Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

«Mollynogging» — старинное линкольнширское слово, означающее «якшаться с блудницами».

Еще   [X]

 0 

Индивид и социум на средневековом Западе (Гуревич Арон)

Современные исследования по исторической антропологии и истории ментальностей, как правило, оставляют вне поля своего внимания человеческого индивида. В тех же случаях, когда историки обсуждают вопрос о личности в Средние века, их подход остается элитарным и эволюционистским: их интересуют исключительно выдающиеся деятели эпохи, и они рассматривают вопрос о том, как постепенно, по мере приближения к Новому времени, развиваются личность и индивидуализм. В противоположность этим взглядам автор придерживается убеждения, что человеческая личность существовала на протяжении всего Средневековья, обладая, однако, специфическими чертами, которые глубоко отличали ее от личности эпохи Возрождения. Не ограничиваясь характеристикой таких индивидов, как Абеляр, Гвибер Ножанский, Данте или Петрарка, автор стремится выявить черты личностного самосознания, симптомы которых удается обнаружить во всей толще общества. «Архаический индивидуализм» – неотъемлемая черта членов германо-скандинавского социума языческой поры. Утверждение сословно-корпоративного начала в христианскую эпоху и учение о гордыне как самом тяжком из грехов налагали ограничения на проявления индивидуальности. Таким образом, невозможно выстроить картину плавного прогресса личности в изучаемую эпоху.

По убеждению автора, именно проблема личности вырисовывается ныне в качестве центральной задачи исторической антропологии.

Год издания: 2015

Цена: 299 руб.



С книгой «Индивид и социум на средневековом Западе» также читают:

Предпросмотр книги «Индивид и социум на средневековом Западе»

Индивид и социум на средневековом Западе

   Современные исследования по исторической антропологии и истории ментальностей, как правило, оставляют вне поля своего внимания человеческого индивида. В тех же случаях, когда историки обсуждают вопрос о личности в Средние века, их подход остается элитарным и эволюционистским: их интересуют исключительно выдающиеся деятели эпохи, и они рассматривают вопрос о том, как постепенно, по мере приближения к Новому времени, развиваются личность и индивидуализм. В противоположность этим взглядам автор придерживается убеждения, что человеческая личность существовала на протяжении всего Средневековья, обладая, однако, специфическими чертами, которые глубоко отличали ее от личности эпохи Возрождения. Не ограничиваясь характеристикой таких индивидов, как Абеляр, Гвибер Ножанский, Данте или Петрарка, автор стремится выявить черты личностного самосознания, симптомы которых удается обнаружить во всей толще общества. «Архаический индивидуализм» – неотъемлемая черта членов германо-скандинавского социума языческой поры. Утверждение сословно-корпоративного начала в христианскую эпоху и учение о гордыне как самом тяжком из грехов налагали ограничения на проявления индивидуальности. Таким образом, невозможно выстроить картину плавного прогресса личности в изучаемую эпоху.
   По убеждению автора, именно проблема личности вырисовывается ныне в качестве центральной задачи исторической антропологии.


Арон Яковлевич Гуревич Индивид и социум на средневековом Западе

   Серия основана в 1998 г.
   В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института философии Российской академии наук

   © С. Я. Левит, составление серии, 2015
   © Е. А. Гуревич, правообладатель, 2015
   © Центр гуманитарных инициатив, 2015
   © Университетская книга, 2015
* * *
   Посвящаю эту книгу памяти Эсфири – жены и друга, первого читателя и строгого критика моих работ

К читателю

   Сюжет предлагаемой читателю книги – человеческая личность Средневековья. И тут сразу может возникнуть сомнение: правомерна ли вообще постановка вопроса о личности в ту эпоху? В исторической науке все еще преобладает идея, согласно которой «открытие человека» впервые состоялось, собственно, лишь на излете Возрождения, когда гуманисты выдвинули новое понятие индивида. В средневековую же эпоху, если принять этот взгляд, человек по сути дела был лишен индивидуальности и якобы всецело поглощался сословием, к которому принадлежал.
   С этим-то взглядом я никак не могу согласиться, хотя бы уже потому, что он изначально исключает возможность и необходимость изучать человека Средневековья. Не окажется ли куда более плодотворным иной подход, согласно которому историку надлежало бы не игнорировать личность в Средние века и не взирать на нее свысока, но попытаться всмотреться в нее и увидеть ее конститутивные особенности? Совершенно очевидно, что средневековая личность была во многом и, может быть, в главном иной, нежели личность новоевропейская.
   «Познай самого себя» – этот призыв дельфийского оракула неоднократно повторяли средневековые авторы. Во все эпохи истории у человека не могла не возникать потребность вдуматься в собственную сущность, но в разные времена эта потребность удовлетворялась на свой особый лад. В Средние века, при господстве религиозности, размышления индивида о самом себе неизбежно влекли за собой необходимость разграничения и противопоставления грехов и добродетелей.
   Одним из главнейших средств подобного самоанализа была исповедь: верующий должен был поведать духовному лицу-исповеднику о своих прегрешениях и получить отпущение грехов. В раннехристианский период исповедь была публичной и человек должен был каяться в присутствии собратьев; затем исповедь стала индивидуальной и тайной. Грешник исповедывался Богу, представителем которого было духовное лицо. В начале XIII в. ежегодная исповедь была вменена каждому верующему в качестве обязательной. О содержании подобных признаний мы, естественно, можем лишь догадываться, но на протяжении всего Средневековья, примерно с IV до XV столетия, встречались образованные люди, как правило, духовного звания, которые испытывали настоятельную нужду в том, чтобы придать собственной исповеди литературное обличье. Историкам известно около полутора десятков сочинений исповедального или автобиографического жанра, относящихся к указанным столетиям. В их числе «Исповедь» Аврелия Августина, «Одноголосая песнь» Гвибера Ножанского, «История моих бедствий» Петра Абеляра… Выстроить из этих произведений определенную линию развития едва ли возможно – для этого материала явно недостаточно.
   Тем не менее изучение такого рода текстов позволяет несколько ближе познакомиться с внутренним миром человека далекой эпохи. В этих «исповедях», «автобиографиях» и «апологиях», при всех их умолчаниях и формулах, содержащих повторяющиеся в разных сочинениях общие места, подчас содержатся признания, ценные для понимания мировоззрения образованных людей, прежде всего людей духовного звания.
   Автор исповедального произведения стоял пред лицом Творца и знал, что Богу известны не только дела его, но и самые помыслы. Поэтому приходится предположить наличие своего рода «диалога» между грешником и Создателем. Более того, человек Средневековья был буквально одержим мыслью о грядущем Страшном суде. Некоторые историки называют христианство «судебной религией», но в таком случае ясно, что средневековый христианин не мог избавиться от чувства личной ответственности. Ад и рай (равно как и чистилище) постоянно присутствовали в его сознании и определяли его.
   Но индивид, вступавший на страницах собственной исповеди в диалог с Богом, не оставался наедине с собой. Он ощущал свою принадлежность к социуму, принадлежность, которая требовала от него не только определенных навыков и поступков, но и предъявляла императивные требования к его нравственному и религиозному сознанию. Он всегда и неизбежно принадлежал к некоей группе, а точнее говоря – к разным коллективам. Человек, по определению Аристотеля, – «общественное животное», и только в рамках социума он и может обособиться. Система ценностей и правил общественного поведения, свойственная тому или иному коллективу, во многом и решающем формировала взгляды индивида на мир и на самого себя.
   Таким образом, изучение человеческой личности приходится вести по меньшей мере в двух регистрах. С одной стороны, принципиально важен вопрос о том, что представляли собой те общественные и профессиональные группы, в недрах которых формировался и действовал индивид. Ибо структура индивида, принадлежавшего к рыцарскому сословию, существенно отличалась от структуры личности горожанина – члена ремесленного цеха и городской коммуны. И тем, и другим, благородным или бюргерам, противостояла масса крестьян, у которых ведь были собственные представления о мире и человеке, представления, которые вплоть до самого недавнего времени не были предметом внимания историков.
   Очень важно вдуматься в структуру тех групп и коллективов, которые входили в состав средневекового общества. Верно ли утверждение о том, что социум целиком, чуть ли не без остатка поглощал индивида? Не оказывался ли отдельный человек сплошь и рядом в таких ситуациях, когда ему приходилось опираться на собственные силы? Это касалось не только его практической деятельности, но и ставило личность перед проблемами нравственного и религиозного свойства.
   С другой же стороны, надо вновь и самым внимательным образом вчитаться в те средневековые тексты, в которых их авторы силятся поведать своим современникам и отдаленным потомкам о том, каковы они, эти авторы, были. В той части моей книги, в которой содержится анализ исповедей и иных показаний автобиографического и биографического свойства, читатель без труда найдет явные диспропорции. Скажем, таким колоссальным фигурам, как Данте и Петрарка, отведено места куда меньше, чем относительно безвестным персонажам типа францисканца Бертольда из Регенсбурга или полубезумного клирика Опицина. Но для такого смещения акцентов, я убежден, имеются достаточно веские основания, и о них пойдет речь в книге.
   В поле зрения исследователей западноевропейской средневековой культуры, как правило, преобладают источники, относящиеся к романизованным регионам континента. Германо-скандинавский мир остается в тени. Между тем при изменении перспективы нас поджидают неожиданности. Мир песней «Старшей Эдды» и исландских саг предстает перед нами миром, который я решился определить как мир «архаического индивидуализма». Рассмотрению соответствующих источников посвящена немалая часть книги.
   Итак, повторю призыв классика: «За мной, читатель!»

Об этой книге

   Мой путь к теме «человеческая личность в средневековой Европе» был долгим. Он наметился еще во время работы над «Проблемами генезиса феодализма в Западной Европе» (1970). Более ощутимо тема эта стала вырисовываться в ходе анализа древнескандинавских поэтических и прозаических текстов (см. книги «История и сага» и «„Эдда“ и сага»). Завершая монографию «Категории средневековой культуры», я убедился в необходимости сосредоточить внимание именно на человеческой личности, ибо она является тем фокусом, вокруг которого и располагаются такие категории, как время, труд, собственность, право и др. Однако в упомянутой книге личность средневекового человека еще не стала предметом специального анализа, и самый этот сюжет отчасти трактовался мною в традиционном эволюционистском ключе.
   В дальнейших работах мне приходилось все вновь и вновь к нему возвращаться. Даже занимаясь, на первый взгляд, совсем другими вопросами, я оказывался, подчас невольно, лицом к лицу все с той же загадочной фигурой. Логика изучения средневековой культуры неуклонно подводила меня к теме человека, его самосознания и интерпретации в текстах. Поэтому, когда в 1989 г. Жак Ле Гофф предложил мне написать книгу «Индивид на средневековом Западе» для задуманной им многотомной серии под общим названием «Строить Европу», я ответил согласием.
   Книга была написана в начале 90-х годов и опубликована на нескольких языках (но не на русском)[1]. Теперь, подготавливая русское издание, я понял, что не могу предложить читателю прежний вариант книги. Тому существуют веские основания.
   На протяжении последних лет к проблеме средневекового индивида обратился ряд ученых, которые по-своему ее разрабатывают. Опубликованы новые труды об отдельных выдающихся личностях, таких как Августин, Абеляр, Людовик Святой, Петрарка и другие. Намечены новые подходы к изучению портрета и, шире, интерпретации человека в средневековом изобразительном искусстве; активно обсуждается тема «individuum в средневековой философии». В результате более ясными стали как многоаспектность проблемы, так и трудности, сопряженные с ее анализом.
   В самом деле, средневековый индивид – предмет в высшей степени противоречивый и в известном смысле даже невозможный. С одной стороны, изучение таких аспектов средневекового миропонимания, как пространство – время, небесное и земное, жизнь и смерть, образ потустороннего мира, свобода и несвобода, право как одна из основ мироздания, устная и письменная культура и т. д., всякий раз с необходимостью подводит исследователя к ядру этого многоразличного и гетерогенного комплекса верований и представлений, и таким ядром, естественно, является индивид. С другой стороны, если исследователю и удается ухватить в имеющихся источниках те или иные черты мировиденья эпохи, то он находит их преимущественно в качестве симптомов коллективного сознания. Лишь чрезвычайно редко медиевист способен добраться до индивидуальной личности, в сознании которой концентрируются все названные выше и многие другие срезы картины мира.
   Трудность заключается не просто в своеобразии средневековых источников, которые одновременно и проливают свет на человеческую личность, и затрудняют доступ к ее познанию, камуфлируя ее единичность системой топосов и стереотипов, – индивидуальное в принципе вряд ли познаваемо. Даже в общении со своим современником мы воспринимаем разрозненные симптомы его индивидуальности, но способны ли мы проникнуть в ее тайники? Чужая душа – потемки, да, пожалуй, и собственная в не меньшей мере.
   Познавательная ситуация современного медиевиста чрезвычайно противоречива. Историко-антропологическое исследование ориентирует его на изучение специфики средневекового индивида, ибо все названные выше и многие иные проявления менталитета суть не что иное, как акциденции этой ускользающей от взора исследователя субстанции. И вместе с тем историку трудно отделаться от опасения, что, обращаясь к изучению средневековой личности, он рискует выйти за пределы своей научной компетенции.
   Сложность состоит и в сомнительности использования такого чрезмерно широкого концепта, как «средневековый тип личности», и в остающейся спорной допустимости применения понятия «личность» к людям, которые жили в предшествовавшие Новому времени эпохи, и в трудности разграничения терминов «личность» и «индивидуальность». Да и возможна ли вообще история человеческой личности? Ведь далеко не случайно то, что наука психология, ограничиваясь рассмотрением личности современного человека, не в состоянии предложить историку методы, пригодные для его изысканий[2]. Правда, кое-кто из медиевистов XX века не избежал соблазна оперировать понятиями психоанализа при обсуждении особенностей сознания и поведения людей далекого прошлого, но подобные попытки кажутся весьма сомнительными. Разрыв между такими дисциплинами, как психология и история, по-прежнему не преодолен.
   Однако, несмотря на то, что намеренье медиевиста обсуждать проблему личности и индивидуальности в средневековом мире кажется малообоснованным, а самый предмет остается туманным и расплывчатым, он все чаще и с возрастающей настойчивостью возникает на горизонте исторического исследования. Мы не можем не двигаться к этому горизонту, но, по мере нашего продвижения, он парадоксально от нас удаляется. И, сознавая всю рискованность подобного предприятия, мы не можем от него отказаться; об этом свидетельствует история исторической науки последних десятилетий.
   Ни в коей степени не обольщаясь относительно собственных исследовательских возможностей, я тем не менее не могу противостоять соблазну вновь атаковать эту «проклятую» проблему. В предлагаемой читателю книге я неизбежно возвращаюсь к тем сюжетам, какие уже обсуждались мною ранее. Будучи поставлены в новый контекст, эти «блуждающие сюжеты» обретают, надеюсь, несколько иной смысл.
   Изменение угла зрения заключается прежде всего в том, что явления, которые рассматривались мною обособленно, группируются в рамках одного исследования. Голоса анонимных авторов эддических песней и исландских саг звучат здесь наряду с голосами христианских мыслителей и монахов, а индивидуальное творчество этих последних сопоставляется с более общими мировоззренческими установками эпохи.
   Микроанализ, сосредоточенный на признаниях отдельного индивида, и макроанализ, охватывающий определенные тенденции коллективного сознания, – эти два полюса историко-культурного исследования, нередко изолированные и даже противопоставляемые друг другу, видятся мне отнюдь не взаимоисключающими, но, напротив, по необходимости взаимодополняющими. Ибо историческое исследование, направленное на уяснение неповторимого и уникального, не может не оперировать общими понятиями и предполагает широкие сопоставления. Микроистория, когда она силится освободиться от обобщений и замкнуться на собственном бесконечно малом предмете, обрекает себя на бессмысленную анекдотичность; макроистория, в той мере, в какой она приносит историческую конкретность в жертву необъятным генерализациям, перестает быть историей и рискует попасть в объятия безответственной историософии или схематизирующей социологии. Но историк, который дорожит достоинством своего ремесла, работает и на уровне микроанализа, и на уровне необходимых и более или менее обоснованных обобщений. Таков «идеальный тип» историка, каким он мне представляется.
   Исходя из этих представлений, я не сосредоточиваюсь на одних только «вершинах», как это принято в существующей историографии. Разумеется, такие выдающиеся фигуры, как Аврелий Августин, Абеляр, Сугерий, Гвибер Ножанский, Данте и Петрарка, не могут не вызывать нашего интереса. Но можно ли, исследуя историю личности, ограничиться знакомством с дюжиной великих или значительных персонажей? Думается, нет.
   Во-первых, их приходится рассматривать не изолированно, но, по возможности, в той среде, интеллектуальной и социальной, которая их породила и выдвинула и отпечаток которой они на себе несли.
   Во-вторых, наряду с этими хрестоматийными героями Средневековья, необходимо принимать в расчет и других индивидов, кои редко удостаиваются внимания историков или вовсе ими игнорируются. Я считал важным высветить такие своеобразные, но малоизвестные фигуры, как исландский скальд Эгиль Скаллагримссон и норвежский король-узурпатор Сверрир. Проповеди Бертольда Регенсбургского используются мною здесь не столько в качестве источника для изучения культуры Германии XIII века, сколько для понимания личности этого красноречивого францисканского монаха. Идеи полубезумного авиньонского клирика Опицина, младшего современника Данте и старшего современника Петрарки, естественно, не выдерживающего никакого сравнения с этими гигантами, тем не менее представляют особый интерес, когда мы задаемся вопросом об изменении личностного самосознания человека XIV столетия.
   Наконец, третье и, может быть, главное. В эпоху, начинающуюся во времена Августина и завершающуюся Петраркой или Руссо, жили многие поколения людей, которые не только не оставили подобных же свидетельств о самих себе, но были поглощены ходом времени, не сохранившего никакой памяти о них как об отдельных личностях. Тем не менее они жили, страдали и радовались, молились Богу и заботились о спасении души. Совершая те или иные поступки, они не могли не соразмерять их с христианскими заповедями и, следовательно, так или иначе задумывались, хотя бы эпизодически, о самих себе. Живя в мире, полном трудов и усилий, обладая волей и разумом, они соотносили себя с социальной средой и с теми ценностями и принципами, которые она им предлагала и которые они соблюдали или нарушали. Мы не в состоянии назвать их по именам и вообще распознать в качестве индивидуальностей, но это наша беда, а не их вина. Вправе ли мы отказывать им в качествах, отчетливо воплощенных лишь сравнительно немногими интеллектуалами эпохи?
   Поэтому недостаточно изучать одни лишь автобиографические и исповедальные тексты, и необходимо, хотя бы в обобщенном виде, представить себе эту безымянную массу людей, расчленявшуюся на рыцарей, купцов, ремесленников, крестьян, маргиналов. В известном сборнике «Человек Средневековья», в свое время опубликованном под редакцией Ж. Ле Гоффа, обрисованы все без исключения слои средневекового общества. Я на свой лад предпринимаю попытку обсудить вопрос о тех возможностях, которые социальность и культура эпохи давали представителям перечисленных выше сословий и общественных групп для реализации собственного Я.
   Среди условий этой самореализации особое место занимают представления о таких ключевых этапах жизни человека, как детство, с одной стороны, и смерть и потустороннее бытие – с другой, – начальный и финальный моменты параболы человеческого существования. Именно в этих полюсах жизни индивида, прозорливо вычлененных в трудах Ф. Арьеса, наиболее рельефно выявляются особенности средневековой индивидуальности и ее ограничения.
   Вопрос о средневековом индивиде приходится рассматривать в двух планах, в двух регистрах. На уровне анализа индивидуальных исповедальных и автобиографических текстов, вышедших из-под пера интеллектуалов, во-первых, и на уровне обобщенных социально-психологических характеристик, относящихся к определенным группам и сословным разрядам, во-вторых. Иначе говоря, микроисторический анализ индивидуальных текстов должен быть сопряжен с макросоциологическим исследованием, которое использует результаты изысканий в области психологии горожан и крестьян, рыцарства и знати, в области коллективных представлений о детстве, о смерти, о потустороннем мире. В последнем случае привлекаются наблюдения над источниками самого разного происхождения, включая художественные тексты и произведения изобразительного искусства.
   Как увязать воедино оба указанных регистра исследования? У меня нет убедительного ответа на этот вопрос. Историческую действительность и, в особенности, внутренний мир людей, канувших в историю, приходится рассматривать под разными углами зрения. Всеохватный синтез опасен, ибо чреват упрощением. Здесь лучше остановиться.
   Изменение ракурса рассмотрения проблемы состоит, далее, в том, что я пытаюсь преодолеть исторически сложившийся и прочно закрепившийся способ освещения духовной жизни Средневековья. Известные мне опыты исследования личности той эпохи почти все без исключения основываются на источниках, относящихся к романизованной части Западной Европы. Эти тексты опираются на интеллектуальную традицию, связывающую Средневековье с классической Античностью. Обоснованность подобного подхода очевидна. Но столь же несомненно, что средиземноморское наследие не было единственным. Между тем в сознании медиевистов германо-скандинавский мир, как правило, оттесняется на периферию или вовсе игнорируется.
   Я хотел бы поколебать эту установку, которая безосновательно выводит добрую половину средневековой историко-культурной действительности за пределы нашего поля зрения. Поскольку современная мысль уже не довольствуется традиционным пониманием культуры, которое противопоставляет выросшую из античных корней цивилизацию «варварству», то поиск своеобразия европейской культуры «на севере диком» столь же правомерен и необходим, как и изучение греко-римского наследия. Обращение к североевропейской периферии открывает перед медиевистом огромные богатства памятников, ныне доступные по большей части одним только германистам и скандинавистам. Я глубоко убежден в том, что проникновение в эти тексты помогло бы нам приблизиться к познанию таких пластов культуры и мировиденья, какие вряд ли оставались присущими исключительно одной лишь северной половине Европы.
   Таким образом, проблему приходится атаковать с разных сторон, привлекая различные типы источников, переходя от одного уровня анализа к другому, меняя ракурс ее рассмотрения. По сравнению с первоначальным вариантом книга не только значительно выросла в объеме, но и усложнилась структурно, в нее введены новые главы и ряд экскурсов историографического и исследовательского характера. Существенно отразилось на содержании книги то, что ныне она адресуется отечественному читателю. Есть все основания утверждать, что теперь это – новая книга.
   На протяжении последнего десятилетия мне удалось изложить результаты своих изысканий перед коллегами в Российском государственном гуманитарном университете, Институте всеобщей истории РАН, в университетах Кембриджа и Лондона, Констанца, Мюнстера, Бергена, в Центре междисциплинарных исследований в Билефельде, Ассоциации шведских историков в Кальмаре, в Школе высших исследований в социальных науках и Высшей нормальной школе в Париже, в Центрально-Европейском университете в Будапеште. Состоявшиеся обсуждения были для меня чрезвычайно полезны.
   В связи с постигшей меня слепотой работа над книгой растянулась на все 90-е годы только что кончившегося столетия. Неоценимую помощь оказали мне мои сотрудники и коллеги, особую признательность хочу выразить С. И. Лучицкой и Е. М. Михиной. Моя работа не была бы завершена без постоянной заботы и поддержки моей дочери Елены и внука Петра.
   12 мая 2004 г.

Индивид и социум на средневековом Западе

Индивид Средневековья и современный историк

   Проблема индивида – животрепещущая проблема современного исторического знания, ориентированного антропологически, т. е. на человека во всех его проявлениях, как исторически конкретное и меняющееся в ходе истории общественное существо. Историки много и плодотворно изучали общество в экономическом, социальном и политическом планах. Но человек, «атом» общественного целого, все еще остается малоизвестным, он как бы поглощен структурами. Накоплен обширный материал относительно отдельных обнаружений человека в его поступках, бытовом поведении, мы знаем высказывания и идеи многих людей прошлого. Историки ментальностей вскрывают самые разные аспекты образа мира, которым руководствовались люди в том или ином обществе, и тем самым гипотетически реконструируют то поле значений, в котором могла двигаться их мысль. Но ментальность выражает преимущественно коллективную психологию, внеличную сторону индивидуального сознания, то общее, что разделяется членами больших и малых социальных групп, между тем как неповторимая констелляция, в какую складываются элементы картины мира в сознании данного, конкретного индивида, от нашего взора, как правило, ускользает.
   «Отловить» индивида в прошлом оказывается в высшей степени трудной задачей. Даже в тех случаях, когда перед нами выдающаяся личность – монарх, законодатель, мыслитель, поэт или писатель, видный служитель церкви, – в текстах, исследуемых медиевистом, характеристика этого лица облечена обычно в риторические формулы и клише, подчас без особых изменений переходящие из одного текста в другой. Эта приверженность стереотипу препятствует выявлению индивидуальности. Дело в том, что средневековые авторы стремились не столько к воссозданию неповторимого облика своего героя, сколько к тому, чтобы подвести его под некий тип, канон; индивидуальное, частное отступает перед обобщенным и традиционно принятым. Основной массив средневековых текстов написан на латыни, и авторы интересующей нас эпохи широко черпали фразеологические обороты и устоявшиеся словесные формулы из памятников классической древности, Библии, патристики и агиографии, без колебаний применяя привычные риторические фигуры для описания своих современников. Поэтому прорваться сквозь унаследованные от прошлого «общие места», топосы к индивидуальному и оригинальному в изображении личности чрезвычайно затруднительно, если вообще возможно. Исторический источник сплошь и рядом оказывается непроницаемым.
   Это не означает, что индивидуальность в ту эпоху отсутствовала, – она не привлекала к себе пристального внимания и не находила адекватного выражения в текстах, которыми располагают историки. Более того, в Средние века она нередко внушала подозрения.
   Однако путь к средневековому индивиду загроможден и другого рода препятствиями. Эти последние порождены уже не риторикой, столь характерной для средневековой словесности, но определенными установками современных историков.
   Одна из презумпций, которыми явно или неявно руководствуются исследователи, состоит в том, что человеческая индивидуальность представляет собой итог длительного развития, собственно, его венец. Пишут о «рождении индивида», о его «открытии» или становлении в сравнительно недавний период европейской истории. Предполагается, следовательно, что до XVI, XIV или, в лучшем случае, до XII столетия (в зависимости от принятой тем или иным историком концепции) неправомерно говорить о личности и тем более об индивидуальности. Приводят ставшую крылатой формулу Жюля Мишле, повторенную Якобом Буркхардтом, об «открытии мира и человека» в эпоху Ренессанса в Италии. Что касается предшествовавшего времени, то, согласно этой точке зрения, можно говорить лишь об определенных социально-психологических типах, таких, как монах, священник, рыцарь, горожанин или крестьянин: сословная, профессиональная группа якобы поглощала индивида. Человека далеких от нас эпох изображают в качестве родового или группового существа, которое способно идентифицировать себя только в недрах коллектива. Если в эти удаленные эпохи и могли появиться отдельные индивидуальности, то историки склонны расценивать их исключительно как провозвестников грядущего процесса индивидуализации.
   Нетрудно видеть, что в основе подобных рассуждений лежит идея эволюционного прогресса, неуклонного восхождения человека от более простых, чтобы не сказать примитивных, форм к индивидуалисту Нового времени. История трактуется телеологически, она ориентирована на современное состояние общества и интерпретируется как его постепенная подготовка. Но если подобная методология могла найти свое оправдание в XVIII и отчасти в XIX веке, то ныне идея поступательного прогресса едва ли приемлема. После двух разрушительных мировых войн, после ГУЛАГа, Освенцима и Хиросимы, после возникновения тоталитарных режимов на Востоке и Западе наш взгляд на ход истории не мог не измениться самым радикальным образом. Разве история не преподала нам уроки смирения? Идея прогресса, сохраняя свою истинность применительно к отдельным и специфическим формам деятельности, таким, например, как наука и техника, не внушает более доверия, когда ее по-прежнему пытаются применить к истории в целом.
   Опыт XX века подводит нас к иной концепции истории. Культуры и цивилизации не выстроены во времени по единому ранжиру, ибо каждая из них самоценна и являет исторически конкретное состояние индивида и общества. О каждой культуре надлежит судить, исходя из внутренне свойственных ей условий и «параметров».
   По моему убеждению, идея постепенного формирования автономной личности в период Новой истории в качестве уникального и беспрецедентного процесса, с которым впервые столкнулось человечество, есть не что иное, как порождение гиперболизированного самосознания интеллектуалов, свысока взирающих на своих отдаленных предшественников. Это своего рода снобизм, облаченный в исторические одеяния. Историки или философы, придерживающиеся подобной концепции, проецируют в прошлое свое собственное Я и превращают историю в зеркало, которое отражает их собственные черты. Человеческой личности с иной структурой они не знают и не признают.
   Несомненно, существуют веские основания для локализации современного индивидуализма в истории последних столетий. Но нет никаких оправданий для того, чтобы видеть в новоевропейской личности единственно возможную ипостась человеческой индивидуальности и полагать, будто в предшествовавшие эпохи и в других культурных формациях индивид представлял собой не более чем стадное существо, без остатка растворенное в группе или сословии. Приверженцы теории о рождении личности в период Ренессанса допускают, казалось бы, незначительную неточность: они забывают подчеркнуть, что речь идет не о личности вообще, но о новоевропейской личности. Но если поставить проблему иначе и допустить, что в другие периоды истории личность характеризовалась иными признаками, то речь будет идти не о том, существовала ли она вообще, а об ее историческом своеобразии, обусловленном культурой и структурой общества.
   Когда говорят, например, о первобытном человеке как о «родовом существе», всецело поглощенном племенем, родом или кланом, то исходят из допущения, что он начисто лишен индивидуальности. На самом же деле индивид вряд ли остается особью в обезличенном стаде. Этнологами давно выдвинута мысль о том, что в то время как одни соплеменники ограничиваются усилиями выжить, добывая пищу и строя жилища, другие дают волю своей фантазии, сочиняя или воспроизводя песни, легенды, генеалогии, силясь объяснить себе и окружающим происхождение и прошлое человека и мира. Разумеется, мифы и фольклор суть плоды коллективного творчества, но прежде чем стать общим достоянием, эти продукты человеческой фантазии и пристальных наблюдений были внедрены в общественное сознание теми или иными индивидами, анонимность которых ни в коей мере не исключает факта их реального существования и творческой активности. В самом примитивном обществе всегда налицо вожаки и шаманы, фантазеры и практики, лица, которых воображение коллектива (равно как и их собственное воображение) наделяет сверхъестественными, магическими способностями, люди, отличающиеся инициативой либо лишенные ее, лица, склонные к нарушению нормы, равно как и те, кто покорно следует жизненной рутине.
   Один из центральных персонажей древних мифологий – «культурный герой», который передает коллективу знания и навыки, жизненно важные для существования общества. Иными словами, миф вырабатывает образ индивида, который в наивысшей степени воплощает опыт и ценности общества. И точно так же воспеваемые древним эпосом герои суть индивиды, в одиночку свершающие великие подвиги. Как видим, фантазия архаического общества не только не отрицает роли личного деяния, но, напротив, всячески его превозносит (подробнее см. об этом экскурс «Индивид в архаическом коллективе»).
   Но оставим в стороне столь далекие эпохи первобытной истории. Можно предполагать, что более благоприятные условия для конституирования личности сложились на стадии «осевого времени», когда возникали новые формы религиозного миросозерцания – религии, обожествлявшие индивидуальное человеческое существо. То был, несомненно, мощный прорыв к личности, к пониманию ее значимости в структуре мироздания.
   В дальнейшей истории рода человеческого обнаруживаются противоположные тенденции в подходе к личности: согласно одной, инициатива и индивидуальность совместимы с жизненными нормами, не встречают противодействия и пользуются одобрением, тогда как другая установка не поощряет индивидуальных проявлений. Вновь подчеркну: у историков нет оснований выстраивать непрерывный эволюционный ряд – картину поступательного развития личности. Задача несравнимо более сложна, она заключается в том, чтобы вскрыть условия и возможности для формирования и обнаружения личности, какие существуют в той или иной социальной и культурной общности.
   Человек всегда и неизменно – общественное существо, и принадлежность его к социуму означает его погруженность в присущую этому социуму культуру. Историческая антропология, предполагающая рассмотрение общества сквозь призму культуры, снимает привычную для историографии метафизическую противоположность культурного и социального. Человеческий индивид, неизбежно включаясь в общество, тем самым приобщается к культуре, пронизывающей всю толщу социальных отношений. Этот процесс социализации, освоения индивидом языка и общественных ценностей, верований и способов поведения есть вместе с тем и процесс становления личности.
   Существуют своеобразные социально-психологические и культурные механизмы, цель которых состоит в том, чтобы направить формирование личности в определенное русло, отвечающее потребностям данного общества и группы. Среди них – наделение именем, серия ритуалов, при посредстве которых индивид включается в коллектив, таких, например, как инициации, – процедур, предназначенных для усвоения им навыков и взглядов, присущих его половозрастному классу.
   В средневековом обществе своеобразной разновидностью такого рода ритуалов были обряды посвящения в рыцари, испытания ремесленных подмастерьев, которые служили условием их вступления в цех в качестве полноправных мастеров, или рукоположения в духовный сан. Но помимо и сверх такого рода действий, имевших силу для определенных разрядов общества, существовали ритуалы трансформации индивида в личность, обязательные для всех христиан. Таково крещение, которое превращало homo naturalis в homo christianus.
   В результате крещения и с помощью других таинств индивид входит в лоно церкви, но отнюдь не растворяется в пастве, ибо его общение с Христом имеет сугубо личный характер; каждый верующий, выполняя Божьи заповеди, свободен в выборе собственного пути, ведущего к истине, т. е. к Богу. Как мы увидим далее, те средневековые авторы, которые оставили свои исповеди и «автобиографии», переживали этот путь к Богу сугубо индивидуально, в одних случаях мистически, в других – несравненно более рационально и даже отвлеченно.
   Признаюсь, я не очень озабочен тем, чтобы четко и непротиворечиво обособить понятия «личность» и «индивидуальность». Индивидуация есть неотъемлемая сторона социализации индивида. Человек способен обособиться только в недрах социума. Вопреки довольно распространенному суждению, он никогда не остается наедине с собой, и строящиеся вокруг этого «единственного» робинзонады исторически недоказуемы. Человеческое Я представляет собою личность и обретает индивидуальность лишь постольку, поскольку существуют другие Я, с которыми индивид находится в постоянном и многостороннем общении. Культура, в антропологическом ее понимании, никогда не является только уникальным достоянием отдельного изолированного индивида, это язык интенсивного и непрекращающегося общения членов социума. Языки культурного общения многоразличны и изменчивы. И лишь при посредстве их анализа историк может приблизиться к пониманию структуры того типа личности, который доминирует (или кажется доминирующим) в данном общественном универсуме.
   Видимо, можно сказать, что проблема индивида в истории двояка. С одной стороны, она заключается в исследовании вопроса о становлении человеческого Я, личности, которая формируется в недрах коллектива, но вместе с тем осознает свою обособленность и суверенность по отношению к нему и углубляется в самое себя. С другой стороны, попытки историков исследовать пути самоопределения личности и присущего ей типа самосознания, характерного для данного общества, представляют собой, по сути дела, поиск истоков неповторимости самой культуры, ее исторической индивидуальности, ибо структура личности теснейшим образом соотнесена со всеми сторонами культуры той социальной общности, к которой принадлежит эта личность.
   Итак, вопрос о человеческой личности и индивидуальности на определенном этапе исторического процесса – это не вопрос о том, существовала ли она или нет. Вопрос заключается в другом: какие стороны человеческого Я приобретали в том или другом социально-культурном контексте особое значение.
   Однако при этом мне кажется не лишним предостеречь против однотонной стилизации. Разумеется, удобнее и проще воображать, что в данном обществе и в данную эпоху налицо один, преобладающий, «базисный» тип личности. И хотя вовсе отрицать его наличие было бы опрометчиво, существенно выявить многообразие индивидуальностей, образующих социальное целое.
   Этот «разброс» обусловлен как социальной структурой и глубиной усвоения культурных ценностей, так и врожденными особенностями отдельных индивидов.
* * *
   Утверждения и построения историка всегда по необходимости гипотетичны. В противоположность наукам о природе, опирающимся на эксперимент и вырабатывающим более или менее непротиворечивые понятия и обобщения, науки о человеке оперируют куда более неопределенными и нечетко очерченными понятиями. В разных контекстах им придаются неодинаковые смысл и значение. Они отягощены общими представлениями применяющих их историков и едва ли могут быть отделены от философских и иных оценочных суждений. Поэтому всегда налицо опасность того, что одно и то же понятие разными исследователями насыщается неодинаковым содержанием, и спор о существе дела подменяется спором о словах.
   И как раз этой опасности, кажется, не вполне удается избежать при обсуждении вопроса об истории человеческой личности. Последняя возникает лишь в эпоху Возрождения, утверждают одни ученые. Она появляется несколькими веками ранее, в обстановке «Ренессанса XII века», – возражают другие. Но едва ли правомерно рассуждать о человеке на любой стадии его истории, если не предполагать существования той или иной личностной структуры, – такова точка зрения, которая начинает утверждаться в цехе гуманитариев в настоящее время. Ее преимущество, на мой взгляд, состоит в том, что она побуждает историков активно изучать формы сознания и поведения людей в разные эпохи. Позиция ученых, которые продолжают настаивать на том, что до XV, XVI или даже XVII столетий о человеческой личности говорить преждевременно, неплодотворна. Ибо, отрицая возможность искать личность в более ранние периоды, они тем самым закрывают проблему, которую, собственно, еще только предстоит исследовать.
   Научная дисциплина история – это спор без конца, это непрекращающееся выдвижение новых точек зрения и гипотез. Разделяемая мною гипотеза, согласно которой сущность человека предполагает существование личностного начала, ядра, вокруг которого формируется все его виденье мира, представляется мне достаточно «безумной», чтобы подвергнуться исследовательской проверке. О мере убедительности рассматриваемого в книге под этим углом зрения конкретного материала пусть судит читатель.
* * *
   Для ориентации в проблеме личности и индивидуальности в Средние века придется рассмотреть историографию вопроса. Существует немало научных трудов, посвященных исследованию этой проблемы. Здесь надо остановиться лишь на немногих, преимущественно на тех, в которых в более или менее концентрированном виде выражены присущие этой историографии принципы и методы.
   Краеугольный камень в разработке проблемы личности был заложен в начале XX столетия в капитальном труде Георга Миша «История автобиографии»[3]. Немецкий ученый мобилизовал обширнейший материал, относящийся к Античности, Средневековью и началу Нового времени. Его труд основан на анализе не одних только источников западного происхождения, но также византийских и мусульманских. Детальное изучение целого ряда сочинений, которые в большей или меньшей степени могут быть интерпретированы как относящиеся к жанру автобиографии, сделало исследование Миша неоценимым кладезем сведений и наблюдений, каковой и до сих пор не утратил своего научного значения.
   Но глобальная постановка вопроса Мишем привела исследователей более позднего времени к необходимости рассмотрения ряда специальных проблем, относящихся к личности в Средние века. Изучение автобиографии и изучение личности, при всей их несомненной близости и переплетенности, все же не вполне совпадают. Намеченный Мишем предмет исследования одновременно и шире, и у́же проблематики личности. На протяжении длительного времени труд Миша, однако, оставался по сути дела основным, если не единственным опытом в указанном направлении.
   В середине 60-х годов значимость проблемы индивида была с большой настойчивостью подчеркнута Уолтером Уллмэном в книге «Индивид и общество в Средние века»[4]. Он с удивлением отмечал игнорирование этой проблемы современной историографией. Тема «Индивид и общество», по его мнению, не является только социологической – она должна обрести историческое измерение.
   В лекциях, прочитанных в США и объединенных в его книге, Уллмэн подробно останавливается на контрасте двух способов интерпретации отношения личности и власти в Средние века. В соответствии с учением апостола Павла власть, источником которой является Бог, нисходит от Него к правителям, и именно поэтому все подданные обязаны беспрекословно им повиноваться. Противодействие власти есть грех перед Творцом. Эта точка зрения находила обоснование, в частности, в органологической теории функционирования социального целого, согласно которой разные сословия образуют единое «тело». Между тем реальные отношения в средневековом обществе строились, считает Уллмэн, на существенно ином принципе, а именно на принципе взаимодействия и договора между индивидами. Вассал ищет покровительства сеньора, последний также рассчитывает на поддержку и службу вассала. Их отношения скрепляет договор. В свою очередь, горожане и крестьяне образуют общины, союзы и корпорации, в которых превалируют горизонтальные связи, т. е. связи между равными.
   Таким образом, считает Уллмэн, феодальная цивилизация стала колыбелью новой системы отношений между индивидами и обществом. Вопреки распространенному мнению, отрицающему свободу в Средние века, Уллмэн показывает, как в недрах феодальной цивилизации укрепляется понятие «гражданин», постепенно превращающееся в противовес понятию «подданный». Он сочувственно цитирует Сиднея Пейнтера: «Феодальная система вскормила индивидуальную свободу». Не ограничиваясь изучением паулинистской эзотерической доктрины нисхождения власти от Бога, историк, по мнению Уллмэна, должен был бы, «приложив ухо к земле», изучать жизнь низших слоев общества. Ведь именно их социальная и правовая практика в сочетании с принципом феодализма создала ту почву, на которой впоследствии выросло самосознание индивида как полноправного члена социума. Напротив, недоразвитость феодальной цивилизации в ряде стран Европы явилась источником политической нестабильности и кровавых революций, потрясавших Францию, Германию и Россию в Новое время. Между тем как англосаксонский мир, с наибольшей полнотой воплотивший принципы феодальной системы, избежал такого рода катаклизмов.
   Оставляя в стороне явные политические пристрастия Уллмэна, не упустим из виду его основную мысль: социальная структура средневекового общества не только не исключала самоутверждения индивида, но и создавала для этого благоприятные условия. Не менее существенно то, что Уллмэн считает невозможным ограничиваться рассмотрением одних лишь господствующих доктрин и призывает к пристальному анализу реального функционирования социума.
   Вскоре после выхода книги Уллмэна появилась монография Колина Морриса «Открытие индивида. 1050–1200»[5]. В отличие от многих авторов, которые, вслед за Якобом Буркхардтом, склонны считать эпоху Возрождения в Италии, а точнее XV век, временем формирования индивидуальности, Моррис сосредоточивает внимание на более раннем периоде. Не внезапный переворот, якобы совершившийся незадолго до 1500 года, но постепенный подъем и развитие, начиная со второй половины XI – середины XII века, – такова, по Моррису, история «открытия индивидуальности» на Западе. Им собран большой материал, характеризующий перемены в самосознании личности, которые произошли в то время в среде европейских интеллектуалов. Истоки процесса становления личностного сознания автор усматривает в поздней Античности; это классическое наследие пережило встречу с христианством и было усвоено средневековой мыслью в преобразованных христианством формах.
   Идея интеллектуального обновления и подъема Запада в XII веке («Ренессанс XII века») была выдвинута задолго до Морриса Чарльзом Г. Хэскинсом, и в научной литературе уже обсуждались многие аспекты индивидуализма в духовной, правовой и политической жизни: развитие от «подданного к гражданину» (В. Уллмэн), авторская индивидуальность (П. Дронке, Р. Хэнинг), личностная природа религиозности мыслителей и церковных писателей XII и XIII столетий, их углубленный психологизм и «гуманизм» (Р. В. Саузерн)[6]. Однако Моррис, пожалуй, с большей настойчивостью, нежели другие исследователи, подчеркивает, что важнейшим плодом «Ренессанса XII века» было возникновение индивида с новыми психологическими ориентациями, с более углубленным взглядом на природу человека.
   Значительные социальные, религиозные и интеллектуальные перемены, какими ознаменовался этот культурный подъем, выразились в том, что стали придавать большее значение личностным установкам как в отношениях с Богом, так и в отношениях между людьми. Исповедь – средство анализа внутреннего мира индивида, мистицизм, опыты в области автобиографии, попытки перейти от иконы к портрету, переосмысление образа Христа (его «очеловеченье»), любовная лирика и рыцарский роман, зарождение психологической интроспекции – таковы, по Моррису, вехи на пути к самоуглублению, которое сделалось в этот период возможным для многих духовных лиц, а в отдельных случаях и для образованных мирян.
   Моррис полагает, что именно тогда сложились многие характерные черты личности, которые остались присущими западному человеку вплоть до Нового времени. Может быть, говорит Моррис, эта преемственность более видна при сопоставлении 1100 года с 1900-м, нежели с 1972-м (когда он завершил свое исследование), ибо Первая мировая война ознаменовала отход от многовековой традиции[7], но, так или иначе, изученное им время, XI–XII столетия, он расценивает как «поворотный исторический момент» в развитии культуры Запада. Хотя он и признает, что содержание понятия «личность» в ту эпоху отличалось от современного и термин «persona» не имел того смыслового эквивалента, какой он получил в Новое время, Моррис считает возможным пользоваться им в своем исследовании, так же как и понятиями «individuality» и «individualism».
   Труд Морриса представляет собой заметную веху в изучении личности в Средние века. Но нужно не упускать из виду определенную ограниченность примененного им подхода. Моррис сосредоточил свое внимание на выдающихся деятелях «Ренессанса XII века», на творчестве и высказываниях богословов и мистиков, трубадуров и хронистов, т. е. на духовном мире интеллектуалов, которые оставили после себя письменные свидетельства о своих жизненных устремлениях и идеях. Вполне понятно и неизбежно то, что главными «героями» его анализа стали Абеляр и Бернар Клервоский, Иоанн Солсберийский и Бернар Вентадорн, Гвибер Ножанский и Хильдеберт Лаварденский, Вальтер Шатийонский и Отлох из Санкт-Эммерама.
   В какой-то мере Моррис сам признает ограниченность социального диапазона привлеченных им источников[8]: широкие круги общества, которые ему пришлось обойти молчанием, – горожане, крестьяне, бо́льшая часть светской аристократии, мелкое рыцарство и низшие слои духовенства – не имели возможности выразить себя в текстах, а потому, полагает он, о них ничего нельзя сказать.
   Но даже и в столь ограниченном контексте позиции Морриса оказались уязвимыми для критики. Он обращал основное внимание на процесс индивидуализации, психологического вычленения личности из общности, не предпринимая анализа тех групп, в которые входили индивиды. Между тем, как подчеркнула К. Байнем, в XII веке складываются или укрепляются коллективы, объединяемые новыми ценностями, и входившие в них индивиды вовсе не порывали со своими группами и не противопоставляли свое возросшее личностное сознание ориентациям, принятым за образец этими коллективами.
   Именно в этот период на Западе развивается и укрепляется корпоративный строй общества, оформляются его социально-сословные компоненты – ordines, получают распространение цехи и гильдии, новое значение приобретают мирки сеньориального господства, уплотнение сельского населения сопровождается укреплением общинных отношений. Байнем сосредоточивается на рассмотрении церковно-монастырских коллективов, в которых культивировался интерес к «внутреннему человеку» (homo interior).
   По ее мнению, человек в ту эпоху осознает свою собственную природу, свое self (seipsum, anima, ego) как одинаковый во всех людях «образ Божий» (imago Dei), а не индивидуальность в понимании, более близком к современному, которое будет достигнуто лишь на исходе Средневековья. Неправильно, считает Байнем, смешивать «поиск внутреннего ландшафта человека и ядра человеческой натуры» (the discovery of Self) с «открытием индивидуальности» (the discovery of the individual)[9]. Абеляр и другие авторы XII века при обсуждении этических проблем, акцентируя важность человеческих намерений, вместе с тем подчеркивали и потребность в буквальном, вплоть до деталей, подражании жизни Христа. «Подобие» – фундаментальная теологическая категория XII столетия, и самоизменение индивида происходило в контексте, заданном образцами – Христом, апостолами, патриархами, святыми, церковью[10].
   Байнем приводит высказывание проповедника XII века Норберта Ксантенского, который четко и образно передает противоречивую ситуацию личности в поле напряжения, образованном полюсами «абсолют – индивид»:
«Священник, ты – не ты, ибо ты – Бог.
Ты не принадлежишь себе, потому что ты —
слуга и служитель Христов.
Ты – не сам по себе, ибо сам ты – ничто.
Что же ты такое, о священник? – Ничто и всё»[11].

   Человек искал и находил себя в той мере, в какой он воплощал заданные традицией образцы, приноравливаясь к уже существующим формам. Но поскольку число социальных групп возросло и между ними возникла своего рода конкуренция (старые и новые монашеские ордена), то стало актуальным осознание множественности социальных ролей и приобрела значимость проблема выбора образа жизни. Неверно ставить в центр религиозной жизни XII века, заключает Байнем, изолированного индивида с его внутренними мотивациями и эмоциями, – идея о том, что каждая личность уникальна, а потому ищет для себя индивидуального выражения, это идея современная, и Средневековью она чужда. В то время поиски внутренней мотивации сочетались с ощущением групповой принадлежности. Не случайно ведь авторы того времени (Герхох из Райхерсберга, Херрада Ландсбергская) испытывали острую потребность в классификациях, определениях разных «сословий» и «призваний» (ordo, vocatio). О личном стиле жизни речи не было. Расходиться между собой индивид и группа начинают лишь в следующем веке[12].
   Вслед за Моррисом попытки обнаружить индивидуализм в XII веке были предприняты американским историком Дж. Бентоном[13]. Отправляясь от анализа сочинения Гвибера Ножанского «De vita sua»[14], Бентон ставит проблему соотношения индивидуализма и конформизма в тот период. Материал привлекаемых им источников, пожалуй, более широк, чем в монографии Морриса, но он скорее ссылается на почерпнутые из них примеры, нежели подвергает их углубленному анализу. Поэтому при чтении его работы возникает сомнение: не подобраны ли эти данные несколько односторонне, для подтверждения некоей априорной концепции?
   В основу последней, как уже сказано, положен контраст между индивидуализмом и конформизмом. Но эти понятия, без труда различимые применительно к Новому времени, едва ли столь же легко обособить, когда речь идет о Средневековье. В самом деле, всегда ли те явления интеллектуальной жизни и личного поведения, которые современный историк склонен трактовать как симптомы индивидуализма, именно так воспринимались людьми изучаемой им эпохи? В отдельных случаях Бентон делает оговорки на этот счет, но в целом своеобразие «индивидуализма XII века» не прояснено.
   Между тем было бы нетрудно показать, что тенденции мысли и поступки тех или иных средневековых интеллектуалов, которые ныне воспринимаются в качестве индивидуалистических, были порождены прямо противоположным стремлением этих интеллектуалов: укрепить господствующую традицию. Скажем, конфликт между Абеляром и теми церковными деятелями, которые дважды подвергли его осуждению на соборах в Суассоне и Сансе, в свое время изображался историками как результат сознательного противодействия этого мыслителя авторитету церкви (вспомним оценку Абеляра Энгельсом). С прямо противоположных идейных позиций, но методологически сходным образом оценивает личность Абеляра известный историк средневековой теологии и спиритуальности о. М.-Д. Шеню, утверждающий, что «пробуждение индивидуального сознания» на Западе имело место в XII веке, когда индивид осознал себя в качестве «нового» человека и «открыл себя» как предмет размышления и изучения[15]. «Первым человеком Нового времени» (le premier homme moderne) Шеню считает именно Абеляра[16].
   Ныне позиция Абеляра получает иное и, видимо, более убедительное объяснение. Как показал М. Клэнчи, автор недавно опубликованной содержательной монографии об Абеляре, «отец схоластики» хотел лишь глубже обосновать господствующее учение и отнюдь не видел в себе самом какого-либо подобия еретика. В то время как ряд исследователей были склонны изображать его в виде провозвестника Нового времени, «первого современного человека», Клэнчи видит в нем личность, глубоко укорененную в своем собственном времени; недаром подазаголовок его книги гласит: «A mediaeval life», – жизнь Абеляра рассматривается как одна из жизней людей XII века[17].
   Бентон склонен применять к личностным характеристикам монахов и монахинь того времени понятия, выработанные современной психологией и, в частности, фрейдизмом. Так, он находит у аббатиссы Хильдегарды Бингенской симптомы «того, что на языке современной медицины называют функциональным нервным расстройством, истерической эпилепсией». От невротических комплексов, на его взгляд, не был свободен и Гвибер Ножанский. Но как провести разграничительную линию между религиозным визионерством и мистическим экстазом, явлениями, глубоко типичными для многих религиозных людей той эпохи, с одной стороны, и нервными расстройствами, диагностировать которые восемь веков спустя после смерти «пациентов» едва ли возможно, – с другой? Концептуальный аппарат, применяемый Бентоном при освещении процесса «открытия индивидуальности» в XII веке, не представляется вполне адекватным.
   «Познай самого себя» – в этих словах дельфийского оракула, повторяемых время от времени отдельными авторами XII века, Моррис, Бентон и другие историки усматривают кредо самосознающих и познающих самих себя средневековых интеллектуалов. Но является ли это конституирующим признаком личности как таковой?
   Я позволю себе в этой связи сослаться на безусловный авторитет Гёте. «Во все времена говорили и повторяли, что каждый должен стремиться познать самого себя, – заметил он на восьмидесятом году жизни, как бы подводя итоги многолетним размышлениям над природой человека. – Странное требование, которому до сих пор никто не мог удовлетворить и которому в сущности никто и не должен удовлетворять. Человек всеми своими чувствами и стремлениями привязан к внешнему миру, к миру, лежащему вокруг него, и задача его состоит в том, чтобы познать этот мир и заставить его служить себе, поскольку это необходимо для его целей»[18]. Следовательно, не самосозерцание солипсиста, углубленного в недра собственного духа и игнорирующего действительность, но активное взаимодействие индивида с миром, к которому он на самом деле всецело принадлежит, – таковы условия формирования и самоосуществления личности. Такой подход к проблеме коренным образом меняет исследовательскую стратегию историка. Забегая вперед, я хотел бы подчеркнуть, что обнаружение индивида в столь различных во всех отношениях средневековых текстах, как исландские саги, мемуары Гвибера Ножанского, «История моих бедствий» Петра Абеляра или проповедь Бертольда Регенсбургского, неизменно определяется именно его взаимодействием с социальной и интеллектуальной средой, деятельным участием в окружающем его мире, а вовсе не изоляцией от него.
   Налицо необходимость для историков уточнить свой понятийный инструментарий в применении к познанию средневековой личности. Эта тенденция становится в последние годы более ощутимой и осознанной.
   История европейской личности традиционно рассматривалась в основном в русле Ideengeschichte со свойственным ей представлением о культуре как о результате деятельности интеллектуальной элиты. Однако в 60-е годы XX века оформилось и заявило о себе другое научное направление – историческая антропология, внутри которого сложилось принципиально новое понимание культуры, свободное от ценностной окраски. Это последнее в огромной мере стимулировалось импульсами, шедшими из этнологии, или, как стали именовать эту науку, культурной антропологии. Для антрополога не существует привычного историку резкого разграничения между идеальными представлениями и материально-практической деятельностью, поскольку все без исключения проявления социальной жизни пронизаны человеческим содержанием, символичны и эмоционально наполнены.
   Развитие исторической антропологии привело к резкому расширению круга вопросов, которые историк задает прошлому. Эти вопросы нацелены на реконструкцию мировиденья людей изучаемой эпохи, способов их поведения и лежащей в их основе системы ценностей, на содержание коллективных представлений. В кругозор исследователей был введен ряд тем, необычных для традиционной историографии. Восприятие природы, переживание времени и пространства, восприятие смерти, детства и старости, трактовка человеческого тела, его функций и болезни, организация повседневного быта, включая жилище и питание, оценка власти, права, свободы и зависимости – все эти и подобные им вопросы сделались за последние годы предметом интенсивного исследования, которое охватывает культуру и социум, реальность и воображение. История ментальностей, неотъемлемая составная часть исторической антропологии, предполагает углубление в сферу аффективной жизни, внимание к истории чувств, таких как страх и юмор, алчность и щедрость, личное достоинство и честь и т. п.
   Новое понимание культуры было выработано антропологами, проводившими полевые исследования, как правило, в недрах небольших «экзотических» племен. Но они производили редкие «атаки» и на историю «горячих» обществ. Английский антрополог Алан Макфарлен внес свою лепту и в изучение европейской личности.
   В монографии «Истоки английского индивидуализма»[19] он рассматривает не одни только изменения в духовной жизни, но своеобразие социально-экономических отношений в средневековой Англии. Своеобразие это в его интерпретации граничит с исключительностью, ибо Макфарлен приходит к парадоксальному выводу, что в Англии, собственно, не существовало крестьянства, во всяком случае, в том смысле, какой обычно историки вкладывают в это понятие.
   Прежде всего он подвергает критике трактовку английского средневекового крестьянства, содержащуюся в трудах таких корифеев аграрной истории, как П. Г. Виноградов, М. Постан и Е. А. Косминский. Эти ученые, подобно многим другим, квалифицировали английских крестьян XI–XIV веков в качестве «крепостных», лишенных свободы земледельцев, личные и имущественные права которых были предельно ограничены. Тем самым названные исследователи приписывали английским вилланам социально-правовые признаки, присущие подневольному крестьянству, которые были им хорошо знакомы на основе исторического опыта России и других стран Восточной Европы в начале Нового времени. Между тем Макфарлен придерживается мнения, что социально-правовой и имущественный статус средневековых английских крестьян радикально отличался от статуса русских крепостных. Макфарлен показывает, что английские крестьяне в XII–XIII веках обладали довольно широкими правами на свое имущество и земельные участки, включая право свободной купли-продажи наделов. Иными словами, эти земледельцы-собственники были, по его мнению, «индивидуалистами», что резко отличало их не только от восточноевропейских крепостных последующего периода, но и от их современников – крестьян других стран Запада.
   Здесь нет необходимости останавливаться на вопросе о том, в какой мере был своеобразен аграрный строй средневековой Англии и насколько убедительно удалось Макфарлену обосновать выдвигаемые им тезисы. Идея исключительности англичан в изученный им период внушает определенные сомнения. Но сама попытка подхода Макфарлена к проблеме индивидуализма в Средние века в контексте анализа имущественных и социально-правовых условий (а не в плане рассмотрения феноменов одной только духовной жизни) безусловно заслуживает внимания.
   Что касается работ собственно историков, созданных в русле исторической антропологии, то здесь, надо признаться, изучение личности остается пока, как кажется, наиболее слабо разработанным сюжетом. Задача состоит, видимо, в том, чтобы, не растворяя индивидуальность и неповторимость личности того же Абеляра, как и любого другого средневекового мыслителя, в коллективной ментальности, «возвратить» их в тот духовный универсум, к которому они принадлежали. Но что это значит? По-видимому, прежде всего – не вырывать процесс обособления личности из тех социальных трансформаций, которые происходили на Западе в Средние века, увидеть самоосознание индивидов в контексте общественных групп, в которые они входили[20]. «Средневековый индивид» – это ведь недопустимо широкая абстракция. Реальное содержание ей может придать только такой анализ, который всерьез принимает в расчет место данного индивида в социальном организме. Конечно, религия и культура создавали общую атмосферу, определявшую пределы, в которых могла обнаружить себя индивидуальность[21], но свои конкретные очертания последняя обретала в группе.
   Именно так ставится вопрос в коллективном труде «Человек Средневековья»[22]. Задача этого начинания, вдохновленного Ж. Ле Гоффом, заключалась в том, чтобы описать и объяснить средневекового человека в свете реальностей экономической, общественной, ментальной жизни. Десять историков, участвующих в упомянутом труде, рисуют различные профили людей изучаемой эпохи. Они рассматривают средневекового человека в его многочисленных социальных ролях и обликах: монаха, рыцаря, крестьянина, горожанина, интеллектуала, художника, купца, святого, маргинала; отдельный очерк посвящен женщине. Тем самым абстракция «человек Средневековья» наполняется конкретным содержанием. Только после того, как его увидели в самых разных ипостасях, в его социальной и интеллектуальной определенности и эволюционирующим на протяжении XI–XV столетий, можно отважиться на некоторые обобщения, характеризующие «средневекового человека» как такового, что и делает Ле Гофф во введении к тому.
   Ле Гофф указывает на то, что в истории было немного эпох, которые сильнее осознавали бы универсальное и вечное существование «модели человека», нежели западнохристианское Средневековье. Эта «модель» была религиозно осмыслена и находила свое наивысшее выражение и обобщение в теологии. Следовательно, необходимо уяснить себе, каков был человек согласно средневековой антропологии. Ле Гофф отмечает, что пессимистический взгляд на человеческую природу, который преобладал в ранний период Средних веков, питаясь сознанием изначальной греховности и ничтожности человека пред Богом, сменился затем более оптимистической оценкой, проистекавшей из идеи создания его по образу и подобию Творца и его способности продолжить на земле процесс творения и спасти собственную душу.
   Ле Гофф подчеркивает процесс изменения трактовки человека на протяжении Средневековья, в конечном итоге обусловленный сдвигами в его социальной жизни. Вместе с тем существовали константные концепции человека: «человека-странника» (homo viator) – странника и в прямом и в переносном (спиритуальном) смыслах – и человека кающегося, испытывающего душевное сокрушение. Земное существование осознавалось как путь, который в конечном итоге ведет к Богу; в реальной жизни образ странничества воплощался в паломничестве и крестоносном движении[23]. Идея покаяния была связана с организацией внутреннего опыта и его исследованием, самоанализом – исповедью. Эта идея действительно вводит нас в самое существо проблемы средневековой личности.
   Ле Гофф выделяет некоторые характерные черты психологии людей Средневековья: признаки их «одержимости»; их сознание человеческой греховности; особенности восприятия зримого и невидимого в их единстве и переплетении; веру в потусторонний мир, в чудеса и силу ордалий; особенности памяти, присущие людям, которые жили в условиях преобладания устной культуры; символизм мышления (средневековый человек – «усердный дешифровщик»[24]); «зачарованность» числом, которое долго, до XIII века, воспринималось символически; столь же символическое переживание цвета и образа; веру в сны и видения; чувство иерархии, роль авторитета и власти и вместе с тем склонность к мятежу; вольность, свободу и привилегию – как центральные моменты системы социальных ценностей.
   Изменения в структуре личности на протяжении изучаемого периода, пишет Ле Гофф, могут быть прослежены как в переходе от анонимности к личному авторству в литературе и искусстве[25], так и в эволюции образа святого, который спиритуализуется и индивидуализируется: не дар творить чудеса и социальная функция святого, но его жизнь – imitatio Christi – выдвигается во главу угла[26]. Человек менялся на протяжении столетий, поскольку изменялся общественный строй, специализировались социальные функции и нравственные ценности «спустились с небес на землю»[27].
   Наиболее радикально против все еще господствующих традиций в изучении личности на средневековом Западе выступил Ж.-К. Шмитт. Он вынес суровый приговор концепции «открытия индивидуальности», назвав ее «фикцией»[28].
   Шмитт склонен выделять три аспекта рассматриваемой проблемы, каждый из которых он связывает с определенными терминами, а именно «индивид», «субъект» и «персона». Примером средневекового индивида он считает, например, рыцаря, стремящегося выделиться в пределах своей социальной группы личными доблестями и подвигами. Но, по мнению Шмитта, рыцаря нельзя назвать субъектом, способным к самоуглублению, – в противоположность монаху. Последний, хотя и подчеркивает свою принадлежность к ордену, склонен к рефлексии и интроспекции, а потому может быть назван субъектом. Что касается понятия «персона», то оно прилагалось прежде всего к ипостасям Святой Троицы. Вместе с тем это понятие предполагало единство души и тела, присущее человеку как существу, созданному по образу Бога. Наряду с этим Шмитт выделяет в латинских источниках те многочисленные случаи, когда термином «persona» обозначается явившийся с того света призрак («некто»)[29].
   С предлагаемыми Шмиттом дефинициями в целом можно было бы согласиться, однако ниже я постараюсь показать, что понятие «persona» пережило в изучаемую эпоху более серьезные трансформации.
   Историки, пытающиеся реконструировать облик средневековой индивидуальности, прежде всего, стоят перед источниковедческой трудностью: в какой мере изучаемые ими памятники, преимущественно нарративные, правдиво запечатлели облик выдающейся личности, о которой они рассказывают? Мы вновь возвращаемся к вопросу о степени «прозрачности» текстов той эпохи, как правило, изобилующих риторическими клише и формулами, которые восходят к общему понятийному фонду. В монографии «Гийом Марешаль, лучший в мире рыцарь» Жорж Дюби[30] стремится представить читателю жизнеописание английского аристократа XII – начала XIII века. Это жизнеописание содержится в длинной поэме, сочиненной неким трувером по имени Жан (ближе он нам не известен) около середины XIII века. Если верить поэту, он входил в окружение Гийома и мог почерпнуть из бесед с ним сведения о его жизни и подвигах. Но это обстоятельство едва ли может служить достаточной гарантией биографической достоверности. Время смерти героя поэмы (1219 г.) отделено от времени ее сочинения несколькими десятилетиями. Но даже не это главное: хотя автор и сообщает немало сведений о жизненных перипетиях Гийома, и не только о его славных деяниях, но и о длительной опале, которой он подвергся при одном из пяти английских королей, сменившихся на престоле на протяжении его долгой жизни, общая установка поэта, по-видимому, резюмируется в прозвище, заслуженном Гийомом, – «лучший в мире рыцарь». Иными словами, в центре внимания этого сочинения – прославление доблестей Гийома, вследствие чего идеализированный образ шевалье оттесняет и скрывает его индивидуальный характер.
   К сожалению, критический анализ текста поэмы, который показал бы степень его достоверности, в данном случае мало занимает выдающегося французского медиевиста (в отличие от других его трудов, в которых оценке познавательных возможностей источника уделено гораздо больше внимания). Дюби задает себе и читателю не лишенный риторичности вопрос: не представляет ли собой эта поэма автобиографию либо воспоминания, подобные мемуарам Гвибера Ножанского и Абеляра? Дюби оставляет этот вопрос без ответа, но, как кажется, не исключает подобного сближения светского поэтического варианта биографии рыцаря с исповедью, которая чаще выходила из-под пера монахов XII века, в свою очередь, следовавших по стопам Августина[31]. На мой взгляд, между поэмой о Гийоме Марешале и исповедями Абеляра и Гвибера Ножанского по существу нет ничего общего. Попытки Гвибера и Абеляра поведать о собственной жизни и о своих душевных переживаниях далеко отстоят от воспевания доблестей английского аристократа, внутренний мир которого остается вне поля зрения поэта.
   Эта же проблема проникновения в индивидуальность выдающейся личности стояла и перед Ле Гоффом в его обширной монографии «Людовик Святой»[32]. Среди повествовательных и иных памятников XIII века историк выделяет такие, в которых, несмотря на пронизывающую их топику, в той или иной мере просвечивают индивидуальные черты характера и облика его героя. При этом Ле Гофф ясно осознает, насколько индивидуально-личностное перетекает в изученных им нарративных текстах в общее, типическое и сверхиндивидуальное. По существу он реконструирует два образа Людовика Святого – монаха и короля – и показывает, что в этой двойственности отражены противоречия эпохи. В монографии попытки воссоздать портрет святого короля предпринимаются в контексте реконструкции ментальностей, присущих людям XIII века, и такие категории, как время и пространство, святость, право, власть, паломничество и т. п., которые в других работах Ле Гоффа рассматриваются в качестве общих характеристик средневековой цивилизации, здесь получают освещение в плане раскрытия личности Людовика. Оценивая исключительные трудности, препятствующие познанию человеческой индивидуальности, Ле Гофф завершает один из разделов своей монографии вопросом: «Существовал ли Людовик Святой?» Ибо современный исследователь не может не осознавать, что между образом средневекового человека, который он пытается реконструировать, и живым индивидом той эпохи расхождение неизбежно, и измерить его в высшей степени трудно. По мысли Ле Гоффа, Людовик Святой желал быть живым воплощением всей присущей его времени топики, и в этом его стремлении парадоксальным образом выражалась его оригинальность. Эпоха Людовика Святого – время, когда, по выражению Ле Гоффа, основные ценности спускаются с небес на землю. В текстах, содержащих непосредственные свидетельства современников о святом короле, можно обнаружить некоторые реальные черты его личности. Но не менее показательно то, что в позднейших редакциях эти последние все больше вытесняются общими местами (то же самое можно сказать и о соотношении ранних и поздних редакций «Жития Франциска Ассизского»). Типизирующая модель и индивидуальный образ короля причудливо переплетаются в сохранившихся текстах.
   Знакомство с научными дискуссиями и публикациями 90-х годов приводит к заключению о явно возрастающем интересе к проблеме индивидуального и индивидуальности. Правда, внимание участников дискуссий отнюдь не ограничивается Средневековьем и историей вообще, но распространяется на самые различные и не связанные между собой области знания. Так, в коллективном труде «Индивид. Проблемы индивидуального в искусстве, философии и науке»[33] собраны работы, в которых принцип индивидуации рассматривается не только применительно к истории искусства и литературы (греческая трагедия, сочинения Макиавелли) или философии и социологии (Шлейермахер, Зиммель, Эрнст Юнгер), но и к естественно-научным объектам («Индивидуален ли атом?»). Нетрудно видеть, что понятие «индивидуум» в столь широком употреблении (отчасти на средневековый лад) утрачивает свою определенность и превращается в обозначение самых разнородных и едва ли сопоставимых феноменов.
   К сожалению, сходная тенденция прослеживается и в трудах симпозиума «Индивид и индивидуальность в Средние века»[34], который состоялся в Кёльне в 1994 г. Амбициозный замысел устроителей этой конференции, объединившей ученых из ряда стран, – более 50 докладов, почти 900 страниц печатного текста, – на мой взгляд, во многих своих реализациях находится в разительном контрасте с бедностью новыми идеями и традиционностью подхода к проблеме. По существу, перед нами обширный сборник частных изысканий в области абстрактной латинской терминологии схоластических трактатов, ибо именно такого рода доклады, посвященные анализу применения терминов «individuum», «individuatio», «persona» и т. п., занимают почти весь объем этого солидного тома. Объединение под одним переплетом огромного количества цитат, собранных из произведений средневековых теологов и философов, среди которых, естественно, почетное место занимают Фома Аквинский, Альберт Великий, Дунс Скотт, Буридан и Николай Кузанский, само по себе можно только приветствовать. Было бы странным не принимать в расчет высказывания этих выдающихся мыслителей, но вместе с тем авторам докладов, наверное, следовало бы в большей степени учитывать, что упомянутые термины сплошь и рядом употребляются в философских и теологических писаниях Средневековья отнюдь не исключительно в применении к человеческому индивиду и что вообще не он во многих случаях является предметом благочестивых размышлений. Термин «индивидуация» в теологических сочинениях распространяется на весь универсум божьих творений, и человек в контексте этих размышлений – всего лишь один из привлекаемых примеров. При этом человеческий индивид выступает в трудах средневековых мыслителей в качестве абстракции, но не в социально или психологически определенном облике.
   Подобный подход, вполне естественный для схоластической мысли, как это ни странно, доминирует и в докладах участников ученого собрания 1994 г. Реконструируя аргументацию теологов XII–XV столетий, большинство участников недалеко продвинулись вперед, и идеи исторической антропологии, которая стремится увязать тенденции духовной жизни как на уровне идеологии и религии, так и на уровне ментальностей, с особенностями социальной действительности, остались, судя по всему, чуждыми большинству собравшихся в Кёльне узких специалистов.
   Исключение представляют, собственно, лишь несколько докладов, в которых содержатся новые и интересные наблюдения. Таковы исследования о средневековом «портрете» (Б. Ройденбах), об изменениях психологии героя истории и саги, выражающихся в деградации характера главного персонажа (С. Багге), или об эволюции средневековой «автобиографии» (В. Кёльмель) и некоторые другие. Но подобные статьи – все же исключение. Когда же редактор тома Ян А. Эртсен ставит вопрос о причинах развития индивидуальности в средневековой Европе, то ответ его столь же лапидарен, сколь и банален: развитие городов…
   Я не хотел бы быть слишком суровым по отношению к уважаемым коллегам, но вынужден констатировать: подняв столь важную для современной гуманитарной науки тему – личность и индивидуальность в Средние века, – организаторы и участники конференции не задались вопросом о том, каковы возможные новые способы ее трактовки и не имеются ли, помимо использованных ими, иные пласты исторических источников, анализ которых привел бы к обогащению наших знаний. Тем не менее существенно то, что проблема личности и индивидуальности в истории выдвигается в центр научных дебатов.
* * *
   Изучение научной литературы[35] обнаруживает, таким образом, два направления исследования, ориентированные на разные аспекты проблемы, более того, на разные предметы. Они тесно между собой связаны, но все же далеко не одинаковы. Одно направление сосредоточено исключительно на поиске индивидуальности. Историки и филологи, стремящиеся обнаружить ее черты в творчестве средневековых или ренессансных авторов[36], ставят в центр внимания тексты, в которых проявляются уникальность и цельность личности, ее углубление в себя и способность к самоанализу; эти авторы предпринимали попытки создавать автобиографии и исповеди, раскрывая в них собственное неповторимое Я. Такого рода штудии ценностно ориентированы, и исследователи этого направления вольно или невольно руководствуются идеей индивидуальности, утвердившейся в Европе в Новое время. Соответственно, в антропологии Средневековья они подчеркивают те аспекты, которые связывают ее с будущим. Один из вопросов, особенно занимающих ученых в этой связи, – вопрос о времени, когда человек Средневековья оказался способным «открыть» в себе индивидуальность.
   При этом не в полной мере учитывается то, что историк, имеющий дело не с живым лицом (как психолог), а с текстами, документальными свидетельствами, едва ли вправе свободно оперировать понятиями и терминами психологии и что корректнее было бы говорить не об «индивидуальности», а о социальных, культурных, семиотических «механизмах» индивидуализации, о риторике имеющихся литературных и религиозно-философских текстов, о «ментальном инструментарии» (ср. «outillage mental» Февра)[37].
   На другом уровне рассмотрения проблемы внимание концентрируется не на индивидуальности, а на личности. Предпосылка такой постановки вопроса заключается в следующем. Индивидуальность складывается в определенных культурно-исторических условиях, и в одних обществах она себя осознает как таковую и заявляет о себе более или менее непринужденно и беспрепятственно, тогда как в других обществах доминирует групповое, родовое начало. Между тем личность – неотъемлемый признак человеческого существа, живущего в обществе. Но в разных социально-культурных системах личность всякий раз приобретает специфические качества. Личность – это человеческий индивид, включенный в конкретные социально-исторические условия; независимо от того, насколько она оригинальна, личность неизбежно приобщена к культуре своего времени, впитывая в себя мировиденье, картину мира и систему ценностей того общества или социальной группы, к которым она принадлежит. Исследование личности предполагает исследование в том числе ее ментальности, того содержания сознания индивида, которое в той или иной мере разделяется им с другими индивидами и группами.
   Свою индивидуальность человек способен осознать лишь в обществе. Поэтому при изучении западноевропейского Средневековья следовало бы принимать во внимание оба подхода. Эти процессы – осознания человеком своего достоинства (самоутверждение личности) и осознания им собственной внутренней обособленности, индивидуальности – разные, но они неразрывно связаны, и на определенной стадии европейской истории первый переходит во второй. Но сводить личность к одной только индивидуальности было бы большой ошибкой. Это значило бы, что тот образ личности, который был выработан в Европе лишь к концу средневековой эпохи или даже по ее завершении, применили бы к собственно Средневековью, иными словами, пытались бы приложить к этой эпохе понятия и критерии, ей несвойственные[38].
   Поэтому историку, который приступает к изучению проблемы «личность и индивидуальность в истории средневекового Запада», нужно расширить поле своих поисков. Очевидно, повторю еще раз, он не может ограничить их одним только хрестоматийным рядом великих индивидов эпохи – ведь такой отбор a priori ориентирует его мысль на изучение единичного, уникального и заведомо малотипичного. Разумеется, в выдающейся, творческой личности находят свое выражение идеи, умонастроения и психологические установки эпохи, но великий человек – не рупор, в котором эти умонастроения лишь предельно усилены, – они получают в его сознании и творчестве субъективную интерпретацию и сугубо индивидуальную окраску. Достаточно сопоставить «видения» потустороннего мира (visiones), которые записывались на протяжении всего Средневековья, с «Божественной комедией», для того чтобы стала наглядной колоссальная разница между тем, что мог вообразить себе простой визионер, переживший транс и бесхитростно поведавший о содержании своего видения духовному лицу, которое и записало его речи, с одной стороны, и всесторонне обдуманным творением великого поэта, суверенно конструирующего космос, – с другой.
   К тому же, поскольку мы говорим о Средневековье, стоило бы учитывать, что высказывания и идеалы гения в тот период отнюдь не всегда имели широкий отклик у современников, так как оставались достоянием относительно узкого и замкнутого круга посвященных, образованных. «История моих бедствий» Абеляра, как и переписка его с Элоизой, стали известны в следующем веке[39], но кто знал об этих сочинениях при их жизни или непосредственно после их кончины? (Не отсюда ли, кстати, гипотезы о позднейшем создании этих произведений, которые были задним числом им приписаны?) Возможность «обратной связи» между индивидуальным творческим вкладом и средой в ту эпоху была принципиально иной, нежели в Новое время.
   Но когда я говорю о необходимости для историка личности и индивидуальности расширить область поиска, я имею в виду и нечто иное (о чем уже было сказано выше, в предисловии). Культура Средневековья сложилась в результате синтеза античного наследия, включавшего как греко-римскую языческую ученость, так и христианство, с наследием варварским, по преимуществу германским. Ментальные установки и стереотипы поведения средневековых людей едва ли могут быть адекватно уяснены, если пренебречь варварским субстратом верований и ценностей. Между тем исследователи, которые пишут об индивиде Средневековья, как правило, почти все без исключения игнорируют эту сторону проблемы. Они исходят из молчаливой предпосылки, будто вопрос о личности и индивидуальности иррелевантен применительно к варварам. Убежденность в «первобытной примитивности» народов, которые на протяжении столь долгой эпохи пребывали на периферии античной цивилизации, препятствовала и все еще продолжает препятствовать охвату умственным взором историков более широкой европейской перспективы. Людей древнегерманского и скандинавского мира традиционно рассматривают в виде безликой массы, исключающей всякое личностное начало. Ниже я постараюсь показать, что это – глубочайшее заблуждение.
   Изучение германских и в особенности скандинавских источников свидетельствует об обратном. Индивид в обществе языческой Северной Европы отнюдь не поглощался коллективом – он располагал довольно широкими возможностями для своего обнаружения и самоутверждения. Я убежден в том, что богатейшие источники, сохранившиеся на скандинавском Севере, должны быть привлечены для создания более объемной и сбалансированной картины развития и трансформации личности в средневековой Европе. Явно неправомерно ограничиваться, как это, к сожалению, принято в науке, двумя-тремя странами[40].
   Здесь кажется уместным вспомнить о точке зрения Альфонса Допша, сформулированной еще в первой трети XX столетия. Австрийский историк по-новому поставил ряд вопросов социальной и экономической истории Европы на заре Средневековья. Его теория зарождения капитализма во Франкском государстве, в свое время вызвавшая оживленную дискуссию, была подвергнута во многом справедливой критике, и не о ней сейчас идет речь. Но существенно, что Допш подчеркнул роль индивидуалистического начала в жизни Запада в Раннее Средневековье. Он не ограничился исследованием хозяйственных основ общества и указал на целый ряд феноменов, свидетельствующих, по его убеждению, об односторонности господствующего взгляда на человека той поры как на безликую особь, якобы полностью растворявшуюся в коллективе, в типе и лишенную самостоятельности в своем поведении, во взглядах на мир. Возражая Карлу Лампрехту, который характеризовал Раннее Средневековье как период «типизма» в духовной жизни, Допш настаивал на том, что начало Средних веков отмечено «индивидуализмом» (отнесенным Лампрехтом, как и многими другими учеными, ко временам Ренессанса или даже к XVI–XVIII столетиям). Ограничения, которые налагались на проявление индивидуального начала в экономической и социальной жизни и сделались правилом в период развитого Средневековья (возникновение корпоративного строя, Stapelrecht – хозяйственное регулирование и монополизация контроля над торговлей, Zunftzwang – «цеховое принуждение», обязывавшее всех мастеров данной специальности вступать в цех и подчиняться его уставу, многостороннее ограничение прав крестьян и т. п.), – все эти тенденции отсутствовали в начале этой эпохи[41].
   Допш указывает на индивидуализм хозяйственных порядков и обособленность поселений германцев, отмеченные еще римскими авторами и подтверждающиеся археологическими данными. Проведенные в более позднее время (в основном в середине и второй половине XX века) исследования археологов, специалистов по исторической картографии, почвоведению, климатологии, палеоботанике, радиокарбонному анализу, аэрофотосъемке и в особенности по истории поселений (Siedlungsarchaologie), не оставляют сомнений в том, что в древней Германии и Скандинавии общинные порядки не имели того значения, которое им придавали приверженцы «марковой теории» XIX века. Показана несостоятельность представлений о германцах как о скотоводах-номадах: они вели вполне оседлый земледельческий образ жизни. У этих народов преобладала хуторская система поселений, и каждый владелец вел свое обособленное хозяйство. Лишь с уплотнением населения хутора превращались в групповые поселки[42]. По наблюдению Тацита, германцы устраивают поселки «не по-нашему» (не так, как было принято у римлян) и «не выносят, чтобы их жилища соприкасались между собой; селятся они в отдалении друг от друга и вразброд, где кому приглянулся какой-нибудь ручей, или поляна, или лес» (Germania, 16). Археологам удалось вскрыть следы «древних полей» (oldtidsagre), разделенных межами и каменными валами[43].
   Предположения Допша относительно хозяйственного строя германцев во многом подтвердились. Их образ жизни действительно был отмечен печатью личной инициативы. Ее нетрудно разглядеть и в «Истории франков» Григория Турского, и в памятниках права начального периода Средневековья, таких, как, например, «Lex Salica», и в записанных гораздо позднее, но отражающих примерно ту же стадию социального развития сводах скандинавского права.
   А как обстояло дело с эпосом германцев и скандинавов? Какие модели поведения запечатлены в песнях «Старшей Эдды», в поэзии скальдов, в исландских сагах? Незачем вслед за Допшем сближать эти модели с индивидуализмом людей Ренессанса (он не находит различий, например, между Лиутпрандом Кремонским, X век, и гуманистами[44]) или сопоставлять «дух капитализма» с хозяйственной этикой Каролингской эпохи. Самый термин «индивидуализм» с его современными коннотациями едва ли адекватно передает жизненные установки людей Раннего Средневековья. Но проблема остается: не предшествовала ли корпоративному и типизирующему классическому Средневековью эпоха, отмеченная иным личностным самосознанием, которое находило меньше стеснений для своего выражения?
* * *
   Повторю мысль, высказанную в начале этого Введения: современное состояние медиевистики не дает возможности нарисовать связную историю человеческой личности на средневековом Западе. К этой проблеме приходится подходить с разных сторон, привлекая различные типы источников. Отдельные очерки трудно объединить в общую и непротиворечивую картину. Историку приходится переходить от одного уровня анализа к другим, меняя ракурс, в котором рассматриваются те или иные категории текстов, и не претендуя на достижение всеобъемлющего синтеза[45]. Все это привело к тому, что предлагаемая вниманию читателя монография состоит из серии более или менее обособленных и самостоятельных штудий. Feci quod potui, faciant meliora potentes…

Индивид и общество

   Поиски индивида в памятниках средневековой письменности сопряжены со многими не вполне преодолимыми трудностями. Тенденция латиноязычных авторов подчинить индивидуальное общему и понять особенное посредством приложения к нему типизирующих моделей приводила к тому, что в литературе господствовали клише, устоявшиеся и освященные временем и авторитетами формы. Пробиться через эти каноны и топику к живой и неповторимой личности, как правило, едва ли возможно. Наследие античной культуры, латынь, доминировавшая в западноевропейской словесности на протяжении многих столетий, нередко скрывала индивидуальное.
   Поэтому поиски иных подходов к проблеме личности и, следовательно, иных источников, которые могли бы высветить эту проблему под новым углом зрения, представляются в высшей степени настоятельными. Этим оправдано и обусловлено мое обращение к богатым и многокрасочным древнескандинавским памятникам. Их мировоззренческие ориентации и образный строй были таковы, что индивид, притом не обязательно только занимающий видное место в обществе, но и рядовой исландец или норвежец, широко представлены в литературе, – явление, для той эпохи исключительное! Язык, на котором эта литература создана, – песни «Эдды» и поэзия скальдов, саги – это родной язык людей, фигурирующих в произведениях названных жанров.
   Разумеется, выводы, которые мы смогли бы сделать на основе анализа древнескандинавских памятников, неправомерно распространять на всю средневековую Европу. Скандинавия сохраняла многие особенности и в плане социальном, и в плане духовной жизни. Но она не была отрезана в тот период от остального мира и представляла собой его неотъемлемую часть. В чертах личности, которую мы, как я надеюсь, сумеем распознать, выражалась не одна только северная специфика, сама по себе заслуживающая всяческого внимания, но и принципы, общие для Средневековья в целом. В силу своего исключительного богатства скандинавские памятники письменности могли бы послужить полезным материалом в лаборатории медиевиста. Не удастся ли историку, который пытается пробиться к средневековой личности, обнаружить в этих памятниках некий субстрат, не чуждый и другим регионам тогдашней Европы?

Исландия: архаический индивидуализм

   Прежде чем обратиться к анализу германских и скандинавских памятников, так или иначе относящихся к эпической древности, мне представляется необходимым остановиться на некоторых сторонах материальной жизни варваров. Нужно еще раз подчеркнуть, что традиционная для историографии картина их общественного и хозяйственного строя, в которой на передний план выдвигаются община и свойственные ей распорядки, опровергнута исследованиями и открытиями второй половины XX столетия. Об этом подробно говорилось в других моих работах[46] и было упомянуто на предыдущих страницах. Поэтому я буду краток и лишь напомню, что формой поселения германцев и скандинавов издревле был хутор, обособленный двор, а отнюдь не деревня. Слова Тацита о том, что германцы предпочитали селиться поодаль один от другого и не выносили близкого соседства, получили свое полное подтверждение в находках археологов. Открытые на территории Германии остатки сельскохозяйственных дворов, относящиеся ко времени между серединой I тысячелетия до н. э. и вплоть до Великих переселений народов, – свидетельство в высшей степени устойчивого обычая жить обособленно и вести хозяйство, всецело полагаясь на силы отдельной семьи. Если со временем хутор разрастался, то он не превращался в сколько-нибудь обширную деревню, но оставался совокупностью немногих усадеб.
   Это наблюдение вполне согласуется и со всем тем, что известно о древних и раннесредневековых поселениях на территории скандинавских стран. Индивидуальный двор – не только всецело преобладающая форма организации человеческой жизни, отвечающая хозяйственной активности скотоводов и оседлых земледельцев, но и модель, которая лежит в основе их представлений о мире. Обжитой мир, согласно германо-скандинавскому мифу и эпосу, есть не что иное, как совокупность обособленных дворов. Подобная структура поселений исключала существование сельской общины, с идеей которой столь долго носились историки. Хуторская форма поселения была связана с индивидуальным владением и пользованием полем, лугами, лесами и прочими угодьями.
   В данном случае меня занимает не сам по себе хозяйственный строй древних германцев и скандинавов, а именно их мировосприятие, их самосознание и нормы социального поведения. Конечно, было бы неоправданным упрощением выводить последнее из структуры поселений и хозяйствования. Скорее наоборот: эти люди неизменно стремятся избежать близкого соседства и нуждаются в создании вокруг своей усадьбы обширного и никем не занятого пространства, которое предоставило бы им возможности как для удовлетворения их потребностей и хозяйственной инициативы, так и для обеспечения безопасности их самих и их семьи. Из «Книги о заселении страны» (Landnamabók)[47] с полной очевидностью явствует, каким образом выходцы из Норвегии, которые с конца IX века приступили к колонизации пустовавшей до того Исландии, занимали прибрежные районы острова (и до сего времени обитаемой остается только приморская кромка земли, единственно пригодная для жизни): каждый первопоселенец присваивал себе довольно обширную территорию, на которой он мог заниматься скотоводством и земледелием и на которой впоследствии он мог бы расселить вновь прибывших иммигрантов. Эти владения были отделены одно от другого многими милями. Такой способ поселения, воспроизводивший привычные условия жизни в Норвегии, мыслился единственно возможным и достойным свободного человека. Приезжавшие в Исландию позднее новые переселенцы придерживались того же принципа.
   Перед нами «самостоятельные люди» (Халлдор Лакснесс), для которых немыслимы и невыносимы ни близкое соседство, ни деревенская теснота, ни какие-либо формы интенсивного повседневного взаимодействия, которые выходили бы за пределы потребностей общественной безопасности и соблюдения обычаев. Ибо социальная и материальная автаркия семьи вовсе не исключала забот об охране порядка и подчинения требованиям права. Сидящие по своим дворам бонды (свободные полноправные хозяева), которые выработали детализованное изустное право, охватывавшее все стороны их социальной жизни, регулярно собирались на местные тинги – судебные сходки. Наиболее сложные тяжбы и другие вопросы, значимые не для одних только жителей отдельной местности, переносились на альтинг – всеисландское народное собрание. Судебная сходка была одним из важных узлов человеческого общения, на ней не только разрешались споры и примирялись враждующие стороны, но и происходил интенсивный обмен информацией, заключались сделки и устанавливались отношения дружбы и покровительства.
   Изолированность отдельных семей компенсировалась частыми взаимными посещениями и совместными пирами. Сватовство, побратимство, обычай отдавать детей на воспитание друзьям, обмен подарками – все эти формы общественных связей, в свою очередь, отчасти преодолевали замкнутость семейных коллективов. Но в целом в своей повседневной жизни индивид мог полагаться преимущественно лишь на самого себя. У него могло быть немало родственников, живших, однако, отдельно, на собственных хуторах. Они далеко не во всех случаях были готовы прийти ему на выручку, и поэтому человеку, который нуждался в поддержке, зачастую приходилось скорее искать ее у друзей, зависимых от него людей или лиц, способных и склонных оказать ему покровительство. Таким образом, родичи и свойственники не представляли собой сплоченного коллектива. Основной сюжет саг об исландцах – вражда между индивидами или целыми семьями, нередко перераставшая в кровавую месть, но это не борьба между сплоченными кланами сородичей – враждовавшие между собой группы состояли из лиц, которые сплошь и рядом преследовали собственные интересы.
   Все еще распространенному среди историков представлению о коллективной собственности на землю, якобы существовавшей у древних германцев, противоречат данные археологии. В ряде регионов Европы изучены следы древних полей, датируемых последними веками до н. э. и первыми веками н. э. Эти поля, принадлежавшие отдельным хуторам, были обнесены каменными или земляными валами и, несомненно, использовались в течение длительного времени из поколения в поколение. В более поздний период у скандинавов Раннего Средневековья господствующей формой земельной собственности был одаль (óðhi), представлявший собой наследственное семейное владение. Согласно древненорвежским судебникам, право индивида на одаль могло быть доказано, если он был способен перечислить несколько поколений предков, которые непрерывно владели этой землей. Обладание одалем было настолько прочным, что даже после отчуждения его сородичи или потомки прежнего собственника имели право востребовать назад наследственное владение[48].
   В современной историографии уже преодолено прежде господствовавшее представление о роде у германцев и скандинавов как сплоченном и эффективно действовавшем коллективе[49]. Все сказанное свидетельствует, на мой взгляд, об укорененном в германо-скандинавском обществе архаическом индивидуализме: ни в имущественном, ни в социальном, ни в психологическом отношении человек не растворялся в роде или ином коллективе. Он представлял собой относительно суверенную единицу, эгоистически преследовавшую собственные интересы. Столкновения разнородных устремлений и порождаемые ими тяжбы и кровавые конфликты постоянно изображаются в сагах.
   В разных жанрах древнескандинавской литературы нашли свое выражение многие аспекты человеческого поведения. В одних текстах акцент делается на индивидуальных деяниях героя, на его относительной обособленности, в то время как в других он выступает скорее слитно со своим человеческим и материальным окружением. Пытаясь упорядочить эти наблюдения, мы не можем не учитывать специфику виденья мира, присущую таким разным жанрам, как «Эдда», саги и поэзия скальдов.

Был ли Сигурд героем?

   Начнем наш анализ с понятия «героического» в эддической поэзии. Песни «Старшей Эдды»[50], сохранившиеся в рукописи XIII века, восходят к более раннему периоду – эпохе викингов. Героическое – одна из центральных категорий их сознания. В ней в концентрированно-гипертрофированной форме запечатлена идея индивида, его свободы и связанности.
   Свершение подвига – смысл существования героя, и память о славном деянии – единственное, что останется о нем в последующих поколениях. Человек, живущий в мире, пронизанном мифом и памятью о легендарном прошлом, и ориентированный в своем поведении на нормы и архетипы, которые заданы его культурой, в не меньшей мере обращен и к грядущему, когда его самого уже не будет, но будет славно и памятно его имя. Время, осознаваемое антропоморфно, как смена человеческих поколений, именно поэтому представляет ценность для него в обоих направлениях, простирающихся по обе стороны настоящего: время предков и время потомков. По сути своей это родовое время, и сам герой – звено в цепи поколений. Акцент на будущем, на времени, когда индивид и его деяния получат подлинную оценку, был характерен не только для героя, но и для обычного человека.
   Категория героического теснейшим образом связана с отношением ко времени, ибо в нем-то, в будущем, и реализуется слава героя. Вместе с тем внимание автора песни и его аудитории приковано к смерти героя, ибо герой – и это неизменное правило – погибает. Его жизнь коротка, но на ее протяжении он успевает совершить нечто такое, что увековечивает память о нем. Отношение героя к смерти определяется его отношением к будущему, и смерть открывает путь к бессмертной славе. Все три упомянутые категории – героизм, смерть и время – важнейшие аспекты этики народов Северной Европы на протяжении древности и Средневековья.
   К ним нужно присовокупить еще одну категорию, которая, собственно, перекрывает их и вбирает в себя, – судьбу. И подвиг, и гибель героя осознаются в эддической поэзии не как результаты его личной инициативы, его свободного поведения или стечения жизненных обстоятельств – в персонаже «Эдды» заложено героическое начало, которому он следует. Он не свободен в выборе своего пути, на котором он свершит подвиг и найдет гибель, – его жизненный путь как бы «запрограммирован», предопределен, подчас и предсказан тем или иным провидцем или провидицей, способными видеть судьбу, прозревать будущее.
   Таким мудрым провидцем был Грипир, дядя Сигурда – центрального героя германо-скандинавского эпоса, ему посвящен целый цикл песней, его воспевает (под именем Зигфрида) немецкая «Песнь о Нибелунгах»; о нем же повествуют и прозаические скандинавские и немецкие памятники. Грипир поведал юному Сигурду о его будущем, предсказал его подвиги и свершения и в заключение открыл ему тайну его смерти. «Пророчество Грипира» (Grípisspa) – песнь, как бы резюмирующая весь цикл песней о Сигурде. Но знание о грядущей судьбе обнаруживает не один только Грипир, но и сам Сигурд, – к концу песни выясняется, что и ему ведома его собственная гибель. В форме прорицания здесь раскрывается отношение героя к своей судьбе: это его жизненный путь, не знающий отклонения от предначертанного заранее, и герой воспринимает его как должное.
   Но судьба в системе представлений германских народов – не некий безличный надмирный фатум и не колесо слепой Фортуны. Хотя судьба «заложена» в героя как его «программа», она вместе с тем осознается им как его персональная жизненная позиция; он не просто следует ее повелениям – он ее творит, активно реализует. Судьба, следовательно, есть выражение его собственной сущности, которую герой выявляет как бы свободно, на свою личную ответственность, нередко – к удивлению окружающих, не способных понять смысл его поступков. Судьба сращена с Я героя; собственно, его Я и есть воплощение его судьбы.
   Определения «личное», «персональное», «индивидуальное», которыми нам, за неимением лучшего, приходится пользоваться, неадекватно передают этическую ситуацию героя «Эдды». В личности героя индивидуальное и надличностное неразделимы. Как правило, герой не стоит перед альтернативой: как поступать? Он подчиняется обязательному способу поведения, но этот способ не воспринимается им в качестве чего-то внешнего, навязываемого ему как неизбежный тягостный долг, от исполнения которого, увы, невозможно уклониться. Он сознает свой образ действия как единственно возможный, мыслимый и достойный. Это его способ поведения; он и есть его интериоризованная судьба.
   Таким образом, изображение героя в эддической поэзии обнаруживает латентную концепцию человеческой личности, присущую германо-скандинавской культуре. Между тем интерпретация современной наукой феномена героического в памятниках той эпохи остается весьма противоречивой и неясной. Здесь можно обнаружить по меньшей мере две крайности.
   Одни ученые превозносят германский героизм, придавая ему черты современного понимания героического и изображая личностную природу героя в трагико-романтических красках. Говорят о «героическом гуманизме» эпической поэзии германцев[51], о якобы пронизывающей героическую песнь «вере в человека и в его свободу», о «трагике его свободы», которая есть «закон жизни» героя и которая выражается в «свободной верности его своему Я и своему закону», в осознании им собственной судьбы. В подобной трактовке героического видят одну из существенных черт «германского духа», якобы устойчиво сохранявшегося в немецком народе с седой старины вплоть до конца эпохи Штауфенов (XIII век)[52]. Но подобные рассуждения не помогают понять ни сущности героического у германцев, ни природы личности в контексте их культуры. Характер и специфика самосознания индивида в ту далекую эпоху как раз и нуждаются в осмыслении.
   Другие ученые, напротив, склонны ставить под вопрос понятие героического у германцев и скандинавов. М. И. Стеблин-Каменским предпринята попытка последовательно «развенчать» персонажей эддических песней. Отмечая различия в трактовке песнями «Эдды» героинь и героев, он справедливо указывает на то, что образ героини как бы двоится: она фигурирует в эддических песнях и в качестве женщины в трагической ситуации, которая переживает потерю мужа, братьев, детей, оплакивает их и мстит за них, и вместе с тем выступает в роли сверхъестественного существа, обладающего такими способностями и знаниями, какие отсутствуют у обыкновенных людей; она напоминает валькирию или даже является таковой. Между тем герои-мужчины, утверждает этот ученый, явно уступают женщинам. Сила духа обнаруживается у героев только в презрении к смерти; что же касается силы чувств, то она, по-видимому, просто не подобает герою, – для него якобы характерна «психическая импотенция»[53].
   М. И. Стеблин-Каменский специально останавливается на Сигурде, наиболее прославленном из героев «Эдды». Что же героического совершил Сигурд? Прозвище Сигурда – Убийца Фафнира (дракона, охранявшего клад Нифлунгов – Нибелунгов), но, замечает исследователь, Сигурд, совершая этот подвиг, затратил одни только физические силы, «не обнаружив никакой силы духа». Он забрался в яму на пути ничего не подозревавшего дракона и пронзил его мечом. Не честный бой, а убийство из засады! Побудительную причину поступка Сигурда М. И. Стеблин-Каменский усматривает в простой корысти, в стремлении завладеть золотом, которое охранял дракон. Мало этого, Сигурд, умертвив Фафнира, тут же прибегает к предательству: не желая делиться добычей, он убивает его брата Регина, кузнеца, который выковал для него победоносный меч и научил его, как умертвить Фафнира.
   Прочие подвиги Сигурда, по М. И. Стеблин-Каменскому, в еще меньшей степени свидетельствуют о силе духа. Сватовство конунга Гуннара к Брюнхильд, когда Сигурд обменялся обличьем с женихом, основано на обмане. Но этот обман впоследствии раскрылся, и Сигурд, похваставшийся полученным от Брюнхильд обручальным кольцом, поплатился за него жизнью. По мнению М. И. Стеблин-Каменского, Сигурд не обнаружил никакой силы чувства ни по отношению к Брюнхильд, ни по отношению к своей жене Гудрун. Да и в смерти им не проявлено величия духа: его убили внезапно, и он успел лишь рассечь убийцу своим мечом, но «ведь это скорее проявление физической силы, чем силы духа».
   Таким же образом интерпретирует М. И. Стеблин-Каменский и других эддических героев – Хельги, Хамдира и Сёрли: совершая воинские подвиги и проявляя физическую силу, они не обнаруживают силы духа. При этом их подвиги сопровождаются деяниями, которые противоречат окружающему их ореолу славы. Итак, по М. И. Стеблин-Каменскому, эддические герои – вообще никакие не герои. Если Отто Хёфлер безмерно возвышал героев германо-скандинавского эпоса, идеализируя и модернизируя их, то М. И. Стеблин-Каменский их попросту дегероизирует.
   Но в таком случае неизбежно возникает вопрос: почему же скандинавы и другие германские народы веками хранили память о Сигурде – Зигфриде и иных героях и все вновь воспевали их в своих песнях? Они ведь хорошо знали, что Сигурд действительно обманом проник к Брюнхильд, сватаясь к ней за Гуннара и выдавая себя за него, что Фафнир был им убит из засады, что он стремился завладеть золотым кладом и убил своего учителя Регина. Очевидно, эти обстоятельства, настораживающие современного исследователя, вовсе не тревожили сочинителей и исполнителей песней «Эдды» и отвечали ожиданиям и вкусам их аудитории. Здесь есть над чем призадуматься.
   Нужно подчеркнуть: истолковать подвиги Сигурда не так просто, как кажется. Начать с того, что желание завладеть золотом невозможно свести к элементарной жадности. Ведь золото, предмет раздора между асами (æsir), альвами (áifar) и братьями Регином и Фафниром, обладало магическими свойствами и материализовало «удачу» того, кто им обладал. В нем как бы воплощались благополучие и власть. Неверно было бы игнорировать его символическую и магическую функцию. Далее, Сигурд напал на Фафнира по подстрекательству его брата и убил Регина после того как узнал, что тот замышляет умертвить его. Борьба с чудовищем, в какого обратился великан Фафнир, охранявший золото, доставшееся ему, кстати говоря, в результате отцеубийства, не требовала соблюдения тех правил, какими руководствовались персонажи исландских саг, мстившие своим обидчикам. Из народных сказок известно, что в мире магии и волшебства обычные этические нормы неприменимы. Между тем легенды о Сигурде пронизаны именно сказочными мотивами. Борьба героя с чудовищем – мотив, распространенный в мифе, эпосе и фольклоре.
   Сопоставим тенденцию М. И. Стеблин-Каменского принизить значение убийства Фафнира с тем, что выражают речи самих героев. Сигурд просит Грипира назвать ему «смелые подвиги, // каких на земле // еще не свершали», а тот отвечает, что Сигурд умертвит «свирепого змея», и Сигурд восклицает: «Великое счастье, // если свершу я // подвиг такой, // как ты поведал» («Пророчество Грипира», 10–12).
   Утверждение о том, что эддические герои, собственно, вовсе и не герои, проистекает из мысли об идентичности понятия героического в давние времена и в Новое время. Герой, свершающий ратный подвиг, с современной точки зрения, – человек, который обладает прежде всего силой духа; выдающихся физических качеств он может быть и лишен, во всяком случае, они не обязательны. Между тем древнескандинавский герой выделяется как силой духа, так и физической силой, – по сути своей они едины и неразрывны, и потому никакого противоречия между ними не ощущается. Бесстрашие Сигурда открыло ему доступ в чертоги Брюнхильд, его неиссякаемое мужество придало ему силы рассечь надвое своего убийцу даже после получения смертельного удара мечом в сердце, и верность побратиму послужила причиной того, что Сигурд не отнял девственности у его невесты, с которой он провел три ночи.
   Дух и материя, моральное состояние героя и его физические качества не воспринимались в ту эпоху раздельно. Тогдашней системе ценностей чужда подобая дихотомия. Внешняя сила была симптомом величия духа. Ценили человека как за бесстрашие и верность, так и за физическую сноровку и силу мышц. Не случайно в песнях отмечается «великолепный облик» Сигурда – это не просто красота и воинская сила; Сигурд, в глазах людей той эпохи, – воплощение совершенства. Разумеется, воинские подвиги – главное для эддического героя, и все другие его качества отступают в песнях на второй план. Но для людей того времени не оставалось загадкой, обладал ли герой и иными доблестями, помимо ратных. Грипир предрекает Сигурду: «Будешь велик, // как никто под солнцем, // станешь превыше // конунгов прочих, // щедр на золото, // скуп на бегство, // обличьем прекрасен // и мудр в речах» («Пророчество Грипира», 7). Великий герой велик во всем: и в физическом отношении, и в духовном.
   Вывод о «психической импотенции» героев эддической поэзии – не что иное, как «вчитывание» в ее тексты чуждого им содержания. Героическая позиция предполагала определенные чувства, и, скажем, чувство дружбы и верности побратиму, для которого Сигурд совершает подвиги, связанные с добыванием невесты, – налицо; подлинные размеры учиненного против него злодейства вырисовываются при учете того факта, что Сигурд оставался до конца верным другом Гуннара, а тот подстроил его убийство. Даже на смертном одре Сигурд утешает Гудрун тем, что у нее есть братья (те самые люди, которые его погубили), и ей, верит он, они послужат защитой и подспорьем.
   Столь же ошибочно мнение, будто Сигурд лишен любви к женщине, – ведь о его чувстве к Брюнхильд вполне ясно сказано в «Пророчестве Грипира». Все это далеко от «психической импотенции», герою ведомы разные чувства, в том числе и верность друзьям, и любовь к женщине, и гнев, и чувство чести.
   М. И. Стеблин-Каменский полагает, что подвиги героя нередко противоречат его славе. Как бы предвосхищая это подозрение, сам Сигурд вопрошает у Грипира, не окажется ли он замешанным в какое-либо злодеяние. Грипир в ответ: «Нет, в жизни твоей // не будет позора, – // знай это, Сигурд, // конунг достойный; // навеки прославится // между людьми, // бурю копий зовущий, // имя твое» («Пророчество Грипира», 23; «буря копий» – кеннинг битвы). Следовательно, предполагаемое М. И. Стеблин-Каменским противоречие между славой героя и его якобы негероическим поведением возникает лишь в сознании современного исследователя, который подходит к оценке эддического героя с мерками, не адекватными моральным представлениям эпической эпохи. С точки зрения людей того времени, герой и его подвиги, с одной стороны, и его слава, оценка его потомством – с другой, гармоничны. Если персонаж эддической песни не кажется героем современному ученому, то это означает лишь, что идеалы изменились. С таким же успехом можно было бы винить эддического героя в том, что он совершал убийства, захватывал добычу, приказывал умертвить при его собственном погребении рабов и предать огню его чертоги, превращая сожжение своего трупа во всеобщую гекатомбу. Деяния героя ни в чем не противоречат его славе – они отвечают критериям доблести, которые считались нормой в обществе, породившем героическую поэзию, и рассматривались как естественные для поведения легендарного героя.
   Для того чтобы приблизиться к пониманию героического начала в эддических песнях, нужно не забывать, что все в них происходящее принадлежит седой старине, случилось, с точки зрения их авторов, во времена незапамятные. «Мало что было еще раньше, // то было вдвое раньше», говорится в «Речах Хамдира» (Hamðismál, строфа 2). Время героической песни – абсолютное эпическое время. Оно невозвратимо-величественно, это доброе старое время, когда только и существовали столь грандиозные фигуры, о каких повествует героическая песнь. Все случившееся в те прежние времена полностью завершено. Между героическим временем и временем исполнения песни пролегает, по выражению М. М. Бахтина, «абсолютная эпическая дистанция».
   Поэтому к эпическим героям неприложимы не только современные критерии, но и те мерки, которые применялись к персонажам саг. Саги рассказывают о людях в повседневном, обычном времени – эддические песни воспевают героев, пребывающих в качественно ином измерении. Поступки персонажа саги могут быть вдохновлены героическими примерами, заимствованными из «Эдды», но налицо незримый разрыв между этикой эпохи саг и этикой героической старины.

Герой и ритуал

   «Эдда» выделяется в мировой героической поэзии исключительной мрачностью тона и почти беспрецедентным ужасом целого ряда сцен. Но как раз в этом отношении она не отличается резко от других жанров древнескандинавской и средневековой немецкой поэзии и прозы, ибо и в них время от времени можно встретить подобные же сцены. Умерщвление сородичей, включая дето-, брато- и отцеубийство, предательское убийство господина вассалом, самозаклание героя – таковы возвращающиеся мотивы песней и сказаний. «Перечень Инглингов» (Ynglingatal), песнь, в которой повествуется о древних конунгах Швеции и Норвегии, концентрирует все свое внимание – если судить по обильным цитатам из нее, приводимым Снорри Стурлусоном в «Саге об Инглингах» (Ynglinga saga), которой открывается история Норвегии «Круг Земной» (Heimskringla)[54], – на моменте смерти конунга, смерти, как правило, насильственной. Смерть выступает здесь в качестве главного события. Но и в героической песни в центре стоят не триумфы, а неудачи, поражения, гибель героя. Слава, об увековечении коей так заботились скандинавы, это в первую очередь слава, обретаемая в момент кончины героя. Не только и нередко даже не столько его жизнь, сколько обстоятельства его гибели, – вот что неотступно стоит перед мысленным взором германского и скандинавского певца и сказителя.
   Подобная фиксация внимания на гибели, смерти героя нуждается в объяснении. Условием этого объяснения, на мой взгляд, должна быть предпосылка, противоположная приведенному выше тезису Хёфлера: он утверждал, что «германский дух» оставался неизменным с древнейших времен вплоть до XII и XIII веков, тогда как я полагаю, что разгадку тайны героического у германцев и скандинавов надлежит искать как раз в изменении ментальности, в том, что в германо-скандинавской героической традиции на протяжении веков, отделяющих время Великих переселений от времени, которым датируются сохранившиеся памятники поэзии (главным образом XIII век), в миросозерцании этих народов произошли существенные сдвиги. В записях героического эпоса спрессованы, слиты воедино разные пласты действительности в ее истолковании поэтическим сознанием. Возможно ли расчленить отдельные наслоения и с помощью подобной «археологии сознания» докопаться до архаических пластов, с тем чтобы яснее представить себе характер последующих изменений?
   Обратимся к циклу эддических песней о Гьюкунгах – бургундских королях Гуннаре и Хёгни, их сестре Гудрун и ее муже, короле гуннов Атли, историческим прототипом которого послужил Аттила. Здесь имеется возможность подвергнуть сравнительному анализу две песни, возникшие в разное время и интерпретирующие один и тот же сюжет, но интерпретирующие его неодинаково. В обоих произведениях – «Гренландской Песни об Атли» (Atlakviða, далее Akv.) и «Гренландских Речах Атли» (Atlamál, далее Am.) – рассказывается о предательском приглашении конунгов Гуннара и Хёгни гуннским владыкой Атли, замыслившим захватить их золотой клад и погубить братьев, об их героической гибели и о мести за них Гудрун. Первая песнь считается одной из древнейших героических песней «Эдды», вторую обычно относят к поздним песням. Более чем вдвое превышая первую песнь по объему, она насыщена новыми деталями; в ней появляются новые персонажи и сцены; темп действия замедлен; неопределенно-легендарный фон, на котором развертывается действие «Песни об Атли», вытеснен в «Речах Атли»
   «заземленно-крестьянской» средой; изменяется и тон повествования. Однако особенно интересны изменения в мотивировках поведения героев.
   Остановимся на нескольких ключевых эпизодах. Согласно первой песни, когда гонец, присланный Атли, передает Гуннару и Хёгни приглашение пожаловать к нему в гости, с обещанием всяческих даров, Гуннар спрашивает брата, существуют ли сокровища, какими они уже не обладали бы в изобилии. Хёгни в ответ высказывает подозрение о коварстве Атли: почему его жена, а их сестра, Гудрун, прислала им кольцо, в которое вплетен волчий волос? «По волчьему пути придется нам ехать», т. е. «нас ждет предательство». Родичи и воины Гуннара также не советуют ему принимать приглашение. И тем не менее Гуннар на пиру клянется поехать к Атли. Братья, провожаемые слезами остающихся дома, уезжают. Как только они прибывают во владения Атли, они узнают от Гудрун о предательсте. Тем не менее Гуннар отвергает призыв сестры спасаться: теперь поздно искать удалую дружину, оставленную им дома. Он немедленно был схвачен и закован; Хёгни, после героического сопротивления, также попадает в руки коварных гуннов. Атли требует у Гуннара откупиться от смерти золотом (имеется в виду клад Нифлунгов, добытый Сигурдом и доставшийся Гьюкунгам – Гуннару и Хёгни – после его гибели от их рук), а Гуннар ставит условие – смерть Хёгни. Когда же ему подают на блюде кровавое сердце брата, Гуннар объявляет Атли, что тому никогда не видать сокровищ Нифлунгов, и погибает в змеином рву.
   Такова версия ранней песни.
   В более поздней песни все изменено. Послы Атли привозят Гьюкунгам вырезанное рунами послание, в котором Гудрун пыталась предостеречь братьев, но посол Атли запутал руны, прежде чем передать послание Гуннару. Тем не менее жена Хёгни заподозрила обман и после ночи, полной зловещих сновидений, предостерегает мужа. Но Хёгни, неверно истолковав ее сны, беспечно заявляет, что им ничто не может угрожать в гостях у Атли. Гуннар также пренебрегает вещими снами своей жены. Тем не менее в конце концов он заявляет: «Поздно раздумывать, // так решено уж; // судьбы не избегнуть, // коль в путь я собрался; // похоже, что смерть // суждена нам скоро» (Am., 30). Братья отправляются в путь, оставив дома большую часть дружинников: «Так решила судьба» (Am., 36). Они отплывают в страну гуннов и гребут так яростно, что ломают киль, крушат уключины и рвут ремни; причалив, они не привязывают корабль. Все это символизирует их решимость не отступать и принять свою судьбу в стране гуннов. Лишь при входе в усадьбу Атли открывается обман. Разгорается неравный бой между Гьюкунгами и воинами Атли, и в конце концов братья схвачены и погибают.
   Нетрудно видеть, что в поздней версии ссылки на судьбу встречаются чаще, чем в первоначальной, – о судьбе твердят почти все ее персонажи. Может показаться, что и в «Песни об Атли» согласие Гуннара на приглашение Атли также мотивировано героическим приятием неизбежной судьбы. Но это не так. Герой уповает только на самого себя и действует, исходя лишь из собственных побуждений, как бы они ни были детерминированы его этикой. Он не признает над собой никакой высшей инстанции, ни богов, ни судьбы. Вопреки всему он утверждает собственное Я.
   В самом деле, Гуннар поначалу не видит никакой необходимости или причины ехать к Атли: богатства, которые ему сулит Атли, в изобилии имеются у сына Гьюки, и он горделиво перечисляет их во всех подробностях. И внезапно, вопреки тому, что Хёгни высказывает свои опасения и друзья не советуют ехать к Атли, Гуннар клянется, что поедет! Что непосредственно предшествует этим клятвам? – Лишь приказ налить золотые ковши и пустить их по кругу. Не сознание неизбежности происходящего и не понимание целесообразности поездки движут Гуннаром. Поскольку история сведена в эддических песнях к поступкам отдельных лиц, то об объективных мотивах поведения героя они вообще ничего не говорят. Гуннар решительно отверг единственно возможный и ясно выраженный в песни предлог для поездки – обогащение. Иными словами, отрицается всякая рациональность принятия приглашения Атли. Гуннар и сам не может не видеть ловушки, да и все окружающие твердят о явной опасности поездки. Гуннар принимает решение, «как должно владыке». Разгоряченный выпитой брагой, он в бурном высокомерном возбуждении (af móði stórom) демонстрирует пренебрежение несомненной опасностью. Гуннар не принимает неизбежной судьбы, – скорее, он бросает ей вызов, провоцирует ее!
   Не мотивированное разумно, импульсивное решение, пренебрегающее угрозой смерти, отказ проявить рассудительность и желание утвердить свою волю – точнее, экстатическое, ни с чем не считающееся своеволие, – вот что имеет здесь место. Показательно, что Гуннар оставляет дома дружину и не надевает даже кольчуги. Все это находится в разительном контрасте с предусмотрительностью Атли, который выставил стражу на случай нападения бургундов.
   Поступок Гуннара «неразумен», но так оценивается он не «Песнью об Атли», а только позднейшими «Речами Атли». В «Песни об Атли» Гуннар поступает сообразно своему королевскому достоинству. Автор песни, зная, что братьев ожидает гибель, не осуждает их решения, не считает его безумным, и даже близкие Гуннару люди не осмеливаются его отговаривать: все видят высокий дух (hugr) героя. Его своеволие им понятно. Не то в «Речах Атли», где все стараются разубедить братьев. Решение героя более не является безусловно приемлемым для его коллектива; приняв его, он как бы противопоставляет себя остальным, «их пути разошлись» (Am., 36). Цельность героического решения уже непонятна, оно может оспариваться и даже осуждаться. Дух обеих песней глубоко различен.
   Оказавшись в руках Атли и услыхав его предложение откупиться сокровищами Нифлунгов, Гуннар, соглано «Песни об Атли», требует смерти своего брата: «Пусть сердце Хёгни // в руке моей будет, // сердце кровавое // сына конунга, // острым ножом // из груди исторгнуто» (Akv., 21). Сперва Гуннару подают сердце раба, но Гьюкунг сразу же распознает обман: «Это не сердце // смелого Хёгни, // – даже на блюде // лежа, дрожит оно» (Akv., 23). И тогда вырезают сердце из груди не ведающего страха Хёгни. Гуннар открывает теперь свой замысел: пока был жив брат, его донимало сомнение; отныне же он один знает, где в Рейне сокрыто золото, и там оно и останется: «Атли, ты радости // так не увидишь, // как не увидишь // ты наших сокровищ! // Я лишь один, // если Хёгни убит, // знаю, где скрыто // сокровище Нифлунгов!» (Akv., 26).
   Но здесь есть явная несообразность: с чего взял Гуннар, что Хёгни мог бы выдать местоположение клада? Ведь только что он, увидев на блюде сердце Хёгни, сказал: «Тут лежит сердце // смелого Хёгни, // это не сердце // трусливого Хьялли, // оно не дрожит, // лежа на блюде, // как не дрожало // и прежде, в груди его!» (Akv., 5). У Гуннара не было никаких оснований подозревать, что Хёгни, стараясь спасти свою жизнь, выдаст клад гуннам. Когда ему рассекали грудь и вынимали из нее сердце, Хёгни смеялся, страха не ведая! Мало этого, ведь сокровища Нифлунгов были надежно спрятаны братьями еще до отъезда к Атли. Поэтому, казалось бы, Гуннару проще всего было ответить на требование Атли, открыв ему правду: золото утоплено в Рейне. Поведение Гуннара в этом эпизоде песни странно и нелогично, не говоря о его необъяснимой жестокости.
   И это, очевидно, понял или ощутил уже автор «Речей Атли», отказавшийся от подобного мотива. Здесь инициатором расправы над Хёгни выступает сам гуннский владыка: он приказывает заживо взрезать ножом грудь Хёгни и бросить Гуннара в яму со змеями. Затем следует сцена с трусливым Хьялли и мужественным Хёгни, который просит отпустить раба и заявляет: «Смертные муки считаю игрой» (Am., 64). После стоически перенесенной пытки Хёгни погибает, а связанный Гуннар встречает свою смерть в змеином рву, где ногами играет на арфе, пока не гибнет от жала змеи. Никаких требований убийства брата он не выдвигает, да Атли и не вступает с ним в переговоры, сразу же обрекая обоих на смерть, для того чтобы вызвать великую скорбь у их сестры Гудрун.
   Таким образом, мотивировка смерти Хёгни изменилась, но обстоятельства его гибели, как и гибели Гуннара, остались и во второй песни прежними. Нетрудно видеть, что главное в песни – мучительная гибель Хёгни и мужество, проявленное им при пытке. Возникает вопрос: даже если б Гуннар и сомневался в молчании Хёгни, почему он потребовал столь жестокой смерти брата?!
   Этот мотив ставит в тупик исследователей. В высшей степени показательно упорство, с которым интерпретаторы «Песни об Атли» стараются во что бы то ни стало избежать необходимости оценить эту поистине мрачную сцену такой, какова она есть! По моему убеждению, поступок Гуннара, более всего смущающий исследователей, как раз и должен быть объяснен, исходя не из современной логики, а из логики поведения людей героической эпохи.
   Прежде чем предпринять попытку такого объяснения, остановимся еще на одной ключевой сцене «Песни об Атли». После убийства Гуннара и Хёгни ничего не подозревающий Атли получает угощение от Гудрун – мясо убитых ею сыновей, а затем погибает от ее же руки; усадьба гуннского владыки вместе со всеми обитателями поглощается огнем, который запалила Гудрун. И вновь возникает все тот же вопрос: откуда такое нагромождение ужасов и что оно означает?!
   Можно предположить: сыновья Гудрун от брака с Атли – члены его рода, поэтому, мстя за сородичей, она распространяет свою месть и на собственных детей, нанося Атли наиболее ощутимый вред[55]. Но это объяснение – искусственное. В любом случае, это – ее сыновья, и дикость поступка Гудрун самоочевидна.
   Мне представляется, что все эпизоды «Песни об Атли», на которых мы выше останавливались, – и решение Гуннара ехать в гости к гуннам вопреки разуму и предвещаниям гибели, и требование его умертвить собственного брата, вырезав у него сердце, и принесение матерью в жертву своих сыновей, мясо которых она скармливает их отцу, и убийство ею Атли с последующим сожжением его усадьбы – все эти сцены имеют нечто общее. Они не поддаются рациональному объяснению и, видимо, не нуждаются в таковом.
   Разумеется, мы должны отдавать себе отчет в том, что в этих сценах нужно считаться с эддической тенденцией к мрачной, трагической гиперболизации, к нагнетанию мотивов, которые потрясли бы и ужаснули аудиторию. Общество викингов, в котором, по-видимому, возникла эта песнь, ожидало подобных ужасов. Здесь вновь уместно вспомнить «Перечень Инглингов» – каталог смертей и убийств в роду легендарных северных конунгов. Но коренилась же какая-то логика в этой макаберной тенденции? Я имею в виду логику культуры, в контексте которой эта тенденция сложилась и наложила свой отпечаток на героические песни.
   На ум приходит ключевое понятие этой культуры – судьба. Но все перечисленные деяния едва ли можно объяснить ее вмешательством. В самом деле, Гуннар решает ехать к Атли, не испытывая никакого принуждения; он требует пытки над своим братом, но необходимость ее ниоткуда не проистекает; Гудрун умерщвляет детей столь же самовластно, отказываясь их оплакивать. Судьба, жертвами которой становятся герои, – не какое-то фатальное предначертание, избежать коего они не в силах, не рок, подминающий их волю, вообще не нечто внешнее по отношению к их воле и продиктованным ею решениям.
   Только после того как решения приняты и поступки совершены, эти действия как бы «отвердевают» в судьбу, становятся роковыми. Когда погибли ее братья и после того как, мстя за них, Гудрун умертвила своих детей и скормила их мясо Атли, она, по выражению песни, «дает судьбе взрасти» (scop lét hon vaxa, Akv., 39): она раздает сокровища, готовя убийство гуннского короля. Итак, герой или героиня песни «взращивает» свою судьбу, участвует в ее формировании. Герой принимает последствия собственных решений и деяний, обращающихся против него в виде его участи. Обычно говорят о «приятии» германским героем «неизбежной судьбы». Может быть, следовало бы сильнее подчеркнуть не только активность этого приятия, но и активную роль его в самом созидании той трагической ситуации, которую он затем осознает и воспринимает как собственную судьбу.
   Но это не означает, что свою судьбу он творит вполне свободно. Его решения диктуются некими принципами. Когда Гуннар, пренебрегая предостережениями о неминуемой опасности, которая поджидает его в доме Атли, говорит: «Пусть все богатства мои пропадут, коль я останусь!», он поступает, подчеркну это еще раз, так, как надлежит поступать властителю: он должен продемонстрировать небывалую смелость, граничащую с безрассудством, собственно, и выражающуюся в безрассудном поступке, – но здравому смыслу, практическому разуму нет места в героической песни! Его место – в «Речах Высокого» (Hávamál), представляющих собой полную противоположность героическим песням. Как мы увидим далее, «Речи Высокого» воплощают обыденный разум человека, принужденного изворачиваться в нелегких жизненных обстоятельствах.
   Этому героическая песнь не учит. Оказываясь перед лицом смерти, страдания, герой принимает безмотивное решение, являющееся для него тем не менее единственно возможным. Поступки героев «Песни об Атли» лишены рационального смысла, но они потрясают своей жизненной убедительностью, выходящей за пределы всякой разумности. Здесь обнажается более глубокий план бытия, судя по «Речам Атли», непонятный уже в период письменной фиксации эддических песней. Что это за героическое «абсолютное прошлое», в котором совершались всякого рода иррациональные, противоестественные и кровавые поступки? «Докопаться» до этого «геологического пласта» древнего сознания не так-то легко, и пока повременим с ответом.
   Герой гибнет, и это не случайно. Только в смерти, в ее приятии, в поведении героя перед лицом ее завершается его становление. Чем беспримернее его гибель, чем ужаснее и неслыханней ее обстоятельства, чем более выходят они за пределы обычного, тем величественнее герой и тем более впечатляет воспевающая его песнь. Отец, узнавший в противнике собственного сына и все же сражающий его в поединке («Песнь о Хильдебранде»); брат, требующий жестокой смерти для своего брата; мать, которая умерщвляет сыновей и их мясом кормит мужа; женщина, добивающаяся смерти возлюбленного с тем, чтобы затем покончить с собой над его трупом (как поступает Брюнхильд), – все эти фигуры первозданно цельны. Можно не сомневаться в том, что они вызывали у аудитории, с жадностью и содроганием внимавшей такого рода песням, самый сложный комплекс чувств, в который, однако, явно не входили гнев или презрение, каковые, естественно, были бы нормальной реакцией на подобного рода поступки в сагах об исландцах.
   В «Саге об Инглингах», основанной на близкой к героическим песням поэме «Перечень Инглингов», рассказано о шведском конунге Ингьяльде. Будучи захвачен врасплох врагами и не имея шансов спастись, он принял вместе с дочерью «решение, которое прославилось»: они напоили своих людей и затем подожгли пиршественные палаты; все сгорели вместе с Ингьяльдом. Автор «Перечня Инглингов» скальд Тьодольв говорит: «Эта судьба казалась всем шведам наилучшей для потомка конунга – умереть самому и добровольно завершить свою славную жизнь». Скальд не видит чудовищности поступка конунга, который вынудил последовать за ним на тот свет всех его дружинников и дочь, – напротив, это славное деяние, наилучшая судьба для человека знатного рода! Поступки, которые в обычной жизни неминуемо поставили бы человека вне общества, в героической поэзии осознаются как великие и славные подвиги.
   Почти общим местом в научной литературе является тезис, согласно которому персонаж героической песни – идеальный герой, человек долга и доблести, не останавливающийся ни перед чем, чтобы защитить и утвердить честь рода или собственную честь. И действительно, героические песни давали пример, образец поведения, воодушевляли бойцов. Перед битвой при Гастингсе нормандский певец исполнил «Песнь о Роланде», а еще раньше, перед началом битвы при Стикластадире (1030 год), норвежский скальд Тормод подбадривал воинов Олава Харальдссона исполнением «Древних Речей Бьярки» (Bjarkamál). Выбор этих песней легко объясним: в них воспевается верность дружинника или вассала господину, длящаяся вплоть до гибели воина. Бьярки даже угрожает местью самому Одину за то, что тот не помогал в битве его вождю Хрольву, и, умирая от ран, ложится у головы своего поверженного короля и просит друга лечь у ног его, дабы все видели, что они верны своей присяге.
   В «Беовульфе» один из приближенных короля Хродгара, прославляя подвиг Беовульфа – победу над чудовищем Гренделем, напоминает о другом подобном же древнем деянии – о борьбе Сигмунда с драконом («Беовульф», 875 сл.). Тем самым Беовульф как бы превращался во второго Сигмунда, воспроизводя его сказочный подвиг. Повторяя подвиги древних, герой приобщался к традиции; его деяние рассматривалось на фоне этих «изначальных» героических поступков и тем самым возвеличивалось, приобретая вневременное измерение.
   И вместе с тем предметом песней, причем тех самых, в которых воспевались героические подвиги, сплошь и рядом служили деяния, отнюдь не являвшиеся образцами для подражания. Совершив братоубийство, герои «Речей Хамдира» (Hamðismál) погибают со славой! Аморальность, антисоциальный характер их злодеяния, для всех вполне очевидные, не мешают считать их героями, ибо они отмстили обидчику и, главное, пали героями. В смертный час их не мучает мысль об убийстве ими сына собственной матери; они сожалеют о нем лишь постольку, поскольку этим безрассудным поступком сделали несовершенной месть и уязвимыми самих себя. Их героическое самосознание не омрачено муками совести. Неслыханные злодеяния, резня между сородичами, вероломство лежат в основе сюжетов ряда героических песней.
   В германской поэзии не раз воспевается верность дружинника вождю. Однако неоднократно встречаются и мотивы противоположного свойства. Вспомним о недостойном бездействии воинов Беовульфа, которые не помогли ему в бою с драконом. Датская легенда о Старкаде повествует об убийстве им своего вождя и побратима. Но, пожалуй, особенно интересен рассказ историка X века Видукинда Корвейского, который опирается на утраченную тюрингскую героическую песнь (VI век?). Политические события, войны и здесь превращены в личный конфликт государей.
   В «Деяниях саксов» (Gesta Saxonum, I, 9—13) Видукинд упоминает Иринга, дружинника тюрингского короля Ирминфрида. Иринг, мужественный воин, опытный советник, был подкуплен франкским королем Тиадриком (Теодорихом), который побудил его убить своего господина. И когда побежденный в бою Ирминфрид бросается к ногам победителя, чтобы просить его о мире, Иринг наносит ему предательский смертельный удар. И тогда воскликнул франкский король, что этим злодеянием Иринг стал ненавистным всем смертным, и велел ему уйти прочь. Иринг же отвечал: «По праву всеми я ненавидим, ведь я служил твоим козням; но прежде чем уйти, хочу я очиститься от предательства, отмстив за моего господина». С этими словами он поразил насмерть Тиадрика, после чего возложил тело Ирминфрида на его труп, «дабы, по крайней мере, мертвый был победителем того, кем побежден был живым». Затем Иринг удалился, расчищая себе дорогу мечом. Пересказав это предание, Видукинд заключает: «Правдиво ли оно, оставляю на усмотрение читателя. Однако нельзя не дивиться тому, что Иринг пользовался такою славой, что именем его вплоть до наших дней именуют так называемый Млечный путь на небесах».
   Удивительная история! Предатель своего господина в конечном счете оказывается героем, слава которого бессмертна! Он искупает свою вину, умертвив того, кто подбил его на измену; он символически превращает побежденного в победителя и тем самым как бы восстанавливает справедливость. Виновником измены считается уже франкский король, а Иринг выступает в качестве орудия высшей юстиции. Но факт остается фактом: Иринг из корыстных побуждений изменил собственному господину, он – его убийца, и он же – герой!
   Это, видимо, вызывает недоумение уже у Видукинда, который излагает героическую песнь, явно дистанцируясь от той оценки события и героя, какую она содержала. Не меньшее недоумение вызвал такой оборот дела – убийство короля наиболее верным его человеком – и у современного исследователя. Точно так же смущает его и другой герой, фигурирующий в «Беовульфе» и в скандинавской эддической и скальдической поэзии, – Херемод: ведь ему приписывали не только мужественные подвиги, но и умерщвление своих сотрапезников и дружинников. И тем не менее он пользовался покровительством Одина и был взят им в Вальхаллу.
   Полагаю, сказанного достаточно для того, чтобы отклонить мнение, будто герой песни, предания всегда и неизменно являл собой образец для подражания, воплощая в себе идеалы поведения. Подчас мы наблюдаем прямо противоположное. Но это не должно ставить нас в тупик. Героическая поэзия далека от деления героев на «положительных» и «отрицательных». Не разделяя эгоистически-прикладной морали, какая нашла выражение в «Речах Высокого», она вместе с тем не выносит никаких суждений. Герой германской языческой поэзии редко совершает целесообразные с практической точки зрения поступки, не печется о чьем-либо благе, в том числе и о своем собственном, им не движут материальные и иные обычные для жизни интересы. И это вовсе не потому, что германцы якобы вообще смешивали добро со злом или относились к ним с безразличием, – напротив, они мстили за преступления, охотно вчиняли иски обидчикам и вели долгие тяжбы на судебных сходках. Записи обычного права германцев представляют собой нескончаемые перечни проступков, караемых теми или иными возмещениями. Но это в повседневной жизни. Иначе – в героической поэзии. Здесь перед нашим взором открывается мир, которым управляют иные законы; здесь царит иная справедливость.
   Разумеется, я имею в виду не какую-то «аморальность» героической поэзии германцев. Превыше всего ее герои заботились о славе, ставя ее во главе всех ценностей, в том числе и превыше самой жизни. Но когда мы вчитываемся в героические песни и сказания, мы должны понять, что речь в них идет не о добре и зле, не об образцах высокоэтического поведения. Персонажи песней о героях столь же мало нравственны в обыденном понимании, как и асы песней о богах. Боги и герои не раз сопоставляются, герои возводят свой род к богам, находятся под их покровительством, а после героической смерти попадают в чертог Одина, где продолжают вести прежний образ жизни. И те и другие – как бы в иной плоскости, нежели обыкновенные люди. Видимо, можно говорить о специфической «эддической» стадии сознания и соответствующей ей форме понимания и освещения нравственности.
   Герои привлекают аудиторию не своими этическими качествами, а неслыханностью свершаемых ими деяний. Героическое сказание выражает особый аспект сознания. Вспомним, что действие героической песни относится к качественно иному, эпическому времени, когда все было не так, как впоследствии, и от этого героического прошлого время исполнения песни отделено эпической дистанцией.
   Поведение героя не только беспредельно мужественно – оно еще и, так сказать, «избыточно». Гуннар, казалось бы, мог ограничиться требованием умертвить Хёгни, но он настаивает на том, чтобы ему принесли его сердце. Хёгни смеется, когда рассекают ему грудь и вынимают из нее сердце. Гудрун отмстила Атли, убив его, но этого ей мало, и прежде она умерщвляет своих сыновей, более того, кормит мужа их мясом, а после гибели Атли еще и поджигает дом и губит всех его обитателей. Важно при этом отметить, что хотя гибель братьев побуждает ее на столь чудовищную месть, она не плачет, и это в момент, когда все кругом вопят и рыдают!
   Поведение героя или героини перерастает в нечто демоническое, иногда оно необъяснимо с точки зрения окружающих. Скажем, примитивно-жестокого и жадного Атли поступки Гудрун ставят в тупик, как смущают они и прочих гуннов. Герой, героиня, оказавшись в предельной ситуации, предаются саморазрушению. Так, подвергает себя самоубийству Брюнхильд, добившаяся смерти любимого ею Сигурда, который нарушил данную ей клятву. В «Саге о Вёльсунгах» (Völsunga saga)[56] Сигню, которая послала на смерть своих сыновей от конунга Сиггейра и родила сына от своего брата Сигмунда (все это для того, чтобы отмстить Сиггейру, погубившему ее отца Вёльсунга), говорит Сигмунду, когда настал, наконец, момент расплаты с Сиггейром: «Так много учинила я для своей мести, что дальше жить мне не под силу». И она входит в огонь, охвативший палату Сиггейра, и принимает смерть.
   Самосожжение Брюнхильд или Сигню не следует, однако, понимать так, что героини «карают себя» за свершенные злодеяния. Они и вправду содеяли неслыханное и чудовищное. Но мысль о раскаянии, грехе и искуплении им бесконечно чужда. Они выполнили то, что должно было быть сделано для отмщения, то есть для восстановления того равновесия, которое было нарушено в результате актов, затронувших самые глубокие пласты их сознания. И они удовлетворены местью (Брюнхильд впервые засмеялась после убийства Сигурда!). Но, осуществляя месть, они вкладывают себя в нее без остатка, месть как бы поглощает самое их существо, она становится единственным смыслом их бытия, и закономерно, что после того как она свершилась, высший долг до конца – и с избытком! – исполнен, дальнейшее их существование невозможно. Оно превратилось бы в опустошенное прозябание, но такая жизнь не для характеров масштаба Брюнхильд или Сигню. Не случайно, конечно, эти героини погибают в огне: их смерть имеет смысл жертвы.
   Если б в песни было рассказано, что Гудрун убила своего мужа за то, что он погубил ее братьев, и только – эффект, несомненно, был бы меньшим, но предварительное умерщвление ею собственных детей, скармливание их мяса мужу, пожар, уничтожающий гуннские палаты вместе со всеми их обитателями, – все это акты, сами по себе не обязательные для осуществления мести, но превращающие ее в нечто грандиозное и неповторимое. Вспомним поспешность, с какой едут Гуннар и Хёгни во владения Атли, их яростную греблю на том же пути, особо отмеченную в «Речах Атли», – в этих сценах выражается героическая решимость идти навстречу смерти при ясном сознании, что возврата из гуннской державы нет и быть не может. «Добровольно завершить свою славную жизнь, – как сказано в «Перечне Инглингов», – самая благая судьба для знатного!» Смерть героя завершает его подвиг.
   Вот эта «избыточность» актов, совершаемых героем, исключительность его поведения и есть, судя по всему, главное в героической песни. Не смерть сама по себе, но чудовищность ее обстоятельств, необычность последствий ее, саморазрушение, к которому стремится, влечется герой или героиня, полное их пренебрежение смертью должны были более всего потрясать аудиторию.
   Справедливо отмечая противоположность жизненных установок героев германских песней фатализму, превращающему человека в безвольное орудие безличной судьбы, некоторые ученые склонны подчеркивать их свободу: герой добровольно включается в цепь роковых событий, он приемлет судьбу для того, чтобы остаться верным своему Я и собственному закону. Совершая ужасное, неслыханное, он не страшится ответственности, не сваливает вины на божество или фатум – он действует в одиночестве. Как сказал О. Хёфлер, «трагика свободы – закон существования германского героического сознания». Но в свободе имплицируется возможность выбора, приятие судьбы предполагает разграничение между нею и человеком, который идет ей навстречу. Древнегреческий герой и судьба не совпадают: он может покориться этой над ним возвышающейся силе, либо попытаться бежать от нее, либо мужественно ее принять, вступить с нею в единоборство и пасть под ее ударами, – между ним и судьбой существует дистанция, и образуемое ею «этическое пространство» оставляет возможность выбора, волеизъявления, а потому порождает и трагичность коллизии.
   Так ли обстоит дело в героической поэзии и преданиях германских народов? Приведенный материал скорее побуждает склониться к иному предположению. Действия героя кажутся свободными потому, что он не отделен от своей судьбы, они едины, судьба выражает внеличную сторону индивида, и его поступки только раскрывают содержание судьбы. Вспомним, что ссылки на судьбу, с которой невозможно тягаться, на приговор норн или вмешательство дис, по-видимому, не принадлежат к древнейшему пласту эддических песней, они вторичны и представляют собой попытку объяснения происходящего в песнях, предпринятую на той стадии, когда изначальный смысл жутких деяний героев был уже непонятен.
   Для архаического слоя «эддического сознания» показательны цитированные выше слова «Песни об Атли»: раздавая сокровища и готовясь к сожжению Атли, Гудрун «взращивала», «вскармливала» свою судьбу. Термин «scop», здесь примененный, толкуется как «безличная судьба», но коренится она в Гудрун. Судьба имеет столь же внеличностный характер, как и сама личность в песнях о героях! То, что Гудрун кровавыми деяниями «вскармливает» судьбу, в контексте, где приведены эти слова, нетрудно понять и в прямом смысле. Она уже умертвила сыновей, позади и страшный «Атреев пир» Атли; теперь она готовит убийство Атли и завершающий всю эту кровавую тризну пожар, в котором, как можно предположить, погибнет и она сама. Героини-мстительницы, утоляя свою месть, предают себя смерти в огне, смерти, которая, видимо, имеет смысл самозаклания.
   Не правильнее ли всего истолковать акты, совершаемые Гудрун, как жертвоприношение? Ее поступки, чудовищные с точки зрения отношений между людьми, становятся логичными и объяснимыми, если воспринимать их как фрагменты архаического обряда, жертвенного ритуала. В «Речах Атли», по-видимому, еще сохранились следы ритуала. Сыновья Гудрун, услышав от нее о намерении умертвить их, отвечают матери: «Принеси детей в жертву, коль желаешь» (Am., 78).
   Разве не видно из «Песни об Атли», что Гуннар, собственно, не попадает в западню, расставленную для него гуннским королем, а сознательно идет навстречу смерти? Описание возглавляемой Атли торжественной процессии, сопровождающей связанного Гуннара в змеиный ров, как и игра обреченного на гибель Гуннара на арфе (вряд ли его песнь из могилы, т. е. уже из другого мира, была «вестью», посылаемой сестре и исторгающей слезы и стоны у слышавших ее, как она перетолкована в «Речах Атли», – скорее, Гуннар участвует в ритуале собственного заклания), не указывают ли они на жертвенный обряд? Но и требование Гуннара вырезать сердце из груди брата приобрело бы смысл, если его рассматривать в качестве элемента обряда жертвоприношения. Убийство Ирингом Ирминфрида, о котором с удивлением и непониманием повествует Видукинд, также лишено всякого практического смысла – ведь его король уже потерпел поражение и безвреден для франкского государя; не представляет ли и этот акт умерщвления короля, поверженного к ногам победителя, фрагмент ритуального жертвоприношения пленника, осколок обряда, уже забытого к моменту записи рассказа хронистом и утратившего связь с целым, а потому получившего у Видукинда новую мотивировку?
   Эти действия, вырванные из ритуала и включенные в контекст песни, приобрели видимость свободных поступков героев, и создается впечатление, что те были вольны их совершить или избежать, что перед ними стояла возможность выбора. Но если согласиться с предположением, что обрисованные выше неслыханные деяния эддических героев, их безмотивные, «избыточные» решения и поступки восходят к первобытным ритуалам, то многое в этих произведениях стало бы более понятным.
   Во-первых, не вызывала бы недоумения известная монотонность жестоких и диких поступков, переходящих, с некоторыми модификациями, из песни в песнь. Умерщвление собственных детей, брато-, отце- и мужеубийство, умерщвление вождя, наконец, саморазрушение героя или героини – все это типичные для германских песней мотивы, не раз повторяющиеся. Для того чтобы вскрыть древнюю ритуальную основу каждого из этих мотивов, потребовалось бы привлечь широкий этнографический материал.
   Но в ряде случаев в подобных рассказах ясно видно происхождение такого рода актов из ритуальных жертвоприношений и обрядов инициации. Достаточно обратиться к «Перечню Инглингов»: конунга Агни удавили с помощью ожерелья; конунг Хаки, мертвый или «близкий к смерти», был сожжен на погребальном костре, который его дружинники развели на корабле, пущенном по волнам; конунг Аун приносил в жертву собственных сыновей, одного за другим, для того чтобы продлить свою жизнь; конунгов Домальди и Олава Лесоруба шведы заклали «ради урожая»… Примеры ритуальных жертвоприношений можно было бы умножить. Трудно в этой связи не вспомнить Старкада: умерщвление им короля Викара, которому он до того верно служил, явно было жертвой, принесенной по требованию Одина; он был повешен на дереве и пронзен копьем, как и сам Один.
   Во-вторых, принятие гипотезы о том, что злодеяния и другие поступки, которые выше были названы «избыточными», восходят к архаическим ритуалам, обнаружило бы разные слои в этих песнях. Упомянутые поступки, перейдя из ритуала в ткань песни, тем самым переводились из сакральной сферы в историю. Как части магических обрядов они не нуждались в объяснениях, – напротив, превратившись в эпизоды жизни тех или иных героев, они должны были получить какие-то приемлемые мотивировки. И мы, действительно, видим, с одной стороны, что в древних произведениях героической поэзии – таких, как «Песнь об Атли», «Речи Хамдира», «Песнь о Хлёде», равно как и в «Перечне Инглингов», – поступки героев еще не подлежат обсуждению и не могут внушать сомнений, их принимают как должное и неизбежное – таково было их восприятие не только персонажами этих песней, но, видимо, и аудиторией эпохи викингов, перед которой эти песни исполнялись. С другой же стороны, в более поздних песнях, например, в «Речах Атли» или в прозаических переложениях этих преданий (в «Младшей Эдде», в «Саге о Вёльсунгах»), отчетливо ощущается тенденция дать какое-то рациональное истолкование безмотивных решений и диких деяний древних героев: новая аудитория уже не в состоянии принять их в прежнем виде. Но при такой трансформации герой утрачивал эпическую цельность, изначальную слитность с собственной судьбой.
   Речь идет не только о потребности в объяснении поступков героев, которая возникала у новых авторов и у их аудитории по мере удаления от архаической стадии. Меняется сама нравственная атмосфера, – может быть, точнее сказать, она впервые появляется? Ибо в наиболее архаическом пласте героической поэзии германцев, еще связанном с ритуалом, мы не нашли этики. Ритуал требовал определенных актов, но не предполагал волеизъявления или какого-либо соотнесения этих актов с моральными оценками – он «внеэтичен». Эта «внеэтичность» эддического эпоса и делала его героев столь цельными. В глазах последующих поколений поступок героя вырастал в неслыханный подвиг, а сам он наделялся невероятным мужеством. Но на «изначальной» стадии ритуала жертвоприношения и посвящения поступки, воспетые в песнях, не воспринимались как «подвиги». Слова, которые употребляют современные исследователи эддической поэзии: «подвиг», «героизм» – видимо, имели на архаической стадии мало смысла или вовсе не имели его. Что же касается таких слов, как «смерть» и «слава», то они обладали совсем иными значениями, не теми, какие мы им придаем ныне (или какие придавали им люди классического Средневековья). Вспоминается высказывание выдающегося датского историка Вильгельма Грёнбека о древнескандинавской поэзии: «Мы начинаем догадываться о том, что должны заново выучить значения всех слов».
   Будучи включены в песнь, реликты древнего ритуала инициаций и жертвоприношений были преобразованы по законам поэтического эпоса. Перетолкование архаических мотивов, уже непонятных более поздним поколениям, которые создали или слушали известные нам песни, выразилось, в частности, в том, что такие «изначальные», «до-песенные» мотивы были переосмыслены в контексте фабулы, концентрирующейся вокруг темы родовой распри и кровной мести. Но поступки героев, которые характеризуются «избыточностью» и демонизмом, даже и непонятные аудитории, продолжали поражать ее воображение и властно притягивать к себе внимание. Так в героической поэзии создавалась своего рода «порождающая модель», и ей подчинялись также и позднейшие героические песни, создатели которых вовсе не имели в виду подобных ритуалов, а следовали установившемуся канону.
   Внимание к этому «ритуальному» слою в эддических поэмах, мне кажется, способствовало бы преодолению столь сильной в германистике тенденции модернизировать поведение героев эпоса. Героическая поэзия германцев и скандинавов вырастает в совершенно иной среде и на особой стадии сознания, и кажущиеся безмотивными поступки героев на самом деле имели свои основания, но искать их нужно не в глубинах души свободной личности, измышляемой иными исследователями, а в суровой несвободе архаического общества. Мир героической поэзии в ее архаических пластах – это не психологизированный мир свободного волеизъявления или самоутверждения героя, это мир мифа, магии и ритуала.
   Анализ древнейших героических песней «Эдды» дает возможность выявить некоторые особенности сознания, их моделировавшего. «Алогизмы», «несообразности», «противоречия», «иррациональность», обнаруженные в этих песнях, оказываются таковыми не только с точки зрения современного сознания – в конце концов поэзия и не должна быть логически безупречна, она подчиняется собственным правилам. Наиболее существенный факт заключается в том, что смысл поступков героев песней, которые принадлежат к раннему пласту «Эдды», был утрачен уже для скандинавов XII–XIII столетий. Автор «Речей Атли» перерабатывает сюжет «Песни об Атли», поскольку он явно его не удовлетворяет; он пытается искоренить в нем все то, что кажется ему бессмысленным и непонятным. И эта «критика» старого поэта новым в высшей степени поучительна. Деяния героев, поначалу не нуждавшиеся в каких-либо объяснениях и не допускавшие никаких оценок, непререкаемые в своем эпико-мифологическом величии, теперь, при создании новой версии сказания о Гьюкунгах, должны быть оправданы и получить разумное обоснование. По этому же пути рационализации идут и прозаические пересказы эпоса. Скандинав XIII века, т. е. христианской эпохи, по-видимому, более не способен мыслить в категориях архаического мифа и связанного с ним ритуала, и потому поступки Гуннара, Гудрун и Атли (так же как поступок Иринга в глазах Видукинда в X веке) ставят его в тупик.
   Одновременно расторгается органическое единство героя и вещей, его окружающих и ему принадлежащих. Песни буквально загромождены вещами, но эти предметы – щиты, мечи, кольчуги, кубки, кони, золотые кольца, одежды, пиршественные палаты, очаг, пиво – отнюдь не хаотично нагромождаемые декоративные аксессуары. Они не нейтральны, но насыщены высокой этической ценностью, тесно связаны с их обладателями и находятся в магическом взаимодействии с ними. И не случайно особое внимание миру вещей уделяется в кульминационные моменты наивысшего драматизма и напряжения. Все предметы княжеского обихода включаются в сферу активности персонажей эпоса в качестве неотъемлемого ее компонента. Они не только служат героям, но и в свою очередь оказывают на них мощное воздействие.
   В поздних эддических песнях этот неперсонализованный мир уже распадается на субъекта и объекты. Оба процесса – смена эпической данности рациональностью нового типа и высвобождение индивида из плотной сети магического взаимовлияния людей и вещей – симптомы одной и той же мутации. Перетолкование Саксоном Грамматиком древних преданий и песней Жорж Дюмезиль назвал переходом от мифа к «роману». Суть дела, разумеется, не в смене жанров, но в смене типов сознания.

Афоризмы житейской мудрости: «Речи Высокого»

   Как мы могли убедиться, эддический герой при всей своей обособленности и даже одиночестве, в котором он свершает подвиги, несвободен. Его поступки, кажущиеся самовольными, вместе с тем принадлежат тому слою эпической действительности, который восходит к ритуалам инициаций и жертвоприношений. Не будучи тесно связан с коллективом, он в то же время погружен в мир вещей – предметов, неразрывно спаянных с его существом. Но в песнях «Старшей Эдды» мы находим и иные тексты, рисующие поведение уже не героя, а реального простого человека, и в этих песнях содержатся важные указания относительно его социального поведения. Здесь мы получаем возможность перейти к другому уровню реальности, несравненно более приближенному к повседневной жизни.
   Таковы «Речи Высокого» (Hávamál) – наиболее обширная песнь «Эдды». Она стоит несколько особняком в этом цикле. В то время как в других песнях фигурируют языческие боги либо древнескандинавские герои, «Речи Высокого» в основной своей части содержат поучения житейской мудрости, в том числе поговорки и афоризмы. Песнь кажется лишенной единства и представляет собой компиляцию, по-видимому, возникшую из нескольких разнородных песней. Наряду с первой частью, содержащей правила поведения, и «Речами, обращенными к Лоддфафниру» (Loddfáfnismál), сходного содержания, в песнь включены еще строфы, относящиеся к Одину (о его отношениях с женщинами и о его самозаклании, вследствие которого он обрел знание рун), и, наконец, произносимый Одином перечень различных заклинаний. Все вместе представляет собой конгломерат гетерогенных песней, которые, возможно, восходят к разному времени. Однако нас не будет занимать вопрос, каков был первоначальный состав «Речей Высокого». Перед нами текст, который имел хождение в древнескандинавском обществе (не вполне ясно, в Исландии, где была записана «Эдда», или в Норвегии, откуда в своем большинстве были выходцами лица, колонизовавшие Исландию), и этого достаточно.
   В «Речах Высокого» предусмотрено поведение индивида в самых разных жизненных ситуациях. Кто этот человек, к которому обращены советы и поучения, чья мораль нашла в них воплощение? Одни исследователи считают, что это мораль викинга, полагающегося исключительно на самого себя и на свои собственные силы, так как в песни не ощущается влияния христианства (как, впрочем, и веры в языческих богов). Однако сохранившийся текст «Эдды» датируется (на основании палеографических данных) второй половиной XIII века; походы же викингов прекратились двумя столетиями ранее. По мнению других ученых, восхваление скромного достатка и декламация о тщете богатства указывают на то, что перед нами – мораль простого человека. Круг его интересов и забот не выходит за пределы повседневности. В песни восхваляется «честная бедность».
«Пусть невелик
твой дом, но твой он.
и в нем ты владыка:
пусть крыша из прутьев
и две лишь козы,
это лучше подачек.
Пусть невелик
твой дом, но твой он.
и в нем ты владыка:
кровью исходит
сердце у тех.
кто просит подачек».

(Ha2v., 36, 37)[57]
   Но не ясно, в какой мере допустимо противопоставлять взгляды простых бондов морали знати или богачей в таких странах, как средневековая Норвегия и тем более Исландия. Низкая оценка материального достатка, неоднократно встречающаяся в «Речах Высокого», скорее может быть истолкована как моральное резонерство, а не как отражение воззрений определенного социального слоя. Вместе с тем нельзя не согласиться с мнением Андреаса Хойслера о том, что в «Речах Высокого» отсутствуют возвышенный настрой и героические установки, которыми характеризуются другие эддические песни и саги об исландцах[58]. Перед нами, надо полагать, расхожая мораль простого человека. Упоминаемое Хойслером противопоставление заслуживает внимания: саги подчас героизируют действительность, отвлекаясь от «прозы» повседневной жизни и пренебрегая ее бытовыми подробностями. Иначе обстоит дело с «Речами Высокого»; их «приземленность» дает историку редкую возможность проникнуть в тот пласт реальности, который не подвергался возвышающей стилизации. Не будем спешить с атрибуцией имеющегося текста какому-либо определенному социальному классу и посмотрим на содержание поучений под интересующим нас углом зрения: что они могут дать для понимания индивида?
   Какие советы даются в «Речах Высокого»?
   Впечатление, складывающееся при их чтении, таково: человек, которому адресованы эти многочисленные наставления, – одинок[59]. Ему приходится одному пробиваться в недружелюбном и чреватом многими опасностями мире, полагаясь лишь на собственные смекалку и силу. Поэтому идея, которая неустанно варьируется почти на всем протяжении песни, – мысль о том, что человек должен быть осторожным и вести себя максимально осмотрительно. Ибо мир полон каверз, необходимо постоянно быть начеку – дома и вне его, в компании, на пиру, в пути, на судебном собрании, даже в объятьях женщины. Ни на миг мужчина не должен расставаться со своим оружием, «ибо как знать, // когда на пути // копье пригодится» (Háv., 38). Эти советы отнюдь не противоречат тому, что мы читаем в исландских сагах, где вместо поучений рисуются конкретные жизненные ситуации. На любое оскорбление или посягательство герой саги готов ответить ударом меча или копья. В дальнейшем ему, возможно, окажут содействие сородичи или друзья, но в момент, когда вспыхивает конфликт с другим человеком, все зависит от его личных качеств.
   Как явствует из «Речей Высокого», человек не сидит сиднем у себя дома – он посещает других. Проблема социального общения людей, которые жили на обособленных хуторах, рассеянных на значительном расстоянии один от другого, не могла не выдвинуться на первый план. Поэтому в центре внимания песни – индивид, оказавшийся в чужом доме. Здесь его могут подстерегать опасности. Песнь начинается с максимы: при входе в чужой дом необходимо прежде всего осмотреть двери и оглядеться по сторонам, дабы удостовериться в том, что там нет недругов (Háv.,1). Но даже если такой угрозы не существует, осторожность остается императивом поведения. Будучи в гостях, надлежит быть сдержанным и скорее молчаливым, нежели болтливым, ко всему прислушиваться и внимательно присматриваться (Hav.,7). Если же гость участвует в беседе, важно заслужить похвалу и приязнь присутствующих, внимать их советам, но никому не верить на слово. Принимая гостей у себя в доме, надлежит быть приветливым и искусным в речах, но прежде всего следует сохранять разум (Háv., 103, 132–135).
   Житейская мудрость дороже всяческих сокровищ («она на чужбине – // бедных богатство». Háv., 10). Об уме и мудрости, то и дело упоминаемых в песни в качестве условий правильного, успешного поведения индивида, нужно заметить, что они представлялись преимущественно как осмотрительность и хитрость, а не как многознание. Автор «Речей Высокого» настойчиво подчеркивает, что ум годится и умеренный, ведь «глупых и умных // поровну в мире», и вовсе незачем излишне мудрствовать. Вообще, «лучше живется // тем людям, чьи знанья // не слишком обширны», и «редка // радость в сердцах, // если разум велик»; «тот, кто удел свой // не знает вперед, // всего беззаботней» (Háv., 53–56).
   «Герой» песни буквально одержим боязнью, что другие люди примут его за глупца; сдержанность и скупость на слова – признак ума. Нужно постараться заставить разговориться других и вместе с тем как можно меньше выдать собственные мысли и намеренья. Нельзя верить улыбкам собеседников – они могут скрывать насмешку над глупостью болтуна, а неумный не найдет поддержки других людей там, где она более всего надобна, например в судебном собрании (Háv., 24–29). Излишняя разговорчивость может нанести обиду кому-либо, и так неприметно для себя наживешь врагов. На пирах легко вспыхивают ссоры, но трудно их погасить. Подчас человек кажется другом, а на поверку оказывается недругом. Недоверчивость и лицемерие поэтому поощряются. Питая злые намеренья по отношению к противнику, лучше всего скрывать их за улыбками и сладкими речами. «Голове враг – язык; // под каждым плащом // рука наготове» (Háv., 73). Недоверие ко всем и ко всему – лейтмотив песни, и перечень лиц, зверей, иных живых существ и предметов, внушающих подозрение, занимает несколько строф: здесь и жена с ее многословием, и сын конунга, и своевольный раб, и поверженный враг, и убийца брата, и малолетний собственный сын, и голодный волк, и меч с изъяном, и непрочный лук, и слишком резвый конь или, наоборот, конь охромевший, и свившаяся змея, и тонкий лед, и многое другое, – «всему, что назвал я, // верить не надо!» (Háv., 85–91).
   Поэтому необходим неусыпный самоконтроль. Особенно рискованно потерять сдержанность и напиться в гостях так, что излишне развяжется язык. Пить на пиру можно, но соблюдая меру. Ибо первейшая заповедь умного и опытного человека – постараться выведать: что на уме у других людей? И точно так же надобно соблюдать умеренность в еде и не возбудить насмешек «над утробой глупца // на пиршестве мудрых» (Háv., 20). Лучше всего плотно поесть дома, прежде чем отправился в гости; и не следует задерживаться там излишне долго. В противном случае нетрудно друга превратить во врага.
   Презумпция, положенная в основу поучений в «Речах Высокого», – индивид, общающийся с потенциальными носителями опасностей, одиночка, который принужден с осторожностью и хитростью находить собственный путь в человеческой среде. Перед нами общество, в котором нелегко заручиться благожелательностью и поддержкой. Доблесть – не открытость и непосредственность в проявлении чувств, но, напротив, подозрительность и неустанная настороженность.
   Подобную картину найдем мы и в сагах. Их персонажи, как правило, немногословны. Пространным речам они предпочитают краткие высказывания, лапидарные намеки; их намерения и настроения обнаруживаются скорее в их поступках. Метод изображения внутреннего мира героя саги исследователи характеризуют как «симптоматический»: по внешним симптомам можно судить о его душевном состоянии. В самом деле, автор саги не имеет ничего общего со всезнающим автором романа Нового времени или с собственным современником – творцом рыцарской эпопеи, которые распространяются о мыслях и эмоциях своих персонажей. Автор саги сообщает лишь о том, что могли засвидетельствовать посторонние наблюдатели: о поведении человека. Эту особенность изображения внутреннего мира легко принять за литературный прием. Но едва ли это так. Скорее, она выражает общую жизненную установку. Человек в обществе, которое рисуется в древнеисландской литературе, не может не быть предельно сдержанным, внутренне напряженным. Осторожность ни на миг не оставляет его. Даже испытывая сильнейшее волнение, он не подает вида. Тая месть обидчику, он не спешит с ее осуществлением, если тому не благоприятствуют обстоятельства. Он не станет изливаться в жалобах или гневных речах. Даже будучи внутренне натянут как струна, он сохранит внешнюю сдержанность. Скрытность – руководящий норматив социального поведения, и она находит свое выражение и в поэтике саги, исключающей возможность для автора знать о тех мыслях и чувствах упоминаемых в саге лиц, о которых они не распространяются.
   Но возвратимся к «Речам Высокого». Одиночка не в состоянии продержаться в обществе, в котором царят настороженность и потенциальная враждебность. Человек должен заручиться чьей-либо поддержкой. Однако автор не воспевает эмоций, связывающих друзей, и дружбу мыслит скорее как альянс, основанный на расчете и взаимной заинтересованности («Двое – смерть одному» Háv., 73), нежели как бескорыстную близость. Не показательно ли, что тема обмена дарами вводится в «Речи Высокого» непосредственно вслед за напоминанием о том, что человек ни на миг не должен отходить от оружия, ибо никто не знает, когда в пути оно может понадобиться (Háv., 38). Испытывая постоянное напряжение, индивид нуждается в друзьях. Легче всего привлечь их и прочней привязать к себе подарками, и не следует скупиться на дары, тем более что обещанное приятелю может достаться недругу, и «выйдет хуже, чем думалось» (Háv., 40).
   Тема обмена дарами всесторонне обсуждается в песни. Как известно, обмен дарами представлял собой важнейший институт традиционного общества, «универсальный социальный факт» (М. Мосс). Обмен подарками в этом обществе имел прежде всего не экономический, а знаковый характер – он наглядно воплощал в себе заключаемый между индивидами или семьями «общественный договор», устанавливая отношения, основанные на взаимности и предполагавшие помощь и лояльность. «Дар ждет ответного дара» (Háv., 145) – принцип, которого неуклонно придерживаются древние скандинавы. Человек, получивший дар, но не ответивший на него, оказывался в невыносимом положении: он попадал как бы в зависимость от дарителя.
   Общие сентенции «Речей Высокого» о значимости обмена дарами как основы для установления и поддержания дружбы находят конкретные подтверждения в сагах. Когда один бонд дарит другому пару рыжих быков и получает в ответ пару быков черных («Сага о людях со Светлого Озера», гл. 7), то совершенно очевидно, что смысл этих действий – чисто символический и дело заключается не в достижении каких-то материальных выгод, но в налаживании социальных и эмоциональных связей между индивидами. Один из обменивающихся этими равноценными дарами прямо заявляет о намереньи заручиться поддержкой того, кому он вручает своих быков. В сагах неоднократно упоминаются случаи, когда люди остерегаются принять богатые дары, получение которых поставило бы их в приниженное положение по отношению к дарителю. Нередко было безопаснее купить участок земли или другое имущество, нежели принять их в качестве подарка. За перемещением богатств скрывались эмоции и прежде всего стремление завязать дружбу, сохранив при этом личную независимость. Купля-продажа, передача имущества взаймы и обмен подарками теснейшим образом переплетались, и в любом случае лица, вступавшие в подобные трансакции, были озабочены поддержанием и упрочением собственного достоинства.
   В отношениях между знатными и незнатными дело обстояло несколько иначе. Дружинник домогался даров вождя. Но его домогательства опять-таки не сводились к стремлению обогатиться, хотя последнее налицо. Согласно тогдашним представлениям, конунг обладал особой «удачей» («везением») и мог поделиться ею с теми, кого он награждал. В кольце, мече, плаще или в другом драгоценном предмете, который он вручал приближенному, воплощалась частица его «удачи», и эта магическая «удача» воздействовала на личность обладателя подарка и могла ему помогать в его поступках. Таким образом, алчность, проявляемая окружающими конунга людьми, была своеобразным симптомом их стремления самоутвердиться, обрести «везенье».
   Как следует из наставлений Высокого, при обмене дарами надлежит соблюдать сугубую осторожность. Одежда и оружие, подаренные друзьям, скрепляют союз и обеспечивают их верность. Но не во всех случаях надобен богатый подарок; «он может быть малым; // неполный кувшин, // половина краюхи // мне добыли друга» (Háv., 52). Однако скупость опасна: если не дать подарка, от обиженного можно получить вредоносное проклятье.
   Институт обмена дарами занимал столь видное место в культурном сознании древних скандинавов, что неоднократно служил предметом эпической гиперболизации. Ограничимся двумя примерами.
   Небогатый исландец Аудун, герой одноименной истории, приобрел в Гренландии белого медведя – редкость для других народов Европы. Он вознамерился подарить зверя датскому конунгу и добирается до него, отвергнув предложение норвежского государя продать ему медведя. Конунг Дании вознаграждает его дар кораблем, деньгами и золотым кольцом. На пути домой Аудун вновь посещает норвежского конунга и дарит ему полученное от датского конунга кольцо. В ответ норвежский государь щедро награждает его. Обмен дарами не только превращает бедняка в богатого человека, но прежде всего резко повышает его престиж и дает ему славу. Богатство – не самоцель, но средство достижения высокого достоинства[60].
   Еще более фантастическую историю об обогащении и прославлении простого человека содержит «Сага о Гаутреке». Некий юноша по имени Рэв отправляется в путь, ведя вола, рога которого инкрустированы золотом и серебром. Он предлагает этот диковинный дар ярлу Нери, мудрому, но скупому на дары правителю, в свою очередь вознаграждающему его точильным камнем и советом отправиться к Гаутреку, конунгу Гёталанда, с тем чтобы вручить ему этот камень. Гаутрек сидит на кургане жены и бросает камни в своего сокола, когда тот хочет сесть; в момент, когда он не может найти нового камня, Рэв вкладывает в его руку точильный камень, подаренный ему ярлом. В награду за камень конунг дарит Рэву золотое кольцо, которое тот в свою очередь отдает английскому конунгу Элле. Последний вознаграждает его кораблем с командой и ценным грузом, а также двумя собачками с золотыми и богато украшенными поводками и ошейниками. Следующее лето Рэв проводит в гостях у датского конунга Хрольва Жердинки и в обмен на этих собачек получает корабль с командой и грузом, а также шлем с кольчугой, изготовленные из красного золота. Затем Рэв-Даритель (это прозвище пристало к нему во время посещения наиболее знатных и могущественных правителей Севера) гостит у норвежского конунга Олава и в обмен на драгоценные шлем и кольчугу получает под свою команду корабли и войско конунга. Одновременно конунг Гаутрек, по совету ярла Нери (дабы предотвратить нападение этого войска на его государство), выдает свою дочь за Рэва и делает его ярлом.
   Правители всей Северной Европы, упомянутые в этом фантастическом повествовании, втянуты в обмен дарами, и редкостные и баснословные ценности постоянно переходят из рук в руки, причем каждый конунг старается превзойти других в своей щедрости. «Сага о Гаутреке» не претендует на достоверность, она принадлежит к числу так называемых «саг о древних временах», и ее герои живут в легендарном прошлом. Но мотив щедрости и обмена дарами, сколь непомерно преувеличенные и неправдоподобные формы он ни принимает в этой «лживой саге», – один из ведущих мотивов реального поведения древних скандинавов[61].
   В суровом мире «Речей Высокого», чреватом всяческими опасностями, можно положиться только на близких друзей и родственников. В той части песни, которую именуют «Речами, обращенными к Лоддфафниру», опять-таки даются житейские советы. Но, в отличие от предыдущей части, здесь мораль кажется не столь эгоистичной. Обобщенная и лишенная эмоциональности прагматичная мудрость первой части «Речей Высокого» дополняется в Loddfáfnismál эмоциональными аспектами. Именно в этих строфах песни воспевается дружба. Надобно часто навещать друга и блюсти дружбу, ничем ее не омрачая: «Хорошему другу // что только хочешь // правдиво поведай; // всегда откровенность // лучше обмана; // не только приятное // другу рассказывай» (Hav., 124). В этой части поучений несколько больше человеческой теплоты. Дружба выступает здесь в качестве позитивной ценности. Но и в данном случае автор не забывает подчеркнуть практическую выгодность приятельских связей.
   В числе источников благополучия и счастья названы, наряду со здоровьем и богатством, сыновья и близкая родня (Háv., 68, 69). Но богатства преходящи и могут быть даже вредны («вреден подчас // достаток рассудку». Háv., 75). Счастье – иметь сына, даже если он родится, не застав отца в живых: он установит памятный камень, на котором рунами вырежут имя умершего отца. Подобные камни с надписями рассеяны по всем скандинавским странам; их воздвигали дети и сородичи умерших или погибших викингов.
   Любопытно, что дети (собственно сыновья) упомянуты как лица, способные увековечить память отца, но не в качестве самостоятельной эмоциональной ценности, и об отцовской любви здесь речи нет. Ибо наиболее важное, по убеждению автора «Речей Высокого», – не имущество, не родственники и даже не собственная жизнь, – это «деяния» индивида, то, что может его прославить, оставить о нем добрую память. Превыше всего древний скандинав ставит свою репутацию. Самые знаменитые строфы песни гласят:
«Гибнут стада,
родня умирает,
и смертен ты сам;
но смерти не ведает
громкая слава
деяний достойных.
Гибнут стада,
родня умирает,
и смертен ты сам:
но знаю одно,
что вечно бессмертно:
суд над умершим».

(Háv.,76, 77)[62]
   «Суд», о котором здесь идет речь, – это память, оставленная человеком в последующих поколениях. Представления об индивиде, оценка его деяний окружающими – вот что сохраняется из поколения в поколение. Забота о посмертной славе пронизывает всю германскую поэзию. Со словами «Речей Высокого» перекликаются сентенции англосаксонского «Беовульфа»: «Каждого смертного // ждет кончина! – // пусть же, кто может, // вживе заслужит // вечную славу! // Ибо для воина // лучшая плата – // память достойная!»; «Так врукопашную // должно воителю // идти, дабы славу // стяжать всевечную, // не заботясь о жизни!» («Беовульф», 1386 сл., 1534 сл.)[63].
   О том, в какой степени древний скандинав был озабочен сохранением своей славы, т. е. прежде всего – собственного имени, можно заключить при чтении «Саги о Боси» (Bosa saga). Герой саги отказывается обучиться колдовству, и любопытна выдвинутая им мотивировка: он «не желает, чтобы в его саге было написано, что он достиг чего-то благодаря колдовству вместо того, чтобы полагаться на собственное мужество»[64]. Человек оценивает свое актуальное поведение, глядя на него как бы из будущего, с позиции рассказчика саги, которая в дальнейшем, как он надеется, будет о нем сложена. Древние скандинавы еще не усвоили понятие греха, их помыслы обращены к земному миру, и никто не расположен испортить собственную репутацию. Не внутреннее состояние, не забота о спасении души, но мнение социальной среды – в центре их забот. В этом обществе доминирует «культура стыда», но отнюдь не «культура вины».
   Запечатленное в «Речах Высокого» сознание одиночки, который пробивает свой путь в жизни среди разнообразных опасностей, тем не менее всецело ориентировано на общество. «Общественное мнение» оказывает на него сильнейшее давление. Он полностью от него зависим эмоционально и интеллектуально: от него получает он оценку своих поступков и, в конце концов, – своего Я. Как заметил еще Хойслер, автор «Речей Высокого» «не углубляется в тайники человеческого сердца; его внимание привлечено главным образом к тому, что находится перед глазами человека»[65]. Не нравственные императивы, а общепринятая мораль, диктующая индивиду сценарий поведения, – в центре внимания этого произведения.
   «Высокий», исходя из противоположности умных, мудрых, знающих – глупцам, ставит нравственную проблему, но в своеобразном, присущем языческому сознанию обличье. Умен тот, кто знает правила поведения и ведет себя в обществе в соответствии с ними; глуп, безумен тот, кто игнорирует социальные нормы. Осведомленному, мудрому сопутствует в жизни удача. Человек оценивает свои поступки, исходя из общепринятых и общеобязательных принципов, которые даны ему как безусловные. Здесь вряд ли подходит понятие «совесть», предполагающее нравственный самоконтроль личности, которая самостоятельно формулирует для себя моральные предписания и дает их оценку. В этом обществе нравственные проблемы личностного характера еще не могли приобрести существенного значения. Отсюда – известная этическая нейтральность «Речей Высокого», в особенности бросающаяся в глаза при сравнении с христианскими наставлениями Средневековья.
   В поучениях Высокого, по сути дела, речь идет не о субъективном осознании индивидом своего поведения как отвечающего или не отвечающего высшим нравственным ценностям, которые предполагались бы известными индивиду и принимались бы им в качестве собственных императивов. Речь идет о практической целесообразности следования общеобязательным нормам коллектива.

Личность в саге

   Исландские саги – уникальный для Средневековья литературный жанр и исторический источник. Исследователи континентальных памятников за редкими исключениями лишены возможности разглядеть индивида: слишком редки и скупы свидетельства, а те, что имеются, главным образом относятся к представителям элиты. Между тем при изучении саг историку легко испытать скорее «embarras des richesses» – столь обширен и богат материал. К тому же латынь многих категорий памятников, созданных на континенте средневековой Европы, не передает адекватно строй мыслей людей того времени, тогда как язык саг погружает нас во внутренний мир их создателей. Сага (так называемая «семейная сага») ближе подходит к изображению повседневной жизни, чем какой-либо другой жанр средневековой литературы. Она рисует реальные конфликты и ситуации, какие имели или могли иметь место в скандинавском обществе. Персонажи саги – люди, которые, как правило, некогда жили на самом деле, причем в большинстве случаев это рядовые исландцы, свободные хозяева, составлявшие основную массу населения страны. Вопреки утверждениям ряда представителей так называемой «исландской школы» в скандинавистике, которые по существу ставят знак равенства между сагой и романом Нового времени и не видят принципиальных различий между средневековым авторством и современным и на этом основании отказывают саге в статусе исторического источника, сага – не роман, ее автор, как и его аудитория, убеждены в том, что его повествование правдиво.
   Разумеется, нельзя забывать о том, что саги были записаны в конце XII и в XIII веках, тогда как рассказывают они преимущественно о людях и событиях IX–XI столетий. Естественно, они формируют прошлое на свой лад: отчасти модернизируют его, отчасти же эпически героизируют и идеализируют. Но историка, который хочет восстановить черты средневековой личности, эти стилизации едва ли сильно смутят, ибо его занимают не факты, а характеры, этика, способы социального поведения человека того периода, когда саги были записаны.
   Однако средневековая реальность – далеко не то же самое, что реальность в современном понимании, в нее входило немало фантастического и чудесного. Наряду с живыми людьми в саге фигурируют всякого рода сверхъестественные существа, оборотни, «живые покойники»; среди факторов, определяющих ход событий, важное место занимают прорицания и вещие сны, которые неизменно сбываются, самые разнообразные магические действия и колдовство, и все это преподносится в той же манере и с такой же степенью уверенности в истинности, как и обычные человеческие поступки или разговоры.
   «Реализм» или «натурализм» саг не исключает того, что их героям иногда приходится сражаться с чудовищами, что неодушевленные предметы могут обладать магической силой, вплоть до способности произносить сочиненные ими стихи, что отрубленная голова, отлетая от туловища, продолжает деловито считать деньги и т. д. Поступки героев саг, которые можно было бы принять за акты свободной воли, порой оказываются результатом колдовства.
   …Покойники причиняли массу неприятностей жителям усадьбы и всячески им вредили – до тех пор, пока им не был вчинен иск и не устроен судебный процесс в доме хозяев усадьбы, точно такой же процесс, какой возбуждали против живых преступников. Выходцев с того света обвинили во вторжении в жилище и в лишении людей здоровья и жизни. Были назначены свидетели обвинения и соблюдены все необходимые формальности. После того как был вынесен приговор, призракам пришлось покинуть усадьбу и, подчиняясь судебному решению, более в нее не возвращаться. Выходя из дому, призраки произносили аллитерированные фразы, заявляя о своем нежелании покинуть усадьбу («Сага о людях с Песчаного Берега», гл. 55).
   Фантастическое в саге – существенно иное, нежели в других жанрах средневековой литературы, например в рыцарском романе. Место действия в романе совершенно условно, это вымышленное пространство, в котором может произойти всё что угодно. Автор романа произвольно конструирует сказочный мир, заведомо отличающийся от его собственного мира и мира его аудитории, и этот контраст ясно осознается, являясь неотъемлемой чертой жанра. Заметим, что повествования такого типа создавались (отчасти по иноземным образцам) и в Скандинавии. Однако их не смешивали с «семейными сагами», действие которых развертывалось в Исландии, и квалифицировали как «лживые саги» (lygi sögur) – эти последние были весьма популярным развлечением особенно в позднее Средневековье.
   Между тем «семейная сага» повествует о событиях, которые некогда происходили в тех самых местах, где живут и сказитель, и его аудитория: топография саги не только реальна, но обычно предельно детализована, события развиваются в тех же усадьбах, где находятся слушатели или читатели саги – потомки или дальние родичи ее героев. Топонимы, упоминания холмов, берегов фьордов и рек, дорог и тропинок воспроизводят реальную карту местности. Рассказчик и его публика – у себя дома, а потому и ирреальные компоненты повествования органично вписываются в течение повседневной жизни.
   Рассказы о подлинных происшествиях и о людях, которые некогда жили, с одной стороны, и вымысел, проникающий в эти повествования и, возможно, не осознаваемый как вымысел, – с другой, сплавлены в сагах воедино. Автор саги едва ли чувствовал себя ее полновластным создателем, свободно оперирующим материалом. Общественные и семейные отношения, рисуемые в сагах, повседневная деятельность их героев, их обычаи и нормы поведения, участие в сходках и судебных собраниях, формы, которые приобретала то и дело вспыхивающая вражда между индивидами, бесчисленные бытовые подробности – все это, разумеется, не выдумано автором саги, но продиктовано жизнью. Равным образом, не были выдуманы им и персонажи саги (по крайней мере основные), ибо почти все они – действительно существовавшие люди. События, описываемые в сагах, тоже по большей части имели место, и память о них сохранялась вплоть до времени написания саг. Некоторые из этих событий явились вехами исландской истории, как, например, сожжение Ньяля и его семьи в собственном доме: другие саги нередко упоминают это событие в качестве ориентира внутренней хронологии. Рассказчик саги не мог ощутить своего авторства и по отношению к форме, в какой записаны саги: в противоположность скальдам, изощрявшимся в конструировании изысканной поэзии, авторы саг стремились «рассказывать сагу так, как она случилась», т. е. излагать историю в соответствии с ее ходом. Слово «saga» имело двойной смысл: это и события жизни, и повествование о них. В этом кроется и безусловное доверие к ней тогдашней аудитории. В сагах нередко содержатся указания на то, что они существовали еще до записи, иначе говоря, бытовали в устной традиции; встречаются и ссылки на другие саги (подчас не записанные), в которых действуют те же персонажи.
   Автор явно не склонен обособлять себя от традиции: существует целый комплекс повествований об исландцах, и он записал одно из них. Автор мыслит свою сагу как часть более обширной Саги об исландцах, и каждый рассказчик лишь дополняет эту Сагу или проясняет в подробностях ту или иную ее часть. Перед нами – поистине единый текст древнеисландской прозы, из которой лишь отчасти выделяются творения индивидуальных сказителей. Как правило, авторы саг об исландцах неизвестны: в противоположность скальдам, сочинители саг не испытывали потребности назвать свое имя и запечатлеть его в своем создании, и точно так же не позаботились об этом их современники.
   У средневекового автора вообще, не только у исландского, развито сознание существующего, заданного текста. При отсутствии установки на новаторство, на разрыв с традицией, естественно, авторское сознание было иным, не таким, как в Новое время. Если считать новоевропейский тип авторства нормой, то средневековое авторство, в частности в сагах, покажется «неполноценным», «неосознанным». Если же отказаться от современных мерок, то, может быть, следовало бы говорить об авторстве, в котором сочетаются индивидуальное и коллективное начала, причем в разных жанрах средневекового словесного искусства соотношение обоих начал неодинаково. Если скальд – творец, имеющий дело с причудливо усложненной формой, – отчетливо сознает свое авторство, то автор саги – скорее представитель «коллективного» типа творчества.
   Но кто же этот анонимный автор саги? Это отнюдь не сторонний наблюдатель, описывающий жизнь, которая протекает за стенами его кельи. Люди, обладавшие грамотностью, владевшие пером и располагавшие запасами телячьих шкур, принадлежали к семьям бондов; они получили образование в монастырских и епископских школах в Исландии и служили клириками в местных церквах. Церкви эти как правило воздвигались зажиточными хозяевами в собственных владениях, и священники находились у них на службе и в зависимости от них, сплошь и рядом проживая в их же семьях. Иными словами, они не могли не разделять знаний и взглядов, распространенных в народе, и не были от него обособлены. Неотчлененность низшего клира от народной жизни благоприятствовала тому, чтобы предания и историческая память исландцев были зафиксированы в письменности. «Семейные саги» запечатлели их самосознание. Если о простонародье континента средневековой Европы по праву пишут как о «людях без архивов и без истории», то затерянный в Северной Атлантике остров был населен народом, представители которого сумели создать свою письменную историю и ее архивы.
   Семейная сага не только отражает самые разные аспекты социальной и духовной жизни периода ее записи, а отчасти и более раннего времени (ибо сдвиги в общественной структуре и мировоззрении исландцев едва ли приводили с течением времени и сменой поколений к радикальным разрывам традиции), – будучи неотъемлемым компонентом этой жизни, она активно участвовала в ее формировании и функционировании, ибо содержала нормы и образцы поведения, коего придерживались те, кто слушал или читал эти сочинения.
* * *
   Возвратимся, однако, к особенностям жанра саги. В ней нет не только свободного вымысла, но и ясной авторской позиции и определенных оценок. В этом отношении сага близка к эпосу. Оценка может появиться в ней в виде ссылок на мнение окружающих, которые восхваляют или осуждают происшедшее. Но это не индивидуальная авторская оценка; автор, собственно, только передает мнение коллектива, точно так же как он передает и иные дошедшие до него сведенья. Он не может сказать: «Этот поступок дурной», он прибегает к выражению: «Люди думали, что дело это дурное».
   …После того как Ньяль с сыновьями погибли в огне, один человек, подъехавший к Флоси и его людям, которые стояли у сожженной ими усадьбы, сказал: «Большое дело вы сделали». На что Флоси отвечал: «Люди будут называть это и большим делом, и злым делом» («Сага о Ньяле», гл. 130). Участник убийства судит себя, исходя из предполагаемой оценки другими, причем это предположение равно уверенности.
   И вместе с тем «безыскусность» и «прозаичность» «семейных саг», простота их языка, обыденность речей их персонажей – такая же иллюзия, как и представление о том, будто саги воспроизводят заурядные случаи из жизни. Саги неизменно рисуют кризисные ситуации, решающие и подчас роковые моменты человеческой жизни. В центре внимания саги – конфликт между индивидами и семьями, распря, обычно сопровождающаяся судебной тяжбой, убийством и кровавой местью.
   Питаясь фольклорными истоками и не порывая своих генетических связей с эпосом, саги вместе с тем представляют собой произведения высокого искусства, с собственной поэтикой и законами бытования. Авторская активность вряд ли была «неосознанной», как утверждал М. И. Стеблин-Каменский[66], поскольку была целеустремленно направлена на материал, всякий раз по-своему обрабатываемый автором, разумеется, в пределах, очерченных эпической традицией. Очевидно, авторская активность, воздействие на текст, создание его, с одной стороны, и авторское самосознание, представление об этой активности, об ее природе, рамках и значимости – с другой, не совпадали. Творческая деятельность автора саги не сопровождалась развитием у него восприятия самого себя в качестве творца, она скорее внушала ему идею о том, что он лишь записывает уже существующий текст и продолжает длинную цепь коллективной традиции. Авторство в саге предстает нашему взору как диффузное. И это, несомненно, проливает свет на тот тип личности, какой был возможен в обществе, где сочинялись саги.
   Объективность саги проявляется и в том, как в ней раскрываются внутренний мир человека, его чувства и переживания, или, точнее сказать, как сага, в силу своих жанровых особенностей, скрывает этот внутренний мир. Существует точка зрения, согласно которой описания психологических состояний индивида в сагах совершенно отсутствуют, так как саги об исландцах якобы вообще не ставили себе подобной задачи: человеческая личность еще не настолько привлекала к себе внимание, чтобы стать объектом изображения в литературе, и в сагах описываются, собственно, не люди сами по себе, но события – распри, вражда, месть[67]. Трудно, однако, назвать произведения литературы, в которых человеческая личность не являлась бы объектом изображения. Способы художественного исследования личности могут быть самыми разными – от героической песни до психологического романа, от «Книги Иова» до «Фауста», как неодинаковы и самые типы личности, формируемые разными культурами. Если говорить о том, что личность, изображаемая в сагах, – иная, нежели личность героя современной литературы, то это бесспорно. Но столь же неоспоримо, на мой взгляд, и то, что в основе саг лежит самый пристальный интерес к человеку и к его внутреннему миру.
   Во-первых, распри, которые, действительно, стоят в центре внимания автора саги, – это конфликты между людьми, вызванные их интересами и страстями, и это человеческие события, в которых выявляются качества и характеры их участников. Распрями измеряется достоинство героев саги, в них проверяется ценность человека, его сущность. Распри мотивированы человеческими характерами, и если эти мотивы не всегда вполне личные, индивидуальные, то не потому, что личность не имела ценности в глазах общества, но потому, что самая эта личность не была вполне обособлена в недрах группы и руководствовалась в своих поступках и мыслях установками группы. В мотивах, толкающих индивида на столкновение с другими, всегда на первом месте забота о чести и достоинстве, о доброй славе его самого и его семьи, круга сородичей и друзей. Честь – центральная категория его сознания, о защите и упрочении своей чести, об ее демонстрации окружающим исландец печется прежде всего[68].
   При описании акта мести, вооруженного конфликта в центре внимания стоит опять-таки человек. Автор сосредоточивается на демонстрации мужества героя, его силы и боевой сноровки. В основе таких бесчисленных описаний в сагах мы неизменно находим не формулируемую эксплицитно, но тем не менее вполне недвусмысленно предполагаемую идею: схватка с врагами – высший и центральный момент жизни героя, потому-то вокруг подобных эпизодов строится любая сага об исландцах.
   Во-вторых, с предположением о том, что в сагах нет описаний чувств и переживаний их персонажей, трудно согласиться потому, что на самом деле эти эмоциональные состояния изображаются, но изображаются они не так, как в средневековой литературе континента Европы или в современной литературе, не путем аналитического описания внутреннего мира и психологических состояний героев, а «симптоматически» – через поступки, слова людей, указания изменений в выражении лица, смех и т. д. Эти симптомы делают переживания очевидными.
   Когда Бергтора, жена Ньяля, передает сыновьям, что их назвали «навознобородыми», а их отца «безбородым», Скарпхедин отвечает: «Нашей старухе нравится подстрекать нас», – и ухмыляется; «но на лбу у него выступил пот, а щеки покрылись красными пятнами. Это было необычно». Ночью Ньяль услышал звон снимаемой со стены секиры и увидел, что щитов нет на том месте, где они обычно висели («Сага о Ньяле», гл. 44). Слова о том, что сыновья Ньяля разгневались, пылали жаждой мести и т. п., уже излишни.
   Пастух рассказал Гуннару, что его враг поносит его и утверждает, будто Гуннар плакал, когда тот наехал на него на коне. «Не стоит обижаться на слова, – ответил пастуху Гуннар. – Но с этих пор ты будешь делать только такую работу, какую захочешь». Ясно, что Гуннар принял эти слова близко к сердцу. И действительно: он седлает коня, берет щит, меч, копье и надевает на голову шлем. Копье громко зазвенело, это услышала мать Гуннара и сказала: «Сын, ты в сильном гневе. Таким я тебя еще не видела». «Гуннар вышел, воткнул копье в землю, вскочил в седло и ускакал» («Сага о Ньяле», гл. 54). Переживания и намерения Гуннара совершенно ясны и подтверждаются схваткой с врагами, которая описана далее.
   Примером крайней сдержанности в изображении глубоких переживаний героев, равно как и «симптоматического» способа их демонстрации, может служить следующая сцена из «Саги о сыновьях Дроплауг». После убийства сына Дроплауг Хельги его младший брат Грим в течение нескольких лет ни разу не засмеялся. Наконец, ему удалось умертвить главного своего врага и, избежав преследования, вернуться домой, где его спрашивают о новостях, но он говорит, что ничего не произошло (типичная для персонажей саги героическая сдержанность!). На другой день, когда Грим играл в шахматы с пришедшим к нему гостем, вбежавший в помещение мальчик, сын Йорун, нечаянно столкнул фигуры, испугался и со страху издал неприличный звук. Грим расхохотался. Тогда Йорун подошла к нему и спросила: «Что же на самом деле произошло во время твоей поездки прошлой ночью, и какие новости ты принес?» Грим отвечает несколькими стихами, из которых становится ясным, что он отмстил убийце брата. Современный читатель может и не связать причину смеха Грима с замечанием о том, что тот не смеялся после гибели брата, но женщина в его доме немедленно безошибочно реагирует на поразивший ее хохот Грима. Шахматная партия и конфуз нечаянно смешавшего фигуры ребенка играют роль «спусковой пружины», и в смехе Грима выявляется разрядка того напряжения, в каком он пребывал, пока не умертвил врага. Художественный эффект точно рассчитан и действует безошибочно.
   Можно заметить, что наибольшую сдержанность саги проявляют именно в те моменты, когда переживания героя достигают наивысшей силы. Узнав о гибели близкого родственника или друга, человек молчит и не выражает горя[69]. Объясняется это не эмоциональной бедностью и не отсутствием интереса к переживаниям или к личности в саге, напротив, это молчание и уход в себя – показатели углубленной и интенсивной внутренней работы чувств и мысли: человек думает о главном, а главное – не оплакать убитого, но отмстить за него! Поэтому в сагах не раз описывается сцена, когда жена, старик-отец или маленький сын при вести о смерти мужа, сына, отца без слез и стенаний хватаются за оружие, если виновник рядом. Сдержанность, проявляемая в сагах, когда подразумеваются бурные чувства, – своего рода «минус-прием»…
   В сагах нередко изображается коллизия характеров: миролюбивый и благородный герой – и коварный враг; Гисли, человек, чуткий к посягательствам на традиционные ценности семьи, – и Торкель, его родственник, который ими пренебрегает. Характеры в сагах, конечно, не таковы, как характеры героев реалистической литературы XIX–XX веков. Эпические характеры – «из одного куска», лишены раздвоенности, внутренних противоречий. Впрочем, отнюдь не всегда они столь непротиворечивы: Гуннар – мужественный человек, но признается, что ему трудно убивать; Болли, убив Кьяртана, тут же горько в этом раскаивается («Сага о людях из Лососьей Долины», гл. 49). Но противоречия в душе эпического героя не парализуют его воли. И Гуннар, и Болли совершают поступки, которых от них ожидают в соответствии с тогдашней этикой; сожаления, самооценка следуют за поступками, и поэтому внутренняя противоречивость героя показана как бы «расщепленной» во времени: сперва герой выполняет свой долг, затем уже отдается своим индивидуальным чувствам.
   Эпический характер не развивается: герой благороден или коварен с начала и до конца. Поэтому при первом упоминании его имени в саге обычно сразу же говорится о его свойствах – они столь же стабильны, как его происхождение. Греттир с детства своенравен и задирист; на редкость тяжелый характер Эгиля – не только его личное свойство, но и признак его семьи; Халльгерд стала злой и коварной не в результате трудной жизни – такой она была с момента ее появления в первой главе «Саги о Ньяле», где упомянуты ее «воровские глаза».
   Тем не менее иногда можно говорить о переломе в характере и поведении героя. Это относится прежде всего к тем случаям, когда герой принимает новую веру. Но и этот перелом изображается не как признак длительного психологического развития, а как внезапное, чудесное перерождение (в стиле средневековой агиографии). На любой стадии своей жизни герой целен и непротиворечив. Душа персонажа саги никогда не становится ареной противоборства метафизических сил добра с силами зла – подобное мы наблюдаем в церковной литературе того времени.
   Характеры героев саг раскрываются в конфликтах. Причины конфликтов могут быть различны. Нередко это посягательство на имущество (потрава, кража, спор из-за наследства, владения и т. д.), либо любовный конфликт (соперничество женихов, неудачный брак, женская ревность), посягательство на жизнь или оскорбление. Собственно, все или почти все конфликты в конечном счете вытекают из действий, которые воспринимаются одной из сторон как оскорбительные, затрагивающие достоинство лица. Не само по себе отнятие собственности, но моральный ущерб, с ним связанный, – источник нарушения внутреннего равновесия. Индивид, которого имеет в виду сага, исключительно чуток к малейшим нюансам отношения к нему; даже незначительный поступок, неосторожно сказанное слово влекут за собой обиду, а обида требует удовлетворения. Эпический герой смотрит на себя глазами окружающих, нуждается в их одобрении, уважении, их пренебрежение для него непереносимо. Он постоянно себя утверждает в общественном мнении и, через его посредство, в своих собственных глазах. Предельный и даже гротескный способ самоутверждения индивида, изображаемый в древнескандинавской словесности, – обычай «сравнения мужей» (mannjafnaðr). Встречающиеся на пирах и иных сходках персонажи эддических песней и саг вступают между собой в словесные прения, всячески понося противника и стараясь унизить его; тем самым позитивные качества обвиняющего возрастают.
   Можно согласиться с мнением, что, например, любовная тема в сагах не самостоятельна. Она – тоже функция самоутверждения героя. М. И. Стеблин-Каменский полагает, что «романические переживания» не казались авторам саг достойными изображения. Однако, например, в «Саге о людях из Лососьей Долины» значимость любовной темы весьма велика. Неудавшаяся любовь Гудрун и Кьяртана приводит к гибели героя и к тому, что жизнь Гудрун сложилась неудачно[70]. Естественно, что эта тема всплывает только в некоторых местах повествования, но не она ли в очень большой степени движет поступками персонажей?
   Другое дело, любовь не выступает в сагах в качестве темы, определяющей сюжет, или единственного фактора, руководящего героями, – как, например, в легенде о Тристане и Изольде. Сага более объективно и жизненно рисует героев и их мотивы и поступки, чем рыцарский роман. Кьяртан любит Гудрун, но, кроме того, он служит при королевском дворе, странствует, ведет хозяйство. В отличие от Тристана, он не живет в искусственном и сублимированном мире «чистой любви», ибо он – полнокровный человек. Любовь в сагах изображена совсем иначе, чем в средневековом романе, но от этого она становится только более убедительной. В «Саге о людях из Лососьей Долины» отсутствует рассказ о любовном томлении, но в ней сказано достаточно для того, чтобы страсть Гудрун была ясна аудитории.
   Вряд ли правильно принимать присущую сагам эпическую сдержанность за «невнимание к внутреннему миру» ее персонажей. Когда герой совершает подвиг и сообщает о нем как бы «невзначай», мы не можем думать, что он и в самом деле не придает содеянному никакого значения. Например, после схватки с покойником Каром, которая произошла в кургане, наполненном древними сокровищами, Греттир приходит в дом к Торфинну, и тот спрашивает его, что с ним случилось и почему он ведет себя не как прочие. Греттир отвечает: «Мало ли какая безделица случается к ночи!» – и выкладывает все взятые из кургана сокровища («Сага о Греттире», гл. 18). Мальчики (как потом выясняется, сыновья Вестейна, друга Гисли, убитого не то его братом Торкелем, не то его зятем) убивают Торкеля его же мечом и бегут. Кто-то спрашивает их, что там за шум, и младший отвечает: «Не знаю, что они там обсуждают. Но думаю, что они спорят о том, остались ли после Вестейна одни только дочери или был у него еще и сын» («Сага о Гисли», гл. 28). Больше об этом ничего не сказано, но исландцу из приведенной реплики было совершенно ясно, какой подвиг совершил мальчик, убив виновника смерти своего отца.
   Подчеркну вновь: рассказ о переживаниях строится в саге по преимуществу не эксплицитно, но имплицитно. Страсти, внутренние побуждения не анализируются и не описываются прямо – они подразумеваются, выявляются из поступков, из кратких реплик или из цитируемых в саге скальдических стихов. Такова поэтика саги, видимо, выражающая определенные стороны духовной жизни скандинавов.
   Зачастую источником конфликтов служили посягательства на собственность. Бонды – свободные люди – берегут свое добро от воров. Но все же главное – не потеря имущества, а моральный урон, который терпит домохозяин в случае безнаказанности похищения или захвата. Ущерб должен быть возмещен, и для достижения этой цели нередко производятся еще более крупные затраты. Как заметил У. Я. Миллер, поддержание распри было по средствам лишь состоятельным людям[71] – именно они и являются героями саг. Персонаж «Саги о Союзниках» (Bandamanna saga), добиваясь выигрыша имущественной тяжбы, хочет подкупить влиятельных участников тинга, обещая им значительное богатство. Знатный человек, заботясь о своем престиже, не колеблясь, платит несообразно большую сумму денег за участок земли («Сага о людях с Песчаного Берега»). Как и любовные отношения, отношения имущественные в сагах не служат особым предметом изображения, но это не умаляет их важности.
   Лаконичность и сдержанность, с какими в сагах изображаются внутренний мир и эмоции персонажей, подчас мешают современному читателю осознать всю глубину трагедии, переживаемой героями. Для Гисли отказ его брата Торкеля в помощи – страшный удар, но ни разу Гисли не выражает сколько-нибудь полно и красноречиво своих переживаний. Наше восприятие саги существенно иное, нежели ее восприятие средневековыми скандинавами: наша чуткость к оттенкам слов, к смыслу умолчаний или, казалось бы, малозначащих реплик, к знакам, за которыми стоят страсти (таким, как, например, окровавленный наконечник копья, или плащ с запекшейся на нем кровью убитого, или рваное полотенце во вдовьем доме), – наша чуткость ко всему этому притуплена литературой с совершенно иным эмоциональным настроем, с подчеркнуто экспрессивным способом передачи человеческих переживаний. Впрочем, такая немногословная сдержанность, заставляющая предполагать наличие некоего «подтекста», вовсе не характерна для остальной средневековой литературы. Достаточно сравнить, например, то, как изображен конфликт между родственными чувствами и любовью к мужу, который переживает Тордис в «Саге о Гисли», с изображением драмы маркграфа Рюдегера в «Песни о Нибелунгах», где описание оказавшихся несовместимыми привязанностей рыцаря к госпоже и к друзьям и их борьбы в душе Рюдегера занимает целую авентюру эпопеи[72].
   Отсюда уже упомянутое выше суждение об эмоциональной бедности героев саг, суждение совершенно несправедливое. Герой саги не бьет себя кулаком в грудь и не произносит длинных речей о своих переживаниях. Но он не пропускает мимо ушей малейших оскорблений или намеков и копит в своей памяти все, что затрагивает его достоинство. Он может медлить с местью («только раб мстит сразу, а трус – никогда», сказано в «Саге о Греттире»), и за эту медлительность его станут упрекать женщины, вообще играющие в сагах роль подстрекательниц – хранительниц семейной чести, более нетерпеливых, чем их мужья или сыновья. Но рано или поздно сжатая пружина расправится с непреодолимой силой, ибо «тот, кто едет тихо, тоже добирается до цели», по выражению миролюбивого Ньяля, и удар будет нанесен. Акт отмщения – кульминационный момент жизни героя, и поэтому самое промедление, откладывание решающего удара исполнено внутреннего смысла, психологически оправдано: «Чем долее оттягивается месть, тем полнее удовлетворение» («Сага о людях со Светлого Озера», гл. 13). Герои саг молча вынашивают планы расправы с врагом и осуществляют их, несмотря на все опасности, не останавливаясь перед собственной гибелью, даже если заранее уверены в том, что ее не избежать.
   Крайняя сдержанность персонажа саги, его неготовность дать волю своим эмоциям, нежелание раскрыться нередко порождают поведение, которое может показаться неадекватным. Ухмылка, смех возникают в неподобающие, казалось бы, моменты. Но за ними кроются глубокие эмоции и непреклонная воля к действию.
   Интерес к человеческой личности в эпоху Средневековья, разумеется, – существенно иной, нежели в Новое время. Личность в сагах очерчена весьма расплывчато, ее границы как бы размыты. В противоположность «атомарной» трактовке личности в культуре, нам более близкой и понятной, личность человека того периода не была замкнута в себе самой и не противопоставлялась столь же резко всем другим. Она достаточно четко противостоит «чужим», посторонним людям, с которыми данное лицо не связано родством, свойством, дружбой. По отношению к этим людям индивид занимает позицию настороженности, легко переходящей во враждебность; в случае необходимости никакие запреты не помешают ему напасть на них, совершить убийство или причинить иной ущерб; чужого допустимо обмануть. Нормы поведения среди «чужих» ясно и откровенно изложены в «Речах Высокого». Граница между собой и «чужими» вполне определенная. В сагах она как бы обведена кровавой чертой – это кровь, легко проливаемая в бесчисленных стычках и распрях.
   Но отношения индивида со «своими», с членами семьи, сородичами, с людьми, связанными с ним брачными узами, дружбой, побратимством, строились на существенно иной основе. К этому же кругу «своих» принадлежали те, кто брал к себе на воспитание ребенка из данной семьи, отчасти и зависимые люди, входившие в домохозяйство. Сородичам надлежало по возможности оказывать всяческую помощь, защищать родственника и мстить за него в случае его гибели или нанесения ему иного ущерба, если это не противоречило другим обязательствам и интересам.
   Тем не менее было бы ошибкой разделять взгляды тех историков, которые квалифицировали исландское общество как родовое. На самом деле не кровнородственная группа, не клан и не патронимия, но именно индивид, прежде всего глава семьи и его отношения с другими подобными индивидами, представляли собой основу социума. «Я больше заботился о собственной чести (sæmd), чем о нашем родстве (frændsemi)», – говорит своему брату Эйнару Гудмунд Могучий, герой «Саги о людях со Светлого Озера» (гл. 14). И хотя Гудмунд выражает известное сожаление по этому поводу, эта сага, подобно другим, не оставляет сомнения в том, что именно попечение о поддержании и упрочении своей чести и престижа и проистекающий отсюда неприкрытый эгоизм служили главным движущим стимулом для влиятельных бондов в их повседневной жизненной практике: в следующей же сцене враждебность между братьями выходит наружу, что выражается, в частности, в том, что они зарекаются впредь обмениваться дарами.
   Признавая фундаментальное значение отношений родства для сознания и поведения героя саги, У. Я. Миллер вместе с тем показал, что в социальной системе древней Исландии союз годи с бондами, предводителем которых он являлся, играл большую роль, нежели кровнородственные связи. В то время как обязательствами, налагаемыми родством, могли пренебрегать, неспособность предводителя защитить своих приверженцев рассматривалась как большое бесчестье. «Одержимость» заботой об утверждении собственного статуса в отдельных случаях, описываемых сагами, сопровождалась игнорированием их персонажами родственного долга и кровных привязанностей[73]. Другой исследователь, П. М. Сёренсен, считает необходимым подчеркнуть, что персонаж саги действует как индивид, а не как член группы: «В этой эгоцентрической системе в фокусе неизменно находится именно индивид, что явствует из каждого описываемого в сагах конфликта. Родичи не выступают сплоченно, но фигурируют в качестве отдельных личностей…» Родство, продолжает датский историк, выражалось в межличностных связях, но не в надличностных институтах и по природе своей не противопоставлялось другим системам отношений между индивидами[74].
   И все-таки внутри круга «своих» граница личности более диффузна, нежели по отношению к чужим. Внутри этого круга не действует закон мести – мстить своему нельзя, а для германца, потерпевшего ущерб, мысль о невозможности отмщения непереносима. Несмотря на это, мы не раз встречаемся в сагах с кровавыми внутрисемейными конфликтами. В отдельных сагах (например, в «Саге о людях из Оружейного Фьорда») рассказывается о столкновениях между сородичами и их взаимных убийствах. Ньяль с сыновьями погибают в огне вследствие того, что Скарпхедин и братья нарушили запрет на пролитие крови внутри группы «своих», убив Хёскульда, взятого Ньялем на воспитание. Гисли не может примириться с тем, что родной брат его Торкель отказывает ему в помощи, в которой он крайне нуждается.
   Противопоставляя себя «чужим» вполне четко и резко, персонаж саги далеко не всегда способен занять такую же позицию по отношению к «своим». То, что саги столь густо «приправлены» генеалогиями, нуждается в осмыслении. Генеалогический перечень ничего или очень мало говорит нам, но скандинав того времени, вне сомнения, знакомился с ним с большим интересом, ведь и у него самого имелась подобная генеалогия, которую он хорошо знал. За каждым именем в его сознании стояла какая-то история, часть этих историй попала в саги. Поэтому генеалогии в сагах в высшей степени содержательны, только нам трудно теперь восстановить все их значение. Указание имени человека, людей, связанных с ним родством и свойством, само по себе уже являлось характеристикой этого человека, ибо имя это включало данное лицо в некую группу, в жизнь определенной местности и напоминало о событиях, участниками которых были этот человек и его коллектив.
   Медиевисты не раз отмечали, что в условиях господства устной культуры память о прошлом была относительно короткой и едва ли выходила за пределы двух-трех предшествующих поколений; более удаленное время поглощалось легендой и мифом. Напротив, культивирование саги в Исландии – первоначально в устной, а впоследствии и в письменной форме – способствовало тому, что здесь историческая и генеалогическая память уходила в прошлое гораздо глубже и постоянно возвращалась к событиям, относившимся к первому периоду истории исландского народа (время между концом IX и XI веком принято называть «эпохой саг»). Более того, зачастую на памяти были воспоминания и о более раннем времени, когда предки исландцев жили еще в Норвегии. Сосредоточенье воспоминаний на давних временах – по-видимому, отличительный признак исландца, неотъемлемым компонентом сознания которого является его глубокая укорененность в прошлом. Индивид – звено в цепи поколений, он унаследовал от предков свои духовные ценности и традиции. Подчас предок просто-напросто возрождался в потомке. Потому-то было в обычае передавать по наследству имена наиболее доблестных сородичей, так что с именем умершего к его младшему тезке переходила и его «удача». Согласно древнескандинавскому праву, тяжбу из-за наследственного земельного владения мог выиграть тот, кто был способен перечислить известное число поколений родственников, которые в непрерывной нисходящей линии обладали этой землей.
   Готовясь к тяжбе с неким Ангантюром, Оттар из «Песни о Хюндле» (Hyndloljóð) вопрошает великаншу о своих предках; род его, по словам провидицы, огромен и восходит к древним героям и даже к богам-асам. Вспоминая многие десятки имен, уходящих во все более глубокую древность, великанша твердит: «Все это твой род, неразумный Оттар!» Перечень предков имплицитно дает характеристику самого Оттара, ибо человек таков, каков его род. «Скажи мне, кто твой предок, и я скажу, кто ты», – так мог бы выразиться германец. От безродных трудно ожидать доблестей. Столь же необычным считалось и появление в благородном роду негодяя или ничтожества.
   Индивид, даже если он не окружен сородичами, не одинок, ибо его память объединяет его с его предками. Род для него – не столько коллектив, к поддержке которого он может прибегнуть в сложных обстоятельствах, ведь сплошь и рядом помощь сородичей не была ему гарантирована (мы находим в сагах сообщения о конфликтах между отцами и сыновьями или между братьями, как, например, в «Саге о людях со Светлого Озера»), сколько череда предков, память о которых в высшей степени существенна для его самоидентификации. Случайно ли то, что и многие современные исландцы в состоянии перечислить имена своих предков, которые населяли остров на протяжении более тридцати поколений?
   Таким образом, перед нами – личность, и в сагах к ней проявляется живой и неизменный интерес. Но личность эта исторически конкретна и весьма непохожа на новоевропейскую личность, которую мы вольно или невольно принимаем за эталон. Скандинав не оторван от своего органического коллектива и может быть понят только в качестве члена этого коллектива. Сознание его не индивидуалистично, он мыслит категориями целого – своей группы, он смотрит на себя самого как бы извне, глазами общества. Ибо он неспособен к иной оценке самого себя, нежели та, какую дает ему общество. Нередко пишут об «индивидуализме» персонажей саг. Сказанное выше свидетельствует о довольно тесных границах этого «индивидуализма».
   Человек продолжает смотреть на себя чужими глазами даже будучи поставлен вне закона, т. е. вне общества. Ибо и в подобной ситуации он внутренне не готов к тому, чтобы противопоставить себя коллективу. Объявление вне закона – несчастье, и в сагах упоминаются случаи отказа опального отправиться в изгнание, даже тогда, когда налицо угроза собственной жизни. Поставленный вне закона Гуннар, совсем было собравшийся покинуть Исландию, уже с пути возвращается домой. В саге эта сцена изображена так: «Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Его взгляд упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал: „Как красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду“» («Сага о Ньяле», гл. 75). Это – не восхищение природой, совершенно не свойственное средневековым исландцам, а форма, в которой герой выражает свою неспособность оторваться от «своих» и нежелание смириться перед врагами; созерцание красоты родной природы дает лишь толчок к кристаллизации решения. Гисли выброшен из общества, причем не только в силу приговора тинга, но и в результате колдовства, сделавшего для него невозможным пребывание где-либо в Исландии. Но он долго и упорно цепляется за родину, прячась на островках и в шхерах.
   Обладая подобной структурой, личность не может полноценно существовать вне своего органического коллектива. Но мало оставаться на родине – для осознания своей полноценности необходимо сохранять и упрочивать самоуважение, т. е. пользоваться признанием коллектива. Это признание требуется не только от «своих», оно должно быть всеобщим. В случае причинения человеку ущерба, имущественного, физического, морального, достоинство личности ставится под вопрос. Эти ситуации – нарушение внутреннего благополучия индивида и возвращение, при помощи определенных средств, этого благополучия и равновесия индивида и коллектива – и изображены в сагах.
   Можно утверждать, что сага – это рассказ о том, как жизненное равновесие было нарушено, вследствие чего возникло неодолимое стремление восстановить равновесие – прежде всего равновесие в эмоциональном плане, утолить коренную психологическую потребность личности в сохранении собственной цельности, достигнуть состояния удовлетворенности собой и своим социальным окружением. Это восстановление равновесия возможно лишь при осуществлении мести и последующего примирения. Акт мести представлял собой не примитивное утоление кровожадности, но возвращение мстителя и близких его к полноценной социальной жизни, избавление от невыносимо давящего чувства ущербности, чувства, которое порождалось потерей сородича и утратой гармоничного отношения индивида и коллектива.
   Герой саги, чьи достоинство, интересы и благополучие потерпели ущерб в результате враждебного посягательства, испытывает чувство сильнейшей подавленности. Эта подавленность проходит только после получения справедливого возмещения, в котором человек находил материальное выражение признания своей общественной значимости, либо после осуществления законной мести, восстанавливавшей его честь в глазах коллектива, а тем самым и в его собственном мнении. Удачная и смело осуществленная месть возвращает индивиду самоуважение. Хавард, сын которого убит, без сил лежит в постели в течение целого года: он страдает не только от горя, но, прежде всего, от сознания глубочайшего морального ущерба. Неудача двух попыток получить возмещение за убитого убеждает его в том, что счастье его оставило, и в общей сложности он проводит в постели три года. Когда же, наконец, ему представляется случай отмстить, окружающие не верят своим глазам: развалина превратился в бодрого юношу! («Сага о Хаварде»)
   Гудрун любит Кьяртана, но ей не суждено с ним соединиться; снедаемая ревностью, она добивается того, что муж ее, Болли, друг Кьяртана, убивает его. Узнав о гибели Кьяртана, Гудрун выходит навстречу возвратившемуся домой Болли и спрашивает, какое теперь время дня. Болли отвечает, что уже после полудня. Тогда Гудрун говорит: «Большие дела мы совершили: я успела напрясть пряжи на двенадцать локтей сукна, а ты убил Кьяртана» («Сага о людях из Лососьей Долины», гл. 49). За этими репликами – сложный клубок самых противоречивых чувств, но в любом случае акт мщения осознается всегда как «большое дело».
   То, что распря имеет конечной целью прежде всего восстановление утраченного равновесия, явствует из крайней скрупулезности, с какой конфликтующие стороны подсчитывают и оценивают взаимно причиненный ущерб: число убитых, их родовитость, уважение, коим они пользовались, характер нанесенных ран. Эти расчеты, производимые с почти «бухгалтерской» точностью, продиктованы именно заботой о возмещении морального ущерба. Они суть показатели социального престижа. И дело не в материальном богатстве как таковом, которое при этом переходило из рук в руки, от убийцы к родственникам убитого. Достаточно сказать, что в ряде германских судебников (leges barbarorum) мы встречаемся со шкалой возмещений за убийства, раны и иной ущерб, основанной на так называемой «активной градации»: размеры возмещений увеличиваются по мере возрастания знатности лица, совершившего преступление, так что наиболее знатные лица платили самые высокие возмещения. Социальная оценка индивида выступала не только при получении им компенсации, но и при уплате ее, и поэтому знатный, настаивая на том, чтобы уплатить максимальное возмещение, тем самым подтверждал свое благородство и общественный вес.
   В континентальных leges barbarorum, так же как и в судебниках Норвегии, Швеции и Дании, зафиксированы размеры вергельдов, которые надлежало платить за убийство лиц, принадлежавших к тому или иному социальному разряду. Возможно, что в странах, в которых королевская власть оказывала унифицирующее воздействие на отправление права, эти нормы более или менее соблюдались. В Исландии же, где дифференциация бондов не приводила к выделению и юридическому оформлению сословно-правовых групп, дело обстояло иным образом. Исландский судебник Grágás устанавливает размеры вергельда (réttr), равные для всех свободнорожденных, мужчин и женщин (6 марок). Но такова была общая норма, весьма далекая от жизненной реальности. Как мы видели, при определении компенсации за убийство или увечье, причиненное тому или иному свободному, в расчет принималась его «индивидуальность» – оценка его личности, авторитета, генеалогических и социальных связей. Решающим оказывается не социальный разряд, а индивид.
   В условиях сословной гомогенности свободных бондов центр тяжести неизбежно перемещался на отдельного индивида, на его престиж в глазах окружающих. В то время как в обществе, основанном на различиях в социально-правовых разрядах, «оценка» того или иного лица зависела от его сословной принадлежности и тем самым оставалась внешней и даже безразличной к его моральной личности, в древней «бессословной» Исландии социальная ценность индивида измерялась его личной честью и достоинством. Поэтому каждый свободный должен был постоянно подтверждать свой личный статус в глазах окружающих, равно как и в собственных своих глазах.

Судьба в саге

   В сагах есть еще один «персонаж», то отходящий на задний план, то выступающий вперед, но постоянно присутствующий в сознании героев. Это – судьба. Как уже было сказано, судьба у германцев и скандинавов – не стоящий над миром фатум, слепо раздающий награды и кары независимо от тех, кому они достаются. У каждого человека собственная судьба, т. е. своя мера удачи и везенья. По поведению его, даже по внешнему облику люди могут судить, насколько человек удачлив или неудачлив. И сам индивид может знать, какова его судьба. Когда Скарпхедину, сыну Ньяля, несколько человек, не сговариваясь, заявляют, что, судя по его внешности и повадкам, он невезучий, неудачливый и что счастье, как видно, скоро ему изменит и ему недолго осталось жить, то Скарпхедин ничего не может возразить, он и сам это знает. Если он и бранит тех, кто говорит о его «несудьбе», то лишь потому, что на этом основании они отказывают ему в помощи. В одном случае он и сам признается, что неудачлив, парируя мрачное предсказание Гудмунда: «Мы оба с тобой неудачливы, но каждый по-своему» («Сага о Ньяле», гл. 119). Таким образом, индивидуализирован не только герой саги, но и его судьба.
   Поступки одних имеют благоприятные последствия, поступки же других, в том числе и людей доблестных, оборачиваются неудачей, влекут их к гибели. Чем это вызывается? Саги не дают ясного представления о причинах удачи или невезенья индивида. С одной стороны, характер его – источник совершаемых им поступков, и потому удача и неудача зависят от него самого. Но, с другой стороны, даже самые мудрые и прозорливые герои саг нередко терпят поражение и гибнут. И тогда оказывается, что судьба не зависит от качеств человека. «Одно дело доблесть, а другое – удача» («Сага о Греттире», гл. 34). Бывают неудачливые люди, которые приносят несчастье тем, кто с ними имеет дело. Таков Куриный Торир (Hœensa Þórir), герой одноименной саги. Правда, помимо неудачливости, он еще и просто дурной человек. Вместе с тем есть удачливые люди, которые приносят везенье и другим. Такого человека называли gæfumaðr, «тот, кто обладает счастьем, удачей и приносит их». Итак, удача – и в человеке, и вместе с тем не зависит от него. Существенно, однако, следующее: человек не должен полагаться на удачу, он должен активно ее испытывать: «Мы не знаем, как обстоит дело с нашей удачей, до тех пор пока не испытаем ее»; «нелегко изменить то, что суждено», но нужно бороться до конца («Сага о Хрольве Жердинке»).
   Образцом человека, который терпит неудачу в столкновении с судьбой, несмотря на свои выдающиеся качества, может служить Ньяль. Это мудрый, предусмотрительный человек, сторонящийся конфликтов, во многом способствующий их улаживанию. Впервые вводя его в сагу, автор характеризует Ньяля: «Он был такой знаток законов, что не было ему равных. Он был мудр и ясновидящ и всегда давал хорошие советы» («Сага о Ньяле», гл. 20). И действительно, далее это подтверждается. Ньяль отчетливее других осознает логику развертывающихся событий, но не менее четко понимает, что изменить ход вещей он не в состоянии. Поэтому мудрость его – не столько в предусмотрительности, помогающей избежать зла, сколько в провидении неизбежного. Вероятно, по этой причине его усилия направлены не на то, чтобы отвратить своих воинственных сыновей от участия в распрях, а на то, чтобы не форсировать ход событий. Без колебаний санкционируя акты мести сыновей и слуг, он провидит трагический исход этого крещендо убийств для себя и своих близких. И свои усилия Ньяль прилагает к тому, чтобы неизбежная месть осуществилась в наиболее благоприятных для его семьи условиях. Враги, насмехающиеся над ним и сыновьями, рассуждает он, – люди глупые; значит, нужно действовать лишь тогда, когда вина падет на врагов. «И долго придется вам, – говорит он своим детям, – тащить эту сеть, прежде чем вы вытащите рыбу» («Сага о Ньяле», гл. 91).
   Может показаться, будто Ньяль сам создает обстоятельства и воздействует на ход событий. Но если присмотреться внимательнее, то обнаружится, что все советы Ньяля, вопреки ожиданию, так или иначе приводят к несчастью. Он бессилен предотвратить гибель своего друга Гуннара, равно как и убийство любимого воспитанника Хёскульда; в нем он надеялся видеть залог умиротворения – но Хёскульд погибает от руки сыновей Ньяля…
   Возможно, в этих случаях нельзя было предусмотреть трагического поворота событий. Допустим. Но вот сцены из «Саги о Ньяле», ключевые как для развертывания центрального конфликта, так, думается мне, и для понимания концепции судьбы в сагах вообще.
   Эпизод первый. После гибели Хёскульда Ньялю все же удается достигнуть примирения на альтинге; установлена огромная сумма возмещения за убитого, эти деньги собраны и могут быть немедленно выплачены Флоси и его родственникам. Ньяль считает, что «дело кончилось хорошо», и лишь просит сыновей «не испортить» достигнутого. Поверх всей суммы денег, подлежавших выплате Флоси, Ньяль кладет длинное шелковое одеяние и заморские сапоги. Флоси смотрит на это одобрительно. Но затем он берет в руки шелковое одеяние и спрашивает, кто его положил сюда. Никто не отвечает, хотя Ньяль стоит подле. Флоси «снова помахал одеянием и спросил, кто положил его, и рассмеялся». Смех этот зловещ и предвещает недоброе. Опять никто не отвечает, и тотчас же вспыхивает перебранка между Флоси и сыном Ньяля Скарпхедином, произносятся роковые оскорбления, примирение сорвано. В чем дело? Халль объясняет так: «Слишком неудачливые люди замешаны здесь». Ньяль, еще недавно рассчитывавший на мир, говорит сыновьям: «Вот сбывается то, что я давно предчувствовал: это дело не кончится для нас добром… Сбудется то, что будет для всех хуже всего». Подобные же предчувствия возникают и у Снорри Годи («Сага о Ньяле», гл. 123).
   Но зачем нужно шелковое одеяние и почему Ньяль, который его положил, не признался в том, что это сделал он? Это нелогично и кажется непонятным с точки зрения развития сюжета. Общий смысл, очевидно, таков: на самом деле люди не желали примириться, расплата в деньгах их не устраивала (как сказано в другом памятнике: принять возмещение за убитого – всё равно, что «держать сына в кошельке»). Но эпизод с шелковой одеждой и молчание Ньяля в ответ на вопрос Флоси я мог бы объяснить только одним: Судьба вмешивается и перетасовывает все карты. То, что должно свершиться, – неотвратимо. В появлении этой одежды, как и в молчании по ее поводу, нет логики, но вмешательство судьбы иррационально. Это «логика судьбы», а не логика человеческих решений, где что-то можно предотвратить. Судьба вмешалась здесь в решающий момент, после которого гибель Ньяля и его семьи становится неизбежной.
   Эпизод второй. Когда враги подходят к дому Ньяля, Скарпхедин предлагает мужчинам выйти им навстречу и дать бой перед домом, но Ньяль настаивает на обороне в доме, и это несмотря на то, что Скарпхедин предупреждает, что враги не остановятся перед тем, чтобы сжечь их в доме. Но ведь Ньяль – мудрый, он видит яснее, чем его сын. Чем же объяснить его слепоту, роковую для него и всех его ближних? Они сгорают в подожженном врагами доме. Возможное объяснение: Ньяль сознательно идет навстречу своей судьбе, понимая ее неизбежность. Еще накануне нападения на дом Ньяля его жена Бергтора, ставя на стол еду, сказала домочадцам, что кормит их в последний раз. Самому Ньялю видится вокруг все залитым кровью. Зловещие предчувствия! Но ничего не делается для того, чтобы избежать гибели в доме. И в данном случае решение иррационально.
   Нет ли переклички между такими эпизодами в сагах и сценами в эддических песнях, когда герой поступает опять-таки явным образом иррационально? Невозможно отождествлять этику героической поэзии с этикой саги, но все же отметим известный их параллелизм: внезапное, спонтанное, логически необъяснимое решение героя придает и песни, и саге новое измерение. Тема судьбы тесно связана с установкой на героизацию.
   В двух эпизодах, в которых решается участь Ньяля и его семьи, судьба неотвратима. «Несудьба» – центральное понятие этой саги, замечает ее исследователь[75]. Судьба пробивается сквозь все человеческие ухищрения, разрушая планы и намерения людей. И потому самые мудрые и провидящие не могут предотвратить предначертанного судьбою. Конунг Олав Святой так и говорил Греттиру, что тот очень неудачлив и не может совладать со своей злой судьбой: «Ты – человек, обреченный на неудачу». О горькой судьбе Греттира говорят и другие персонажи саги, да и сам он этого не оспаривает.
   Судьба, занимающая в саге важнейшее место, – ключевая концепция всего германо-скандинавского эпоса. Она сообщает повествованию огромную напряженность и динамизм. Идея судьбы объясняет смысл конфликтов между людьми и показывает неизбежность тех или иных поступков и их исхода. Подчас она материализуется в виде предметов, обладание которыми дает удачу, а утрата лишает ее. Таковы, например, плащ, копье и меч, подаренные Глуму его дедом; в эти предметы у сородичей была особая вера, но при их утрате удача покидает Глума («Сага о Вига-Глуме»).
   Судьба выступает в сагах как взаимосвязь, как логика человеческих поступков, продиктованных нравственной необходимостью, однако эта субъективная, индивидуальная логика поведения осознается и соответственно изображается в виде объективной, от воли людей не зависящей необходимости, которой они не могут не подчиниться. Эпическому сознанию присущ глобальный детерминизм. Он воспринимается именно как идея судьбы.
   С темой судьбы теснейшим образом связаны прорицания, видения, вещие сны. Они придают конструктивное единство повествованию, вскрывают внутреннюю связь событий и их обусловленность, как они понимались людьми того времени. Сага не любит неожиданности – аудитория заранее предуведомляется о грядущих судьбах персонажей. Но поскольку предвосхищение это выступает в виде прорицания, напряженность и интерес к повествованию не только не убывают, но, напротив, усиливаются, ведь важно узнать, как именно свершится предначертанное.
   Тема судьбы и заведомого знания грядущего доминирует в песнях «Эдды». Сознание исландцев «стереоскопично» – они воспринимали героические легенды на фоне событий собственной жизни или жизни своих предков и вместе с тем эту бытовую жизнь осмысляли в перспективе героических идеалов и образов эддической поэзии. В духовном универсуме средневекового скандинава существовал пласт представлений, восходивших к героическому plusquamperfectum, и таившиеся в нем символы и мотивы оказывали свое воздействие на его поведение. Архаический индивидуализм находил свои пределы и ограничения в образах судьбы, которую, с одной стороны, индивид, казалось бы, формировал своими поступками, но которая, с другой стороны, представляла собой некую внеличную силу.

Вера и неверие

   В контексте анализа вопроса об архаическом индивидуализме средневековых скандинавов мы не можем обойти молчанием нередкие упоминания в сагах персонажей, которые, по их словам, полагались только на «собственную мощь и силу» и не желали совершать жертвоприношений языческим богам-асам. Вопреки суждениям отдельных скандинавистов этих людей далеко не во всех случаях правомерно считать «благородными язычниками», внутренне созревшими для перехода в христианскую веру[76]. Им в равной мере могла быть чужда и религия предков, и новая вера, которую исландцы мирно приняли в 1000 году решением альтинга и которую в Норвегии насильственно вводили короли Олав Трюггвасон в конце X века и Олав Харальдссон (будущий святой) в первой трети XI века.
   Как понимать формулу trúa á mátt sinn ok megin, которая встречается в сагах всякий раз, когда речь заходит о подобных безрелигиозных индивидах? Как мы знаем, саги подверглись записи преимущественно в XIII веке, т. е. уже в христианскую эпоху, и потому естественно предположить, что описываемые в них сцены, в которых фигурируют подобные «безбожники», интерпретируются с христианской точки зрения. Немецкий исследователь Г. В. Вебер, специально изучивший вопрос о безрелигиозности подобных героев саг, пришел к выводу о том, что упомянутая аллитерированная формула представляла собой древнеисландский аналог-перевод латинских выражений omni virtute et omnibus viribus или ex tota fortitudine, которые употребляются в Новом Завете. Подобные же кальки нетрудно найти в англосаксонских и старонемецких религиозных текстах[77]. Такого рода заимствования из библейского словаря вполне правдоподобны. Однако, странным образом, Вебер не обращает внимания на то, с моей точки зрения решающее, обстоятельство, что смысловые контексты, в которых употребляются эти формулы в Священном Писании, с одной стороны, и в сагах – с другой, совершенно различны. В самом деле, авторы псалмов, равно как и евангелисты Марк и Лука, у которых встречаются подобные выражения, имеют в виду силу, доблесть и духовную стойкость верующего, источником каковых является Творец; ведь именно в Нем, а не в самом себе независимо от высшей силы человек только и может почерпнуть эти добродетели. Не он – их источник, он лишь вмещает ниспосланную свыше благодать. Напротив, герой саги, заявляющий о своей безрелигиозности, верит исключительно в себя, в собственные способности, в свою личную судьбу и не нуждается в какой бы то ни было стоящей над ним сакральной инстанции.
   Слова trú «вера» и trúa «верить» применительно к язычеству имели существенно иной смысл, нежели в христианстве. Отношение человека к языческому божеству не предполагало безоговорочного поклонения и безраздельной преданности низшего высшему, как не имело оно оттенка сыновней любви творения к Творцу. Языческие асы, естественно, были более могущественны, чем человек, и в их помощи и покровительстве нуждались люди, приносившие им за это дары и жертвы. Однако отношения между богами и людьми обладали характером договора, основанного на взаимном доверии: язычники служили асу, коль скоро он предоставлял им защиту и содействие, и считали, что вправе расторгнуть «договор» в случае, если божество им не помогало.
   Годи Храфнкель, главный персонаж одноименной саги, совершал жертвоприношения богу Фрейру и как бы «на паях» владел конем Фрейфакси, которого он посвятил этому божеству и на котором поэтому запретил ездить кому бы то ни было. Но случилось так, что работник Храфнкеля нарушил этот запрет, за что хозяин его убил. Вызванный этим убийством конфликт между Храфнкелем и отцом убитого привел в конечном счете к осуждению Храфнкеля на тинге и изгнанию его из собственной усадьбы. Принадлежавшее ему капище Фрейра было разрушено, а конь Фрейфакси убит. Тогда Храфнкель якобы сказал: «Я думаю, это вздор – верить в богов» – и с тех пор никогда в них не верил и не совершал жертвоприношений. Удача на время изменила этому годи, утратившему не только свою собственность, но и власть над населением округи. Тем не менее по истечении нескольких лет Храфнкелю удалось вернуть себе былое могущество. Однако в саге ничего не сказано о возобновлении его связи с Фрейром или другими языческими богами. Вместе с тем он отнюдь не стал и христианином, и когда Храфнкель умер, его похоронили в кургане, положив вместе с его телом принадлежавшие ему сокровища, доспехи и копье. «Удача», «везенье» Храфнкеля – не дар богов или небес – это проявление его собственной силы и способностей.
   И точно так же Одд Стрела, герой одноименной «саги о древних временах», был человеком, который не совершал жертвоприношений и верил только в «собственную мощь и силу». Этой же уверенностью в себе обладал Арнльот Геллини, явившийся к конунгу Олаву Харальдссону перед его последней битвой. Отвечая на вопрос конунга, крещен ли он, этот могучий великан сказал: «Этой веры [в собственную мощь и силу] мне до сих пор хватало. А теперь я хочу верить в тебя, конунг». На это Олав отвечал, что если Арнльот хочет верить в него, т. е. доверять ему, то он должен будет поверить во Христа. Так и случилось.
   Разумеется, мы лишены возможности судить о том, что испытывали упомянутые в сагах (будь то сага «семейная» или «королевская», либо «сага о древних временах») безрелигиозные лица в X веке или в легендарную эпоху, – мы знаем лишь о том, как их мировоззрение расценивалось авторами саг в период их записи. Тем не менее в высшей степени симптоматично, что эти авторы, так же как и их аудитория, исходили из представления о возможности существования в дохристианское время индивидов, полагавшихся всецело на самих себя. Не служит ли такая самодостаточность индивида свидетельством внутренней самостоятельности его личности, самостоятельности в той мере, в какой она допускалась обществом? Эти безрелигиозные состояния, судя по сагам, были временными, ибо раньше или позже «безбожники», ушедшие от традиционных верований, принимали христианство, но переходили они в него опять-таки по собственной воле, руководствуясь нередко практическими соображениями.
   Каков был внутренний мир подобного «безбожника», полагавшегося, по его утверждению, исключительно «на собственные силы и мощь», – об этом мы можем только догадываться. Но самый этот феномен, несомненно, симптоматичен: индивид явно выламывается из социума и занимает позицию, свидетельствующую о его духовной самостоятельности.

Эгиль Скаллагримссон: скальд и оборотень

   Эгиль сын Скаллагрима (Лысого Грима) – самый знаменитый из северных скальдов. Недаром ему посвящена целая большая сага, в которой, в частности, цитируются его стихи. Благодаря этому мы имеем возможность познакомиться с его жизнью и понять, как воспринимали творчество и личность скальда в начале XIII века, когда была записана сага. Однако поэмы Эгиля намного старше саги – он жил в X веке, приблизительно между 910 и 990 гг. При этом он, как и другие скальды, сочинял свои поэмы изустно, и записаны они были два с лишним столетия спустя. Тем не менее есть основания предполагать, что эти стихи – по крайней мере, большие поэмы Эгиля – сохранились в устной традиции в основном в своем первоначальном виде. Обычным для фольклора и эпоса трансформациям препятствовала изощренная и жесткая форма скальдической поэзии – ее специфические стихотворные размеры, изобилие в ней условных поэтических обозначений – кеннингов (kenningar), внутренних рифм и аллитераций, плотная словесная вязь, переплетение вкрапленных одна в другую фраз.
   Господство поэтического канона представляло собой тем не менее лишь одну из характерных черт творчества скальдов – другой, столь же неотъемлемой его стороной было стремление поэтов проявить свое индивидуальное мастерство, превзойти предшественников и соперников. Но не симптоматично ли то, что сходные явления находим мы и в изобразительном искусстве скандинавов той же эпохи? Анималистические изображения на дереве и камне проникнуты традиционностью, и повсюду можно встретить переплетающиеся между собой фигуры фантастических зверей. Однако следование общераспространенным и казавшимся обязательными изобразительным стандартам «звериного стиля» вовсе не исключало индивидуальности «почерка» того или иного мастера. Изучение резьбы по дереву на разных предметах, извлеченных из погребенного в кургане корабля в Усеберге (Юго-Восточная Норвегия), привело известного норвежского археолога X. Шетелига к выводу, что здесь работали несколько мастеров, каждый из которых придерживался собственного стиля. Канон не исключал индивидуальной манеры.
   

notes

Примечания

1

   Концепция моей книги, как мне пришлось убедиться, не была адекватно воспринята отдельными критиками, утверждавшими, будто бы я придерживаюсь мнения Буркхардта об «открытии человека» в эпоху Ренессанса. Тем самым они приписали мне мысль, диаметрально противоположную моей. По-видимому, я сам явился отчасти невольным виновником этого недоразумения, так как неосторожно начал введение к книге с рассмотрения «группового портрета» монахинь в рукописи Херрады Ландсбергской, подчеркивая при этом стереотипность изображений их лиц. Правда, непосредственно вслед за тем я писал о несостоятельности вывода об отсутствии интереса к личности и индивидуальности в средневековом искусстве. Мои критики, видимо, не удосужились прочитать книгу полностью. Воистину. мы столько пишем, что нам некогда внимательно ознакомиться с трудами своих коллег!

2

3

4

   Uilman W. The Individual and Society in the Middle Ages. Baltimore, 1966. Уолтер Уллмэн, исследование которого сосредоточено на политико-правовых аспектах проблемы соотношения индивида и социума в Средние века, также рассматривает ее в свете приближения к гражданскому обществу Нового времени. «Человечность человека», согласно Уллмэну, постепенно выдвигается в центр внимания, и индивид приобретает приоритет перед обществом. Эти сдвиги, по его мнению, происходят начиная с XII–XIII столетий. Ср.: Vogt G. Die Wiederbelebung der classischen Altertums, oder das erste Jahrhundert des Humanismus. Berlin, 1859. S. 80 ff.: Петрарка – «пророк новой эры, предок современного мира».

5

6

7

   Ламентации о кризисе и даже изживании индивидуализма в современном западном обществе ныне довольно распространены. Здесь нет ни возможности, ни необходимости входить в их оценку. Отмечу только, что наряду с рассуждениями подобного рода высказываются более здравые, на мой взгляд, суждения о том, что на протяжении истории индивидуализм менял и продолжает менять свой облик и что в настоящее время речь может идти не об его упадке, а о перестройке его содержания. См.: Reconstructing Individualism. Autonomy, Individuality, and the Self in Western Thought / Ed. T. C. Heller, M. Sosna, D. E. Wellbery. Stanford, 1986.

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

   В ходе проведенной в 1988 г. в московском семинаре по исторической психологии дискуссии на тему «Индивидуальность и личность в истории» (см.: Одиссей. Человек в истории – 1990. С. 6—89), в которой приняли участие специалисты разного профиля, был высказан ряд интересных мыслей. Вместе с тем были продемонстрированы предельная разноголосица в интерпретации личности и индивидуальности и логическая непроработанность этих понятий историками. Подробнее см. экскурс Б.

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

   Персонаж «Речей Высокого», отмечает Клаус фон Зее, – не укорененный в семейный или родовой союз и в политическую общность человек, но обособленный, изолированный индивид, в противостоянии с другими, подчас враждебными индивидами, человек, который не ощущает опоры могущественной родни и которому поэтому приходится развивать в себе соответствующие качества, в том числе мелочный, расчетливый утилитаризм. Вырисовывающийся в этой песни образ, по мнению фон Зее, находится в явном противоречии с образами героев саг, скальдической поэзии и героических песней «Эдды». Из этой констатации фон Зее делает, на мой взгляд, несколько неожиданный вывод, что «Речи Высокого» нужно рассматривать в контексте ученой традиции, в связи с сочинениями Сенеки и библейскими текстами. См.: See К. von. Edda, Saga, Skaldendichtung. Aufsätze zur skandinavischen Literatur des Mittelalters. Heidelberg, 1981. S. 39 ff.
   He вдаваясь в вопрос о том, в какой мере высказывания «Речей Высокого», как и других произведений древнескандинавской литературы, могли быть навеяны мотивами, пришедшими из античной или континентальной средневековой литературы, или даже представлять собой прямые из нее заимствования (тенденция искать такого рода источники – тенденция, далеко не всегда имеющая под собой достаточные основания, – распространена среди части скандинавистов), я хотел бы подчеркнуть, что решающим были все же не какие-либо литературные влияния, но то обстоятельство, что эти заимствования включались в контекст древнеисландской словесности и, конечно, не оставались внутри нее неким чужеродным телом. То, что современный исследователь может с большим или меньшим основанием расценивать как цитату из другой культуры, несомненно, должно было восприниматься носителями скандинавской культуры в качестве органической ее части.

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →