Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В Москве более 100 тысяч семей по фамилии Ивановы.

Еще   [X]

 0 

Возвращение в Москву (Вересов Дмитрий)

«Возвращение в Москву» – это вересовская «фирменная» семейная история, соединенная с историческими легендами и авторской мифологией столицы. Здесь чеховское «в Москву, в Москву!» превращается в «а есть ли она еще, Москва-то?», здесь явь и потустороннее меняются местами, «здесь происходит такое, что и не объяснишь словами»…

Год издания: 2009

Цена: 69.3 руб.



С книгой «Возвращение в Москву» также читают:

Предпросмотр книги «Возвращение в Москву»

Возвращение в Москву

   «Возвращение в Москву» – это вересовская «фирменная» семейная история, соединенная с историческими легендами и авторской мифологией столицы. Здесь чеховское «в Москву, в Москву!» превращается в «а есть ли она еще, Москва-то?», здесь явь и потустороннее меняются местами, «здесь происходит такое, что и не объяснишь словами»…


Дмитрий Вересов Возвращение в Москву

Вместо предисловия

   Вместо предисловия – об одной давно охаянной легенде, если позволите. Пригодится ли она для нашего повествования, не знаю заранее. Но вдруг? Вдруг что-то да свяжется, замкнется, вспыхнет? Озарится? Хотя бы и тысячелетний прах. На нем стоим, месим его, топчем в деловитой суете и праздных переплясах, неблагодарно попираем, если задуматься… Впрочем, типун мне, обсказавшись! Не прах, не прах – культурный слой! И бесценные клады, и отребья. И святость, и гадость. Конгломерат. Вот и отколупнем для начала кусочек плотно слежавшегося тысячелетия, провертим дыру по краешку, продернем шнурок, да попробуем на шею, а? Не страшно?

Возвращение в Москву

   Камень крепок потоки размывают, где уж тут устоять словесной субстанции! Каждый у нас – и, скажем с гордостью, с этим ничего не поделаешь, как ни бей по голове хотя бы и до смерти, – каждый у нас, всякое слово глубоко в душе чтя, в особенности прописанное, волен, однако, понимать все так, как понравится, и принимать на веру то, что более ему по нраву. И приватные склонности и верования наши, будто разнотекущие потоки, размывают веское изначальное слово, изъязвляют его, и монолит со временем делается прободенным, хрупким, изъеденным лжой, как ржой. Собственной карикатурою становится, коряв да шершав, но трагически не теряет первоначальной сути своей, все глася и глася, глася неблагозвучнее и косноязычнее со временем. А мы-то!.. Мы-то рады бываем насмеяться над юродством! А уши мы отрастили, чтобы слышать не глас вопиющего, а, во-первых, себя и себя, а также лестные речи по своему поводу. И, бывает, чем ученее человек, тем…
   Ученый дьякон Тимофей Каменевич-Рвовский, кстати сказать, лет триста с лишним назад прозябая в трудах размеренных и праведных в неблизком к Белокаменной Холопьем монастыре, что на реке Мологе, уносился, должно быть, грешною мечтою в столицу, как многие и до, и после него уносились. И соблазнялся дьякон верою, что начало городу положил внучок праотца Ноя князь Мосох Иафетович. Идея и впрямь была соблазнительная, гордыню приятно щекочущая, ибо какая древность! Какая древность! И куда там Риму, хотя бы и Первому, не то что Третьему, новоявленному и последнему. Святая осиянная древность, в восторженный трепет ввергающая.
   Рассуждать о том, какая злая судьба принесла Мосоха Иафетовича в наши дикие места, дьякону, должно быть, лень было, а то и не полагалось, а сплетен по этому поводу не ходило никаких, к тому времени сплетни изошли талыми водами, но осталось твердым осадком предание. О чем дьякон Тимофей и сделал запись, да еще, досуг имея, приженил словес к преданию, грешник такой.
   Фэнтези бы нашему ученому дьякону сочинять в духе эпических «Звездных войн», а не над летописью с молитвою корпеть. Что за имена такие у основателей великого города, дьякон Тимофей?! Иные какие-то имена, невесть из какого космического запределья прорвавшиеся, приснившиеся, уворованные и умышленно разъятые до сердца, чтобы слепились из останков имена главные, до сей поры еще живые и полноводные, не изведенные в катаклизмах. Как это ни странно.
   Так вот, жену Мосоха Иафетовича звали якобы Ква, и соединил Мосох Иафетович в вечном супружестве имена в названии главной реки, и получилась, понятно, Мос-Ква. У Мосоха Иафетовича и дети были, если верить дьяконусочинителю: сын по прозванию Я и дочь то ли Вза, то ли Вуза. И речка, питающая Москву своею молодой водой, стала называться Явзой. Или Явузой, что ли. И на холме, высоко над водою, Мосох обустроился основателем.
   «И созда же тогда Мосох князь и градец себе малый на превысоцей горе той над устии Явузы реки на месте оном перво-прибытном своем именно московском, иде же и днесь стоит на горе оной церковь каменная святаго и великаго мученика Никиты, бесов мучителя».
   Вот так. Что написано пером, то… И слово вам не воробей. Ученому ли дьякону об этом не знать? И такое точное указание места: вот вам и Никита Бесогон на Швивой горке, а под Никитой-то древнее капище. Или не капище, а Мосоховы камни основания, если верить дьякону Тимофею.
   Домыслы все, соблазнительные домыслы. Остановись, дьякон, изломай перо, сокруши, остановись вовремя, ибо все мы, хоть слово написавшие, глядим не в Наполеоны, а что хуже – в пророки, и заносит нас ради красного словца. Мало нам описать, так тянет еще и турусы на колесах городить, так и везет волоком предсказать, как бы мимоходом. Остановись вовремя, излукавившийся мифотворец, не предсказывай, чтобы не гореть тебе за словесную ворожбу…
* * *
   …Напрасно я так на дьякона, даже и неудобно. И вопрос: а к чему же все-таки легенда-то вспомнилась? Да так вспомнилась, что проснулось проклятье мое московское, московская аллергия – писательский зуд, издохший было в условиях пресной, как горные озера, идиллии. И я, очинив карандашик перочинным ножиком, раскрыл чистую тетрадь величиной в четверть стола. Тетрадь и карандашик – оттого, что компьютеры здесь, к вашему сведению, не в моде, а в моде пастораль и сусальная первобытность. Свежий воздух, горные ручьи, коровки, козочки, овечки и овечий сыр, домашние благозвучно квохчущие птички, кофе полулитровыми кружками, испеченные на заре хлебцы с хрустящей корочкой, открытый огонь в домах, бренчащие связки колокольчиков и запряженные санки зимой… И если меня застукают за компьютером (а здесь все покамест настежь, еще беды не чуют), то ославят извращенцем и террористом.
   Так что легенда-то? Предание-то? Ах да! Юрий Алексеевич Мареев. Московский мой знакомец, неблизкий студенческий приятель из тех времен, из тех мест, именно мосоховских. Показалось мне, или действительно мелькнул на фоне картинной швейцарской осени его профиль? С решительной линией челюсти, с высоким лбом упрямой лепки под взлохмаченной колючим ветром новоявленной неровной сединой. Мускулистая сутулость под плащиком внакидку – этакая функциональная сутулость, нажитая исключительно для того, чтобы держался нелепый крошечный серо-буро-безобразный плащик на широких плечах. Вечные его темные плащики. И по-прежнему жилист, длинноног, длиннорук.
   Он, не он? Поймать бы взгляд, а взгляда-то и нет, в глубокой тени голубые глаза. Или серые? Я совершенно этого не помню. Меня тогда в смятение ввергал его взгляд, и я опасался пробуждения смущающих меня в юности тайных, а теперь чрезвычайно популярных склонностей. Помню только, что девушки гадали о цвете его глаз, путали, шушукались, спорили и все искали – и очаровашки-глупышки романтические, и тверезые, умудренные и бессовестные мгимошные и журфаковские поблядушки-карьеристки – искали отроческого, небесного под ресницами. Этакой особой интересной сексуальности искали они, как я сейчас понимаю, и ничего более. Как, теперь признаюсь, и я тогда.
   И все из-за Юркиных черных, небрежно-французисто примятых внемодных костюмчиков, чистеньких белых рубашек без галстука и особым образом, как-то так ловко под импорт разношенных, «скороходовских» башмаков. Из-за русой гривы, кое-как постриженной подо льва в дешевой парикмахерской, в подвальчике, в переулочке, название которого вспоминать не вспомнишь, а жаль.
   И все из-за Юркиных провинциальных разговоров о том, что Москва не строилась, а плелась паутиной не без участия ведьмаков – стоит только взглянуть на карту города, как это становится очевидно. Потому якобы и притягивает так Москва, и цепляет раз и на всю жизнь. И где бы ты ни очутился, все равно барахтаешься в московской паутине, пыльной, роскошной, безалаберной, суетной, безмерно ползущей вширь и – хищной, сторожкой во имя уловления новых жертв.
   Он, не он? Подойти, не подойти, если еще встретится? Если не он, не Юрий, то получится неприятно: знакомиться здесь так вот – по-простому – не принято, нарвешься на холодную отповедь сквозь зубы или на недоуменный идиотский взгляд травоядного и навсегда прослывешь невежей. Это вам не Москоу.
   А если он, так что же? А бессмысленно. О чем говорить? Об отъявленном нашем студенчестве? По меньшей мере, странно будет. Не то место, не то время. Теперь не помнят, теперь мистифицируют, наводят порчу на чужака, бездарно шаманят, потрясая неплодными чреслами, и прогрызаются в… нет, подгрызают будущее шикарными имплантатами. У меня у самого шикарные имплантаты, какая уж тут к бесу студенческая юность!
   Говорить о том, что сложилось? Но я слышал, как-то по случаю невольно дернув московскую паутину, одним словом, от одного московского человека слышал (а их здесь все больше и больше, московских-то), что у Юрия как раз и не сложилось. Что биография его – лист черновой, скомканный, брошенный, а потом подобранный и разглаженный. Но до конца-то разве разгладишь? А такие скомканные… Опять-таки нарвешься. И получишь по-московски, от души, по гладкой морде. Просто за то, что гладкая. Надо бы рубашку не утюжить, не бриться пару дней, а потом уж и напоминать о себе. И тоже не знаю: как бы не получилось с нечистым рылом да в калашный ряд. Он временами высокомерен был когда-то, Юрий Алексеевич-то, князь князем, и умел, его высокородие, так передернуть плечом – легонько и едва заметно, так передернуть, что приличный человек вдруг понимал себя той самой классической взопревшей в холуйстве свиньей и обижался до желания жестоко и беспринципно мстить.
   А и бог с ним, с Юрием Мареевым. Глаза у него были обыкновенные, серые, вспомнил сейчас. Такие, что с возрастом размываются, будто ненастьем, мутнеют, выцветают до водянистого студня. Безумеют под катарактой.
   Да! Так что там наши московские предания-то? Не слишком ли теперь поздно о них вспоминать? Или слишком рано еще? Не подзабыты пока, навязли в зубах, не сенсационны, кому они теперь нужны? Мне одному, не иначе. И пусть. И пусть. Вспомню, что могу. Что не смогу, присочиню. Чем хуже я ученого дьякона Тимофея и прочих носителей… э-э-э… переносчиков информации? Летопись московская, угарная… Эксклюзив от Матвея Фиолетова.

Хроника моего возвращения

   Никита Бесогон на Швивой горке. Мост, зеленая вода в солнечной ряби, и сине-красный речной трамвайчик бежит прямо по жидкому игривому солнышку. Таганская площадь, лак автомобилей в благородной столичной пыльце, пологий, вымытый с утра переулочек вниз-вверх, по переулочку низкорослые домики плотным рядом – коридором к обжитому московскому небушку… Места ненаглядные. Владение мое. Молодость моя, ностальгия моя, растрава моя, лелеемая все эти годы. Теплый белый камушек-обломок на холодном сердце, не дающий сердцу заледенеть окончательно, до безнадежной хрупкости, до смертного хруста под случайной прохожей подошвой.
   …Гудело, потряхивало, пробирала дрожь, закладывало уши, соседка вертелась в неудобном кресле, мусоля кроссворд; сверху и сбоку дуло; скользкая конфетка щипала язык и не таяла, камнем попадала под зуб; неуклюже сновала бокастая, обрюзгшая мохноногая стюардесса с коричневыми пакетиками, с подносом, уставленным шипучкой в грубом стекле. Я улетаю, счастье какое, бросаю навсегда, оставляю под крылом неряшливое, без заботы, до первого сильного ветра, сложенное в проклятой пустыне гнездо.
   Я уснул в самолете, выпив шампанского на дрожжах, и пригрезилось славное, щемящее.
   Потом было хуже, потом в сон опять, в который раз за последние несколько месяцев, явилась та грязная туча и, сочась желтой мутью, низко повисла похабным, истасканным гузном над шпилем высотки на Котельнической набережной. Дом один дробь пятнадцать…
* * *
   Я очнулся, когда лайнер уже подтормаживал на Шереметьевской полосе, мягко выруливал. Соседка угрюмо, как давеча с кроссвордом, возилась с пристяжным ремнем, и я тоже щелкнул пряжкой, но не помню, когда пристегивался, – спал, дрых, грезил, и даже глупая конфета осталась цела за щекой.
   Из вещей – почти ничего. Все, что есть достойного, – на мне, деньги и документы в кейсе. Если Юля не передумала, то встретит. Если испугалась себя самой… Что ж, зато я в Москве, в Москве, в Москве.
   Она не передумала, радость моя, но послала своего шофера, чтобы он от самолета под белы рученьки довел меня до машины. И напрасно, я бы и сам дошел до стоянки, а то ведь только перепугала.
   Подходит ко мне энергичной походкой этакий положительный мужчина, а обликом, повадкой – один к одному мэр нелюбимого моего Тетерина, малой родины, и осведомляется с мэрским достоинством и даже пафосно, на манер циркового шталмейстера:
   – Юрий Алексеевич?!
   Что я мог подумать? Что?! Что еще не проснулся, что вся жизнь моя отныне – сон; что вечная конфета у меня во рту – отрава и мое загробное наказание, и я непременно буду являться стюардессе-отравительнице с конфетой во рту; что так вот и приходит смертушка: сел в самолет, а приземлился по ту сторону, приземлился там, куда сердцем летел всю жизнь, вот только мэр Тетерина подкузьмил. Но, может, он тоже Москвою бредил, сколько себя помнил, вот и попал? Нет совершенства ни на этом свете, ни, как видно, на том.
   – Юрий Алексеевич?
   И я безнадежно кивнул.
   – Искренне приветствую вас! Юлия Михайловна ждет в машине. Прошу следовать за мной.
   И надел многоугольную фуражку с лаковым плавником козырька и лаковым же пупырышком на макушке. Ретрочудо, а не фуражка, из тех времен, когда строились московские кремовые высотки, как храмы. Слава тебе господи, не мэр. Мэры не столь эксцентричны, чтобы носить антикварные фуражки, им опасно, им могут вольномыслие вменить, оппозиционерство, претензии на мировое господство, и пропал мэр, и сгинул мэр в авиакатастрофе.
   Или, может быть, все-таки?..
   Юлька…
   – Юлька! Что это за… самодвижущийся экипаж?! Что это за… «черный воронок»?!
   Она стоит у распахнутой дверцы черно-лакового дива угловатых самоуверенных и чванливых очертаний. Более всего диво напоминает гигантскую карету на высоких колесах или массивное барочное бюро черного дерева, предмет непомерной гордости господина начальника тайной канцелярии.
   – Юлька?!
   – «Слово и дело», дорогой, «слово и дело». Я тебя сейчас арестую. Навсегда. Ты попался. Ты влип. Ты даже не представляешь, во что ты влип. Но не обижай моего Никиту Спартаковича, он один в Москве управляет таким вот счастьем на колесах, «черным воронком», как ты ляпнул, провинциальный невежда. Таких «черных воронков» в мире вообще единицы, чтоб ты знал, колхозник. Ну что, поехали, Юра Мареев? Попробуем? «Ай гоу ту Москоу», дубль два?

Дубль один. Эти камни теперь мои

   …Мне, порождению Нового Арбата, не постичь пассионарности, неизбывной полнокровности, цепкости и центро-стремительности провинции. Не постичь упрямства, слепого и неодолимого муравьиного инстинкта, с которым издавна штурмуется наша московская, наша нутряная спесь – отполированная до глянца основа основ столичной традиции, основа основ нашего самоуважения и оправдание нашего самодурства. «Это мое!» – кричу я, и чуждое тысячеголосое эхо вторит… вторит… вторит…
Матвей Фиолетов. Из неопубликованного (так как этот пошлый бред не приняли ни в одном уважающем себя издательстве даже в те самые, прославленные оголтелым либерализмом, восьмидесятые годы)
   Седьмой класс сонно молчал. В распахнутые окна лез яблоневый цвет и осыпался белым мусором на Людкину парту, на Людкины распущенные в знак взрослости пушистые лохмы, свисавшие на вполне еще детские ключицы, на Людкину полненькую грудь, обтянутую по случаю майской жары не черным форменным фартуком, а светлым сарафанчиком на бретельках с рюшками. Сама Людка пребывала в эмпиреях, в райских кущах, при одной мысли о которых выступает пот на верхней губе, а девичий взгляд затягивает томной поволокой. И горячо сглатывается, и сердце трепещет, и дух воспаряет, плывет яблоневым ароматом. Какой там английский?!
   Молчал седьмой класс. Годовые оценки выставлены, можно и помолчать. Кроме того, какие такие каникулярные планы могут быть в поселке Генералово? Есть речка Генераловка – приток судоходной Тетери, есть паутинный черемуховый лес на высоком берегу, есть безбрежный выгон, голубой ранним летом, желтый к началу июля. Есть ненавистный родительский кусок общего огорода с картошкой и клубника в узком палисаднике. Есть ближний областной центр Тетерин, до которого сорок пять минут на автобусе, а там роскошный новый кинотеатр на пятьсот мест, и цирк-палатка, и вытоптанный стадион, и гастроли третьих составов столичных театров, но это на любителя. Какие такие планы, Ирина Владимировна?
   – In English, please! – настаивала Ирина Владимировна, отводя взмокшую светлую прядку со лба. – Людмила Лигачева?
   – Какие планы, Ирина Владимировна? – подняла голые плечики Людка. – Каникулы и каникулы.
   – Maybe you are going somewhere, – не унималась Ирина Владимировна, – it's interesting to know.
   – Любопытство сгубило кошку, – промычал себе под нос местный клоун Тимон Нелепский и стрельнул глазами туда-сюда, смеется ли народ. Народ, расслышавший Тимоново мычание, давился в ладошки.
   – So! – нахмурилась Ирина Владимировна и пристукнула шариковой ручкой по столу, что означало: уговоры кончились, я непреклонна и даже упряма. – So! Are you going anywhere, children? Answer me, if you please!
   – Чилдрен! – фыркнул Тимон, обернулся и демонстративно вылупился на Людкину грудь. – Чилдрен!
   Ирина Владимировна прижала худые пальцы к худым щекам и грустным взглядом обвела класс. Этот грустный взгляд был чрезвычайно опасен и означал, что сейчас последуют репрессии, буря и натиск и тихие похороны жертв восстания. И зачем это тебе, мамуля, в последний день года?
   Юра с шумом и громом вылез из-за парты и провозгласил, выдавая семейный секрет:
   – Ай эм гоуинг ту Москоу, Ирина Владимировна!
   И оглянулся на Людку, ища проявлений интереса с ее стороны к своей загадочной, почти столичной, персоне, но Людка безотрывно смотрела в окошко, и чуть тронутые загаром плечики ее выражали полнейшее равнодушие к мелюзге-однокласснику.
   Ирина Владимировна смутилась выходкой сына, отняла пальцы от щек и, пряча смущение, строго посмотрела в классный журнал.
   – This is my dream, Ирина Владимировна, – хрипло, тихо, в сторону, разочарованный полнейшим Людкиным невниманием и виноватясь перед матерью, добавил Юра.
* * *
   Поселок Генералово – крупная разъездная станция перед скучным городом Тетериным. Часы в Генералове – часы неровные, то куцые, то слишком долгие, с разным количеством минут, отбиваются колесами длинных-длинных товарных составов, тяжело груженных лесом и щебнем, и гораздо реже торопятся мимо пассажирские зеленые поезда дальнего следования, влекомые ярко-красными тепловозами. Мимо, мимо, мимо торопятся, если только дядя Леша, Алексей Николаевич Мареев, хозяин генераловского железнодорожного узла, не велит поезду остановиться, чтобы по доброте душевной подсадить с низкой платформы в общий вагон кого-нибудь из генераловцев, кому пришла нужда путешествовать. Но такое редко случается. Генераловцам до дальних стран, как правило, дела нет, и выезжают они не далее упомянутого скучного Тетерина: или в больницу лечь по направлению фельдшерицы Нины Ивановны Авдеевой – свекрови Алексея Николаевича, или прошвырнуться по магазинам, поглядеться в немытое витринное стекло.
   Но так было. Было, пока Гагарин в космос не полетел. А потом пошла кутерьма, разброд, раздрай, контры с косными, погрязшими в смазке для паровозов и в картофельном глиноземе родителями, и – великое переселение, веселое, голодное, нищее кочевье. Муравьиные тропы юных переселенцев ширились, утрамбовывались, спрямлялись. И, казалось, так легко, так легко, можно и за пару суток успеть, если особенно повезет, – из худых покосившихся домиков, из дощатых, кое-как утепленных, рабочих бараков на восемь семей до Москвы, вымытой одеколоном, блистающей, звездной, безразмерной, всевмещающей, всеобъемлющей, и – в космос, что ли, на Луну или на Марс.
   Вот так сразу – на Марс. Куда же еще поколению шестьдесят первого года? Куда же еще таким, которых судьба отметила особо, позволив родиться утром двенадцатого апреля? Всем этим младенцам мужеского пола, нареченным, само собой, Юрочками, да еще по батюшке оказавшимися Алексеевичами? Куда таким, как Юра Мареев? В космонавтскую школу, куда же еще? И на Марс.
   – На Марс так на Марс, – покладисто улыбался Алексей Николаевич и шел пилить дрова для прожорливой угарной печки, и хмурился всласть, и загнанно порыкивал, так как боялся, трусил, по-бабьи трепетал перед неизбежностью взросления сына, перед неизбежностью отбытия его на неведомую планету. В Генералове-то, и даже в Тетерине, медленно впадающем в летаргию, ловить было нечего.
   А мама в валенках и двух вытянутых поперек себя вязанных бабушкой Ниной кофтах сидела у окна над тетрадками, копила морщинки на тонком лбу, втихомолку топила ресницы в сырости, терла глаза худыми пальцами, театрально жалуясь на угар, и тряслась над сокровищем своим – пятью московскими годами, спрятанными в шкатулке под замком. Ах, эта мамина московская шкатулочка…
   Никто до конца не знал, что в этой шкатулочке с потертой Спасской башней на крышке. Лишь очень-очень редко, раз в несколько лет, не чаще, шкатулочка вскрывалась, осторожно, словно склеп, и там со скромными почестями хоронилась очередная открыточка, маркированная, штемпелеванная в каком-то московском почтовом отделении, но шедшая будто бы не по почте, а через годы, – такая была помятенькая, изможденная и замученная. И Москва все больше казалась Ирине Владимировне не более чем сном, историческим знанием, археологическим объектом вроде Трои, так как в Генералове ничто не подтверждало ее современного существования. А к телевизионным откровениям московской программы «Время» Ирина Владимировна не испытывала ни доверия, ни интереса, поскольку телевизионная Москва – это не Москва, а одно название. Например, в Тетерине имеется кинотеатр под названием «Москва», и там тоже «говорят и показывают».
   …Может, и о полете Гагарина в свое время наврали? Но так думалось в условиях размеренной повседневности, особенно зимой. И не думалось даже, а так – пузырилось, находило выход раздражение. Ирина Владимировна была вполне вменяема. Ирина Владимировна была заботливой женой и нежной матерью. И небесталанной учительницей английского и, по причине нехватки местных кадров, еще и русского языка, а также и литературы. И если в областном отделе народного образования не забывали, что есть такой поселок Генералово, то ученики Ирины Владимировны неизменно побеждали в олимпиадах. А значит, побеждала и она, и в школу шла победительницей, триумфаторшей, достойной подражания столичной штучкой, гордостью школы и всего поселка. Не зря она в свое время училась в столичном институте.
   А школа была самым душевным местом в поселке. Никакая казенщина: ни черные исцарапанные классные доски, ни щербатые, изгаженные проявлениями неуемной фантазией отроков и отроковиц парты, ни рвущие девчоночьи чулки стулья – ничто не могло уничтожить мирного духа бывшей барской усадьбы. Неудобные для школьных занятий анфилады перестроили, угробив затейливую роспись на потолках; наборный паркет был давным-давно покраден и вывезен кем-то хозяйственным и заменен грубыми досками, стены крашены немаркой серой гадостью, но дух жил, праздный дух. И к учебе, надо сказать, никак не располагал.
   Поэтому надо было быть столичной штучкой, Ириной Владимировной Мареевой, с ее недопущением детского вранья, с ее упрямством, с ее настырностью, которая сходила за чувство долга и приносила свои плоды на этих самых школьных олимпиадах.
   Усадьба, то есть школа, располагалась в дивном саду, единственном настоящем саду во всем, не поймешь, крестьянском ли, рабочем ли Генералове. Сад не вырубили, как ни странно, и он, хоть и одичавший, все еще буйно цвел веснами, плодоносил красивой, но вяжущей кислятиной, а старый обширный цветник был предметом радения и отрадой Ирины Владимировны и ее коллеги Софьи Сергеевны, которая преподавала в генераловской школе все естественные науки сразу.
   Сюда-то, в цветник, где Ирина Владимировна, сидя на корточках, любовалась подснежниками, засиневшими маленьким островком как раз перед весенними каникулами, Софья Сергеевна и принесла подарочек – большой плотный конверт с синим штампом, пришедший на адрес школы и предназначавшийся, как было написано, заслуженному учителю РСФСР Мареевой Ирине Владимировне.
   – Ирочка! Заслуженный!!! – только и воскликнула Софья Сергеевна и протянула Ирине Владимировне конверт. – Ну, поздравляю я тебя, как и сказать не могу! Анфиса уже погнала Лизку и деда Илью к столу нести, что найдется.
   Анфиса – Анфиса Гавриловна – была физико-матема-тичкой и директрисой школы и любила всех гонять. Лизка – недавней выпускницей и ныне физкультурницей, и куда-либо гонять ее было бесполезно, возвращалась она обычно лишь на следующий день к своему уроку. Дед Илья, Илья Георгиевич, старый учитель, по случаю подменявший всех, мог принести разве что хлеба и старых мыльных конфет из магазина или картошки.
   – …погнала Лизку и деда Илью. Потому, Ирочка, я тебя поздравляю и тобой горжусь, но придется нам с тобой, невзирая на Люську и деда Илью, самим озаботиться праздничным столом. Ты же не замотаешь событие? Тебя, наверное, в Тетерин вызывают. Ты конвертик-то открой, солнышко.
   – Сейчас, – сказала Ирина Владимировна, ошарашенная и оттого неловкая. И полезла длинным пальцем под клапан конверта. А в конверте оказалось не только приглашение в областной образовательный отдел, дабы вручить Ирине Владимировне верительные грамоты заслуженного учителя республики, но также сообщалось о том, что Ирина Владимировна делегируется от Тетеринской области на Всесоюзный учительский съезд в Москву.
   В Москву.
   Сердце съежилось, потянуло вниз, повертелось вправо-влево, пережимая артерии, и подпрыгнуло вверх поплавком, и закачалось у горла.
   В Москву.
* * *
   Московская шкатулочка Ирины Владимировны Мареевой и не запиралась толком, а лишь накидывалась плоская стальная скобочка на петельку из толстой проволоки, на петельку навешивался маленький замочек и защелкивался. Ключик от замочка давно исчез, а точнее, утащен был трехлетним еще Юрой для собственных надобностей и потерян, и открывался замочек с тех пор всегда чем-нибудь подручным – шпилькой, булавкой, тонким обойным гвоздиком, и кто угодно мог беспрепятственно сунуть в шкатулочку свой любопытный нос и перебрать бумажный прах.
   Однако Ирочкина шкатулочка, дешевая поделка из толстой желтой пластмассы, потрескавшаяся у петель откидной крышки, в семье Мареевых почиталась чуть не за святыню. Ниной Ивановной – потому что дочка-то вышла княжеского рода и княжеского норова, а значит, по наследственному недоразумению была отродясь права во всех своих романтических суевериях, закидонах и вывихах. Алексеем Николаевичем – потому что супруга была характером сильнее.
   Или – не сильнее, нет, но непреклоннее и тверже. А такие вот непреклонные и твердые, с прямой спиной и неприятной алмазной резкостью некоторых суждений, вмиг рассыпаются ледяной крошкой и – истаивают в одночасье, если неосторожно поступить с их иллюзорной опорой, с их варварской кумирней, с их тайной тайн, с их милым сердцу проклятием.
   И Алексей Николаевич, любя, обожая, преклоняясь, не без горечи благоговел, наблюдая, как худые пальчики Ирины Владимировны перебирают бумажную стопочку в желтом пластмассовом ящичке и добавляют к пожелтевшим почтовым залежам еще один тоненький слой. Еще один тоненький слой, еще одну погребальную пелену на то, как подозревал Алексей Николаевич, ядоносное, что покоится на самом дне шкатулки и отравляет Ирочкин сон. Потому что Ирочка нередко спала тревожно, дурно и часто плакала во сне и просыпалась измученной. Утро не было ее лучшим временем, утро было временем ее потерь и бессилия.
   А на дне-то шкатулки, под письмецами и поздравительными открыточками московских Ирининых однокурсниц лежала открытка без адреса, без штемпелеванной марки и без подписи даже, а значит, скорее всего переданная из рук в руки. Открытка являла вид с реки на Большой Каменный мост и Кремль, и речная вода, мягко плеснув под мостом, где-то близко за растворившейся в рассвете Кремлевской стеной широко разливалась и впадала в умиротворенное рассветное небо. А на обороте открытки сбегала косо вбок вот какая надпись синими чернилами: «Пусть жизнь будет так же прекрасна, как город на этой картинке. 15 мая 1957 года. Ире. Просто так». Почерк был несостоявшийся, детский, небрежненький, перепуганный, и никто бы, наверное, не определил, кем писано: женщиной, мужчиной, ребенком ли.
   И больше никаких тайн в шкатулке и не было. Не было больше никаких тайн, но хранились, тлели слабеющие с годами связи, обреченные, казалось, вовсе истлеть, рассыпаться невесомым бумажным пеплом, если бы не велели вдруг Ирине Владимировне отправляться на учительский съезд.
   Перед отъездом она открыла шкатулочку, расковыряв замочек булавкой брошки, сверилась с адресом на одной из открыток, сбегала на генераловскую почту и отбила телеграмму лучшей своей московской подружке и вернейшей наперснице юных дней Леночке: «ПРИЕЗЖАЮ 25 МАРТА СЪЕЗД УЧИТЕЛЕЙ ТЧК ГОСТИНИЦА *** ТЧК УВИДИМСЯ ВПРС ЗНК ИРИНА». На что Леночка тут же и ответила: «ГОСТИНИЦА *** ТИРЕ КЛОПОВНИК ВСКЛ ЗНК ЖИВЕШЬ МЕНЯ ЗПТ ТАК И ЗНАЙ ВСКЛ ЗНК ЦЕЛУЮ ЭЛЕН ТЧК НЕ СМЕЙ ТАЩИТЬ ПОДАРКИ ВСКЛ ЗНК». И все Генералово, спасибо почтарше Галине Федоровне, узнало, что московская гостиница *** – клоповник, а Ирина Владимировна станет жить у какой-то Элен на Котельнической набережной, дом один дробь пятнадцать, квартира…
* * *
   Леночка Онопко – в девичестве, а ныне московская барыня Элен Мистулова – встретила Ирину Владимировну на Павелецком вокзале, что показалось Ирине Владимировне чудесным совпадением.
   – Ириша! Какое такое совпадение, девочка моя! – тормошила, искренне радуясь встрече, Ирину Владимировну Леночка, или барыня Элен. – Из ваших глухих палестин поезд приходит два раза в неделю более-менее в одно и то же время, как я узнала. И сегодня опоздал лишь на сорок минут. И я тебя сразу узнала. Сразу! Ты, любезная княжна, не меняешься. Все такая же… Все такая же стройненькая, строга и холодна красотой… Все такая же…
   – Я все такая же сосулька, Ленка! – смеялась и плакала Ирина Владимировна. – Но видишь? Таю! Таю! – И она утиралась кулачком, ладошкой и Леночкиным платочком в кружевцах, надушенных чем-то божественным.
   – Никакая ты не сосулька, Ирка! Ты… Ты с виду только холодная. А то я тебя не знаю: в глазах колючий иней, а страсти-то, страсти-то как у… как у шпаги! У кровожадной дуэльной рапиры! Честь и месть!
   – Какая «честь и месть», Ленка? О чем ты? Сплошной компромисс и хитрая дипломатия моя жизнь! Дипломатия и компромисс, – смеялась сквозь слезы Ирина Владимировна.
   – Дуэльная рапира! Эспадрон! Моя Юлька занимается фехтованием, и я знаю, о чем говорю! Вот! Уж мне-то не говори, что сосулька! А вот я сейчас превращусь в сосульку, я на морозе толкусь битый час, поезда ожидаючи… Компромисс и дипломатия, черт возьми… Ну, дай бог, все и обойдется, Иришка, блистательная моя.
   Барыня Элен зябко передернулась, переступила стройными ножками в нежнейшем капроне и светлыми лайковыми пальчиками повыше подняла воротник мягонькой серебряной каракулевой шубки. Морозно, впрочем, не было в Москве в конце марта, а было промозгло, слякотно и ветрено. Ветрище разгонял, размазывал студенистые облака, и чистенькие бледно-голубые проталины то и дело проглядывали меж облаками обещанием весны.
   – Идем в машину, Ирка. Микуша раздобрился, когда услышал, что ты приезжаешь, и дал машину тебя встретить. Он хорошо тебя помнит. И, между прочим, какой еще съезд?!
   – Да учительский же! Я ведь училка, Ленка. Вот меня и отправили как лучшую в области. Заседать. Или что они там делают на съездах? Пламенные речи говорят? У меня никакой речи нет, и я поэтому немного трушу. Мне, знаешь, толком не объяснили, зачем я там нужна.
   – Украшать собою сборище, зачем же еще, солнышко? А… это… промотать никак нельзя? Как мы когда-то нудные лекции в институте проматывали и бегали в кино или в мороженицу? – поинтересовалась Элен, вспомнив невинные студенческие проказы. – Скука же смертная.
   – Не получится, Леночка. Там же регистрация. Но вечера мои, честное слово! Я счастлива.
   – Вот и не реви, солнышко. Бежим в машину. Это весь твой багаж – сумочка и пакет? Это прекрасно. Зато назад, я тебе обещаю, поедешь так: «Дама сдавала багаж: диван, чемодан…»
   – «…Картину, корзину, картонку…» – подняла строгие брови Ирина Владимировна, и морщинки у губ стали сухими-пресухими.
   – Ирка, – воскликнула барыня Элен, – но ведь ничего обидного! Убери ты свои брови и губы не поджимай, пожалуйста! Компромисс и дипломатия называется. Ты меня осчастливила своим приездом, клянусь. Мы тебя здесь отполируем, золото мое. Я буду дарить тебе все, что захочу, и буду водить тебя в театры и рестораны, и буду помогать тебе в поисках самых необыкновенных, самых экзотических вещей. Иначе накупишь ерунды и барахла, растерявшись, и время в беготне растратишь зря. Это тебе Москва, Ирка, а не что-нибудь. Ты помнишь, что это Москва?
   – Да, Ленусик. Я помню, как сон. Но в снах все навыворот, и я боюсь. Я ли это сейчас? Ты ли это? И запах большого города… Запах первой любви, – осмелилась добавить Ирина Владимировна, и ресницы ее дрогнули и опустились, будто под снежной тяжестью без малого двадцати прошедших лет.
   – Запах любви, Ирэн?! О господи! Зловоние большого вокзала, вот и все. Суета и бестолковщина. И носильщики-хамы со своими железными каталками. И таксисты хамы и обиралы, так и несет от них плохо бритым хамством и омерзительными польскими одеколонами. Скорее отсюда, прямо домой, пока нам ноги не отдавили. Нам вон в ту черную «Волгу».
* * *
   Черная «Волга» элегантно развернулась на привокзальной площади, почти не расплескав холодной грязной весенней жижи, влетела на Зацепский Вал, оставила за собою черную, в серых неприкаянных льдинках, муть Отводного канала, пронеслась по бесконечному Краснохолмскому мосту над хмурой, как спросонья, неприбранной, непогожей Москвой-рекой, легко вписалась в поток на развязке и – вот она, вот она, Котельническая набережная…
   – Вот она, Котельническая набережная, узнаешь, Ирусик? Мы ее тогда не очень жаловали, помнишь? Больше любили улочки-переулочки на Таганке, монастырское подворье, церковь Никиты и кусочек Яузы. Вон уже и Устьинские мосты, и нам теперь направо. Живем мы высоко-высоко, я тебе писала, кажется, об этом. А окна у нас выходят на мосты, на Москву-реку и на Яузу, и – на полмира.

   …на полмира. Окна господ Мистуловых – и я, Матвей Фиолетов, будучи три-четыре раза зван на студенческие сабантуйчики, могу подтвердить – окна господ Мистуловых действительно выходили на полмира, или, по крайней мере, пол-Москвы лежало далеко внизу, и до городских скал и ущелий, казалось, лететь и лететь взгляду, падать и падать. До облаков было ближе – распахни окно и руку протяни и пропускай меж пальцев сырые холодные клочья, если нравится этакое бездумное занятие – облака над Москвой ловить. Но некоторые, я слышал, мечтают, далось им московское небо. А если из окон господ Мистуловых смотреть вдаль, поверх Москвы, не совсем прямо, чуть левее, то в урочное время увидишь, как садится солнце далеко – позади маскарадных басурманских тюрбанов Василия Блаженного, позади разноликих, но на подбор крутохарактерных Кремлевских башен, за небрежным, безалаберным Арбатским плетением – колыбелью Homo Verus, Человека Истинного, как некоторые полагают в восторженности своей, – за спешащим, летящим по часовой стрелке, опережая ее, и одновременно против, против времени Садовым кольцом, и дальше, дальше, дальше, там, где каменная Москва понемногу редеет, теряет лицо и растворяется в соснах и березках, – там опускается солнце за край земли, в Кунцеве где-то, должно быть, а то и в Одинцове.
* * *
   – У нас дача за Одинцовым, на Николиной Горе, – проследила взгляд подруги барыня Элен. – Летом там рай земной, сирень, жасмин, цветы, ягоды, да и зимой приятно, когда снежок, морозец, иней сверкает. Но сейчас развезло, и тоска берет снежное болото месить.
   – А где твои?
   – Юльку мы отправили на каникулы в спортивный лагерь в Адлер. Там уже мимоза цветет. Ритуся что-то взбрыкнула и перебралась к однокурсницам в общежитие, и я убеждаю себя, что к однокурсницам, а не к… аманту какому-нибудь, лохматому и прыщавому.
   – А Михаил Муратович на службе?
   – Вот именно. Микуша на службе. Консультирует, – не без иронии, но и не без гордости кивнула Елена.
   – Консультирует?
   – Нынче он юрисконсультом во Внешторге, мой Микуша. Такой стал важный, вальяжный, в бакенбардах и усах, с пижонской сединой.
   – Ленка, он и восемнадцать лет назад вальяжен был, – смеялась Ирина Владимировна, – даже в тот момент, когда ты, пигалица иногородняя, вертихвостка, нищая студенточка из педвуза, на голубом глазу сообщила ему, что намерена от него рожать. И он, вместо того чтобы…
   – И он, вместо того чтобы выставить меня вон или хотя бы потребовать доказательств своего… м-мм… соавторства, поцеловал мне руку и сказал: «Имею честь просить вас стать госпожой Мистуловой, Елена Львовна». И погрустнел, бедняжка. А я тогда скакала от радости, что выгорело, что я остаюсь в Москве, что выхожу замуж, и не за какого-нибудь токаря-слесаря, а за доцента МГИМО, за дипломата. Я знала, что фестиваль – это шанс…
   – Пятьдесят седьмой год, Ленка… А как мы робели перед иностранцами, ты помнишь?
   – Да, страшно робели, язык забывали. А Микуша нас наставлял, куратор наш бесценный. В том смысле, что иностранцы, как это ни удивительно, тоже люди, а мы не только комсомолки, но и еще очаровательные девушки.
   – И сам попался в ручки одной очаровательной девушке, – смеялась Ирина Владимировна.
   – И попался! Он мне нравился – помнишь, какой он был? Высокий, с чеканными чертами, с этакой романтической горбинкой носа, с черной кудрей надо лбом. Багратион с портрета, да и только. Он мне нравился, и пялиться на него, совершенно неприлично, во все глаза, не составляло никакого труда, я нисколько не притворялась. Я млела, Ирочка, и трепетала, и ревновала ко всем на свете, даже к тебе, влюбленной тогда совсем в другого человека, даже к страшненькой, в засаленных косичках, негритяночке то ли из Танзании, то ли из Анголы.
   – Я помню, Леночка, – умилялась Ирина Владимировна. – Как же мне не помнить?
   – Но, ты знаешь, все сложилось, несмотря на то, что он старше меня почти на двадцать лет. Родилась Ритуся, прелесть и стервочка, потом Юлька, этакий грешный ангелочек. Мальчиков, правда, как хотел Микуша, не получилось, после Юльки мои беременности почему-то исчерпались… Мы много ездили, повидали мир, все сто девяносто девять чудес света. Потом Микуша исхитрился получить квартиру в этом доме, а здесь кто только не живет из знаменитостей! И Уланова, и Михаил Жаров, и… Ох! Иришка, прости, прости, я неприлично хвастаюсь, – обняла Элен Ирину. – Но мне бы так хотелось, чтобы ты приобщилась, так хочется поделиться с тобой – не счастьем, нет, это невозможно, счастьем не поделишься, как не поделишься, скажем, своей поджелудочной железой или селезенкой. Не счастьем хочу поделиться, а – благополучием.
   – Нисколько не обижаюсь и понимаю, Леночка. Наслаждение быть обласканной, надо признаться. А что за цветок на тумбочке? Что-то кондитерское, а не цветок! Такая красота необыкновенная! Настоящий?
   – Настоящий. Настоящая орхидея. Это тебе от Микуши. Здесь Юлькина комната, и ты в ней будешь жить. И любоваться видом из окна и орхидеей. А сейчас пойдем-ка. Выберешь себе пену для ванны, и, пока там наливается, мы с тобой – по коньячку за встречу. Или – хочешь? – сладкого вина, нектарчика, как тогда, как в юности, в общаге. Я московская избалованная барыня нынче, но по временам из меня так и прет, так и лезет девчонка из общежития, из комнаты на шестерых. Из той, где коечки скрипят от девичьих горьких горестей, где проплаканные подушки, где роскошная «маркиза» на огромном окне из шести украденных из бельевой простыней (это же целая история была!), где все стенки в киноактерах, и конспекты на подоконнике, и потрепанные библиотечные учебники, и бутылки из-под кефира и сладкого вина. И шесть пар вдрызг растоптанных лодочек у двери…
   – А помнишь наши платьица?
   – Темненький, обвисший на боках штапель в мелкий горох, безбожно мнущийся лен, китайская шерсть, шотландка, пришивные – морока из морок! – сменные воротнички и кружевные манишки, желтые от крахмала нижние юбки… Три пристойных платьица на шестерых и, гигиены ради, у каждой индивидуальные подмышники, такая дрянь. … И то самое наше с тобой платье. То есть твое. Голубой шелк, плотный, переливчатый. Царский был подарок от…
   – До сих пор храню, – торопливо, будто страшась звукосочетания еще не названного имени, перебила Ирина Владимировна. Она вновь глядела на летящие облака за окном. – Шелк выцвел, местами не голубой, а рыжий совсем. И посекся, на швах так и ползет, там уже не швы, а шрамы. И нафталином пропах. А кринолин я выбросила, пришлось, после того как Юрочка устроил из него палатку в палисаднике, а рядом костер зажег.
   – Ты преступница, Ирка! Такой кринолин! Жесткая нейлоновая сетка, как сейчас помню, нежно хрустит, как морозная звезда, скользит под рукой и переливается радугой. Волшебство! Высокий пояс держит талию. Не чета нашим крахмальным сооружениям из простынной материи и на пуговичке от наволочки или на резинке. Вечно они ломались, эти пуговички, вечно лопались резинки, и в самый неподходящий момент! Но не смей выбрасывать платье!
   – Я и не… смею. Лягушачью шкурку, да своими руками? Не смею, – хрипловато и тихо-тихо ответила Ирина Владимировна, не отрывая взгляда от облаков, летящих, летящих через времена.
   – Лягушачью шкурку, значит, – растерялась Елена Львовна и перестала быть студенточкой в дешевом штапеле, вновь обернувшись лощеной московской барыней тысяча девятьсот семьдесят пятого года. – Иришка, прости. Я думала, все это уже неважно, позабыто, выплакано-высушено, но предположить, что ты до сих пор… Ах, Ирка, первая любовь… Такое это наказанье оказывается, господи!
   – Первая любовь, оказывается, наказанье, – кивнула Ирина Владимировна. – Но на самом деле все «вздохи на скамейке», и «гулянья под луной», и рука его на моей талии, затянутой голубыми шелками, украденными, как выяснилось, у матери, которой не подошло новое импортное платьице, подарок сановного мужа, и замученные привядшие левкои в руке, и поцелуи под каждой липой забыты, забыты, как дурные стихи. И первая любовь давно мумифицировалась… в нафталине. Но… эта самая «первая любовь», миллион раз кем только не воспетая, даже и того не стоит, если задуматься. Если, конечно же, не стала первой и последней. А она не стала, как видишь. Не стала, – покачала головой Ирина Владимировна, отрекаясь от вероятного со всей непреклонностью. Со всей ломкой, подмороженной непреклонностью одинокой осенней розы, доцветающей среди плевел.
   – Кощунствуем понемножку, стало быть… Так я тебе и поверила, княжна, – мрачно проворчала барыня Элен и сморгнула – так расстроилась.
   Но Ирина Владимировна улыбнулась по возможности веселее, чтобы ободрить добрую, любящую, полную сочувствия Элен, провела мизинцем по сливочному, в шоколадной крошке, лепестку орхидеи, тронула ногтем тычинку, сняла пыльцу с краешка хрустальной вазы и сказала:
   – Леночка, давай все же по коньячку. Не хочу я вина. Сладкое вино, нектарчик, годился, должно быть, для тех нас – незрелых, зеленых, в нежной матовой скрипучей пыльце первой любви. А я сосулька, но желаю таять. Может, ты и права, может, там, под ледяными натеками, что и осталось, что-то способное воскреснуть и затрепетать крылышками. Хотя бы на мгновение. Потому давай по коньячку, глотнем жидкого солнышка. – И Ирина Владимировна последовала за Еленой Львовной в ванную – пену выбирать. Елена же Львовна оказалась немало смущена подружкиными речами, странноватыми, совершенно невозможными, сомнительными, душными и одновременно прельстительными, как нынче модный цветастый ацетатный шелк. А потом они пили коньячок из запасов Михаила Муратовича, Елениного мужа.
* * *
   Ванная у барыни Элен была не ванная, а волшебный чертог, просторный, бело-розовый, зефирный и сверкающий одновременно. Выбранная Ириной Владимировной пена называлась «Эдем», если перевести с французского, и благоухала она, эта пена, всеми райскими цветами и фруктами сразу. Ирина Владимировна скинула тапочки, стянула колготки, ступила в нежнейшую лохматость белого коврика и никуда не пожелала уходить. Ни-ку-да!
   – Ну и не надо, – хохотнула довольная Элен. – Вот тебе халат, раздевайся, наливай воду. И пенки побольше, тогда она сразу – пфф! – как облако. Такие летом бывают облака – горой. И сразу забирайся в ванну. А я за коньячком.
   Так и пили: Ирина Владимировна сидя в ванне, облаченная пеной, а Елена Львовна – на банкеточке, подкармливая Ирину Владимировну кусочками разного сыра: и швейцарского, и голландского, и страшненького на вид рокфора, а также шоколадом с орешками.
   Белое, нежное плечо Ирины Владимировны выступало из пены, и Элен, немножко пьяненькая, залюбовалась, умилилась, растрогалась и, чуть дотронувшись до влажной кожи, произнесла:
   – Раньше сказали бы – беломраморное, но это вранье. Прелестная у тебя кожа, Иришка. До сих пор прелестная. Шелк, перламутр, лепесток белой розы, крылышко мотылька, не знаю что еще. Сливочный десерт. Это порода, княжна, и мне завидно. Я-то, несмотря на все мои французские притирания, массажи и, скажу по секрету, подтяжечки, уже не та. А у тебя все естественно молодое, до сих пор. Это порода, Иришка.
   – Это я разогрелась в воде, Леночка. На самом деле я разве что не синюшная. И что ты мне все о породе? Я не очень верю маминым сказкам и жалею, что когда-то рассказала тебе. Ты меня задразнила совсем.
   – Нет, Ирочка, породу не спрячешь. У мамы твоей, насколько я помню по фотографии, внешность самая обычная. Она – пойми, не хочу обидеть – грузновата, и лицо очень простое. Ты совсем не похожа на нее. Ну нисколько! У тебя глазищи вполлица, кожа исключительная, пальцы музыкантши, волосы…
   – Волосы-то у меня как раз мамины, Ленка…
   – Мамины так мамины. Но остальное… От папы князя. И твоя непреклонность от него же, несмотря на все твои уверения в том, что ты погрязла в компромиссе. Ирка! Ну, в конце-то концов, так же интереснее – княжной!
   – Леночка! – сквозь шоколадный ломтик во рту возражала Ирина Владимировна и жестикулировала, разбрасывала пальчики так, что благоуханная пена летела во все стороны. – Не сбивай меня с толку и не соблазняй. Потому что, как известно, кто соблазнит малых сих… Грех тебе! Мама работала фельдшерицей в лагерной зоне, где-то в Сибири. Зона мужская, «претендентов» много, отбою нет, там и красавицей быть не надо. Чтобы как-то защититься, отдалась одному. Из тех, кто оказался духом посильнее прочих, по кличке, должно быть, Князь, из тех, кто мог защитить даже от начальства (там ведь своеобразные были отношения, симбиоз начальства и заключенных, жесткая взаимозависимость). Наверное, он к тому же и чрезвычайно красив оказался, если верить матушке. Вот и случилась любовь на клеенчатой фельдшерской кушетке – такое у них было супружеское ложе. Его скоро то ли бревном придавило на лесоповале насмерть, то ли убили как-то зверски, а мама, спасаясь, уехала рожать в свой родной Тетерин. А потом, с годами, все страшное и грязное, я думаю, сгладилось, покрылось романтическим флером, голубой лунной пылью, и у мамы та самая первая любовь оказалась и последней. И, питаемая тем самым сладким вином (в переносном смысле, в переносном! Но частенько и… Ах, ладно!), выросла в нерукотворный храм, где божеством – некий Князь, статья пятьдесят восьмая Уголовного кодекса. Из Гагариных. По имени Владимир Сергеевич.
   – Из Гагариных! Ничего себе! А ты не говорила, Ленка! Да тебя при случае и короновать можно, я думаю! Из Гагариных. А знаешь ли, Ирэн Гагарина, – возмущенно развела руками Елена Львовна, – а знаешь ли, что ты сейчас, вообще говоря, жеманишься, кокетничаешь. Но ты ужасно сложно кокетничаешь, просто инквизиторски. Это, знаешь ли, как отборный жемчуг растоптать, раскрошить, истереть, а потом им пудриться. Ну, паршивка!
   Подружки, Ирочка и Элен, хохотали, хохотали, расплескивая коллекционный коньячок и щедро газированный, приятно колкий сиропец воспоминаний, роняя крошки сыра, шоколада и озорные – даже отнюдь и не дамские – словечки. Свинячили подружки всласть. А потом явился из департамента Михаил Муратович, целовал руки Ирине Владимировне, говорил комплименты, распушал бакенбарды, улыбался в свои курчавые лихие усы героя двенадцатого года, и был чудный вечер с шампанским в ресторане «Прага».
* * *
   Журналист Матвей Ионович Фиолетов из еженедельника «Свецкия цацки» творил, как он выражался, в жанре пророчества. Творил какое-то время, не зная ни сна, ни роздыха. В результате довел себя до анорексии, до неприятия любой пищи, и был отправлен обеспокоенными родственниками в психбольницу. Там М. И. Фиолетова подвергли принудительному кормлению – через задний проход, что, как ни странно, не вызвало у него отрицательных переживаний и даже подействовало умиротворяюще. Лечащий врач, обратив внимание на необычную реакцию пациента, сделал вывод о латентном гомосексуализме последнего, о том, что, подавляя свои склонности, журналист подсознательно стремился к крайней степени истощения. Как достижение некой цели воспринял он вышеописанное вмешательство в его организм и исцелился, осознав себя. Что и записано в истории болезни (подробности – см. ссылку номер…). Выйдя из больницы, развелся. Живет анахоретом.
   Из частного досье
   Бессонная ночь, остывший камин и потому непереносимый холод в доме. Заморозок. Понятия не имел я, что осенью, даже поздней, в Швейцарии может случиться заморозок, словно в Подмосковье. Не иначе наша стервь перелетная, рукокрылая, с собою принесла. И потную суетливость, и кровопотребную зависть, и непредсказуемые погоды. Заморозок.
   И надо же случиться такому несообразию: я накинул плед поверх фуфайки этакой тогой, поленившись влезать в рукава пальто, прямо в домашних туфлях вышел в хрусткий иней и побрел, сминая промерзшую траву, инспектировать звезды небесные, звездознавец сыскался. По близорукости ли своей отыскал я лишь одну звезду в черной бездне? Бледную, неподвижную. Должно быть, из тех, далеких, мертвых, от которых остался лишь последний выплеск света, последний выдох, последний выкрик. Я вспомнил, вдруг вспомнил, что видел ее однажды много лет назад – у себя под ногами, сквозь темную воду.
   Был я хилым и болезненным новоарбатским инфантом, и возили меня на синей «Победе» гулять в Краснопресненский парк, что ни день. Не в тот, ближний к дому, квелый, в особенности ранними веснами, окруженный скучными домами сквер в низинке с, не вспомню уж каким, то ли бронзовым, то ли каменным, Павликом Морозовым, а довольно далеко от дома, по Краснопресненской набережной. Почему туда? Матушке так нравилось. Матушка была никому не нужным специалистом по садово-парковому искусству, а потому не работала, жила при муже, отчиме моем, главе отдела внешних связей некоего министерства, и занималась мною, инфантом. Матушка именовала излюбленный ею Краснопресненский парк усадьбой «Студенец» и утверждала, что принадлежало имение князьям Гагариным…
   Я вспомнил, вдруг вспомнил, что однажды кто-то, кто-то из праведных наших комсомолочек, в осуждение назвал белоручкой, князем Гагариным, Юрия, бегущего общественной работы в пору осознания им своей влюбленности. Его, Юрия Алексеевича, на первом курсе какое-то время дразнили Гагариным, имея в виду, несложно догадаться, первого в мире космонавта, а не князя какого-то там. Но! Князь Гагарин-Мареев! Но ведь красиво! Помню, он удивленно так посмотрел тогда на прилизанную на пробор, с обкусанными губами (от собственной досадной женской невостребованности) комсомолочку из отживающей на излете семидесятых годов породы «боевитых». Однако удивление его было особое: будто удивился он догадливости невзрачной девицы. И промолчал, не стал оправдываться. И победил по обыкновению – отстала девица, оробев от собственной непревзойденной дерзости…
   Дался же мне Юра Мареев! Речь вовсе и не о нем. Речь я веду о бледной звезде, открывшейся мне, пятилетнему, в подземной заводи. И не думаю, до сих пор не думаю, что видел я утопшую звезду во сне, в первом наплыве подступающей болезни, по-дурному разомлев на скамеечке у пруда.
   Не помню сейчас, но предполагаю (если, конечно же, не сон то был, не бредовое видение), что кружил я по парку, уж давно исхоженному, изученному мною вдоль и поперек, до последней дорожки, до последнего замшелого пенька, до последних «черт и рез» на скамейках. Кружил я в окрестностях пруда в поисках улиток, так уж пожелалось отчего-то, и, забредши в высокий кустарник, оказался, внезапно съехав по скользкой траве, в неглубоком провале – просела почва меж корней. Сбоку обсыпалось, и обнажились кирпичи старой кладки стеночкой, а в стеночке пролом. Не усомнившись, протиснулся, ухнул неглубоко вниз, а там – черная стоячая вода. В воде – она, бледно светится, звезда моя неживая. Я напуган был – небо под ногами и, сам не свой, уж как-то там, без памяти, выбрался.
   Днем немоглось, а к вечеру подступило ко мне лихорадье, затем тяжелый плавкий жар, и много что открылось мне, привиделось в расплаве болезни, растекшемся по глазному дну. Болезнь изгоняли инъекциями пенициллина, которым тогда лечили от воспаления легких, – такой диагноз был мне поставлен. Через две недели, слаб, но в полной памяти, смаковал я, перебирал в уме новые знания, подаренные мне, не сомневался тогда, бледной подземной звездой.
   Так, знал я теперь, что по берегам Студенца, широкого ручья с живой водой, волхвовали древние и питали Студенец живою человеческой кровью, чтоб не иссяк и не утратил целебную силу. Студенец принял много крови и за кровожадность был наказан, на века запечатан под землей, чтобы очистился. Поток искали столетиями, необычайно долго памятуя о его волшебной всеисцеляющей силе, лазали, рыли норы, бродили в открывающихся вдруг – как это случается временами в Москве – провалах, подземельях. И пропадали. Так пропал и кто-то из «людей» князей Гагариных, когда разбивались в имении сады, так сгинул лет сто пятьдесят назад некий кладбищенский землекоп, отыскавший лаз. И с тех пор, насколько известно, зареклись лазать, да и засыпали нору. И никто заживо не видел той воды.
   А я вот видел и познал. И поток теперь не поток, свидетельствую я, а заводь, невесть чем из страшных глубин питаемая, чаша с черной неподвижной водой, с бледной светящейся сущностью на дне.
   Мамахен меня холодно, как она замечательно умела, отчитала за ложь, когда осмелился я рассказать, о чем таком после болезни задумываюсь надолго, отчитала за то, что без спросу рылся в ее драгоценных книгах и альбомах и понабрался сказок. За то, что замариновал сказки в своей всегдашней неотступной, врожденной, меланхолии. Но тогда я был уверен, что видел, а не вычитал. Потом, с годами, обретая мало помалу книжное знание, – усомнился, потом забыл. А сейчас вот она, бледная, здесь, вновь вижу ее, но наверху, а не под ногами. То ли отпущен в небо из подземелья прощеный дух ради благого развоплощения, то ли оттого она там, что мир перевернулся и канул. И скорее второе, чем первое, думается мне.
   …Кто, однако же, ходит по инею в тапках, будь хоть трижды светопреставление?! Невероятно дорогие итальянские тапки ручной работы испортил и ноги промочил. Но – ладно. Новый апокриф стоит простуды. Спешу увековечить, следуя дурной своей склонности.
   И еще, еще…
   Все же еще о Юрии Алексеевиче. Вот ведь клякса какая, опять о нем! Вот я подумал, а будь он и впрямь из князей Гагариных… Впрочем, пусть и не впрямь, но довольно и меткого прозвища – слово-то назывное весомо. Тогда, разумею я, в подземельях именно его предков кто-то многосильный заточил виновную воду, ту, что и лечила, и крови алкала. Ту воду, что от несытости, от бессилия перестала течь и замерла в летаргии, сделавшись черной заводью, что привиделась мне. Тогда, разумею я, он, Юрий, сам того не ведая, наследно держал бледного узника, владея, должно быть, заклятием как последний если и не из фамилии, то из какой-нибудь ее роковой ветви, которой выпала такая тяжкая служба. И для того чтобы заклятие вспыхнуло в сознании, необходимо, полагаю, ключевое слово, пароль какой-нибудь. И вот вам связь Юры Мареева с московским хтоном. А уж с космосом, с бессчетным небесами – что объяснять! Потому что опять он выходит Гагарин по прозванию, астропроходец. Будто печать на нем. Такой вот человек на перекрестье неба и земли. Ему бы в юродивые – спасаться и спасать. Так ведь нет… Так ведь нет.
* * *
   – Дамы! Дамы! – требовал внимания Михаил Муратович и промокал салфеткою витые мелким бесом подусники, искрящиеся – окропленные шампанским. – Дамы, а не кажется вам, что все мы тут из разных времен собрались? Вот так вот слетелись, взаимопритянулись?
   – Ты, Микуша, разумеется, только что Наполеона победил и явился сюда триумфатором, – иронизировала Елена Львовна.
   – Да! Я нашел здесь отдохновение от ратных подвигов. Я покоен теперь, доволен и благоденствую, мои редуты стали курганами, травою поросли, а теперешние там, я подозреваю, оголяются и загорают летом. И пусть их, бессмысленных. А вот ты, жена моя, мать моих детей, птичка райская, пересмешница, ты – от века нынешнего, бесцеремонного по отношению к кумирам. Оно, конечно, все знают: не сотвори. Но как же без них-то? Против природы человеческой. У всех кумир есть, хоть с блоху, а кумир, и не отрекайтесь, медам. Но кумиры теперь все больше будто шоколадные слеплены. Вот сами поставят шоколад на горе, а потом бесчинствуют у подножия, как бы откусить. Такое нынче почитание.
   – Ты – мой кумир на горе, Микуша! – веселилась Елена Львовна. – Ах, откушу!
   – Боюсь, в конце концов этим и кончится, зубастая ты моя, – спокойно и улыбчиво отозвался Михаил Муратович. – А вот Ирочка у нас, позвольте высказаться старой гадалке, Ирочка, продолжу я, у нас фигура ассорти, как это ни дико звучит. Ирочка у нас от всех времен собрала, и ее угадали декаденты, они же ее и замучили, Прекрасную Даму, Вечную Женственность, и, замученную, продали скоморохам на поругание. Но это не про нас, мадам. Ирочка! Что вы здесь делаете?! Какими ветрами вас сюда занесло? В наши времена, я имею в виду, а не в ресторан «Прага». Где вы там осели? В городе Тетерине, если не ошибаюсь? Там ли место вам, Прекрасная Дама? Что заставило вас осиротить столицу? Я же помню, вы блистали. Во всяком случае, золотые московские мальчики не обходили вас вниманием. И вдруг – Тетерин, и даже не сам Тетерин, а населенный пункт поблизости. Места мне, впрочем, не то чтобы незнакомые. Кажется, меня туда даже возили младенцем.
   – Извините, Михаил Муратович, – повинилась Ирина, – от столичных декадентов спасалась в советской глубинке. Именно, чтобы к скоморохам не продали, разочаровавшись в том, что придумали обо мне сами. От них, придумщиков, знаете, никакого весомого толку, будь ты хоть трижды Прекрасной Дамой. А Прекрасной Даме нужно то же, что и не прекрасной, то есть не балаган, а муж и дети. Или постриг, как это ни печально.
   – Ага. Но сдается мне, что иногда эти стези – муж, дети и постриг – удивительным образом совпадают, становятся прямо-таки синонимичны. Бывает такое? Ирочка, как вы считаете?
   Но Ирина Владимировна неопределенно повела плечиком, не поощрив несколько бестактной попытки Михаила Муратовича проявить прозорливость, и, растерянная, солгала умолчанием.
   – А кстати, о муже… – нарушил паузу Михаил Муратович.
   – Хороший человек и нисколько не декадент. Он очень надежный, воплощенная мечта Прекрасной Дамы.
   – И еще сын, если не ошибаюсь?
   – Сын Юрий. Он славный, хотя ему уже четырнадцать – гадкий возраст для многих. Я нечасто его хвалю, чтобы не поощрять самомнение, но вижу, что в нем есть сила и достоинство. По-детски мечтает о космосе. И черной завистью завидует мне, приобщившейся Москвы.
   – Ну, мы его тоже приобщим. Что скажешь, Елена? – обернулся к супруге Михаил Муратович.
   – Ирка! Приезжайте на все лето! – ликовала Элен. – Мы и в Москве все ему покажем, и на даче поживем. Как тебе идея?
   – Спасибо, – растрогалась Ирина Владимировна. – Надо бы отказаться, мы стесним вас, и мужа вот так оставлять слишком надолго дело злое, и маму, но не могу отказаться. Если ничего не измениться, приедем. Вряд ли получится на все лето, но, на сколько сможем, приедем. Спасибо.
   – Вот и договорились, Ирочка, – огладил замшевый лацкан Михаил Муратович и поднял тост: – За ваше возвращение, Прекрасная Дама, и за прекрасных дам вообще и в частности, – обернулся он к Элен.
   Так и договорились. Пять дней пролетели. Днем скучные, утомительные заседания во Дворце съездов, духота, головная боль от неестественной тональности микрофонных голосов, от истеричности приветствий, никчемные знакомства, толчея в буфете, скромная старомодная одежда и оценивающие ревнивые взгляды коллег, неумелая манекенная интеллигентность (именно так почему-то казалось Ирине Владимировне) или нарочитое панибратство на профессиональной основе.
   Вечерами же – сплошной праздник: рестораны, магазины, театры, упоение внешним блеском, зеркальным, ювелирным, рамповым, маникюрным. И долгие прогулки затемно по томящей весенней непогоде, под черными отсыревшими деревьями, над черной водой оттаявших прудов. Как все успевалось? А успевалось. Будто дарила Москва время, черпала его из прошлого, из юности Ирины Владимировны, как будто время это хранилось в особой сокровищнице на случай ее возвращения, хранилось в чистом виде, отфильтрованное от событий. Но не от чувств, однако, отфильтрованное, не от памяти сердца.
   И вот Ирина Владимировна, помолодевшая, будто вернулась на двадцать лет назад, воспрянувшая духом, вдохновленная мечтой о возвращении в Москву летом, нагруженная подарками, совершенно особенными, из потайных московских магазинов, доступных далеко не всем, отбыла в Тетерин и в Генералово дотягивать учебный год. И предвкушать волшебное лето, и чувствовать себя немного виноватой перед мужем. Но Алексею Николаевичу не на что было жаловаться этой весною, так он был обласкан своей супругой, будто молодость вернулась.
   Наконец – долгожданный последний день учебного года. Юра Мареев, щуплый подросток и по причине худобы кажущийся выше, чем есть, желая удостоиться хотя бы мимолетного внимания первой красавицы генераловской школы Людки Лигачевой, хвастливо, а также подчеркнуто раздельно и громко, будто девиз оглашает, произносит ту самую фразу: «Ай эм гоуинг ту Москоу». Однако не Людкиного внимания удостоился он, нескладный недоросль, а завистливого презрения одноклассников. Но – рукой махнуть на это и забыть, потому что уже куплены билеты в проходящий поезд. И вот она Москва, мечта воплощенная.
   В первый же день, набегавшись, очумев, истоптав брусчатку Красной площади, огладив подошвой чуть не каждый камень, Юра сидел в «Шоколаднице», что на Пушкинской, близ Столешникова переулка, лил на блинчики шоколад из маленького соусника белого фарфора и твердил сопровождавшей его Юльке, младшей дочке Елены Львовны и Михаила Муратовича:
   – Эти камни теперь и мои тоже. Я каждый из них знаю на ощупь. Не веришь? Спорим?
   – Что спорить, чадо? Ты себе просто с непривычки ноги оттоптал, мой провинциальный друг, – свысока говорила Юлька, которая была года на полтора-два моложе Юры, но и старше на все годы, прожитые ею в Москве, то есть с рождения. – А слабо тебе отсюда пешочком до дому, к нам в Котельники?
   – Да запросто! – поддавался на провокацию Юра, как поддаются на провокации все истинные джентльмены, невзирая на возраст, если провоцирует их сидящее напротив очаровательное существо, пусть даже и перемазанное шоколадным соусом. – Да запросто! – воскликнул Юра. – Я и дорогу сам найду. Сначала к набережной, а там совсем просто.
   Но, конечно же, заблудился. На годы и годы. Навсегда.

Хроника моего возвращения

   В чем повинен я, чем заслужил отторжение? Или сам я оборотень теперь? Столько лет в разлуке, в изгнании, и стал неузнаваем, оброс годами как шерстью, нечесан, немыт, в дремучих колтунах. Почти паникую. Если бы не Юлька… Но Юлька-то меня распознала. С ума сойти.
   Шереметьево осталось уже далеко позади, в сизом дыму выхлопов. Небо такое же – бледно-сизое, неясное, и мне такое небо непривычно. Я, наверное, все забыл, даже Клязьму не сразу узнал. Но узнал же и восхитился самим собою. А потом… Вот что потом?
   – Растерялся, Юра? – спрашивает она. – Тяжелое впечатление? Будто на Луну, наконец, попал, князь Гагарин-Мареев?
   – «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился…» Нет, Юлька, какая Луна? Этажи. Столько вокруг этажей. И… все.
   – Да-а, это шок. Это для тебя ново, понимаю, – кивает она, насмешничает, как насмешничала та двенадцатилетняя Юлька в «Шоколаднице», первый мой проводник в московском лабиринте, кудрявый, черноглазый худенький чертенок с попрыгучими глазками. Глаза у нее и теперь такие же ясные и озорные. Но озорство и тогда было, и сейчас не от невинной шаловливости, не от живости характера, а от проклятущей самоуверенности. Царица мира, черт возьми, по праву московского рождения. Кудри она подкрашивает сажей из преисподней, даже я это вижу, не слишком искушенный в женских ухищрениях, а губы – солнечным закатом того оттенка, который бывает в преддверии ветреного дня. Я люблю тебя, Юлька.
   – Все равно не понимаю, куда ты меня везешь. Вроде бы в центр, к дому – налево?
   – В центр, к дому – налево, – соглашается она и снова насмешничает. – А это МКАД, ха, круг первый, если ты не догадался, где очутился. Но мы не поедем сегодня налево, к дому, а поедем направо, на дачу, на Николину Гору, подальше от адища города, тобою обожаемого. Попривыкни немного, пусть уляжется.
   – В чистилище, стало быть? В отстойник?
   – Вот именно.
   – Один мой знакомый чистилищем называл СИЗО.
   – Сравнивай, с чем заблагорассудится, все позволяю. Кстати, ничего обидного в том, что я тебя умыкаю сейчас, нет. Если ты думаешь, что я стыжусь тебя… Если ты так думаешь, я тебя прокляну, Юра Мареев.
   – Юлька, я не думаю. Чтобы ты да стыдилась своих прихотей…
   – Прихотей?! Да я тебе глаза выцарапаю! – смеется она, но слегка напряженно. Не хочет ссоры. Чего она всегда старалась избегать, так это ссор. Могла исчезнуть, спрятаться и выжидать, пока само перекипит, лишь бы не выяснять отношений. Но это не от трусости, а от чистоплюйства. – Это не прихоть,
   Юрка, – необыкновенно кротко вдруг объясняет она, – это не прихоть, я просто хочу побыть с тобой наедине и осознать себя в новом качестве жены, к которой вернулся обожаемый муж, пропавший сто лет назад. Успеем еще домой.
   – На Котельническую? – лишь спрашиваю я, пренебрегая сотнями других вопросов, что устроили улей у меня в башке. А мед горек, потому что я пытаюсь много лет сам отвечать на эти вопросы.
   – Нет, я поселилась отдельно. Уже давно. На Котельнической мама хлопочет над Ритусей. Ритуся сворачивается ежом, выставляет иголки. Оставила бы ее в покое, взрослую женщину, но слушать не хочет, хлопочет, сторожит, не спит и подозревает. И все зря. Там такие мучительные вибрации сейчас, на Котельнической-то. Как бы дом не развалился. Кстати сказать, Швивая горка ползет, все ждут обрушений и как-то даже предвкушают, а не ждут, будто бы беда желательна. Вот Горка наша и ползет. И помимо всеобщих предвкушений немалую роль здесь играют вибрации вокруг Ритуси, – снова смеется Юлька. Но смех горький, мутноватый, не прозрачный. Опалес-цирующий абсент, а не смех, запрещенное ядовитое пойло. – Побываем еще на Котельнической, не беспокойся. Яуза пока еще впадает в Москву-реку, и Никита Бесогон пока стоит, не развалился, но изумляется, должно быть, нынешней беспрецедентной по наглости круговерти бесов. Разнузданности. Так, во всяком случае, в некоторых, особо прозорливых, газетах пишут – «беспрецедентной разнузданности».
   – Бесы и пишут, – улыбаюсь я, – это их стиль.
   – Бесы? Это я тебе твоего однокурсничка цитирую. Помнишь такого Мотю Фиолетова? Нет? Он все хотел в шпионы, загадочно так выражался по этому поводу. В шпионы под личиной журналиста-международника. Журналиста-международника из него не получилось, думаю, внешность подвела. Нельзя же линяющих енотов в международники. Таким только на городских свалках шпионить.
   – А. Вспомнил, кажется. Такой тип в шелковом шейном платке с торчащими звериными баками и мелкими зубками.
   – Да. Международника из него не получилось, зато он процветает теперь на ниве «желтой» прессы. То есть на той же городской свалке. И слог у него соответствующий, у Моти. Впрочем, давненько о нем не слышно что-то, сгинул, писака.
   – Вот как? – отвечаю рассеянно, потому что мне вдруг легче. Мне легче от того, что, сосредоточившись, мысленно сметая все столпившиеся кукольные домики и пышные палаццо, начинаю узнавать. – Это Рублево-Успенское?
   – Ну да, ну да, – ехидно мурлычет Юлька. – И сейчас мы, если не ошибаюсь, встанем. Будем надеяться, ненадолго.
   – Автомобильная пробка? – проявляю я осведомленность в делах столичных. Мы ведь тоже кое-что читаем и телевизор, бывает, смотрим, да-с.
   – Автомобильная, – радостно соглашается Юлька и, ни слова не говоря, выскакивает из «черного воронка».
   Вижу, как она лавирует меж пыльными боками иномарок, подпрыгивает, из-под руки смотрит вдаль, что-то, должно быть, для себя решает, перебрасывается парой слов с такими же любопытствующими непоседами и возвращается, удовлетворив любопытство.
   – Как же я забыла! – восклицает она аффектированно, почти рыдая, воздевая руки, будто в древнегреческой трагедии. Прямо Еврипид. – У Муси сегодня день рождения, и Мусиными поклонниками устроено костюмированное шествие прямо по Рублево-Успенскому. Кому надо заплатили, шоссе перекрыли… О как! Но что такое Муся, позвольте спросить?! Ничего уж такого особенного. Поэтому пробка ненадолго, Юрочка, часа на три-четыре. Ну скажите, сколько там у Муси поклонников? И пол-Москвы не наберется. Еще, конечно, приезжие из Питера… А, ерунда. К вечеру будем на Николиной Горе. Точно будем. Но как же я забыла ее поздравить, звезду нашу огневолосую? Ай-ай-ай…
   Впереди, сейчас видно, по всей ширине дороги нескладно пляшет что-то пестрое. И латиноамериканская музыка гремит. Самба в Подмосковье? Представьте себе – самба, такой вот кошмар. Пародия, ничего общего со страстным танцем, клоунские выкрутасы, неприятные, потому что бездарные. А посередине медленно движется какой-то катафалк, заваленный целлофановыми букетами и, кажется, коробками в лентах-бантах. Подарки, что ли, везут этой самой Мусе?
   – Юлька, ты смеешься? Часа на три-четыре? К вечеру будем? Может, мы пешком? Быстрее доберемся.
   – Я, Юрочка, на каблуках. И я, Юрочка, дама, занимающая определенное положение в обществе. Обо мне даже в «Свецких цацках» довольно часто упоминают. Ты представляешь, какой выйдет скандал, если я пойду пешком на дачу? Туса в обморок ляжет. Почему – не знаю, не спрашивай. Такие уж они хилые в некоторых случаях. По мне – пешком так пешком, очень даже миленько. Но – каблуки, такая, понимаешь, Юрка, досада.
   – Юлька!
   – Юрочка, милый, я же смеюсь. Ты прости. Здесь сейчас свои законы, свои взаимодействия, подводные течения, этикет, ритуалы, реверансы, обязательные обнюхивания, помечание столбов и виляния хвостом. Все как будто бы оговорено: на что обижаться, на что нет. Какие виды сучьей свары считать цивилизованными, какие недопустимыми. Кого безо всяких на то оснований считать человеком добрым и достойным, кого, наоборот, избегать, будто он смердит… А он не смердит, он всего лишь на самом деле добрый и достойный, хотя и не имеет, бедняга, налысо бритой свиты в белых фраках на голое тело и в штиблетах с красными подметками и не окружен толпою проплаченных, обколотых и визгливых, как ржавые музыкальные пилы, поклонниц и поклонников.
   – Юлька!
   – Юрочка, милый, остается только смеяться, но, упаси господи, не публично – с дерьмом съедят и не поморщатся. Вот смотри: сейчас уже двинемся. Я же говорю: что такое Муся?
   – А что такое Муся?
   – Муся Парвениди, конечно же, – недоуменно объяснила Юлька, как будто все на свете должны знать Мусю Парвениди, как будто она вторая Жанна д'Арк, или мать Тереза, или Индира Ганди, или хотя бы знаменитая негритянская экстремистка семидесятых годов Анджела Дэвис. Хотя что-то такое из телевизора смутно вспоминается… Но совсем уж смутно.
   – Понятия не имею, кто такая Муся Парвениди, – решаюсь признаться. – Эстрадная звезда? Или что-то вроде Хакамады?
   – ???!!!
   Мимика у Юльки всегда была выразительной, как у дворовой шпаны, но тут добавилось и жизненного опыта, и светского лоску. Ах какой театр! Юлька, я люблю тебя.
   – Как можно не знать? – изображая священный ужас и благоговение, сдавленно шепчет она, и глаза у нее делаются будто блюдца с шоколадной конфетой посредине. – Ты и вправду не знаешь Муси Парвениди, Юрочка? Кого тогда ты вообще знаешь, дикарь ты наш?
   – Юлька, да ну тебя.
   – Ты и вправду не знаешь нашей Муси? – не унимается Юлька. – Нашей непревзойденной Муси, которая два раза в год звездит под чужую фанеру и не стесняется брать за такое удивительное представление пятнадцать-двадцать тысяч баксов? И столько же за ночь, проведенную с ней? Тоже, говорят, в своем роде представление. Тоже, говорят, несколько фанерное. Ты не знаешь Муси Парвениди, затусованной до корней ее крашеных волос, если это не парик, конечно? Муси Парвениди, родной дочери самого Пипы Горшкова?!
   – Какого Пипы?! – ошарашен я.
   – О-о-о! – стонет Юлька, задыхается от смеха и велит красному, как огнетушитель, и, судя по издаваемым звукам, с пеной под носом, но со спины кажущемуся невозмутимым Никите Спартаковичу: – Поехали, Никита Спартакович! Похоронное шествие, кажется, иссякло. И не хрюкайте под нос, смейтесь на здоровье. – Потом объясняет: – Неважно, какого Пипы, Юрочка. Ну, Горшкова. Дело в том, что никто на свете не знает, что это за зверь такой на самом деле. Знаменитость, и все. Пузырь земли, как многие нынешние. Из ниоткуда. Впрочем, слухи о нем ходят довольно страшные. У-у-у!
   – Слухи? Страшные слухи о человеке с таким именем?
   – Ну да. Имя-то он, кстати, может позволить себе любое, даже самое непристойное, и будьте добры, приветствуйте. Потому что, говорят, у него огромная картотека, досье на всех заметных и даже мало-мальски заметных, и даже просто случайных людей. Этим и живет наш Пипа.
   – Шантажом?
   – Ты по-провинциальному прямолинеен, Юрочка. Но прав по сути. Вот именно, шантажом. Я его встречала в свете два-три раза. Приятнейший человек, очень похож на моего Никиту Спартаковича. Вам бы, Никита Спартакович, темненький паричок и вислые усы приклеить, в ухо вдеть серьгу, ну вылитый Пипа будете. Вы, случайно, не он?
   – Нет, – замечаю себе под нос, – Никита Спартакович не Пипа, он коррумпированный мэр Тетерина. Юлька, а почему, собственно, он Горшков, а она Парвениди?
   – Потому что не бывает на эстраде и на глянцевых страницах Горшковых, Огурцовых, Парнокопытченко и Сосюков с Перекакиными. Не гламурненько сие. Поэтому Муся сходила замуж за Андрона Парвениди, владельца сети казино, а потом развелась с папашиной помощью. И отслюнила при разводе энное количество пиастров и бриллиантовое приданое… и фамилию. По-русски звучит ничего себе. Но если бы Муся языки учила или хотя бы просто книжки читала, она бы задумалась, не соотносится ли «Парвениди» с «парвеню».[1] Хотя, конечно, Андроновы денежки окупают любые лингвистические казусы. Да и репутация ее папеньки такова, что никто не решится просветить Мусю по поводу ее благоприобретенной фамилии.
   – Слушай, так его же убьют, этого Пипу. Всенепременно.
   – Глупости, Юра. Пипа, он вроде дополнительной – частной – налоговой полиции. И будет жить, пока делится с кем положено. Полагаю, что он иногда и дотации получает, бонусы, премиальные, так сказать, помимо хорошенького процента от своей деятельности. Есть, видишь ли, нужда в таком Пипе. На то и щука в реке, чтобы карась не… зажрался. И знал свое карасиное место. Иначе непорядок, иначе система заглючит. Хотя ты прав, рано или поздно кто-нибудь сочтет, что Пипа слишком много знает, и тогда… Тогда найдется для нашего мытаря осиновый кол, бомба-то в автомобиле вряд ли поможет… Впрочем, ему на смену тут же найдется другой. Мало ли в Московии мытарей? Да как в Бразилии диких обезьян. И что-то мне кажется, что ни один не собирается бросать казну и делаться святым апостолом.
   Юльке очень горько почему-то. Даже крохотные морщинки задрожали у ее закатных губ. Глаза потемнели до черноты, а брови ее, два соболя, сбежались нос к носу утешать друг друга.
   – Юлька?
   – А ну их всех, Юра. Смотри, уже Одинцово.
   И правда. Одинцово, Никольское. Вот почти и приехали. Машина на малой скорости пробирается меж глухими заборами. Долго-долго пробирается.
   – Заборы, Юлька.
   Надо же, лабиринт какой. Раньше не было. Раньше все насквозь светилось.
   – Что поделаешь? Заборы. У нас тоже забор. Зато все остальное почти не изменилось. Все тот же дом из потемневших старых срубов, толстенные бревна. Когда поселок начинался, разбирали старые срубы и строили из них. Наверное, у нас один из последних старинных деревянных домов, остальные перестроили, возвели палаты каменные.
   – Юлька, а как же ты, и без каменных палат?
   – У меня есть и каменные, а как же? Резиденция в стиле северного барокко на Истре. А здесь, на Николиной Горе, заповедник. Не трону, пока не рухнет само, пока уже никакие реставрации не помогут. Пусть этот дом считают причудой миллионерши. Я люблю его таким, какой он есть. И поклоняюсь колодцу. Папа рассказывал, что вырыли колодец по указанию такого специального человека, Силантия, который бродил по этим местам и показывал, где рыть колодцы. А потом, когда выроют и вода прибудет, он воду то ли благословлял, то ли заговаривал на долгую жизнь. «Гори звезда, из недр земных, гори, сияй из вод бездоных…», и я забыла, что там дальше. Считалось особенно удачным, если в колодце ночью звезда отражалась.
   – В нашем отражалась?
   – Не знаю. Но колодец мы время от времени чистим, несмотря на то что воду почти сразу же подвели в дом. А колодезные звезды, говорят, видятся не всем. Мне – так нет.
   – Он же под крышей, Юлька! Колодец-то. Я вспомнил.
   – Ох, в самом деле! – смеется она. – Какие там звезды! Но я, признаться, и в лужах-то звезд не видела. Хотя есть звезды и, на мой взгляд, лучше всяких там небесных и колодезных: сейчас цветут астры и георгины. Ты их любил, помнишь?
   – Не помню, чтобы так уж любил.
   – Любил, – настаивает Юлька, – только скрывал почему-то. Юрий – Георгий. Георгий Победоносец, – опять смеется Юлька. – Георгий – победитель исчадия преисподней. Или кого там на самом деле? Георгины – твои цветы.
   – Ну с чего ты взяла? Я больше люблю деревья.
   – Сад цел, такие заросли. И сосны мы не вырубили, а елка, наша новогодняя елка, вымахала выше крыши. Такая непролазная, темная! Такая сама по себе. И гамак на прежнем месте, и чердак захламлен по-прежнему, и место для костра все там же. И в сарае, как всегда, осиное гнездо сбоку под крышей, и туда входить страшно. А помнишь рябинки у калитки? Огромные деревья стали, я таких рябин нигде не видела, и ветки от ягод трещат.
   – А березовая роща? Жива?
   – Да, да. Ее как-то обходят. Леший бережет, живучий старикашка. Там не перевелись колокольчики, ромашки, иван-да-марья. Помнишь, я учила тебя плести венки, а ты злился, но плел, чтобы мне понравиться?
   – Помню, как ты меня фехтовать учила, а про венки забыл. Нет, вспомнил. Поваленное дерево, теплая белая кора, охапка переломанных цветов и травы тимофеевки… Я люблю тебя, Юлька.
   – И я тебя. Значит, все будет хорошо. Все будет хорошо, и да сгинут мытари, – повторила она заклинанием, но мне показалось, что неуверенно. Что нас ждет, Юлька? И чего ты ждешь сама? Чего боишься?
   Она не солгала, почти все осталось прежним. Заповедный кусочек безоглядного счастья. Мощеная тропинка к дому с неровным камнем на четвертом от калитки шагу. Яблоки-падали-ца с бурыми бочками раскатились в траве, гниют и пахнут одуряюще. Корзинка с полосатыми яблоками, забытая на ступеньках веранды. Колодец с воротом под высокой крышей. Вдоль забора несмелая, по краешку, кленовая желтизна ранней осени. Кусочек леса перед домом – неприступная гордая елка и сосны в обильной смоле, неряшливая старая сосновая хвоя под ногами, полно шишек. Мы растапливали ими камин. Собирали в старое худое ведерко, тащили в дом и растапливали. А шишки были сыроватые и потому дымные. Взрослые нас лениво поругивали за дым. Камин кирпичный, красиво закопченный, в темно-коричневых изразцах. На каминной полке бронзовые подсвечники и розовый треснувший кувшин. На боку кувшина овальный медальон с тонко выписанным портретом маркизы Помпадур в венке из роз и незабудок. Очень драгоценный кувшин, старинный, севрский, по-моему. В кувшине – постыдно мещанский крашеный ковыль, заведенный в порыве сентиментальности Еленой Львовной, мягкие зеленые и темно-красные метелки. Сколько им лет-то?
   Невиданный комфорт и уют. Старинная дубовая кухонная мебель, столу лет триста, наверное, буфет чуть моложе и натерт воском. Фаянс и медь на тяжелых полках. Скатерки с бабушкиным шитьем и легкие облачные, чуть пожелтевшие, кружева занавесей. А в гостиной огромный таджикский ковер ручного плетения почти не потускнел, и я его помню, помню все узорные лабиринты. Деревянное, с полустертой росписью кресло-качалка, мы качались по очереди, пока Юльку не одолевала морская болезнь. В алькове у окна под балдахином широкая кушетка, застланная толстым пледом, заваленная подушками. Когда дождь, тащи любую и устраивайся с книжкой, хоть здесь, у окна, хоть на ковре, хоть в качалке у камина.
   И георгины за окном, георгины всех цветов пламени. Мой цветок? Выдумки, Юлька. Недели через две оно отгорит, это пламя, пожухнет, опадет, уснет. Осень, осень, Юлька, погрустневшая моя. А когда-то было лето, наступило, долгожданное, и шалостям твоим, и уловкам не назову числа.
   …Неужели тебя шантажируют, Юлька?

Дубль один. Совращение Юры Мареева

   Такое долгожданное лето. Юра все не мог забыть, как долго он ждал его. Уже облетели тюльпаны на городских клумбах, доцветал сиреневый июнь, небо из бледно-зеленого становилось лазурным, а еще не верилось, что Москва – вот она, под окнами, под ногами и в объятиях. И весь день твой, и весь город твой во всем разнообразии его вертикалей, горизонталей и ритмов. Ритмов иногда полусонных, размеренных, иногда головокружительных, как на часах Спасской башни, где цифры сначала падают вниз головой, потом взлетают к двенадцати, и снова время смотрит на тебя свысока, победно выбравшись из неведомого опрокинутого мира.
   И в ночное небо незачем стало глядеть: оно немое, холодное, чужое, пустынное. И звезды – не душистые гроздья поздней сирени, не обломишь украдкой, протянув руку над деревянным заборчиком или сквозь решетку сквера, и не сунешь в руки самоуверенной чернявой, длинноногой худышке, шутовством маскируя – нет, вовсе не влюбленность, а непривычную, вдруг познанную, щенячью приязнь и удивление тем, что существуют этакие притягательные человеческие экземпляры. Какие там неизвестные миры на небесах, пульсары и черные дыры? Глаза у нее могут быть и тем и другим – попеременно и даже одномоментно. Вот тебе и весь космос, далеко ходить не надо. И это вам не мертвые лунные океаны. Не абстракция рисунков созвездий…
* * *
   Матфей Фиолетофф, выходец из России, что проживает в местечке Бирштадт, рекомендуется журналистом, отошедшим от дел. Однако, по нашим сведениям, не оставил литературной работы. Почти беспрерывно пишет в большой тетради, очевидно, по-русски, и почерк крайне неразборчив. При необходимости фотокопии его письмен могут быть представлены на экспертизу. NB: экспертам я не позавидую. Время от времени Матфей Фиолетофф наведывается в Цюрих, в банк «Мунд», чтобы лично снять проценты с вклада, имеющегося у него в этом банке. О сумме вклада я по понятным причинам сведений не имею, как и о его происхождении. Русских, в последнее время наводнивших Бирштадт и близлежащие населенные пункты, наш литератор чурается. NB: может быть, он и не русский?..
   Из донесения агента-наблюдателя Аргуса.
   Записка, подколотая к донесению: «Фройляйн Шила! Передайте Аргусу, что мы не нуждаемся в его «NB». Он пока что не аналитик отдела наблюдений, и в нашем бюджете не предусмотрена оплата его аналитических потуг».
   Звезды, все звезды. Сознаю: слишком много разговоров о звездах, звездах небесных и – самозваных, тех, что пляшут, поют и шутят за деньги. По древнему поверью, уж не помню какого дикого народа, твоя звезда после смерти твоей будет тем ярче сиять, чем больше съел ты глаз человеческих. Мы вполне теперь одичали, чтобы поверье воскресло и стало обыденностью. Восторженный блеск наших глаз приносим мы в жертву им, людоедствующим, и слепнем, слепнем во имя их… А нам бы отворотиться, закрыв глаза.
   И еще подумал я о других звездах… Звездах рубинового стекла, о тех, что заменили золотых двуглавых орлов на башнях. Лучше они или хуже? Кажется мне, и не страшусь, что еретиком сочтут, что они лучше, строже и богаче безвкусной вызолоченной птицы. Пусть рубиновые и падают в дождь, в мокрый камень опрокинутой пентаграммой, зловещей по мнению некоторых. Кстати, много раз смотрел в дождь, даже и с крыш смотрел, но никогда не видел, чтобы кремлевские звезды отражались, перевернутые, в лужах, в мокром зеркальном камне. Там все враздрызг, в пузырях, в ряби примерно от середины стены. И не дай-то бог, чтобы отразились. Как и Спасские часы. Шутки плохи со временем. Опрокинешь, и того и жди – грядет безвременье. Помните ли вы, что было первым в мироздании, что последним? Убывать сотворенное будет в обратом счете, пока не останется Слово, Слово-перевертыш, убывающее от конца к началу. И тогда уж… Все равно, что тогда.
   До пятнадцатого столетия в Москве было время дневное и ночное, светлое и темное, непостоянное в году. Оно повторялось по кругу года, приливы и отливы, приливы и отливы света и тьмы, ходило время за Луной и Солнцем. Маятник со сложной амплитудой, туда-сюда. Часто возвращалось, повторялось канувшее в ночи, во тьме веков, и только воспоминанием ли возвращалось? Все повторялось, если верить летописям. Ах, эти летописи! Триллеры, скажу я, сплошь триллеры эти летописи. И все больше крамола: клятвопреступления, ложь при крестоцеловании, униженное челобитье при коварном помысле, злоумышления на отчий дом, наущение на него поганых, чтобы на их плечах, обагренных кровью родичей, вознестись.
   По одной из легенд, и Москву выстроили на месте и в память отмщения за вероломство. Брат казнил жену брата-князя, что покусилась на княжескую власть. Она пустила по следам князя его любимого выжлеца, и пес привел убийц к могильному срубу на берегу реки, где прятался князь, и поневоле вернейшее существо стало предателем. Брат казнил изменницу и учредил на месте гибели брата-князя городок Москву среди прибрежных сел. Был там еще и лодочник, что бессовестно обобрал князя и обманул, не перевез его на другой берег… Одно к одному. Гадкая история. Но и сюжет для занимательного романа, заметим себе.
   Так вот, теперь о светлом времени. Провидцам же, а их много было, из сумрака настоящего в свете времен виделось то, что ждет. А ждало… Как вы думаете, что? Я вот тоже такой провидец и легко могу предсказать возвращение ночного времени, а с ним и неизбывной, как само время, крамолы. И бесопоклонения, и клятвопреступлений, и лживых крестоцелований, и вылизывания пяток поганым, что попрали отечество, и умиление перед Словом-перевертышем, будто бы обновленным каким-то… И все это называется с каких-то пор приметами времени.
   И время было повинно, ибо кого же еще винить в наших бедах? И время надобно было обуздать, и придумали (на чужбине) часомерье, и учредили часомерье в Москве с началом пятнадцатого столетия. Афонский монах Лазарь соорудил часы в Кремле по повелению великого князя Василия Дмитриевича, замыслившего «часником», то есть часами по-нашему, облагородить свой двор. И часы, дивные часы, по догадкам моим, с Солнцем и Месяцем на звездном поле, пошли. Пошли размеренно, «самозвано и самодвижно, страннолепно, не како сотворено человеческою хитростью, преизмечтано и преухищренно». Видали! «Не како сотворено»! Волшебная была вещь, должно быть. Волшебная!
   Часы запустили. Но… Что изменилось? Спасаемся иллюзией, вот и все. Вот оно, время, якобы обузданное: в жилетном кармане на цепочке, пристегнуто ремешком к руке и так далее. Чрезвычайно удобно жить по часам. Я их, по правде говоря, не наблюдаю, часы-то. Но не оттого, что счастлив и глуп, а потому что скучно. Коровки, овечки, синее небо в деликатных облачках, равномерные елки, такие, будто их причесывали частым гребнем триста лет подряд, как любимого сенбернара, пресная горная вода, чистая травка, чуть прибитая заморозком… И мутная единственная звезда по ночам. Иные глаза сияют ярче.
   Уныло мне, и маюсь измышлениями, точно запором.
* * *
   Он-то хотел в космос летать, но, оказывается, межзвездные путешествия – это не самое увлекательное на свете занятие.
   Юра забывал дышать, когда по москворецким набережным, по Петровке, по Кропоткинской и Волхонке в центр от Садового кольца, по проспекту Калинина и с улицы Горького на умопомрачительно широкий проспект Маркса вылетали черные дипломатические эскадрильи с рвущимися по ветру флажками разных государств. И будто ветрами всего мира овевало восхищенного Юру. И даже космический павильон ВДНХ, куда так рвался Юра, если и не разочаровал, то не произвел на него ожидаемого впечатления.
   Немаловажную роль в переформировании Юриной мечты, в этаком его плавном, но довольно стремительном опускании с небес на землю, сыграл Михаил Муратович. Михаил Муратович будто счел своим долгом обратить Юру к практической составляющей его будущего (ибо космос – суть раздел некоей неписаной книги под названием «Юношеская романтика», а романтика – она от незрелости и от дефицита знаний). И Михаил Муратович наставлял Юру словно сына, которого, увы, не имел и уже не мог иметь, ибо верен был своей супруге, потерявшей возможность зачинать.
   Беседы велись вечерами в кабинете Михаила Муратовича, в барской обители с просторным, в бронзе столом на львиных тумбах, с кожаными креслами в медных звездах, с книгами от пола до потолка за гравированным стеклом, с ковром во всю стену и тяжелой тусклой парчой на окнах.
   – Мечты, Юра, – говорил он, – сбываются нечасто, даже если это обоюдоострые мечты фанатика. А горше разочарования ничего нет. Разочарование – это отрава, Юра, в некоторых случаях и смертельная. Не хочу сказать ничего плохого о твоих помыслах, но… Много ли тебе известно о том, как становятся космонавтами? Уверяю тебя, что пока в большинстве случаев ненароком, невольно. Подходящее образование, плюс особым образом сложившиеся обстоятельства, плюс железное здоровье. От которого, кстати говоря, не много остается после полета. Слишком еще несовершенна космическая техника. Многие ли побывали в космосе хотя бы дважды? То-то и оно. А что такое твои мечты о межзвездных путешествиях? Я больше чем уверен, в основе их фантастическое чтиво. Ведь ты читаешь фантастику, а? Лема там, Стругацких, еще кого?
   – Да, но…
   – То-то и погибельно. Увлекательно, не спорю, но ничего общего, повторю, с нынешним состоянием дел. Сел в звездолет и полетел, как на прогулку? Юра, ты и сам в глубине души знаешь, что подобное будет осуществимо еще очень не скоро. А человеческий век краток. Последнее, впрочем, я зря сказал. Мудрость сия тебе еще недоступна, и слава богу.
   – Но, Михаил Муратович…
   – Можешь, Юра, называть меня дядей Мишей.
   – Но дядя Миша… Я как-то не знаю, чем еще могу заняться. Я как-то привык к тому, что стану… что полечу…
   – Ах, ну да! Мистика! Мистика имени. Это, Юрий Алексеевич, самообман, проявление слабости характера. Ты, дорогой мальчик, пошел на поводу иллюзии и тем самым страшно ограничил себя, поставил рамки, стал немобилен и, хотя, казалось бы, и вознесся мечтой выше некуда, однако лишил себя вариантов выбора, многих возможностей. А ведь каждый из нас даже заблуждается в меру своих возможностей. И если их много, заблуждаться интереснее. Это важно, Юра. Это называется свобода выбора. Ты можешь возразить: какая там свобода выбора в глубокой провинции? Я отвечу, я приведу пример. Мой кавказский прадед имел восьмерых сыновей, и все они в детстве коз пасли в глухой горной деревушке. Семеро так и остались козопасами, а дед мой был неугомонен и догадывался, что коз пасти – не единственное на свете достойное занятие. И, представь себе, вышел в офицеры, получил дворянство, землю.
   Сам себя и вовсе генералом называл, вышедши в отставку, поскольку считал, что достоин. Пусть наивно, но какова самооценка! Отец же мой, Мурат Измаилович Мистулов, был и впрямь генералом артиллерии.
   – Царским генералом?
   – Царским. И что такого? Волевой и умный человек, образованнейший к тому же. Был блестящим математиком, преподавал в Академии Генерального штаба. Тем не менее осенью четырнадцатого года оставил свой мирный труд и подал прошение на высочайшее имя, как тогда было положено, с просьбой отправить его на фронт. Просьба была удовлетворена. Он был серьезно ранен в Первую мировую войну, успел, однако, жениться на шестом десятке и родить меня, но умер в революционные годы от ран. Не было надлежащих лекарств, ухода, продуктов. Я помню его смутно, был тогда младенцем. Эта библиотека большей частью его. Матери удалось ее сохранить, поскольку она, блестящая переводчица, знала четыре европейских языка и работала в аппарате Молотова. Редкий случай! Там было подавляющее большинство мужчин. Подозреваю, что личная жизнь ее была сложна и компромиссна. Полагаю, ей приходилось отыскивать сильных покровителей, чтобы обеспечить мне достойный образ жизни. Ничего не знаю о них, мама никогда не отягощала меня своими проблемами, и я жил памятью об отце. Тебя не смущает, что я рассказываю тебе об этом, Юра? Ты мне кажешься уже достаточно взрослым, чтобы выслушивать такие неоднозначные истории. Прости, если я неправ и обременяю тебя лишним знанием.
   Но Юра внимал, притихший от восторга. С ним еще никто из взрослых никогда не беседовал как с равным. И он просил:
   – Дядя Миша, мне очень интересно. Расскажите о себе еще. Вы ведь дипломат? Мама так говорила. Как становятся дипломатами?
   – О! По-разному. Зачастую случайно, как и космолетчиками. Раньше случайностям было больше места, сейчас есть такое учебное заведение, как МГИМО, которое, считается, готовит профессиональных дипломатических работников. Что же касается меня, то я с детства благодаря матери владею несколькими языками. Я учился до войны в Военном институте иностранных языков. Думаю, тебе понятно, что попал туда я, сын, как ни крути, царского генерала, не без высокой протекции кое-кого из Народного комиссариата иностранных дел.
   – А вы воевали, дядя Миша?
   – Был на фронте всю войну и даже еще на полтора года дольше. Служил переводчиком при штабе Западного фронта, затем руководил службой переводчиков, работал на Нюрнбергском процессе. После демобилизации меня оставили при дипломатическом представительстве в Западной Германии. Тяжелые были, скажу тебе, времена, нервные, изматывающие… Но больше ничего не скажу, информация все еще не рассекречена. Происходило становление новых международных отношений, вот и весь сказ. Пришлось многому всерьез учиться. И юриспруденции, и экономике. Потом я оказался во Франции, потом принял приглашение преподавать в этом самом МГИМО. Защитил диссертацию экономико-юридического толка, женился на Елене, появились дочери.
   – Вы и сейчас преподаете, дядя Миша?
   – Иногда, изредка, по приглашению читаю курс. Но, в целом, можно сказать, что я завершил свою преподавательскую деятельность. И не жалею, нет. Ибо всякое разумное дело приходит к своему логическому завершению, и только ерундой можно заниматься до бесконечности. Не согласен?
   – Ну-у… Почему же? Согласен. – Юра готов уже был соглашаться с любой сентенцией, вышедшей из уст Михаила Муратовича, и слушать готов был часами.
   Он и слушал, ушки на макушке, слушал и внутренне изменялся, формировался, взрослел, расставался со светлыми пионерскими иллюзиями, с бескорыстием высоких мечтаний. Именно в эти дни он придумал себе подпись – запутанный графический знак, лабиринт с ясным широким входом, решительным обрушением в середине и волнистым, постепенно иссякающим ручейком в конце. Втайне Юра страшно гордился замысловатостью своей подписи и представлял себе, как будет она выглядеть на важных документах, которые ему предстоит подписывать. И… отправлять дипломатической почтой.
   – Дядя Миша, Юлька… Юля говорит, вы объездили весь мир… – начал Юра разговор на следующий вечер, когда они, двое мужчин, после ужина проследовали в кабинет Михаила Муратовича.
   – Да-да, она не врет, как это часто с ней случается, объездили. Как представителю Внешторга, мне положено было ездить, вести определенную подготовительную работу, подписывать договоры, давать консультации, выстраивать стратегию поведения на тех или иных переговорах, разрабатывать тактику, учитывать всякие тонкости. Семья была со мной, что случается у нас не так часто.
   – Не так часто?
   – Об этом позволь умолчать. Ах, ладно, скажу. Власть предержащие боятся, что, если выпустить советского человека за границу с семьей, он и был таков, – недовольно сообщил Михаил Муратович. – Но, видишь ли, не в моем случае. У меня нет причин искать лучшей жизни, начинать с нуля, бросать то, что имею. А имею я, Юра, немало. И прежде всего, интереснейшую работу. А работа моя заключается в том, чтобы быть дальновидным.
   – Как это, дядя Миша?
   – То есть не позволять ради сиюминутной выгоды, ради куша, который все мы готовы сорвать по молодости, а потом сидеть на бобах, не позволять ради сиюминутной выгоды, повторяю, упускать огромные возможности, которые, бывает, открываются, если чуть-чуть подумать, дать себе труд разобраться в кое-каких хитросплетениях. Ну, к примеру… Что бы ты, Юра, предпочел: миллион сразу или рубль? Рубль, удваивающийся каждый день в течение месяца?
   – Но зачем мне миллион? – недоумевал Юра, советский ребенок.
   – Зачем тебе? Хорошо, допустим на минуту, что ты министр экономики. Так что ты выберешь?
   – И что я выберу? – хитрил Юра.
   – А где же наша дальновидность и элементарный математический расчет, товарищ министр? Что такое ежедневно в течение месяца удваивающийся рубль? А это два в двадцать девятой степени. Больше миллиона, Юра?
   – Кажется…
   – Больше, больше! Вот и весь простой расчет. И называется он «прогрессивная система исчисления прибыли». Элементарно. А некоторые молодые с пеною у рта, бывает, доказывают мне, старому зубру, что надобно брать миллион, пока дают. И не понимают они, что ушлые иностранцы, запустив, предположим, нашу разработку в производство, прибыли получат миллиарды и миллиарды. А мы наш миллион, по обыкновению, быстренько профукаем. Или в космос запулим. Интересно тебе, Юра? Или устал? Поздно ведь уже, а завтра неугомонная Юлька тебя снова потащит бродяжить, приключений искать.
   – Я нисколько не устал, дядя Миша. Мне очень интересно. Скажите, а… А в МГИМО трудно поступить? – решился Юра задать вопрос, который уже день или два вертелся у него на языке.
   – О, это разговор, Юрий Алексеевич! – серьезно кивнул Михаил Муратович. – Вижу, что ты склоняешься к какому-то важному решению. Я, в общем, не хотел бы оказывать на тебя давление, но скажу: дипломатическая карьера нехудший выбор и требует серьезного образования. Давай вернемся к этому разговору, когда ты поймешь, что не сиюминутный порыв был причиной того, что ты задал мне свой вопрос. Пусть твое решение созреет, если ему суждено созреть. Тогда, Юра, обговорим подробности, и я, безусловно, со своей стороны окажу тебе всемерную поддержку. А теперь пожелаю тебе спокойной ночи.
   – Спокойной ночи, дядя Миша.
   Михаил Муратович если и не ликовал внутренне, то испытывал определенный подъем и вдохновение. Он давно лелеял мечту воспитать преемника и наследника своей небольшой, но богатой финансовой империи, которую ему удалось создать в недрах Министерства внешней торговли. Так уж получилось, что к юрисконсульту, то есть к Михаилу Муратовичу Мистулову (его стараниями), протянулись важные ниточки, и он, Михаил Муратович, обладая умом, опытом и характером, с помощью этих ниточек весьма успешно манипулировал некоторыми ответственными товарищами и фактически перераспределял денежные потоки, которые, по его авторитетному мнению, текли куда не надо. И при этом, необходимо отметить, всем было хорошо: и государство получало ожидаемую прибыль, и Михаил Муратович был удовлетворен и морально, и материально. Да-да, позднее такой симбиоз Михаила Муратовича и министерства стали называть сращением государственных и мафиозных структур, но Михаил Муратович был бы глубоко оскорблен, назови его кто-нибудь мафиози. Он всего лишь инициативно и творчески подходил к своей работе и болел душой за дело. А преемника все не было, такая жалость.
   Юра понравился Михаилу Муратовичу своей сдержанной энергией, живым умом, особой врожденной стильностью поведения и, что немаловажно, умением слушать и правильно воспринимать услышанное. Последнее, считал Михаил Муратович, должно быть неотъемлемым качеством дипломата и дельца. Такие люди располагают к себе и со временем естественным образом, по мере роста личности, теряя некоторые моральные предрассудки, научаются этим пользоваться. Ведь, как известно, лучше всего умеют слушать те люди, рядом с которыми лучше не болтать.
   И если уж судьба не подарила ему родного сына, рассуждал Михаил Муратович, то пусть Юра станет наследником. Этот, как надеялся Михаил Муратович, провинциальный алмаз, ниспосланный свыше, стоило огранить, отполировать и затем найти ему достойную оправу. А милая Ирочка, мама Юры, вряд ли будет против устройства его будущего. Его блестящего будущего!
* * *
   Ритуся, старшая Юлькина сестрица, та самая, что стала причиной счастливого брака Елены Львовны и Михаила Муратовича, появлялась на Котельнической стрекозиными налетами. Трещала крылышками, дразнила и задирала Юльку и Юру, если заставала их, бродяжек неугомонных, дома, приводила в порядок себя, пропыленную, растрепанную, пропахшую дымом гадкого неведомого курева, вкусненько кушала, требовала денег и – будто ветром ее сдувало. К счастью.
   К счастью, потому что стрекозой она была, как чувствовал Юра, не совсем безобидной. Трассируя по дому стремительными крутыми зигзагами – из ванной в свою комнату, из комнаты в гостиную, из гостиной на кухню, из кухни в кабинет Михаила Муратовича, она будто бы оставляла за собою опасный след, пересекать который себе дороже, пока он не растаял. Пока дух Ритусин не развеялся и пыль с одежд ее не собрана в пылесос. Все будто порчи опасались, поэтому во время Ритусиных налетов по возможности сидели по углам.
   Солнечная барыня Елена Львовна словно бы за скучную серую тучку пряталась, когда являлась Ритуся, и начинала чуть-чуть пошаркивать домашними туфельками, чуть-чуть сутулиться, ежась под шелками, чуть-чуть пыхтеть, часто-часто пудриться и подновлять на губах помаду, которая в Ритусином присутствии стиралась необыкновенно скоро.
   Ирина Владимировна, случалось, слышала, как за стенкой дорогая ее подруга с кротостью чрезвычайной (и лицемерной, можно не сомневаться) уговаривает свое беспутное чадо:
   – Лучше бы тебе, Ритуся, дома остаться. Лучше бы тебе… Ах боже мой. Ты еще дитя, хотя и не понимаешь того.
   Все твои забавы нынешние не более чем развивающие игры, прятки-пятнашки, казаки-разбойники. Но, знаешь ли, можно и заиграться. Забыться, заблудиться и пропасть. Игры у деточек случаются и опасные. Ритуся, я боюсь за тебя. Ритуся, мне еженощно кошмары снятся. Ритуся, я тебя запру, в конце концов… Ритуся, что за ужас у тебя на шее?!
   – След поцелуя, мамуля. Нетрудно догадаться взрослой-то женщине, – спокойно дерзила Ритуся.
   – Нетрудно, – кротко соглашалась Елена Львовна. – Только я о другом… Что это за мерзопакость на веревочке?
   – Косточка. Средняя фаланга указательного пальца левой руки, – спокойно объясняла Ритуся и громко, так что и за стенкой слышно было, тянула из стакана домашний морс.
   – Чья косточка??? – ужасалась Елена Львовна.
   – Вроде бы женская.
   – Ритуся?!!
   – Книжник сказал, ей лет двести. Скорее всего, жертва разбойников. Вполне возможно, что и Ваньки Каина. Он своих жертв коварно заманивал в подземелья (был у него потайной ход в каком-то кабацком погребе), а там, в подземелье, убивал и грабил. И где-то укупоривал награбленное. На черный день.
   – Ритуся!
   – Что?
   – Вы там… покойников грабите?!
   – Мамуля! Я же говорю – жертвы! Их уже давным-давно обнесли. Кладов мы пока что не нашли, к сожалению.
   – А косточки? Мощи? Зачем?!
   – А на счастье. Мы все взяли по косточке. Это, говоря языком твоего поколения, объединяет. Не комсомольский же значок носить.
   – Это надругательство над прахом, Маргарита! Ты сведешь меня с ума.
   – Мелодрама, мамуля.
   – Я тебя запру.
   – Повторяешься, мамуля…
   – Я доберусь до этого твоего Книжника и…
   – И будешь приятно удивлена, – нагло и загадочно хихикала Ритуся и быстро смывалась, не забыв кинуть в походную суму из грубой парусины толстенькое портмоне с купюрами.
   Ритуся, как видно, была семейным шилом в мешке, которого не утаишь. Но дела семейные – это дела семейные, и считается у порядочных людей, что совать нос в дела чужой семьи не следует. А с другой стороны, Леночка была лучшей подругой Ирины Владимировны, и когда-то у них не было друг от друга тайн, все проблемы решались совместно, в дни бед платочки дружно орошались слезами, и становилось легче. Поэтому Ирина Владимировна колебалась в выборе линии поведения, но в конце концов напрямую спросила Елену Львовну:
   – Леночка, ты же понимаешь, что я все вижу и слышу. Ритуся попала в дурную компанию? Можно как-то помочь? Или тебе легче будет, если я сделаю вид, что ничего не замечаю?
   – Уф, – сказала Елена Львовна, – надо было вас сразу везти на дачу. Ритуся там из какого-то высокого принципа не бывает. Ах, Ирка, кто теперь знает, какая дурная компания, какая нет? Восемнадцатилетние девчонки, не скрываясь, заводят нищих любовников, полусумасшедших к тому же, по-моему, которые им в отцы годятся… То ли любовников, то ли наставников. Дурная это компания, я спрашиваю?
   – Не знаю, Леночка. Что тут скажешь? Думаю, не слишком подходящая компания. Разве что у него мужских сил, как у восемнадцатилетнего, и всякие такие никчемные умствования сводятся на нет страстью. Что тут скажешь? – повторила Ирина Владимировна.
   – Тут руками разведешь, а не скажешь. А насчет мужских сил, это вряд ли. Я подозреваю, что даже совсем наоборот. Я подозреваю, что имеется еще кто-то молоденький, и хорошо, если только один, сугубо для плотских утех. А этот самый Книжник… Который сбивает девчонку с толку… Ну, ему, понимаешь, хватает… Как бы сказать… – неожиданно покраснела Элен. – Ему хватает и… ммм… ритуального совокупления, как я это называю не в слух. Ты меня понимаешь? Род самоутверждения. А в итоге? Только распалит девчонку без толку, и бежит она ножки раскидывать к таким же соплякам, как сама. Боюсь, боюсь, по рукам пойдет Ритуся. Да еще характер дурной. Вредина из вредин уродилась. И балованная.
   Ирина Владимировна промолчала расстроенно. Чем тут, действительно, поможешь? Разве что пойти убить этого самого Книжника, что, само собой, невозможно. Или хорошо бы сделать так, чтобы он исчез. Исчез, пропал, сгинул в московских катакомбах. В Ритусином случае могут помочь только самые радикальные меры. Она еще совсем молоденькая девочка и быстро перестрадает и начнет взрослеть. С глаз долой, из сердца…
   Но… кто бы говорил, упрекнула себя Ирина Владимировна. Просто я была сильнее и не росла в тепличных условиях, и у меня вроде бы была великая цель. Вроде бы. Поэтому мне хватило сил отказаться, уйти. Бросить – да! – бросить на произвол судьбы слабейшего, чем я, который тянул на дно кирпичом на шее. Мне хватило здоровья и терпения сохранить себя до замужества и стать женщиной в двадцать пять лет, а не в двадцать, как вполне могло бы случиться, и не в восемнадцать, если не раньше, как Ритуся. Но, по чести сказать, не я ли жалела все эти годы, что… Наверное, есть такие роковые мужчины, даже и невидные собою, и никчемные совсем, но умеют они околдовывать речами, повадкой, теплым взглядом.
   – Наверное, есть такие роковые мужчины, – вздохнула Ирина Владимировна, – которых убивать надо.
   – Читаешь мои мысли, княжна, – закивала Елена Львовна.
   – И все же, что за Книжник?
   – Взрослый мужик, свихнувшийся на, так сказать, изучении московских подземелий. Изучение! Таскает молодых ребят по катакомбам, вот и все. Крысы, скелеты, канализация, грязь, вонь, анаша и водочка для согрева, страшные сказки под водочку… Карту они якобы составляют. Археологический якобы план. Здесь древняя кладка, там скелеты вповалку или голоса слышатся, церковный хор, или топот и металлический оружейный лязг. Все это так неправильно, Ирка! Чем все это кончится? Чтоб ему сгинуть в подземелье! Чтоб его крысы съели! Я хотела в милицию, но детки-то, понимаешь, совершеннолетние.
   – И правда, лучше бы ему сгинуть, – пожелала Ирина Владимировна, – а еще лучше как-то его скомпрометировать, ты не находишь, Леночка?
   – Нахожу, – удрученно отозвалась Елена Львовна, – но не нахожу, как именно. В этом вся проблема. Кстати, и местопребывания его не знаю. Подозреваю, что Микуша знает, но скрывает, боится шум поднять. Боится, что потеряем Ритусю, если полезем выяснять отношения. Как видишь, все зыбко, противно. Отвратительно. Поехали на дачу, Ирочка. Пора нам раздышаться. К тому же там наша Евгения пироги печет. А захочешь в Москву, так недалеко и доехать.
   – Что ж, – сказала Ирина Владимировна, – пора детям на воздух. Едем, едем. – И не могла отделаться от мысли, что недодумала чего-то по поводу Ритусиного Книжника, что-то не могла связать и вспомнить. И беспокойство это тончайшим пыльным налетом легло на душу.
   – А кто такая Евгения? – спросила она.
   – Евгения – наша домоправительница. Жить, однако, особенно летом, предпочитает на даче, подозреваю, у нее там любовник, наш сосед. А сюда она только наведывается – прибраться, чтобы мы совсем грязью не заросли, нормальный обед приготовить. Но это лишь в тех случаях, когда я взбеленюсь и напомню, что неплохо оплачиваю ее труды. Евгению надо бы выгнать, утомительная баба, ленивая и склочная, но слишком хороши у нее пироги, хотя и редки с тех пор, как любовника завела.
* * *
   Если в Москве Юлька выступала барышней хотя и лукавой, но сравнительно благовоспитанной, то на даче она сбросила личину и оказалась чертом в юбке. Вернее, в шортиках, к возмущению Евгении Павловны, бабы Евгении, кухарки и домоправительницы. Она считала, что девочки всенепременно должны ходить в юбочках, платьицах.
   – … И не выше трусов, а за коленочку, скромно. И косички с лентами.
   – Угу, – кивала Юлька, – вы, Евгения, совершенно правы, – вроде бы соглашалась она, но тут же напоказ распускала по плечам черные кудри и продергивала шелковую косынку Элен в шлевки шортиков вместо пояса и завязывала фасонным галстучным узелком.
   – Так я что сказала-то? – возмущалась Евгения. – Юбку, я сказала, надень, черт такой…
   – Где же я возьму юбку? – удивленно вопрошала Юлька. – Такую, которая вас устроит, Евгения? Таких юбок больше не бывает, вынуждена вас огорчить. При всей вашей правоте.
   – Так я тебе надставлю, воланчик пришью…
   – Не бывает таких юбок, Евгения, надставленных воланчиком. Можете писать и жаловаться в ООН, в ЮНЕСКО или в Международный Красный Крест, все равно не бывает.
   – Вот неслух, вот издевательница, – верещала Евгения Павловна, – управы нету. Это сейчас! Пока пигалица! А в возраст войдет? По сестрицыным стопам?!
   – По сестрицыным, – согласно кивала Юлька и лихо скатывалась бочком по перилам крыльца. – Спорить с ней бесполезно, с вредной бабой, – шептала Юлька Юре на ухо, – но мы еще посмотрим, кто кого…
   – Кудай-то в таком виде-то, позорище?! – громко скрипела вслед Евгения Павловна.
   – А на пруд, огнедышащих жаб ловить, – отвечала Юлька.
   – Каких таких огнедышащих? – почти визжала возмущенная Евгения Павловна. – Что за сказки рассказываешь?
   – Не сказки, а по телевизору передавали в «Новостях», – уверенно врала Юлька, – в Подмосковье полно развелось огнедышащих жаб-мутантов.
   – Каких-таких «тантов»?!
   – Не «тантов», а мутантов, Евгения. Уродов.
   – Так они и так уроды. Все вранье, – заключала Евгения.
   – Так ведь огнедышащие уроды, Евгения. Вот мы с Юрой поймаем, если удастся, и принесем показать.
   – Ай, – недоверчиво отмахивалась Евгения Павловна, но топотала на веранду, где был установлен маленький телевизор, смотреть новости: вдруг что скажут про огнедышащих жаб.
   – Поверила, – шептала Юлька, – вот тебе и начало интриги. То ли еще будет. А вообще, Юрка, на даче можно с толком провести время.
   И когда дамы, Елена Львовна и Ирина Владимировна, отбывали в Москву за покупками и городскими впечатлениями, Юлька ввязывала Юру в приключения, без которых он, честно признаться, вполне обошелся бы, так как в целом смирным был ребенком.
   Юлька привезла с собою из Москвы большую коробку – набор «Юный химик». Пользовалась она химикалиями, надо отдать ей должное, аккуратно и в целях вполне мирных, не считая, разумеется, случая, когда из шприца, наполненного ацетоном, изготовлен был огнемет и опробован у близлежащего пожарного пруда, для пущего эффекта безлунной ночью.
   На мостках над прудом сидела в ночи неопознанная парочка, ворковала, слушала лягушачий хор и кормила комаров. Когда из глухой темноты вдруг с шумом вылетел огненный язык и лег на ряску, дама заверещала как резаная и повалилась в воду, к пиявкам, подняв волну своим полным телом. Ацетон быстро прогорел, улетучился, и пламя погасло.
   Джентльмен, поначалу, должно быть, потерявший дар речи, но усидевший на узких досочках мостков, с перепугу сипло осведомился:
   – Вы не утопли, Евгения Павловна?
   Евгения Павловна, вся в водяной траве, стояла по колено в воде и шептала благоговейно:
   – Огнедышащая жаба, ну как есть… Ай!
   – Евгения Павловна, не бывает огнедышащих жаб, – не очень уверенно увещевал джентльмен.
   – Много вы знаете, Антон Борисыч! О них и в «Новостях» передавали.
   – Когда это?! – удивлялся Антон Борисович. – Вы сами слышали, Евгения Павловна, или вам трясогузка на хвосте принесла? Трясогузка, этот ваш ребенок Юлия? Которая, как мне кажется, поставила себе целью доставлять вам, наивной, легковерной и чистой душою, неприятности?
   Последние вопросительные фразы прозвучали особенно громко и обращены были к густым, склонившимся до земли веткам ивы на другом берегу пруда, из-за которых и вылетело ацетоновое пламя.
   Под ветками валялась на траве и хрюкала от смеха довольная собою Юлька, и Юра сидел, уткнувшись в колени, чтобы смеяться не громко. Потом они отползли в сторону тропинки, цепляясь за корни кустарника, потом неслись по темной улочке к тайному лазу в заборе, скрытому разросшимся жасмином, потом сидели на лавочке у колодца и шептались.
   – Так ты заранее знала, что там будет Евгения? – немного осуждающе спрашивал не склонный к коварству Юра.
   – Не совсем уж заранее, – жеманилась Юлька, – просто я услышала, как этот самый Антон, наш сосед, громко кашляет под забором со своей стороны, а Евгения с нашей стороны притворно чихает в огороде. Значит, свидание назначают. Они еще с прошлого года «тили-тили-тесто, жених и невеста». Вместе «гуляют», как в деревне говорят, и думают, что никому об этом не известно. А гуляют они к пруду, что тоже давно выяснено. Но не откладывать же из-за них испытание огнемета? Никто не виноват, что они устроили свидание на испытательном полигоне. Так все удачно пол-учи-и-и-илось! – пропела Юлька и потянулась кошечкой от удовольствия. Потом повела плечиком и задумчиво добавила: – А за трясогузку этот Антон мне еще ответит! Надо же! «Трясогузка на хвосте принесла»! И что обидно: ведь Евгения-то почти убедилась в том, что есть на свете огнедышащие жабы. А этот вылез. Трясогузка! Ну, я ему устрою, женишку престарелому!
   В те времена Юра еще не ведал, что любые Юлькины угрозы следует воспринимать всерьез и решать для себя, ждать ли их осуществления или же пытаться по мере сил препятствовать Юлькиным коварным замыслам, если замыслы эти представлялись чрезмерными по жестокости. С годами Юра понял, что слово изреченное для Юльки не самоценно, как, скажем, для поэта. Не самоценно, а требует вполне приземленного материального воплощения. Проще говоря, «сказано – сделано» было Юлькиным кредо. Но Юра-то в те времена этого не знал, а потому пропустил мимо ушей Юлькину угрозу в адрес не в меру догадливого соседа Антона Борисовича и предался каникулярным радостям.
   А каникулярные радости всем известны: и лесная земляника на солнечном пригорке, и крепенькие ранние подосиновики, и волейбол на вытоптанном пятачке посреди поселка, и бадминтон, которому его обучала Юлька, и велосипедные поездки на купанье по длинным-длинным и извилистым песчаным тропинкам. Собственно говоря, почти все это Юра мог бы получить и не уезжая из Генералова, но…
   Но одно дело пыльный, исхоженный вдоль и поперек то ли городок, то ли поселок и его окрестности, большей частью распаханные под огороды, а другое дело барское обаяние подмосковной дачной местности, где фруктовые деревья, и пышное цветение вокруг домов, и безделье, в гамаке, в тенечке в самую жару или у камина в дождик, и мягкое свежее сияние березовой рощи, розовое поутру, золотисто-зеленое днем и фиолетовое на закате, и изменчивые небесные красоты, и тепло сосновой коры ценилось неизмеримо выше картофельного урожая. Это было внове для Юры, и это было приятно, сладостно. Сладостно до самозабвения. И никто к тому же не упрекал его в бесцельном и бесполезном времяпрепровождении.
   Он не слишком рано просыпался в своей невеликой, оклеенной простенькими светлыми обоями комнатке под крышей, просыпался, когда солнечный луч, неспешно наползая от окна, трогал щеку. Юра спрыгивал с кровати на плетеный соломенный китайский коврик, босиком по гладкому сосновому полу скользил к окну, вдыхал праздное утро и раз, и другой. А снизу, из кухни, уже пахло кофе, с крыльца доносился спокойный и веселый мамин голос – она собиралась в Москву вместе с Еленой Львовной, и в птичьем гомоне к тому часу уже растворились кислые утренние капризы Юльки, не выспавшейся по причине тайного ночного бдения над запрещенной взрослыми «Анжеликой».
   – Юрка, – весело хлопая ресницами, сказала Юлька однажды, когда дамы отбыли, – хочешь заработать на мороженое? Или на кино?
   – Вообще-то мама оставила денег, – удивился Юра. Он не очень-то привык «зарабатывать», его «работой» была учеба, как всегда объяснялось родителями и в подражание им, таким умным и ученым, бабушкой Ниной.
   – Это все не то, – помотала головой Юлька. – Если ты пригласишь меня на «Генералов песчаных карьеров» на мамины деньги, это одно, а если на свои заработанные, мне будет приятнее.
   – Ты хочешь, чтобы я тебя пригласил? – удивлялся Юра. – Мы же вроде бы и так собирались.
   – Ну, Юрка, ты как маленький! Я – женщина, мне интересно, когда меня приглашают. Ну что? Согласен?
   – Ладно, – пожал плечами Юра. – Не представляю только, каким образом я могу заработать. Кому-нибудь картошку окопать?
   – Фу! Колхоз! – поморщилась Юлька. – Ничего подобного!
   – Но что же?
   – А сделаем, так и быть, приятный сюрприз Антону Борисовичу, соседу, Евгеньиному ухажеру. Он собирается красить машину. Давно пора, ты не находишь? Весь капот у его «Москвича» поцарапан. У него полный багажник банок с краской, я в бинокль с чердака видела, когда он приехал и открывал-закрывал багажник, прихлопывал по своей привычке – бум-бум!
   – Сюрприз? Ты хочешь сказать, что он еще ни о чем не просил?
   – Ну и что? Сделаем, и заплатит, – с великолепной самоуверенностью заявила Юлька. – Куда он денется?
   «Куда он денется» показалось Юре, подрастерявшему на приволье последних недель способность здраво мыслить, серьезным доводом, и столь же обоснованным показалось заявление Юльки о том, что сюрпризы лучше готовить в отсутствие тех, кому они предназначены.
   – Дождемся, когда он свалит, и… – строила планы Юлька. Ждать пришлось часа два на чердаке, торчать, неудобно скорчившись в духоте, у низкого окошка, чтобы не упустить момента, но терпение было вознаграждено: Антон Борисович, громко прокашлявшись у забора, лязгнул замком калитки и отправился в сторону березовой рощи. Спустя минуту следом засеменила Евгения Павловна с хозяйственной сумкой, будто по своим делам.
   – В самый раз! – восторженно пискнула Юлька. – Пошли! Юрка, быстрее! Надо успеть! Ты красишь, а я на стреме!
   – А чем красить-то? – возник у Юры вопрос, когда они уже стояли в соседском дворе перед облупленным голубым «Москвичом» Антона Борисовича. – Кисточки-то нет, Юлька.
   – А? – на миг растерялась Юлька и завертела головой. – Подумаешь, нет кисточки! Вон у него на веранде висит мочалка. Самое то! Бери, окунай в банку и размазывай.
   Банки с краской были, оказывается, выложены хозяином из багажника и стояли у стеночки под тем же навесом, что и машина. Оставалось только откупорить жестяные крышки с помощью валявшейся тут же ржавой стамески и приступить к покраске. Чем Юра и занялся, не очень все же уверенно, с некоторым сомнением в душе превращая голубую машину в темно-коричневую.
   Юлька выбрала себе замечательно удобный наблюдательный пункт – в малиннике. Что уж оттуда было видно, неизвестно, вряд ли даже и калитку, которую хозяин мог открыть в любой момент, но ранних ягод у Антона Борисовича созрело множество, и Юлька бесстыдно лакомилась, пока Юра трудился маляром, дышал краской до головной боли и немного дрейфил.
   К счастью, Антон Борисович отсутствовал достаточно долго. Достаточно долго для того, чтобы Юлька успела поклевать всю созревшую малину и даже не слишком созревшую и вспомнить о своих обязанностях дозорного.
   Юлька выбралась из кустов немного исцарапанная, растрепанная больше обыкновенного и перемазанная ярким ягодным соком, бросила взгляд поверх невысокого штакетника, которым была обнесена дача Антона Борисовича, опасности не увидела и тут же отчитала Юру за то, что он так копается.
   – Еще левое крыло и багажник! – возмущалась она. – И крыша! А как ты, интересно, будешь красить крышу? С нее надо было начинать, горе мое! Вот если бы ты сейчас выкрасил багажник, то как бы полез наверх? Полезай давай быстрее, а я подам банку.
   Очень вовремя полез Юра на багажник. Очень вовремя, чтобы оглядеться и увидеть, как плывет над придорожной цветущей зеленью, как приближается к калитке сетчатая летняя шляпа Антона Борисовича.
   – Он идет, Юлька, – испуганным хриплым шепотом сообщил Юра. – А мы не успели до конца. С сюрпризом.
   – Бежим, дурак! – тихо взвизгнула Юлька и потянула Юру за ногу. – Бежим, пока не застукал! Бежим, пока не заявилась Евгения! Да не туда, Юрка! Нельзя через наш забор, он заметит!
   И они понеслись через огород, сминая на грядках кудри укропа и салата, путаясь в густом плетении гороха, перелетели через канаву, проползли, пачкая животы и обдирая спины, под сеткой изгороди и выбрались на соседнюю улицу. Между забором и кустарником прошмыгнули к задней калитке дачи.
   – Быстро на велики, Юрка, и покатили! – командовала маленькая негодяйка. – И до вечера не появимся! Они угомонятся до вечера.
   Они с перепугу укатили далеко, в места незнакомые и не исследованные ими, и чуть не заблудились. Выяснять отношения Юра не стал, потому что он старше и он мужчина, это во-первых. А во-вторых, не желая выставлять себя полным болваном, решил сделать вид, что с самого начала понял, что намечается никакой не сюрприз, а очередное хулиганство, и нисколько не струсил, а, наоборот, поддержал и даже осуществил задуманное Юлькой. Раз уж даме так захотелось поразвлечься. И это был его первый шаг в дипломатической карьере. Он понял, что если уж ты сглупил и поддался на провокацию, то нужно сделать вид, что так и было задумано, хотя бы и развлечения ради, если уж больше ничем не оправдать идиотизм поступка, и пусть себе провокатор дуется от того, что ты оказался умнее.
   – А ты и вправду думал, что тебе заплатят за выкрашенную машину? – ехидно спросила Юлька, когда они отдышались и даже почти – песком и травой – отчистили Юру от краски и отмылись у незнакомого пруда.
   – Ничего я не думал, – небрежно отозвался Юра. – Кто же красит машину краской для дерева? На банках же ясно было написано: для деревянных поверхностей. Он, наверное, собирался красить забор или сарай.
   – Нет, думал, думал, – тихо упрямилась разочарованная Юлька. – Про забор ты только что выдумал…
   Юра деланно пожимал плечами и поднимал брови, в точности как мама, когда изображала крайнюю степень удивления по поводу случившейся Юриной двойки по физике. Юлька недоверчиво фыркала, и они долго, целый день, маялись в траве на опушке леса, грызли сладкое нутро клевера и стебельки диких злаков, вяло болтали, пережидая день, и отправились к дому в ранних сумерках, празднуя труса и умирая от голода и жажды.
   К счастью, не ожидало их ничего страшного. Парадокс, но прегрешение было столь злостным, что никто не подумал о том, что машину могли перепачкать Юлька и Юра. Все, и вызванный милиционер, подумали на пришлое хулиганье, которое, случалось, захаживало на Николину Гору и «отмечалось» специфическим образом. Об этом рассказала встретившая Юру и Юльку Евгения Павловна. Но косилась она тем не менее весьма подозрительно, и ноздри ее буйно трепетали: должно быть, от Юры все еще пахло краской. Благо пятен на Юриной рубашке в желто-бурую клетку не было заметно в сгущавшемся вечернем полумраке. Кроме того, Юлька по мере сил отвлекала внимание Евгении Павловны от Юриной перемазанной персоны. Отвлекала в присущей ей манере и по обыкновению довела домоправительницу до белого каления. В конце концов та удалилась, громко, так, чтобы слышали отдыхавшие в гостиной после поездки в Москву родительницы, приговаривая:
   – Дети – это наказанье, это ужас что такое, это беси натуральные зломысленные! А еще говорят, дети – счастье! Дети – счастье?! Лучше кота иметь, он тока гадит! А не разговоры ехидные разговаривает, не обманывает, не хулиганничает и не подстрекает! И откуда что берется!..
   – Кота… – задумчиво и даже томно вслед Евгении Павловне сказала Юлька. – Кота… – И когда Евгения достаточно удалилась, замурлыкала: – Юрка, я знаю одно местечко – канаву за водокачкой, там растут такие розовые зонтики, валериана называются… Ты меня понимаешь?
   – Ни за что, – торопливо и с неведомо откуда взявшейся решительностью молвил Юрий Алексеевич. И добавил, убоявшись Юлькиного презрения: – Может, попозже. Когда все уляжется, все эти разговоры о крашеной машине…
   – Жа-а-аль… – протянула Юлька. – Но попозже-то никак не выйдет, попозже-то канавы выкосят. И где валерьяну найдешь? А я думала: выкопаем, посадим под Евгеньиным окошком, прямо там, где не выполоты зонтики – трава сныть, и будет ей кот, и не один… Понимаешь ли, Юрка, если просто настойкой валерьянки полить, это ненадолго, моментально выветривается, неинтересно. Жа-а-аль, что ты не хочешь… Ну да ладно, пай-мальчик, спокойной ночи, – фальшивым тоненьким голоском пропела она и отправилась к себе в комнату, чуть встряхивая нечесаными лохмами, чуть приплясывая польку-бабочку.
   Юльке все, похоже, было как с гуся вода, она явно замышляла какую-то очередную пакость. А Юра, хотя и не совсем лапоть деревенский, но, что греха таить, во многом маменькин сынок, не способен был ни к стратегическому, ни к тактическому планированию безобразий. Поэтому его изумляла, пугала и захватывала масштабность непонарошечной Юлькиной партизанской войнушки, начавшейся, видимо, не сегодня и не вчера по причинам неведомым и, как подозревал Юра, совершенно пустяшным. И еще понял он, что нужен Юльке-победительнице не только как союзник, не просто как исполнитель (и зачастую исполнитель невольный) ее наглых планов, но – и это, товарищи, главное – как восторженный свидетель ее побед. Потому что свидетельствовать и восторгаться было больше некому, победы-то, честно говоря, были таковы, что не похвастаешься в широком кругу, победы-то были достойны никак не поощрения, а, напротив, сурового наказания.
   И Юре очень не понравилась эта самая Юлькина полька-бабочка и фальшивый тоненький голосок, поскольку он, может быть, не слишком отчетливо, но сознавал, что более всего обидно не предательство союзника, не отказ исполнителя, а нежелание свидетеля, нежелание единственного зрителя, милостиво допущенного в Юлькин театр, выражать свой восторг и восхищение. Нежелание, выраженное, между прочим, не в первый уже раз. Но Юра был слишком утомлен этим нелучшим днем своей жизни, чтобы размышлять на ночь глядя о последствиях своего отказа. А последствия не заставили себя долго ждать.
* * *
   Наутро дамы-мамы, которым на даче не сиделось, вновь собрались в город, то ли на выставку живописи, то ли на книжный фестиваль (дети тоже были приглашены, но культурная программа не устроила ни Юльку, ни Юру). А перед отъездом Елена Львовна, которая встала почему-то не с той ноги, устроила разнос Евгении по поводу сто лет не мытого пола и бесхозяйственности вообще, чтобы выплеснуть раздражение и не портить поездку.
   – Пылища – не продохнуть в доме! Ковер не ковер, а мышиное гнездо! Грязь! Натоптано! – чеканила Елена Львовна. – Вы дармоедка, Евгения! Я вам плачу не за то, чтобы вы на свидания бегали! Уволю, если сегодня к вечеру дом по-прежнему будет похож не на дом, а на… а на…
   – А на конюшню, – невинным голоском подсказала Юлька.
   – А на конюшню, – подтвердила Елена Львовна, подхватила под руку Ирину Владимировну, и дамы отбыли. А Евгения Павловна, злая и красная, отправилась в чулан в поисках каустика, весьма едкой дряни, единственного признаваемого ею моющего средства, которое она добывала через каких-то своих знакомых, работающих на заводе. Юлька чистыми, невинными глазами смотрела ей вслед.
   – Где банка? Где банка? – доносилось приглушенное ворчание Евгении, возившейся сначала в чулане, а потом шарившей по углам на кухне. – И кто бы помог работающей женщине?
   Юра внял, конечно же, призыву, а Юлька тихонько подсказала:
   – Посмотри в чулане на верхней полке. Такая банка темная, из коричневого стекла. Внутри кристаллики.
   Юра банку нашел легко, вручил Евгении, та сыпанула от души в ведро с водой и принялась гонять воду по полу шваброй.
   – Оттого у нас и скрипят полы, – сообщила Юлька, – высыхая, встают дыбом от Евгеньиного мытья. Пошли, Юрка, в рощу. Можно и бутербродов с собой взять, и огурцов тоже.
   После пикника, где было съедено немалое количество бутербродов, печенья и конфет, возвращались к обеду скорее по привычке, отметиться. Так думал Юра, не замечая азартного блеска Юлькиных подлых глазенок. И прямо у порога на него напустилась Евгения:
   – Это ты что же мне подсунул, негодный?! Это ты взорвать меня хотел, преступник?! Змей подколодный! Таких бандитов поискать – не сыщешь! С глаз моих вон! Нету вам обеда и не будет! Корми бандитов! Все матери скажу, как приедет, и покрывать не стану!
   – Евгения Павловна… – недоуменно пялился Юра. – Евгения Павловна, что случилось?
   Но Евгения только махнула рукой, развернулась и пошла в дом. Пошла, громко повизгивая, потому что почти каждый ее шаг сопровождался хлопком, подобным тихому выстрелу: пах-пах, шла Евгения, пах-пах-пах!
   А Юлька веселилась вовсю, Юлька прямо-таки расцвела на глазах, стала необыкновенной – чертовской – красавицей. Такой и вспоминал ее позднее Юра, мысленно сравнивая с другой красавицей, столь же норовистой порою, но, в противоположность Юльке, рыжевато-блондинистой и лишенной терпкого пиратского куража. И Юре недоставало горячей и веселой Юлькиной злости, фейерверка из-под ресниц, черной бури вкруг ее головы и жесткого крепкого плечика фехтовальщицы рядом. Недоставало, хотя он и не смел признаться себе в этом. Но это потом, зимой, а сейчас он был не на шутку рассержен, так как понял, конечно же, кто его подставил. Но… папа, если был недоволен каким-нибудь маминым или бабушки Нины поступком, всегда говорил: «Женщины! Мадамы!..» – и это все, что он говорил, а значит, мужчине следует быть сдержанным и сильным и не мельтешить словесно. Поэтому Юрка ничего не спросил, а только посмотрел на Юльку, довольно тоскливо, впрочем.
   – Йодистый азот, – фыркнула Юлька. – Такие кристаллики из «Юного химика». Если ударить или наступить, когда сухие, пукают, легонько взрываются. Пол высох, и… Это безопасно, если ты трусишь. А каустик Евгеньин давно в канаве. Не трясись, я скажу Ирине Владимировне, что ты ни при чем, что я перепутала банки, или еще что-нибудь придумается.
   – Не хватало еще, – буркнул Юра. И день прошел мирно и мило, будто и не было никаких размолвок, и Юлька была сама кротость и терпение, и мечтательна, и романтична, и, кажется, даже ни разу не приврала.
   День прошел мирно и мило, но Юра нет-нет да и представлял, как мама прижмет к щекам худые пальцы, посмотрит горестно и – налетит шквал, гневные пенные волны полетят к небесам, и главное тут переждать девятый вал, выстоять, не захлебнуться, чтобы не выглядеть в Юлькиных глазах дрожащим мокрым котенком.
   Но вечером приехала одна, без подруги, Елена Львовна и тревожно ждала Ирочку, не обращая внимания на жалобы и ворчание Евгении Павловны, которая полдня выметала кристаллики йодистого азота, да так до конца и не вымела, и они продолжали взрываться под ее тяжелой поступью. А Ирина Владимировна появилась только поздним утром следующего дня.
* * *
   Ирина Владимировна появилась только поздним утром следующего дня, бледная, с неаккуратной прической, с потемневшими глазами, обведенными пепельной тенью. Такие же серые тени залегли и во впадинках щек, и в ямках под тонкими ключицами, выступающими из открытого платья. Ирина Владимировна с трудом удерживала тяжелую сумку с оборвавшейся ручкой, полную книг в непривычно ярких глянцевых переплетах. Книги все были на английском, потому не особенно заинтересовали Юру, ожидавшего каких-то более интересных гостинцев. Он нимало не обеспокоился отсутствием мамы, будучи уверен, что она, набродившись по Москве, слишком устала, чтобы ехать на дачу, и ночует на Котельнической. А теперь вот приехала, книжек привезла, и очень хорошо, и можно заниматься своими интересными делами.
   А Елена Львовна по-женски сразу же приметила, как потускнела за ночь Ирочка, будто выгорела, хоть красный жар и пробивается еще через тонкую кожицу губ. Она, перепуганная, сразу же подхватила Ирочку под руку и увела в гостиную, на диван в алькове, обложила подушками и вздохнула:
   – Ну слава богу, хотя бы вернулась… Расскажешь? Или сначала кофе? – И не выдержала: – Ирка, что стряслось? Куда ты пропала? Я, как взбесившаяся курица, бегала между стендов, тебя искала-искала! Я со вчерашнего дня не могу видеть книги – нагляделась если не на всю жизнь, то надолго! И я уверена, что ты не ночевала на Котельнической, иначе, знаю, позвонила бы сюда. И я боялась звонить домой, будоражить Микушу, потому что уверена: тебя дома не было! Ирка! Я, конечно, тебе не нянька и не мамаша, но… Я за тебя отвечаю! Я всю ночь не спала. Тебя спасать надо, признавайся? Выглядишь – краше в гроб кладут. Как обманутая бесприданница. Тебя изнасиловали, что ли, взрослую тетку? Ирка?
   – Леночка, – бесцветным пластмассовым голосом произнесла Ирина Владимировна, – Леночка, ты как-нибудь по своим каналам не могла бы добыть нам с Юрой билеты домой? На вокзале продают только за три недели вперед. Нам пора, Леночка, загостились бессовестно. И Алексей в Генералове мается один, и мама… Я тебе говорила, что она винцо попивает иногда? Нет? Вот, говорю… А мы тут с Юркой… слишком счастливы. Слишком…
   – Лучше бы ты, княжна, рыдала, – растерялась Елена Львовна, – лучше бы ты рыдала, чем вот так всухую рассыпаться, не знаю из-за чего. Билеты какие-то… Слишком она, видите ли, счастлива, перцу ей под хвост… Билеты не проблема, Ирка, но я вправе знать, что стряслось. У тебя такой вид, будто ты убила кого-нибудь или сама собираешься… того, в мир иной, по собственной воле. Или повстречалась с нежитью. Или это вообще не ты, а фантом на мою голову. Ну?!
   – Ну, – вяло кивнула Ирина Владимировна. – Ну, фантом. Фантомная боль. Хроническая. Прозябала эта боль чуть не двадцать лет, и ничего, а теперь вот ожила, разгорелась дымным пламенем, как лежалая ветошь, как мусор… Леночка, у меня просто не выговаривается, прости, прости!
   – Черт! Ирка, ты что, кого-то… кого-то встретила? Боюсь догадываться… – заметалась Елена Львовна. – Не хватало еще. Но ведь и правда: почти двадцать лет… Быть не может, Ирка, чтобы ты… Ну скажи, что я дура, что ошибаюсь, что ничего подобного, что я брежу как сивая кобыла!
   – Леночка, ты никогда не бредишь, – вздохнула Ирина Владимировна. – Ты у нас девушка на редкость здоровая. И ты действительно имеешь право знать, солнышко. Прости меня, пожалуйста. Так вот. На книжном базаре я встретила – его, вот именно, и сразу узнала, несмотря на – как бы это помягче сказать? – несмотря на то, что годы его не пощадили. Одним словом, Леночка, встретила и узнала, и он меня тоже узнал. Вот так-то.
   – Валентин?! Да? Валька Московцев?!
   – Валентин. Собственной персоной. Он всегда любил покопаться в книгах, вот и… прилетела пчелка на мед. В смысле, Валентин на книжную ярмарку, не мог он ее миновать. Смотрел такую папку-альбом – подборку факсимиле древнерусских летописных листов, какое-то невозможно дорогое издание, экспортный вариант, чуть не коллекционное, а я на него налетела – толкнули. Он не удержал, листы посыпались, их потоптали, вышел почти скандал – все вокруг ахали и шипели, продавщица в истерике грозилась милицию позвать и обвиняла в хулиганстве. А он все молчал и на меня смотрел как на привидение. Потом схватил за руку и потащил. Мы от милиции сбежали, одним словом. Думаю, что если бы все вышло по-другому, без публичного скандала, то ничего и не… состоялось бы. Встретились бы и разошлись, может быть даже сделали вид, что не узнали друг друга. А так – схватил за руку, и все, Леночка, и все, я пропала. Будто кнопку нажал, и все эти годы рухнули, как шаткая декорация. Будто я мою жизнь, мой мир, мои привязанности рисовала на плоском листе картона, а не проживала, не чувствовала.
   – И? Что же? Неужели ты?..
   – Вот я и сама себя спрашиваю: неужели я?.. И я ли это? Как сон, Леночка. Как дурной, страшный, беспокойный сон. Зачем? Зачем?! Я натворила дел, Ленка! Господи, натворила! Надо уехать.
   – Ирка, ты только не паникуй, – уговаривала подругу Елена Львовна, дама со здоровыми, а следовательно, более-менее растяжимыми моральными принципами. – Ну случилось, ну подхватила стихия, с кем не бывает…
   – Со мной не бывает, Ленка, несмотря на твою уверенность в том, что меня раздирают страсти.
   – Ирочка, ну что такого? Будто вы в первый раз. Да, да, я понимаю – время, двадцать лет минуло, все изменилось, но…
   – Именно что в первый раз, Ленка! – перебила Ирина Владимировна. – Вот именно что! С ним – первый! И как будто бы первый вообще, – еле слышно добавила она.
   А Елена Львовна, очумев от подружкиного признания, всплеснула руками и высказалась совершенно по-площадному, что в семьдесят пятом году в устах такой лощеной дамы звучало сюрреалистично.
   – Лучше и не скажешь, Элен, – вздохнула Ирина Владимировна, нисколько, казалось, не шокированная Леночкиным нецензурным восклицанием. – Совершенно с тобой согласна.
   – Ирка, но я была уверена, что у вас с ним все состоялось тогда, да и платье это подаренное… А потом, я думала, он отказался жениться, как это случается с эгоистичными инфантильными мальчиками, и у тебя – травма на всю жизнь. А оказывается…
   – Что оказывается, Леночка?
   – Оказывается, что не была поставлена точка, вот и все. И ты жила все эти годы, как маньячка, в тайной надежде на осуществление желаемого. Но теперь-то, я надеюсь, все кончено? Тебе просто надо успокоиться, и ты поймешь, что случившееся к лучшему, и, как бы это сказать, исцелишься.
   – Исцелюсь? Ленка, хуже некуда. Как было, так и осталось, вот в чем беда. Все отвратительно.
   – Что именно отвратительно, душа моя?
   – Ну, я тебе с начала расскажу, попробую. Тогда была любовь. Я знала, что он слабенький, хилый душою и привирает частенько. Но красиво привирал, мне нравились сказки. Мне все нравилось: и что он такой эрудированный, умный, вроде бы красивый, и цветочки-букетики, и долгие прогулки по Москве, и потом платье это, и хмельные поцелуйчики. В прямом смысле хмельные, от него часто пахло коньяком, вином, крепкими коктейлями или чем там еще – одним словом, перегаром, ты знаешь. И книги, книги, бесчисленные желтые страницы в букинистических магазинах.
   Он особенно дорогие и редкие, случалось, оказывается, воровал. Родительские деньги тратил на дорогой алкоголь, а книги воровал. Однажды мы зашли в большой букинистический магазин, что был тогда в начале улицы Горького, и продавщица заметила пропажу, а подумала почему-то на меня. Догнали, схватили за руки, велели открыть сумку… Там, разумеется, книги не оказалось. А он, Валентин, отступил в уголочек, в тень, его не увидели. Тогда я поняла, что украл он.
   Но, знаешь, так влюблена была, что пережила бы и воровство, и предательство, как переживают детские болезни роста так называемые. Он мне все мальчиком казался, милым и непосредственным, будил, должно быть, материнский инстинкт. Так вот, я бы пережила, а он, видишь ли… Он, видишь ли, после того случая стал делать все, чтобы оттолкнуть меня. Так куролесил, так унижал, что своего добился, я стала бояться его, мы перестали встречаться, и Валентин остался для меня неразгаданной загадкой, что ли. Это все мимо тебя прошло, Ленка, ты тогда вышла замуж за Михаила, из общежития уехала, в институте не появлялась – взяла академку, и вся была в своем счастье, в своей беременности, все гадала, кого родишь.
   – Правда, – задумалась Елена Львовна, – мы тогда почти и не виделись. Но все же, Ирочка, неужели он никогда не настаивал на близости? Балованный московский золотой мальчик…
   – Он, как мне теперь кажется, не слишком настаивал, или я по неопытности не воспринимала всерьез его попыток. Мы бы, наверное, поженились, если бы не тот случай с воровством. Его родители не были против, по крайней мере, не чинили препятствий, не отталкивали меня при всей проверочной официозности, при всей подчеркнутой холодной церемонности обращения. Возможно, надеялись, что их сына, начинающего алкоголика, брак выправит, что он, женившись, образумится. Не знаю. Когда я уезжала, легко добившись распределения в Тетерин, Валентин, когда поезд уже тронулся, мелькнул на платформе, растрепанный, расхристанный, какой-то потерянный. Но я глазам не поверила, думала, что показалось. У меня было чувство, что я уступаю ему Москву, передаю в ненадежные руки все то, что любила, чем жила. Я уезжала такой виноватой, Ленка, и было страшно.
   – Ты с ума сошла.
   – Да, наверное. А теперь вот рецидив. И самое страшное то, что любое решение будет неправильным, но я выбираю самое безболезненное для моих родных. И вовсе не из благородства и склонности к самопожертвованию, а потому что отчаянно боюсь. Я на краю пропасти, и мне надо бежать, бежать домой, Леночка. Подальше от здешних сложностей.
   – Ты все драматизируешь. Каких сложностей? Что тебе мешает больше с ним не встречаться? Москва большая, он тебя не найдет, даже если будет искать. Посиди-ка недельку на даче, успокойся на природе.
   – Он-то, может быть, вовсе и не будет меня искать, Элен. Но вот я-то… Я-то боюсь сорваться, – призналась Ирина Владимировна. – Боюсь сорваться, хотя и понимаю, что не такое Валентин сокровище, ради которого стоит пускаться во все тяжкие… Сегодня утром, когда я проснулась, нет, не проснулась – очнулась, выбралась из вязкого беспамятства, как из болота, от него пахло водкой, пальцы подрагивали… А ночь была скомканной, неловкой, стыдной. В доме у него книжная пыль вместо воздуха, и он сам будто весь пропыленный, но привлекателен все еще, привлекателен, словно старинный фолиант с золотым обрезом, коваными уголками, и заперты на замочек разлезающиеся, готовые выпасть страницы. И чувственный прежний басок, но хрипловатый теперь, надтреснутый… Мне, Леночка, страшно. Позволь уехать. Позволь, иначе…
   – Ох как жалко, – вздохнула Елена Львовна. – Будут тебе билеты, ладно. Но, может, передумаешь?
   Но Ирина Владимировна не передумала, и на то имелась особая причина. Ирина Владимировна не была до конца искренна с подругой, не рассказала ей самого главного и чувствовала теперь себя страшно виноватой. Но она слишком испугалась и растерялась, когда увидела на заваленном книгами письменном столе Валентина, на раскрытом потрепанном «Букваре» восемнадцатого века, маленькую грязно-желтую косточку фаланги пальца, привязанную на шнурок, чтобы носить на шее. И сбежала, не попрощавшись, когда он говорил с кем-то по телефону.
   Через день Ирина Владимировна и расстроенный Юра отбывали в Тетерин. Настоящим горем представлялось Юре возвращение домой. Согревало лишь одно: обещание Михаила Муратовича устроить Юру на следующий год в особый интернат, чтобы подготовить его к поступлению в МГИМО. Но для этого предстояло подналечь на учебу, чтобы аттестат о получении восьмилетнего образования выглядел красиво. И по приезде Юра зарылся в книги почти на весь остаток лета. Оговоримся, однако, что не совсем по причине самообразовательного усердия, а для того, чтобы не видеть окружающего убожества, вовсе линялого и жалкого по сравнению с московским великолепием и ежедневным торжеством.

   «Се аз худый грешный раб Божий Матвей при своем животе целым своим умом пишу грамоту душевную…»
   Вот так: «целым своим умом», в здравом уме то есть, и твердой памяти пишу завещание. А здрав ли у меня ум, что пишу? Завещать-то нечего. Все оставил, все похерил ради комфортного прозябания и чужбины. А чем здесь обзавелся? Ерундою, о которой и не вспомнишь, если вдруг канет, сгорит, утонет, уворована будет. Все не дорого сердцу, не вызывает трепета узнавания, и само не узнает тебя, равнодушно встречает после отлучки. Который раз повторяю себе это. Что завещать, что передать, да и кому? Кому? Кому – вот главный вопрос, и нет на него покамест ответа.
   «А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»
   Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.
   Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.
   А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.
   Понятно, что при покупке последнего издания меня привлекло, прежде всего, название, а книжка, оказалось, в духе фривольном разоблачает вредоносных иезуитов. Вот пусть с этими книжками Юрий Алексеевич Мареев и делает что хочет, если меня переживет, тьфу-тьфу-тьфу, и вспоминает «кума Матвея». Или подарить ему сейчас? Мне хотелось бы, чтобы хоть кто-то меня вспоминал, пусть ненароком, пусть с недоумением, пусть равнодушно, пусть даже и с неприязнью, но вспоминал, когда я уйду. Уйду, если отыщу места, где нет моих бесопочитающих соотечественников, уйду в мир горний, если он не запродан еще под пять звездочек.
   Что же до книг завещаемых, то приобрел я эти книги два года назад у спившегося вдрызг и полусумасшедшего букиниста Вальки Московцева. Вальку, которому, если жив остался, сейчас лет шестьдесят пять, не меньше, я знал, будучи еще юным пионером с карманными деньгами на старинные коллекционные открытки, обожаемые мною. Валька служил тогда в букинистическом отделе «Дома книги», что находился в вотчине моей – на Новом Арбате. Он, как и все букинисты-антиквары, был жук, а помешался на чернокнижной библиотеке Ивана Грозного, которая запечатана, считается, в подземелье во избежание пожара и покражи, а доверенные люди, знавшие, где запечатана, как водится, казнены.
   С самой смерти Иоанна Васильевича эту библиотеку ищут. Ищут себе на погибель, и неизвестно, чего больше алчут, библиотеки или запечатанной же казны, многоценной сокровищницы, собранной с миру, окропленной кровью страстотерпцев, казненных Иоанном. Ибо не казна это, а разбойничья добыча. Но Вальке желалось непременно найти именно книжное подземелье, с томами вполлоктя толщиной в телячьих переплетах, с рукописными колдовскими записями, с описанием гадательных ритуалов, с астрологическими таблицами, со страшными заклинаниями.
   Желалось ему, как погляжу, выпустить черта из преисподней. Зачем – не знаю, желалось выпустить черта раньше всех. Допускаю, что именно он это и сделал. Спускался в нижнюю Москву, бродил потайными ходами, вдоль водных течей, ломиком вскрывал укупоренные норы и добился-таки своего из недоумства и тщеславия. И пошли черноглядные духи подземелья множиться, гулять по Москве, вытеснять души и вселяться в человеков. Тьфу-тьфу, зараза!
   … А у меня-то заговор есть с одной лубочной картинки, где изображена пещера, черная дыра на горном склоне в зеленой, по-облачному кудреватой поросли. А купил я картинку еще в детстве у того же Валентина Московцева. Купил, когда Валька в подпитии был и плохо соображал, и потому, считаю, продав мне картинку, он упустил важное для себя. Подвел я Вальку, каюсь, подвел. Заговор же, вот он:
Отстаньте, твари злокозненные,
Отступите в свои темны подземелья,
Не маните к себе, не смущайте.
Вот за то вам алтын да свечи огарок…

   …Огарок от той самой свечи, что угасла, когда времена пошли вихрем, память отшибло, и смешались тьма и свет в невнятное серое марево. Такое марево клубится в не видящих себе подобных глазах Юрия Мареева.

Руж э нуар.[2] Две девочки Юры Мареева

   – Никто не знает точно, где и когда изобрели рулетку. Полагают, что ее прототип существовал уже в Древнем Египте. И всегда, во все века, находились глупцы, которые пытались вычислить момент истины, вывести свод правил, закономерность, полагаясь на которую обязательно выиграешь. Глупцы! Не понимают, что рулетка – это если и не сама Фортуна, то ее гениальная модель. Никто не вправе принуждать Фортуну – выйдет боком. Системы они создают! В основе любой системы психологические особенности личности, которая эту систему пытается создать. Потому попытки создания любой системы выигрыша у Фортуны непременно обречены на провал, поскольку основа-то заведомо ложна, неустойчива. Фортуна слепа, как известно, она не знает личностей, ей все равно, хорош ты или плох, добр или зол…
   – Но ведь случается, владельцы рулетки жульничают, обуздывают Фортуну, так сказать?
   – При чем тут это?! Недомыслие какое с вашей стороны, уважаемый Матвей, так говорить! Ну случается, признаю. Случается. Есть технологии. Но уж поверьте: жулики неизбежно потеряют на другом… Мистика? Ну и что. Пусть мистика.
Из интервью, данного Андроном Парвениди, владельцем сети казино и бывшим шулером, журналисту М. Фиолетову
   Ирина Владимировна по возвращении из Москвы в Генералово усердно и даже лихорадочно занялась хозяйством, хлопотала не хуже прочих провинциальных обывательниц, готовила обеды-ужины, штопала, подшивала, мыла, чистила, пересаживала герань и бегонию в горшках, собственноручно обновила обои во всех трех комнатах их старого деревянного дома. И обои теперь потрескивали, отходя по углам, вздуваясь пузырями, сердя и расстраивая до слез Ирину Владимировну, которая ходила по дому с большими портновскими ножницами и банкой мутного мучного клейстера и беспрерывно надрезала и подклеивала то тут, то там.
   Алексей Николаевич, муж, уж так рад был ее возвращению. Так рад, что не сразу распознал в пламенном ее усердии к домоводству болезненную лихорадочность, не сразу заметил, что Ирина Владимировна натянута как струна, так натянута, что резонирует не то что от прикосновения, а даже от дуновения, даже от невысказанной мысли. А как заметил, так и взволновался, испугался и обратился к теще Нине Ивановне, какому-никакому медицинскому работнику.
   Нину Ивановну он застал в одиночестве в ее фельдшерском пункте за рюмочкой кагора и составил ей компанию, даже яблочко принес закусить, а потом допросил Нину Ивановну по поводу истерического состояния дочери.
   – Истерическое – это нервы, – с охотой и доходчиво объяснила Нина Ивановна, медицинский работник. – Женщина имеет право на нервы, в точности как право избирать и быть избранной. Слыхал про такое? Все по конституции. По женской конституции, я имею в виду, не по государственной. Организм у нас такой, у женщин. Мало ли что там у нее гормоны творят! Что хотят, то и творят, дело темное. Может, возрастная перестройка – в сорок лет бабы бесятся, молодость хоронят. Может, и вообще ничего не произошло, все на пустом месте, все – так, разнообразия ради. То грустной песни захочется, то веселой. Имеет право, и все тут! Дай ей побрыкаться, не приступай с расспросами, и перемелется.
   – Она раньше с ума сойдет, чем перемелется. Страшно, Нина Ивановна, – мотал головой Алексей Николаевич. – Не узнаю прежнюю Ирочку. Боюсь, в Москве что-то случилось или она кого-то встретила, и теперь все у нас кувырком. Живет она теперь как-то внутрь себя, по времени назад, а снаружи – будто телевизор, нам напоказ. Смотрите, мол, и радуйтесь.
   – Говорю: не приступай с расспросами, все разрушишь, напортишь, – увещевала Нина Ивановна, подергивая красным носиком. – Она сейчас тебе только ложью ответит, Леша, даже если все ее настроения на пустом месте. Не сможет по-другому, вот и все, потому что кавардак в голове и в сердце. Ты, повторю, знай молчи. А то вдруг и не склеится потом? Она такая, птичка моя, малиновка. Вот и держи ее как пичужку в кулаке: туго не сжимай – задушишь, но и не расслабляй совсем руки – улетит дичком. На погибель себе.
   Такой вот вышел разговор, с невнятными оговорками, с умолчаниями, с попытками уничтожения на корню упрямо прорастающих сорной лебедой-травой страшных догадок. Графинчик кагора был прикончен под жужжание мух, под кислое яблочко и разговоры, и надо было принимать какое-то решение. И составлен был коварный заговор: подсыпать в пищу Ирине Владимировне анис-бром, толченный в порошок, или подливать валерьянку, капель по пятьдесят три раза в день, чтобы успокоить. Но ничего из этого глупого заговора тещи с зятем не вышло.
   Ничего из этого заговора не вышло, потому что Ирина Владимировна, понятное дело, унюхала лекарство в компоте, заподозрила неладное, угадала виновников, возмутилась и устроила отравителям вселенский скандал, бурю с громом и молниями и проливными слезами. Но потом сама испугалась, устыдилась, взяла себя в руки и притихла, стараясь смириться с происшедшим в Москве.
   Ирине Владимировне приходилось тяжело, и неожиданно для себя она предалась тайной порочной страсти – курению. Всегда носила с собою пачку купленных в Тетерине болгарских сигарет «Родопи» и тешилась, курила. Курила, когда была уверена, что никто ее не видит: под высоким берегом Генераловки на узком, затененном, всегда сыром и потому безлюдном пляжике; на опушке недальнего леса под паутиной, съедающей черемуху; в тени разбитой заброшенной, водонапорной башни.
   Курила и мыслями бродила от Таганской площади до Яузы и обратно, по переулкам, по лестницам, вниз-вверх, челноком туда-сюда. Мимо желтого ампира на углу Тетеринского переулка, которого, кажется, и не замечала ранее, но он, как видно, отпечатался где-то в глубине ее существа. Мимо белой колокольни, сияющей пронзительней небесного золота. По темно-голубому асфальту мимо высокого буро-красного с белыми наличниками и оконными переплетами особняка нарышкинского барокко, что в переулке, ползущем от Яузского бульвара. Вверх по Ватину переулку к Таганской площади мимо любимых старых-престарых церковок, и все они разноцветные, и каждой – приветственный поклон. Мимо странного, интересного дома песочного цвета на улице Володарского, дома со сказочными чердачками, с волшебной башенкой, где хотелось бы угнездиться и ткать узорные холсты – вверх-вниз вдоль рамы, челноком туда-сюда продергивать нити цвета Москвы, глядя на окрестности.
   О пыльной московской квартире, забитой истлевающими книгами, где побывала, о берлоге Валентина Московцева, Ирина Владимировна силилась не вспоминать, но получалось у нее плохо. Книжная пыль, словно наркотическое вещество, включилась в обмен веществ и вызывала чуть ли не галлюцинации, грезы наяву, формировала ночные сновидения. И Валентин вновь, как в молодости, снился ей, напоминал о себе. И острый стыд приключившегося любовного неуспеха по прошествии дней притупился, обернулся бы сладким вдохновляющим женщину опытом, если бы не… Если бы не брошенная небрежно на книгу, обвязанная длинным шнурком желтая косточка-талисман, почти такая же, как та, что носила на шее Ритуся. Это открытие и было сводящим с ума кошмаром, ловушкой, из которой не виделось выхода. С этой ночью, с этим мраком в сердце Ирине Владимировне предстояло прожить несколько лет.
* * *
   А Юру, нынче восьмиклассника, ждал год борьбы и свершений. Он выглядел немного замкнувшимся в себе. Но не замкнутость это была, а сосредоточенность на цели. Мечтательный домашний мальчик, немного рассеянный и небрежный в учении, начал упорно постигать школьные премудрости, везде ходил со словарем и с яркими английскими и американскими книжками, привезенными из Москвы, растил мускулатуру на турнике и шведской стенке, которую смастерил ему дома отец. В увлечении физкультурой немалую роль сыграло желание понравиться спортивной Юльке при ожидаемой через год встрече. Но Юлька теперь была далеко, а воспоминание для юного мальчика совсем не то же самое, что ежедневные встречи, болтовня и совместные проделки.
   Юлька помнилась, но подросший, подтянувшийся Юра неожиданно понравился первой красавице генераловской школы Люде Лихачевой, которая еще весною нос воротила, когда Юра ловил ее взгляд. А теперь она всячески поощряла его при частых встречах, благо жили по соседству. И остаток лета, если Юра с кем-то и общался, отрываясь от книг и физкультурных занятий, то это была Людка. С нею он ездил в тетеринский кинотеатр «Москва» на «Ромео и Джульетту» с Оливией Хасси, с нею ел мороженое, с нею ходил купаться на речку и в лес по орехи, с нею по воскресным вечерам танцевал в генераловском клубе, неумело топтался, прижимаясь в подражание взрослым парням, под «Чао, бамбино, сорри».
   – Людка, ты же блондинка была, а за лето совсем рыжая стала! – вдруг однажды заметил Юра.
   – А тебе не нравится? – повела глазами Людка, которая вымыла голову маминой хной, желая подчеркнуть свою естественную бледно-блондинистую рыжину, чтобы в свои четырнадцать лет казаться взрослее и интереснее.
   – Нравится, – ответил Юраджентльмен и неожиданно понял, что не соврал. Людка в ожидании подняла мордашку, и Юре пришлось ее поцеловать в губы, почти как в кино, чтобы не выглядеть в ее глазах идиотом и маменькиным сынком. А Людмила уже была достаточно искушенной и знала, что в таких случаях ни за что нельзя хихикать, хотя и очень хочется.
   Юра стал называть Люду Джинджер на английский манер, то есть Рыжиком, что звучало очень интимно и ласково, на зависть всем девчонкам в школе. И Людмиле в память о детском прозвище пришлось всю жизнь красить свои от природы светлые волосы в разнообразные оттенки рыжего. Волосы ее то отдавали медью, то красным золотом, то словно отражали краски позднего гаснущего заката, то светились апельсином, то неудачно напоминали цветом морковку или тусклую ржавчину.
   Людмиле порыжевшей стал вдруг к лицу поздний сентябрь, а ведь еще несколько месяцев назад Юра не сомневался, что ее мир – весенний, с душистым и легкомысленным бело-розовым яблоневым снегом, летящим с высоких небес. Теперь же, осенью, казалось, что под тонкой и терпкой полосатой кожуркой переменчивых Людмилиных настроений оформлялись, приобретали вкус и глубину приязни и чувствования не слишком сложные, но устойчивые, слагающие основу женской памятливости. И так уж совпало, что именно Юра оказался рядом в какой-то особый, решающий момент, в тот момент, когда затягивался главный узелок – с именем избранника.
   – Люську Лигачеву буду отваживать, свистуху, – как-то за ужином решительно высказалась бабушка Нина в отсутствие Юры, который на ужин не явился по причине свидания с Людмилой. – Да, отваживать. Юрочку сбивает с толку. Юрочка маленький еще, а она уж девица-жеребица, уж хвост задирает.
   – Мама, какая еще жеребица? Что за слово такое новое? – удивилась Ирина Владимировна. – Кобылица, ты хочешь сказать? Да ничего подобного. Обычная девочка-подросток, здоровая, в меру умная, неплохая ученица. Не вижу ничего плохого в их с Юрой дружбе.
   – Все ты видишь, – погрозила пальцем Нина Ивановна, – и видишь, и по-матерински ревнуешь, как положено. Только книжек у тебя слишком много читано, оттого и базар в голове, и забыла напрочь, что плохо, что хорошо. Интеллигентная ты женщина, Ира, и слаба на голову по этой именно причине.
   – Да что же это такое! – растерялся Алексей Николаевич и уронил с вилки кусочек голубца. – Что за ерунда такая, Нина Ивановна! Сама не понимаешь, что говоришь. Почему это Ирочка на голову слаба? И при чем тут Юра? При чем тут Юра, я спрашиваю?
   – Мама подменяет понятия, Алексей, как это любят делать бабушки, чтобы доказать свою правоту или когда им что-то не нравится, – резким учительским голосом ответила Ирина Владимировна. – Романтические чувства, легкая влюбленность, мама, напомню тебе, медику, в подростковом возрасте в порядке вещей. Это свидетельствует о нормальном развитии организма. К тому же все происходит у нас на глазах, все мы видим, присматриваем. А будешь «отваживать», запрещать… Ты лучше подумай, во что могут вылиться запреты.
   – Во что вылиться? Шалава с другим гулять будет, хвостом своим «романтическим» вертеть, а ты сохранишь Юрочку, вот во что! – настаивала бабушка Нина. – Мальчику сейчас важнее учеба, а не полуночные гулянки. И не говори ты мне, Ира…
   Но Ирина Владимировна ничего и не говорила, а только отмахивалась, обессиленная собственной внутренней неурядицей, и Нина Ивановна поджимала губы, понимая, что войну за Юрочку придется вести ей одной.
   Война эта была, однако, заведомо проиграна. Мать Людмилы, умотанная одиночеством и сменной работой на станции, соседские сплетни и провокации Нины Ивановны воспринять была попросту не способна, и толку обращаться к ней, как убедилась Нина Ивановна, было столько же, сколько к пересохшему помелу, забытому под чердачной лестницей. А сама «девица-жеребица», убедившись в недоброжелательстве Нины Ивановны, завидев ее, неслась как ошпаренная, будто по важным делам, и едва здоровалась на скаку. Нине Ивановне оставалось лишь губы поджимать и успокаиваться кагором, когда вскипали накопившиеся обиды.
   А Людмиле для полноты ощущений, пожалуй что, как раз и не хватало врага-разлучника. Теперь она, девушка не так уж мало читающая, считала себя ровней романным героиням или шекспировской Джульетте, отрицая разницу между житейскими реалиями и книжным, иллюзорным жизнеподобием. Она с увлечением мысленно писала свой собственный роман и была главной его героиней. И в этом романе события развивались, разумеется, не в провинциальном Генералове, а в Венеции, в Мадриде, в Париже, в Москве… И сердце жило предчувствиями, и дух захватывало. Вот оно, вот оно – счастье, внутри, трепетный комочек над диафрагмой.
   «Счастье сидело в ней пушистым котенком», – среди ночи записывала Людмила в свой потрепанный альбомчик понравившуюся строчку из Александра Грина и рисовала пушистого котенка, и пронзенные одной стрелой два сердца с первыми буквами имен, и летящего голубя с розой в клюве…
   А для Юры (несмотря на нежную дружбу с Людмилой, с Рыжиком его) потрепанным альбомчиком, старой вкривь и вкось исписанной и исчерканной школьной тетрадкой, черновиком был уже сам поселок, родное его Генералово. Альбомчик этот не хотелось продолжать, и стыдно было его убогости, скудости, тесных горизонтов и низких небес. Юра весь школьный год предвкушал момент, когда откроется новая страница его жизни, страница небывалой белизны и глянца, и ее позволено будет заполнять только прямыми, ровными строчками, без клякс и помарок.
* * *
   Обновление стало целью, и, имея цель, зная о средствах ее достижения, Юра к весне без особых затруднений вышел в лучшие ученики, в его аттестате о восьмиклассном образовании были исключительно отличные оценки. Это означало, что он выполнил и даже перевыполнил принятые на себя обязательства и может с полным основанием претендовать на то, чтобы продолжить обучение в Москве, в специализированном закрытом интернате, учрежденном при Министерстве иностранных дел. При протекции Михаила Муратовича, разумеется, которая была ему обещана прошлым – удивительным – летом.
   И все чаще вспоминалась Юлька-непоседа, чертенок черномазый, с исцарапанными ногами – в расчесах от комаров и крапивы, слишком независимая, чтобы стать по-настоящему верным другом, слишком независимая и маленькая пока, чтобы ценить чужую привязанность.
   Осенью еще, темным и мокрым поздним ноябрем, вспоминая летнюю благодать и соскучившись по ясным дням, Юра решил написать Юльке письмо, но поскольку писем он писать не учился, то ответ на свой эпистолярный «шедевр» получил соответствующий. «Юрий! – писала тринадцатилетняя Юлия Михайловна. – Не умеешь писем писать, так и не пиши. И если не о чем писать, тоже не пиши. Очень мне надо знать про твои успехи в учебе и про погоду в твоем Генералове! И с Новым годом за месяц тоже никто не поздравляет. На зимние каникулы мы едем в Югославию. Привет! Юлия. P. S. Или не в Югославию, а в Алма-Ату, на Медео, кататься на коньках, или в Домбай, на горных лыжах. Дуру Ритусю под землей сцапала какая-то особая милиция и где-то там зарегистрировала, и папа говорит, что за границу могут нас теперь какое-то время не пускать». …Такое вот дрянцо эта Юлия Михайловна. Так противно хвастаться способна была только она.
   Юра смутился и обиделся. Ему-то зимние каникулы не обещали новых впечатлений. И провел он каникулы как и всегда: катаясь на санках с обледеневшего крутого откоса Генераловки в компании с одноклассниками и участвуя в снежных битвах. Не слишком, впрочем, охотно предавался Юра этим занятиям – настоящими друзьями, корешами, он не обзавелся по причине своей неординарной для Генералова целеустремленности, а также из-за проклюнувшейся подростковой петушьей гордыни, да и чтение не отпускало, манило в дом, в уютный угол продавленного дивана под старый вязаный, весь в разлохмаченных узелках, плед.
   Новым по сравнению с прошлыми годами были прогулки рука об руку, навязанные Людмилой, которая стала мастерицей словесного изложения их «взрослых», по большей части выдуманных, чувств. Очень много книжного было в этих «чувствах», и Юру немного утомляла Людмилина кисельная возвышенная фальшь. Ему было скучно и ни к чему слушать девичье щебетание, и моментами Людмилы, прижавшейся сбоку, будто бы и не существовало для него. Девушка незаметно для самого Юры переходила в категорию внешнего, неодушевленного, равна становилась ломкому и неясному отражению в ледяном раскате на тропинке, тающему на меховом воротнике снегу, запаху костерка, сухой былинке на заснеженной опушке.
   Людмила, такая, казалось бы, очаровательная и преданная, на самом деле не имела ничего общего с его мечтой, никак не помещалась в ней, не совпадала пространственно и по времени. Но поцелуйчики в укромных уголках, с тихими вздохами, с закрытыми глазами, будоражили, волновали. Волнение не находило выхода, и Юра становился раздражителен, капризен и несдержан в обращении с домашними. И, пожалуй, что бабушка Нина Ивановна права была, по-своему грубовато отрицая правомерность ранней чувственности.
   Юре на самом-то деле нужна была не подружка, обманчиво податливая, с цепким сердечком. Юре нужен был друг или хотя бы попутчик, единомышленник, чтобы то страшное, присущее каждой большой мечте, то, чему приходится противостоять, не возобладало, чтобы великая цель не измельчала во имя гарантированной доступности. Пусть журавля в небе и не догнать, но синица-то не вдохновит на полет, синица-то мельтешит, суетлива. Суетлива до уныния и бездумной жизнерадостностью своей тоску наводит, особенно по весне, когда подступают экзамены, и домашние не перестают напоминать, что нужно быть лучшим, что стыдно не быть лучшим, если способности и замечательная память к этому располагают.
   Юра и стал лучшим, как ожидалось, и летом его отправляли в Москву. Когда в свой последний вечер он, предоставив собирать вещи бабушке Нине и маме, прощался с Людмилой, щипало в носу и щемило под ложечкой от сложности ощущений: расставаться с привычным теплом, ее влюбленностью и поклонением было жаль, но и остаться немыслимо. Волосы Людмила выкрасила красной болгарской краской под названием «Импрессия», давно пережившей срок годности, но Юра благородно решил для себя, что стали они цвета ночного костра, о чем и сообщил подруге, желая напоследок сделать приятное.
   – Юра, ты вернешься? – прижималась Людмила. – Я буду ждать, сколько скажешь.
   – Да, вернусь, – рассеянно обещал Юра, – только выучусь, а там… Вернусь. За тобой. Ты веришь?
   – Угм, – мычала Людмила ему в плечо, и пересушенные красные пряди щекотали Юре шею, – я верю.
   Чтобы не было слишком муторно, чтобы расставание вышло красивым, как любят девушки, Людмила неосознанно превращала его в ритуал и для этого переписала в свой альбомчик и выучила наизусть стихотворение, показавшееся ей как раз подходящим к случаю. Она хотела прочитать его как-нибудь так, гордо и задумчиво, и чтобы свет падал на лицо. Но получилось, как получилось, – в плечо Юре и не очень внятно, с запинками и «без выражения»:
Ты знаешь, теперь одиночество мало пугает:
И крылья, и сердце, и силы – как прежде – при мне.
А чувства и голос могу я сдержать (ведь бывает,
Что тянет завыть вечерами при полной луне).
Любезный мой друг, уходя, обернуться не силься.
Конечно, приятно, что ты не сжигаешь мосты,
Но время настало, и сколько веревке ни виться…
А я стану мудрой. И смелой безмерно. И ты
Однажды вернешься (что тоже достаточно мило
С твоей стороны; и, быть может, терпения ждать
Мне хватит), но только прошествуешь мимо:
Меня – ведь меня будет очень непросто узнать.

   Юра не слушал жеманной девчачьей чепухи, но, оказывается, его замечательная память сыграла с ним шутку: он невольно запомнил все от первой до последней строчки, что выяснилось ночью в поезде, и стихотворение стало его бессонницей, красноволосой и томящей. Все, однако, сгинуло, раздробилось под перестук колес, и осколки осыпались в темную непогожую воду, когда поезд, закричав, чуть сбавил ход и потянулся по мосту через Оку.
   Все осталось позади, за Окой, – и сентиментальные облака первой любви, и охи-вздохи чуть хмельной бабушки Нины, и сдержанное недоумение отца перед прощанием с взрослеющим сыном, и мамина отчаянная смиренность, ломкая смиренность добровольной пленницы.
* * *
   Что же до приятеля (вроде бы даже и друга), попутчика, единомышленника и при этом соперника в учении и в жиз-непостижении – равного, подогревающего азарт, то Юра обрел такового следующей осенью, когда поселился в той самой школе-интернате, ученикам которой открыт был путь в МГИМО и еще в два-три учебных заведения, где учились избранные счастливчики, и весь мир, верите ли, лежал у ног этих счастливчиков – таков, во всяком случае, был доминирующий миф.
   Нового Юриного приятеля звали Виктор Южин. С Виктором Юру поселили в одной комнате интерната, или пансиона, как предпочитали называть заведение некоторые искушенные в тонкостях такого рода взрослые. Мальчики, Юра и Виктор, были приняты в девятый класс, то есть считались старшими, и, следовательно, им полагалась кое-какое – в пределах разумного – послабление режима и комната на двоих, а не на четверых, как младшим и средним школьникам.
   Виктор был здешним старожилом, знал в школе все входы и выходы и укромные уголки, прекрасно изучил окрестности, весьма живописные. Он нередко, но только когда точно знал, что избегнет наказания и выговора, сбегал теплым бабьим летом на Клязьму, на северном берегу которой, далеко за Щелковым, располагался интернат, или в близлежащий поселок, если не перевелись полученные от родителей карманные деньги. Когда Виктор убедился, что Юра не ябедник, то иногда стал прихватывать и его с собой за компанию.
   Виктор был старожилом, то есть если задуматься, ребенком практически брошенным – с родителями, давно работающими за рубежом, он проводил лишь месяц в году, положенный им отпуск. О родителях Виктор говорил скупо и загадками, отводя глаза к далекому горизонту. Информация, поданная таким образом, прочитывалась как намек на то, что родители работают в советской разведке, где-то за границей выполняют сверхсекретные и крайне сложные задания, что люди они отважные, умелые, умные и прозорливые.
   Но многоопытный Михаил Муратович, когда Юра рекомендовал ему Виктора и испрашивал разрешение привести приятеля в гости на праздник, на Седьмое ноября, отвечал в своей неторопливой, рассудительной манере, приглаживая чуть поседевшую бакенбарду:
   – Ты, Юра, разумеется, можешь приводить к нам своих друзей. Я ведь давно предложил тебе рассматривать этот дом как свой собственный, а нас – как твою вторую семью. Но советую тебе, чтобы не было в дальнейшем разочарований, не все рассказы и намеки твоих сверстников принимать за чистую монету. Лучше сразу дели все надвое, а то и на двадцать два. Просеивай информацию, развивай наблюдательность, анализируй, тактично проверяй, не теряя уважения к… собеседнику. Делай выводы. Это основы дипломатии, молодой человек, – мягко улыбался Михаил Муратович. – То есть что я хочу сказать? Хочу напомнить тебе о специфике того учебного заведения, в которое ты поступил. Дипломатия (я бы в данном случае взял это слово в кавычки), дипломатия, Юра, не всегда, к сожалению, в лучшем своем проявлении, вошла в плоть и кровь тех милых и талантливых детей, которые нынче учатся рядом с тобою. Ты, Юра, в некотором роде белая ворона в коллективе вашей школы. В потенциале это не слишком хорошо, но, к счастью, как я вижу, только в потенциале. Будь ты менее цельной и менее обаятельной личностью (о, не смущайся, умей ценить себя!), случилось бы – что? Испытание на разрыв. Не происходило ли с тобой каких-нибудь досадных неприятностей? Таких, что случаются с новенькими в детских или подростковых коллективах? Не дразнили, не провоцировали? Не было ли злых розыгрышей? Нет? Значит, я оцениваю тебя совершенно верно, значит, я не ошибся в тебе, Юра. Я доволен тобой, ты заслуживаешь уважения. Да! Так о чем мы? О твоем друге… ммм?
   – О Викторе, – правильно расценил заминку в речи Михаила Муратовича Юра. – Его зовут Виктор Южин.
   – Виктор Южин… Южин… Не припомню что-то Южиных в числе… хмм… в числе тех, на круг которых туманно намекает твой приятель. Впрочем, и я далеко не всеведущ, в этой области сплошные тайны, строгая конспирация, камуфляж самых обыденных вещей, и все может быть, – с деланной важностью кивал Михаил Муратович и внутренне улыбался, понимая, как замирает сердце у Юры, якобы приобщаемого к государственным тайнам. – Но,– продолжал он, – вот в чем дело, Юра: если применить тот самый способ оценки, о котором я говорил… Вернее, не оценки, а объективизации… Тебе знакомо это понятие? Отлично. Так вот, если наблюдать, сопоставлять, анализировать, хотя бы и с твоих слов, поведение и высказывания Виктора Южина, то получаем мы юношу несколько изломанного, с запросами высокими, но нереализуемыми на его уровне. Он, видишь ли, – в рамках (как и все мы! Как и все мы!), но внушил себе отчего-то, что эти рамки ему тесны. Человек обыкновенный, жаждущий стать или просто выглядеть необыкновенным. Обычное дело, подростковая болезнь. Пожелаем ему переболеть. Да. Хорошо, если я не заблуждаюсь… Что же касается его родителей, то думаю, мы не ошибемся, если предположим, что они представляют нашу родину в такой стране, где условия жизни не способствуют нормальному развитию и здоровью ребенка. Нет учителей, сотрудники миссии живут чуть ли не в палатках за колючим ограждением и… прочие прелести. Полевая дипломатия, так сказать, черная работа, которую я сравнил бы с прокладыванием просеки для будущей магистрали. И будет ли еще эта магистраль, и не зарастет ли просека, большой вопрос. Никакого блеска, одним словом, никакой славы. Боюсь, Виктор Южин считает своих родителей неудачниками, и весьма вероятно, он прав. Но не будем судить, это было бы неверно. Поэтому приглашай-ка своего друга в гости, Юра.
   – Спасибо, дядя Миша! Он будет рад познакомиться, – воодушевился Юра, который думал, что после такой пространной речи ему посоветуют хорошо подумать, прежде чем с кем-то водиться.
   – Да за что же спасибо, милый?! – ухмыльнулся Михаил Муратович и потрепал Юру по плечу. – Совершенно не за что. Твои друзья – мои друзья. А ты как думал? Просто на друзей надо смотреть открытыми глазами.
   Но Юре-то как раз показалось, что Михаил Муратович усиленно прищуривается, чтобы лучше видеть, и даже пользуется скрытым микроскопом, препарирует тонкой иголочкой, выискивая драгоценные крупинки, могущие стать полезными лично ему, Михаилу Муратовичу Мистулову. Впечатление было неприятным, но вскоре рассеялось, слишком уважаем был Юрой Михаил Муратович. И после ноябрьского парада на Красной площади, после праздничной демонстрации, в которой в обязательном порядке участвовали старшеклассники интерната, Юра явился к Мистуловым в компании с Виктором.
* * *
   Праздник в этом году не слишком удался, и отмечали его в тесном семейном кругу. Михаил Муратович был по обыкновению снисходителен и доброжелателен, но меланхоличен и стал почти скорбен – философически скорбен – после нескольких рюмок коньяку. Что-то, должно быть, не ладилось в сложных его делах, в изысканных его манипуляциях. Но никого он не намерен был посвящать в свои ошибки и промахи и противостоял собственным пасмурным настроениям, увиливая от полных сочувствия расспросов Елены Львовны, беседуя и поучая.
   – Не принимайте во внимание мой кислый вид, дети и Леночка, – призывал Михаил Муратович и накрывал ладонью руку обеспокоенной жены. – Устал всего лишь. Устал и разочарован кое в чем. Бывает. Вас это ни в коем случает не должно касаться. Черная полоса. Пройдет.
   – Но, Миша… – возражала Елена Львовна. – Я бы хотела…
   – Еще коньяку? – подмигивал Михаил Муратович, уклоняясь от объяснений. – Сейчас, дорогая! – И провозглашал торжественно: – С праздником! Да минуют нас впредь черные полосы!
   – Полосы! – кривила рот Ритуся, прилетевшая в семейное гнездо на Котельнической не столько в связи с праздником, сколько по причине очередного финансового краха. – Полосы! Счастливый папа! Черные полосы у него! А у кого-то вся жизнь – и сон, и явь – мрак беспросветный, и единственная белая полоса в этом мраке – раскрученный рулон туалетной бумаги.
   – Ритуся! – разводила руками и поднимала брови Елена Львовна, смущенно поглядывая в сторону Виктора, чужого в семейном кругу.
   – Ха! Браво, Ритуся! – мрачно ликовал Михаил Муратович. – Леночка, барыня моя, не верю, что тебя так уж шокирует Риткин цинизм. И ты знаешь, в ее наглом (наглом, поскольку в присутствии родителей) заявлении есть нечто. Есть нечто, чему поаплодировали бы не только киники (или циники, если вам угодно), но и позитивисты аж восемнадцатого века, кабы была у них туалетная бумага в рулонах. Только задумайтесь, что может быть положительнее и определеннее, чем… гхмм!.. Простите, зарапортовался. Не к столу. А все коньячок-с! А вам пример, дети, – не злоупотребляйте! Лучше нарзан, боржоми за неимением виши. А тебе, Ритуся, особенно этого пожелаю. А то все спиртное… И этот твой вредный дым… Ты не смущайся, что я выговариваю. Любя! Любя! И все у нас здесь свои…
   Не зря, не зря Михаил Муратович винил коньячок! Будь он трезв и собран, никогда не позволил бы себе публичных проповедей, компрометирующих дочь. В хмельном расслаблении он забыл, что не все за столом были своими, и Ритуся, которой отцовы проповеди были, в общем-то, что с гуся вода, не преминула, однако, огрызнуться, потешить дурной свой нрав:
   – Все свои, папа?! Такая идиллия! Все свои! Особенно эти двое, – наставила она свой острый подбородок на мальчиков. – А из этих двоих особенно мне близок вот тот тоскующий красавчик с картины Врубеля. Неужели вы его не узнали? Приглядитесь! Мутер, неужели не видишь?
   

notes

Примечания

1

2

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →