Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В первом телефоне, запатентованном в 1876 году Александром Беллом, не было звонка. Вызов осуществлялся через трубку с помощью свистка.

Еще   [X]

 0 

Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить… (Носик Борис)

«Вы знаете, что такое любовь? Настоящая любовь? Любили ли вы так неистово, что готовы были шагнуть в пламя преисподней? Я – да». С этих слов начинается знаменитая киноповесть, посвященная итальянскому художнику Амедео Модильяни. Так начиналась история мимолетной и трагической любви двух гениев начала века: Анны Ахматовой и Амедео Модильяни.

Год издания: 2015

Цена: 199 руб.



С книгой «Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить…» также читают:

Предпросмотр книги «Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить…»

Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить…

   «Вы знаете, что такое любовь? Настоящая любовь? Любили ли вы так неистово, что готовы были шагнуть в пламя преисподней? Я – да». С этих слов начинается знаменитая киноповесть, посвященная итальянскому художнику Амедео Модильяни. Так начиналась история мимолетной и трагической любви двух гениев начала века: Анны Ахматовой и Амедео Модильяни.
   Что общего у русской поэтессы и итальянского художника? Сама Анна Андреевна писала об этом романе так: «…все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной».
   Автор этой книги – Борис Михайлович Носик – первые десятилетия жизни провел в России, но вот уже много лет предпочитает жить во Франции. Он как никто другой смог понять невероятную историю любви Ахматовой и Модильяни. Именно ее автор посчитал основополагающей в биографии Анны Андреевны Ахматовой.


Борис Носик Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить…

   © Носик Б.М., 2015
   © ООО «ТД «Алгоритм», 2015

Кратчайшее вступление

   Прежде чем вывести героев этой любовной истории на ночную улицу Бонапарта в Париже, на аллеи Люксембургского сада или на юго-западную окраину французской столицы близ Версальских ворот, то бишь Порт де Версай, автор этой скромной и в высшей степени документальной (насколько вообще могут поддаваться строгому документальному учету события ушедшей жизни и растаявшие в воздухе любви) книжечки хотел бы, несмотря на предвидимые им заранее протесты ученых-ахматологов и модильяниеведов, в чьи угодья так бесцеремонно вторгается автор, познакомить своего читателя с самими героями, с их окружением и, так сказать, с интерьером, а также с тем, что в их жизни предшествовало парижской их встрече. Затем в обществе тех, кому книжка к этому времени еще не наскучит, автор проследит за последовавшим после той встречи дальнейшим течением жизни своих героев, а может, и дальнейшим развитием этой, казалось бы, завершенной любви. Последнее представляется нелишним, тем более, что любовная история у всякого из нас (а у творческих людей – с особенной остротой: вспомните только историю любви Цветаевой к неведомому Рильке или малознакомому Пастернаку) может продолжаться и за рамками реальной встречи, которой в иных случаях и не бывает вовсе. В данном же случае встреча была, и притом была такой неизбывной, а жизнь их после тех упоительных летних недель повернулась так круто… Это более или менее известно, хотя связной ее – да и его – биографии пока не написано. И уж вовсе никто не писал о том перевороте, который произвела в ее – да и в его – жизни их весенняя встреча в Париже, вернее, обе весенние встречи – весной 1910 и 1911; никто не писал, как пережила их она, что они значили для нее самой, для ее стихов, а также для его скульптур и рисунков… До самой ее смерти висел в изголовье у героини нашего рассказа, в любом интерьере торжественно-прекрасный, почтительно-благопристойный, всему ее окружению и сонму поклонников известный рисунок Модильяни, вдохновлявший царственные легенды и искусствоведческие штудии. Но вот недавно, совсем недавно, всплыли вдруг на венецианской выставке и, главное, были опознаны другие, совсем иные, тоже прекрасные, но такие юные, лихие, нагие, вполне беспутные (для замужней-то дамы, для царскосельской-то барышни в разгаре свадебного путешествия, для слепневской молодой барыни, а потом – для великой поэтессы, совести диссидентской России, для оксфордской докторши «Honoris Causa», для кого там еще?) рисунки, которые лишь таились до времени, лишь притворялись потерянными… Что до автора этой книжечки, то он, углубившись в альбомы Модильяни, и сам, без помощи нелюбопытных докторов искусствоведческих и филологических наук, обнаружил… Впрочем, обо всем этом в свой черед, а пока – о героях нашей документальной повести; и сначала, конечно, о ней…

Она – до встречи с ним

   Она родилась у моря, в Одессе. Крошечная дачка Саракини стояла над морем, близ почты и обрыва на Большом Фонтане, на 11-й станции. Через год после рождения девочки ее отец, отставной флотский инженер-механик Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у Великого князя Алексея Михайловича, и семья переехала в Царское Село, летнюю резиденцию царской семьи под Петербургом. «Вот оно! – воскликнут наблюдательные ахматологи – Царское Село – это важно». «Да, но и Одесса, и море – это тоже не пройдет безнаказанным», – возразит автор этой книжечки. Не смотрите, что младенцу всего год или месяц, или даже остается сколько-то месяцев до выхода на сушу, – в эти месяцы, равные последующим десятилетьям, все, что происходит с младенчиком, и все, что творится вокруг, оставляет глубокий след в его душе. Так учил хитроумный Фрейд, и у нас больше нет оснований ему не верить. Ну, а если под боком у него «море Черное, точно чаша с вином» – такое и вообще на всю жизнь. К тому же удивительная Одесса рядом, город южан, в крови у которых – коктейль почище даже тогдашнего петербургского: там ведь тоже, наряду с кровью пленительной русской речи, чуть не у каждого поэта текла в жилах какая-нибудь экзотическая кровь. Так что, если кто удивится, откуда у девочки (ее назвали Анечка) такая экзотическая, уж никак не северная краса, брякнем смело – из Одессы, там на каждом шагу были такие дивы: итальянки, гречанки, украинки, ах, украинки, турчанки, цыганки, еврейки, молдаванки. Сама поэтесса сообщила однажды – впрочем, уже в период позднего мифотворчества, что Анной ее назвали в честь бабушки, у которой родная мать, стало быть, прабабушка поэтессы, была татарская княжна Ахматова, по прямой линии от Чингисхана. Это уж вполне по-царскосельски: даже Романовы любили напоминать, что ведут род от татарского мирзы Чета, да и прочие русские аристократы гордились кровью татарских князей. Отсюда и псевдоним будущей поэтессы, и рассказ о том, что этого татарского предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подосланный русский убийца, чем и кончилось на Руси татарское иго. Так красиво, что и проверять подлинность истории не хочется; хотя наивная разоблачительница-подруга Н. Мандельштам напоминает, что уже была тогда некая переводчица Ахматова, не от нее ли псевдоним? Прабабушка Анны вышла замуж за знатного симбирского помещика. Дед с другой стороны, Стогов, был небогатым помещиком Можайского уезда, что в Подмосковье: Стоговы были сосланы из Великого Новгорода, где были много богаче, за бунт при Марфе Посаднице. Об украинских кровях разговору, похоже, вообще не было: в миф они, видно, не укладывались. Так или иначе, обе почтенные линии предков обнищали, и толк от них был невелик, а вот Черное море, доставшееся в наследство – оно сопровождало ее от рожденья до самого замужества. Взглянув на юной Аннушки удивительный нерусский профиль, не всякий вспоминал татарских ханов (немало, кстати, нашим нынешним барышням оставивших черт их несравненной прелести), белесых новгородских славянок из-под Киева или битву на льду Чудского озера, а вот древний-то черноморский берег, корабли из близкого Средиземноморья, Большой Фонтан, Севастополь, Херсонес Таврический – как было не вспомнить?

   Анна Горенко.
   «Я получила прозвище “дикая девочка”, потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытое море, купалась во время шторма, и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень».
   (Анна Ахматова, 1890 г.)

   Итак, искристую зиму, томительную и праздничную северную весну и великолепную багряную осень девочка проводила в Царском, где были маленькие лошадки, экипажи, гвардейцы, нарядные дамы; а лето, начиная с семилетнего возраста, – близ Севастополя, на берегу бухты, в пленительном Новом Херсонесе. Там она бродила одна по пляжу, вольно плавала в море, загорала дочерна, дружила с рыбаками и заслужила у местных прозвище «дикая девочка»: так сообщает она, вполне пристойно, но, может, даже и «дикая девчонка». Кое-что о вольном этом приморском житье можно найти в ранней ее поэме – конечно, уже должным образом стилизованной и звучащей довольно-таки по-блоковски:
Ко мне приплывала зеленая рыба,
Ко мне прилетала белая чайка,
А я была дерзкой, злой и веселой
И вовсе не знала, что это – счастье.
В песок зарывала желтое платье,
Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга…

   Легко представить себе ее – босоногую, длинноногую, худющую, загорелую дочерна, в желтом платье, там, где «бухты изрезали низкий берег». Позднее откопали там из-под земли чудный греческий Херсонес у Прекрасной Гавани, и сколько ни повидал я за свою заграничную жизнь этих белых колонн у синего моря – и в Агридженто, и в Пестуме, на Кипре, на Кало Колонне, – того Херсонеса, Таврического, ввек не забыть. Может, и тогда, в начале века, какие-то обломки валялись на берегу, когда бродила тут дерзкая, загорелая девчонка, уже мечтавшая о любви. В поэме, написанной десятилетье спустя, есть прекрасный принц или король, как всегда, сероглазый, конечно; но и рыбаки там тоже есть – очень, впрочем, благовоспитанные рыбаки:
Я с рыбаками дружбу водила.
Под опрокинутой лодкой часто
Во время ливня с ними сидела,
Про море слушала, запоминала,
Каждому слову тайно веря.
И очень ко мне рыбаки привыкли.
Если меня на пристани нету,
Старший за мною слал девчонку,
И та кричала: «Наши вернулись!
Нынче мы камбалу жарить будем».

   Поэма датирована 1914 годом, ее одобрил сам вздыхавший по юной поэтессе сероглазый король Блок, так что разница между царскосельской девочкой и кричащей «нынче мы камбалу жарить будем» девчонкой тут должным образом обозначена. Однако была ли она уже тогда очевидной, эта разница, когда она пряталась с рыбаками под лодкой во время ливня, на берегу? И не был ли одним из тогдашних принцев какой-нибудь красивый мальчик-рыбак, пропахший рыбой? Впрочем, может, и нет. Время пастушеских и рыбацких идиллий тогда уже минуло, а время нового смещения сословий и рас еще не наступило. Было время сероглазых королей. Все ли она рассказала в романтической поэме, что «запомнила чутким слухом»? И так ли еще по-детски невинна была ее тогдашняя девичья молитва? Сказать наверняка не берусь.
А вечером перед кроватью
Молилась темной иконке,
Чтоб град не побил черешен,
Чтоб крупная рыба ловилась,
И чтобы хитрый бродяга
Не заметил желтого платья.

   Она писала эту поэму в зеленом, чопорном Слепневе, и в душе ее при этом, похоже, звучали божественные стихи Блока об Италии («с ней уходил я в море»). По ее признанью, поэма эта была для нее расставанием с детством, с былой безмятежностью и дерзостью, с той озорной приморской Аннушкой, которая, по свидетельству друзей, прорывалась в ней из-под спуда и десять, и тридцать, и даже пятьдесят лет спустя. Что же до 1910 года, к которому мы клоним, не торопясь, наш рассказ, в тот год черноморской Аннушке оживать в ней и вовсе было несложно – это для нашей истории очень важно.
   Итак, в летние месяцы – море, а в остальные девять – совершенно особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица, Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что лихая крымская девочка всему, что положено здесь было уметь – и держаться с достоинством, и быть гордой и неприступной, и складывать ручки, и кланяться, «учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы», – всему научилась, «что полагалось в то время благовоспитанной барышне». И конечно, «говела на Страстной в гимназической церкви», не более того. Французский она, по ее рассказам, выучила, «слушая, как учительница занималась со старшими детьми». Старшие – это сестра Инна, на три года ее старше, и брат Андрей, старше ее на шесть лет; оба почти ею не упоминаются, оба умерли молодыми. Андрей покончил с собой. Был еще брат Виктор, убитый большевиками… Она, впрочем, редко ведь упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак. Нет, она «не ненавидела» брата, «не предала» сестры, но и спаянной семьи, похоже, не было. Изредка отец брал ее «с собой в оперу…». При этом отца она не любила. А попробуйте, отыщите у нее упоминание о смерти матери в 1930-м!. Чему научила ее мать в этом неуютном и недружном доме, из которого сбежал отец? Как вообще готовили «благовоспитанных барышень» к той жизни, которую так скучно называют «реальной»? Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве – «вздор»… Бедная Анечка… С детства она любила стихи, и мать по ее просьбе бессчетное число раз читала ей те, что помнила наизусть, – громогласного Державина и трогательно-напевного Некрасова («Савраска увяз в половине сугроба…»). А лет с одиннадцати она уже и сама, как многие русские подростки, писала стихи, много-много стихов, погонные метры стихов. Она вспоминает, что отец прочел ее стихи, когда ей было одиннадцать, и отчего-то назвал ее «декадентской поэтессой». Он был, впрочем, лишь морской механик и не обязан был разбираться в литературных течениях лучше, чем кумир левой французской интеллигенции тов. Жданов, сказавший почти те же слова сорок лет спустя. Спутником ее отроческих лет, опять же, как у многих русских подростков, становится Пушкин: однако в еще большей степени – и потому, что она сама так много писала, и потому, что бродила ежедневно по его следам. Пушкин ведь для пишущего или читающего русского – это не просто «солнце русской поэзии»: он еще и мерило вкуса и темперамента, он камертон, он исповедник, он соучастник, он вечный спутник на прогулках; для пишущего он – еще и спасение в мучительные дни и годы, когда не пишется: читай Пушкина или про Пушкина, говори, что занят «пушкиноведением» – сколько их на Руси, «пушкинистов»…
Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.

   Это из ранних ее стихов: она рано научилась передавать эти шорохи, шелесты и плески царскосельского парка, где в холодную воду глядятся беломраморные статуи, пророчащие и славу и смерть («Холодный, белый, подожди,/ Я тоже мраморною стану»), где так неизбежно присутствие смуглого отрока, а на скамейке – то здесь, то там – его забытая треуголка и растрепанный том Парни (сама-то она читала уже Верлена, тоже по-французски), где даже на ветвях висят лиры. Здесь нельзя не писать, и она, конечно же, пишет стихи, эта высокая, тоненькая, очень странная девочка – без конца пишет и уже, конечно, мечтает о славе. Однажды летом, когда они жили на даче под Одессой, в Люстдорфе, мать проездом показала ей крошечную дачку, где она, Анна, увидела свет, и девочка сразу сказала: «Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска». Мать огорчилась: такая гордыня, такой моветон. Вспоминая об этом полвека спустя, седая и грузная поэтесса, будто снова устыдившись моветона, приписала: «Это была просто глупая шутка». Да, конечно: но только не всякому подростку такое сразу придет в голову, хотя кто ж из российских подростков не пишет стихи? До славы тогда уже, впрочем, оставалось совсем немного – каких-нибудь лет семь, а до первой публикации – и того меньше…

   Семья Горенко: Инна Эразмовна Горенко, Андрей Антонович Горенко, Рика (на руках), Инна, Анна, Андрей. Около 1894 г.

   В Царском Селе они жили на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, рядом с железнодорожной станцией, в таинственном доме, где, по преданию, был когда-то заезжий двор или трактир («Я обрывала в моей желтой комнате обои (слой за слоем), и самый последний был диковинный – ярко-красный. Вот эти обои были в том трактире сто лет назад, – думала я»). Комнатка у нее была аскетическая, неуютная, «суровая» и вдобавок, как вы поняли, с рваными обоями. Через полвека Ахматова остро помнила запахи Павловского вокзала, запахи детства – «дым от допотопного паровозика… натертый паркет… земляника в вокзальном магазине… резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске… сигары и жирная пища из ресторана…». Аннушка ходила в Царскосельскую гимназию (через сорок лет: «в Ташкенте… в тифозном бреду все время слушала, как стучат мои каблуки по царскосельскому Гостиному двору – это я иду в гимназию»). Училась она сперва очень средне, потом получше, но всегда без особого интереса; интересы уже были свои: необъяснимая магия стиха, рифмы, смутные, тревожащие образы и, конечно, эта на долгие годы теперь неизбывная, напряженная или, как говорят, «сложная жизнь сердца» – романы, любови, любовное томленье… Одним этого в жизни выпадает немного, другим в избытке, и разве это не важнее гимназии? Ее век и ее среда эти волшебные отношения между мужчиной и женщиной (прочие сочетания, кажется, в ее жизни большой роли не сыграли) ставили превыше всего на свете, а она – кто ж усомнится в этом при взгляде на ее портреты? – она просто рождена была для любви. Кроме великой тайны любви, были и другие тайны, к которым она приобщалась или надеялась приобщиться: даром, что ли, молодой муж назвал ее чуть позднее в знаменитых стихах колдуньей? Она и сама не раз говорила и писала, что она – ясновидящая, читает мысли, видит чужие сны, «чует воду», что она недаром родилась 23 июня, в древнюю Иванову ночь; все это колдовство было тоже очень в духе времени. Позднее в стихах она называла себя и русалкой, и китежанкой, и сомнамбулой, а полнолунье волновало ее еще в детстве. Царскосельская ее подружка Валерия Срезневская – в ту далекую пору еще Валечка Тюльпанова – вспоминала, как однажды в лунную ночь она увидела тоненькую девочку в белом платье на крыше зеленого углового дома («Какой ужас! Она лунатик!»).
   Валя вспоминала, как плавала и ныряла эта юная русалка: «…тонкая и гибкая, как ивовый прутик, – с очень белой кожей – она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море… Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные неподвижные воды Царскосельских прудов».
   Итак, маленькая колдунья и русалка бродит по Царскому Селу, «пленительному городу загадок», где «зеленое, сырое великолепие парков… ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки», где старый вокзал, великан кирасир на розвальнях, похоронные процессии невероятной пышности, в которых за гробом идут гвардейские офицеры, «всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами»…» – здесь уже, как видите, и Толстой присутствует, и ироническое отношение к красавцам гвардейцам…
Фонари на предметы
Лили матовый свет,
И придворной кареты
Промелькнул силуэт…

   Царское Село – это был особый мир.
   «Тут ходили по струнке», – вспоминала она. Даже петербуржцы отмечали особую выправку и стать обитателей Царского.
   К.И. Чуковский разглядел их позднее в юной Ахматовой: «Порою, особенно в гостях, среди чужих, она держала себя с нарочитой чопорностью, как светская дама высокого тона, и тогда в ней чувствовался тот изысканный лоск, по которому мы, коренные петербургские жители, безошибочно узнавали людей, воспитанных Царским Селом…»
   Стихи занимали ее все больше: «Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, – вспоминает она, – я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Кто ей показал корректуру, она не пишет, но догадаться нетрудно – ее поклонник, соученик по Царскосельской гимназии и сосед Николай Гумилев. Он учился у Анненского, и сам тоже с самых ранних лет писал стихи. Иннокентий Анненский, замечательный поэт, по словам Гумилева, один «из последних царскосельских лебедей», этому странному гимназисту-переростку покровительствовал. В 1903 году семья Гумилевых (обедневшая дворянская семья, отец – отставной корабельный врач) после нескольких лет, проведенных в Тифлисе, вернулась в Царское Село, и семнадцатилетний Гумилев снова поступил в Николаевскую Царскосельскую гимназию, директором которой был Иннокентий Анненский. Тогда-то влюбчивый юноша и увидел эту необычную девочку… Он подкарауливал ее в переулках, терпеливо сносил все насмешки, когда она шла с подругой, нарочно с ней разговаривая на немецком, которого он не знал. Но иногда ему удавалось одному проводить ее до дому от гимназии («В ремешках пенал и книги были…»), и они говорили о стихах. Он был влюблен, конечно, но было еще и другое. Она была равнодушна к нему, а значит, он должен был преодолеть ее равнодушие и добиться своего, добиться поставленной цели. Он всегда добивался цели, и если на сей раз он был не прав, кто упрекнет его – он был так жестоко наказан… Несколько нескладно, но вполне убедительно излагает эту историю школьная подруга Анны: «Настойчивость Коли в отношении завоевания близости Ани была, по-моему, одной из излюбленных мужских черт Гумилева. Он как-то во всем… в стремлении к «Леванту», к войне, к солдатской карьере – все это черты его отчасти воображаемого, отчасти врожденного его «я»».
   В гимназии Гумилев успевал не блестяще, но это вряд ли его беспокоило. С восьми лет он писал стихи и всегда считал это самым важным занятием в жизни. Еще за год до окончания гимназии, девятнадцати лет от роду (это было в 1905-м), он издал свой первый сборник стихов – «Путь конквистадоров». Книга была замечена: сам знаменитый вождь символистов Валерий Брюсов, отметив в рецензии, что книга полна «перепевов и подражаний» (в том числе и подражаний самому Брюсову), выразил надежду, что победы и завоевания «нового конквистадора» – впереди. Девятнадцатилетний конквистадор ринулся в бой – сделал предложение юной Анечке Горенко – и получил первый отказ… Не слишком трудно предположить, что между «конквистадорством» юного Гумилева и ее заранее ожидаемым отказом существует довольно тесная связь. Что ж, пусть он нехорош собой, пусть он не успевает по всем предметам сразу, пусть он не нравится Ей… он станет великим поэтом, он покорит мир; в те годы поэт был богом – вон рыжекудрый бог Бальмонт, боги Брюсов и Блок, даже Северянин – и тот бог… Более того, Николай будет воином, путешественником, покорителем земель, бестрепетным и безжалостным конквистадором – он, этот шепелявый бесцветный второгодник Коля Гумилев, он всем докажет… Докажет, что он не такой, как все, что он выше других, он над людьми, ибо он – поэт, он из тех, о ком говорит Заратустра… Самое замечательное, что он всего и добился позднее, почти всего: стал поэтом, стал путешественником, стал певцом мужества, воевал, был на войне героем, он женился все-таки на Аннушке Горенко, он стал покорителем множества девичьих сердец, он даже погиб геройски – от рук самых страшных палачей нашего века… Все как будто сбылось, судьба словно бы отступила перед напором его воли. И все же произошло это не так, как ожидалось, – и стихи оказались не совсем те, и любовь, и женитьба… Его поражения начались с нее, а может, и кончились тоже ею, ее холодностью, ее безразличием… Впрочем, это все случилось потом, а пока, напомню, на дворе еще 1905-й, тревожный 1905-й год…

   И ослепительно стройна,
   Поджав незябнущие ноги,
   На камне северном она
   Сидит и смотрит на дороги.

   Я чувствовала смутный страх
   Пред этой девушкой воспетой.
   Играли на ее плечах
   Лучи скудеющего света.
   (Анна Ахматова «Царскосельская статуя», 1916 г.)

   Не только для смятенной России он был тревожным – поражение в войне, революция, но и для странной, безалаберной семьи Горенко это был тяжкий год. Сперва Андрей Горенко потерял работу у князя, потом он ушел из семьи. Мать с детьми уехала в Крым, в Евпаторию, где Анна на дому проходила гимназический курс, грезила о любви, «тосковала по Царскому и писала великое множество беспомощных стихов». Стихи, вероятно, тоже были о любви, как и положено в эту «пору любви и грусти нежной». Иногда, в период неудач и разочарований, она вдруг решала, что не будет раздумывать, а просто выйдет замуж, как все, выйдет за хорошего человека – вон и Гумилев сватается – и «будет век ему верна». Ведь жизнь-то проходит: вот уже шестнадцать, семнадцать… В семнадцать она, вероятно, отправила и Гумилеву (а не только другу С. фон Штейну) это многообещающее послание:
Я умею любить.
Умею покорной и нежною быть.

   Она была искренней. Только что она знала о себе в семнадцать? Переписка ее с Гумилевым возобновилась…

   В 1907-м она уехала в Киев и там закончила последний класс Фундуклеевской гимназии. Потом поступила там же на юридический факультет Высших женских курсов: «Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, – вспоминает она, – я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела». Да и чем могут привлечь тайны судебного крючкотворства, когда тебе семнадцать, когда жизнь томительно-прекрасна, мучительна и полна собственных тайн, из тех, что напрасно так снисходительно называют «девичьими»?
   Остались воспоминания киевской приятельницы В.А.Беер о том, как она случайно увидела Аню той самой весной 1907-го года в храме Святой Софии:
   «Налево, в темном приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она ничего не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит… Я выхожу из церкви. Горенко остается и сливается со старинным храмом… Мне казалось, что я невольно подсмотрела чужую тайну, о которой говорить не стоит».
   О чем «говорить не стоит»? О чем молилась тоненькая глазастая Аннушка? О чем просила Господа? Или, может, она замаливала грех – такое с ней и позже случалось, но какой грех сейчас, в восемнадцать?.. Известно, впрочем, что она была именно в ту пору влюблена в одного человека (в письмах она называет его то В., то В.Г. – Кутузов), а он то ли уже был женат, то ли как раз намеревался жениться, но на другой. Чем лечатся от такого горя, известно: я вот тоже возьму и выйду замуж за другого, Ему назло, и счастливой буду – Ему назло. На всем протяжении несчастной своей любви Аннушка переписывалась с мужем сестры С.В. Штейном, который был знаком и часто виделся с «тем человеком»: таким образом ей удавалось хоть что-нибудь узнать о Нем, да и свои чувства излить тому, кто Его знает – может, что-нибудь даже Ему передадут. В феврале 1907-го года Аннушка написала С.Штейну: «Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба – быть его женой. Люблю ли я его, я не знаю, но кажется мне, что люблю…». И дальше – чужие, похоже, что брюсовские, безжалостные и, увы, пророческие стихи:
…всем судило Неизбежное,
Как высший долг – быть палачом.

   Бедный Гумилев! Еще неизвестно, любим ли он, но в жертвы он уже намечен. И похоже, самое важное в предстоящем замужестве – что скажет «тот человек», когда узнает. Ибо думает-то она по-прежнему о «том человеке». Вот еще отрывок из ее тогдашнего письма к С. Штейну, все о том же: «Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Но Гумилев – моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной». Как точно отметил впоследствии по поводу этого письма петербургский литературовед, такие клятвы легче произносятся, чем исполняются. Впрочем, о том, что она за него «выходит», пока, может быть, не знает еще и сам Гумилев…
   В том же письме она благодарит Штейна за присланную им по ее настоятельной просьбе фотографию «того человека» – Владимира Викторовича Голенищева-Кутузова, рассказывает, как она глядит без конца на эту долгожданную фотографию. Но и приезда Гумилева она ждет с нетерпением: «Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение… Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas. Уважать отца я не могу, никогда его не любила, с какой же стати буду его слушаться…».
   Однако Гумилев приезжает в 1908-м, сватается к ней и снова получает отказ. Ах, сердце девичье… Ей ведь всего 19 лет. И на расстоянии Николай ей, вероятно, милей, чем вблизи; так, кстати, бывало и позже.
   А Гумилев на распутье. Гимназию он с грехом пополам окончил, но чем заняться дальше – вернее, чем, кроме стихов, он не знает. В конце концов он решает уехать за границу, в Париж (существовал в ту пору такой выход из всех ситуаций) – слушать лекции в Сорбонне. Часто ли он бывал на лекциях в Сорбонне, сказать не берусь – и Г. Струве, и С.Маковский отмечают, что французский он так толком и не выучил, по-русски писал с ошибками, прочих же языков он не знал вовсе, но в Париже и помимо Сорбонны было куда пойти. Русская речь звучала тогда в самых модных кафе, русские художники уже наводняли «Ротонду», и вообще русских было великое множество: жила в Париже и пореволюционная, еще после первой революции, вполне благополучная, не бедствующая эмиграция, были здесь Бальмонт и Волошин, журчала русская речь и в салоне Кругликовой. Гумилев был неистовым поклонником французской поэзии, «парнасцев», и в первую очередь – Теофиля Готье. Он вдруг начинает издавать в Париже на свои деньги журнал «Сириус», в котором под разнообразными псевдонимами печатает собственные стихи и даже стихи Анны Андреевны Горенко. Узнав об этом, Анна пишет С. Штейну: «Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну! Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа. Бывает!». Очень юное и кокетливое письмо. Отчего ж не посмеяться беззлобно над влюбленным вздыхателем, на которого нашло затмение? А все же это приводит ее в «необычайно веселое настроение», да и первая публикация – где-то еще там, в Париже вдобавок – не может пишущую барышню вовсе уж не затронуть. Она без конца иронизирует по поводу своих тогдашних стихов, но однажды доверительно пишет Штейну, что ведь мы-то с вами, Сережа, – настоящие поэты… И это, конечно, искреннее ее убеждение… А отверженный конквистадор Гумилев тем временем, отложив денег из того, что ему высылал отец, тайком отправляется в первое свое африканское путешествие. Это пока известно не всем, но он-то про себя знает, что он путешественник, он покоритель Леванта, воин, бесстрашный романтик, ницшеанец, искатель разнообразных приключений, в том числе и любовных. Пока это маска, и, вероятно, за всем этим, пусть даже и не всегда осознанно, стоит главная любовная неудача его жизни, но маска – а маски, как и недосягаемый пьедестал Поэта-сверхчеловека, были в то время в большой моде – все прочней прирастает к лицу, становится то ли второй, то ли уже первой его натурой. В 1908-м году, еще находясь в Париже, он печатает свою вторую книгу стихов – «Романтические цветы». В этой книге, как и в первой, очень подражательной, наряду с конквистадорами, рыцарями и Люциферами были уже настоящие африканские львы, и даже был по-брюсовски изысканный жираф, принесший ему известность.
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

   Жирафов, как и все свои новые экзотические находки (не Бог весть как новы они, было это все уже и у Брюсова, и у Бальмонта), он складывает, как видите, у ее ног. У ее коленей, обхваченных ее удивительными тонкими руками…
   Критика трезво писала по поводу новой книги, что стихи у него пока еще ученические (все тот же Брюсов), но что учится Гумилев упорно, что толк будет. Он был из тех, кто проходил в поэзии долгий курс ученичества, который, как считают иные из критиков, ему так и не суждено было завершить.
   В Петербург он возвращается, что ни говори, достаточно известным молодым поэтом. Выпускает на родине еще одну, третью книгу стихов, – «Жемчуга», снова очень подражательную и очень благозвучную, мастеровитую. В ней уже были знаменитые «Капитаны», из которых потом полвека черпали вдохновение советские поэты-романтики.
   По возвращении в Россию Гумилев снова общается с Анненским, знакомится с редактором «Аполлона» Маковским и вскоре становится, по выражению Г.Струве, «присяжным критиком» этого престижного журнала, критиком на удивление серьезным. Вячеслав Иванов, по сообщению Маковского, упрекал его за то, что он доверил молодому Гумилеву критический отдел журнала: «Ведь он глуп, да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, плохо начитан…» – так, если верить Маковскому, говорил Вяч. Иванов.
   Помню, я искал как-то в шестидесятые годы экземпляр «Жемчугов» в Ленинской библиотеке, чтоб вставить «Капитанов» в свою детскую книжку: нашелся один-единственный, зачитанный до дыр, в Отделе редких книг.

   Николай Гумилев, 1910-е гг.
   Будем вместе, милый, вместе,
   Знаю все, что мы родные,
   А лукавые насмешки,
   Как бубенчик отдаленный,
   И обидеть нас не могут,
   И не могут огорчить.

   Где венчались мы – не помним,
   Но сверкала эта церковь
   Тем неистовым сияньем,
   Что лишь ангелы умеют
   В белых крыльях приносить.
   (Анна Ахматова, 1915 г.)

   У Гумилева в это время, как пишут мемуаристы, – «богатая жизнь сердца»: проще говоря, множество любовных увлечений. Он делает предложение то одной барышне, то другой, однако Аннушка Горенко – это для него нечто недосягаемое, особое, очень серьезное; к тому же победа над ней – это трудная и достойная цель для победителя-конквистадора. Вероятно, и он, все такой же верный ее поклонник, известный столичный поэт, критик модного журнала, для нее теперь уже не только предмет насмешек. Ее «серый лебеденок» становится «лебедем надменным», и в этой ипостаси он, кажется, внушает ей больший интерес, чем раньше.
   Весной 1910-го умирает отец Гумилева. Может, это и подтолкнуло «вечного мальчика» Николая Гумилева искать спасенья от горя и одиночества у главной своей любови – у Аннушки. Легко понять, что он обратился за утешеньем не по адресу, но он был молод, он был влюблен, да и многие ли из нас, благородный читатель, могут сказать, что сделали в жизни более мудрый выбор? Просто одним это сошло с рук, а другим пришлось дорого платить за свои ошибки…
   Гумилев снова просит Аниной руки и на сей раз получает согласие. Что изменилось для нее за эти годы? Он стал для нее достаточно интересным? Ей надоело затянувшееся аж за второй десяток лет девичество? Она сумела полюбить его или хотя бы сумела убедить себя, что любит? Или просто, не зная толком ни себя, ни его, решила, что стерпится – слюбится? Что и без великой любви она сможет быть ему хорошей женой? Кто даст нам ответ на все эти такие столь интимные, однако весьма для нашей истории небезразличные вопросы? Отношения их никогда не были простыми. Есть мемуаристы, вроде С. Маковского, которые, ничтоже сумняшеся, пишут о ее влюбленности в него, а также о его небрежности и непостоянстве, ставших якобы причиной семейной драмы. Думается, романтический женолюб – герой и жертва волошинского розыгрыша с участием «Черубины де Габриак», пережившей до того, кстати, роман с Гумилевым – и небрежный мемуарист Маковский не слишком глубоко вникал в интимную подоплеку драмы. У всех, кто не только виделся время от времени, но и дружил с Анной, создалось совсем иное впечатление. Вот снова отрывок из воспоминаний подруги ее детства В. Срезневской:
   «Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах женщин и мужчин, и он сказал: «Я знаю только одно, что настоящий мужчина – полигамист, а настоящая женщина моногамична». – «А вы такую женщину знаете?» – спросила я. – «Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть», – смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что ему будет это больно, промолчала.
   У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца, – я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место…».
   Как видите, свидетельство это мало похоже на самоуверенные выводы Маковского.
   25 апреля 1910 года у них была свадьба в Киеве. На венчание в церковь Никольской слободки, что над Днепром, никто из членов ее семьи не пришел – Горенки считали ее замужество ошибкой. Можно догадаться, что уже и медовый месяц должен был принести ей шок разочарования, а ему – первую настоящую боль. Кабы мудрости обоим, и терпения, и убежденья, что иначе нельзя… Впрочем, ведь слова «нельзя» не знали они оба. Оба были настоящие поэты – пусть даже авансом, еще и не написав настоящих стихов, оба были гордецы, своевольники. Сошлюсь на свидетельство той же Срезневской: «Конечно, оба они были слишком свободными и большими людьми для пары воркующих «сизых голубков»…Их отношения скорее были тайным единоборством – с ее стороны для самоутверждения как свободной женщины, с его стороны – желанием не поддаться никаким колдовским чарам и остаться самим собой, независимым и властным… увы, без власти над этой вечно ускользающей от него многообразной и не подчиняющейся никому женщиной».
   Впрочем, мы с вами у начала их брака, и оба еще надеются, что «образуется»… А пока – свадебное путешествие, долгожданный (ему-то уже знакомый) Париж. Куда ж еще ехать русским молодоженам, как не в Париж? А в Париже Аню Горенко – впрочем, она теперь горделиво подписывает письма «Анна Гумилева» – ждет первая встреча с Ним. Она Его не знает, но ведь и мы с вами Его еще не встречали. Итак, Он…

Он – до встречи с ней

   Он тоже родился на берегу моря. Только не Черного, а Средиземного – в Тоскане, в городе Ливорно, 12 июля 1884 года. Жизнь его окутана самыми невероятными легендами, и сам он, подобно Ахматовой, мифотворец и выдумщик, легенды эти не рассеивал, не опровергал, а, скорее, напротив – расцвечивал и распространял. Говорили, что этот нищий творец с Монпарнаса был сыном банкира, что он – потомок Спинозы: этот слух ему, поклоннику философии, очень нравился. На деле все было несколько иначе, хотя, может, тоже вполне экзотично. Отец его, Фламинио Модильяни, торговал лесом и углем и вел какие-то непонятные дела в Сардинии, где и пропадал большую часть года. Проторговавшись, он открыл посредническую контору (тоже ведь, если и не банк, то «банко» – окошко, прилавок), но и туг не преуспел. Бытовала, впрочем, в семье легенда и о настоящем «папском банкире» – Эммануэле Модильяни. На самом деле прославленный этот Эммануэле просто получил однажды, в середине прошлого века, заказ на поставку меди для монетного двора Ватикана, а заработав на этом кое-что, возомнил о себе и купил виноградник, но вынужден был продать его через двадцать четыре часа, ибо, как выяснилось, сделка с Ватиканом еще не давала ему, еврею, права в нарушение папских указов владеть землею. Ко времени рождения нашего героя, четвертого ребенка в семье Эжени и Фламинио Модильяни, родители его успели сильно обеднеть, если не обнищать. Что же до Спинозы, то материнская семья Гарсен из Марселя и правда состояла в родстве со Спинозами, но сам мудрец из Амстердама, как известно, был бездетным. Однако претензии на это родство существенны для нашей истории: и Спинозу, и Уриэля Акосту, и Вольтера, и прочих вольнодумцев почитали в марсельской семье матери нашего героя, Эжени Гарсен, которую семнадцати пет от роду угораздило выйти замуж за Фламинио Модильяни, следствием чего, впрочем, и было упомянутое нами выше рождение Амедео Модильяни, по-семейному – Дэдо. Можно отметить, что в материнской семье, у марсельских Гарсенов, атмосфера была и более нежной, и куда более интеллигентной, чем в семье грубых Модильяни, а тетка Лора Гарсен имела обыкновение читать своим племянникам вслух воспоминания Петра Кропоткина. На счастье, на маленького Дэдо это чтение произвело меньший эффект, чем на его брата, который стал известным социалистическим лидером. Марсельские Гарсены, как и тосканские Модильяни, были евреи, точнее говоря, сефарды – выходцы из Испании, рассеявшиеся после изгнанья по всему Средиземноморью и унесшие с собой свою религию, свою иудео-испанскую культуру, свой язык ладино и свой страх перед новым изгнаньем. Этот последний был, возможно, единственным, что оставалось в не слишком верующих семьях Гарсен и Модильяни от еврейства, но в Италии, надо признать, евреев не загоняли в ту пору ни в гетто, ни в черту оседлости, да и антисемитизма, подобного тому, что лютовал в конце прошлого века во Франции, в Италии не было.

   Амедео Клементе Модильяни (1884–1920) – итальянский художник и скульптор, один из самых известных художников конца XIX – начала XX века, яркий представитель экспрессионизма.
   Фото 1918 г.

   Амедео рос болезненным мальчиком, но кое-как дотянул до окончания лицея в Ливорно, после чего мать отдала его учиться живописи к художнику Микели. В семнадцать Дэдо заболел туберкулезом, лечился, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции он целыми днями пропадал в музеях, поступил там же в Школу изящных искусств. Он писал тогда стихи и был близок там к группе молодых итальянских писателей, которых называли позднее «потерянным поколением» – большинство из них рано и трагически завершило жизнь, даже к самому Джованни Папини. Амедео знал наизусть сотни строк Данте и Леопарди, а одним из кумиров его был Габриэле Д’Аннунцио, чей гимн сверхчеловеку, навеянный Ницше, Эмерсоном, Уитменом, Ибсеном, пришелся по душе юному итальянскому интеллектуалу, мечтавшему о славе и горячо откликавшемуся на слова Д’Аннунцио о праве художника на чрезмерность в трудах и в жизни, на индивидуализм и вызов буржуазному вкусу, ибо, как говорил Д’Аннунцио, «дионисическая чувствительность художника, его нервность и его многосторонность – его увлечения и быстрые разочарования – неуемные аппетиты, возбуждение и смерть, его театральность и его тщеславие – все это скорее следы сильной женственности, чем декадентства». Иные из искусствоведов считают, что в этом пассаже из Д’Аннунцио – моральный портрет Модильяни, который уже в ранней юности верил, что станет настоящим художником, но знал и тогда, что путь будет нелегким. После Флоренции он еще несколько лет учился в венецианской академии изящных искусств, занимался и живописью и скульптурой, там приучился и к вину и к гашишу. Он все чаще подумывал о том, что пора уезжать в Париж – художникам начала века все, кроме Парижа, казалось провинцией. В 1900-м году осуществил свою мечту о Париже девятнадцатилетний Пикассо, в 1904-м – Бранкузи, в 1905-м – Паскин, в 1906-м – Кандинский, тогда же появился на Монмартре и молодой Модильяни. Ему было 22 года, и ему предстояло найти себя как художника. Это был мучительный процесс. Странно, что так много людей знали его в Париже – так много рассказов осталось о нем, ставшем позднее символом пропащей монпарнасской богемы, так много разнообразных легенд, баек, анекдотов, и так мало оставили нам его описаний даже те, кто часами сидел напротив него, позируя для знаменитых модильяниевских портретов, обессмертивших его моделей. Чаще других описывали его русские друзья из общаги «Улей». Этих выходцев из белорусских и украинских местечек, из глухих углов Австро-Венгерской монархии, из Минска, Вильны, Витебска и Варшавы молодой тосканец поражал, пугал и завораживал широтой латинской культуры, томиком Данте или Бодлера, неизменно оттопыривавшим карман, дорогим красным шарфом на шее, бархатными куртками, неизменной и безудержной щедростью – впрочем, ведь и швейцарец Сандрар утверждал до самой старости, что шикарный красавец Модильяни был богат, приступами внезапной ярости. Нет, не гением художника он их всех изумлял тогда, не талантом: в той среде все были великие таланты, если не гении – пока что не признанные, конечно, но спешившие (и не всегда успевавшие) быть признанными при жизни. Поражал блеском эрудиции, широтой натуры, размахом, а также неудержимым самоистреблением, обреченностью, словно бы отмеченностью печатью рока…
   Вот один из немногих его словесных портретов, принадлежащий перу скульптора Осипа Цадкина: «Его черные волосы цвета воронова крыла окружали его сильный лоб: подбородок у него был гладко выбрит, синие тени лежали на алебастрово-белом лице». Другие вспоминают его золотистые глаза, его неотразимость, шарм, его вечное желание соблазнять, утверждая себя. Третьи – его любовь к философии. Все вспоминают его страсть к поэзии: он мог часами, жестикулируя и утрируя свой итальянский акцент, читать наизусть Данте, грустного Леопарди, Д’Аннунцио, Рембо, Верлена, Бодлера… Вспоминают, что из живописцев он любил Сезанна и Паоло Учелло, знал не только Тинторетто, Джорджоне, Тициана, Йорданса, Рубенса, но и Никколо дель Аббате, и Приматиче, и Энгра. Иным он запомнился совсем молоденьким, на Монмартре, не пропускавшим ни одной хорошенькой девочки… Пишут, что у него было, наверно, богатырское здоровье, если он мог при залеченной чахотке так долго вести этот богемный образ жизни. Натыкаясь поздней на подобные фразы мемуаристов, дочь его, Жанна, напоминала, что в Париж он приехал все же не наивным и здоровым юношей-провинциалом, что он прошел еще в Италии искус учебы, что здоровье его было подорвано туберкулезом, да и нервы у него были не слишком крепкие: многие вспоминают о его «неожиданных переходах от застенчивой сдержанности к припадкам безудержной ярости». Зато решимость его во что бы то ни стало открыть свое, новое, сказать свое слово в искусстве, стать настоящим художником, – решимость эта была неколебимой. За достижение этой цели он готов был платить любую цену, не щадя ни трудов, ни здоровья, ни даже вчерашних своих достижений и опытов, если сегодня с утра они показались ему ложными, слабыми, недостойными тех вершин, которые он себе определил. При этом молодой тосканец, в отличие от многих своих итальянских собратьев и друзей вроде Джино Северини, предложившего ему подписать их очередной ниспровергательный манифест, или их российских шумных подражателей, не собирался «жечь Лувр» и Галерею Уффици, не собирался ничего «сбрасывать с корабля современности». Напротив, он обожал старых, особенно архаичных, мастеров: он, как вспоминает один из самых первых поклонников его живописи, доктор Поль Александр, рьяно посещал выставки особо им почитаемых Сезанна и Матисса. В предрассветных парижских сумерках очередная его поклонница, влюбленная манекенщица или просто вчерашняя собутыльница могла разглядеть на стене над его кроватью репродукцию картины Энгра или фрески Микеланджело. Он был странный новатор-консерватор, новатор «ретро». Конечно, в Париже у него появлялись время от времени новые, модные увлечения – и кубизм, которому он отдал недолгую дань, и так называемое «примитивное искусство» – скульптура Африки, «негритянское» искусство, и скульптура Океании, и средневековое искусство, искусство Египта, Индии. Многие считают, что к негритянскому искусству его приобщил его новый приятель-скульптор, талантливый румын Константин Бранкузи. Доктор Александр вспоминает, что это он привел Модильяни в музей на Трокадеро. Так или иначе, увлечение это носилось в воздухе, весь Монпарнас болен был тогда «примитивами», а моду ведь начинал уже задавать Монпарнас: Монмартрский холм «пустел», художники один за другим перебирались на левый берег – на улицу Кампань-Премьер, в квартал Вожирар… Перебрался туда и Модильяни. Его сосед по новой студии вспоминает о Модильяни, что «его преклонение перед черной расой продолжало расти, он раздобыл адреса каких-то отставных африканских царей и писал им письма, исполненные восхищения гением черной расы… Он расстроен был тем, что ни разу не получил от них ответа…».
   Может, это увлечение и было одним из импульсов, обративших его к скульптуре. Конечно, он не оставлял и живопись. Поиски его в области живописи были все такими же напряженными и неистовыми, и существует немало рассказов о том, как он на глазах у посетителей «Ротонды» рвал листы с прелестными портретами, ибо видел – он один видел, что это опять не то, чего он добивается… Портреты… Портреты… Портреты… Это всегда были портреты, ибо его интересовал только человек, углубление в человека, в его единственную натуру, единственное, что служило ему натурой. На портретах его не было ничего, кроме человека, оставшегося один на один с художником: ни интерьеров, ни аксессуаров, разве что легкий намек на декорацию, вроде дощечки в шекспировском театре с надписью «лес», – хотя он мог оценить эти детали у любимого им Боннара или Вермеера Делфтского. Его интересовала душа человека, душа в оболочке тела. По воспоминаньям Л. Сюрважа, он не раз говорил: «Меня интересует человеческое существо. Лицо есть высочайшее созданье природы. Я обращаюсь к нему неустанно…». Редко кто упоминает его портреты, созданные до 1908 года. Но доктор Александр помнил, что осенью 1907-го уже была написана его знаменитая «Еврейка», которую сам Модильяни высоко ценил. Отмечают, что первые портреты выдавали его увлечение то Тулуз-Лотреком, то Пикассо, то Сезанном, чаще всего Сезанном.

   Амадео Модильяни. 1915 г.
   «Наш Модильяни, или Моди, как его называют, был типичным и вместе с тем очень талантливым представителем богемного Монмартра; скорее даже он был последним истинным представителем богемы».
   (Людвиг Мейднер)

   После трех-четырех лет на Монмартре Модильяни перебирается на левый берег Сены, поближе к Монпарнасу, «Ротонде», новым друзьям. На скудное вспомоществование, выкраиваемое матерью из семейного бюджета и присылаемое регулярно (и пускаемое по ветру бесшабашным тосканцем в первые же дни после получения), снять жилье и студию в Париже было не так легко. Оттого ему теперь часто приходится – скорее всего, по причине неуплаты долга домохозяину – менять места обитания. Дочка его насчитала полдюжины адресов, по которым он жил в эти годы. Среди этих адресов – и знаменитый дом-ковчег художников «Бато-Лавуар» на склоне Монмартра, и «Улей» на юго-западной окраине Парижа. Сестра его матери, марсельская тетушка Лора Гарсен, разыскавшая однажды племянника по одному из новых его адресов, вспоминала: «Жилье у него было ужасное – на первом этаже в одной из дюжины клетушек, окружавших так называемый Улей».
   «Так называемый Улей» заслуживает того, чтоб о нем рассказать чуть подробнее. В конце века, если верить мемуарным легендам, разбогатевший за счет престижных заказных работ (он ваял, в частности, бюсты прославленной румынской королевы-писательницы) скульптор Альфред Буше прогуливался однажды с приятелем на юго-западной, вовсе еще не обжитой окраине французской столицы и, увидев одинокий кабачок, ощутил непреодолимую жажду, никогда, надо сказать, надолго не покидающую француза. Он вышел из коляски на пустынной улице, которая называлась отчего-то Данцигской, но вела – по причине удаленности северного Данцига – в никуда. На улице, изрытой канавами и заросшей бурьяном, паслись коровы и козы.
   – Ого, настоящая деревня здесь у вас, – сказал скульптор, устраиваясь за стойкой. – И земля у вас тут небось недорогая…
   – Земля… – усмехнулся кабатчик. – Кому она нужна? Отдаю свою по 20 сантимов за квадратный метр, только берите…
   Тороватый скульптор вытащил бумажник, и сделка состоялась. Что ему делать с этой землей, Буше пока не думал. Еще лет через пять он увидел, как после закрытия парижской Всемирной выставки 1900-го года начали ломать все эти элегантные павильоны, и душа его взбунтовалась. Буше попросил своего энергичного племянника купить для него по дешевке забавную ротонду Винного павильона, железные ворота Женского павильона, и еще, и еще. Все это племянник перевез на пустырь близ Данцигской, и в голове у добродушного скульптора окончательно оформилась благородная филантропическая идея, какие приходили в том веке в голову не только русским, но и французам: он разделит «винную» ротонду на маленькие студии, окружит ее другими бараками с множеством крошечных жилых комнат и будет их сдавать за ничтожную, символическую плату собратьям – скульпторам, художникам, артистам, которые со всего света устремились в ту пору в новую художественную Мекку – Париж и маются в нем без пристанища. Так в 1902 году родился «Улей», вписавший удивительную страницу в историю так называемой Парижской школы живописи, да и в историю искусства вообще. Как сказал позднее один из тогдашних обитателей «Улья», Марк Шагал, здесь или помирали с голоду, или становились знаменитыми. Понятно, что имена последних лучше запомнились миру, чем имена первых. Среди тех, кто остались в памяти, – и сам Шагал, и Леже, и Модильяни, и Сутин, и Кремень, и Липшиц, и Кикоин, и Орлова, и Архипенко, и Альтман, и Цадкин, и Кислинг, и ставший впоследствии знаменитым актером Ален Кюни, а также несколько поэтов и художественных критиков. Тогда, в предвоенные годы, еще неясно было, впрочем, кто из них гений, а кто нет: все они притязали на гениальность, все голодали, бедствовали, искали свой собственный путь к славе, к истине, к художественному открытию. В узких комнатках, получивших заслуженное прозвище «гробы», не было электричества, а зачастую и никакого отопления, зато водились крысы, клопы и блохи; неудивительно, что марсельская тетка Модильяни пришла в такой ужас от того, что она увидела. Зато здесь царила атмосфера исступленного творчества…
   Буше не приставал к своим постояльцам со счетами за квартиру, а добросердечная консьержка мадам Сегондэ подкармливала тех, которые казались уж совсем оголодавшими. В бараках и клетушках «Улья» жили надеждой, жили исступленным поиском, и часто среди бела дня, а то и посреди ночи вдруг распахивалась дверь крошечной мастерской, и раздавался отчаянный крик «ковбоя» Грановского: «Я гений…». Ночью с бойни доносились крики животных, долетал запах крови. По вечерам бренчала гитара, звучали испанские или русские песни, а по воспоминаньям Фернана Теже, у живших здесь русских анархистов даже ночью можно было раздобыть стакан водки. Отзвуки этого ночного перезвона стаканов найдешь и в стихах Блеза Сандрара об «Улье»:
Безумные творенья
Рисунки эскизы
Картины…
Пустые бутылки…
…Казаки Христа и разложенный солнечный свет
…Бутылки
Зина (О ней мы уже говорили)
Шагал
Шагал

   Читатель отметил, конечно, явный российский привкус этих французских воспоминаний об «Улье». О, это была удивительная история: наряду с французами, итальянцами, испанцами, венграми в «Улье» в большом числе селились русские пришельцы, среди которых львиную долю составляли евреи с российских окраин, из польских и белорусских местечек, где не токмо что традиций живописи никаких не было, но и картин-то никто сроду не видел. У «тосканского принца» Модильяни здесь появилось немало друзей, чьи имена то и дело мелькают в его биографии: один, как сообщают, познакомил его с Беатрис, другой представил ему будущего друга и благодетеля Зборовского, третья познакомила его с Жанной; уверен, что и Анне Ахматовой его тоже представили русские друзья.
   Всем казалось странным, что интеллектуал и элегантный красавец Модильяни ближе всех сошелся в «Улье» с немытым, косноязычным, малограмотным, расхаживавшим всегда в одной и той же странной и грязной робе Хаимом Сутиным. Одиннадцатый сын в семье нищего портного из польско-белорусско-еврейского местечка Смиловичи, что неподалеку от Минска, Сутин и по-русски-то заговорил лишь тринадцати лет от роду, а уж по-французски… Полагают, что рафинированного Модильяни влекло к неумытому, губастому, краснолицему «калмыку» (так называет его в своих мемуарах вряд ли видевший много настоящих калмыков Жак Шапиро) ощущение сутинской природной талантливости, сутинские отчаянные поиски художественной правды и собственного пути. Сутин, как и Модильяни, неистово бился головой о «предел мира завершенного», достучался, как и Модильяни, до успеха, но, увы, как и Модильяни, без особой радости и незадолго до смерти. Слава, это «негреющее солнце мертвых», чаще всего приходит слишком поздно. По обрывкам воспоминаний, собранных нами там и сям – часто в русских свидетельствах, загадочно-недоступных для французских исследователей, могло их сближать и то, что этот полуграмотный Сутин обожал стихи, чаще всего ему даже и малопонятные, ибо стихов на хорошо знакомом ему идише он не знал. Подвыпив, он начинал декламировать нежно им любимого Пушкина, расцвечивая чудные строки милого нам арапа всеми красотами местечкового польско-белорусско-еврейского акцента: «Еще ты дремлешь, друг прелестный…». Модильяни, трезвый или пьяный, испытывал потребность в слушателе, а стихи он и сам читал погонными метрами, пристроившись у кого-нибудь в тесной клетушке… Далеко ли уже за полночь, его мало беспокоило. Нетрудно представить себе эти чтения в ночном «Улье» с его тоненькими перегородками, в которые барабанили разбуженные соседи, с его скученными каморками-«гробами», с ночными запахами недалекой скотобойни и ревом обреченных коров; услышать пьяное, горестное чтение обреченного тосканца, потревожившего своим неурочным вторжением и голодных людей, и сытых клопов, которых там было великое множество. Что он читал, «тосканский Христос», как звали его иногда манекенщицы в «Ротонде», в дорогом красном шарфе? В стихотворении Эренбурга он читает «страшного Данта». Кому он читал?.. Конечно, он предпочел бы читать замарашке Хаиму, который так благоговейно слушает стихи. Но Хаим уже, наверно, вырубился – ведь пили-то вместе… Кроме того, у Сутина и комнатки своей чаше всего не было, так что неизвестно даже, у кого-то он нынче пристроился дрыхнуть, пьяный, кто пустил его из милости. Скорей всего, друг его и земляк Пинхус Кремень, вместе с которым он приехал сюда из Вильны. Кременя послали родители, а нищему Сутину никогда было бы не добраться в обетованную землю художников, кабы не подвернулся меценат-благодетель. Французы и все прочие нерусские обитатели «Улья» не уставали удивляться рассказам об этой сказочной породе – о русско-еврейских меценатах. Вот и этот, адвокат, давший деньги Шагалу (Винавер), услышав рассказ про странного грязнулю Сутина, решил, что еще сотня в месяц его не разорит, а Господу добрые дела угодны… Впрочем, он ведь, скорей всего, и не верил в Господа, знаменитый Винавер, а приход всеобщего Добра надеялся ускорить насильем. Однако, в отличие от какого-нибудь Ульянова-Ленина, Добро и Доброту считал смежными понятиями, а вовсе не антиподами. И вот теперь он искал тут «настоящую» живопись, этот странный клошар Сутин в этом странном Париже на скотобойно-космополитической окраине близ Версальских ворот… Пока он открыл, впрочем, лишь этот, давно уже известный миру, недорогой и гениальный способ отключаться от мучительных, разъедающих душу поисков и сомнений – винцо… Оставалось только, чтоб кто-нибудь угостил. А принц Модильяни, не видящий смысла ни в своих, ни в чужих деньгах, разве он откажет? А если еще накушаться с ним вместе… Позднее озлобленный, разбогатевший и по-прежнему несчастный Сутин жаловался, что это Моди научил его пить вино. Может, так оно и было. Ну а кто научил Моди? Он-то отчего пил, этот искушенный, высокообразованный тосканский сефард? – спросите вы. Прежде чем делать попытку найти ответ на этот всегда непростой вопрос, я хотел попросить у терпеливого читателя трехминутной передышки. Нет, нет, не трех минут молчания, а трех минут, необходимых для того, чтобы совершить небольшую экскурсию в нашу половину века, в мою жизнь, казалось бы, уж и вовсе никак не связанную с тогдашним «Ульем» и его обитателями. Разве близко лежат улица Данцига, квартал Вожирар и кафе «Ротонда» или, скажем, фешенебельная Сосновая Аллея, улица особняков у Булонского леса, от Востряковского кладбища на юго-западной окраине Москвы, от Шереметьевского Фонтанного Дома в Петербурге, от Колымы и Бодайбо, от Магадана, Экибастуза и рва с трупами в нищем белорусском местечке Смиловичи, том самом, где увидела свет милая моя мама (как долго уже маюсь я без тебя, но теперь потерпи, осталось недолго…)? Итак, близко ли?.. Близко, совсем близко, не сомневайтесь, ибо тесно связаны все мы на нашей тесной планете, только не всегда умеем разглядеть эту связь… Так вот, отступление – даже не одно, а два отступления, но обещаю, что оба они будут короткими…

   Хаим Сутин (1893–1943) – французский художник «Парижской школы»

   Впервые в дом Жака Липшица, старого приятеля Модильяни, я попал лет пятнадцать тому назад, сразу по приезде в Париж. Я пришел в гости к Андрею Шимкевичу, симпатичному пасынку Липшица, жившему здесь в обществе собаки Мотьки и множества кошек, совместными усилиями которых в этом доме, построенном некогда для признанного парижского скульптора Жака Липшица по проекту его друга Ле Корбюзье, установился неистребимый запах зверинца. Женой Липшица и была мать моего приятеля Андрея, русская поэтесса-эмигрантка. А отец Андрея, русский революционер, тоже эмигрант (существовала ведь и левая русская эмиграция в Париже в 1905–1907 годах, но разве ж они понимали, тогдашние эмигранты, что такое тяготы настоящей эмиграции!), был выходцем из знаменитой петербургской семьи Шимкевичей. Дядя Андрея – загляните в энциклопедию – академик, биолог и, если память меня не обманывает, тот самый «сам Шимкевич», который матери будущего писателя Набокова, дочери богача Рукавишникова, давал некогда уроки естествознания. В Париже интеллигентная русская поэтесса, будущая Андрюшина мать, вышла замуж за Андрюшиного отца, а позднее, расставшись с ним, – за скульптора Жака Липшица: ударение, пожалуйста, ставьте на последнем слоге – так тут положено. А когда вдруг грянула у них на родине революция, отец Андрея ринулся назад в Россию – служить революции, отчизне и чему-то там еще, чему он считал своим патриотическим мужским долгом служить. Заметался и пасынок Липшица, пятнадцатилетний Андрюша; напомню, что в этом возрасте мальчику и родной отец редко сумеет угодить, а уж чтобы отчим… Родной же отец был где-то там, в загадочной России, где совершались большие дела, восхищавшие неразумный мир: за морем телушка – полушка, и трава всегда зеленей по ту сторону холма. Он там стал большим военным начальником, красным командиром, а может, даже красным командармом, жил в знаменитом «Доме на набережной», где все были такие кровопролитно красные и только уж позже умылись собственной кровью; Никита Михалков в одном из своих фильмов неспроста водворил в этом доме ванну крови. Полный надежд Андрюша Шимкевич уехал к отцу, который, понятно, с утра до вечера горел на важной работе, и нынче, и завтра, и послезавтра все был на работе, так что Андрюша оказался, как и многие его тогдашние сверстники, на улице, ночевал в теплых асфальтовых котлах, осваивал маленький парижанин беспризорницкие быт и нравы той пропащей Москвы. А потом – тюрьма, первый срок, первый побег, еще срок, еще тюрьма, еще срок; отца его в промежутке между Андрюшиными тюрьмами, как можно догадаться, уже расстреляли, а у юноши были все еще лагеря да лагеря, бескрайний Архипелаг ГУЛАГ, целых 28 лет лагерей… Выжил парижский мальчонка – может, оттого и выжил, что рано начал лагерную закалку… Когда его выпустили – в середине 50-х, после смерти «рыжего мясника» и амнистии, мать еще была жива: все силы положила она на то, чтоб вытащить во Францию своего мальчика, закоренелого русского лагерника… Ну, а когда мы встретились с Андреем в пропахшем кошками доме Липшица на Сосновой Аллее у края Булонского леса, не было уже в живых ни Жака (в родных Друскениках его, впрочем, назвали Хаим-Яков, но когда это все было, в том веке?), ни Липшица – он умер незадолго до того на Капри, а с 1941-го и вовсе жил в Америке, ни Андрюшиной матери, которую мог бы я расспросить о красивом тосканце Модильяни… Зато всегда можно было спросить у Андрюши, не встречал ли он где на пересылке Льва Николаевича Гумилева, сына Анны Андреевны Ахматовой и Николая Степаныча Гумилева, а может, также второго мужа Анны Андреевны, или ее третьего мужа, или друга ее, Мандельштама, – все где-то там маялись. После первой же рюмки Андрей отвечал, что да, конечно, встречал, и того встречал, и этого, и другого, и третьего, потому что не мог же он за 28 лет не встретить всех и каждого: это была его страна, единственная страна, которую он знал хорошо, – Россия ГУЛАГа, Страна ГУЛАГ… И что ты все пристаешь к нему с вопросами про виллу Корбюзье, Булонский лес, про Жака… Давай споем лучше…
А ты хохочешь,
Ты все хохочешь,
Почти что голая
В такой мороз…
Хороводишься с кем захочешь…

   О Липшице мы, впрочем, в ту пору старались вообще не говорить, чтоб не портить Андрею настроение, потому что последние лет двадцать американские наследники Липшица старались Андрея, как не самого законного наследника, из дорогой кошачьей виллы выжить, чему и сам Андрей, и гуманная французская юстиция противились, как могли; потом сдались все же, уж больно долго шла тяжба – у старого зэка оказались и долгий век, и железное здоровье, так что пришлось ему освобождать виллу отчима еще при жизни…
   Позднее, впрочем, Андрей пересказывал мне кое-какие материнские воспоминания, противоречившие отчасти прочим воспоминаньям – но ведь все рассказы о Модильяни противоречивы.
   Он говорил, что ночное это вторжение Модильяни и чтение стихов Вийона произошло у них в квартире на улице Монпарнас, 54, где жило много художников. Являясь туда, Модильяни обычно свистел во дворе, и мать спускалась, чтобы открыть дверь, не то он дом переполошит… Было это в конце войны. Вот тогда Липшиц, желая помочь Моди, и заказал ему семейный портрет – свой и жены, вместе. Модильяни сказал, что будет с них брать по десять франков в час, и чтоб была непременно бутылка вина. Но писал Модильяни быстро, кончил за два сеанса, и Липшиц, видя, как мало тот заработал, предложил ему поработать еще. Но Модильяни отказался «портить портрет». Он никогда не дописывал, а писал сразу… Историю эту я знал по мемуарам Липшица, но мне нравилось выслушивать ее в Андрюшином исполнении – всегда вспоминалось при этом, какое там прекрасное лицо у его матушки, молодой русской поэтессы, на этом портрете Модильяни… В замечательную историю о ночном визите Модильяни, рассказанную Липшицем, Андрюшины уточнения по поводу запертой двери парадного и криков во дворе вносили необходимую точность. Сам-то Липшиц рассказывал, что «однажды, далеко за полночь, часа в три, наверно» их с женой «разбудил бешеный стук в дверь»:
   «Модильяни, изрядно пьяный. С трудом ворочая языком, он кое-как сумел мне объяснить, что он видел у меня на книжной полке томик стихов Вийона, и что он хотел бы его взять. Я зажег керосиновую лампу и стал искать тот томик, надеясь его утихомирить и снова уснуть. Как бы не так. Напрасная надежда. Он сел в кресло и стал читать вслух своим звучным голосом… Дом был сплошь заселен рабочим людом. Вскоре соседи начали стучать в стены, в пол и потолок моей комнаты, кричать «Прекратите шум!».
   Как сейчас вижу эту сцену: маленькая комнатка, среди глубокой тьмы – таинственный дрожащий огонек керосиновой лампы, пьяный Модильяни, сидящий в кресле, как привидение, и читающий Вийона, все громче и громче, по мере того, как нарастал аккомпанемент шума вокруг нашей кельи. Продолжалось это несколько часов, пока он не выбился из сил».
   Ах, поэт Липшиц. Они ведь все любили писать, эти гении «горячих деньков Монпарнаса», о которых нынче столько говорят и пишут. Описания пьяного Модильяни, танцующего, как медведь, под фонарем на площади или читающего стихи, описания призрачной ночной жизни «Улья» оставили и Кокто, и Шагал, и Цадкин, и Леже, и Шапиро… Нам к профессиональному описанию остается домыслить совсем немногое. Разве что это смятение молодой женщины, шепчущей смущенно в постели: «Когда же он уйдет?». Любопытные глазки маленького Андрюши… «Я все помню…» – говорит он.
   Вот и конец моего первого отступления на тему о невидимых связях и развилках судьбы. А вот еще и второе, тоже недлинное – ближе к Сутину, но не к сути…

   Улей – знаменитый парижский фаланстер начала XX века, созданный в 1902 году меценатом и скульптором-любителем Альфредом Буше

   Моя мамочка, ее сестра-двойняшка, ее два брата и ее мама, то есть моя бабушка, родились в том же самом местечке Смиловичи, что и Хаим Сутин. Прочитав в вышедшей недавно в новом французском переводе послевоенной книге американского этнографа (а по совместительству агента НКВД) Марка Зборовского умиленные строки о том, что еврейское местечко было подобно книге, лицом повернутой к Богу, я был озадачен. Гораздо более правдоподобными показались мне свидетельства о том, что Хаим Сутин никогда не хотел вспоминать про местечко, да и слышать о нем не желал. Мои-то ведь тоже удрали из местечка и из очерченного им властями загона «черты» при первой возможности; на беду, возможность эта совпала не только с русской революцией, но и с Октябрьским переворотом… Про местечко они вспоминали с ужасом, а слово «местечковый» было для них уничижительным синонимом невежества, узости, жлобства. А ведь бедолаге Сутину досталось куда горше, чем моим. Он был одиннадцатый ребенок в семье нищего портного и вырвался из местечка чудом. Родительские рассказы о Смиловичах не вдохновляли меня на поездку по весям «исторической родины», и все же, земную жизнь пройдя до середины и исколесив всю страну, я решил побывать и в Белоруссии; она же, в зависимости от того, в какой энциклопедии ты станешь искать эти места, называется и Литвой, и Польшей. Двинувшись поутру из Минска на попутке, я вышел на шоссе близ местечка, и первым, что я увидел у дороги, было кладбище. Оно было христианское, католическое, и все надписи на крестах были польские. Тут-то я только понял, почему в первую же свою поездку в Варшаву я так быстро заговорил на тамошнем языке – я его просто-напросто «вспомнил», и почему тамошняя пища так мучительно-сладко напоминала мне бабушкину кухню. Вспомнив, что и в речи моих родителей было много польских слов, я подумал, что Хаим Сутин, наверное, все понимал в Вильне, куда его занесло из Минска. Пройдя местечко, я вышел на окраинную улочку, где стояли крошечные деревянные домишки в два-три окна. В таком вот домике ютилось обширное семейство портного Сутина. В таком жили и наши. От улицы начинался пустырь заброшенного еврейского кладбища. На нем валялся мусор, паслись козы, но, знай я древнееврейский, я смог бы, вероятно, отыскать надгробные камни Сутиных или своих Русиновых. На одном памятнике, самом большом, новом и недавно только побеленном, была надпись по-русски. Она сообщала, что в одно недоброе октябрьское утро 1941 года фашисты, войдя в местечко, расстреляли все его еврейское население – две тысячи человек. Мои москвичи-родители избежали этой участи, но в толпе детей и женщин, падавших в тот день под пулями карателей, у них были десятки родственников. Наверняка были там и многочисленные Сутины. Художник Хаим Сутин жил в то время в Париже, прятался от облав и особо патриотичных французов, старался не выходить из дому. Симона Синьоре вспоминает, что она покупала для него краски, так как ему опасно было появляться даже у знакомого торговца. Кто знает, что обострило старую его болезнь – прежнее пьянство или новые страхи? Он умер в парижской больнице в 1943-м, пережив на двадцать с лишним лет своего друга-тосканца, главного героя нашей истории, к которому нам с вами пришло время вернуться…
   Для двадцатипятилетнего Амедео этот год перед встречей с молодой русской поэтессой (1909–1910) был годом особенно напряженного поиска и труда. То ли влиянье африканского его увлечения, то ли знакомство с соседом по Сите Фальгьер, румыном Бранкузи, укрепило в нем желание продолжать занятия скульптурой. Не только Бранкузи поддерживал Моди в этом намерении, но и русские его друзья-скульпторы – Осип Цадкин, Оскар Мещанинов, Жак Липшиц, Надельман. Конечно, и скульптура его должна была стать открытием, на меньшее он был не согласен. Ясно, что творенья его не будут глиняными моделями, отдаваемыми на доделку подмастерьям, как у какого-нибудь Родена или старика Буше, – он сам будет как каторжный бить по камню. Перед ним маячили африканские и тихоокеанские примитивы, шедевры европейской ранней готики, загадочные лики Древнего Египта. И вот они с друзьями до хрипоты спорят теперь о путях современной скульптуры. Но и живопись он не бросает. Просто он по возможности скрывает от живописцев, что всерьез занялся скульптурой, а скульпторам не рассказывает о своих поисках и находках в живописи: среди них ведь еще есть соперничающие, а порой и вовсе враждебные группы. Труды его требовали много времени, помещения, материалов, денег; есть легенда, что ему доводилось в то время красть камни со стройки. Ну и притом разоряло ведь еще неизбежное кафе «Ротонда», этот приют художников, маршанов-торговцев, натурщиц, литераторов, монпарнасской богемы, разоряли губительные вино и гашиш… Летом 1909-го друзья уговорили его, вконец отощавшего, поехать домой отдохнуть. Увидев своего обтрепанного, как нищий, и изможденного Дэдо на пристани в Ливорно, мать всплеснула руками и, пряча слезы, принялась за хлопоты – откормить, приодеть, приласкать, успокоить… О, с ним было нелегко, с нынешним Дэдо, вернувшимся в отчий дом из дебрей «Улья» и Монпарнаса. Ножницами он сам кое-как подкоротил рукава у нового, заказанного ею костюма, оторвал подкладку у купленной ею шикарной шляпы… И все же он был дома, и мать была счастлива. Она написала о своей радости невестке Вере, жене социалиста Эммануэле. Вера приехала тоже, и Дэдо написал ее портрет. Он встретил в Ливорно двадцатидвухлетнюю Биче, вместе с которой когда-то учился в школе, и немедленно сел за ее портрет. У нее была такая длинная, такая прекрасная шея, у этой юной Биче… Мать была счастлива. Как знать – может, он женится, останется дома… Приехала тетушка Лора Гарсен, и они с Дэдо засели писать статьи об искусстве. Потом Дэдо пропадал в ателье у друга, потом пытался достать камень для скульптуры, потом писал какого-то нищего, а потом… Потом он вдруг снова уехал в этот свой неотвязный Париж.
   

notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →