Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Американская психиатрическая ассоциация до 1973 года классифицировала гомосексуальность как умственное расстройство.

Еще   [X]

 0 

Дот (Акимов И.А.)

автор: Акимов И.А. категория: Военная история

«Дот» - возможно - самая парадоксальная книга о войне.

Не уступая занимательностью знаменитым приключенческим романам, она показывает, как люди, воюя с людьми - с обеих сторон, - остаются людьми. Как в них выживают - вопреки всему! - свет и любовь. Ведь они еще не знают, что на землю пришел Ад.

Об авторе: Игорь Алексеевич Акимов (р. 1937) - русский советский писатель и журналист. Учился в Киевском институте инженеров водного хозяйства, работал в республиканских и центральных газетах и журналах. Много ездил по стране в качестве журналиста. Первая книга художественной прозы Акимова «И стены пахнут… еще…



С книгой «Дот» также читают:

Предпросмотр книги «Дот»





Игорь Алексеевич Акимов

Дот

Посвящаю спутникам всей моей жизни

Вовке Суммару и Вовке Елисееву


1

Пограничников было семнадцать. Политрук привел их на этот пригорок около восьми утра, чтобы сделать последнее и самое целесообразное из всего, что они могли: перекрыть шоссе. У них было два ручных пулемета, да еще у сержанта Тимофея Егорова снайперская токаревская самозарядка; у десятерых — трехлинейки, по одной-две обоймы на каждую, а трое — и вовсе с пустыми руками, вот так получилось. Но политрук видел их в бою, да и потом они не отстали, хотя и могли: пока пробирались через лес — остановился за деревом — и тебя уже нет. Куда делась винтовка — разве теперь вспомнишь? Без оружия они чувствовали себя нелепо, и чтобы компенсировать свою неполноценность, долбили саперными лопатками окаменевшую, пересохшую глину с необычным усердием. «Так не пойдет, — сказал им политрук. — Какой от вас прок, если вы будете просто прятаться от пуль?» И он пристроил двоих вторыми номерами к пулеметчикам, а третьему сказал: будешь при мне вестовым. Это успокоило всех. Безоружные оказались в привычной ситуации, а у остальных камень с души свалился: теперь никто не ждал, когда кого-то из них убьет, чтобы воспользоваться освободившейся винтовкой.

Если хоть однажды побывал в бою…

Представить это нельзя. Потому что бой — это встреча лицом к лицу с твоей судьбою. Как представить свою судьбу?… Сколько ни представляй — все равно окажется иначе. Ты ждешь ее, ждешь — и вдруг она является, слепая, — оказывается, она слепая! — и эта слепая ведет за собой смерть. А смерти все равно — кого и сколько косить. Косит — где укажут.

Бой бесцеремонно вытаскивает наружу твою душу, как в судный час, и тогда от нее ты такое о себе узнаешь… Как было бы просто, кабы не было души! Ум — как послушная собака: что тебе надо — то исполнит; что б ты ни сделал — поймет; любое действие твое оправдает; иначе — как жить? Но душе не прикажешь. У нее — своя жизнь, своя цель: она ищет дорогу к Господу. Ты для нее — всего лишь временный партнер, вернее — временное средство передвижения, ведь она сидит у тебя на закорках. Она хочет жить с тобой в мире, она подсказывает тебе путь, да вот беда: этот путь всегда непрост, а если честно — он самый трудный, для ума — немыслимый. Потому что ум ищет комфорт, ищет — где бы полегче, а то и вовсе без усилий, по течению. Оно и понятно: чем больше у тела сил, тем больше у ума власти. Тем проще ему заглушить голос души. Но в бою, особенно — в самом первом бою, даже раньше — перед боем, — страх парализует ум, он умолкает, и вот тогда… тогда, уже никем не заглушаемая, душа показывает тебе, кто ты на самом деле есть. Как в зеркале. И этот образ — как мера — останется с тобой на всю последующую жизнь. Если такая тебе отпущена.

Когда попадаешь под бомбежку (в особенности — под первую, ведь под второй ты уже знаешь, что ее возможно пережить), и бомбы падают не где-то, а вокруг и возле, и земля под тобой ходуном ходит, дрожит, как живая, и рваные ошметки ее тела летят в тебя, чтобы тебя прикрыть, да только куда ей! — земля не может, не успевает, беспомощная перед вездесущей сталью, — это уже великая школа самопознания.

Когда сидишь в окопчике, а на тебя танки надвигаются, тупые, стремительные, а у тебя только винтарь, им разве что краску с брони сбивать, и как представишь, как эти гусеницы тебя размажут, расчавят… Да если и схоронишься в своей норке, зажмешься на дне, и водитель решит, что ты уже духовно убит, а потому не стоишь затраты драгоценных в бою секунд — все равно пехота добьет. Вон их сколько напирает! Даже если все патроны изведешь, положишь троих, ну, пятерых (коли повезет), — что это изменит? Ведь уцелевшие приметили тебя, видели, как ты в них палил, — не пощадят. И все, чем ты жил (сейчас уже и не вспомнишь, чем именно, но это была жизнь, твоя единственная жизнь, другой не будет) потеряет смысл, потому что тебя не станет. Был — и не стало. Стерли. Как жить потом, если все же уцелеешь?…

Но самое страшное — в атаку идти. Знаешь, что выживет один из десяти, может — один из ста, может — никто не вернется, все так и останутся гнить в этом поле; знаешь — но поднимаешься и идешь. Каждая складка земли, каждая кочка, воронка, каждая промоина обещает тебе жизнь; пусть не целую жизнь, пусть совсем небольшой ее кусочек. Вжаться, переждать — а там поглядим… Нет! — все так устроено, что поднимаешься и идешь, других вариантов тебе не оставили. Так устроено, что шанс на жизнь — только там, впереди, во вражеском окопе. И ты бежишь, ползешь, хоронишься, вжимаясь в землю, а пули долбят ее то слева, то справа, порошат в глаза, и сердце переворачивается от каждого удара, но все так устроено, что ты опять поднимаешься и бежишь навстречу вспышкам, навстречу пулям, зная, что каждая — в тебя, каждая — в тебя…

Если хоть однажды побывал в бою — ты уже другой человек. Не вчерашний. Не прежний. Другой. Бой оставляет тебя голым, свободным от условностей, которыми до сих пор жил. Впрочем — это еще нужно осмыслить, а для этого не у каждого хватит сил. Представьте: мир — прежний, правила — прежние, а ты — другой. Ты знаешь, что смерть — не где-то когда-то, смерть — вот она, рядом; может быть — завтра ваше последнее свидание; значит, нужно жить так, как хочу, иначе вообще ничего не успею… Но правила прежние, и все устроено так, что ты не можешь их не выполнять. И как тут быть? Как смириться с очевидной мыслью, что все предопределено, все написано наперед?…

Разумеется, ни о чем подобном политрук не думал. Хотя бы потому, что времени для этого не имел. Ни минуты. Бой начался на рассвете; теперь — если судить по солнцу — еще не было и восьми. Все это время он только действовал: стрелял, старался успеть во все точки, где пограничники оказывали сопротивление (командиры погибли в первые же минуты при попытке контратаковать), говорил им какие-то слова (важны были не сами слова, а деловитость и спокойствие, которые в политруке неожиданно проявились; неожиданно даже для него, но он и об этом не думал — он действовал), — и опять перебегал к очередному строению, из которого палили по врагу родные трехлинейки, безотказное и привычное оружие, на которое было бы грех жаловаться, да только за это утро пограничники успели узнать, как трехлинейка нерасторопна в современном ближнем бою. Укрываясь за бронетранспортерами, немцы почти без потерь приближались к нашим блокгаузам, и когда оставалось не больше полста шагов — в дело вступали их пулеметы. Которых было столько!.. А патронов немцы не жалели. И когда белые пунктиры тянулись к тебе отовсюду, и кипела на не слежавшихся брустверах земля, и бревна топорщились колкой щепой, — это было невыносимо.

Политруку было двадцать лет. Год назад, в эти же дни, он окончил училище в Сумах. Учиться на политрука было осознанным выбором: он имел харизму, ему нравилось работать с людьми, он никогда не уставал от разговоров с ними, и что необычайно важно — с ними ему было интересно. С каждым. Возможно, в нем пока было столько энергии, что он еще не узнал, что такое настоящая усталость, когда человек зажимается, прячется в раковину; когда становится ко всему равнодушным, даже к собственным мыслям; когда необходимость общаться вызывает только раздражение: ведь при этом нужно что-то отдавать (открыть глаза, найти общий знаменатель с человеком — попытаться понять его), — а этого «что-то» как раз и нет. Где уж тут найти силы для любви, которая одна — без усилия — решает все эти проблемы! Собственного опыта у политрука было не много, научить чему-то он не мог, разве что мнением поделиться — если этим мнением интересовались; но оказалось, что на практике это и не обязательно. Внимания к человеку было достаточно. С красноармейцами у него образовалась близость. Политрук был отделен от них, поскольку все-таки принадлежал к касте командиров, но в то же время был и как бы своим. Не для всех вместе, но для каждого в отдельности — своим.

Оставшись единственным из командирского состава, политрук не руководил боем, хотя его этому и учили. Сейчас в этом не было нужды. Надо было продержаться до подхода своих, пограничники именно это и делали, кто как умел, и политрук делал то, что у него получалось лучше всего: снижал уровень схватки до обычной работы. Немцев было так много, что могла дрогнуть и самая стойкая душа. Тут сгодились бы какие-то особые слова, которых политрук не знал, но его выручала непосредственность и душевная простота. «Ну, ты даешь!», «Ого, сколько положил гадов! Здорово. На полигоне у тебя похуже выходило…», «Как с патронами? Могу подбросить…», — эта будничность действовала безотказно. У него был наган, но подносить патроны было уже некому, поэтому он таскал сумку от противогаза с насыпанными в нее обоймами. Не было связи, но политрук об этом почти не вспоминал: свои должны вот-вот подойти, в этом он не сомневался. Он знал тех ребят; да они… да что тут говорить! — ведь они были такие же, как и он. Выручат. Его мучило лишь одно: некуда эвакуировать раненых. Погреб, где хранилась прошлогодняя картошка и старшина сберегал от жары бидоны с молоком, бомба разметала в первом же налете. Других мало-мальски пригодных мест не осталось: уже через полчаса застава вела бой в окружении, и потому каждое строение стало опорным пунктом. Что и говорить, если раненые остаются на линии огня… Вины политрука в этом не было, и все же он мучился этим. Он забывал о раненых лишь во время перебежек, но когда через минуту снова видел их, нужно было снова делать усилие, чтобы не показать, что ты выделяешь их, что именно они — главная забота твоей души. Все остальное политрук принимал, как данность. Он никогда не представлял прежде, каким будет его бой, как он будет стрелять в кого-то и как будут стрелять в него. Теперь он это знал. Бой как бой. Каким, наверное, бой и должен быть. Хотя мог бы сложиться и удачней.

Он не думал о себе. Не потому, что отличался особым мужеством. Просто он был настолько занят своим делом, и каждый миг его жизни был настолько наполнен его действием, что в его сознании не осталось зазора, в который мог бы втиснуться страх. У него не было постоянного маршрута — он старался успеть туда, где погорячее. Перебегал, полз, что-то говорил, иногда стрелял — если видел немца совсем близко. Потом все исчезло. Без боли, без удара. Потом он очнулся — опять же не от боли. Осознал, что живой. Потом политрук понял, что его несут — и открыл глаза. Его нес на спине… да это же Тимофей Егоров, догадался политрук. Лица он не видел, но другую такую же широченную спину еще поискать. Шея сержанта была мокрой от пота, и воротник потемнел; даже фуражка промокла насквозь.

— Остановись…

Политрук произнес это обычно, однако себя не услышал. Слово было, но смысл не воплощался в звуки. Одно из двух, понял политрук, либо я оглох, либо онемел. Либо и то, и другое сразу. Значит — одно из трех, поправил он себя.

Но Тимофей его услышал. Он остановился, взглянул через плечо в глаза политруку — и осторожно опустил его на жухлую траву, давно переставшую ждать дождя. Значит — оглох…

Пограничников было не много. Политрук попытался сосчитать — и не смог. Но он чувствовал, что в голове проясняется. Сознание, как накаляющийся свет, захватывало все большее пространство. На некоторых пограничниках были побуревшие от крови повязки. Политрук опять вспомнил раненых, которые уже не могли стрелять, которым оставалось только одно: терпеть. Терпеть — пока подоспеют свои, и с ними — квалифицированная помощь. Он был единственный, кого вынесли из боя.

— Это — все?…

Тимофей обвел товарищей взглядом. Кивнул.

— Что со мной?

— Контузия. — Тимофей произнес это обычно, но заметил, как политрук следит за его артикуляцией, и стал говорить раздельней, усиливая речь жестами. — По кумполу шарахнуло крепко. Но кости целы.

Только теперь политрук ощутил повязку на голове. Потрогал. Кровь успела присохнуть. Боли по-прежнему не было. Удивительно.

— Где мы?

— Еще сотни три метров — и выйдем на шоссе. К сорок второму кордону.

Политрук припомнил карту. Сорок второй кордон… Ах, да: там напротив — сразу за шоссе — высотка (политрук запамятовал ее номер, да это было и не важно), за нею — параллельно шоссе — длинное поле, на котором председатель колхоза собирался пересевать ячмень; потом опять лес…

— Где немцы?

Тимофей пожал плечами.

— Помоги встать…

Тимофей поднял его легко, даже не напрягся. Голова кружилась, передвигаться без опоры политрук пока не мог, но ноги держали. Так-то лучше.

— Пошли…

Раненые остались там… Эта мысль не отпускала. К счастью — и продолжения не имела: инстинкт поставил перед нею стену. Мысль билась в эту стену — раненые остались там… раненые остались там… — и только действие могло избавить от этих тупых ударов. Нужно действовать — вот в чем избавление. Только действие может нас оправдать, думал политрук. Хотя… хотя душа все равно не удовлетворится компенсацией, даже самой избыточной (это он не думал — он это чувствовал; значит — знал). Ум — удовлетворится, а душа — нет. Если бы политрук хоть немного был подкован в философии, он бы отметил: вот аргумент, что душа имеет совсем иную сущность, чем тело. Она имеет иную цель, а значит — и мерило у нее иное. Но политрука этому не учили; дальше азов марксистско-ленинской догмы и пока еще только формирующегося здравого смысла его философия не простиралась. Еще столько удивительного — о себе и о мире — ему предстояло узнать! Дело за малым: нужно было выжить. Пока — на первый случай — как-то пережить этот день. А потом — прожить всю отмеренную ему жизнь…

Лес кончился вдруг. Только что была чаща — несколько шагов — и открылся простор. Желтый снизу — и блекло-голубой, выбеленный солнцем до нестерпимой яркости — поверху. Никого. Ни своих, ни чужих. Если нападение немцев — только провокация, они не станут углубляться в нашу территорию и здесь не появятся. Если же это война…

Но где же наши? Уж им-то давно пора появиться. Может, мы с ними разминулись, — и они сейчас выбивают немцев с заставы? Но тогда бы ребята слышали звуки боя… Политрук поглядел на пограничников. Нет, не похоже, чтоб они к чему-нибудь прислушивались. Значит… значит, мы должны делать то, ради чего мы здесь.

Политрук кивнул в сторону пригорка, пограничники перешли булыжное шоссе и стали неспешно подниматься по глинистому склону. Теперь все они были на виду, и политрук без труда смог пересчитать их. Шестнадцать. Он — семнадцатый. Дальше думать не хотелось.

Пригорок был мало пригоден для обороны, и все же какое-то преимущество обещал. Но если придется отступать… На выгоревшем плешивом поле, где ячмень не поднялся и на тридцать сантиметров, не было ни одного шанса спастись. Все просто, как в тире.

— Окапываемся здесь, — сказал политрук. — Пулеметы — на фланги. Ячейки копать на максимальную глубину.

Он отгонял любую мысль о том, что им предстояло. Он сделал — что мог; а теперь что? — теперь только ждать. И надеяться, что первыми появятся наши.

Первыми появились немцы.

Из-за леса, который врезался в поле языком, скрывающим овраг (политрук это помнил по карте), один за другим выползли три легких танка. Не бог весть какое чудо военной техники (плакат с рисунками, схемами и техническими данными этого танка висел в учебной комнате заставы; на рисунке «танк в разрезе» были изображены и танкисты, весьма несимпатичные, надо сказать), но это были танки. Одно слово — и больше ничего добавлять не надо. Чем их остановишь?… Танки катили неспешно, как телеги по сельской улице, — не хотели отрываться от пехоты. На броне каждого лепились автоматчики. Пехота брела следом по обочинам.

Вот так начинается война.

Она еще не началась толком, а уже показала свое рутинное лицо. Ничего удивительного. По всему видать — это не первогодки, это опытные вояки; других в авангард не пошлют. Небось, у каждого за плечами — не одна кампания. Для них война — что мать родна…

Это конец, понял политрук. Если б не танки!.. Если б не танки — мы бы держались на этом пригорке, пока хотя бы в одной винтовке оставались патроны. Когда в тебя стреляют не без толку, а прицельно, и прятаться не за что, — не очень то полезешь. У нас был шанс. Если б не танки… Политрук закрыл глаза и переждал, пока отпустит в груди. Теперь он вспомнил: ведь когда увидал пригорок — сразу почувствовал: не то… Не так ему это представлялось. Ну что стоило поверить интуиции, поискать причину ее протеста, по сути — сделать еще один шаг. Еще один шаг! — и ты бы вспомнил: танки. На этом пригорке от танков не было спасения… Понятно: воинского опыта — нуль; знания… вспомнил о пригорке — и сработала банальная связка: высота — преимущество обороняющегося. Но ведь было же чувство: что-то не то… Теперь очевидно, отчего это чувство возникло: пологий склон не представлял для танков ни малейшего затруднения. Что же! что помешало тебе вспомнить о них?…

Внутренний крик еще не затих — а политрук уже знал ответ. Раненые. Их неведомая судьба, мысль о которой он от себя гнал, — вот что заставило его ухватиться за первую же возможность снять с души груз. Хотя бы облегчить его. Раненые. Память о них требовала от него немедленного действия. Но ведь были еще и те, кто затаился рядом с ним в окопчиках. Они понимали ситуацию не хуже, чем он. Еще не поздно… пока немцы их не заметили — отползти назад, и под прикрытием пригорка, через поле, что есть духу… если прямо сейчас — можно успеть добраться до леса… уж кто-то наверняка успеет…

Политрук поглядел на пограничников. Никто не смотрел в его сторону, каждый готовился к бою. Неужели только у него такие мысли?… Но ведь эти мысли — не от страха. Они — от сознания своей ошибки. Это я, я! привел ребят сюда на смерть…

Политрук поглядел на немцев — до них пока метров пятьсот; потом повернулся — и взглянул на лес за ячменным полем. Прикинул. Да, если не терять ни минуты — пожалуй бы успели…

Больше он не вспоминал об этом.

На внезапность рассчитывать не приходилось. Немцы, конечно же, только с виду были благодушны. Пожалуй, каждый поглядывает на лес, мимо которого они идут. Мало того, у них наверняка кромкой леса, за первыми деревьями, продвигается дозор: кому охота угодить под фланговый огонь. И пригорок они приметили. Удивительно, что никто до сих пор не взглянул на пригорок в бинокль, а то б они сразу разглядели на его лысине пунктир брустверных наростов, и уж наверняка вели бы себя иначе.

Едва политрук это подумал, как немцы остановились. Танки подняли и навели на пригорок стволы своих пушек, пехота залегла. Автоматчики неторопливо слезли с брони и схоронились за корпусами танков. Командир головной машины, укрываясь на всякий случай за крышкой люка, разглядывал пригорок в бинокль. Вот к нему подошел, судя по выправке, пехотный офицер. Разговаривают…

Кто-то потеребил политрука сзади за плечо. Вестовой. Он указал на Тимофея Егорова. Тот жестами показывал: немцы — Кеша Дорофеев и Карен Меликян, которые с гранатами уже сползали с пригорка к придорожному кювету, — затем положил ладонь на оптику своей винтовки — и пальцем опять указал на немцев. Понятно: хочет отвлечь внимание, чтобы немцы не заметили Кешу и Карена. Политрук кивнул. Тимофей выстрелил быстро; как показалось политруку — почти не целясь. Пуля раздробила приставленный к глазам бинокль танкиста, немец опрокинулся, его тут же втянули в башню. Пехотный офицер дернулся к кювету, но сообразил, должно быть, что за танком будет и надежней, и достойней, повернул — тут пуля и догнала его. Он упал плашмя, автоматчики выскочили из-за танка, поволокли его за вялые руки в укрытие. Скор на расправу сержант… пора и мне поработать, решил политрук, и выбрался из окопчика.

На гребне пригорка разорвались первые снаряды. Танки били прицельно, дистанция позволяла, но рыжая пыль уже через минуту скрыла позицию пограничников. Вслепую они не станут долго долбить, к тому же они теперь знают, что у нас не только пушек, но даже противотанковых ружей нет…

Передвигаться политруку было все еще трудно, земля так и не обрела устойчивости, но на четвереньках получалось. Удары воздуха от близких разрывов то и дело опрокидывали политрука, он неловко поднимался и пробирался к очередному окопчику. Тряс пограничника за плечо или за ногу — как придется, — и говорил в глиняную маску лица: «Стрелять только наверняка. Каждая пуля должна попасть…», — пожимал напоследок плечо и направлялся к следующему окопчику. Вот такая у него работа.

Каждая пуля должна попасть… каждая пуля должна попасть…

Отведя душу, танкисты прекратили пальбу, и машины, все так же неспешно, чтобы не подставлять под пули своих автоматчиков, двинулись вперед. Тяжелая пыль оседала быстро, и когда танки поравнялись с пригорком, видимость опять стала исключительной. Каждый камень на склоне, каждая складка, каждый куст люпина и дурмана были видны — лучше не надо. И если где-то на склоне затаился парень с гранатой — пусть только высунется.

Но Кеша и Карен были уже внизу. Влипли в дно кювета. Вот до танков пятьдесят метров… тридцать… двадцать… Пора.

У пограничников было три противотанковых гранаты; в самый раз — по одной на танк. Кажется — чего проще? Положи их точно — и тогда еще поглядим — кто кого…

Но это ведь не камушки в окно любимой девушке бросать. Если ты уже пережил один бой — ты успел узнать, сколько нужно мужества, ловкости и везения, чтобы уничтожить танк. У тебя единственная попытка; ты наедине со смертью; возможно — это твое последнее в жизни движение. Всю душу в него вложить — и то может оказаться мало…

Первым выпало бросать Кеше Дорофееву. На полигоне он это делал артистично. Казалось, завяжи ему глаза — и все равно гранаты будут ложиться точно в ровик. Но когда ты замер в кювете, незащищенный, по сути — на виду, ощущая всем телом, как вздрагивает под тобой раскаленная земля, оглушаемый надвигающимся грохотом двигателей и лязгом гусениц по камням, опустошенный страхом, который подсказывает тебе спасительное бездействие, — куда в такие мгновения деваются и тренированный глазомер, и отработанный бросок. Последние минуты ожидания сдирают с тебя наносное и придуманное. Остается твоя сущность. И гранату ты сжимаешь судорожно сведенными, неразлепимыми пальцами, словно впервые в жизни, и бросаешь ее, словно впервые в жизни, — без сноровки, одним только сердцем.

У Кеши хватило и мужества, и выдержки. Он подпустил головной танк на двадцать метров; что еще надо? — верная дистанция. Но бросок получился слабый. И граната не разорвалась сразу. Чуть подпрыгнув при ударе о булыжники мостовой, она перевернулась в воздухе и покатилась по дуге, постукивая по камням, под днище танка. Водитель оказался расторопным малым. Каким-то чудом он успел сдать назад, и граната, бесполезно лопнув смрадным тротиловым чадом, лишь взломала покрытие дороги. И теперь представлялось странным, что силой, способной лишь выворотить и разбросать несколько булыжников, собирались остановить и даже уничтожить стальное чудище.

Танковый пулемет, словно киркой, вспорол разрывными пулями обе кромки кювета; выскочили автоматчики, но их ждали — и встретили нестройными, но точными выстрелами с пригорка. Лишь двое уцелели. Приседая и стреляя по брустверам от бедра, они попятились и успели спрятаться за остановившийся танк.

Выстрелы пограничников отвлекли внимание немцев, Кеша это почувствовал — и поднялся… Что он при этом успел подумать? Что в нем успело перестроиться за те мгновения, пока над головой тупо вбивало в податливую землю и порошило сухим в глаза, которые нельзя было закрыть — ведь это же бой, ведь этот резкий солнечный свет и эта земля, забившая угол рта и прыгающая перед самыми глазами, — последнее, что суждено тебе увидеть в твоей иссякающей, уже перечеркнутой жизни…

Кеша встал во весь рост, привычно замахнулся и уверенно швырнул свою последнюю гранату точно в цель.

Залечь второй раз ему не дали. Пули догнали его, он сел на наружную кромку кювета, прямой, странно вытянувшийся вверх, и так сидел какое-то время, а потом упал на спину, в пыльную полынь, только ноги в кювет свисали. Но немцы все месили и рвали свинцом то, что еще только что было Кешей Дорофеевым, а сейчас металось и вздрагивало при каждом ударе, уже плохо различимое в облаке поднятой пулями пыли.

А всего-то, чего он добился, — сорвал гусеницу головной машины.

Зато удачливей был Карен Меликян. От его гранаты полыхнул мотор второго танка, и еще не все танкисты успели выбраться на броню, как внутри стали рваться снаряды. Танк шатало, он кряхтел, будто живой, лопался на сварных швах, но крепился из последних сил, чтобы не развалиться здесь же, посреди дороги, грудой броневых листов. И все, кто был поблизости, бросились от него в придорожный кустарник — подальше от греха.

Наконец взрывы закончились, появилось чадное пламя. Оно лениво облизывало броню. Разорванный по днищу, танк казался меньше, площе. Он смирился с судьбой и терпел аутодафе.

Если бы теперь немцы послали на пригорок третий, уцелевший танк — даже без пехотной поддержки, — он бы один передавил, зарыл в землю остальных пограничников. Но для этого надо было знать, что у пограничников не осталось гранат. Не имеешь информации — платишь временем. Впрочем, ждали немцы не долго. И пятнадцати минут не прошло, как в воздухе заныло — откуда-то ударили ротные минометы. Мины вроде бы и пустяковые, но стригут они чисто. Под их прикрытием пехота перешла дорогу и залегла в кювете. Дальше не рискнули: отдельные осколки залетали на дорогу и звонко стучали по булыжникам, заставляя солдат вжиматься в землю.

Пришло время исполнить соло уцелевшему танку. Он не спешил. Перевалил, едва качнувшись, кювет и без малейшего напряга покатил прямехонько к вершине. Пушка молчала, но пулемет постреливал, как бы приговаривал: не высовывайся — башку оторву. Осколки поскребли по броне, потом перестали, — ведь даже из ротного миномета, если удачно попасть, можно повредить танк. Теперь поднялась и пехота — и тут же залегла снова: трехлинейки били точно, к тому же — словно проснувшись — с фланга зачастил «дегтярев», да так удачно, что еще бы полминуты — и от наступавшего взвода вообще бы ничего не осталось.

Танк развернулся к пулемету — и вдруг рванул с неожиданной для этой махины прытью. Пулеметчик выскочил из своего мелкого окопчика, но и нескольких метров не пробежал — сломался под пулями. Танк сразу сбавил скорость, накатил на пулеметчика, повернулся на нем. Отсюда все окопчики пограничников были на виду. Танк двинулся к ближнему.

Тимофей очнулся от рокота мотора. Он словно выпал из глубокого сна. И правда — ведь только что он взбирался по лестнице на сеновал, куда от него удрала своенравная кошка Манька. Расстояние между перекладинами для него было великовато, взбираться было непросто, сбоку из щелей калитки, закрывающей слуховой проем, почти вертикально падали дымящиеся соломенной пылью солнечные лезвия. Это было так давно… и было ли вообще когда-нибудь?…

Тимофей не сразу понял, где он и что с ним. Сел. Вот бруствер, вот его винтовка. Танк поворачивается как-то странно. Ах, да, — он давит окоп… А вон и немцы. Их редкая цепь уже так близко…

Тимофей подтянул к себе винтовку. Стрелять сидя было неудобно — и он лег. Пока он сидел, солдаты успели его заметить, и три пули ударили рядом. Только теперь он ощутил, что по лицу течет кровь. Пощупал голову. Рана была тонкая и длинная, словно бритвой провели от виска к затылку. Осколок. А я, должно быть, поворачивался в этот момент — это и спасло, — вяло подумал Тимофей. Надо бы шевелиться проворней, тогда, пожалуй, успею прибрать еще хотя бы одного…

Он выглянул, выбрал здоровяка с засученными рукавами и с гранатой на длинной деревянной ручке за голенищем сапога, но почувствовал опасность справа — и повернул голову. Танк шел прямо на него. Передний лючок был открыт, водитель, захваченный инерцией своей страшной работы, подался вперед, его напряженные глаза ловили взгляд очередной жертвы… Тимофей снова сел на дне своего окопчика, провел рукавом по глазам, стирая пот и кровь, и успел дважды выстрелить (второй раз — почти в упор) в алебастровую маску, в которую за мгновение до смерти успело превратиться закопченное лицо водителя. Танк ударил Тимофея в грудь; Тимофей опрокинулся; потом его сдавило отовсюду…

2. Жизнь и мнения Иоахима Ортнера, майора

Было уже около полудня, когда майор Иоахим Ортнер пересек границу на своем «опель-кадете». Как известно, «опель-кадет» — машина небольшая и без претензий, но это был тот случай, когда качество заставляет забыть о градациях. «Опель» майора Ортнера был собран по индивидуальному заказу, причем на этот заказ денег не пожалели, и это сразу видел каждый, кто хоть немного понимает в авто. Прежде всего — откидной верх. Он был не из плебейского брезента и даже не из свиной кожи, которую обычно выбирают практичные господа, поднявшиеся до среднего класса. Нет; он был из кожи носорога, серой, с изумительным палевым оттенком. Толщиной почти в палец, она была выделана так, что отзывалась на легчайшее прикосновение. Затем — все детали наружной облицовки, которые можно было сделать никелированными, именно таковыми и были, отчего «опель» производил праздничное, рождественское впечатление. Его панель и рулевое колесо были исполнены из полированной финской березы, а на благородство желтой кожи сидений (в тон крыше и панели) обратил бы внимание и профан. Наконец — движок. Майор Ортнер не боялся попасть в ситуацию Портоса, вынужденного скрывать под плащом дефекты своей амуниции. Сущность совершенства не только в отсутствии изъянов, но и в гармонии внешнего и внутреннего. Если бы сомневающийся попросил поднять капот, он бы обнаружил там произведение инженерного искусства. Мощь, экономичность и надежность. Германские идеалы, черт побери.

В машине было трое: кроме майора Ортнера — его денщик ефрейтор Харти (разумеется, Хартмут имел и фамилию, но так случилось, что при знакомстве майор пропустил ее мимо ушей, а потом не было случая, чтобы она понадобилась) и шофер. Шоферил пожилой силезец. Он был призван после аннексии, а к майору Ортнеру попал в конце прошлой недели. Ему нравилась машина; еще больше нравилась служба при офицере для особых поручений, который в тот момент выполнял интендантскую функцию. Это был всего лишь эпизод в деятельности майора Ортнера, однако силезец пока был не в курсе; он-то полагал, что попал как кот к тарелке со сметаной, и размечтался добывать — и посылать семье — кое-что из дефицита, на котором якобы сидел хозяин. Харти не спешил его разочаровывать. Майор Ортнер, который уже знал о новом назначении, тоже поддержал игру. Не из злорадства, помилуй Бог; любопытство — не более того. Нельзя сказать, что майор был психологом, но ему было интересно наблюдать людей в экстремальной ситуации. И наблюдение за реакцией шофера, когда тот узнал, что им предстоит фронт (за двое суток он так и не смог утешиться, поскольку пока не был способен производить идеи), скрасили скуку долгих переездов. Шофер не смирился и не смирится, понял майор. Обо мне он судит по себе, моя предыдущая служба доминирует в его сознании. Забавно, что возле меня то и дело появляются пройдохи. Правда, ему далеко до Харти, а набирать обороты уже поздновато: возраст не тот, ум закоснел в стереотипах, а жадность — слишком слабое динамо, чтобы обеспечить поступки. Напротив, жадность удерживает от них. Ну что ж, это удобно: это позволит мне не только командовать, но и манипулировать им. А кпд манипулирования куда выше, чем кпд дисциплины.

Всего два дня назад они выехали из Вены. Всего два дня — а в сознании майора Ортнера Вена осталась так далеко!.. Она осталась в какой-то прошлой жизни, и каждая новая минута отдаляла, отделяла майора от той жизни; ее живая целостность распадалась, теряла очертания, а в памяти — если обернешься — всплывали только отдельные моменты, отдельные детали. Но зато какие очаровательные детали!

На взгляд со стороны это была перемена судьбы. Еще бы! — после необременительной, наполненной приятностями жизни в самом милом городе Европы попасть на фронт, причем не куда-нибудь — в Россию… Но майор смотрел на это иначе. Во-первых (и сейчас, отдаляясь, это становилось все очевидней), в Вене он скучал. Причина этого была в энергии майора Ортнера. Энергии не выдающейся и не настолько яркой, чтоб она сразу бросалась в глаза, выделяла майора. Нет, его энергия была для внутреннего пользования, для души. Как у всех гармоничных людей. Или — если говорить попросту — у людей с творческим потенциалом. Будь майор Ортнер менее энергичным человеком, жизнь в Вене пришлась бы ему как раз впору, но у него была хорошая наследственность. Энергия требовала действия и результатов, а Вена могла предложить только растительную жизнь. Но что еще важнее (это во-вторых), перемена Вены на Россию была не делом случая, тем более — не неудачей. Это было частью плана, реализацией плана. План продумал не майор, а его дядя по матери, корпусный генерал; но майор полагал план разумным, и был готов пойти на временные трудности и даже риски. Впрочем, думать о смерти, когда едешь на войну, глупо и даже опасно: мысль лепит ситуацию. Иначе говоря — стремится материализоваться. Это майор усвоил еще на философских семинарах в университете. Тоже было неплохое времечко…

Надеюсь, уже понятно, что майор Иоахим Ортнер был из достойной немецкой семьи. В другое время, скажем, в конце прошлого века, в императорской Германии, можно было бы порассуждать, насколько эта семья была близка к высшим кругам. Но в нынешней, народной Германии, критерии стали иными, титул перестал быть козырем, а иногда мог и навредить, если ты оказывался в зависимости (а тем паче — в подчинении) у парвеню. Поэтому, не вдаваясь в детали, повторим прежнее определение: это была достойная немецкая семья.

Так сложилось, что мужчины в этой семье по обеим линиям — и материнской, и отцовской — выбирали воинское поприще. Многие из них сделали отличную карьеру, иным досталась и слава. Так великий воитель (и не менее выдающийся военный мыслитель) Мольтке был двоюродным прадедом майора Ортнера. Маленький Иоахим помнил всех своих доблестных предков поименно, что и не удивительно: копия генеалогического древа (оригинал отец хранил в банковском сейфе) была у него всегда перед глазами, — в темной раме из силезского дуба, исполненная изрядным каллиграфом. Идея проста, как выстрел: мальчик должен знать своих предков; их путь ему прокладывать дальше. Даже сейчас майор мог бы назвать не менее четырех предшествующих поколений.

Едва эта мысль возникла, как майор тут же усомнился: а не хвалюсь ли? Рисковал он не многим; подумаешь, ну, не вспомню; но оказалось, что и вспоминать-то не надо. Имена возникли в памяти сами собой, но не в звуке, а в графике, — в четкой готической графике его детства. Прав был отец. Мудрый был человек.

Вот как раз его отцу — редкий случай в их семействе — со службой не повезло. В феврале 16-го года, в Вогезах, переправляясь со своей ротой ночью на плотах через озеро, лейтенант Ортнер был обнаружен и обстрелян французской батареей. Уцелел лишь один плот, ну и те, кто смогли на нем уместиться. В их числе и лейтенант Ортнер. Но десятиминутное пребывание в ледяной воде (да и потом, пока обратно добирались, он ведь не в пуховике отогревался — стыл в своей насквозь промокшей форме, отвердевающей льдом на ночном ветру) сломало замечательный план его жизни. От переохлаждения у него испортилась кровь. Очевидно, безнадежно пострадала печень, потому что все усилия врачей были бесплодны. Лейтенант потерял больше двадцати килограммов веса; мышцы, которые каждый день — в любой фронтовой обстановке! — он формировал и укреплял по системе Мюллера, фактически исчезли; но самое ужасное — все его тело страдало от чирьев. И когда на этом фоне на левой голени возник прогрессирующий абсцесс, — врачи его просто не распознали. Когда спохватились — лечить было поздно. И лейтенанту отхватили ногу до колена.

Надо отдать ему должное — он не сдался. Освоил протез. Вернуться в строй он не рассчитывал, но ведь армия — это не только строй. Самое большое чудо (чудо — это к слову; если же называть своим именем: связи) — даже в годы депрессии он удержался в армии. Дослужился до полковника. Последние два года жизни он преподавал и набрасывал заметки для будущей книги, которую намеревался назвать «Мысль побеждает». Видать, был отравлен не только холодом, но и литературными лаврами великого предка.

После смерти отца Иоахим Ортнер просмотрел его заметки. Ничего особенного. Ремейк Мольтке и «Сунь-цзы». Но не компиляция. Отец входил в мир старых идей, как в неведомое пространство. Он удивлялся, восхищался, искал (не осознавая) поэтическое выражение закоснелых формул. Как при этом он был свободен!.. Если вблизи своей смерти человек становится самим собой, — размышлял Иоахим Ортнер, — значит, на самом деле его отец всю жизнь был поэтом, и мужество, с которым он шел по жизни, было мужеством самосохранения, мужеством сохранения своей души, которую он не открыл никому, даже мне…

Если бы Иоахим Ортнер умел плакать — он бы заплакал. Но плакать он не умел.

Сколько он помнил своего отца — это был небольшой, даже щуплый человек. Но держался он с таким спокойным достоинством, что уже через минуту его щуплость переставали замечать. Тогда же, после смерти отца, перебирая бумаги в его столе, Иоахим Ортнер обнаружил фотографию статного атлета в спортивном трико довоенной моды. Знакомые черты лица. Знакомые усы а ля император. Сперва Иоахим решил, что это один из его многочисленных дядьев, потом вдруг понял… Все мысли стерлись, остались только чувства. Наконец волна схлынула, и первое, что он подумал: вот кого любила моя мать. И затем: но она с ним осталась и после всего, что с ним произошло. Почему же отец никогда не показал мне, каким он был прежде?…

Это был урок.

Пожалуй, самый важный в жизни Иоахима Ортнера.

Был урок и помельче.

Чтобы проверить неожиданную мысль, Иоахим зашел в комнату своего детства. Родовое дерево было на месте. Впервые Иоахим смотрел не на имена, а на даты — кто сколько прожил. Большинство не дожили и до сорока; трое — нет, еще вот и вот — дотянули до пятидесяти; и только двое (один из них — великий Мольтке), похоже, умерли от старости. Впрочем, поправил себя Иоахим Ортнер, и отец умер, как говорится, своей смертью, — за письменным столом. Но он так и не дожил до пятидесяти…

Ах, папа, папа… Ведь что-то же в тебе было необычайное, если мама предпочла смерть жизни без тебя…

Иоахим Ортнер был вторым сыном. Старшего сразу направили по военной стезе. Младший — скороспелка, любимчик, умница — не проявлял ни малейшего интереса ни к оловянным солдатикам, ни к военной форме и ритуалам, и уж тем более — к истории войн. Зато музыка — ах! литература! живопись!.. Гимназия, затем университет; короче — классическое образование. Блестящий молодой человек. Он много обещал, но, увы, пока ничего не дал. Очевидно — ему пока нечего было отдавать. Этого, правда, никто не заметил — ведь он по-прежнему был блестящ, — кроме отца. Который однажды пригласил его к себе и сказал:

— Я часто думаю о тебе, мой мальчик. У тебя хорошее сердце. И счастливый нрав. За это тебя и любят. Из-за этого и обманываются на твой счет, принимая твой блеск за свидетельство таланта. Талант у тебя действительно есть, но не такой, как полагают твои друзья. Он небольшой, однако не это важно. Куда существенней то, что он — вторичный.

— Но разве талант может быть вторичным? — возразил Иоахим. На подобные темы он мог рассуждать квалифицированно — уровень культуры позволял. — Талант оригинален, такова его сущность. Даже если талант маленький — он все равно оригинален по определению. Иначе это не талант.

Иоахим не обольщался на свой счет, и уже хотя бы поэтому — из чувства самосохранения — до сих пор ни разу о себе серьезно не задумался. Он просто жил, а мыслей о реализации себя избегал.

— Видишь ли, сынок, — сказал старший Ортнер, — талант — не фиксированная данность, полученная от Бога раз и навсегда. Как и все в живой природе, он зарождается, развивается, созревает. На определенном этапе он проходит стадию подражания. Без этого не бывает: чтобы создать свой эталон, нужно сперва понять, как это делали другие — и попробовать действовать с помощью их эталонов. Это непростой этап. Если результат получается отличный — как отказаться от того, что приносит успех? Вот где требуется доминирующее чувство свободы, тончайшее ощущение малейшего дискомфорта, — дискомфорта оттого, что носишь костюм с чужого плеча. Вот где нужна энергия, способная преодолеть консерватизм разума — и сломать, как прокрустово ложе, чужой эталон… Далеко не всем это удается. Тебе, сынок, не удалось. Характером ты пошел в мать. Это замечательно, но немножко не то. Ты ярок, ты — светишь, но это не твой, это отраженный свет. Ты — не Солнце, ты — Луна…

Разговор был затеян неспроста. Незадолго перед тем Адольф Гитлер стал канцлером Германии. Старший Ортнер, всегда избегавший политики, почувствовал, что произошло нечто судьбоносное для страны, и — чтобы разобраться в этом — прочел «Майн кампф», книгу, о которой — с чужих слов — он до сих пор думал, как о дешевом памфлете. Книга оказалась окном в завтрашний день. Книга была написана не ему, не полковнику Ортнеру. Она адресовалась голодной улице и озлобленным бюргерам, которые потеряли то немногое, что имели, и ждали мессию, чтобы понять, что делать и куда им идти. Мессия пришел. Они его получили. Теперь весь лад страны будет адаптироваться под их вкусы. Поначалу — только их страны, затем — остальных, в последовательности, которую определит мессия. Какое-то время им будет сопутствовать успех, ведь кумулированная энергия толпы сметает любую помеху; но все закончится крахом. Почему? Есть закон природы: примитивное уступает место под солнцем более совершенному. Порядок бьет класс только на футболе, да и то до поры, пока класс не возьмется за дело всерьез.

— Германия обречена, — сказал полковник Ортнер сыну, поделившись своим впечатлением от «Майн кампф». — Не знаю, когда это случится, но это неотвратимо. Падение будет ужасным. Погибнет все лучшее. Я бы не хотел до этого дожить.

Он замолчал, и тогда, выдержав почтительную паузу, Иоахим сказал:

— Мне трудно поддерживать эту тему, папа; я пока не думал об этом. Но при чем здесь мои жалкие способности?

— Я не называл их жалкими, сынок, — сказал старший Ортнер. — Они не развиты — это очевидно. И как с ними быть — тебе выбирать. Но этот выбор определит твою судьбу.

— Каким образом?

— Видишь ли, поход, задуманный Гитлером, вынудит поставить под ружье всю нацию. Всех без исключения. Независимо от возраста, пола и талантов. Поэтому — если б у тебя был несомненный дар — я бы посоветовал тебе прямо сейчас, не мешкая, не выжидая, как развернутся события, — перебраться в какую-нибудь страну, которая точно не будет участвовать в предстоящей войне. Например — в Швейцарию или Швецию. Для воплощения себя. Но то, во что можешь воплотиться ты, вряд ли кому-нибудь покажется интересным. Даже тебе самому — ведь у тебя хороший вкус. Тебе это быстро обрыднет, ты разочаруешься, а разочарование в себе — слишком большая плата за любопытство.

Он задумался, затем быстро взглянул на сына.

— В случае эмиграции есть и компромиссный вариант…

Он опять сделал паузу, но теперь глядел прямо в глаза Иоахиму.

— Говори, говори…

Младший Ортнер не подал виду, но внутренне собрался. Ведь ясно же, что предстоит испытание.

— Можно эмигрировать не с какой-то высокой целью, а просто для того, чтобы спастись. Выжить. Я тебя пойму и помогу. Например, ты мог бы преподавать — у тебя для этого великолепные данные. Ты мог бы…

— Нет, — перебил Иоахим отца. — Исключается.

— То есть?

— Я никуда не поеду. Во всех вариантах.

Старший Ортнер вздохнул с облегчением.

— Спасибо, — сказал он.

Он встал из кресла; чуть хромая, прошелся по кабинету. Ему было хорошо.

— Я надеялся на такой ответ. И приготовил предложение.

Иоахим кивнул. Именно эти слова он ждал с первой минуты разговора. Правда, и по поводу таланта у отца получилось красиво, хотя лучше бы он этого не говорил. Видимо, это было необходимо отцу, чтобы освободиться, выплеснуть наболевшее.

Старший Ортнер остановился перед сыном.

— Поскольку, сынок, армии тебе не избежать, я предлагаю перехватить инициативу — пойти навстречу обстоятельствам. Видишь ли, генералы погибают куда реже, чем нижние чины; и даже старшие офицеры, по сравнению с младшими, имеют в сотни раз больше шансов выжить. Если до главных событий ты успеешь сделать военную карьеру…

Вот оно, ключевое слово: карьера.

Иоахим Ортнер был достаточно умен, чтобы не портить свое внутреннее зрение очками со светофильтрами. Жизнь он воспринимал такой, какова она есть. Он не возмущался ее грубостью и цинизмом, потому что рядом сосуществовали и нежность, и чистота. Его не травмировало предательство, потому что этот же человек в других обстоятельствах мог быть преданным. Все есть во всем. В каждом. И во мне тоже, думал он. Когда-то он пережил, как легкий насморк, романтическую пору. Эталон своего поведения (воздействие мамы) он лепил из идеалов. Но в любом эталоне тесно, а уж в романтическом — как в рыцарских доспехах — ни свободно вздохнуть, ни повернуться, и мир через зрительную щель шлема виден урезанным, оскопленным, лишенным вариантов. Потому этот эталон — чтобы не мешал нормально жить — пришлось засунуть подальше, на чердак, рядом с корзиной, в которую свалены детские игрушки. Сейчас уже трудно представить, как можно было этим жить, но ведь это было!..

Карьера…

Жесткое слово. Зато честное и чистое, без шелухи. Карьера не может быть смыслом жизни, ее целью, ее хребтом; это всего лишь курс через жизнь. Уж я постараюсь, подумал Иоахим Ортнер, чтобы этот курс, эта кость не стала моей единственной пищей. Я пришел в этот мир не для обгладывания костей, а чтобы наслаждаться плотью жизни.

Еще он подумал: как жаль, что я не могу вспомнить, что именно говорил д`Артаньян-отец уезжающему в Париж на поиски счастья сыну. Нечто эдакое: не обнажай без нужды шпагу… служи королеве (или все же королю?)… что-то про честь… И ни слова — вот уж это я помню точно — о служении Франции… Конечно, в ту пору государственность только складывалась, служили не родине (родиной была не страна, а то место, где родился), а сюзерену. И все же: как это замечательно, что люди воспринимали себя не песчинкой на огромном пляже, а самостью, у которой свой путь, которая напрямую общается с Богом, выясняет отношения с ним, и не очень-то принимает к сердцу недовольство соседних песчинок, о которые приходится тереться!.. Спасибо, отец, что ты ни разу при мне не произнес слово «родина». Впрочем, и слова «честь» я от тебя никогда не слышал, хотя уж ты-то всегда был человеком чести…

Замысел Ортнера-старшего был простой, но не прост для исполнения. Был задуман спектакль — по правилам жизни и неотличимый от жизни. Главным условием успеха был самоконтроль. Никаких импровизаций. Каждый шаг должен быть выверен, почва — еще до того, как на нее вступил, — проверена щупом, словно идешь по болоту. Значит, голова всегда должна быть ясной, она должна доминировать над чувствами, держать их в узде. Условие трудное: война — это царство эмоций, только они могут нейтрализовать страх, который как солитер высасывает жизненную силу человека. «На войне бояться пули глупо, мой мальчик, — говорил отец. — Страх унижает — и ничего не дает взамен. Чтобы победить тебя — он отнимает способность думать. А вот этого как раз мы и не должны допустить. На войне умный человек не оставляет пуле шансов. А почему? Мысль быстрее пули. Умный человек думает — и потому он все время на шаг впереди ситуации. Наш ум устроен так, что не может одновременно думать о двух вещах. Запомни хорошенько: война — это работа; как всякая работа — она требует мысли; когда думаешь — не боишься…»

Если попросту — предстояло делать все возможное, чтобы избежать непосредственной встречи с войной. А когда это все же случится (не по воле каких-то людей и обстоятельств, а в соответствии с замыслом создателя спектакля) — сделать этот контакт единственным и предельно кратким.

Разумеется, роль создателя спектакля и кукловода должен был исполнить дядя-генерал. Во-первых, он любил Иоахима. Своих детей не удосужился сделать, а Иоахим так был похож на его мать и сестру… Во-вторых, дядя-генерал был одним из творцов новой армии, вермахта, — ему и карты в руки. В третьих — дядя был циник и весельчак, слово «родина» он произносил так смачно, словно родина была наливным яблоком, которое он намеревается съесть. Это яблоко он бы не уступил никому. Даже министр Геббельс отмечал его красноречие. Естественно, дядя с энтузиазмом взялся за дело.

Когда началась война в Испании, Иоахим Ортнер был уже обер-лейтенантом. «Тебе надо бы туда съездить, поглядеть, что да как, — сказал дядя. — Сейчас формируется группа для инспекции наших частей. У тебя будет особая миссия, так что никто не станет досаждать тебе с рутиной. Надеюсь, твое любопытство будет не так велико, чтобы оказаться в окопах…»

После Испании, как подающий надежды офицер, Иоахим Ортнер попал в академию. Работал в штабе дивизии во время войны в Польше. Вместе с дядей побывал в командировке в России. «Я сделал промашку», говорил дядя, выдавливая лимон на непомерный ломоть жирной семги. Они сидели в большом зале «Метрополя» в Москве. Здесь все было не так, как дома. Эклектика интерьера, демонстративная роскошь, официанты (за километр видать — офицеры НКВД) висят над душой.

«Тебя нужно было направить к русским на курсы. Все равно какие — пехотные, танковые…»

«Ты серьезно считаешь, дядя, что нам есть, чему у них учиться?»

Вопрос еще не был произнесен до конца, а Иоахим Ортнер уже понял, что гов&heip;

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →