполне, – в том, удовлетворяют ли выясненные объекты, выясненное психологическое содержание древним формам. Тогда последние могут быть устранены, как случайные.

   У нас не принципов нет – людей нет. Это видно везде; на это именно жалуются лучшие люди, начиная с Л. Толстого.

   Люди без зазрения совести убивают животных для биологических исследований; если суровый и истый ученый не убивает в наше время для этих исследований и человека, то только потому, что это нельзя при наших социальных обстоятельствах. Ясно, что причина только в этом. Отсюда очевидно, что нравственные мотивы, как таковые, потеряли для науки и кабинета ученого свое самостоятельное значение. Наука живет применением к обстановке жизни, как им же живет простейший организм – по ее представлению. И тут ничего не изменит заявление, что ученая работа имеет в виду «благо» будущего «человечества». Нравственные мотивы, отнесенные к наиболее абстракт-ным предметам, очевидно, перестают быть нравственными, потому что перестают определять непрерывную сеть людских поступков.

   9 марта
   О тогке отправления геловегеской мудрости.
   Часто я испытываю такое состояние восторга от природы и ее жизни в глубине моря, на дне грязной лужи, в лаборатории, что с восторгом же предался бы в этот момент ее законам, по которым я должен, – как говорится, – «умереть», если сила распадания известной молекулы вобьет мне в висок кусок свинца. А тогда предложение, что я должен, «если не желаю нарушить жизнь Природы», не делать этого, – предложение, лежащее в основе всей теперешней науки, – является мне совершенно догматическим. В основе всего мышления, всех изысканий, всей философии и «жизненной мудрости» лежит догмат, что я не смею сейчас же, вместо этих рецептов, выйти из этих жизненных условий; и постановка проблемы общечеловеческой философии формулируется так: как ты сумеешь примениться к жизни, как ты должен ее понять, если решено провести ее, твою индивидуальную жизнь, до конца. «Пойми и расскажи, как понял ты жизнь, если решил провести ее до конца» (точно «задача для упражнения»!). Это звучит для некоторых, и для меня, так: «как ты оправдаешь разумно свое решение проводить жизнь до конца». Но само это решение, тем более, когда оно провозглашается долгом человека, звучит догматически и само оно первоначально принимается необоснованно прочно данной, готовой точкой отправления. Нетрудно видеть, что, таким образом, вся философия и вся человеческая «мудрость» имеет значение лишь в зависимости от этого догмата. Вне его она не имеет значение и есть такая же преходящая форма жизни, как какая-нибудь, сейчас существующая, радиолярия океана.
   Предписывается определенный частный случай в качестве обязательного, тогда как разумно одинаково возможны и другие случаи. Везде, где спор, это значит, что найдено высшее общее понятие, безразлично включающее в себя частные, к которым принадлежат и наши спорные понятия. Спор и состоит в том, что спрашивается, почему надо выбрать именно эти понятия, или это понятие, а не равноправные другие. Везде, где спор, – есть и выбор. <…> А выбор разумно возможен там, где мысль возвысилась над разобщенностью частных понятий в понятии высшем и общем относительно них.
   Погему надо непременно продолжать жить, не видно из общего понятия жизни Природы. А так как вся философия и все наше понимание жизни развились и развиваются, пока догматизируются, – что надо жить, то они и являются случайными эпизодами, неспособными дать Истины самой по себе.

   19 марта. 12 ч. ноги
   Чувствую себя очень слабо, болит грудь; опять почувствовал кровь во рту. Молюсь Господу. <…> Но, быть может, по Его судьбам благим мне надо будет умереть, за что заранее говорю: «Свят, Свят, Свят Господь Саваоф! Благословен грядый во Имя Господне». В жизни меня привлекало бы остаться для магистерского и, вообще, для того, чтобы сделать, что видно под руками, на ниве Божией. Но да будет, пожалуй, Его Святая Воля! Я сделал великое открытие для моей душевной жизни на этих днях: я реально понял, как все это пережитое было мне нужно. Итак, тем более искренно говорю: да будет и впредь и всегда Его Святая Воля, которая любит нас, всех более, чем мы сами себя!
   Но на всякий случай, на случай моей смерти, хочу оставить документ, – чтобы не было глупых недоразумений и истолкований случившегося со мной; а этих глупых перетолков и недоразумений я боюсь больше всего, ибо нет вреда в мире более, чем тот, который происходит от перетолкования на свой лад фактов. Итак, во избежание такого ужасного вреда я и считаю долгом оставить документ, который дал бы настоящее освещение на мои действия и мое состояние.
   Очень подавленный духом по кончине моей незабвенной тети Анны Николаевны я, к моему сожалению, не мог найти удовлетворения и мира в Иосифовом монастыре; главным образом потому, что хотелось научной атмосферы и обстановки, которых я лишился с окончания Академии. Я поехал искать счастия в Петербурге и, может быть, тут моя сильная ошибка. Здесь ко всему прежнему присоединилось тяжелое чувство одиночества, которое должен испытать всякий, попав из человеческого общества в учреждения этого ужасного города. Тут-то неожиданно я встретил А. Л. П-ву и ее дочь, которые так отличились от всех, кого я знал в Петербурге (и даже в мире – при тогдашнем моем настроении), что я сразу прибег под их кров. Я искал геловека и дружбы, т. е. геловегеских отношений и, видимо, нашел их; как ни противоречило это моим антиципациям мира, я стал убеждаться, стал убеждать себя, что «нашел искомое» в этих по правде на редкость добрых людях. Но я искал, говорю по Богу, именно геловегеских отношений… Вскоре выяснилось, однако, как опасно полагаться на «мир» и доверять ему. Началось типичное несчастье нашей жизни: непонимание, недоразумение, перетолковывание на свой лад, а с другой стороны, страшная вера в себя, в свое понимание, разумение и толкование; а за верой и дело. Я, вялый, раскисший, скверно-опустившийся духом, – с одной стороны; А. Л., верующая в свое понимание и потому слепо идущая по своему пути, наполовину бессознательно направляя все к цели, раз создавшейся в мозгу, – с другой. Вот – театр наших действий.
   К моему несчастью, я слишком поздно стал приходить в себя от того миража, того самообмана, в котором я находился, не поверив нашим великим отцам <…> предупреждавшим много об опасностях при необдуманном и невнимательном приближении к людям «мира сего».

   Вербное Воскресение. Иосифов монастырь
   Монашеская жизнь имеет в виду проникновение в жизнь духа, – то, что мы теперь назвали бы «психологией религиозного опыта». Это постоянное бодрственное прислушивание к тому, что желается в нашем духе, как он живет, болеет, поднимается и растет. Тут источник тех «сокровищ ведения», о которых говорили святые отцы.
   Незрелая религиозная жизнь в сущности «действительно» все еще считается, по преданию прежних дней, окружающей «мир», ее порывы выше его, и те минуты подъема, когда ей как-будто удается удержаться на той высоте духовного зрения, суть в сущности еще насильные мечты, в которых душа сильна, пока далека от «действительности»; я это испытал горько, падал в самые сильные моменты религиозного подъема души. Дух будет вполне и a priori силен против всякого давления «мира» тогда, когда религиозный мир откроется ему не как насилъное создание представлений и идей, но как явная психологигеская действительность, более «действительность», гем какой-либо «материальный мир».
   Достигнуть того, чтобы религиозный мир стал явной «действительностью», достигнуть состояния «религиозного опыта», – это дело уже немалого подвига; и мы стремимся к «религиозному опыту», полагаем в этом бодрящую цель Жизни. Вера, что, когда я упал в самый сильный, по-видимому, момент моего религиозного подъема, в этом виновато собственное мое мегтательное соединение с религиозным миром; но что с большим проникновением в глубине моего духа в дух исторически открывшейся Божественной Жизни, с сближением с настоящей «действительностью» религиозного мира, я буду силен им, опытно познанным «победителем ада и смерти», против «мира», – эта вера побуждает нас добро встать каждый раз, как упадем, – чтобы идти далее и с нею, благословясь, дерзая и оставляя за спиной бремя греха, вступаем в страшное общение с Божественным путем, Истиной и Жизнью.
   Написал это во исповедание, почему я считаю не прелестью, когда и после ужасающей греховности я чувствую, что внутренний помысл оправдывает дерзновенное следование далее к Богу; и почему я, не оставляя постоянной и единственной надежды на милосердие Божие, несу греховное бремя, хотя бы оно и снова наростало, все-таки в Храм Божий, ища там спасения, – а не предпочитаю пока удалиться от Храма; знаю, что вне Храма Божия я никогда не побежду вечно уничтожающий меня грех и мир.

   2 апреля. И. М.
   Святое настроение, навеваемое часто службами, долгим стоянием и утомлением, не есть еще надежный оплот для души. Оно зачастую может быть мегтательним. Истинная и прочная святость духа лишь там, где она достигнута реальной и горячей борьбой с реальным и «действительным» грехом; ибо лишь там душа прикасается «действительной» жизни духа, лишь там начинается реальность духовной жизни, настоящий религиозный опит. Святость преподобных отцов и подвижников потому, конечно, была прочной и непреложной, что для их духовного зрения постоянно был ясен и «реален» грех мира, и поэтому их дух постоянно реально жил победой над ним. Истинный подвижник духа несет свой подвиг и утомление плоти не для того, чтобы в утомлении и достигаемом в нем блаженном безразличии утопить душевную скорбь и борьбу (так думают многие «самочинные» подвижники и «буддисты» из светских людей); его подвиг, бдение и стояние с начала и до конца исполнены бодрой, бдительной, неослабевающей и настоящей и постоянной борьбы с грехом в глубочайших изгибах и углах душевной жизни, постоянного бдительного духовного зрения. Иначе ведь подвиг ведет только к прелести.

   Николин день
   Божественная жизнь есть то, что мы желаем; это первый и несомненный ее признак, постоянно поддерживаемый Св. Писанием и Преданием. <…> Но она есть, во-вторых, и объективный факт, облагающий субъективное течение жизни. Конфомент в одном и том же предмете желательности и, в то же время, силы фактического обличителя, – есть, впрочем, характерное существо всякой «нравственной ценности».

   12 мая. Петербург
   Мне необходимо отсюда (из Петербурга) уехать потому, что здесь я потерял душевный мир и здесь же очень быстро расстраивается то, что умирилось в отсутствии опыта. Очевидно, здешняя обстановка губительно действует на меня, и дело рассудительности и нравственного долга перед собой – бежать отсюда.

   19 мая
   Путь домостроительства доселе был таков, что желание людей все утонгалосъ и долгим историческим путем из национального стремления перешло в стремление нравственной человеческой личности. Это явно при чтении Ветхого Завета, по сравнению, как идеалы его, идеалы изведения Израиля в землю свою, мало-помалу обратились в идеалы воскресения нравственной личности (Ср. Ис. 37, 11–14). Желание, оставаясь в своей напряженности, уяснялось и углублялось до последних нравственных оснований. Первоначально, в глубине Ветхого Завета, оно всегда «естественно» и «понятно» для нас; затем на этой «естественной» почве возрастает «преестественное» стремление к Божией Жизни нравственной личности. (Так и всякая примитивная «социальная» этика, если останется честной и чуждой партийной настойчивости, придет непременно к чистой «опытной» этике индивидуальности.)

   21 мая. СПБ. Невская Лавра. Литургия
   Если бы религиозное знание развивалось целиком умозрительно и a priori, оно было бы постоянным стремлением к жизнесохранению, являлось бы компенсирующей деятельностью относительно «опыта» и «жизнеразностей», ставимых жизнью. На самом деле оно развивается в виде совершенно своеобразного порядка фактов, в виде специальных «апостериорных» законов, задающих новые задания для мысли, и потому-то мы говорим, что религиозное знание развивается, – как и всякое знание, – «на основании опыта»: в основе его есть специальный религиозный опыт.

   Когда святоотеческая христианская мудрость говорит, что следует «презирати дольняя, яко да горними обогатимся; презирати мимотекущая, яко да вечная приимем», – это кажется иногда как будто советом о выгоде (научением, как таким советом о выгоде, является вся стоическая этика и все «отрицание жизни» буддизма). Хотя с христианской мудростью отнюдь не уничтожается, конечно, естественное стремление к выгоде («приобретайте друзей богатством неправды»), но это все основывается на положительном содержании, каким является наполнено для христианина «горнее» и «вечное».

   23 мая
   А. Л., у вас все есть и всего много; а у меня вы хотите отнять последнее, что есть у меня, «единственную мою овцу» – нравственную и физическую свободу, которая создавалась для меня с таким трудом и так дорого. И для этого вы вооружаетесь на меня всеми моими врагами, всеми врагами моей жизни и нравственной свободы, – кончая моими рыбинскими родными.

   3 октября
   Мы замечаем с удивлением, как самые «ничтожные» факты обыденности подчас заставляют нас «вдруг» забыть по-видимому установившееся высшее идейное течение жизни. Но затем, когда в «спокойный» момент мы опять входим в прерванное «высшее идейное течение», некоторая внимательность дает видеть, что и тут мы лишь в зависимости от столь же «ничтожных» фактов обыденности, от «более спокойного течения» этой же обыденности. И там, и тут мы в зависимости, и именно от непрерывающегося, единого русла физиологической жизни.

   О, подлая твоя чувствительность, твоя «сердечность» и нежность, которых прилив ты испытываешь около хорошенькой девушки! Чувствительность и нежность, – после той грубой и отвратительной жестокости, которую ты проявил над беззащитной, преданной тебе в руки, старой и любящей тебя собакой в лесу!.. Да, подлая, скверная, чувственно-слащавая, чувственно-плотоядная – твоя чувствительность и «сердечность»!.. Хорошо, что эта девушка сразу, по инстинкту, смотрит на тебя подозрительно, с тревогой…

   Мой друг, вы спрашиваете, зачем я иду в монахи. Затем, отвечу вам, чтобы всецело прислушаться к новой области опыта, избавиться для этого хоть временно от посторонних и обычных звуков; новой области опыта, в которой необычайно осуществляется повсюду так искомое нами тождество субъект-объекта. Эта необычайная степень ясности настоящей области опыта требует и тончайшего, тщательного к себе отношения, чтобы по невнимательности не сойти на прежние, привычные абстракции, на которых набилась рука и мысль.
   Я не знал, ты спрашиваешь, все это раньше? Да, не знал, только слышал об этом. Ведь жизнь, факты жизни дают нам видеть, как надо поступать; лишь фактическая жизнь дает видеть, что не теперь, и не нам <…> успокаиваться в «путях житейских». И хорошо, что я это понял еще так рано, пока есть более простое отступление с неразумного в наших обстоятельствах пути.
   Если все это кажется некоторым «бессердечным и черство-эгоистическим», то этим господам должно, конечно, показаться еще гораздо более черствым и эгоистическим интегральное исчисление, ибо математики так мало подумали, прежде чем его развивать, о его малодоступности «всем».

   9 ноября
   На того, на ком лежит вся тягота жизни с ее перестройкой и прогрессом, в ком борятся и перерождаются принципы жизни, – нельзя налагать еще видения тягот брачной жизни.
   Я страшно жалею, что в N поселил лишь одно недоумение. Но что мне делать, когда ограниченный закон сил, экономии жизни требует во многих случаях категорического удаления из разных, случайно слагающихся, условий!

   Правила этики суть такие же «законы природы», как и правила геометрии, т. е. столь же убивают социального геловека, как те убивают индивидуального геловека. Если социальные определения и зависимости и являются для человека внешними и случайными, то ведь он от них все-таки никогда не может освободиться в сфере своего опыта, и поэтому они остаются для него столь же принудительно-божественными, как и физико-геометрическая необходимость.

   Внутреннее существо человека не может быть названо этическим в противоположность религиозному или религиозным в противоположность этическому. Это единение этики и религии, т. е. погитание, уважение жизни.
   Современная наука, движимая этой религией, изучает и описывает все стеснения и препятствия жизни, живет же надеждою препоборения их во имя творчества жизни так или иначе, во что бы то ни стало. Интерес ее во всяком случае центробежный, т. е. жизненно-религиозный.
   Христианство и всякое высшее понимание жизни живет верой, что из мира случайности вырастает идеал, которому и принадлежит преимущественное значение. Значение последней существующей вещи мира. Методический материализм думает, напротив, понять и обусловить идеи их случайной базой, и в этой последней отыскать устойчивый путь к пониманию идей. Там и тут остается общим признание случайности связи почвы и того, что на ней произрастает.
   Например, я пообедал, почувствовал себя крепче, попил кофе и мне вдруг «случайно» блеснула идея. Христианство и высшее понимание жизни и говорит, что существенное здесь именно в этой идее, которая и пусть определит мою дальнейшую жизнь, причем не важно, при каких условиях она «блеснула» в сознании. Материализм же остановится именно на том, что идея обусловлена в моей организации теми условиями, которые ей предшествовали: обедом и кофе. А потому, дескать, этим последним и принадлежит последнее значение в мире.
   У кого больше веры и жизни, тот и побеждает.

   10 ноября
   Каждая теория имеет границы; и все, что в нее не втискивается, является, по отношению к ней, «случайностью». С того момента, с момента, когда констатировались постоянные границы теории, ее дальнейшее употребление может быть лишь методическим. Теория становится методом. Но научный дух враг всякой «случайности»: он не успокаивается <…> пока не поймает и эти «случайности» в новую форму необходимости.
   Поэтому действительность, живое значение метода непременно лишь временное, а именно – лишь на время, пока существует уславливающая его сфера случайности. Как только эта сфера случайности будет захвачена в новую «теорию», методическое употребление прежней теории потеряет raison d'etre. Впрочем, зачастую знание развивается не концентрически, а самостоятельными оазисами; поэтому совокупность знаний, составляющих современную науку, может представиться даже не лестницей с прогрессирующими ступенями абстракций (как было бы всего удобнее для нашего ума представить ее), а лишь суммой унаследованных от истории методов исследования и мышления, целесообразных – каждый на своем месте.

1901

   Место свободной воли человека в мире можно представить себе так: маленький участок мировой жизни дан в распоряжение человека, так что он может распорядиться в нем подобно тому, как в остальном великом целом распоряжается Бог. При этом человек постоянно убеждается, что Бог распоряжается наилучше; поэтому в своем маленьком участке человек видит себя принужденным постоянно возвращаться на общий путь мировой жизни, в своих распоряжениях видит идеалом Божий распоряжения. Так, в частности, он по-своему распоряжается, например, относительно своего тела; но вскоре замечает, что таким образом он ухудшает его, приучая к собственным распоряжениям (ибо свобода человека и состоит в том, что он может приугатъ явления жить по его плану – «человеческое творчество»). Прежнее «естественное» течение жизни его тела оказывается наиболее «нормальным» и, значит, «должным». Таким образом, человек постоянно возвращается все-таки к Богу; но он может вернуться к нему лишь свободно. И в этом, во всяком случае, получается большое преимущество «универса», что в нем есть свободное, т. е. сознательное возвращение к своим исконным порядкам, которые из «роковых» и «нормальных» становятся теперь Божественными.

   До сих пор история мысли есть не история того, как развивалась «истина» в понимании мира, а собрание тех умных вещей, какие в то или другое время приходили в человеческую голову.
   Современная философия считает критерием истины то, что не может служить определителем истинности в собственном смысле, а то, что лишь может назвать ту или иную мысль глупою или умною, т. е. в данный момент затрагивающею нашу душу или кажущуюся ей абсолютно внешнею, смешною.
   Главное смешение понятий, каким грешит наше время, это смешение разумного и объяснимого. Человек все научился объяснять, и ему от этого кажется, что стало все «естественное» разумным. Человека удивило, что он научился все объяснять, что для него все стало «естественным», и он стал все свое считать разумным. «Все мое – разумно» – вот боевой клич нашего индивидуализма, во имя которого совершаются величайшие неразумности.
   Человек есть по природе существо «зажирающееся», т. е. способное везде осуществить торжество своего личного, скверного Я. Лучшие условия, в которые он (всегда более или менее «случайно») попадает, не воскрешают, не поднимают его, а лишь дают ему случай еще раз применить, приложить и утвердить свое внутреннее, низкое, ничтожное Я.
   Христианство уже дало понять те дурные стороны, которые присущи, которые «естественны» нашему существу. Не разрушайте же, не закрывайте этого понимания вашим провозглашением, что все «естественно» или что все «естественное» – хорошо.

   Молитва стала для тебя неестественным явлением. Но оттого ли, друг мой, что она неразумна, или оттого, что жизнь твоя, служащая тебе критерием «естественности», неразумна?
   Жизнь (по Христу) должна быть сплошною молитвою, по крайней мере, в сознательные минуты. А тогда естественно, что остатки, жалкие обрывки этой Христовой жизни в твоей жизни, эти повторения утром и вечером вытверженных молитв оказываются гетерогенным, «неестественным» элементом посреди твоей своеобразно текущей жизни.

   Достоевский о Петербурге: «… взбалмошное кипение жизни, тупой эгоизм, сталкивающиеся интересы, угрюмый разврат, сокровенные преступления, кромешный ад бессмысленной и ненормальной жизни». «Мрачный, угрюмый город с давящей, одуряющей атмосферой, с зараженным воздухом, с драгоценными палатами, всегда запачканными грязью; с тусклым, бледным солнцем и с злыми, полусумасшедшими людьми».

   7/8 февраля
   Видел во сне тетю Анну. Как будто меня упрекал внутренний голос, что я забываю ее, живу чем-то своим и суетным, отдельно от нее; и она живет где-то слабенькая, хлопочущая все для меня. Иду к ней откуда-то издалека, где жил, иду к ней наконец и встречаю ее как бы идущую из дома, точно бы по бульвару у Троице-Сергиевой Лавры – в Лавру к преподобному Сергию. Она садится на скамейку рядом со мною, но на противоположном конце скамейки, и говорит, что больна и слаба, хочет пойти в аптеку, или это я советую купить ей что-то в аптеке, – хорошо не помню. Помню, что я смотрю на нее как на что-то давно мне известное, сравниваю ее с прошлым и нахожу похудевшей, ослабевшей; но лицо ясное, светлое, белое и серьезное, несколько грустно-серьезное.
   Да будет с нею, освящая и спасая ее, Господь, – «Бог не мертвых, но живых».

   Так мало ты даешь мне свободы! Так скоро суживаешь мой путь, загоняя на одну и ту же дорогу, Твою дорогу! Так быстро сбиваешь меня с моих путей, только что я на них настроюсь, только что разыграется мое вожделение на них!
   Господи, слава Тебе!

   Одна из очень больших бед нашего времени состоит в том, что дураки научились теперь говорить как умные люди. Так что сразу их узнать не для всякого легко. Что данную книгу писал дурак, это с несомненностью открывается лишь тогда, когда выяснится, к чему ее автор клонит, для чего употребляет все те умные вещи, тот умный тон, которым он научился у умных людей.

   Конечно, не теоретические различия во взглядах разделяют меня со многими добрыми людьми мира сего. Разделяет нас различие идеала жизни. Для меня христианский идеал жизни слишком глубок, он лишь предчувствуется по «чистоте сердца» в тот или другой момент. Да, кажется, в самом Евангелии он признается лишь предчувствием, ибо его уяснение ставится в зависимость от чистоты сердца («блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят»). И в этом отношении он представляется мне столь ревнивым и легко ускользающим в самой своей сущности, что кажется слишком неразумным риском для того, кто его ищет, останавливаться на том или ином установившемся «житейском идеале» обыденности. Нить грозит легко оборваться и оставить тебя на захолоделом, веками затвердевшем, неподвижном, эгоистически замкнутом и по существу приземисто-консервативном житейском идеале семьи, государства и т. п. Монашество состоит именно в таком методическом изолировании себя от каких бы то ни было частножитейских идеалов во имя непрестанного и беспрепятственного выяснения в душе великого идеала христианской жизни. <…> «Священная история» – это история различного вида геройства человеческого в непрестанном стремлении к созиданию в себе христианского идеала.

   Человек – не затерявшаяся в мировом целом сошка, которая должна подавить свои желания и потребности, чтобы слиться с жизнью этого целого. Он – царственное, творческое сознание мира, которому принадлежит последнее слово в великом деле жизни. Вот вечная и неколеблемая мысль, внесенная на все времена германским «идеализмом».

   Живя своею внутреннею жизнью вне внешних условий, человек должен все-таки войти своею жизнью в эти условия. При этом он должен выбрать себе наиболее для своей внутренней природы подходящие из существующих условий, чтобы от них, так сказать, отправиться в своей жизнедеятельности. Это, так сказать, выбор точки приложения сил; и при таком экономичном выборе ее дело выразится так, что, начав с применения к этим, наиболее ему подходящим условиям, человек в своем личном развитии будет поднимать существующее, развивать его в направлении своего внутреннего роста и развития. Но, говоря вообще, никогда нельзя идти, вовсе не касаясь существующих условий, – это был бы неразумный и бесплодный идеализм. Надо уметь захватить вещь, чтобы привлечь ее к себе, и надо начать с существующего, чтобы путем естественно-непрерывного прогресса его дойти до торжества своего внутреннего мира. Природа ведь не терпит скачков. Плодотворный идеализм должен следовать этому закону существующего.

   Я до некоторых пор был уверен, что «действительность» и для меня, т. е. и «в мое время», – та же самая, что была при Аристотеле или при Канте, например, или, например, та, что с такой ужасающей подробностью описывается в романах Достоевского. Тогда и оставалось отправляться лишь от этой «все той же действительности», например, по Канту или по Достоевскому, и выяснять развивающуюся от нее мысль. Это убеждение, может быть, и выразилось в той формуле, в которую я верил при писании кандидатского сочинения, что «действительность для всех одна и та же, причем интересно изучить, как от одной и той же действительности развиваются человеческие миропонимания – религиозное и нерелигиозное».
   Но с известного момента я почувствовал, что сама «действительность» для меня может быть не такою, какою она была для Аристотеля, Канта или Достоевского; она разве только во имя обобщения признается одною и тою же для всех людей, конкретно же и вживе она для меня уже не та, что, например, лежит под понятиями Достоевского. Современное научное настроение именно в вере в возможность все новой и новой действительности, откуда и вытекает требование научного настроения – не ограничивать действительность оконгательними (категоржескими) понятиями (помимо «описывающих»), недо-верчивый страх к метафизике.
   Впрочем, получила историческое признание, признание по знанию, «действительность» общих условий жизни людей, именно общая ее картина, общее ее описание. И этой описательно принятой действительности достаточно, чтобы опять была оправдана моя прежняя задача, но именно лишь для психологии явлений жизни, например, для «психологии религиозного опыта».

1902

   16-го апреля 1902 года, на третий день Св. Пасхи, скончался мой отец, князь Алексей Николаевич Ухтомский.

   25 июля
   Когда впереди тебя скрылся реальный образ высокого, чистого, доброго и великого, когда ты больше не чувствуешь себя на царском пути свободного служения великому и высокому, иди в церковь. Здесь испытанная, почтенная школа, – где многими искусными учителями от времен древних собраний искусно изложены для усвоения издревле завещанные понятия доброго, прекрасного и высокого; эта школа способна избавить буйных мира сего от томления бессодержательностью.
   Душа моя подавлена петербургскою средою, от нее скрылся свет свободного ощущения Истины, силы упали. Потому-то я бегу за церковную ограду, чтобы здесь, за исторически испытанными стенами, остановить затопление моей души.

1903

   Первое, что надо, – это решительно отвергнуться себя. Иначе же ты несешь всю скверну, жестокость и каменносердечие с собою и тогда, когда приступаешь к Престолу Божию, а это делает тебя Иудою, отрезающим самому себе мало-помалу выход из ада. Отрекись от своего всего и до конца, и опять легко вдохнешь в мире Божием, и пойдешь действительно хваля Бога, ибо простая жизнь ребенка и есть хвала Бога, жизнь в Божией Хвале.
   Раз только в жизни была для меня хорошая, Божия любовь – любовь к моей покойной тете. И она оставила во мне краеугольный камень Божией жизни, до сих пор с трудом сохраняющийся в человечестве. И из нее открывается мне и теперь, – когда она, милость Божия, иногда случайно воскресает во мне, – открывается вся моя черствая, безвыходная в своей самости, злоба и жестокость. А эта самость, злоба и жестокость так ужасны, когда не сознаешь, что путь Божией жизни является несомненным, ибо он один открывает мне это смертельное зло во мне, дает мне чувство его и возможность выхода из него. Выход же при невозможных путях жизни в этой злобе и ужасающей жестокости в том, чтобы раз навсегда решиться отвергнуться себя – этой тяжелой и жестокой своей личности, которая, предоставленная себе, все равно, по принципу не имеет границ своей самости и потому безвыходно невыносима и пропитана соками смерти, – и уже смерти второй и ужасной – смерти духа.
   Почувствовал я весь ужасный облик моей личности, в мысли решительно отвергся ее и уже так почувствовал начало возврата к прежней, детской, естественной жизни с легким и прямым духом. Так и надо идти – в начале уже отвергшись себя.

   Свободолюбие есть ли «эгоизм»? За то, что вы держитесь всеми силами за свою свободу, вам говорят: вы слишком любите себя. Верно ли это?
   «Любить себя» в смысле «эгоизма» есть определенное, с совершенно определенным психологическим содержанием настроение. Это простой эпизод душевной жизни, особая глава из нее. Быть «свободолюбивым» знагит вообще жить. Вся жизнь, ее прогресс, ее натуральная основа – есть свободолюбие. Свяжите свободу, и вы нарушите жизнь. А если жизнь достаточно сильна, она все равно выбьется из преград, которые вы ей поставите.
   Поставить сознательную «головную» преграду жизни – значит встать на путь самоубийства. Право же, жизнь и природа имеют свою логику, и ей, ее логике, вы доверьтесь! Она выше вашей логики, в том числе и вашей этики!
   Свободолюбие кажется жестоким, ибо – если уже так – вся жизнь кажется жестокою. Ваше понятие о ней делает ее жестокою. И все же ей, жизни, – царство и господство, и ей привет.
   Раздави меня ты, жизнь, и ты, природа! Но именно ты, а не человеческие понятия и предрассудки! Последние, – именно они: «понятия» и «предрассудки», – наши враги; и погибать от них действительно жестоко. А ты, жизнь, ты создала такое неисчерпаемое сокровище мысли и форм, и за то я готов со сладким чувством от тебя погибнуть, но только бы знать, гто погибаю от тебя, от твоей святой, гистой руки.
   «Я не люблю Мефистофеля». Я тоже иногда его ненавижу, и только в злую минуту растравляю себя его жалким философствованием. Нет, это не «пудель» и это не «простое обыкновение всех пуделей», то, что меня поразило! Это великая тайна жизни прорвала серую кучу облаков, устилающих нашу предрассудочную, сумеречную обыденщину; это солнце блеснуло из-за облаков, от которых мы задыхаемся. И не мешайте же, не мешайте ему, если не хотите сделать самоубийства! Дай дружескую руку ты, милый товарищ, – все равно сестра, сотрудник или жена, – ты, который дал мне почувствовать великую, свежащую тайну жизни, ее луч, без которого мы погибаем.

1905


   22 мая понедельник о Слепом выехал из Петербурга. Во вторник приехал утром в Рыбинск.

   25 мая Отдание Св. Пасхи, у Тихона Задонского с Геннадием Александровичем. В тот же день на «Князе Василии Костромском» выехал вниз.

   25/26 ночевал на «Самолетной» пристани в Кинешме.

   26 мая Вознесенье, в Вичуге стоял литургию, потом у Морокина. Вечером вернулся в Кинешму и выехал вниз по Волге на «самолетном» пароходе.

   28 мая в Нижнем Новгороде. Был в Колокольцовской часовне у Овдотьи Васильевны, разыскал Заплатина. Поднялся наверх в кремль, был в Корпусе. На Покровке встретил А. А. Голубцова. Обедал внизу у Обжорина. Виделся в трактире с Заплатиным и другими насчет приговоров. Вечером был у Голубцова и ходил по лагерям.

   28/29 ночевал на пароходе «Ив. Ив. Любимов» у ф. ф. Алексеева (с которым встретился у Колокольцовской часовни).

   29 мая воскресенье, утром вышли на «Ив. Ив. Любимове» в Исады. Был у А. ф. Сергеева и его присных.

   29/30 мая ночевал в Исадах у А. ф. Сергеева.

   30 мая рано утром через Лысково выехал в Б. Мурашкино.

   30/31 мая ночевал у Дормидонта Васильевича Шумилина.

   31 мая ходили по местным деятелям, разговаривали с людьми из Мал. Мурашкина. Осматривали <…> при церкви, наследство Ив. Ив. Шестова. Поздно вечером выехал на Работки.

   1 июня на рассвете сел в Работках на «самолетный» пароход, проснулся утром в Нижнем. Был у Овдотьи Васильевны, потом виделся на Нижнем Базаре с Заплатиным и прочими. Был на Ильинке у А. ф. Сергеева. Вечером выехал на низ.

   2 июня утром в Казани. В Спасском монастыре в курсовой церкви за ранней обедней увиделся с братом. Потом ездил с ним к И. Шлееву.

   2/3 июня ночевал в Спасском монастыре.

   3 июня ездил на кладбище к Д. И. Наумову, потом к знакомым брата.

   3/4 июня ночевал у Четырех Евангелистов и у о. И. Шлеева. Всенощная у Четырех Евангелистов под Троицу. Ночевал у о. И. Шлеева.

   5 июня Троица. Литургия у Четырех Евангелистов, потом в Спасском монастыре.

   6 июня Духов день. Заутреня в Спасском монастыре, читал Канон. Потом перед обедней простился у Четырех Евангелистов с о. И. Шлеевым и выехал на «меркурьевском» пароходе вниз.

   6 июня поздно вечером в Симбирске, на извозчике ездил за город в Единоверческое кладбище – узнать адрес староверов, местных попечителей и проч.

   На 7 июня ночевал на Сенной площади, в каком-то грязном номере.

   7 июня ходил разыскивать Ухтомских. Оказалось, что <…> Лиза в деревне, Александр Ник. куда-то уехал по делам. Разъехался с А. Н. Наумовым, который был тут. После обедал у староверцев. Дал все нужное для приговоров в городе и в деревенских приходах. Поздно ночью пешком на «меркурьевскую» пристань.

   Ночью на «меркурьевском» пароходе «В. К. Владимир Алекс.» (бывший 7/8 июня «Иоанн Грозный»).

   8 июня утром Самара. Был у Аржанова, в единоверческом приходе. Узнал о подвигах Александрова и Тихона Уральского, был у А. Н. Наумова, но его не застал.

   8/9 июня ночевал на «меркурьевской» пристани. Слышал здесь от старика о Готовкиных, о том, что вотчим женился на Наталье Васильевне, бросил жену и т. д.

   9 июня утром – вниз на «Цесаревне Марии». Вечером в Вольске.

   10 июня весь день в Вольске по делам. Под вечер уехал вверх в Балаково.

   10/11 ночевал в Балакове в трактире над площадью.
   Днем ходил по староверцам, был в церкви.

   11/12 в ночь с лодки сел на «самолетный» пароход («Гоголь») вверх. Разговор с бакинским татарином о бакинской резне, убежденность татарина, что без резни быть нельзя!

   12 июня в 4 ч. дня в Самаре. Узнал, что А. Н. Наумов в городе и остановился у него. Поздно вечером он приехал и мы виделись.

   12/13 ночевал у А. Н. Наумова.

   13 июня Тридцатилетие. В тот день ходил по местным единоверцам.

   14 июня выехал в Уфу.

   15 в дороге. Видел из вагона город Уфу.

   16 июня рано поутру <…> уехал в Воскресенский монастырь. Встретился с о. архимандритом Иоанном. В тот же день обмывал рану пастуха монастырского, пострадавшего от быка.

   16/17 ночевал в монастыре, у о. филарета.

   17 стоял службу в монастыре. Выехал в Саткинский завод.

   18 июня в Сатке у Щепкиных.

   19 июня Воскр. 1-го гласа. Стоял заутреню и литургию в церкви у Щепкиных. Были потом у Алпатовых; обед у Щепкиных со всей братией. Под вечер выехал в Бердяуш.

   20 июня на рассвете в Златоусте. Весь день был у священника.

   21/22 ночью выехал в Челябинск. В Челябинске дожидался поезда на Екатеринбург, куда и отправился.

   22/2 3 в Екатеринбурге, ночевал в каком-то деревянном флигельке недалеко от вокзала.

   2 3 июня у И. П. Панфилова, потом у часовенных. Беседы о приговорах. За обедом прочел в газетах о «Потемкине».

   23/24 в ночь выехал в Камышлов.

   24 июня в дороге в Шадринск. Поздно ночью приехали в Шадринск, остановиться негде. Ночь 24/25 ночевал в погребе постоялого двора с какими-то двумя другими людьми.

   25 июня разыскал Ночевиных, Шерлаимова, вечером у попа Поползухина.

   25/26 ночевал у М. А. Шерлаимова.

   26 июня Воскрес. 2-го гласа. После разговора с попом Поползухиным накануне, будучи уверен, что он донесет, стал собираться в путь и около 4 часов дня уехал в Камышлов.

   27 июня выехал на Екатеринбург, куда и приехал ночью 27/28 июня.

   28 июня был в Верх-Исетском заводе о приговорах. Вечером выехал в Пермь.

   29 июня поздно вечером приехал в Пермь. Ночь 29/30 июня ночевал на откосе над Камою, опасаясь ареста в гостинице. Под утро пришел «любимовский» пароход, на который меня пустили.

   30 июня утром на пароходе писал письмо в Петербург о приговорах. Затем отправил имеющиеся приговоры по почте в Петербург попечителям и старостам.

   1 июля на «любимовском» пароходе пошел вниз по Каме.

   2 июля в дороге на Каме.

   3 июля рано утром в Сарапуле. Первое, что увидел с парохода, это Ф. Ф. Алексеева, который, оказывается, уволился с парохода и живет у брата. Отправился с ним к владыке Михею.

   4 июля в Сарапуле. У знакомых владыки Михея – Чайковских и др., затем у староверцев.

   5 июля рано утром вниз по Каме. Провожал на пристани о. Аксентий.

   6 июля в дороге на Каме.

   7 июля утром вышли в Волгу. В Богородске я сошел с парохода, в 3 ч. дня отправился на волжском пароходе вниз по Волге. Вечером поздно в Симбирске. Ночью 7/8 июля на лошадях в Головкино.

   8 июля в Головкине. Был у Пр. Н. Наумовой. 8/9 ночевал в Головкине.

   9 июля в середине дня уехал в Старую Майну.

   10 июля Воскр. 4 гласа. Рано утром в Казани.

   13 июля на «Самодержце» выехал вверх.

   14 июля поздно вечером в Нижнем. В этот самый день, как узнали, был бунт в Нижнем и на Волжской пристани убили «революционера» крючники, когда он пытался скрыться на пароходе. Другого «революционера» убили около Колокольцовской часовни. Погребение Кира Коптева, в городе говорили о нем как о страдальце.

   15 июля в Нижнем. Был в Колокольцовской часовне у Овдотьи Васильевны, она рассказывала о событиях. Ездил на Ярмарку, посмотреть на открытие. Вечером выехал в Рыбинск в очень тревожном состоянии.

   16 июля в дороге. Поздно вечером в Костроме.

   17 июля дома. Воскр. 5 гл.

   9 сент. выехал в Петербург.

   25 ноября
   Для меня тут – один мучительный вопрос, и от него – моя жизнь, мое оправдание, но от него же и смерть. Этот вопрос таков: не слишком ли уже я сам замер в моих сумерках, смогу ли нести знамя жизни? «Сие уже труд есть предо мною».
   Страшный это вопрос потому, что от него зависит решение, следует ли с точки зрения той же жизни оттолкнуть от себя ее призыв, и тогда пойти сознательно к мраку и погибели, или же можно еще понадеяться на мышцы, которые стали ослабевать, и принять на себя великое дело жизни, к которому она призывает.
   В первом случае в утешение останется разве только лирическое преклонение пред жизнью, крупицы правды, доступные лиризму. И эта крупица правды в том, чтобы хоть издали приветствовать жизнь, исповедовать ее религию. Но не будет ли жизнь так милостива, не решит ли сама за меня этот вопрос? Да будет так, как ей лучше!
   Дряблые мышцы, пусть они погибают, если это нужно для жизни. Но да не коснется ее, великой матери – Жизни, какой-нибудь злой начаток, какой-нибудь росток злого чувства с твоей стороны. «Да не коснется одушевленного Божия кивота рука скверны». Все равно, это будет только для тебя, дряблый, обрюзглый отбросок <…> «вторая смерть».

   27 ноября
   Варвары Александровны не было, не было ее; и уже шевельнулась злая змея в душе против религии жизни. Крыло смерти близко, и если уже нет сил или удачи его отогнать, то пусть бы смерть брала сразу!
   А Варвара Александровна свет и правда, ясность и благо! Дай ей Бог всего этого, ибо без того тяжко будет ей в грядущей обыденщине, которой, кажется, все равно не минешь.
   «Утешайте, утешайте народ мой!»

   2 декабря
   Откинув условности и границы, поставленные слугайними, буржуазными моментами жизни, я гувствую, что во имя единой великой и истинной жизни имею право питать чувство к В. А., если только я способен и достаточно силен еще, чтобы поднять живое, действительное бремя жизни.

   26 декабря
   Для чего я отрекаюсь от счастия жизни? Во имя чего мне убивать в себе естественные зачатки жизни? Ведь я же чувствую, что кроме жизни ничего ценного нет, что, отрекаясь от нее, я иду в мрак, в безмыслие, бессловие могилы! Все, что есть хорошего, то в жизни и для нее. Только там добро, где жизнь.
   И ясно, что если я могу отречься от очевидного блага жизни, то только для жизни же, только любя жизнь, и отнюдь не убивая ни себя и никого, а во имя моей и моего друга и ближнего жизни. Только крепко веря в то, что некогда, в Боге, мы будем жить наилучшим образом, полнотою жизни, будем жить друг в друге и друг для друга, друг с другом, – только веруя в это и чтобы было так, я могу отречься от видимого, хотя бы и эфемерного обладания жизнью здесь, сейчас, в ближайших условиях. Этим жили подвижники всех времен.
   Для тех же горестных и несчастных, которые не имеют этой веры, отречение от данного момента жизни есть самоубийство и горестное отсечение лучшего, что есть в жизни. Для этого нет никакого оправдания. Это смерть и моя, и – принципиально – моего ближнего.

   30 декабря
   Мне прислали карточку «Анатом». Это правда, что я занимаюсь анатомией человеческого духа до религии включительно. Но, по совести, никакого элемента «анатомии» или «исследования» я не допускаю по отношению к В. А.
   Я не знаю, как вышло, что она стала мне так дорога, наравне с тетей Анной. Знаю только, что это так стало. И знаю еще, что ее личность связалась для меня с тем свободным, чистым вздохом, который выпал на долю русских людей, – и меня в том числе, – когда мы с верою и преданностью Жизни повторяли: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног»… В. А. стала для меня дорогим, несравненным символом этого героического, чистого порыва в Жизни, доверия к Жизни.

   30 декабря
   Я всегда был против женитьбы, ибо чувствовал, что не могу этого сделать свободно. Могу сказать, что относительно В. А. я впервые почувствовал, что могу «жениться» на ней вполне свободно, даже во имя моей свободы.

1906

   Относительно религии надо сказать, что ею улавливается одна из сторон действительности, недоступных до сих пор научному настроению. В этой стороне действительности человек еще не может разобраться так, чтобы говорить о ней научно. Но эта действительность есть.

   14 апреля
   К каждому человеку надо уметь питать жалость, надо найти ту точку зрения, с которой к нему будешь знать жалость. Суметь пожалеть человека – значит более или менее найти путь к нему. Единственный ли это путь к нему, – это еще проблема. Ясно одно: последняя наша задача – найти путь к человеку, которого любим, т. е. найти путь к объединению с человеком. Ты и я – одно, вот последняя формула, которая есть цель стремления. Это надо достигнуть не метафизически, подобно фихте, а действительно. Это трудная задача жизни.

   9 мая
   Любовь связана с стремлением к обезличению; ее тяготит та оболочка, которая называется личностью. Все твои поступки, все, что складывает тебя, как ты есть сейчас, статически, все, что есть твоя личность, – все это тяготит, когда душа хочет «идти вперед, забывая задняя», то есть захвачена своим жизненным, динамичным началом.
   Так называемое «формирование личности» есть неизбежное сопутствие жизни. Динамическое по преимуществу начало жизни все время опирается на морфологическую подкладку. Но жизнь есть только до тех пор, пока морфологическая ее подкладка все время модифицируется. Как только она получает «окончательную форму» – наступает смерть. И эта страшно.
   Сильные и дорогие люди отличаются преобладанием, неограниченностью динамического духовного начала. Чем человек более мертв, тем более выражена его личность.

   Во всяком случае, в любви много правды и настоящей, чистой жизни. Когда я полюбил, то мне с особенной ясностью стало видно, что я делал до сих пор действительно ценного и в чем был на ложном пути.

   Величайшее этико-художественное и идейное содержание церковной жизни, одно оно только заставляет нас терпеливо стоять в церкви и ждать, что она восстанет, формально (т. е. по своей внешней организации) нынешняя церковь отталкивает, а уж никак не может привлечь. По церковному же содержанию и полноте выдается несравненно старообрядчество; для нас, православных из среды старообрядчества, менее всего внушает сомнений Единоверие.

   26 сентября. СПБ
   Надо хорошо относиться к геловеку, чтобы он стал в Ваших глазах хорошим. Нет удивительного в том постоянно повторяющемся факте, что после известного времени знакомства с человеком, «казавшимся таким хорошим», Вы начинаете удивляться, что же Вас могло в нем привлечь; этот факт совпадает по времени с началом Вашей критики Вашего знакомого. И приоритет тут принадлежит именно Вашему отношению к человеку: сначала Вы изменились к нему, и тогда он стал казаться хуже, чем был в Ваших глазах до сих пор. Раньше Вы подошли к нему с открытою верою в него, и Вы могли тогда с ним жить, потому что тогда он оказывался для Вас хорошим. Теперь Вы стали критиковать, вера в него отошла на второй план, и он <…> стал для Вас не таким, как был, и Вы уже не можете с ним жить. Тут повторяется старая истина: действительность отвечает Вам так, как Вы ее спрашиваете; она такова, какою Вы хотите ее видеть.

   27 сентября
   Кругом царствует подсознательная жизнь. Я издавна нес в своей душе нечто, что имел сказать, уяснить в сознании, чтобы сделать жизнь человеческую сознательнее. Труд это большой – самому себе выяснить, что несешь в душе, т. е. из области чувства и намеков перенести это на язык общего сознания. И за это время я ослабевал и падал: подчас казалось, что уяснение сознанию моих главных чувств – дело не моих сил, мне же дано лишь далее продолжать жизнь в чувстве, и я бросался в монастыри, к староверам. Но та же жизнь, которая приводила меня туда, она же и не давала мне совершить этот искусственный шаг. А люди со стороны не понимали моих поступков, им казалось, что я все «изменяю убеждения», что я «увлекаюсь». Моя надежда, что Бог даст мне время рано или поздно уяснить себе и другим то, что было у меня в душе издавна. Когда создастся наконец моя спокойная жизнь и мне можно будет отдаться работе, должна начаться издавна желанная работа.

   Жизнь моя представляется мне какою-то комнатой, в которой во всех направлениях натянуты нити и проволоки; и многие из этих нитей и проволок натянулись на моей памяти, – я помню, как сам участвовал в их укреплении. И теперь от них, этих нитей и проволок, я не могу двинуться, сделать свободного движения, не только выйти из комнаты. И куда ни пойду, кого ни увижу, везде чувствую, что, задевая за новую нить, ощущаю на своем пути новую проволоку. Весь я этими проволоками опутан. И неужели я не выйду из них, неужели для меня закроется свет и не будет больше свободы? Неужели надо сказать «прости» своему сокровищу?

   28 сентября
   Я – переходная форма. Я люблю старое и не могу уже им жить. Почитаю и приветствую новое, но до сих пор не могу ему отдаться. Я – мертвый, хоронящий своих мертвецов. А рядом творится жизнь, и я не могу ее догнать, войти в ее святое движение; она не ждет таких, как я.

   Сон 28/29 октября. Година моего знакомства с В. А. Платоновой Чем выше унесешься в ясное небо от земли, тем больше опасность разбиться о землю.

1907

   То, что несколько дней тому назад было для тебя «анастезией» в эмоции полного счастия, становится на последующие дни связывающим тебя началом, узами любви ты ограждаешься от падений. Так что то самое, что в один момент дает чувство свободы, в другой связывает; и если это и в первом, и во втором случае не изменилось для нас в качестве «истины», – становится видно, с каким многоразличием эмоциональных реакций мы воспринимаем «истину»: она в это время уже фиксируется как определенное содержание, становится фактом, не зависящим от наших эмоциональных реакций на него.

   25 марта
   Я всегда с любовью относился к человеческим верованиям; в них под большей или меньшей исторически наросшей скорлупой всегда можно различить свежее чувство к тому, что человеку дорого, чего требует его дух. Нет более интересной задачи, нет более интересного материала для понимания интимной сущности человеческого духа, – как человеческие верования. И при этом ясно, что подходить к этим верованиям надо не по книгам, не по научным сочинениям об этих верованиях, а там, где верования сохраняются и живут в их, так сказать, естественном состоянии, т. е. у самих верующих. В наших научных сочинениях (за исключением Varieties Джемса) по отношению к верованиям еще нет плодотворного метода, и там, в этих «объективно-научных» изложениях, мы имеем пред собою, так сказать, денатурированные верования.
   Если вы хотите узнать человека как идеалиста, то подойдите к нему со стороны его верований, со стороны его естественных верований.

   Величайшее счастие для современного человека, величайшее здоровье его души, – в том, чтобы сохранить в себе наугний идеализм, всецелую принадлежность ясной и светлой научной истине в своей душе, т. е. не к натуралистическому «завалу фактами», а именно к научной ясности и свободе духа.

1909

   Отщепление от народа, крайняя чуждость народу со стороны правящей знати началась давно; давно эта знать пошла свою колею прочь от народной души. Эти Смольные монастыри с храмами Весты и служениями ей; эти льстивые поэты Державины, охотившиеся в свое время на пугачевскую «сволочь» и потом распускавшие льстивые слюни на придворных попираниях народных чаяний:
Здесь, с невинностью питая
Хлад бесстрастия в крови,
Забавляются, не зная
Сладостных зараз любви…

   Эти гвардейские лоботрясы, «гвардейская тля», с глупыми нарядами и «чувством чести»; эти подражатели Версалю – представители древних русских родов; эти цари немецкого происхождения, немецких чувств и идеалов; эти фижмы, роброны и «греческие» хитоны, столь изящные, божественно деликатные на балах, когда мнили себя в Версале, и столь кухарочно-грубые, когда соприкасались с русским народом. Наконец, эти «преданные» правительственные и звездоносные попы, любящие <…> предвозлежания. Далеко, далеко от всего этого скрывалась душа русского народа с его чаяниями, верою, чувствами, вкусами и его будущим. И когда несчастный русский царь, как Павел I, вдруг начинал ощущать, как далек он от народа, которым «правит», его индивидуальных сил было уже слишком мало, чтобы продраться на свет Божий к народу сквозь эту толпу льстецов, глупцов и негодяев… Тут, на народные копейки процветал и «фернейский» великолепный скепсис, и неплодящий аристократический мистицизм, и эпикурейство, и великосветское подвижничество с молитвенниками в руках и столоверчением… Тут было много, много вещей, содержавшихся на счет армяка, без спроса от него. И ясно одно: все это с начала до конца было глубоко ненужно для армяка, для его интересов и верований, для его будущего. Менялось много мод, было много разных миросозерцании и мундирных покроев, было время менуэта и вольтерьянства, наступало другое, новое время – вальса и мистицизма; были шлафроки, букли и брильянты; потом наступили мундиры и лосины, лосины, лосины… Много было разных спасительных принятостей. И все это было, прежде всего, совершенно ни на что не нужно для русского народа, для его души и будущего. Роковая беда всего этого была в том, что все это было совершенно ненужно для народа…
   

notes

Сноски

1

2

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →