Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Нью-Йорк каждый год удаляется от Европы примерно на один дюйм.

Еще   [X]

 0 

Мягкая ткань. Книга 1. Батист (Минаев Борис)

Роман «Батист» Бориса Минаева – образ «мягкой ткани», из волокон которой сплетена и человеческая жизнь, и всемирная история – это и любовь, и предательство, и вечные иллюзии, и жажда жизни, и неотвратимость смерти. Герои романа – обычные люди дореволюционной, николаевской России, которые попадают в западню исторической катастрофы, но остаются людьми, чья быстротекущая жизнь похожа на вечность.

Год издания: 2015

Цена: 159 руб.



С книгой «Мягкая ткань. Книга 1. Батист» также читают:

Предпросмотр книги «Мягкая ткань. Книга 1. Батист»

Мягкая ткань. Книга 1. Батист

   Роман «Батист» Бориса Минаева – образ «мягкой ткани», из волокон которой сплетена и человеческая жизнь, и всемирная история – это и любовь, и предательство, и вечные иллюзии, и жажда жизни, и неотвратимость смерти. Герои романа – обычные люди дореволюционной, николаевской России, которые попадают в западню исторической катастрофы, но остаются людьми, чья быстротекущая жизнь похожа на вечность.


Борис Минаев Мягкая ткань. Книга 1. Батист

   © Борис Минаев, 2015
   © «Время», 2015
* * *
   Посвящается Дориану Михайловичу Минаеву

Глава первая
Доктор Весленский (1925)

   Болезнь протекала стремительно. Наконец наступило утро, когда доктор, зайдя в ее комнату (сам он спал в соседней, открыв широко дверь и чутко прислушиваясь к каждому звуку), обнаружил жену уже холодной и тихой.
   Весленский обмыл тело влажной губкой, переодел Веру в чистое белье и ушел. Днем он принимал больных, потом зашел в библиотеку и лишь вечером отправился обратно домой. Там перенес жену на обеденный стол в гостиную, под яркую люстру, и начал раздевать, вглядываясь во все то, что так хорошо знал. Вера была моложе его на пятнадцать лет. Нельзя сказать, что она была красавицей. Нет. Она не была красавицей: довольно рослая молодая девушка с длинными руками и ногами, маленькой грудью, смешным милым лицом.

   Доктор, разумеется, знал, что задача, поставленная им самому себе, необыкновенно трудна. Читая и перечитывая труды по бальзамированию[1], взятые в городской научной библиотеке, в частности статьи г-на Выводцева, по методу которого Весленский собирался действовать, доктор параллельно в уме производил подсчеты и даже рисовал в воображении некоторые пространственные схемы. В частности, он хотел понять, а сможет ли один воспользоваться инъектором Выводцева, чтобы ввести в тело необходимую жидкость, сможет ли сам справиться с операцией, сделать надрезы, наложить зажимы, ведь инструменты необходимо кому-то держать наготове, а члены усопшей – сохранять в неподвижности.
   Но прежде чем приступить ко второй части своей работы, перейти к самому процессу подготовки тела и всего прочего необходимого, доктор хотел проститься с Верой, как он это называл про себя.
   То есть в полном одиночестве, наедине с нею дать волю своим чувствам, причем сам он (называя это в уме именно так) вовсе не предполагал и даже не пытался понять, что значит – проститься, что это будет и как это будет, он просто твердо знал, что ему в этот момент ничто не должно мешать.
   Плотно зашторив окна и заперев двери, доктор снял с тела и аккуратно сложил – на стуле, рядом с обеденным столом, – легкое покрывало.
   Нельзя сказать, чтобы ему в этот момент ничего не мешало.
   Ему мешали мысли, а если говорить точнее, это были его собственные страхи, материализовавшиеся в слова, в какие-то всполохи, как бывает летней ночью, во мраке, когда где-то вдалеке идет гроза и в мертвой духоте, теплоте лета, в его мягкой темноте вдруг образуется некая зона огня, как напоминание о другой жизни…
   Так вот, эти мысли были совершенно неожиданными, и каждый раз, когда доктор пытался сосредоточиться на своем и уходил в это «свое» и глаза его переставали быть зрячими, он вдруг резко морщился и мелко тряс головой, пытаясь избавиться от навязчивых странных идей.
   Идея первая была такой: что он сделал ошибку и Веру нельзя оставлять так надолго летом в душном запертом помещении. Что все кончится очень плохо, появится запах, Вера начнет меняться, в частности – цвет тела и его фактура. Хотелось выключить свет, открыть настежь окна, побежать к мяснику или еще куда-нибудь за большими, огромными кусками льда. Приходилось вновь и вновь убеждать себя, что ничего этого делать нельзя, что он не должен бояться, ибо знает, что надо, помнит все сроки, отмеренные часы, когда должен заняться вот этим и потом вот тем, что нельзя искусственно менять температуру тела сейчас, что ничего не должно произойти в ближайшие сутки, нужно просто делать то, что он себе наметил, по плану и дальше поступать точно так же – все по плану, все по часам, по минутам, все представлять себе заранее: куда идти, что говорить, что делать, какие могут быть препятствия и варианты, как эти препятствия обойти…
   Сейчас по плану нужно было прощаться. Он обязан был сейчас сосредоточиться на прощании и прогнать эти мысли о том, что воздух в квартире не тот, что он задыхается вместе с ней, с Верой, от этого летнего киевского воздуха, наполненного шелестом листвы и гулом далеких голосов, что произойдет нечто неправильное, не по плану, он должен прощаться, и все, и больше ничего…
   Вера лежала на обеденном столе. Она вечно обжигалась на кухне, когда что-то готовила: варила, пекла или жарила. Ее руки – запястья, ладони, локти – вечно были в следах от этих кухонных ожогов. Она любила для него готовить, хотя это могла бы делать кухарка. Но Вера любила сама печь для него сладкие пироги с вишней и яблоками, тушить мясо с черносливом, запекать утку в духовке. И почти каждый раз обжигалась.
   Доктор сидел на стуле, придвинувшись к столу, как будто собирался взять крахмальную салфетку, заложить ее за ворот рубашки и налить первую рюмку водки. Весленский низко наклонился, прислонился лбом к локтю Веры и посмотрел на ее запястье.
   Каждый раз эти ожоги, такие досадные для нее, вызывали у доктора острый приступ любви, и он, понимая это несоответствие, только молча дул на них, сухо объясняя Вере, сколько будет еще побаливать, и дул, дул, дул, отчего начинала кружиться голова и Вера рано или поздно оказывалась у него на коленях.
   Он пытался понять, в чем причина этого постоянного травматизма: от неловкости ли ее или от рассеянности? от того, что голова ее постоянно занята чем-то другим, посторонним? – и так и не смог.
   Возможно, именно ее рассеянность и стала истинной причиной этой страшной болезни, от которой она в конце концов умерла, ведь человек должен, просто обязан чувствовать опасность, кончиками пальцев, всей кожей чувствовать, что его окружает, пропитан ли воздух вокруг жизнью или смертью… А Вера всегда как будто не жила, а спала, не ходила, а летала по воздуху.
   Теперь же, вспоминая эту свою обычную тревогу за нее, он подумал: а если она подсознательно сама ловила эти моменты, когда он раскрывался весь, до конца? И всегда оказывалась у него на коленях, уходя в них все глубже, все мягче, и тщательно ловила эти минуты его острой нежности, заботы, связанной с ожогами…
   Мысль о том, что он сидит за обеденным столом, не давала доктору покоя, раздражала, отвлекала от прощания.
   «Ведь я же не собираюсь ее есть», – подумал он почти вслух.
   Кожа после сильных ожогов меняет фактуру, становится чуть беловатой, чуть мертвеет – он легко находил эти белесые, немного другие на ощупь пятнышки на ее руке, находил кончиками пальцев, чувствуя от этого странное возбуждение.
   Сосредоточиться не получалось. Доктор отодвинул стул на приличное расстояние и начал смотреть на свою жену издали.
   Вышло еще хуже.
   Здесь как-то виднее была вся его комната, вся гостиная и дверь на кухню, откуда обычно появлялась кухарка Елена, и доктор вдруг понял, что им всем нужно будет что-то говорить, объяснять, втолковывать. Он хорошо представил себе лицо Елены, когда она увидит то, что он собирался сделать. И ему вдруг стало страшно, и он стал трусливо, жалко думать о том, что своими поступками нарушает целую вереницу законов, установлений, обычаев, убеждений, принятых в этом мире… и стоит ли их нарушать?.. Но и не может он сейчас, вот так сразу, резко, расстаться с Верой и с ее телом, не может, нет, он будет действовать именно по плану, потому что всякое живое существо должно иметь в своих действиях план, а существо без плана, по сути дела, мертвое, бессмысленное существо, лишенное воли к жизни…
   «Но был ли план у Веры? – подумал доктор. – И была ли у нее воля к жизни? Не была ли ее постоянная рассеянность прямым доказательством того, что свой план Вера где-то потеряла, а может быть, даже и не нашла?»
   Наконец доктор провел ладонями по лицу, выключил весь свет и достал большую высокую свечу.
   Мысль о людях, которые совокупляются с мертвыми телами, ясная и зримая, доводила его в этот момент до тошноты, но в то же время он понимал, что в уме, в воображении, именно это он собирается сейчас сделать.
   Он понимал, что впоследствии, когда все препятствия будут преодолены, он уже не будет воспринимать ее как знакомое ему тело, потому что… она (то есть не она, а ее тело) останется для него лишь как плод его усилий, как символ, как форма, как сосуд, но не как что-то живое, что еще сохранялось сейчас и с которым он собирался прощаться…
   Тени скрыли то неприятное, что хотелось скрыть. Доктор Весленский стоял со свечой над своей женой и думал о том, что она оказывалась в его руках, горячая и задыхающаяся, ровно в те часы, какие были им предусмотрены, это было почти по минутам отмеренное время. И о том, что он хладнокровно следил все эти годы, которые они прожили вместе, за ней – как все привычней становились ее движения, как все сильней и смелей становились ее руки, как жарче и чаще дышала она в такт ему.
   …Но гораздо более важными в их любви были не эти минуты, а другие – когда он видел ее как бы со стороны (на самом деле даже не видя), будучи совсем далеко от нее (например, в своей больнице), представляя, как она идет сейчас с корзинкой по рынку, или входит в библиотеку, или идет на концерт, или просто стоит на улице. И именно в этот момент, когда он просто вспоминал ее, его посещало то чувство, которого он так ждал сейчас…
   Он часто размышлял о том, что весь его мир – это и есть она, ее высокие сапожки, ее слишком тонкая нога, и длинная ступня, и искривленные пальцы на ногах, ее худая шея, ее уши, ее детские ожоги. Что ради этого знания о ней, о том, что она есть, – существует и целый мир, существует он сам и вся его жизнь, которую он прожил ради этой встречи…

   Проститься с Верой по-настоящему Весленскому в тот вечер так и не удалось. Он думал о своей предстоящей работе. И об их предстоящей новой жизни.

   Доктор в ту первую ночь ненадолго заснул, а утром проснулся с ясной мыслью: один он не справится.
   Прикрыв Веру покрывалом (и предварительно внимательно осмотрев ее), он без завтрака направился в больницу, где тут же нашел своего заместителя Ивана Бурлаку.
   Заместитель главного врача Бурлака периодически запивал и не приходил в больницу по нескольку дней, однако, учитывая трудные времена в государстве, Весленский эту особенность неохотно ему прощал, и Бурлака был благодарен и предан ему насколько мог, причем, будучи партийным, не вмешивался в дела беспартийного доктора, нисколько не намекал ему на свое определенного рода могущество, а пытался точно и в срок выполнить все его указания, тихо и без шума проводил собрания небольшой партячейки и грубо обрывал на ней всякого, кто пытался критиковать администрацию больницы с позиций классовой борьбы.
   Человек он был огромного роста и могучего телосложения, при этом добрый и спокойный, легко брал на себя некоторые специфические заботы по хозяйственно-административной части: следил, например, за тем, чтобы партийные товарищи, занимающие какие-либо посты в городе Киеве, лежали в больнице поудобнее, чтобы питание у них было получше и чтобы к ним почаще заходили медсестры. Так же легко давались ему переговоры с различными «товарищами», которые появлялись в больнице с проверкой и сразу попадали в кабинет к нему, поскольку все в больнице хорошо знали, к кому нужно их направлять.
   Иногда, чтобы особо рьяные гости не пытались проникать в глубь больницы дальше положенной им территории, приходилось доставать банку медицинского спирта, причем в нужный момент, не раньше и не позже, и тогда товарищеский разговор неоправданно затягивался, о чем Весленский непременно сообщал Бурлаке с брезгливой полуулыбкой.
   Услышав в то утро, о чем идет речь, Бурлака надолго отвернулся к окну.
   – Знаете что, – наконец произнес он. – Я хочу с вами выпить. Мы с вами никогда не выпивали еще.
   – Вера была прекрасным человеком, – торопливо сказал доктор. – Вы понимаете это?
   – Я понимаю, – отозвался Бурлака и налил в мензурки себе и доктору. – Давайте, доктор. Давайте помянем вашу жену. Это не наш обычай, я знаю, не советский, но что же делать.
   Доктор молча кивнул, выпил.
   – Только не плачьте – сказал Бурлака. – Вид плачущих мужчин меня убивает.
   – Да не буду я плакать, – сердито откликнулся доктор. – Иван Петрович, вы мне поможете?
   – Не знаю, – покачал головой Бурлака. – Просто не знаю, что и делать. Как-то странно это все.
   – Иван Петрович, дорогой, – заторопился доктор. – Поверьте на слово. Я без этого просто не смогу жить. Хотя бы на первое время… На первое время…

   Потом доктор написал на бумажке список необходимых препаратов и пошел в хирургическую за инструментами.
   Бурлака меж тем принялся составлять документ.
   Документ на бланке больницы, а верней, горздравотдела, необходимо было составить такой силы и такой хитрости, чтобы никто, включая милиционеров, дворников и прочих разных грубых и малограмотных людей, с одной стороны, не мог бы усомниться в его подлинности, а с другой – не стал бы вникать глубоко в его суть.
   Из документа в конце концов получалось, что тело покойной супруги главного врача Киевской городской больницы товарища Весленского, Штейн Веры Марковны, необходимое для серии научных экспериментов, является собственностью упомянутой горбольницы и не подлежит захоронению в общем установленном порядке.
   Написав «в общем установленном порядке», Бурлака окончательно успокоился, налил себе в мензурку слегка разбавленного спирта, зажевал свежим огурцом и лег на кушетку, смешно подогнув ноги.
   Он знал, что накануне сегодняшнего вечера ему необходимо поспать.

   Препараты достали легко. Все они имелись в больнице в достаточном количестве, и перенести их вдвоем (в двух докторских саквояжах) Весленскому и Бурлаке не составляло никакого труда.
   Труднее было с инструментами, а главная, нехорошая трудность ждала их с пресловутым инъектором д-ра Выводцева.
   Решив с утра главный вопрос – с Бурлакой (то есть действуя строго по плану), доктор немедленно помчался в городскую библиотеку города Киева, где взял всю имеющуюся литературу о бальзамировании трупов. Потратив не менее двух часов на лихорадочное конспектирование, доктор вдруг ясно понял, что никакого инъектора он в ближайшие часы не достанет и что придется обходиться как-нибудь без него, а именно – обычными шприцами большого объема.
   Следующий вопрос – как сделать так, чтобы в больнице не заметили внезапного исчезновения такого большого количества скальпелей, зажимов, шприцев и другого, – доктор решил очень просто – работать ночью. В ночное время в их больнице, за редчайшим исключением, никаких операций не производится, поэтому и инструменты в это время вряд ли кому могут понадобиться.
   Сказав все это, доктор три раза прочел уже проштампованный печатью документ, аккуратно сложил его и спрятал в карман пиджака.
   Успокоенный Бурлака пошел принимать очередную комиссию, а сам доктор – больных.
   А потом наступил вечер. Вечер второго дня.

   Вообще, надо сказать, что доктор Весленский был личностью неординарной и до описываемых событий.
   Известно о нем было, например, то, что во время операции во фронтовом госпитале (на полях, так сказать, сражений Первой мировой войны) произошел с доктором некоторый тяжкий конфуз.
   Операция была тяжелая, полостная, и Весленский был в очень большом напряжении, когда мимо него вдруг прошла делегация.
   Делегация эта, помимо фронтового начальства, содержала в себе и кого-то из членов царской фамилии, а именно, некое лицо женского пола: возможно, великую княжну Ольгу, или Анастасию, а то и саму императрицу Александру Федоровну.
   Все эти женщины, кстати, включая Александру Федоровну, не раз бывали в госпиталях и даже работали сестрами милосердия. То есть делегация сама по себе была делом если не будничным, то вполне понятным, и поэтому, когда Весленский вдруг резко перестал оперировать и заорал истошным диким голосом: «Стоп! Выйдите вон! Вы мешаете работать!», на мгновение в просторной лазаретной палатке наступила мертвая тишина. Никто не знал, как быть и что делать дальше.
   Однако самый вид доктора, склонившегося в окровавленном халате над распластанным телом, и его безумный левый глаз, как бы остановившийся и глядевший куда-то в сторону, в пустоту, был так убедителен и так одновременно хорош, что тишина стала быстро исчезать, высокая гостья произнесла несколько слов на французском и вместе со своей свитой изящно ретировалась, строго-настрого приказав не применять к доктору никаких дисциплинарных взысканий и, боже упаси, вообще никак его за этот случай не наказывать.
   То, что штабной генерал, сопровождавший высокую гостью, начал отвечать чересчур громко, чересчур ретиво, и к тому же под руку врачу, совершавшему операцию, было как раз всем понятно, и что инструкции были даны ее высочеством (или величеством) самые что ни на есть прямые, тоже было всем очевидно… тем не менее с этих самых пор блистательная карьера военврача Весленского как-то не задалась.
   Не было ни продвижения по службе, ни наград, ни чего-то еще, чего, может быть, доктор ожидал, да и вообще отношение к нему стало как-то суше, опасливее и холодней: ведь случай был весьма нерядовой, разнесся быстро по всем фронтам и был воспринят весьма неоднозначно, так что болезненное это высказывание, хотя и вполне корректное для фронтовой медицины, в рамках, так сказать, более общих пошло гулять себе и жить своей жизнью, нанося непоправимые удары воинской иерархии, дисциплине, а стало быть, и всей службе, и всей армии в целом.
   Но вот что знаменательно: если карьера доктора (военная, а потом по инерции и штатская) пострадала, то сама жизнь его, судьба Весленского, по большому счету была спасена.
   Ибо началась революция, и куда бы доктор с тех пор ни попадал, в каких бы сложных обстоятельствах ни оказывался, всюду о нем начинали судачить: «А, это тот самый, который…» и всюду эта легенда, дополняемая все новыми подробностями, деталями, штрихами, шла за ним следом. И доктора… не трогали.
   Для всех властей, таким образом, доктор Весленский был не просто врачом, а тем самым врачом, символом, так сказать, гражданского бесстрашия, или честности, или чего-то еще, что было даже и не совсем понятно, не совсем переводимо на обычный язык, и оттого доктор благополучно пережил все революционные годы и годы Гражданской войны.

   Именно об этом, то есть о незаурядности, исключительности и предназначении, и говорил с доктором в ту ночь Иван Петрович Бурлака.
   – Послушайте, – говорил он Весленскому. – Послушайте меня, мой дорогой. Я знаю, что вы ее очень сильно любили. Я это понимаю. Если бы я этого не понимал, я бы не стоял сейчас здесь. Но вот я стою здесь, подавляя в себе страх, и тошноту, и ужас, я стою здесь ради вас, только ради вас, дорогой мой. Именно поэтому я прошу вас, вот сейчас, выслушать меня. Дело ведь не в том, как пройдет операция. И добьемся ли мы с вами… удачного результата… – Бурлака немного помолчал. – Но… вы простите меня, доктор, я думаю сейчас больше о том, что же будет дальше. После этого. Вы ведь не просто врач. Вы, может быть, великий врач. И от того, как сложится ваша жизнь, зависит и жизнь очень многих людей. То есть в прямом смысле. Выживут ли они. Жизнь их зависит, понимаете? Так зачем же мы с вами сейчас хотим погубить все эти человеческие жизни, которые вы должны спасти вашими руками и вашей мыслью? Ведь то, что мы хотим с вами сделать… доктор… то, что вы хотите сделать… это, знаете ли, пахнет мистикой и… каким-то, вы знаете, нездоровым, не нашим, не советским отношением к смерти. Одно дело – вождь пролетариата, другое дело – жена. Вы хоть это понимаете? И что будет с вами после этого, так сказать, эксперимента, я сказать затрудняюсь. Честное слово, затрудняюсь.
   Все это Бурлака говорил, подняв руки, согнутые в локтях, кверху – как делают все хирурги перед операцией. И доктор стоял тоже в белом халате и в той же позе. Они стояли по разные стороны обеденного стола, на котором лежала Вера Штейн. Ярко горела люстра, белели простыни, поблескивали инструменты, мутно и в то же время как-то таинственно блистали растворы в склянках. И самым опасным и нестерпимым в этом пейзаже было тело Веры. Одно лишь это тело, не говоря уж про все остальное, красноречиво свидетельствовало о том, что отступать им некуда.
   – Ну, с богом, дорогой Иван Петрович, – просто сказал Весленский. – Во время операции разрешаю вам пить спирт, но осмотрительно.

   Весленский то и дело соотносил свои действия с конспектами. Все надрезы он делал крайне бережно, а составы вводил крайне аккуратно.
   – Вы извините, доктор, – сказал Бурлака в середине этой ночи, – но мне на вас даже как-то смотреть неудобно. Как будто вы с ней что-то такое…
   – А вы и не смотрите, – сухо ответил доктор. – Или думайте о чем-нибудь своем.
   Думать, впрочем, было особенно некогда, доктор и Бурлака работали как сумасшедшие почти до утра.
   Вообще идея привлечь к этому делу ассистента, как потом понял доктор, была совершенно гениальной.
   Утром Бурлака вызвал карету «скорой помощи» и, отозвав лекарей на кухню, долго о чем-то с ними говорил, предъявив документ. Лекари не соглашались вначале, но затем, внимательно осмотрев тело и сочувственно покивав, попрощались и вышли, обещав вскорости предоставить доктору официальное свидетельство о смерти.

   Затем явилась кухарка Елена.
   С ней доктор говорил сам.
   Единственное, что в его рассказе было выдумкой, это ни на чем не основанное утверждение, что тело нужно медицине для научного эксперимента, для обучения студентов и прочих медицинских надобностей, и хотя трогать его никто не будет, но находиться оно должно дома, для пущей сохранности, а с больницей (доктор кивнул на Бурлаку) он обо всем договорился.
   Потрясенная Елена долго плакала, потом попросила показать ей Веру и расплакалась еще пуще.
   Но вот что было поразительно, отметил про себя Бурлака: ни лекари «скорой помощи», ни кухарка – никто поначалу не выказывал никакого удивления, не впадал в крайний ужас, не умолял доктора отказаться от его безумной затеи. Елена осторожно осведомилась, где именно отныне будет находиться хозяйка и как за ней надобно ухаживать.
   Она выслушала инструкции молча и, взяв рубль, отправилась, как всегда, на рынок.
   Придя с рынка, где окончательно продышалась и успокоилась, Елена принялась за уборку. Убираться ей в тот день пришлось значительно больше обычного, голову кружили странные запахи, и доктор дал ей еще пятьдесят копеек, а сдачи с рынка не попросил.
   Наконец, постояв еще немного у открытого настежь окна, Елена принялась за готовку. Доктор ведь должен чем-то питаться, о чем она с жалостью ему сообщила. Затем осторожно осведомилась, желает ли доктор борщ, и прикрыла за собой дверь в кухню.
   Однако дожидаться борща Весленский с Бурлакой никак не могли, поскольку им следовало отправляться в больницу.

   После бессонной ночи их трудовой день тянулся необыкновенно долго, доктор то и дело заходил в кабинет к Бурлаке, но тот был с очередной комиссией и делал ему извиняющиеся знаки – мол, простите, занят, занят!
   Тем не менее в перерыве между двумя больными Весленский все же улучил минутку и застал Бурлаку в одиночестве – на этот раз он сладко спал, прислонившись головой к стеклянной дверце книжного шкафа. Доктор его разбудил, они быстро разлили по мензурке и выпили за упокой души Веры Штейн. И хотя Весленский сразу зажевал спирт кофейным зерном и от него почти не пахло, факт этот в силу своей крайней необычности быстро разнесся по ординаторским и другим служебным помещениям вверенной ему городской больницы.
   Однако врачи и сестры уже знали от Бурлаки, что у доктора умерла молодая жена, и лишь сочувственно кивали, охали и, оставшись одни, смотрели куда-то вдаль, силясь постигнуть загадку чужой судьбы.

   Что касается самого доктора, то и вечером этого третьего дня он продолжал действовать строго по плану.
   Еще не зная, удачно ли прошла их операция (но свято веря в ее успех), он отправился на Крещатик, в зоомагазин, где заказал длинный и очень низкий (как показалось продавцу) аквариум из самого тяжелого стекла – два метра десять сантиметров в длину и тридцать пять сантиметров в высоту, а в ширину пятьдесят, как будто доктор собирался содержать в нем не рыбок, а нечто совсем другое.
   Вид у доктора был, однако, суровый, даже грустный, и заплатил он вперед полную стоимость работы, так что продавец не решился спрашивать его о странной форме аквариума, а лишь, пожав плечами, записал цифры.
   Затем доктор вернулся домой, отведал борща и, переодевшись, лег спать раньше обычного.
   Ночью, а верней, ранним утром, часа в три или в четыре, доктор по плану должен был проснуться и внимательно осмотреть тело – удостовериться, что все прошло успешно. А пока ему надлежало поспать.
   Но заснуть сразу он, конечно, не мог. Диван был достаточно далеко от стола, и Весленский видел Веру, хоть и недостаточно хорошо, но все-таки видел.
   Глядя сбоку на Верины колени, лодыжки и пальцы ног, доктор не мог избавиться от ощущения, что она лежит как-то странно, неудобно, не физиологично и что надо подсказать ей какую-то более удобную позу. Но не словами, а так, как он это делал всегда, уже засыпая, просунув под голову ей свою руку и подгибая локти и колени таким образом, чтобы голове и шее было удобно лежать у него на плече. Или когда он мягко и почти незаметно укладывал ее ногу на своей ноге, и хотя заснуть в таком положении ему, конечно, не удавалось, но Вера, радуясь удобству и покою, начинала тихо посапывать и, чуть вздрагивая, уносилась в свой детский сон.
   Сон у нее и впрямь был детский. И дело было, конечно, не в том, как быстро она засыпала, успев переделать за день множество дел, и как легко, мгновенно просыпалась. Детское было в самой фактуре ее сна: в том, как она легко уплывала навстречу своим ночным иллюзиям, как тихо шептала во сне разные слова, как просто было ею руководить во сне – доктор иногда складывал ее руки так и этак, менял положение головы на подушке, но Вера все равно спала, и ничто не могло ее вытянуть из этой огромной сладкой пропасти.
   Ее сон, конечно, был почти прямым продолжением их любви, в которой доктор всегда пытался руководить, быть мягким и терпеливым отцом, хотя эта роль у него никогда не выходила до конца, никогда не удавалась вполне.
   Вера почти всегда откровенно смеялась над этими его попытками; «ты опять… опять торопился», давясь от смеха, шептала она, и какое-то дурацкое, непонятное счастье отражалось на ее лице, озаренном свечой, и он как-то даже злился на этот сдавленный смех, который казался ему очень жестоким, вот именно по-детски жестоким. Доктор каждый раз остро переживал свою неудачу, хотя в конце концов злиться перестал и любовался ею совершенно бездумно в эти минуты ее девичьего глупого торжества над ним.
   Но однажды что-то в ее взгляде остро кольнуло, и утром он не мог успокоиться, все думал об этом и наконец, уже спустя несколько дней, когда они куда-то шли мимо толпы, трамваев и лошадей, которыми тогда были полны улицы больших городов, волнуясь и злясь, начал говорить ей, что дальше так продолжаться не может, что для мужчины это важно, и вообще, если она не знает об этом, придется немного поговорить и на эту щекотливую тему, счастье или хотя бы взаимопонимание в постели – основа брака, его земля, почва, на которой растет все остальное, и что, несмотря на вполне понятные ему чувства, как то: скромность, тактичность, деликатность и прочее, он все-таки должен, обязан знать, что она испытывает, и испытывает ли что-то вообще, и как именно, ибо без этого…
   Ей было жутко неприятно слушать, она отворачивалась. Наконец он бросил говорить все эти гадости, покраснел, почти заплакал, остановился перед ней, начал оправдываться, шептать: ну пойми, пойми меня и прости, если можешь, это моя дурь, дурь любовная, ну пожалуйста…
   Вот тогда ее губы стали чуть мягче, глаза блеснули, и она прошептала:
   – Ты никогда об этом не узнаешь, понял?
   Пораженный этими словами, а верней, их тоном, доктор отступил, машинально взял ее за руку, и они пошли молча; их оглушили, облепили чужие звуки, он так хорошо помнил это – цоканье копыт, голоса, ветер, гудки далеких машин, шорох шагов и чей-то истошный, догоняющий крик: «Подожди, товарищ, да подожди же ты, товарищ! Товарищ, ты меня не слышишь, что ли! Да, твою мать, подожди, товарищ!».
   Хотелось оглянуться, но он боялся, что, повинуясь безотчетному импульсу, потеряет Верину руку и они пойдут уже совсем по отдельности. Так он и не оглянулся и не узнал, что это был за смешной человек, который бежал по киевской улице и кричал, кричал: «Подожди, товарищ!».
   В сумерках доктор повернулся на другой бок – лицом к кожаной диванной подушке; Вера теперь лежала у него за спиной, и ему вдруг показалось, что сейчас и она повернется на бок вместе с ним, настолько привыкла делать это во сне, настолько тесной все эти годы была их телесная, да и душевная, связь, и что сейчас она откроет на секунду спящие глаза…
   Как она всегда это делала.

   Часа в четыре, как и было задумано по плану, доктор проснулся и встал. Умывшись и выпив чаю, он плотно зашторил окна, надел белый халат и приступил к осмотру.
   Результат, откровенно говоря, был превосходен.
   Весленский даже не ожидал, что он будет настолько превосходен. Кожа Веры выглядела изысканно-белой и не потеряла упругости. Вообще все тело казалось мягким и эластичным, это доктор специально проверил, сгибая и разгибая суставы. Конечно, это была совсем не та мягкость и эластичность, что раньше, а искусственная, рыхлая, заторможенная эластичность, похожая на слишком медленный танец или на переводные картинки с их нелепой правдоподобностью. Но доктор не ожидал и этого. Он не ожидал вновь увидеть на этой коже особый, присущий только ей блеск, и хотя это был, конечно, мертвый, неживой блеск, как на вощеной поверхности, но все-таки это был выдающийся результат.
   Он до самого рассвета просидел у изголовья Веры, все тщательней и все любовней обдумывая подробности своего плана.
   А когда появилось первое солнце, заснул, сидя на стуле и держа Веру за руку.
   Вообще, ему долго пришлось приучать ее к этому – что он постоянно держит за руку, заставляет садиться к нему на колени или сам обнимает крепко ее колени, почти до боли.
   Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.
   Потом сказала:
   – Для меня это слишком много, понимаешь?
   – Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.
   – Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…
   – Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?
   – Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.
   Когда нужно, она умела быть смелой.
   Доктор долго молчал.
   – Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.
   – Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…
   Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.
   «Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).
   И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».
   Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.
   Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.
   Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.
   Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.
   Приоткрывалась завеса.
   Не было холода.
   Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.

   Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.
   Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.
   И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.
   Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?

   Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.
   Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.
   Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал бы за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.
   Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».
   Так что, кроме самого доктора, единственным посторонним человеком, который мог зайти и потребовать осмотра нетленного тела Веры Штейн, был Иван Петрович Бурлака, что он иногда и делал.
   Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.
   – Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.
   На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.
   Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.
   Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, страшно обрадовался.
   Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа. Знали, конечно, и знали наверняка многие.
   Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет аквариума, поскольку это было абсолютно бесполезно.
   И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.

   Доктор познакомился с Верой Штейн, кстати, вовсе не в Киеве, а в Петербурге, в апреле 1917 года, куда был вызван как эксперт по одной служебной надобности всего на несколько недель.
   А верней, познакомился не с ней одной, а со всеми тремя сестрами Штейн: Татьяной, Верой и Надей.
   Разница между старшей, Татьяной, и средней, Верой, была лишь два года, а между Верой и младшей, Надей, и того меньше – год, и все они были очень похожи: черноволосые, голубоглазые, с идеальной кожей, прямыми длинными волосами до пояса, с прекрасными фигурами; при этом характеры их разнились до такой степени, что доктор не уставал поражаться. И выводил из такого генетического сходства-несходства самые разнообразные теории.
   – Понимаете, Надя, – говорил он, например, младшей из сестер, прихлебывая несладкий чай и нервно поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Понимаете, есть… как бы вам сказать, разные типы наследования.
   – Расскажите, доктор, и не торопитесь, – тихо, с трудом подавляя смех, шептала ему Надя. – Не торопитесь. Я хочу внимательно усвоить каждое ваше слово. Я редко говорю один на один с такими умными людьми. Для меня это событие. А главное, успокойтесь, пожалуйста. Она сейчас выйдет. Никуда не денется.
   Доктор страшно краснел, когда сестры Штейн вот так, напрямую, подшучивали над его, как тогда казалось, глубоко скрытыми и еще неясными для него самого чувствами. Но им-то все было ясно с самого начала.
   – Доктор, ну мы поняли, мы давно поняли, кого из нас вы выбрали! – хохотала старшая, Татьяна. – Не нужно это так сильно подчеркивать!
   А ему-то казалось, что он это не подчеркивает, а старательно скрывает.
   Сама же Вера поначалу страшно дичилась и лишь в последние дни его командировки стала появляться в большой гостиной, где стоял рояль. Она немного играла и иногда с ним разговаривала.
   – Итак, – глубоко вздохнув, продолжал доктор с того же места, на котором в прошлый раз остановился. – Мы уже выяснили, что врожденный статус хромосом – это не какие-то отдельные черты или черточки, ну там, черные косы, или выразительные голубые глаза, или манера вскакивать с места, опрокинув стул (Надя в этом месте его рассказа старательно хихикала), – нет, нет и нет… Это некий набор, очень сложный и очень странный. Но вот ведь какая вещь, Надя. Помимо этих внешних черт есть ведь еще и загадочные, таинственные черты, которые тоже, как ни странно, передаются генетически, а вовсе не воспитываются родителями, как наши бедные родители порой думают. Так вот, в вашем случае этот тип наследования представляет собой какую-то очень точно организованную геометрическую фигуру, как бы сказать, три луча, три линии, которые, расходясь в разные стороны, образуют тем не менее этакое единство…
   – Запуталась, – капризно сказала Надя. – Давайте все сначала.
   – Короче, представьте себе трех сестер, таких же, как вы, очень разных по характеру и все же довольно похожих на первый взгляд, но, конечно, только внешне похожих.
   – Ну почему же только на первый взгляд. И на второй, и на третий тоже.
   – Нет, – настаивал доктор. – Только на первый. У них у всех есть нечто общее, хотя первая, возможно, тихоня или, напротив, задира, вторая хохотушка и болтушка. А третья…
   – А третья?
   – А третья – ну неважно, что третья. Важно другое – у них есть общий момент, общая, так сказать, математическая формула, которая лежит в основании их характера. И поняв эту формулу, можно понять каждую из них. Потому что числители разные, а знаменатель один. Учили в школе?
   – Учили, учили. А что это за общая формула?
   – А вот это и есть самое таинственное. Да и наука, пожалуй, еще не знает, как это описать. Но в каждом из нас такая формула существует. Так вот, в вашем случае, случае сестер Штейн, формула тоже одна, но она разделена на три части, и разгадать ее невозможно, имея дело только с одной сестрой. Понимаете? Как будто бы вы – один человек, но разделенный искусственно на три части. Каждой из вас дано нечто такое, что только в сочетании с двумя другими имеет… – Тут доктор запнулся.
   А что, если эту его теорию не стоит рассказывать сестрам? Нужно ли им это знание? Не ляжет ли оно на них дополнительной тяжестью? Им ведь и так будет нелегко.
   – Так что имеет? Что имеет? – теребила его Надя.
   – Ну… – пробурчал доктор. – Имеет свойство обнаруживать себя. Короче, если кто-то в вас влюбится, сразу знакомьте его с сестрами, не стесняйтесь и не ревнуйте. Без этого, поверьте мне, ничего не получится.
   – Фу. Неинтересно, – отворачивалась Надя, краснея. – И без вас знаю.

   Надо сказать, что не только сестры Штейн (а также их скромные еврейские родители), но и сам Весленский прекрасно понимал, что попался.
   С первых минут, когда увидел первую сестру и застыл в ожидании второй и третьей, увидел этот рояль, этот длинный обеденный стол, тонкие кузнецовские чашки, услышал звон этих женских голосов, звон, словно разделенный на три части, на три тембра, на три модуля, он понял, что здесь с ним что-то обязательно произойдет.
   Разобраться во внешних проявлениях их характеров не составило труда, доктор справился без малого за час. Способствовало этому и непрерывное веселье, царившее в доме Штейнов даже в эту сложную революционную пору, то веселье и оживление, которые всегда царят в доме, где живут молодые девушки на выданье, и оттого в нем каждое, даже самое простое, бытовое действие полно высокого смысла и провидческого озарения. Приходил ли кто-то в гости, принося немного кускового сахара, или предлагал развлечься, поехав на Елагин остров на лошадях, или устраивал чтение новой книги – все озарялось этим золотым смехом, разделенным на три модуля, три тембра.
   Так вот, заметил доктор, старшая сестра, Таня, была натура сильная, привыкшая властвовать, и ей, казалось бы, судьба уготовила роль заметную, поэтому, хотя женщины в ту пору еще почти не занимали высоких постов на государственной службе, доктор совершенно не удивился бы, встретив ее через несколько лет во главе какого-нибудь комиссариата или комитета.
   Что конкретно означают эти новые слова, доктор еще толком не знал, но, глядя на Татьяну, произносил их с удовольствием и даже повторял про себя: да, во главе комитета или комиссариата.
   Впрочем, могло сложиться и по-другому: большая любовь, муж, множество детей, мать семейства – то есть и глава, и душа его, и озаряющее (организующее) жизненное начало.
   Переходя к Наде, доктор немного задумывался. Если в будущей судьбе Тани он предполагал два хороших варианта, то в судьбе Нади – и хороший, и плохой.
   Надя была натурой также очень страстной, но ее страстность не выплескивалась вовне, а оставалась внутри. Она все переживала. Переживала так бурно и так сложно, что высказать, выразить свое отношение, короче говоря, сказать что-то ей было очень трудно.
   Окружающие ее любили и не принимали эту черту за глупость, хотя поначалу могло на посторонний взгляд показаться именно так: Надя училась хуже сестер, почти ничего не читала, но ее переживания были так огромны, что поглощали ее всю.
   Она переживала снег за окном, гибель собаки, пролитый чай и болезнь матушки так сильно, что, казалось, вот-вот умрет сама.
   Естественно, доктор предполагал в ее судьбе всякие сложности, связанные с умением переживать все происходящее именно таким образом, то есть череду неудачных романов с попытками застрелиться, вскрыть себе вены, уйти в монастырь, а потом… Потом два варианта: либо хороший, либо плохой.
   Но и Таня, и Надя интересовали доктора (хотя были девушками весьма красивыми) лишь как грани, как возможности, как нераскрытые части основной загадки, основной части ребуса.
   В них ему (как казалось тогда) все было слишком понятно. Вера Штейн, средняя сестра, поразила доктора сразу – прежде всего, своим отсутствием. Времени у него было очень мало. Вера же не хотела появляться в гостиной одновременно с ним, то уходя из дома, то забиваясь в какие-то одной ей известные уголки этой большой квартиры, куда доктор проникать все же не решался.
   Кстати, о цели своей поездки Весленский не имел права распространяться, отвечал на вопросы уклончиво, и зачем его вызвали из Киева (у нас что, в Питере своих врачей не хватает? – простодушно спрашивал его глава семейства, старичок-портной Штейн), оставалось совершенно непонятным (доктор не любил врать), поэтому о том, кто же он, сестры могли судить только по косвенным признакам: его каждый вечер, а вернее, каждую ночь привозила служебная моторизованная коляска с армейцем (охрана!), однако же при всем том доктор был просто доктором, никаких политических разговоров не вел и от них старательно уклонялся.
   В эти месяцы и дни, несмотря на большой расход, связанный с освещением, в их доме не любили рано гасить свет, рано ложиться спать, порой не засыпали даже до утра, подавляя голод и кутаясь кто во что горазд, потому что в Петроград тогда было очень сложно с дровами и углем, но все-таки не засыпали и не любили вообще ночной сон: засыпать было страшно.
   Часто ездили на концерты, в театры, устраивали вечера, лишь бы не оставаться одним (да и гости, они же потенциальные женихи, частенько баловали сестер Штейн небольшими презентами, помогали устроить быт, развлекали, охраняли, заботились). Доктору лишь в самых общих чертах удалось разобраться в их сложно устроенном быте, приезжал он поздно, уезжал утром, и ему стелили здесь же на кушетке, в гостиной, нравы были самые гостеприимные, но только доктор никак не мог понять, как так получилось, что он оказался в этой семье почти на правах близкого родственника, в одном ли хлебосольстве дело, и лишь перед самым отъездом Надя рассказала ему, что особое внимание, которым он тут пользовался, объяснялось до смешного просто: доктор жил у Штейнов на правах человека, который не мог отвести от Веры глаз.
   Почти всю дорогу до Киева доктор смеялся, про себя разумеется, над этим бесхитростным определением, но оно было абсолютно точным: он действительно не мог отвести от нее глаз.
   Только когда появилась Вера, доктор вдруг резко и отчетливо понял, чего ему не хватает в этой полноте, в этой жизненной силе, огромной обаятельной силе, которая была и в задиристой Тане, и в застенчиво-слабой Наде – ему не хватает тишины.
   Именно эта тишина – молчание, вечный и постоянный уход в неизвестность, в немоту – была той недостающей частью ребуса, который сразу складывал воедино все три женских характера.
   Она давала объем, глубину, она освещала таинственным вечерним светом все генетически ясные грани двух оставшихся сестер, и именно этого света доктору в них и не хватало.
   Но самое главное, доктор был почему-то глубоко уверен, что только сложенные вместе эти три части штейновского целого могут жить, и горько думал о том, что же будет, когда сестры расстанутся и перестанут видеть и слышать друг друга. Хотя бы видеть и слышать. Как резко почувствуют они образовавшуюся вдруг внутри них пустоту.
   Впрочем, откровенно говоря, он не сильно беспокоился за Таню и Надю. А вот когда женился на Вере, вновь встретив ее через четыре года, эта мысль стала преследовать его неотступно.
   Как же не хватало ей упругости, жадности, воли старшей сестры и умения прилаживаться, пристраиваться, приноравливаться ко всему, остро и глубоко переживая все, что ее окружало, – то есть качеств сестры младшей!
   Доктор постоянно думал о том, как применить в медицине, во врачебной практике, а может быть и в теории эту идею насчет расщепленного психического целого, но ни новейшие труды по гештальтпсихологии, ни теория академика Павлова, ни психоанализ ему в этом никак не помогли, и он отложил свою теорию до лучших времен.

   Каждое соприкосновение с Верой ошеломляло доктора именно потому, что это был человек с какими-то странными пустотами в душе, в характере, в способе жить. Пустоты эти, образованные, по мнению доктора, именно расщепленной натрое наследственностью, наследственным кодом, проявлялись буквально во всем – в том, как Вера ходила, лежала, отдавалась ему, в том, как она спала и ела, в том, как она с ним разговаривала и как шла по улице.
   Ее отнюдь нельзя было назвать экзальтированной сомнамбулой, человеком не от мира сего. Напротив, она постоянно занималась домом, покупками, ходила к парикмахеру, тщательно следила за собой, шила новые платья или заказывала их у портного, тщательно планировала выезды за город, порой подолгу сидя над списком нехитрых продуктов для пикника: сколько яиц сварить, сколько купить помидоров или огурцов, – однако во всей этой ее деятельности доктор остро ощущал какой-то холодок, дистанцию со всем миром, и недаром: в самые нежные, полные моменты их счастливых прогулок за город или в моменты любви, когда доктор едва дышал, задыхаясь от полноты жизни, он ощущал ее боковой взгляд, этот таинственный свет в глазах, туманную морось в реакциях и движениях.
   «Может быть, я сошел с ума?» – спрашивал себя доктор.

Теория голосов
Запоздалое предисловие

   Из-за бессонницы.
   Лева перестал спать, почти совсем, в августе 2007 года. Было жарко, они никуда не уехали по стечению обстоятельств, ни на море, ни в деревню, и он перестал спать.
   Первое время Лиза давала ему таблетки, но потом он от них отказался. Каждый раз после этих таблеток голова была свинцовой, и целый день Лева плохо соображал. Все путал, ничего не понимал, и настроение было ужасно тяжелым.
   Теперь он свободно бродил по комнатам всю ночь, не зная, куда себя деть, ел, пил, слушал музыку, пробовал читать, но не шло, и вот тут постепенно начал появляться дедушка.
   Лева не нашел ничего лучше, как сразу спросить его про Марию Мироновну. Причем ладно бы поставил вопрос как-то нормально, по-взрослому, так нет, просто ляпнул, что в голову пришло:
   – Дедушка, расскажи мне про Марию Мироновну!
   Выяснилось, кстати, в этот момент, что дедушка курит.
   Какие-то старомодные папиросы, естественно. Как могут курить мертвые люди, Лева себе, конечно, не представлял. Запаха не было, один вид. Ну а как они могут разговаривать, ходить, отодвигать стул?
   Дедушка нехотя переспросил:
   – А что тебя интересует?
   – Даже не знаю… – пробормотал Лева. – Ну, например, как вы познакомились?
   – Обычно, – коротко ответил дедушка и отвернулся, с любопытством глядя в окно.
   Семейную легенду о Марии Мироновне Лева узнал, естественно, от мамы. Папа никогда не упоминал о ней при Леве: не хотел иметь ничего общего с этим именем. Оно было для него чем-то вроде скверны для правоверного. Хотя папа не был правоверным.
   А вот мама Левы узнала о Марии Мироновне поневоле. Когда она пришла в дом, дедушка еще жил с бабушкой. А потом как-то сразу ушел. И бабушка как-то сразу умерла.
   Поэтому мама, естественно, все знала.
   Дедушка продолжал появляться до самого конца сентября 2007 года.
   – Слушай, скажи, пожалуйста, ну а почему так поздно?
   – Что ты имеешь в виду?
   – Ну почему не в сорок, не в пятьдесят, почти в семьдесят?
   – Не знаю.
   – А какая она была?
   – Ты что, ее никогда не видел? – с любопытством оглянулся дедушка.
   – В нашем доме о ней не говорили.
   – Ну да, ну да…
   – Слушай, а мне кажется, ты не курил при жизни.
   – Не курил. А где курить? В квартире всегда полно детей. На работе некогда. На улице? Чтобы подходили всякие болваны?
   – Болваны?
   – Ну да, болваны…
   – А тебе хотелось?
   – Что хотелось?
   – Ну что-то хотелось, из того, чего ты не делал? Вот ты же ушел от жены. Значит, хотелось?
   – Не будь сам болваном, – сухо сказал дедушка.

   А в январе они поехали с Лизой в Израиль. Навестить друзей и одноклассников.
   Собственно, одноклассница была одна, Таня Свигубская, они учились вместе с Лизой в 54-й спецшколе с углубленным изучением английского языка. Не виделись лет двадцать. Таня и Сережа, ее огромный симпатичный рыжий муж, работали психиатрами, по специальности, причем весьма успешно. Им удалось сделать то, что другим русским удавалось здесь очень редко, – сдать экзамен.
   Новый год они не встречали с тех пор, как переехали сюда. Это был праздник, который они оставили в Москве. Но Лиза настояла:
   – Тань, ну ты чего? А как же мы?
   Сережа купил водку, она называлась Stolichnaya, такой в Москве больше не продавали, а Таня купила хумус и вкусные местные салаты. Сели за стол.
   Елки никакой не было, новогоднего поздравления советскому народу, естественно, тоже.
   За окном стояла иерусалимская зима – плюс десять, жуткий холод по местным меркам, здешние жители кутались в шарфы и куртки, пышно цвела всякая растительность, из окна сквозь дымку отчетливо виднелось море. Нормальная южная зима. И какой тут, действительно, Новый год?
   Накануне они ездили в пустыню, сквозь сплошной ливень, но потом вдруг появлялось яркое невероятное солнце, Лева с изумлением смотрел из окна машины на эту красную землю, она была красной настолько, что казалась даже слегка живой, ведь бывает такая незаметная земля, нормальная земля, на которой просто все лежит, как на ковре или на подложке, – трава, города, деревья, люди, цивилизация, а тут земля была как бы сама по себе, она, наоборот, словно поглощала все остальное, все остальные понятия и предметы, затягивала, завораживала, и потом… горы, низкие, надвигающиеся на тебя, как события твоей жизни, то одной, то другой гранью, наконец, вулканическая впадина, черная, сферическая, с этими кругами, кольцами, каждое из которых обозначало эпоху – вот это кольцо еще могли видеть динозавры, а вот это – царь Соломон. Все куда-то проваливается, что ли, меланхолически подумал Лева, запивая жареную курицу белым вином и глядя сквозь толстое стекло ресторана на приятный космический ландшафт, а тогда зачем, зачем это все: девушки, надежды, горячая любовь, может, просто надо жить с этим знанием, что все куда-то проваливается, и тихо ждать, но так тоже не получается…
   А 1 января они поехали на Масаду.
   Тут тоже кругом был красный, рыжий колорит, ослепительный солнечный свет, дикая зимняя жара, но все при этом как-то иначе – подвиг девятисот шестидесяти израильтян, которые сами себя закололи или зарезали, причем каким-то чудовищным способом, избрав по жребию десять палачей, не желая отдавать крепость римлянам, плохо монтировался с благодушным Левиным настроением. Он забыл дома черные очки и постоянно тер глаза, голова начинала потихоньку раскалываться от солнечного света, а крепость, она словно выросла из земли, была сформирована самим ландшафтом, горы незаметно преображались в стены, стены – в ступени, ступени – в землю, и все это потом в обратном порядке, отделить землю от неба было практически невозможно, и Лева в этот день думал совсем о другом…
   Марик, сын Тани и Сережи, военнослужащий израильской армии, который был на этой Масаде раз, наверное, сто, устроил для гостей из Москвы небольшую экскурсию.
   Начал он примерно так:
   – Ну вы знаете, наверное, что Моисей водил евреев по земле Израиля сорок лет.
   – Конечно знаем! – ласково откликнулась Лиза.
   – Ну вот. А теперь посудите сами, – застенчиво сказал Марик. – Где тут ходить сорок лет?
   Пока ехали обратно, у Левы в голове все крутилась какая-то мысль. Камни. Сорок лет. И был голос. И был ему знак. И услышал он, как говорит с ним Господь.
   – Слушай, Тань! – вдруг вскинулся он. Задремавшая от жары Лиза недовольно поморщилась. Лева слегка понизил голос. – Слушай, Тань, вот ты, наверное, знаешь из древних текстов… – Лева знал, что Таня много читает античных и древнееврейских текстов. – Там же все время, это самое, голоса же они слышат, да?
   – Какие?
   – Вот был ему голос, и голос сказал…
   – А… Ты про это. Ну слышат, да.
   – Извини за такой вопрос дурацкий, но ведь это же значит, что они, вот эти древние пророки всякие, персонажи Библии…
   – Торы.
   – Да, Торы. Персонажи эти, они, получается, во власти галлюцинаций?
   – Ну в каком-то смысле да. А почему ты спрашиваешь?
   – То есть по нынешним меркам это тяжело больные люди.
   Таня вела машину в черных очках. Вписывалась в повороты, рассказывала о достопримечательностях, о бедуинах, арабах. При этом параллельно объясняла Леве суть проблемы. Эту ее полную расслабленность, спокойствие и доброжелательность Лева отметил для себя как признак истины. В Таниных словах была истина, которой он раньше не понимал.
   Она говорила ему, что еще даже в Средневековье, не говоря уж про более древние времена, которые Лева имеет в виду, не существовало индивидуального сознания в том виде, в каком оно существует сейчас. Индивид, личность, человек со своими границами нормы, добродетели, со своими личными эмоциями и психическими отклонениями возник, то есть стал осмысляться, фиксироваться, стал субъектом сначала личных переживаний, а потом и текстов, только в эпоху Возрождения.
   До этого момента люди не отделяли себя от общего.
   – От общего чего? – недоверчиво спросил Лева.
   – Ну, ты хочешь, чтоб я тебе сейчас в двух словах все объяснила? – добродушно улыбнулась Таня. – От общего – значит, от целого, от целого – значит, от Бога. От общей судьбы.
   – Нет, постой. Ну то есть некоторые твои пациенты – они же по-прежнему пророки, получается? Они же слышат Его?
   – Не знаю, – Таня серьезно задумалась и опять вписалась в поворот. – Я знаю только то, что должна их лечить.
   – Тогда давай поставим вопрос по-другому. Значит, Бог исчез, если он с нами больше не разговаривает посредством этих людей?
   – Почему исчез? Он никуда не исчез. Просто мы их не слышим, эти голоса. Мы погрузились полностью, целиком в свое индивидуальное сознание. Мы им не верим просто.
   – Просто не верим… А что они чаще всего говорят?
   Таня засмеялась в голос:
   – Да то же, что и всегда. Я слышу голос. Я слышу голос. Голос мне говорит: «Покайтесь. Будет большая беда. Война». В общем, что-то такое. Ничего, что бы мы с тобой не знали.
   – Нет, – сказал Лева, – тут что-то есть. Какая-то странная штука.
   В том же 2007 году Лева стал ходить в одно место в Москве – там был старый сад или маленький парк, но, чтобы попасть туда, сначала нужно было пройти через ресторан или через магазин, ничего не поймешь, даже сам вход он поначалу не нашел, тыкался во всякие двери, рассматривал витрины, пока добрая грузинская продавщица не объяснила, что нужно пройти между рестораном и магазином насквозь, и вот он заплатил сто рэ и вошел в это пространство – абсолютно парижский уголок посреди Москвы; город исчезал, закрытый кронами деревьев, хотя над садом возвышались старые брежневские жилые дома, «башни», как их тогда называли, но сам сад обволакивал, старые ветви сплетались над головой, смешные ботанические таблички перед чахлыми цветами умиляли, дорожки скрипели от шагов, мамаши с колясками умиротворенно смотрели внутрь себя, сидя по беседкам, народу было мало, и Лева сразу живо представил себе последние дни дедушки, он жил тут, на Проспекте Мира, когда переехал к Марии Мироновне, и планировал провести здесь остаток жизни, то есть лет десять, может быть, пятнадцать или все двадцать, он планировал эту скромную, полную тихой любви жизнь, а не получилось, рак сожрал его легкие и потом желудок, а это такая болезнь, о своей смерти ты узнаешь заранее, когда все еще работает, когда ничего не предвещает, только какие-то отдельные симптомы, и вот он жил здесь, на проспекте Мира, между Марьиной рощей, где выросли дети и прошли его лучшие годы, главная жизнь, где было все и где все исчезло, и Сельскохозяйственной выставкой, куда как раз в эти годы стали завозить племенных быков и коров, овец, кур, всякую колхозную живность, разводить диковинные злаки, запускать рыбу в пруды, строить павильоны, фонтан с золотыми фигурами; павильоны были совершенно сказочные, как будто здесь собирались снимать кино, просторы там были удивительные, говорили, что будут строить также и новый Ботанический сад, с пальмами, пихтами, магнолиями, а посередине был дом, где жил дедушка, посередине между Марьиной рощей и ВДНХ, но он не ходил ни туда, ни сюда, и там и там ему было грустно, нестерпимо больно, а тут он успокаивался.
   Он делал свои четыре круга вдоль стен.
   И успокаивался.

Глава вторая
Ла-Манш (1914)

   Пловцы через пролив Ла-Манш пересекают его в тяжелых условиях: холодная вода (пятнадцать-восемнадцать градусов летом), волны и ветер (заплывы проходят при волнении до четырех баллов по шкале Бофорта включительно), а также течения, вызванные приливами и отливами. В связи с этим за всю историю пролив Ла-Манш смогли преодолеть восемьсот сорок человек (по состоянию на начало 2008 года) – это меньше числа людей, покоривших Эверест.
   Первым в истории человечества пролив Ла-Манш переплыл британский пловец Мэтью Уэбб в 1875 году за двадцать один час сорок пять минут. Первая женщина переплыла пролив в 1926 году за четырнадцать часов тридцать одну минуту (Гертруда Эдерле, США).
   Всего же, как говорят справочники, пловцов через Ла-Манш было за сто тридцать четыре года около семи тысяч. Из них переплыли Ла-Манш восемьсот сорок человек.
   Куда же, черт возьми, делись все остальные?
   В Дувре, на английском берегу, стоят два памятника. Один – капитану Мэтью Уэббу, первому человеку, переплывшему пролив (и, кстати, погибшему через восемь лет после этого при попытке преодолеть Ниагару), другой – тем, кто не доплыл до противоположного берега.
   Заплыв Уэбба – исторический момент, это был первый официально зафиксированный рекорд, а вернее, официальная удачная попытка пересечь Ла-Манш вплавь. Попытка долгая, растянувшаяся почти на сутки. Правда, какой-то немец в 1920-х годах умудрился переплыть Ла-Манш еще медленнее – за двадцать шесть часов. Для сравнения: современные подготовленные пловцы пересекают Ла-Манш за семь-восемь часов (скорость женщин и мужчин отличается как раз примерно на этот час).
   Капитан Мэтью, толстый рыжий немец, плывший целых двадцать шесть часов, американка Гертруда Эдерле, заставившая плакать от бессильного отчаяния многих мужчин, так и не переплывших Ла-Манш, – все они отнюдь не были слабаками. Отличие их скорости от скорости пловцов конца XX – начала XXI веков в целые разы объясняется не только разницей в стиле плавания (а также в тренировках, физической подготовке), как думают многие.
   Нет, разница была в другом. Их тормозила сама неизвестность.

   До Мэтью Уэбба никто не знал, можно ли переплыть Ла-Манш в принципе, именно капитану предстояло это узнать.
   Остановившись в гостинице задолго до намеченной даты, он настойчиво выяснял у местных жителей, известно ли им что-нибудь о людях, когда-либо преодолевших пролив вплавь. Или хотя бы попытавшихся это сделать.
   Однако угрюмые крестьяне молчали. Никто из них не знал о таких людях, не знал, можно ли это сделать вообще. Зачем, если есть лодки?
   Неизвестность, таившаяся в нескольких часах от берега, давила на плечи Уэбба настолько сильно, что понемногу он начал нарушать спортивный режим. После каждого тренировочного заплыва ему приходилось выпивать целый стакан дешевого коньяка или кальвадоса, чтобы согреться. Ничто другое не помогало: ни шерстяное одеяло, ни теплые носки, ни чай с медом. Именно холод, как понял Уэбб, и станет его главным противником на пути через Ла-Манш. Холод и неизвестность.
   Ему было страшно.
   Именно поэтому в первый раз, 4 или 5 августа 1875 года, когда он засек время, показал его газетчикам и вошел в воду, уже через три часа после начала заплыва Уэбб вдруг остановился и повернул назад. Он решил взять еще две недели на подготовку и заказать себе другую сопровождающую лодку, побольше.
   Капитан не был самоубийцей и вовсе не хотел умирать. Но когда он заказал себе лодку побольше, то внезапно понял, что помешало ему при первой попытке – отсутствие готовности к смерти. Именно ее недоставало ему в тот первый раз.
   И тогда он отказался от лодки. Решил, что не будет торопиться. Будет ждать, пока неизвестность сольется с ним, станет частью его существа…
   Когда берега уже было не видно и Уэбб понял, что холод на середине пролива в сочетании с сильным ветром значительно превосходит его худшие опасения, то вдруг ощутил переполнявший его огромный восторг. Он был готов, он мог умереть! Чувство было так прекрасно, что капитан совершенно забыл о правильных движениях, ритме и дыхании и просто болтался на волнах, благодаря Бога за то, что тот дал ему пережить эти волшебные мгновения.
   Затем его дыхание стало спокойным и ровным, тело вновь достаточно прогрелось, и он увидел солнце, прилипавшее к его коже и глазам, как женщина. Женщина, сомлевшая от любви…

   Когда Даня Каневский в июле 1914 года сошел с поезда из Клермон-Феррана в маленьком городе Кале, он уже примерно представлял себе, что следует делать пловцу и чего он должен бояться. За долгие годы, прошедшие с 1875-го, то есть без малого за тридцать лет, все это стало более или менее прозрачно. Было понятно, например, что, с одной стороны, пролив переплывают только те, кто не брезгует суровой и тщательной подготовкой, люди тренированные и сильные, как капитан Уэбб. С другой стороны, было понятно и то, что главным фактором остается готовность к неизвестности, спокойное предвидение возможной смерти, даже некоторый восторг при виде ее, – и тут наивный любитель мог дать фору матерому профессионалу.
   Однако Дане с самого начала мешала некая неопределенность.
   Дело в том, что он прибыл на атлантический берег не один, а в сопровождении некоей девицы, Марии Витковской, также российской подданной, но уже давно проживавшей с родителями во Франции. Это само по себе было редкостью – когда пловец привозил особу женского пола. Но даже те редкие пловцы через Ла-Манш, которые осмеливались брать с собой в компанию жен, девиц сомнительного поведения, а также постоянных любовниц, имели в виду все-таки совсем иное, нежели Даня.
   Те, кто приглашал любимых женщин постоять на берегу и помахать платочком, хотели от них тепла, заботы и восхищения. То есть, прямо говоря, неутихающей, в той или иной форме, женской любви.
   У Дани с Мари были совсем иные отношения. Они даже поселились в разных гостиницах. И не только из соблюдения внешних приличий. Даня готовился к заплыву совершенно отдельно, уходя довольно далеко, на пустынный берег, где подолгу стоял у воды, а потом плавал в море несколько часов. После чего он приходил в свой маленький отель, пил чай, обедал, читал газеты и только вечером встречался с Мари на променаде, или в кафе, или в музыкальном зале.
   Мари, девушка довольно рослая, ходила по набережной в туфлях почти без каблуков, с зонтиком от солнца, в простых, но каких-то немного странных платьях, призванных скрыть некоторые особенности ее фигуры, и вела себя как обычная одинокая мадемуазель на отдыхе, не ищущая знакомств, но, в общем, ничего не имеющая против них. Она подолгу сидела в платных купальнях, опустив длинные тонкие ноги в воду, посещала все, буквально по очереди, прибрежные заведения, чтобы отведать местных кушаний, долго пила кофе после обеда, читала, иногда брала коляску и уезжала осматривать окрестности. То и дело ее можно было встретить разговаривающей с каким-либо мужчиной, и вскоре хозяйка пансиона, которая иногда встречала ее на рынке или на площади у собора, стала советовать ей, куда лучше пойти, чтобы познакомиться с достойным господином. Мари смеялась, однако советам следовала.
   По всему было видно, что ей скучно и что она раздражена своим одиночеством. Двойственность ее положения была в том, что она приехала вместе с Даней, но совершенно не хотела, чтобы их часто видели вместе или вообще воспринимали как пару.
   Если бы хозяйка ее пансиона или другие местные тетушки узнали об истинных обстоятельствах ее приезда, они были бы потрясены.
   И, наверное, ее осудили бы.
   Так вот, целью Даниного заплыва был вовсе не сам Ла-Манш, не преодоление стихии или сопутствующая этому подвигу маленькая слава, а, как ни странно, сама Мари. В его отношения с морем вмешивалась совершенно посторонняя, другая история, и это безумно ему мешало.
   Вечерами, расхаживая в темноте по берегу, он часто думал об этом противоречии.
   Даню мучило то, что его готовность к неизвестности не была искренней. Что он не мог раствориться в неизвестности и признать ее власть над собой. В его желании переплыть Ла-Манш (думаю, не менее страстном, чем у Мэтью Уэбба) крылась червоточинка: он обязательно должен был выжить. Иначе все теряло свой смысл.

   – Назови мне хоть одну причину, – краснея, сказала она как-то ему, – по которой это может произойти. Я сразу, слышишь, сразу сказала тебе, что между нами ничего не будет. Между нами ничего не может быть.
   Это было на одной из их вулканических прогулок (в окрестностях Клермон-Феррана издавна был парк остывшей вулканической лавы, куда они частенько ходили вдвоем, пренебрегая условностями). Даня вертел в руках кусочек лавы – серое, неприятное вещество, осколок, камешек; некоторые из них он иногда складывал в рюкзак. Погода была серая, тоже неприятная, облака стелились низко, и собирался дождь.
   – Ты знаешь это с самого начала, – продолжала она. – Я на первом же свидании сказала тебе, что не могу выйти за тебя замуж, даже если б хотела, потому что ты должен вернуться в Россию…
   Она прервалась, запнулась на полуслове.
   – Да, ты сто раз говорила мне об этом, – спокойно сказал он. – А что значит – даже если б хотела?
   – Ничего не значит!
   Пошел дождь, и они сели под дерево.
   Это был дуб, такое старое густое дерево, которое росло тут уже сто лет и от старости почти превратилось в человека, с лицом и глазами, под его ветвями было так хорошо, что она зажмурилась и тут же почувствовала, как он гладит ее по щеке – бережно и тихо.
   – Послушай, – голос ее дрогнул, и она почти заплакала. – Послушай, Даня, ну зачем ты меня соблазняешь? Это низко. Это недостойно тебя. Неужели ты сам не понимаешь?
   – Почему? – спокойно спросил он, и она сразу открыла глаза.
   Дождь барабанил сверху, но сквозь густую крону капли почти не проникали, вокруг стало влажно, тревожно, печально от темноты неба, и хотелось лечь на спину, раскинуть руки, но она этого боялась. От этого страха ей стало тошно, к горлу подступили слезы.
   – Назови мне хоть одну причину, по которой это может произойти… – глухо повторила она как заклинание.
   И вот тут он это сказал.
   – Я, – сказал он, – переплыву Ла-Манш.
   Она расхохоталась:
   – Что? – Вскочила на ноги. – Ради этого? Ты дурак?
   И, ну да, ну да, вот тогда она это и сказала: если ты переплывешь Ла-Манш… черт побери, я выполню любое твое желание.

   Идиотизм Даниного положения заключался в том, что они сразу, с самого начала договорились быть просто друзьями, не приставать друг к другу, и он, надо отдать ему должное, свято относился к этому правилу.
   Здесь, в Клермон-Ферране, где он учился мануфактурному делу, прикладной химии, математике, механике, не было никаких русских, а даже если б они и были, ему, еврею из Одессы, было бы не так просто установить с ними контакт.
   Дети из обеспеченных французских семей, все эти наглые юнцы, беспрестанно веселившиеся, изводившие его потоком непонятных шуток, не хотели принимать в свою компанию еврея, плохо знавшего их язык, их привычки, а ему не хотелось тратить силы на это, в конце концов, он приехал сюда с конкретной целью – окончить факультет, получить диплом, стать первоклассным специалистом, большего он не ждал и не хотел, и они довольно быстро поняли эту неуступчивость, почувствовали ее, отстали, окружив его прохладным, вежливым участием, перестали им интересоваться, дразнить и приглядываться к нему, и это одиночество сначала устраивало Даню на сто процентов, а потом схватило за горло, он плакал ночами, как маленький, практически рыдал в подушку, а потом вдруг неожиданно встретил ее…
   Это был настоящий подарок, и он относился к этому подарку бережно и рачительно, стараясь не потерять, не разбить, не растратить. Если говорить откровенно, Даня вел себя совершенно правильно по отношению к этой девушке, которую встретил случайно, во время своих одиноких прогулок, он даже не пытался за нею ухаживать, поскольку ее совершенно не волновали его ухаживания…
   Заговорив с ней однажды о вулканических породах, что было глупо, он вдруг сказал:
   – Если у вас будет болеть голова, особенно ночью, положите этот камень рядом с подушкой.
   – И что будет? – насмешливо спросила она.
   – А вот посмотрим, – уклончиво ответил он и протянул ей кусок лавы.
   Ее поразило, как он сразу угадал про ее мигрень, как будто знал. Недоверчиво осматривая эту ужасную каменюку, она бережно донесла ее до дому, незаметно прошла в свою комнату и положила рядом с кроватью.
   Голова после прогулки, слава богу, не болела, и она просто лежала в темноте, стараясь вспомнить его черты – такой рыжий, что даже смешно, с бледным вытянутым лицом и короткими сильными руками.
   Голова разболелась на следующий вечер, перед дождем, и тогда она взяла его подарок, положила рядом и постаралась заснуть. Спалось легко, она встала только ранним утром следующего дня, подошла к окну и постаралась убедить себя, что все это ерунда и пустяки.
   Но это были не пустяки.
   Кусок лавы, который он ей подарил – волнистый, пористый, легкий, неопределенно-рыжего цвета, – обладал странным физическим свойством, он как будто мерцал в темноте, и от него исходило явно какое-то излучение, полезное для нее, – излучение защищало голову от боли и от дурацких мыслей.
   Во время следующей встречи она спросила его, что он знает об этих вулканах. Он принялся читать лекцию, и тогда она перебила его – нет, что он знает о действии лавы на человеческую голову. На организм.
   – Подействовало? – тихо спросил он.
   Как ни странно, к этому моменту они уже успели обо всем договориться.
   – Вы никогда, – сказала она ему строго, – не будете делать мне предложения. Вы никогда не будете ко мне приставать, а я к вам… Вы никогда не будете строить многозначительное лицо и томно читать стихи, дарить букеты и смотреть на меня жадными глазами.
   – Договорились, – сказал он и достал бутерброды.
   Это было настолько неожиданно, что она расхохоталась. Она очень хотела есть и боялась в этом признаться! Больше того, она боялась, что от сильного голода у нее опять заболит голова, заболит страшно, как всегда болела от голода, когда в глазах темнеет, в висок как будто вколачивают ржавый гвоздь и можно только сидеть, тупо глядя перед собой, и вытирать слезы и мокроту из носа, которые всегда сочатся из тебя, выливаются как из ведра во время сосудистого спазма, так что только успевай менять платки.
   Этих платков она носила с собой целую кучу и в этот раз, расхохотавшись при виде его неожиданного подарка, постелила их на поляне, уселась и стала пожирать его бутерброды, азартно чавкая, хоть это было и неприлично.
   Он улыбался и тоже ел. В темно-синей бутыли он принес даже лимонную воду, что тоже было кстати.
   – Вообще-то это я должна была позаботиться, – сказала она слегка надменно, утолив первый голод. – Я же женщина. Но дело в том, что я часто забываю об этом. Слушайте, Даня! Ну вы поняли, почему?
   – Почему что?
   – Почему я хочу договориться с вами с самого начала? Во-первых, вы еврей, а мои родители, хоть и еврейского происхождения, но крещеные. Во-вторых, как я поняла, вы приехали учиться и не намерены здесь оставаться навсегда. Но самое главное даже не это…
   – А что?
   – Главное, что я не хочу всех этих условностей. Мне надоело общаться с мужчинами так, будто я вся состою из нежного скоропортящегося материала и могу растаять от каждого их слова. Мне еще далеко до замужества, и я… И я не хочу раз за разом переживать все эти глупости, – просто сказала она. – Можно я буду вести себя как хочу?
   – Пожалуйста, – сказал он. – Это самое лучшее из того, что вы могли бы мне предложить.

   Поначалу он воспринял этот договор совершенно серьезно, даже истово. Твердо решил сделать все для того, чтобы сохранить их дружбу, поскольку она была единственный человек здесь, с которым он мог вот так свободно и легко разговаривать, да и вообще говорить по-русски.
   Однако, заперев свои желания на замок, он постепенно и с изумлением обнаружил, что она-то свои желания запирать вовсе не собиралась. Просто Мари относилась к ним как-то по-другому, и желания ее, вероятно, тоже были другими. Но эта чудовищная разница в понимании условий договора начинала его мучить, уязвлять и даже несколько унижать.
   А Мари, чувствуя себя под железной защитой данного ей слова, совершенно позабыла о всяких приличиях вообще.
   Во время прогулок она спокойно брала его за руку, а поскольку в его компании можно было ничего не бояться, да и он предпочитал собирать свои образцы где-нибудь повыше и подальше от города, они забирались на такие склоны и ходили по таким тропам, что ей приходилось частенько разуваться, поднимать юбку; иногда, усевшись в изнеможении на какой-нибудь нагретый камень, она торжественно протягивала ему свои ноги, и он вынужден был их тереть ладонями или дуть на ушибленный палец, бинтовать, заливать йодом, греть, разминать и прочее…
   Она купалась при нем (конечно, когда он уходил за какой-нибудь куст), раздевалась до белья, чтобы позагорать, издевательски хохотала над ним, когда он краснел от всего этого, ерошила его волосы, била его в живот, довольно сильно, чтобы он пришел в себя и перестал пялиться, ложилась навзничь рядом с ним, теребя его руку, и постепенно засыпала в изнеможении, а он просто сидел и смотрел на нее, не в силах осознать, что же с ними происходит.
   Однажды он не выдержал и прямо спросил:
   – Зачем ты это делаешь, мне же больно.
   И тогда она привстала на локте, зло сощурилась и сказала:
   – Да пошел ты к черту, понял? Ты обещал, и все. Ты мне обещал. Этого достаточно?
   – Конечно достаточно, – ответил он.
   Через несколько минут она снова подняла голову и спросила:
   – Ну послушай, зачем тебе это? Ведь и так все хорошо, разве нет? Зачем все портить?
   – Незачем, – послушно ответил он.
   В каком-то смысле она была совершенно права.

   Даня никак не мог привыкнуть к здешним местам. В Клермон-Ферране, с его тремя десятками тысяч жителей, везде было настолько тихо, что отчетливо был различим каждый звук, да и сам город походил, скорее, на большую квартиру или на дачу, поэтому Дане все время казалось – на него тут все смотрят. Каждый знает каждого. Вернее, каждый знает все про каждого: вот это студент, это рантье, это носильщик, приказчик в лавке, телеграфист, рабочий… На лицах у людей было написано их социальное происхождение, уровень дохода, семейное положение, образование, наследственные болезни, семейные драмы, прошлое и будущее. Наверное, так везде в Европе. Наверное, это и есть главное, что есть в Европе, – прозрачность мира, его открытость и правдивость. Его честность.
   Он скучал по Одессе, где несколько лет учился в гимназии и где на любом перекрестке можно почувствовать себя невидимкой. Затеряться в толпе. (В Клермон-Ферране вообще не было толпы как понятия, здесь даже никто и не подозревал, как много людей может переходить улицу в одно и то же время.) Толпа в Одессе была настолько оживленной, разноплеменной, разноголосой и непохожей, что в ней спокойно терялись все звания и доходы, семейные драмы и болезни, прошлое и будущее.
   Одесса.
   Огромные дома, палящее солнце, отраженное в высоких окнах, чудовищная вечная спешка, волшебная суета, цоканье сотен копыт по булыжнику, свистки городовых, кислые запахи южного города, шелест времени, мальчишки-газетчики, свет вечерних фонарей, женские лица, и все это не просто застывало перед тобой картинкой, а словно бы летело, двигалось, одна проекция наползала на другую, как будто пространство было сжато чьими-то сильными пальцами, искажено и оттого в нем образовались странные изгибы, рваные края, время сочилось сквозь эти дыры, не успевая загустеть и остановиться, и Даня с изумлением и восторгом замирал иногда где-то в середине необъятной Потемкинской лестницы, задрав голову вверх – наблюдая время.
   Это таинственное двигающееся (живое) пространство здесь, во Франции, было заменено на пространство неподвижное, очерченное, строгое, четко разделенное на верх и низ, на запад и восток, на дома и деревья, где куски времени никуда не двигались, не выпадали из своей проекции, все находилось в строгом соответствии самому себе. Небо висело над головами, как большой потолок, деревья послушно укрывали людей от солнца, люди вежливо улыбались друг другу, красные крыши накрывали спокойные удобные дома, запахи еды и цветов, которые продавались всюду в летнее время, укутывали воздух, как газовый шарф, – это были понятные свежие ароматы, в которых нельзя заблудиться.
   Ровное соответствие, соразмерность и архитектурная точность встречалась ему во всем, что он видел вокруг. В маленьких кафе, где никогда не бывало даже в обеденное время больше пяти-шести посетителей, ему приносили еду на больших белых тарелках, таких же белых, как накрахмаленные фартуки гарсонов, столы блестели от чистоты, точно так же как графины и высокие стаканы, в которых плескалось красное столовое вино; посетители курили после обеда вкусно пахнущие сигары и пахитоски, но главное – всюду стояла чинная тишина, прерывавшаяся лишь негромкими голосами и случайными звуками с улицы. Даня доставал деньги и расплачивался за свой праздничный обед (в обычные дни он обедал дома, в пансионе), разглядывая с неослабевающим изумлением французские купюры и монеты – это было еще одно волшебство Европы, потому что денег, которыми снабжали его родители, хватало ровно на ту жизнь, которая была ими запланирована: пансион, воскресный обед раз в неделю, обучение, мелкие расходы, небольшая страховая сумма на непредвиденные обстоятельства. Не больше и не меньше.

   С появлением в его жизни вулканических прогулок непредвиденных расходов стало, по правде говоря, намного больше.
   Дане потребовалась новая обувь, вернее, он купил тяжелые грубые ботинки для прогулок по горам, причем не одну, а две пары – для себя и для Мари. Свою пару, когда они возвращались в город, она отдавала ему, и приходилось прятать ее походные башмаки в рюкзаке, а дома – еще и от хозяйки, что было не так-то просто. Потом Даня купил плед, чтобы можно было отдыхать во время прогулок, и стал еще больше денег тратить на книги. Но самое непредвиденное из расходов – это были его подарки.
   Лупа. Зачем ей лупа, это толстое оптическое стекло на ручке? Однако она радовалась, как ребенок пяти лет, носила всюду с собой, разглядывала жуков, муравьев, траву, случайные предметы, свои пальцы на ногах и на руках, и это доставляло ей какую-то несказанную радость каждый раз, когда Мари вспоминала, что у нее есть эта лупа.
   Затем были солдатики. Наполеоновские маршалы, гвардейцы, барабанщики и гренадеры, наши драгуны и казаки – раскрашенное олово, дешевые ярмарочные поделки, но исполненные с любовью; коллекция росла, и серьезная девушка, изучавшая философию и право, по вечерам играла на столе в старинные сражения, хихикая над своей крошечной армией и устраивая пальбу из игрушечных пушек – правда, шепотом, чтобы не услышал папа.
   Марки, монеты, кусочки янтаря, лотерейные билеты, примитивные конфеты в железных банках, фотографические открытки со знаменитостями и далекими городами, карты Европы и мира, деревянные гребни, бусы, заколки в форме рыбки, над которыми она почему-то тоже хохотала, но брала с такой горячей благодарностью, от которой он чуть-чуть сходил с ума.
   Пришлось отказаться от воскресных обедов с солидными кусками жареного мяса в кафе, но это нисколько не было обременительно для него: сэкономленных денег как раз хватило на все то новое, что появилось в его жизни.
   Хозяйка пансиона смотрела на него порой загадочно-вопросительно, но ничего не говорила.
   Эта самая хозяйка, пожилая одинокая дама, была для Дани (одно время, когда он ею интересовался и даже слегка следил за ней, изучая ее повадки) воплощением европейского духа, упорядоченности и функциональности. Она все делала вовремя, иначе за пансионом было не уследить: записывала расходы, аккуратно расплачивалась с зеленщиком, молочником, угольщиком, кухаркой, прачкой, в комнатах всегда хорошо пахло, на кухне в любое время дня готовилась еда, часы никогда не опаздывали, постельное белье менялось точно в срок, и если разбивалось стекло, ломались стулья, а ураган или ливень нарушали привычное течение пансионной жизни, все чинилось сразу же, на следующий день, и даже следов стихийных бедствий нельзя было найти уже через сутки, будь то спиленное во дворе дерево или сорванный с крыши флюгер-петушок.
   Иногда ей бывало скучновато, и она вечером выпивала рюмочку сладкого вина, подолгу беседовала с постояльцами о жизни, раскладывала пасьянс, гладила свою кошку, тихонько плакала, перелистывая старые семейные фотографии – это был нормальный живой человек. Каждое ее душевное движение было настолько открыто и прозрачно, по-человечески понятно, спокойно, естественно – кашляла ли она, простыв на сквозняке, ругалась ли с прачкой, хандрила при наступлении сырой мрачной зимы, – что можно было только поражаться, насколько ее душа вписана в окружающее пространство и время, как архитектурно точно выстроен этот нехитрый, даже слегка казенный домашний уют вокруг нее (но без этого, пусть и чужого дома Даня бы просто пропал на чужбине, он любил этот свой угол и любил мадемуазель Катрин, потому что человек не может жить нигде и ни с кем) и как она строго соответствует ему: всем этим взбитым подушкам, свежим скатертям, супницам, половникам, скучным белым изразцам на печке и высоким светлым окнам с широченными подоконниками.
   Это был настоящий европейский человек, который абсолютно соразмерен своей жизни, предан ей, который всегда выполнял свои обязательства и требовал того же от других, который никогда не выплескивался из берегов, сохранял одинаково прелестную и свежую форму, не стареющую от времени, относился ко всему с трезвой разумной улыбкой и ничего не боялся.
   Пожалуй, вот именно это, последнее, а именно: бесстрашие мадемуазель Катрин – занимало Даню больше всего.
   Дело в том, что… он никак не мог поверить в это бесстрашие. Уют и скромное благополучие, которые он видел вокруг, были ему чрезвычайно симпатичны, и даже некоторая скука окружающего мира нисколько его не раздражала, и он любил одиночество; и то, что весь этот французский мир был прохладно-спокоен по отношению к нему, к его делам, его глубоко устраивало, верней, стало устраивать через некоторое время после встречи с Мари. Но… ему почему-то постоянно казалось, что здешние люди что-то скрывают. Скрывают истово, планомерно.
   Он тщательно искал проявления хоть какого-то страха или какой-то боли, несоразмерности, неправильности – и не находил. И в бедных пригородах, где дороги были покрыты угольным шлаком или песком, где слышались из домов пьяные голоса, пахло грязью и лица женщин порой бывали грустны и несчастны, а дети играли прямо на улице, – и тут он в конечном счете обнаруживал всю ту же европейскую соразмерность, соответствие всего всему.
   Даже бедность казалась тут уютной и открытой. Нигде не было неизвестности.
   Единственным исключением оставалась Мари.
   У нее была тайная жизнь, у нее были страхи, у нее была отчаянная жажда неизвестности.
   Ее тайной жизнью стал он, Даня. Странно, но в этом маленьком городке никому не было дела до того, с кем она ходит по горам. Она здесь росла чужой, и никто не обращал на нее внимания. Тем не менее Мари тщательно соблюдала конспирацию. Добившись от родителей разрешения на свои одинокие прогулки, прочертив маршруты, обозначив часы, она шла навстречу Дане, буквально дрожа от страха. Встречались они, конечно же, не в городе, а у какой-нибудь дорожной развилки или одиноко торчащего дерева. Добираясь до условленного места, Мари переживала страшные муки – ей казалось, что ее увидят и разоблачат, что Даня не придет, что на нее нападет корова или бородатый, плохо пахнущий мужчина (последний психический фантом, впрочем, вызывал у нее противоречивые чувства), но когда все опять складывалось так, как задумано, она просто полыхала от счастья!
   Это было именно то, чего она хотела: страх, неизвестность, приключение, победа! Кровь настолько ударяла ей в голову, что она первые несколько минут ничего не соображала и хохотала в ответ на каждое его слово.
   Даня просил, чтобы она познакомила его с родителями.
   – Да они же сразу догадаются! – кричала она. – Ты дурак? Они сразу поймут, куда я ухожу из дому, они нас выследят и поймают, тебя будут подозревать в самом плохом! И выгонят из твоего колледжа, мой папа – знаменитый человек, он промышленник!
   – А почему, интересно, меня будут подозревать в самом плохом? – удивлялся Даня. – Может, это тебя будут подозревать в самом плохом?
   Иногда она делала так: ложилась на подстилку, раскидывала руки, раздвигала ноги, превращая свое тело в подобие анатомического рисунка Леонардо, и начинала говорить вещи, которые Даня не всегда до конца понимал:
   – Ты знаешь, я могу умереть от счастья, когда солнце вот так светит, но при этом я постоянно думаю: а если оно когда-нибудь разозлится и спалит нас всех? Ты никогда не испытываешь такого чувства?
   – Нет, – отвечал Даня, сидя рядом и стараясь не смотреть на нее.
   – Ну вот, – продолжала Мари, – ты нормальный человек, ты разумное существо, ты учишь свою прикладную химию, чтобы делать на какой-нибудь фабрике красивые шелковые ткани или портянки. А я учу философию, и мне страшно жить! Я все время думаю: почему солнце нас не сожжет? Это же совершенно неясно! Ты вот знаешь, что от палящих лучей солнца нас защищает тонкий невидимый слой атмосферы? И я думаю: какой же он тонкий, нежный, как душа. А сразу за ним – мрак и палящие лучи солнца.
   – Так все-таки мрак или палящие лучи? – уточнял Даня.
   – Да ты послушай, – приподнималась она на локте, – послушай меня, Даня. Палящие лучи солнца – это и есть мрак. Ты видишь наш мир, потому что солнце, вот это солнце, не ослепляет тебя. Оно лишь ласково проникает через тонкий слой мировой души… И ты видишь мир. А если этого тонкого слоя не будет? Я хочу родить детей, знаешь? И я боюсь рожать детей. В этом промежутке живет человек. Что такое страх? Страх – это знание о том, что всех нас ждет.
   – О палящих лучах солнца? – вежливо уточнял Даня.
   Ему становилось скучно, но он боялся прерывать Мари. Ему нравилось, как она лежит. Ему почему-то все время казалось, что она это делает случайно, но в то же время без него она не стала бы вот так лежать, свободно и раскованно, и разглагольствовать, закрыв глаза.
   – Да, о палящих лучах солнца, – подтверждала Мари. – Человек знает, он рождается и уже знает о них. Но почему же он идет и делает что-то?
   – А что же, он должен просто сидеть и ждать, пока солнце ослепит его?
   – Нет, нет, нет! – нетерпеливо кричала она, вскакивая с травы. – Ты не слушаешь меня, потому что пялишься на мои ноги. Прекрати это делать, иначе я тебя убью! Послушай, я знаю, что меня ждет целая жизнь. Я знаю это. Знаю, что будет дом, ребенок, будут друзья и враги, будет счастье. Все будет. Я узнаю что-то необыкновенное, буду ездить, видеть мир, я поднимусь на самую высокую гору, буду молиться во всех церквях, в Риме, Париже, Вене, прочитаю много книг, я стану прекрасной и старой в конце концов. Но почему же я так боюсь всего этого? Почему мне становится так скучно и страшно, когда я думаю о том, что все может кончиться в любую секунду? Ты понимаешь это? В любую секунду?
   Чтобы успокоить ее, Даня рассказывал ей о море.
   В Одессе он часто совершал серьезные заплывы. Он любил это делать, как и все остальные пловцы, в полном одиночестве.
   – Я знаю это, я пережил. Когда плывешь несколько часов, вот там это и происходит, о чем ты говоришь. Вдруг ты понимаешь, что тело может отказать в любую секунду.
   – Это не то! – опять кричала она на него. – Это риск! Ты делаешь это сам! А тут другое. Тут – страшное! Оно придет само, когда захочет!
   – Так вот, – спокойно говорил Даня, – чтобы не бояться, надо плавать.
   – Ну посмотри, посмотри, – задирала она его голову кверху. – Как можно этого не бояться? Это же правда прекрасно и страшно.
   – Не может быть прекрасно и страшно, – упрямился он. – Если страшно, значит, отвратительно.
   – Да нет же! Мне страшно, но я люблю этот мир. Просто я знаю, что солнце сожжет нас когда-нибудь. Спалит. Может быть, даже раньше, чем мы думаем. Смерть рядом, Даня! Будущее вот-вот случится!
   – Ну и что? Пусть случится. Возможно, в этом будущем мы будем с тобой вдвоем. Что же в этом плохого?
   – Каким образом? – сразу раздражалась она. – Каким образом мы будем с тобой вдвоем?
   Даня рассказывал ей о своем отце. О том, что тот управлял имением в Николаевской губернии, а теперь управляет банком в Харькове. Он нанятый работник, но человек далеко не бедный. В Николаеве у них был дом и сад, в Харькове теперь прекрасная квартира. Большая, много комнат. И среди них – одна волшебная комната без окна. У Дани три брата и две сестры. Отец его очень добрый человек. У него большая черная борода. Вечером он пьет чай. И вся семья пьет чай.
   – Зачем ты мне это рассказываешь? – удивлялась она. – Даня, зачем? Этого ничего нет! Смотри на солнце, дурак!
   И Даня смотрел на солнце.

   В тот момент, когда они наконец договорились, их отношения изменились сразу. Появилась напряженность, которой никогда не было раньше. Появилась сухость и даже холодность. Все эти разговоры о палящих лучах солнца немедленно прекратились.
   Теперь, встречаясь в тех же условленных местах, они никуда не шли, а просто стояли или сидели, часами обсуждая детали поездки.
   Долгое время они никак не могли сдвинуться с мертвой точки, обсуждая число.
   – Я не хочу ехать двадцать первого! – чуть не плача, говорила Мари. – Ну сколько же можно повторять тебе, а?
   – А когда? Может быть, двадцать второго?
   – Нет! Ты прекрасно знаешь, что и двадцать второго не хочу!
   – Может быть, ты вообще не хочешь ехать?
   – Даня! Не начинай, а? Ты прекрасно знаешь, о чем мы договорились. На что я согласилась. Но просто я хочу выбрать правильное число, чтобы всем удобно, в том числе и тебе. Что, не понимаешь? – спрашивала она, уже покраснев и разозлившись до последней степени.
   – Все я прекрасно понимаю.
   – Да нет, ты не понимаешь. Я же вижу.
   – Перестань!
   О том, что Мари имела в виду свои месячные, Даня, конечно, догадывался. Или наверное догадывался. Потому что в свои девятнадцать лет представлял эти женские дела весьма смутно, будучи воспитан в старорежимной, совсем не прогрессивной семье.
   Однако Дане казалось, что она все время темнит и чего-то недоговаривает. Она очень не любила говорить с ним о своих отношениях с родителями.
   Даня давно смирился с этим, но сейчас…
   Сейчас он хотел от нее откровенности. Ему самому было нелегко. Предстоящие дни захватывали его настолько сильно, что он не мог думать ни о чем другом. И тут всякая ее уклончивость действовала на него, как электрический ток. Было больно, и он злился.

   – Ты можешь сказать мне правду?
   – Нет. Какую правду? Правда в том, что я с тобой еду. Только еще не знаю, когда.
   Она хотела подгадать все таким образом, чтобы отец уехал из дома надолго. Отец видел ее насквозь. Но он часто уезжал. Приезжая, он наводил в доме порядок, добивался этого любыми способами: кричал, не давал матери денег, выставлял глупые претензии, доводил их до слез. Но он хотел знать про них все – куда они ходят, что делают, сколько тратят.
   Мари его не боялась, но знала – убедить мать, что она уедет на побережье одна, можно только втайне от отца. Это был страшный риск, но она ему обещала. Она хотела этого.

   О том, что они будут жить в разных гостиницах, договорились сразу.
   – Я вообще буду жить далеко от тебя, не беспокойся, – однажды с усмешкой сказал он. – Но просто… Где это произойдет? У тебя или у меня?
   – Не знаю, – отмахнулась она. – Какой ты глупый, господи. Да ты хоть знаешь, как это делается? У тебя же не было женщины!
   – Не было, – спокойно подтверждал он. – Ну и что?
   – Да ничего! Спроси у своих товарищей, они тебе кое-что объяснят!
   – У меня нет товарищей. Да ты не волнуйся, еще же неизвестно, смогу ли я это сделать.
   – Что это?
   – Переплыву ли я пролив…
   – Да я уверена, что не сможешь! Ты просто вернешься назад! Через час! Кстати, а сколько часов это длится?
   – Что это?
   – Послушай, ну хватит! – Она вдруг начинала плакать всерьез.
   Наконец она выбрала день, а Даня попросил отца выслать необходимую сумму для поездки на побережье. О том, что собирается там делать, конечно, не сообщал.
   Сказал, что хочет пару дней отдохнуть и посмотреть на тамошнее общество. Отец Дани – Владимир Каневский – не возражал.

   Конечно, Даня задумал этот заплыв давно, когда никакой Мари еще не существовало в его жизни. Ему нравилась не только спортивная, скажем так, сторона дела. Переплыть Ла-Манш, пройти через холодный и бурный пролив – это заманчиво само по себе. Но были детали, которые он любил представлять, прокручивать в уме. Например, то, что претендент обязательно – таковы были установленные капитаном Мэтью Уэббом традиции – давал объявление в газете о своем заплыве.
   «Месье Д. Каневский, 19 лет, из России, объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш в субботу, такого-то числа и просит всех желающих прийти…»
   Честно говоря, он не знал, как должно звучать это традиционное газетное объявление. Но, как бы ни звучало, оно ему нравилось! Мари он, конечно, об этом не говорил. Зачем ее расстраивать? Зачем ей знать, что он задумал сделать это гораздо раньше, чем с ней познакомился?
   Она неожиданно стала тихой, незнакомо тихой:
   – Что ты возьмешь с собой, Даня?
   – Плавательный костюм… Пару белья. Мы же едем всего на три дня. Книгу. Что еще?
   – У тебя должны быть деньги.
   – Зачем?
   – Мало ли что со мной случится. У тебя должны быть деньги на врача.
   – Хорошо… – пожимал он плечами. – А что с тобой может случиться?
   – Даня, неужели ты не понимаешь, что я боюсь?
   – Я тоже боюсь, – спокойно говорил он, скрывая желание обнять ее за плечи. – Но только я боюсь и тебя, и Ла-Манша. И я перестаю бояться. Один страх поглощает другой.
   – Но если ты утонешь. Ведь этого же не может быть? Ты обещаешь поплыть обратно, если почувствуешь, что это невозможно?
   – Давай разорвем договор. Ты не готова.
   На самом деле расторгнуть договор было уже невозможно. В договоре был какой-то секрет. Это глупое пари на его и ее девственность, смоченное соленой водой пролива, становилось нерасторжимым. Приобретало черты, несвойственные подобным глупостям. Если бы Мари отказалась от договора – она знала, что Даня все равно поплывет. Не мог и он выйти из игры, даже если бы смерть была неминуема. Это было странно и страшно, но это было именно так. И самое смешное: если бы она вот прямо здесь и сейчас бросилась раздеваться и отдавать ему самое дорогое, черт бы его побрал, он бы даже не шевельнулся и не посмотрел в ее сторону.
   …Можно было бы, конечно, попробовать, но почему-то она была уверена.

   Однако для нее это были лишь минуты слабости. В другие минуты она смотрела на него насмешливо, чуть зло и с затаенным восторгом. Ей нравилось, что ради нее он готов пожертвовать жизнью и совершить подвиг. Она успокаивалась. И тогда он начинал сомневаться: ну как можно погибнуть из-за девицы?
   Есть ли в этом смысл?
   Но мысль о том, как он в темноте снимет с нее платье и она робко подставит ему губы для первого поцелуя, была настолько сильной, что он забывал обо всем.

   «После первых двух часов спокойного моря началась “болтанка”, покруче той, что была на неудачном старте в прошлый четверг, примерно 4 балла по Бофору» – пишет современный покоритель Ла-Манша Павел Кузнецов.
   «Характерной особенностью этого шторма являлась исключительная шквалистость ветра с порывами ураганной силы. На береговой станции острова Торней скорость ветра не превышала 37 узлов, а порывы достигали 67 узлов, что почти в два раза больше средней скорости ветра. В таких погодных условиях боролись за первенство лидирующие яхты, и чем дальше к югу от области низкого давления они уходили, тем слабее становился ветер. На обоих берегах Ла-Манша в течение продолжительного времени (около четырех дней) сохранялись суровые погодные условия, так как передвижение циклона замедлилось. В понедельник 30 июля область низкого давления стояла неподвижно над Северным морем, почти не заполняясь» – представьте теперь себе, что подобные вещи творятся с вами не в 1956 году, когда эти строки были написаны английским моряком Адлардом Колсом, а в 1914-м, и вам всего 19 лет, и вы один! Без яхты, без корабля (которых, кстати, утонуло в проливе не меньше, чем людей).

   «Ла-Манш ужасен именно тем, – пишет метеоролог Бу Дадли, – что волнение может начаться так же внезапно, как сердцебиение у девушки. Подобно огромному человеку, пролив как бы поворачивается с боку на бок, и огромные волны уносят на дно всякого, кто зазевался».

   Именно погода, как понимал теперь Даня, внимательно изучая французские и английские газеты в библиотеке, становилась отныне его судьбой.
   С другой стороны, именно ее, погоду Ла-Манша, и предпочитали всем другим местам мира пловцы в открытой воде. К счастью, Мари переносила сроки все ближе к концу лета, а к осени Ла-Манш немного утихомиривается, мягкие, словно ленивые, лучи солнца выглядывают из-за серой ваты, обложившей небо, волны блестят, как дешевый перламутр на дряблой шее. Это по-своему ужасно, но осенью вода, становясь несколько холоднее, чем обычно, делается и более послушной, она словно заманивает в себя пловцов. Как заманивала и Мэтью Уэбба.
   Кстати, судьба англичанина, конечно, волновала Даню. Рыжий сухопарый злобный капитан (Даня представлял себе его именно так), к сожалению, сошел с ума на официальных рекордах, никто так толком и не узнал, сколько вообще проплыл Мэтью за свою жизнь километров и какие моря покорялись ему. Позвав кучу газетчиков, он решил, что сможет выжить в бездне воды, которую низвергает Ниагара, и, конечно, промазал – без тренировок, без теории, без ясного понимания физики падающего тела тут было не обойтись. Даня горько усмехался, читая газету, где было написано о смерти капитана. Газета была старая, желтая, со смешными шрифтами, почти без картинок, но горечь и скорбь она передавала сильно – Даня задумался, перечитывая заметку.
   Зачем мы это делаем?
   Те, о которых пишут в газетах, и те, о которых никто никогда не узнает. Почему при мысли о том, как там будет холодно и какие там могут быть волны, ему становится не тошно, а приятно? Может быть, он врожденный самоубийца? Ведь есть же такие, наверное?

   Даня подумал, что такой же неизвестностью, как Ла-Манш, была для него Мари. Он знал с детства, как женятся люди. Это было совсем не так, как у них. Честные люди ставят в известность о своих намерениях всю семью. Не только девушку. Семья выражает свое согласие или отрицание – в вежливой, разумеется, форме, – ссылаясь на молодые годы или нежелание девушки выходить замуж. А если девушка согласна – помолвка. Дальше приходят взрослые и обо всем договариваются. Это объяснял ему отец перед отъездом. Даня еще спросил его: папа, зачем ты мне это сейчас объясняешь? Я не собираюсь там жениться. Отец смутился, потом засмеялся и сказал: ну и отлично, Даня, поезжай с богом и не думай пока об этом!
   Но Даня и без отца прекрасно знал – женятся не так. Когда женятся, не устраивают тайных встреч. Когда женятся, не ходят по горам, собирая вулканическую лаву, не лежат на траве, раскинув руки и ноги, не говорят о палящих лучах солнца, о страхе, говорят о чем-то другом. Нет этих глупых договоров – ты никогда… Я никогда…
   Даня потряс головой. Какого черта вообще?
   «Капитан Мэтью Уэбб, известный тем, что первым переплыл пролив Ла-Манш, скончался при попытке преодолеть Ниагару. Его тело…»
   Его тело извлекли из воды с трудом. Делали это добровольные помощники, которые со слезами на глазах вытаскивали Уэбба. Они же помогали капитану готовиться к его последнему, как выяснилось, заплыву, поскольку в данном случае он почему-то отказался от своей обычной методы – совершать подвиг в полном одиночестве…

   Постепенно Мари входила в детали его подготовки. Она не была «добровольным помощником», но ей было интересно. Впервые она прочитала о Ла-Манше, о его штормах и кораблекрушениях и ужаснулась. Впервые она узнала о том, что Дане предстоит проплыть не то тридцать два, не то тридцать три километра, и спросила его, насколько это много.
   – Достаточно много, – ответил он, – но дело не в расстоянии.
   Тогда она сказала, что хочет посмотреть, как он плавает.
   – Глупо.
   – Просто покажи, – повторила она.
   – Но как? – Он ничего не мог понять.
   – Просто!
   Тогда он снял рубашку и показал, как плавает. Он смешно отдувался, вертел руками, загребал ими воздух, сгибал шею, и она, наконец, стала смеяться. Это было впервые за три недели.
   Теперь она спрашивала его обо всем: об энергетической пище, о том, сколько часов можно пролежать на воде, о рыбах, о солнечных очках (она слышала, что солнце на морской воде может ослепить), наконец – и не раз, – какие расстояния он проплывал там, в своей Одессе.
   – Ну приблизительно! Примерно! – умоляла она.
   – Кто считает? – смеялся он.
   Все это очень трогало и веселило его. Но смутно он чувствовал: Мари забирает его силы, сама того не желая.
   Однажды она принесла карту. Большую карту пролива, которую заказала в книжном магазине, и ей доставили ее, за немалые деньги, наверное, из Парижа или другого большого города. Она светилась от удовольствия, раскладывая ее на траве.
   – Смотри.
   Он удивился, в первую очередь, размерам. Карта была, как простыня на серьезной двуспальной кровати. Во-вторых, карта была очень толковой. Там были отмечены течения. Стрелки и цифры, если в них разобраться, давали представление о том, какой силы ветер ожидает его у берега, в середине и в конце пути. Были показаны отмели и рифы – то есть те места, где на помощь моряков рассчитывать не приходилось.
   – Видишь? – гордо сказала она. – Теперь ты можешь узнать хоть что-то о своем Ла-Манше.
   Да, она хотела помочь ему, она была счастлива, что придумала эту историю с картой.
   – Послушай, – сказал он, даже не успев подготовить слова как следует. – Все это не нужно.
   – Почему? – удивилась она. – Тебе это не поможет?
   – Нет.
   – Но почему?
   – Потому что я не хочу больше с тобой об этом говорить.
   Жара в этот день стояла страшная.
   Белесое небо как-то провисло над бурыми горами, словно в нем образовались внезапные дыры, как на старом покрывале, истлевшем уже до ниток. Возникла долгая пауза, наполненная жужжанием стрекоз и страшной пустотой.
   – Как глупо, – сказала Мари.
   – Да просто ужасно глупо. Но я не могу тебе все сразу объяснить, – ответил Даня, глядя в сторону.
   – Ну хоть возьми с собой, она мне все равно не нужна, – жалко попросила она.
   – Мари, считай, что это примета, – вдруг нашелся он, но сразу почувствовал, что как-то неудачно. – Есть такая примета у пловцов. Нельзя все заранее планировать на воде. Все равно будет по-другому.
   Она задумалась:
   – Знаешь, Даня. Ты как муравей.
   – Что?
   – Видел муравьев? Как они ползут? Они ползут прямо. Все прямо, и прямо, и прямо… Их ничто не может сбить с пути. Неважно, какие препятствия, какие ботинки на них наступают. Они цепляются лапками и переползают эти ботинки.
   – Ты о чем?
   – Тебя ничто не может сбить, ты идешь и идешь. Ты какой-то другой. Ты страшный.
   – Мари, я тебе умоляю. Ну, у пловцов есть свои приметы…
   – Это какая-то чушь, а не примета. Да никуда я с тобой не поеду, идиот!
   – Это почему?
   – Да потому что ты идиот. Потому что ты хочешь умереть. Нет. Ты хочешь, чтобы я умерла.
   – Тебе-то зачем умирать? – Он вытер пот со лба белым платком – горячая бурая пыль пристала к шелковистой белой поверхности.
   Мадемуазель Катрин расстроится, что он такой грязный.
   – Ты не поймешь! – Она резко встала и зашагала к городу. – И не приближайся ко мне два дня! Даже не вздумай!
   Он упал на спину. Дурацкое небо.
   Но небо уже не казалось таким. Легкие мелкие облака ближе к той стороне, где кончались бурые высокие холмы и начиналось плато, создавали ощущение объема. Как будто это была комната невероятных размеров. Холмы – это были стулья, плато – стол, а облака – занавески. Ветерок гулял из открытых окон. Огромная, большая комната. Дом. Это мир, в котором живет Мари, или Маня, как он ее иногда называл.
   Вдруг привиделся отец со своей черной бородой. Он шел огромными шагами откуда-то с востока, перешагивая стулья-холмы. Даня хотел встать и поздороваться, но почему-то не смог. Солнце ослепило его, что ли? Но солнце – это и была Маня. Только голая. Отец недовольно покачал головой, взял один стул и переставил его с места на место. Но ведь стул – это была целая гора! В образовавшемся проеме Даня увидел радужные лучи света. Тонкие, блестящие, нежные, как длинные леденцы.
   Он внезапно открыл глаза. Зачем же он ее обидел? Но иначе было нельзя. Даня должен был злить неизвестность, дразнить, царапать ее ногтями, чтобы она пришла к нему в тот момент, когда он войдет в воду. Нельзя иначе. Нельзя смотреть на карту, рассчитывать время в пути и думать о другом береге. Это невозможно. Так нельзя доплыть.

   Мари злилась ровно два дня, как и наметила. На третий она встала необыкновенно рано и побежала гулять. Она шла по городу, по раннему рынку, по площади, торговалась по поводу цветов и какой-то тыквы, которую вознамерилась вдруг купить. Зачем ей была эта тыква? Она попросила отрезать четверть и сунула ее, сырую, вкусно пахнущую, ярко-оранжевую, в свою корзинку вместе с букетом лилий. Какая-то ерунда. Кто будет есть эту тыкву? Мама не будет. Она вообще не понимает, когда Мари что-то покупает на рынке сама – для этого есть кухарка. Все правильно, но это же интересно! Взять эту тыкву, сварить ее, потом приготовить кашу с тыквой. Затем ее съесть. Господи, как же хочется горячую булку. Но нельзя. Мало того, что убежала из дома ни свет ни заря, еще и завтракать в городе! Мама, наверное, рано или поздно обо всем догадается. Как она обо всем догадывается – уму непостижимо. Может, она и про Даню догадывается?
   Не может быть. Она бы тогда хоть что-нибудь сказала. Хоть как-то проявила себя. Нельзя же так партизанить целых… пять месяцев! Когда они познакомились? В апреле. Нет, в марте. Уже можно было гулять по горам. Но было сыро. Она была в таком жакете, теплом. И в шляпе. И с зонтиком – на случай дождя. И в светлых туфлях. Потому что у них ниже каблук. И потому что к шляпе. А он в своей идиотской синей робе. У него все идиотское: и ботинки, и одежда, и лицо. И слова. И манера говорить. Идиотские поступки. Ну чем она виновата, если это единственный человек в городе Клермон-Ферран, с которым можно разговаривать? Ну правда?
   Ее кольнуло, и она села. Буквально на первый попавшийся стул. Тут же подбежал человек в белом фартуке, ужасно усатый: кофе, чай, воду? Как вы себя чувствуете, мадемуазель?
   Хорошо, все хорошо. Булочку, пожалуйста. О, у нас отличная выпечка. Я знаю. Булочку и большой кофе с молоком. И масло. И вареное яйцо. Это долго? Нет. Две минуты. А булочка теплая? Конечно. Давайте еще кусочек сыра. Овечьего.
   Такие странные уколы, всегда, когда она думает о нем. Она встала в этом настроении и сразу выбежала из дома, пока мама еще не проснулась, пока не испортила его, не разрушила – потому что Мари вдруг поняла, что они едут уже очень скоро. И ей вдруг стало так хорошо. Наверное, это очень стыдно. Ведь она посылает его на верную смерть.
   Если бы мама узнала, она бы ее просто убила. Мари даже знает, что бы она ей сказала. «Ты хочешь потерять девственность до свадьбы? Пожалуйста! Найди любого. Отдайся хоть на земле. Но при чем тут этот мальчик? При чем тут его жизнь?»
   Странно, что она может про себя разговаривать голосом своей мамы. А не про себя – нет. Иногда она пытается ее передразнивать, но ничего не выходит. Сегодня она должна с ней поговорить. И сегодня она пойдет и купит билет на поезд.
   Ой, булочка. Спасибо. Наверное, вкусная? Конечно, мадемуазель. Масло. Хрустит свежий хлеб. Как пахнет, о господи!
   Мир просто звенел от восторга. Она с аппетитом позавтракала прямо на улице, под удивленные взгляды прохожих. Да, да, друзья, я завтракаю одна, прямо на улице, в такую рань, потому что я голодна и счастлива. Потому что я еду. Потому что…
   А собственно, почему?
   Ведь на самом деле радоваться нечему. На самом деле все это как-то трагически глупо. Когда он скроется из вида, она просто не выживет на этом берегу. У нее колет сердце уже сейчас, когда она думает об этом. А там она вообще окаменеет. Да даже если б она его не любила…
   Мари доела сыр, оставила на столе монету. Подбежал усатый со сдачей, но она махнула рукой; прихватив корзинку с тыквой, ничего не видя перед собой, зашагала, как солдат, прямо, прямо, все время прямо, стуча каблуками, прямо и прямо…
   Щеки пылали.
   Господи. Да кто говорит о любви?
   Кто говорит о любви?
   Ну он рыжий, он смешной, но разве дело в этом? Просто в этом городе, Клермон-Ферране, с ней никогда ничего не может произойти. Это как с той картой (какой идиот, ну какой невиданный идиот!) – он не хочет знать, как плыть, куда, не хочет ничего планировать. Он не может спланировать свою смерть или свою жизнь. Это нельзя спланировать. Это или смерть – или жизнь.
   И с ней также. Нельзя спланировать, все должно само произойти. А здесь нечему происходить. Она – не вещь, не выгодная партия для студента-француза из хорошей семьи. Она не количество цифр, не годовой доход. Она не русская невеста. Она не Мари с философского факультета.
   Нет!
   Вот для него она – солнце.
   Он будет плыть и смотреть на солнце. Ну черт побери, он будет плыть, и смотреть на солнце, и видеть ее грудь. Он готов умереть ради этого, мама! Ну как ты не понимаешь!
   И это то, что произойдет.

   Вечером она рассказала своей маме, Марте Яковлевне Витковской, про поездку на море (разумеется, ничего не сказав про Даню).
   – Ты едешь надолго?
   – На три дня.
   – Одна?
   – Да, одна.
   – О господи!
   Мари раздраженно пожала плечами и услышала в ответ следующий монолог:
   – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь, что мама стара́, устала, она не поймет твоих чувств. Это ужасная ошибка. Я единственный, пожалуй, человек на этой земле, который может с тобой поговорить (нет, не единственный – возразила Мари про себя)… Я все время чувствую, как ты скрываешь от меня свою жизнь, как ты пытаешься отгородиться от меня каким-то частоколом слов, привычек, этих непонятных прогулок в одиночестве (не знает! – с облегчением подумала Мари), этих странных знакомств (знает!). Вот эти девицы, немки, что ты в них нашла (господи, не знает), обычные дуры, пошлые и к тому же с приветом, когда они приходят, я даже вздрагиваю от их немецкой речи, каркающей и шипящей. Зачем тебе все это? Ты, конечно же, с детства знаешь, что ты еврейка по происхождению (вот, началось). Но ты наверняка не знаешь, что это значит. Да, отец твой православный, а ты можешь стать хоть католичкой, хоть лютеранкой – не имеет никакого значения. Но дело же не в церковных обрядах. В тебе сильная еврейская кровь.
   – И что?
   Марта Яковлевна помолчала.
   – Есть вещи загадочные, непостижимые. Евреи вызывают ненависть у всех. Другого такого народа на земле нет. Послушай меня, пожалуйста. Я когда-то любила одного человека. Русского. Говорю это только тебе, не обсуждай это с папой. Это старая история, она была еще до него, но он относится к ней болезненно. Так вот, я любила мальчика, русского, он ходил со мной в одну гимназию, и, в общем, мы уже были почти взрослыми, мы целовались, ходили под ручку, он дарил мне подарки, книги, какие-то картинки рисовал, и довольно смешные. Это было давно, в восьмидесятые годы.
   Но дело не в этом… Как-то раз был зимний день, не очень холодно, мы с ним шли по улице, и мне стало так весело, он все время шутил, разговаривал, я кидалась в него снежками, даже сбила шапку, все блестело вокруг от солнца, от снега, было так хорошо, что я запрокинула голову, глотала снежинки, и тут вдруг мы с ним оказались в тени… Яркий солнечный день, и вдруг от высокого дома, с колоннами, огромный дом с колоннами, падает большая черная тень, какая бывает только зимой, когда весь мир блестит и сияет, а тебе кажется, что ты стоишь в какой-то густой тьме. И вдруг этот переход из света в тень, представляешь, на него ужасно подействовал. Он вдруг отвел меня куда-то, где никого не было, только деревья, и стал расстегивать пальто. Было все-таки холодно, и потом я испугалась… и я не дала ему расстегнуть пальто. Ты понимаешь, что это значит? (Понимаю мама, не беспокойся.) Наверное, я сделала это слишком резко, и он убежал.
   Прошло несколько дней, я ехала в коляске с родными, по той же улице, и вдруг стайка мальчишек побежала за нами, ну обычные бедные дети, но почему-то они упорно бежали за коляской и кричали: жидовка, жидовка, жидовка, жидовка…
   Отец махал палкой, мать плакала, а они бежали и бежали, пока коляска не остановилась.
   Мы вышли – и я увидела, как он смотрит из-за угла. Он им заплатил, веришь или нет?
   – Не может быть, – сказала Мари. Она слушала внимательно. Она превратилась в слух, перестала качать ногой, барабанить ногтями по столу, она порозовела и застыла в ожидании.
   – Поверь, это именно так и было. Он меня любил, понимаешь? Он меня так любил! Вот именно так и любил, как можно любить еврейку… Но с евреями можно то, что нельзя с другими. Им не прощают то, что прощают другим. Вот время проходит, я становлюсь старой, и ты уже выросла у меня, а я не могу забыть этот зимний русский день, это лицо, и как он потом смотрел из-за угла, а они бежали и кричали, кричали.
   Мари смотрела на плачущую мать.
   – Мама, остановись. Это ужасная история. Но я не могу понять, а я тут при чем?
   – При том. Ты этого не пережила, а я пережила. Ты этого не знаешь, а я знаю.
   – Мама, ну он был просто дурак. Ну прости, но это действительно так. Почему, по-твоему, это должно повториться в моей жизни? Что ты все-таки хочешь мне сказать? Чтобы я была осторожна? Я буду.
   – Я знаю, что ты будешь осторожна. Я говорю о другом. Ты еврейка. А это многое значит. Ты не можешь спокойно говорить с человеком, не будучи уверенной в том, что он знает про тебя, что ты еврейка.
   – Что я знаю, что он знает, что я еврейка? Как-то очень сложно, мама.
   – Да ничего не сложно! – закричала Марта Яковлевна. – Ничего не сложно! Очень просто. Просто помни о том, что любой человек, любой, может тебя возненавидеть. Достаточно вздора, мелочи, неосторожного слова. И все. И он сразу вспомнит, что ты ему должна. Твой народ ему должен. Любому человеку любой веры, любой национальности. Мы всем должны. Мы перед всеми в неоплатном долгу. Я не знаю, почему так, но это – так. И уж тем более – русским.
   – Почему ты говоришь про русских? – осторожно спросила Мари.
   – Не знаю. Я не могу тебе этого объяснить. Я смотрю на тебя, и мне страшно. Потому что ты похожа на отца, а две такие натуры обязательно должны отталкиваться, а не притягиваться. Понимаешь?
   – Нет.
   – Отец уехал из России, значит, ты захочешь вернуться. Отец промышленник, значит, ты будешь революционеркой. Отец желает тебе добра, семейного счастья, уюта, покоя, значит, ты будешь рваться на волю.
   – Мама, – перебила Мари, – но ты же сама его боишься, ты же сама не хочешь его власти. Почему же ты мне внушаешь…
   – Не вмешивайся в то, что у нас происходит с отцом. Я давно хотела тебе это сказать. Он нуждается во мне.
   – Что? – расхохоталась Мари.
   – Девочка, ты очень мало пока знаешь о мужчинах. Поверь.
   

notes

Примечания

1

   Бальзамирование – способы предохранения трупов от разложения и гниения; для этого мягкие части трупа обрабатывают веществами, предотвращающими эти процессы. Подобного рода бальзамирование было известно уже ассириянам, мидянам и персам, но наибольшего совершенства в искусстве Б. достигли древние египтяне. Египетский метод Б. был описан Диодором, но его описание во многих частях страдает неясностью. Можно полагать, что египтяне обладали многими методами Б. Самый совершенный состоял в опорожнении полости черепа с замещением мозга ароматическими веществами, в удалении всех внутренностей, пропитывании их ароматическими веществами и наполнении брюшной полости пахучими смолами или асфальтом. Затем производилось вымачивание всего трупа в растворах натриевых солей и наконец заворачивание его в непроницаемые для воздуха ароматизированные ткани. При египетском способе бальзамирования трупы не предохранялись от разложения – это доказывается простым осмотром мумий. Все мягкие части оказываются совершенно изменившимися в своем строении, и даже наружные формы их еле сохранены. Получается, что египтяне умели лишь превращать гниение в продолжительное изменение и распад тканей, что достигалось частью при помощи применения антисептических веществ, частью путем устранения доступа воздуха, частью условиями, способствовавшими высыханию трупа. В новейшее время Б. применяется крайне редко. Самый простой способ, известный с древних времен, – это высушивание трупов в сухих гробницах и склепах, где мумификация происходит сама собой. К числу искусственных способов относится обработка трупов препаратами, поглощающими влагу и свертывающими белковые вещества, например креозотом, древесным уксусом, некоторыми солями, особенно сулемой, мышьяком и другими минеральными средствами. Вводить их лучше всего путем впрыскивания растворов в кровеносные сосуды.

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →