Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Три самых дорогих торговых марки в мире: Budweiser, Marlboro, Coca-Cola.

Еще   [X]

 0 

Невеста Субботы (Коути Екатерина)

1870 год. Прекрасные сёстры-креолки, Флоранс и Дезире, наследницы сахарных плантаций из южной Луизианы, отправляются в далёкий Лондон, чтобы найти себе там женихов. Девушек связывает не только кровное родство, но и страшная тайна.

Год издания: 2015

Цена: 199 руб.



С книгой «Невеста Субботы» также читают:

Предпросмотр книги «Невеста Субботы»

Невеста Субботы

   1870 год. Прекрасные сёстры-креолки, Флоранс и Дезире, наследницы сахарных плантаций из южной Луизианы, отправляются в далёкий Лондон, чтобы найти себе там женихов. Девушек связывает не только кровное родство, но и страшная тайна.
   Как встретит сестёр недобрая старая Англия? И спасёт ли красавицу Дезире беззаветная преданность Флоранс и её таинственный дар?


Екатерина Коути Невеста Cубботы

…чрез весь сад зовет сестру:
– Ты по мне скучала?
Обними сначала!
Что синяки? – пустяк, родная:
Я сладким соком истекаю;
Целуй, прижмись, прими мой дар —
То фруктов гоблинских нектар,
Пей меня и мной питайся,
Мной, родная, исцеляйся;
Лишь для тебя, сестра моя,
Связалась с гоблинами я[1].

   Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
   © Е. Коути
   © ООО «Издательство АСТ»
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес, 2014

Пролог

Лондон, 9 октября 1870 года
   Крадучись, на цыпочках, выхожу из спальни и на ощупь двигаюсь по темному коридору. Только бы паркет не скрипнул под ногами! Не проснулись бы служанки! Из их комнатушек доносится мерный, слаженный храп. Горничные не слышат, как заходится криком птица-подранок, пока я пробираюсь к парадной лестнице. И моя сестра Дезире тоже ничего не слышит.
   «Фло, куда меня увезут? Что со мной будут делать?»
   Ледяные мраморные ступени обжигают мои босые стопы. Едва не теряю равновесие, но вовремя хватаюсь за чугунные перила. Еще чуть-чуть, и рухнула бы вниз, а наутро мое бездыханное тело нашли бы у подножия лестницы.
   Хотя это было бы к лучшему.
   «Изыди, отродье сатаны! Почему ангел смерти не прибрал тебя, как первенцев египетских?!»
   Всего один лестничный пролет. Третий этаж. Если кузины Олимпия или Мари столкнутся со мной, то, чего доброго, поднимут крик, ведь в белой ночной сорочке я сойду за привидение. Одинокий дух, жаждущий мести.
   «Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас».
   У двери в опочивальню тети Иветт я замедляю шаг. Как же глупо все получилось! Словно в кошмарном сне, когда самые близкие люди оборачиваются чудовищами и пускаются за тобой вдогонку. Третьего дня мы пили кофе и болтали о том о сём, а вчера стали заклятыми врагами. Но из этой схватки я выйду победительницей. Я, а не она.
   Я заставлю Иветт уничтожить письмо.
   Заставлю ее взять назад все те слова и дать клятву вечно хранить наш секрет.
   А если она откажется…
   «Три желания, Флоранс Фариваль. Как в сказке. Чтобы тебе проще было запомнить».
   …а если она откажется, мне придется ее убить.
   И тогда, возможно, вместе с ней погибнут Олимпия и Мари, обе горничные и кухарка. Что ж, пусть так. Кто может отдавать приказания Смерти? Смерть – не мальчишка на побегушках и забирает всех, кого пожелает.
   И если уж на то пошло, мне все равно, кто погибнет. Лишь бы не я. И не Дезире.
   Тяну за медную ручку, чуть приоткрывая дверь…
   …из тетиной спальни вырывается рой синих бабочек. Отшатываюсь, инстинктивно прикрывая глаза, силюсь захлопнуть дверь, но слишком поздно. Бабочки кружат вокруг меня, задевая крыльями лицо, размазывая пыльцу по коже, путаясь в моих волосах. Сотни бабочек с острыми, как иглы, хоботками. Сотни болезненных уколов.
   От боли я захожусь беззвучным воплем. Птица в последний раз бьет крыльями и сжимает лапками воздух, а потом затихает. И я затихаю вместе с ней. Падаю навзничь, погружаясь в колодец многослойной тьмы, но у самого дна мой жених ловит меня и прижимает к груди, как испуганное дитя. Я чувствую его дыхание на своих губах. Не ледяное, а теплое. В нем смешались ароматы рома и дешевых сигар. «Добро пожаловать домой», – смеется он и целует меня, одним вдохом высасывая дыхание из моих легких.
   Так я понимаю, что умерла.

Глава 1

Ливерпуль, 5 сентября 1870 года
   Когда я просыпаюсь, вокруг так темно, что в первый миг мне кажется, что я еще не открыла глаза. А жалобный крик чаек – лишь продолжение моих снов, потому что сны мои всегда полны криков. Но сопение Дезире, спящей на верхней койке, возвращает меня к реальности. Ощущается качка, к которой за две недели плавания я успела притерпеться. Качка упругая, неглубокая. Вверх-вниз, вверх-вниз движется корабль, как большая колыбель. Убаюканная, я едва не соскальзываю обратно в сон, но успеваю уцепиться за границу между явью и небытием. Вздрагиваю – и просыпаюсь окончательно.
   И сразу же бросаюсь к окну, босиком по колючему ковру.
   Картина открывается неприглядная. Темное море неотделимо от темного же неба, как до начала творения, когда Дух Божий еще не пролетел над землей. Однако вдали мне удается разглядеть несколько искорок. Городские огни. До Ливерпуля рукой подать.
   Вдыхаю и медленно выдыхаю.
   Это надо же – Старый Свет!
   В наши дни маршруты противоположны. Все норовят променять старушку Европу на Соединенные – после кровавой бойни – Штаты Америки. И только мы с сестрой едем туда, откуда утекают реки эмигрантов. Подумать только, едем на поиски женихов!
   Еще понятно, если бы мы держали путь во Францию. Мы с Дезире креолки, потомки французских переселенцев в Луизиану, штат, названный в честь «короля-солнце». А креолки – это истинные француженки, только кожа темнее. Мы говорим по-французски, пусть и со своеобразным акцентом, думаем по-французски и на французском же видим сны. Наша вторая родина – Франция, а вовсе не Англия, судя по карте, похожая на стоптанную тапку.
   Но как раз во Францию нам нельзя.
   Там сейчас почти то же самое, что было у нас лет семь назад. Война началась в июле и тянется до сих пор, хотя уже сентябрь на дворе. Бабушка предсказывает, что война продлится долгие годы, ведь пруссаки не остановятся, пока не выжгут Францию дотла. Они еще хуже янки. Хотя, казалось бы, кто может быть хуже?
   Нет, нам прямая дорога в Англию, которая пусть и со скрипом, но отворяет двери для французских беженцев. Так было всегда. И после Французской революции, и после потасовки 1848 года, когда из Франции бежали сторонники «короля лавочников» Луи-Филиппа.
   Как раз вместе с ними, с лавочниками, и покинули Париж наша двоюродная тетушка Иветт и ее муж, мсье Ланжерон. Бедный мсье Ланжерон поставлял вино и ром для королевского двора. С новой властью он так и не нашел общий язык, потому был вынужден эмигрировать куда подальше. Впрочем, англичанам его товары пришлись по вкусу. Так что наша тетушка, ныне вдовствующая мадам Ланжерон, на жизнь не жалуется. И ей, конечно, не составит труда найти нам достойных супругов. Она обещала помочь. Все же кровь – не вода.
   Осторожно, чтобы не напугать, трогаю за плечо Дезире. Во время войны корабль янки плыл по Миссисипи и бомбил те плантации, что находились в пределах пушечного выстрела. Как, например, наша плантация Фариваль. Когда началась бомбежка, сестра пряталась вместе с родными в подвале, ожидая, что в любую минуту их погребет под обломками. При каждом взрыве над головой скрипел дощатый потолок, с кирпичных стен сыпалась крошка.
   Чудо, что никто из моих близких тогда не пострадал, да и сам Большой дом не был разрушен. Янки попугали врага и уплыли прочь. Зато Дезире натерпелась такого страха, что до сих пор вскрикивает по ночам. Поэтому будить ее следует со всей деликатностью, чтобы она не подумала спросонья, что над ней склонился враг.
   Сестра моргает, еще не стряхнув сонную одурь, затем потягивается и зевает, широко и сладко, как котенок, слегка загнув язык.
   – Приплыли, Фло? Уже Ливерпуль?
   – Похоже на то.
   Полусонная Ди сползает вниз и протискивается мимо меня к небольшому квадратному окошку. Смотрит, куда же нас занесло. Вдалеке видны мачты кораблей и портовые краны, хотя и не разглядишь ничего толком – туман.
   Пока Дезире трет запотевшее стекло рукавом сорочки, я зажигаю керосиновую лампу и приступаю к утреннему туалету. Тщательно чищу зубы пастой с бетелем, подцепляя ее из плоской фарфоровой баночки. Говорят, бетель укрепляет зубы, а хорошие зубы ценятся на ярмарке невест. Кусок ветиверового мыла, купленный еще в Новом Орлеане, истончился до пластиночки с острыми краями. Жалко и тратить. Пыльно-травяной аромат напоминает мне о доме – моя милая Нора всегда перекладывала белье пучками ветивера, чтобы не заводилась моль.
   Сестра оттесняет меня от тазика для умывания, хотя долго плескаться я ей не дам – зову помочь с корсетом. Мокрыми пальцами она наспех затягивает шнуровку, после чего бежит к зеркалу красоваться.
   Ей и впрямь есть на что посмотреть.
   Когда мы толкаемся, желая урвать кусок узенького каютного зеркала, я в который раз замечаю, как же хороша моя сестра. И какой дурнушкой я смотрюсь на ее фоне. Но к такому положению вещей я давно привыкла. Даже считаю это высшей справедливостью, своего рода компенсацией за все те невзгоды, которые пришлось пережить Ди. К тому же мне не нравится, когда на меня смотрят слишком уж пристально. Я даже платья стараюсь такие подбирать, чтобы взгляду не за что было уцепиться. Темные, кофейных тонов или цвета корицы. Лучше я буду похожа на куколку бабочки, чем на саму бабочку. А Дезире льстит мужское внимание.
   Если поставить нас рядышком, сразу станет понятно, что мы сестры и что мы обе Фариваль. Глаза у нас одинаковой миндалевидной формы, с такими густыми ресницами, что кажется, будто они растут в два ряда. Лица – изящные овалы, но в очертаниях покатых скул и особенно в пухлых губах угадывается примесь негритянских кровей. Хотя поскреби любого креола, и результат окажется точно таким же. Чистой, не разбавленной французской кровью мало кто может похвастаться.
   Зато волосы у нас настоящие креольские, иссиня-черные, блестящие, мягкими волнами ниспадающие на плечи. Я предпочитаю собирать их в тяжелый узел на затылке и прятать под старомодную сетку. То ли дело Дезире. В обычное время на голове у нее творится нечто невообразимое – свернувшиеся змеями косы, из-под них кокетливо выглядывают локоны, а лоб обрамлен маленькими завитками. Но сегодня я уговариваю сестру на прическу попроще. Кто его знает, каких взглядов придерживается Иветт. Вдруг Англия превратила ее в пуританку?
   Глаза, волосы да форма лица – этим наше сходство исчерпывается. Порой мне кажется, что Господь создал меня как черновой набросок для шедевра, каким является Дезире. Посмотрел Он на дело рук Своих и увидел, что оно не так уж хорошо. Там убрать пару черточек, тут кое-что добавить, там вытянуть, тут округлить, впрыснуть красок поярче – и вот, совсем другое дело! Не стыдно людям показать.
   Начать с того, что Ди миниатюрна и стройна, как статуэтка, и рядом с ней любой конторский служащий покажется цирковым силачом. А я выше ее на полголовы. Настоящая дылда, но тут уж ничего поделать не могу. Не властна я и над своими крупными кистями рук, вздернутым носом или невнятным подбородком, который кажется еще меньше, когда я втягиваю голову в плечи.
   У Ди, напротив, ручки так изящны, словно за всю жизнь она утруждала их только игрой на пианино, а не ощипыванием кур или прополкой огорода. И глаза не карие, как у меня, а мшисто-зеленые с коричневыми точками, которые при ярком свете вспыхивают золотом. Брови тоньше моих, а губы чуть полнее и ярче. Под правым уголком рта – родинка. Она похожа на крошку шоколадного торта, прилипшую к подбородку. Мужчинам так и хочется смахнуть ее пальцем.
   Но самое главное – кожа. Основной тон нашей кожи – кофейный, но для меня Господь пожадничал на молоко, а Дезире, наоборот, молока перелил. Сестра уродилась светлее, и это сразу бросается в глаза. Дня не проходило, чтобы моя мать, мадам Селестина Фариваль, не пыталась уязвить меня этим обстоятельством.
   Но мне-то что с того? Говорю же, привыкла. И тот факт, что я смахиваю скорее на горничную Ди, чем на ее сестру, ничуть не умаляет моей к ней любви.
   После того как волосы собраны в пучок, а последние непослушные пряди подколоты шпильками, мы как подкошенные падаем на колени. Этим утром мы молимся так истово, что осталась бы довольна даже моя придирчивая мама. «Ora et labora»[2] – не устает повторять она, причем первое относится ко мне, а второе к Дезире. Мои уста должны без устали твердить молитвы, руки сестры – всегда быть при деле.
   Молитвенник у нас один на двоих. Перед отъездом меня благословила им бабушка. Увесистая книжица переплетена бархатом глубокого багряного оттенка. Позолоченная застежка в виде флер-де-лис громко щелкает при нажатии. На фронтисписе размашистые инициалы бабушки «А.-М. Б.-Ф.» Анна-Мария Буше-Фариваль, по-домашнему Нанетт.
   Закончив молитву, переворачиваю страницу и передаю книгу Дезире. Та бойко читает псалом, запинаясь лишь на самых длинных латинских словах.
   Послушав, как она тараторит, никто бы не догадался, что читать она выучилась лишь на семнадцатом году. В шестьдесят шестом, когда я вернулась из пансиона на плантацию Фариваль и обучила ее грамоте. Тогда уже было можно. То ли дело – раньше. В детстве, когда нас вместе застукали за букварем, меня ждала самая грандиозная из бабушкиных нахлобучек. А Дезире бабушка пригрозила отрубить пальцы.
   Мы одновременно говорим «аминь», и я подбираю юбки, чтобы приподняться, но сестра хватает меня за кромку платья.
   – А как же Они? Разве тебе не о чем попросить Их? – недоумевает Ди.
   – Это не их земля.
   – Ну и что?
   – Ди, даже не начинай, – устало отвечаю я, но упрямица наматывает край моего платья на кулак. Дергаю на себя – трещит. Попалась.
   – Нельзя переехать в другой дом и выбросить визитные карточки всех друзей, – наставляет меня Дезире. – Воззови к Ним, чего тебе стоит? Испроси поддержки для нашей затеи. Благословение лишним не бывает.
   Мне всегда проще согласиться, чем спорить, пусть даже у меня в оппонентах младшая сестра. Но только не в этом вопросе.
   – Нет, – отвечаю твердо. – Да и вообще, где ты предполагаешь устроить алтарь? Свечей у нас тоже нет, кстати. И спичек.
   – У стюарда попроси.
   – Под каким предлогом?
   – Скажи… скажи, что на плантации мы привыкли читать при свечах!
   – И эта милая привычка вспомнилась нам только через две недели? Ну уж нет. Кроме того, нельзя же попросить просто так. Потребуется жертвоприношение. А если стюард увидит брызги рома или того хуже – крови, он решит, что у нас мозги набекрень, – сержусь я, потому что этот стюард мне весьма симпатичен. Он приносил мне лимоны, когда меня скрутило от морской болезни и почти неделю вместо бескрайних просторов я созерцала днище ведра.
   – Значит, не будешь Их просить? Жалко тебе, что ли? – морщится Ди, и родинка на подбородке подпрыгивает. – А вдруг все пойдет наперекосяк? Вдруг тетя Иветт спросит, почему бабушка никогда ей про меня не писала?
   – Что ты! Если уж на то пошло, бабушка не писала ей все двадцать пять лет, с тех самых пор, как тетя Иветт вышла замуж за того негоцианта и уехала с ним в Бордо. Мое существование стало для нее таким же сюрпризом, как и твое. Удивительно, как бабушка вообще разыскала ее адрес.
   – А еще удивительнее, что Иветт согласилась нам помочь, – хмыкает Дезире.
   – Как раз тут нет ничего странного! Мы бы тоже подыскали партии для ее дочерей. Если б, конечно, имели такую возможность.
   – И если бы все женихи не погибли на войне, – вздыхает сестра.
   – Да, и это тоже.
   Наши мальчики – веселые и беззаботные, сверкавшие черными очами на балах и саблями на дуэлях, – все они полегли вдоль берегов Красной Реки, а тех, кто выжил, ждали заброшенные, кишевшие мародерами плантации.
   Некоторым, конечно, повезло больше. Как Жерару и Гийому Мерсье, нашим соседям из «Малого Тюильри». В отличие от младшего Гастона, павшего в битве при Батон-Руже, они вернулись домой живыми и невредимыми. А поскольку благополучие в их семье ценилось выше чести, они стали одними из первых, кто принес клятву верности северянам. Мистеру Линкольну тоже хотелось подслащивать кофе сахаром, причем считать сахар ложками, а не по крупицам, поэтому бывшим плантаторам оставили земли. Лишь бы и дальше снабжали Север столь необходимым сладким продуктом. И Мерсье вновь начали выращивать тростник, тем более что на плантации оставались освобожденные негры. Податься тем все равно было некуда.
   За исключением моральных терзаний, кои причиняла им отмена рабства, дела у Мерсье шли хорошо. Так хорошо, что Жерар вспомнил о том, что мы с ним обручены с самого детства, и начал подумывать о женитьбе. Почему бы не слить воедино наши капиталы? Но я потеряла его прежде, чем он успел назвать меня своей женой. Мне даже не пришлось носить по нему траур.
   А после гибели Жерара и его брата в нашей округе перевелись холостяки с доходом. Так что тетя Иветт – моя последняя надежда.
   Наше судно плавно скользит к пристани. Впереди виднеется зубчатая линия крыш, из которой выламывается островерхая громада – церковь Святого Николая, судя по путеводителю. Издали ее шпиль похож на хорошо заточенный карандаш.
   Когда нас выпускают, мы бежим по сходням, обгоняя носильщиков. На причале не протолкнуться. Мужчины и женщины всех оттенков кожи громко разговаривают, стараясь перекричать соседа. Мимо взрослых, ловко уворачиваясь от затрещин, носятся взапуски чумазые дети и верещат как резаные. Слышится писк младенцев и – непонятно откуда! – квохтанье кур. Но несмотря на оглушающий, с ума сводящий гвалт, целые семьи спят на чемоданах, подложив под голову пухлые узлы с одеждой.
   Эмигранты. Готовятся к отплытию на остров Эллис, в Америку, за лучшей долей. Не то что мы.
   Нас окликает тот милый стюард, и по взмаху его белой перчатки носильщик опускает на землю чемоданы. Замечаю, что помечены оба только моими инициалами. Вот на таких мелочах ничего не стоит засыпаться!
   Таможенный досмотр занимает считаные минуты. При нас нет ни кофе, ни рома, ни, упаси боже, сигар. Оставляю Ди сторожить багаж, а заодно и стирать меловые буквы, а сама отправляюсь на поиски кеба. Наемные кареты здесь странные, узкие, как гробы, и с кучером на крыше. Не то что открытые экипажи в Новом Орлеане. В упряжке только лошади, ни одного мула не видно.
   Стоило вытянуть руку, как ко мне, скрипя мокрыми колесами, катится кеб. Покряхтывая, кучер грузит чемоданы на задок экипажа, а мы забираемся на приступку и долго расправляем оборки и складки на турнюрах, прежде чем усесться на потрескавшееся кожаное сиденье.
   Краем глаза я замечаю промельк чего-то синего и цепенею. По спине пробегает дрожь.
   – Фло, чего ты? – пугается Дезире, заметив, что я изменилась в лице. – Опять начинается? Фло, пожалуйста, только не здесь!
   Стиснувшая сердце пятерня разжимается осторожно, почти ласково, словно извиняясь за причиненное неудобство.
   Мимо кеба, то взмывая, то шурша по мостовой, летит скомканный листок. Крупные буквы на синем фоне. Театральная афиша. А вовсе не то, о чем я подумала.
   Все правильно, здесь другие земли. И здесь не повторится Тот Раз.
   Дальше все идет как по маслу. Нас вместе с багажом выгружают у вокзала на Лайм-стрит, и я тут же бегу к кассам. Поспеть бы на утренний поезд. «Два билета до Лондона во второй класс», – внятно проговариваю я, заглядывая в окошко. Опасаюсь, что кассир посмеется над моим выговором, а он и бровью не повел, понял меня с лету. Наверное, привычен к акцентам со всех концов мира. Ведь Ливерпуль – крупнейший торговый порт. А в прошлом веке, когда в Англии процветала работорговля, именно ливерпульские корабли плыли к берегам Африки, чтобы набить трюмы неграми, которых затем везли продавать в американские колонии. На вырученный барыш купцы покупали табак и сахар, чтобы не возвращаться порожняком. Вот так в Новый Свет попали и наши с Дезире предки.
   А теперь в Ливерпуль приплыли мы сами. Ни дать ни взять два мешка с сахаром!
   Мы забираемся в вагон ржаво-красного цвета, ерзаем на жесткой деревянной лавке. Дожидаясь, когда поезд тронется, читаю рекламные плакаты, которыми оклеена стена. Библейские собрания по средам, какао Кэдберри, шампунь Росса, восстанавливающий шевелюру практически с нуля… Дезире крутит головой по сторонам, разглядывая наших соседей. Унылый толстячок напротив сразу отгораживается от нее газетой. Девочка в черном шерстяном платье дергает за рукав маму, тоже в трауре. «Мам, а откуда они, из Калькутты?» – громким шепотом вопрошает девочка и получает ответ: «Нет, Марджори, они же говорят по-французски. Наверное, с Ямайки».
   От пронзительного свистка мы с сестрой подскакиваем. В отличие от пароходов, что так и снуют по Миссисипи, поезда для нас в диковинку. Путешествие длится пять часов, и все это время за окном клубится плотный, как мокрый хлопок, туман. Притулившись к Дезире, я быстро начинаю клевать носом. На этот раз будит меня уже она. Бежим за багажом, а потом – в Центральный зал, где, как сообщалось в письме, нас будет ждать Иветт.
   – А вдруг мы не узнаем тетю? – волнуется Дезире, не забывая понукать носильщика, который едва поспевает за ее легким шагом.
   Но тетю мы, конечно, узнаем.
   И не только потому, что она, как мы и условились, стоит возле постамента мраморного памятника. Не заметить тетю Иветт так же трудно, как терновый шип в своем глазу. Пунцовое платье затмевает фрески на стенах, зеленые страусовые перья на крошечной шляпке хлещут мраморного джентльмена по колену. Рядом с тетушкой топчутся наши кузины – Олимпия и Мари. Сквозь гомон толпы мы слышим, как они фыркают.
   О, сладостный миг узнавания! Мы обнимаемся, целуемся в обе щеки, не переставая галдеть на невообразимом креольском диалекте. Кузины понимают нашу речь с пятого на десятое. Обе родились уже в Англии, а французскому обучались у парижской бонны (по крайней мере, так заявляет Олимпия, сморщив нос).
   Как следует разглядеть тетушку я успеваю только в карете, где нас с сестрой сажают спиной к лошадям. Судя по портрету, висевшему над диваном в нашей гостиной, некогда Иветт Буше напоминала одалиску. Брови-полумесяцы, глаза испуганной лани, тонкий трепетный нос и розовый бутончик губ. Но костлявый палец времени прочертил глубокие морщины на лбу и в углах рта, а затем мазнул под глазами – там пролегли угольные тени.
   Но даже в летах тетушка Иветт смотрится интереснее, чем обе барышни Ланжерон. Их лица непримечательны, за исключением черных глазок-оливок и предлинных носов. Кузина Олимпия так высоко задирает нос при разговоре, что складывается впечатление, будто на собеседника она смотрит через ноздри. Зато младшая Мари ласково щебечет и при разговоре с детской непосредственной хватает нас за руки.
   – До сих пор не могу поверить, что Нанетт отпустила вас без служанки! – причитает тетушка. – Сраму-то!
   Как и было между нами уговорено, объяснения выпадают на долю Дезире. У меня в таких случаях язык к нёбу липнет, зато сестрица врет – как литанию ко всем святым читает. От зубов отскакивает.
   – Как можно, тетушка! – прикладывает она руки к груди. – Разумеется, с нами поехала служанка, Сесиль ее звали, да жаль, не пережила плавание. Не в своей же каюте ее было селить? Мы спровадили ее спать в трюм. Пусть побегает вверх-вниз, здоровее будет. А в трюме же кто обычно ездит, кроме слуг? Нищие янки, белая голытьба. О мыле только понаслышке знают. Ну и начался среди них брюшной тиф, а наша Сесиль как слегла, так и не встала. Сгорела за пару дней. Под каким одеялом лежала, в то и завернули, прежде чем сбросить в море. Мы с сестрой, конечно, к ней не спускались, но нам потом передали, что она до последнего вздоха молилась за хозяев.
   Тетя Иветт и Олимпия крестятся, а младшая дочка, дева чувствительная, пищит:
   – Мы отслужим по бедняжке мессу в Бромптонской церкви! Такая преданность только в Новом Свете и осталась! Не то что английские служанки, с которыми только отвернешься – и шпилек след простыл!
   – Надобно сначала уточнить, была ли она крещена, – одергивает ее мамаша.
   Мы с сестрой недоверчиво переглядываемся. За всю жизнь ни одна из нас не встречала некрещеного человека. Неужели они существуют? Не в Африке, конечно, где язычников пруд пруди, а у нас под боком? Даже моя нянька Роза была крещена. Хотя ей-то какой был прок от крещения?
   Недоумение отчетливо написано у нас на лицах, и тетушка снисходит до объяснений:
   – В наши времена на рабов святой воды не тратили, много чести. Окрестишь, а потом десятину с них плати. Кому сдались такие траты? Во всей нашей округе только на одной плантации рабов крестили, у Дюлаков, да и то потому, что церковь стояла ровнехонько через поле. Как завопит младенец в хижине, священник тут как тут – с епитрахилью и приходским реестром. Соседи над Дюлаками посмеивались, что им так с местностью не повезло.
   – Но без таинства крещения несчастным прямая дорога в ад! – вырывается у меня. – Как же их душа?
   – Душа? Иисус-Мария-Иосиф, откуда у черномазых душа?
   Краем глаза наблюдаю за Дезире, но она кивает спокойно, словно тетушка высказала мнение о новом фасоне пуговиц. Щеки вспыхивают только у меня.
   – Господь создал нас всех по Своему образу и подобию… – начинаю я, но тетушка резко меня обрывает:
   – Вот уж не думала, что у Нанетт вырастет внучка-аболиционистка! Хватит, девочка! Такого бреда я в свое время наслушалась изрядно! В том же Батон-Руже нельзя было на вокзале появиться, чтоб твоего негра не обступала всякая шваль и не соблазняла бежать в Филадельфию.
   – Но…
   – Замолчи, не то уши тебе надеру! И уж поверь, я слов на ветер не бросаю. Племянники никогда не бывают настолько взрослыми, чтобы нельзя было их отшлепать.
   Точно рассерженная лошадь, она резко встряхивает головой. Пук перьев на шляпе дополняет схожесть, точь-в-точь кокарда.
   Удачная метафора – вот все, что меня утешит, потому что ввязываться в спор я не собираюсь. Не мое это дело – препираться. Проще пойти на попятную.
   В пансионе урсулинок меня дразнили рохлей, потому я бы скорее выпила кофе, сдобренное солью вместо сахара, чем попросила налить свежего. Опыты по выявлению границ моей покладистости проводились еженедельно, и дна так никто и не нащупал. Жабы в карманах, туфли, до краев полные патокой, крысиные хвосты, вложенные в молитвенник вместо вышитой бисером закладки… Чего только не было! Я глотала обиду, как горькую каломель во время лихорадки, и все глубже уходила в себя. Я научилась гасить свой гнев прежде, чем перед глазами запорхают огромные синие бабочки, а в носу засвербит от густой смеси рома и табачного дыма…
   Ведь тогда будет слишком поздно.
   Лучше не рисковать.
   Я втягиваю голову в плечи и нахохливаюсь – по меткому выражению бабушки – точно курица, из-под которой вытащили яйцо. Между тем Дезире ловко подхватывает беседу и плетет из нее кружево:
   – И не говорите, тетенька! Души у черномазых не больше, чем в бочке дегтя. А мозгов, пожалуй, и того меньше.
   Посылаю ей негодующий взгляд. Потешаешься, да? «Конечно, – смеются зеленые глаза. – Только не над тобой, а над этой клушей!»
   В этом вся Дезире. По жизни идет, как по канату, оступится – и костей не соберет. Не представляю, что бы она делала, если бы я не стояла внизу с растопыренными руками и не дергалась на каждое ее движение. Ну куда она без меня?
   Тетушка довольно кивает – наконец-то проблески здравого смысла. Стараюсь не смотреть ей в лицо. Хорошо, что глазам есть за что уцепиться. На ее груди посверкивает крупная брошь – мозаичная ваза, из которой торчат цветы с рубинами-лепестками. Начинаю считать лепестки. Один камушек, два…
   – А после эмансипации, наверное, тот еще кавардак. Пришли янки, навели свои порядки, – цедит тетушка. – А с рабами ведь только дай слабину.
   …четыре, пять…
   – Как говорится, посади мулата на коня…
   – …и он соврет, что его мать тоже была белой, – поддакивает Ди. – Такой уж народ.
   …восемь…
   Украдкой щипаю Дезире за локоть – помолчала бы! Я рассчитывала, что в чужой стране сестрица будет держаться скромнее, но чем дальше от бабушки Нанетт, тем длиннее становится ее язык. Разматывается буквально с каждой милей. Скоро мостовую начнет мести.
   – Падения нравов, конечно, было не избежать, – продолжает Дезире. – В наших краях уже редко встретишь молодую девушку черных кровей, которая носила бы фартук, а волосы прятала под тиньон[3].
   – Вот же наглые! Да в мои времена негритянка без тиньона прошла бы не далее, чем до позорного столба. В два счета бы ее отстегали.
   Тетя Иветт фыркает. Я замечаю, какие у нее дурные зубы, бурые у десен, словно у нашей бабушки. Слишком много патоки съедено в детстве. А как тут удержаться, если осенью она стоит на сахароварне в огромных чанах? Хорошо, что мы с сестрой не объедаемся патокой. Однажды управляющий застукал Дезире с липкой рожицей и пообещал в следующий раз утопить ее в горячей булькающей жиже, как котенка. Ей тогда было лет пять, и в чан она вполне помещалась, так что тот случай на всю жизнь привил ей отвращение к патоке.
   Сестра тоже фыркает, вторя Иветт, а я осуждающе качаю головой.
   Слышала бы все это наша бабушка.
   Слышала бы все это моя мама.
   Слышала бы все это мама Дезире.
* * *
   Конец июля. Окна в столовой открыты нараспашку, но все равно так душно, что воздух можно сжать в кулаке и выдавить несколько капель влаги. Над столом поскрипывает деревянное опахало, и от его движений по поверхности кофе в чашках пробегает рябь. Единственный эффект. Прохладнее не становится, потому что прохладе взяться неоткуда.
   Пододвинув плетеное кресло к столу, я переписываю набело бабушкино письмо тете Иветт. Работа преизрядная, ведь по-французски бабушка пишет с креольским акцентом. Артикли считает за излишество и не тратит на них чернил, а слова из восьми букв сокращает вполовину. Зато не скупится на ругательства. Приходится мне одновременно быть и личным секретарем, и цензором, а заодно и археологом, изучающим древнеегипетские надписи, потому что пишет бабушка неряшливо и скверно. Будто енот наследил.
   В награду за свои труды я прошу малого. Одну лишнюю фразу. Да что фразу – четыре слова! «И ее сестру Дезире». Совесть моя чиста, раз уж Дезире в любом случае приходится мне сестрой, но я напоминаю себе прочесть перед сном десять «Ave, Maria». Такую епитимью отец Пьер назначает за ложь.
   – Хотите перечитать, grand maman? – спрашиваю я, поставив последнюю точку, но бабушка отмахивается:
   – Да тьфу на эту писульку! Думаешь, сладко мне было пресмыкаться перед Иветт? Пока она тут жила, вечно бегала по garçonnières[4] и трясла хвостом. Но для тебя, дурехи, чего не сделаешь, – добавляет бабушка чуть ласковее.
   – Благодарю вас. А вы, maman?
   Нет ответа.
   Мама полулежит на диване, уперев спину в одну подушку и положив голые ноги на другую. После долгого коленопреклонения у нее так сильно отекли лодыжки, что не натягиваются нитяные чулки. В мою сторону она не смотрит, ведь источник ее боли – я. Всю ночь она взывала к святому Христофору, испрашивая для своей дочери благополучного путешествия. Родительский долг она считает исполненным.
   Внезапно бабушка хлопает по подлокотникам, отбивая ладони, и чертыхается. Как она раньше об этом не подумала! Недопустимо, чтобы Флоранс путешествовала одна, точно камелия в поисках очередного покровителя. При благородной мадемуазель должна быть служанка. Но кого послать?
   Отодвинув пышные складки чепца, бабушка обводит взглядом челядь и вновь поминает черта.
   До войны домашней прислуги у нас было немного. Нанетт считала, что нечего черномазым прохлаждаться в господских комнатах: на то и рабы, чтобы рубить тростник да гнуть спину на огороде. Когда мы возвращались от Мерсье, Нанетт всегда цокала языком, потому что в «Малом Тюильри» в каждой комнате топталась негритянка, готовая по первому зову согнать муху с тарелки. Мы-то десятком слуг обходились. Но теперь даже это для нас роскошь.
   Бабушкин взгляд проникает сквозь кисейные занавески, чистые, хотя и дырявые, как рыболовная сеть, и упирается в дверь кухни. Кухня у нас во дворе, в десятке шагов от дома, чтобы в хозяйские покои не тянуло чадом. Да и пожара так проще избежать. Деревянные стены выкрашены лиловой краской, как и у прочих хозяйственных построек, крыша покосилась, словно кухня почтительно приподнимает шляпу. Из трубы валит густой дым – тетушка Лизон готовит ужин для батраков, бобовую похлебку с намеком на бекон. Если навострить уши, даже отсюда услышишь, как Лизон поет гимны, без начала и конца и, в принципе, без слов. Варево в котле булькает, подпевая ее мычанию.
   Нет, с кухаркой Нанетт расстаться не готова. Никто не умеет так жарить сомиков, чтобы снаружи получалась тончайшая корочка цвета червонного золота, а под ней белоснежная, истекающая соком мякоть. И гамбо[5] у Лизон получается лучшее на всю округу, ах, какое гамбо, густое, как ил Миссисипи, с щедрыми кусками колбасы и нежными, целомудренно розовыми креветками. Без Лизон к прочим бедам плантации Фариваль прибавится голод.
   Бабушка задумчиво буравит глазами темя девчонки, что примостилась на низенькой скамеечке у самых ее ног. Девчонка спиной чует внимание и едва не прикусывает высунутый от старания язык. Еще быстрее штопает льняную салфетку. Стежок за стежком, всё вкривь и вкось. Из-за торчащих в стороны косичек девчонка похожа на дикобраза. Снова недовольное цоканье. Моя репутация «жалельщицы» и «потатчицы неграм» уже устоялась, и бабушка представляет, как я буду вытирать девчонке нос и заплетать все полсотни косичек. Одни хлопоты от такой служанки.
   Но кто же тогда?
   Опахало натужно скрежещет, гоняя духоту взад-вперед. В углу, за буфетом, замерла Нора, моя милая мамушка, а теперь единственная горничная на весь Большой дом. Нора неподвижна, точно статуя из потемневшей от времени латуни. Только руки размеренно движутся, дергая за конец веревки, которая приводит в движение опахало.
   Такая работа сгодится для прислуги рангом пониже, той же девочки-дикобраза, но мама любит давать Норе унизительные поручения. Говорит, это сбивает с нее спесь. А Нора, в свою очередь, любит монотонность. Она с удовольствием полирует кусочком замши ту дюжину ложек, что осталась от столового серебра, натирает пол мастикой, плоит мили оборок на бабушкиных чепцах. Когда-то с той же вдумчивой размеренностью она качала мою колыбель.
   Я не отказалась бы взять с собой Нору, но мадам Селестина ее не отпустит. Нора единственная, кто не огрызается на ее придирки, поэтому мама отводит на ней душу. А связываться с мамой опасно. Бабушка костерит невестку до волдырей на языке, но побаивается ей перечить. Так что Нору мне не отдадут.
   И тут на сцене появляется новое действующее лицо. Шурша юбками, Ди входит в гостиную и держит перед собой медный поднос, точно щит.
   Мы с мамой допили кофе, бурбон из графинчика перетек в организм бабушки, а значит, пора убирать со стола. Дезире принимается за дело. С тихим звяканьем блюдца опускаются на тусклую медную гладь, компанию им составляют ложечки и фарфоровая сахарница в виде ягненка. Сбор посуды Дезире сопровождает ужимками и демонстративными вздохами, дабы все в полной мере оценили, какая мы для нее обуза. Смоляные пряди липнут к потным скулам. Тиньон она не носит.
   Прищурившись, бабушка следит за ее ленивыми движениями.
   – А не послать ли нам в Англию Дезире? – вопрошает Нанетт.
   Мама поднимает голову от молитвенника. Рука Дезире замирает в нескольких дюймах от графина. Взгляды перекрещиваются, и мне чудится, будто я слышу лязг металла. Ну же! Ну, давай! По части вранья Дезире нет равных, зато я разбираюсь в стратегии и детально проработала этот план.
   Все три женщины одновременно открывают рты, но первой звук издает Дезире. И что это за звук!
   – Вот еще! – Голос ее звенит, как кимвал звучащий, и в каждой ноте слышно негодование. – Не поеду! Вот хоть режьте меня, мадам, а с мамзель Флоранс я не поеду!
   – Как будто тебя кто-то спрашивает!
   – А раз никто не спрашивает, так и нет на то моего согласия! В Англию ехать – это ж надо! Да чего я там забыла, среди этих подлых янки?
   Тут не поспоришь. Для нас янки – это все, кто селится по неправильную сторону Канал-стрит в Новом Орлеане. Бабушка не находит возражений, но мама с хлопком закрывает молитвенник, а я втягиваю голову в плечи. Меня страшит этот тихий хлопок.
   – Ты должна гордиться, девушка, что на тебя возложена столь почетная обязанность – прислуживать наследнице рода Фариваль, – внушительно произносит мадам Селестина. – Согни выю, выполняя волю Господа, ибо если Он и даровал тебе твою никчемную жизнь, так это за тем, чтобы ты наконец отплатила своим благодетелям за весь съеденный тобою хлеб. Тобою и блудницей, породившей тебя.
   Она величаво кивает в сторону Норы, которая продолжает тянуть за веревку. Судя по отсутствующему взгляду, Нора упустила нить разговора на слове «выя». Если вообще вслушивалась в мамины слова.
   Сложив руки на животе, Дезире скручивает жгутиком край фартука.
   – Но, мадам…
   – Никаких «но, мадам». Служи Флоранс верно и будь послушна ей во всем, как Измаил был послушен Исааку[6]. Только так ты обрящешь благодать Божию. Тебе понятно, девушка?
   – Да, мадам.
   Мама удовлетворенно кивает. Она поглаживает молитвенник, точно чешет брюшко любимому коту. Однако разговор не кончен.
   – Учти, что твое смирение не отменяет кары, кою ты должна понести за свою предерзостную выходку. Belle maman, разве вы не поставите на место эту дочь Хама?
   Так и говорит – дочь Хама. В отличие от бабушки, которая ни в чем себя не стесняет, мама предпочитает не сквернословить.
   Держась за поясницу, бабушка поднимается с кресла и отпихивает руку, услужливо протянутую девчонкой, – дескать, без тебя обойдусь, чай, не расслабленная. Что верно, то верно. Шестой десяток на исходе, а сил бабушке не занимать.
   Как, впрочем, и сноровки. Прежде чем я успеваю охнуть, она делает шаг к Дезире и с размаху бьет по левой щеке. Так сильно, что у Дезире, кажется, позвонки в шее хрустнули. Или это бабушкино запястье?
   – Поогрызайся мне, дрянь. Сказано, что поедешь, так беги узел собирать, – рокочет бабушка.
   Она наблюдает, как Дезире трогает свою щеку, трогает, едва касаясь, готовая в любой миг отдернуть пальцы. Дезире отвыкла от побоев и не хочет заново к ними привыкать.
   На какой-то миг глаза сестры стекленеют, но лед обращается в горючие слезы. Схватив поднос, по которому ездят блюдца и чашки, она выбегает из гостиной. Я тоже вскакиваю. Ну и ну! Ведь наш план заключался в том, чтобы убедить маму и бабушку, будто Дезире не желает ехать в Лондон. Уесть нахальную служанку они всегда горазды. Но кто ж знал, что дело кончится битьем?
   В глазах Нанетт вспыхивают редкие зарницы удаляющейся грозы. Оборачиваюсь к Норе. Та не сдвинулась с места, только моргает чаще, а опахало скрипит сильнее, потому что приводящая его в движение рука дрожит. А из-под стола, из-под полога скатерти сверкает глазенками девочка, словно опоссум в гуще ветвей. Испугалась, дурочка. Ничего, поживет в Большом доме и не к такому привыкнет.
   Зеленое в цветочек платье Дезире почти сливается с кустами азалий. Нахожу ее по звяканью фарфора. Сестра мечется от одной куртины к другой, держа в руках поднос, но, как только я подхожу поближе, запускает свою ношу в ствол дуба. Сверху на нас сыплются дубовые листочки и, плавно кружась в воздухе, опадают серые нити испанского мха.
   Под рыдания Дезире наклоняюсь, чтобы оценить ущерб. Осторожно, чтобы не порезаться о сколы, поднимаю донышко блюдца. На нем клеймо «Севр, 1846». Наш последний сервиз. Если честно, хочется влепить идиотке еще одну плюху – для симметрии.
   – Решила доколотить имущество, которое янки не стащили? – наседаю на сестру, потрясая осколком.
   – А что… м-мне было делать? – всхлипывает Дезире. – Вот же гадина!
   – Это ты про мою маму? – хмурюсь я.
   – Н-нет, мадам Селестина всегда такая. Про бабушку. Драться-то зачем?
   – Ой, ну тоже мне, повод для панихиды! Будто меня не били.
   Порка, которую мне задали в Тот Самый Раз, надолго запомнилась не только мне, но и Дезире. Хотя, если рассудить, я ее более чем заслужила.
   Дезире отнимает руки от лица. Щека выглядит так, словно сестрица прислонялась к осиному гнезду. От ее жалкого вида ярость моя рассеивается. Я бросаю осколок через плечо, и он мягко шлепается в давно не стриженную траву. Бог с ним, с сервизом. В нем все равно парных приборов не осталось.
   – По правде сказать, я и сама боюсь ехать в такую даль, – вздыхает Дезире. – Как будто поближе нельзя жениха сыскать. Чарльстон, Атланта, Саванна, да хоть Гальвестон, на худой конец? Вышла же Аделина Валанкур за какого-то дельца из Гальвестона и укатила с ним в Техас. Не всех господ в войну перестреляли.
   Я качаю головой. После марша генерала Шермана от некогда славных городов юго-востока остались дымящиеся руины и тамошним джентльменам, подозреваю, не до ухаживаний. Ноги бы с голоду не протянуть. Но даже если мне подвернется состоятельный жених – безусловно, нажившийся на контрактах с янки, – что он скажет про Дезире? Введет ли ее в общество, позволит ли нам остаться вместе? Ох, сомневаюсь! У плантаторов глаз наметан, примесь черных кровей они за милю видят. Мне-то простят грехи предков, раз я наследница плантации, а Дезире достанется за нас обеих.
   Напротив, англичане вряд ли с ходу определят, что Дезире квартеронка. Ее внешность покажется им экзотичной, интригующей. Наверное, они даже не знают, что такое тиньон.
   – Нет, Ди, дело решенное. Нужно ехать.
   – А может, тебе вообще замуж не выходить? Только не так, Фло. Рабов освободили, а ты чем хуже? Ты вольна сама выбрать себе судьбу. Бабушка хочет замочить тебя в роме, точно ты слива какая или апельсин, и скормить богатому лорду.
   Пожимаю плечами так резко, что муслиновое платье врезается в кожу под мышками. Я взопрела от жары, да и платье маловато.
   – Что с того, Ди? Бабушка права, это наш единственный шанс. Больше деньги брать неоткуда.
   – А ты не боишься? – понижает голос Дезире.
   – Боюсь? Чего мне бояться? Китов? Морской болезни?
   – Нет, другого.
   – Да чего же?
   Она округляет глаза, и я замечаю, что они такого же цвета, как мелкие листочки дуба, зацепившиеся за ее локоны.
   – Того, что он заявится к тебе на свадьбу, – шепчет сестра. – Он сам, понимаешь? Твой настоящий жених.
   – Но он же… там не его земля… он…
   Новая мысль пронзает мозг, разбегаясь по нервам колючими искорками.
   И ствол дуба со свежими царапинами, и кусты азалий, и платье Дезире, и даже ее пламенеющая щека – всё сливается воедино, словно на акварельный рисунок плеснули воды, в которой прополаскивают кисточку, и я оседаю в траву, стискивая виски. Ко мне подлетает Ди, начинает надо мной хлопотать. Чувствую, как она расстегивает пуговицы на корсаже, но вижу лишь яростно-синюю, живую, судорожную тьму.
   Тьма пульсирует, то сгущаясь и становясь непроницаемой, то вновь распадаясь на трепещущих бабочек, и каждый раз, когда она разрежается, я вижу силуэт мужчины в цилиндре и при трости. Неспешно, крадущейся походкой мужчина движется ко мне. Я слышу, как шлепают по мостовой его босые ноги. Чувствую аромат его сигары.
   А потом у меня начинается припадок.

Глава 2

   Резиденция тети Иветт на Тэлбот-стрит в районе Бейсуотер[7] поражает меня новизной. Она не похожа ни на нашу разноцветную усадьбу, ни на «Малый Тюильри», белую коробку о восьми колоннах, ни даже на дома французской части Нового Орлеана с их ажурными чугунными балконами.
   Здания Лондона безлики. Здесь слишком много белых фасадов, что неблагоразумно, ведь из-за копоти они кажутся замызганными. У нас в Луизиане своя напасть. Белая краска на внешних стенах быстро зеленеет от плесени, потому креолы красят дома кто во что горазд. И Фаривали не остались в стороне. Своей желтой расцветкой наша усадебка похожа на кус жирного, вызревшего сыра. Перила огибающей дом террасы выкрашены в мятно-зеленый, портик над крыльцом – бордовый. Загляденье, а не дом. Даже теперь, когда старая краска вздулась и пошла пузырями.
   Вспомнив нашу плантацию, я чуть не всплакнула – когда-то вновь ее увижу? Однако мне хватило выдержки, чтобы изобразить улыбку и отвесить тетиным хоромам комплимент. А Дезире притворяться не пришлось. Восторг ее был неподдельным. «Вот где богатство!» – читалось в ее глазах.
   В прихожей мы сбрасываем пелеринки на руки горничной, белой девушке в розовом платье и накрахмаленном фартучке, а затем тетя ведет нас на экскурсию.
   В подвале расположены кухня, судомойня и угольный чулан, но вниз нам спускаться незачем. Пройдя через гулкий мраморный вестибюль, мы попадаем в столовую, где тетушка дает нам вдоволь налюбоваться дербиширским фарфором в массивном буфете красного дерева. От позолоты рябит в глазах. Затем наши хозяйки снова метут шлейфами мраморный пол, и мы направляем стопы в утреннюю гостиную, отделанную в нежных персиковых тонах. Наверное, самым промозглым утром здесь тепло и уютно.
   На втором этаже нас ждет знакомство с кабинетом, библиотекой и еще одной гостиной, где всё заставлено вазочками и статуэтками лупоглазых спаниелей. В библиотеке Иветт раздергивает тяжелые гардины, и мы чуть не слепнем, когда от хлынувшего света вспыхивает золотом тиснение на корешках книг. Беру наугад томик Монтеня – страницы не разрезаны.
   Хозяйские покои этажом выше, но туда нас не зовут. Экскурсия продолжается на четвертом этаже. Там, под самой крышей, нашлось место для комнаток прислуги, пары гостевых спален да бывшей детской барышень Ланжерон. Вот в детскую-то нас и определяют. «Мы бы предложили вам гостевые комнаты, но не хочется выгонять вас, если приедут настоящие гости», – тактично замечает Олимпия.
   Взмахнув шлейфами напоследок, хозяйки оставляют нас обживаться. Пока садовник заносит чемоданы, мы успеваем осмотреть наши новые чертоги.
   Детская как детская. Обои желтоватые в розовый цветочек, мебель тоже в масть. Сосновые столбики кровати похожи на леденцы из жженого сахара, над ними – бархатный балдахин, розовый, как пенки с клубничного варенья. Сладко же будет спаться в такой кровати. Щупаю бархат – добротный, плотный. Будет спасать нас от стужи. Даже днем в детской ощутимо прохладно, что уж говорить о ночной поре! На дне ведерка для угля мы находим засохшую муху, а сам камин выскоблен до белизны. Вряд ли его собираются для нас разжигать.
   – Нет, ты только посмотри, Фло! Как тебе это нравится?
   На южной стене, выходящей окнами на улицу, висит школьная доска.
   – Полагаю, детская у них была совмещена с классной комнатой, – строю догадки я.
   – Похоже на то. Тут, должно быть, и парты были, только их вывезли до нашего приезда. Вот жалость-то! – сетует Ди. – Хотелось бы мне глянуть, какие пакостные словечки кузины вырезали на партах.
   – Не думаю, что их тянуло на шалости. Они такие благовоспитанные.
   – Ой, не скажи! Разве ты не заметила, как набычилась Олимпия? Будто я крыса, что заползла к ней в ночной горшок да там и сдохла.
   Оно и понятно. Дезире хоть в рубище обряди, мужчины все равно будут с аппетитом есть ее глазами. Олимпии повезло гораздо меньше. Про обеих барышень Ланжерон бабушка сказала бы, что они тощи, как опоссум в голодный год, но если Мари сойдет за субтильную особу, ее старшую сестру иначе, как «мосластой», не назовешь. Желтоватая, с сальным блеском кожа натянута на широкую кость. Сколько ни постись, стройной не станешь.
   – Зато Мари была само гостеприимство. Всю дорогу щебетала как птичка. Расспрашивала о доме, о родных.
   – Верно, она не такая зазнайка. Но что-то не доверяю я людям, которые ластятся к каждому встречному.
   – Ты не успела еще познакомиться с ней, а уже подозреваешь ее в дурных намерениях.
   – Да все они одним миром мазаны. Белые барышни, что с них взять.
   – А ты, Ди? – возмущаюсь я. – Будто ты не белая барышня! Когда ты себя последний раз в зеркале видела?
   – Что мне зеркало? Знай они, кто я на самом деле, в их глазах я стала бы чернее вывалявшегося в золе поросенка. Дочь рабыни и сама урожденная рабыня.
   Это так несправедливо, думаю я. Так чудовищно несправедливо, что по статусу матери определяли, будет ли ребенок вольным или рабом. Именно поэтому мой дед считался белым джентльменом. А Дезире – чьей-то собственностью.
   – Они не узнают, Ди. Неоткуда им узнать. Тетя Иветт не поддерживает контактов ни с кем из родни, кроме Нанетт, а уж их переписка проходила мою цензуру.
   Но слезы ручейками текут по ее щекам. Родинка мокро блестит, как бусина гагата.
   Подхожу к сестре и обнимаю ее крепко-накрепко. Шепчу в ухо:
   – Ничего не бойся, я защищу тебя от всех бед. Разве я не защищала тебя раньше?
   Она то ли кивает, то ли вздрагивает. Ей есть что вспомнить.
   – Вот видишь! Мы никогда не расстанемся. Даже после замужества мы поселимся по соседству и будем вместе растить детей. Я всегда буду рядом.
   – Спасибо, – шепчет она в ответ и по старой памяти вытирает лицо рукавом, а не платком.
   Я иду распаковывать чемоданы, сестра – двигать мебель, пока в комнате не воцарится окончательный уют. Слышу, как скрипит ее корсет, когда она толкает комод, который, по ее мнению, загораживает окно, отсекая и без того скудные лучи света. Только с доской Дезире терпит неудачу. Тут дергай не дергай, а снять доску не удается. Намертво болтами прикручена.
   Предлагаю сделать доску окном домой. Под недоуменным взглядом Дезире беру мел с полочки и начинаю рисовать. Несколько штрихов, и появляется наша усадьба, одноэтажный дом о двух крыльях. Дом стоит на кирпичных столбиках – с ними никакое наводнение не страшно. За домом кухня и службы, фруктовый сад и дуб, на котором висели мои качели, а чуть поодаль – хижины негров и бескрайние поля сахарного тростника. За ними виднеется кирпичный конус – труба сахароварни, а на горизонте темнеет бахрома заболоченных лесов. Вот она, плантация Фариваль.
   – Как взаправдашняя! – всплескивает руками сестра, а я победно улыбаюсь.
   Еще бы, ведь я отличная рисовальщица.
   «Ты отличная рисовальщица, Флоранс, – говаривала сестра Евангелина, обучавшая нас изящным искусствам. – Жаль, художницей тебе не стать. У тебя верный глаз и техника выше всех похвал, но нужен простор, нужен свободный полет мысли. Если бы фра Анжелико рисовал только то, что у него перед глазами, ему бы, конечно, удались складки на плаще Девы Марии. Но как быть с радужными крылами архангела?»
   Вечером Дезире пугает меня до полусмерти. В сундуке, который набит старыми игрушками, она находит заводную куклу и, пока я взбиваю подушку, поворачивает ключик, а затем накидывает на куклу черную кружевную шаль Мари. Скрежет заставляет меня обернуться…
   …И на мои истошные вопли сбегается полдома! А кто бы не испугался, если бы к нему скачками ползло нечто черное, с белой сердцевидной и при этом скрежетало? В такие моменты страх сдувает с души налет рациональности.
   Убедившись, что я, во-первых, благополучна, а во-вторых, обладаю всеми задатками истерички, Иветт удаляется в сопровождении своей свиты. А я гоняюсь за сестрой по детской и, загнав ее в угол между туалетным столиком и разрисованной доской, начинаю тузить подушкой. Дезире закрывает лицо, выставляя вперед острый локоток, и заливисто хохочет. Я тоже смеюсь, то и дело чихая от летящих мне в нос перьев. Затем мы миримся, обнимаемся и расходимся по постелям. Никогда еще у нас не было общей спальни!
   А пятницу – суаре, на котором, если повезет, я встречу достойного жениха. Поскорее бы покончить со всей этой брачной канителью!
* * *
   Каждый раз, как я переступаю порог спальни матери, молодею лет на десять с гаком. Вновь ощущаю себя девчонкой, которую будут бранить за порванную манжету. А еще борюсь с собой, чтобы не преклонить колени, как в церкви, и не осенить себя крестом.
   Так на меня действует запах ладана. Курильница с ладаном всегда стоит на туалетном столике, упираясь тремя ножками в красное дерево, а из дырочек на покатой крышке выползают вялые белые струйки. Мать жжет ладан и в январские заморозки, и в летнюю хмарь. Каждый день, с Того Самого Раза. Надеется отвадить сатану и полчища его.
   Когда я вхожу в комнату, мать читает розарий перед распятием. Не прерывая молитву, кивает, приказывая мне встать рядом. Опускаюсь на колени, второго бархатного валика для ног здесь нет. Тонкий муслин платья и льняная нижняя юбка не защитят меня от твердых занозистых досок, а ерзать нельзя. Мать вытянет четками по спине и не посмотрит, что я уже не маленькая девочка, а старая дева. Придется потерпеть. Это я умею.
   От нескончаемой череды ora pro nobis, а пуще всего от ладана, меня начинает подташнивать. С ужасом думаю, как поведет себя мать, если меня вывернет в самый разгар литании. Наверное, запрёт в дровяном сарае, а сама побежит за священником, чтобы он изгнал из меня бесов. Сглатываю кислый комок и твержу молитвы дальше.
   И вот долгожданный аминь! Придерживая Селестину под локоть, помогаю ей встать с валика и усаживаю в кресло, подсовывая под ноги скамеечку из орешника.
   Кресло с плешивой бархатной обивкой – вот единственная уступка плоти. В остальном же обстановка спальни напоминает келью. Кровать под стеганым покрывалом, белая и угловатая, как склеп на кладбище Сен-Луи[8]. Гардероб, где висят траурные платья. Над камином вместо зеркала литография Девы Марии с пронзенным сердцем. Зеркало, впрочем, тоже имеется, но оно укутано черной вуалью, как будто в комнате лежит покойник.
   Мама обожает траур. Быть вдовой Эвариста Фариваля гораздо приятнее, чем женой. Приятнее и спокойнее.
   Я получаю последние наставления. Мне до́лжно держаться скромно, но с достоинством, не опускать подбородок, чтобы на шее не появлялись противные толстые складки, не класть локти на стол, по пятницам не брать в рот мяса, читать розарий в полдень и исправно посещать церковь.
   Лекция наконец затрагивает вопросы семейные, и тут мать запинается на полуслове. Красные пятна на щеках тонут в нахлынувшем румянце, и цвет ее лица в кои-то веки становится однородным. Ах, вот оно что! Настала пора поведать мне, что происходит на брачном ложе.
   Со своего ложа она в первую же ночь упорхнула и, не разобрав прическу, роняя на бегу лепестки флёрдоранжа, долго билась в спальню своей матушки, мадам Ирэн де Россиньоль. Белокурая и голубоглазая Селестина, по словам служанок, походила на христианскую мученицу, за которой гонятся львы. Она рыдала, умоляла защитить ее от «гадостей». Ни матушка, ни две незамужние тетки, под чьим присмотром она росла в Натчезе[9], не потрудились посвятить ее во все хитросплетения замужней жизни. До шестнадцати лет она верила, что дети образуются из кукурузных початков.
   Но дверь ей в ту ночь так и не открыли.
   Справившись со смущением, Селестина объясняет, что дети зачинаются в крови и слизи и в крови же и слизи рождаются. Это неприятная процедура что на входе, что на выходе, но можно ее перетерпеть. Особенно если сосредоточиться на мысли, что тем самым ты искупаешь грех праматери Евы. Раздеваться необязательно, достаточно заворотить подол сорочки. И панталоны, кстати, тоже снимать ни к чему. Их покрой зачатию не помеха.
   Я тоже краснею и низко опускаю голову, заслужив милостивый кивок. Селестина одобряет мою стыдливость. На самом же деле я вспоминаю, как мы с Аделиной Валанкур, притаившись в камышах, подглядывали за купанием негров. Трудно прожить жизнь на плантации и не узнать, что да как. И тем более с такой бабушкой, как Нанетт. Мне было что-то около шести, когда Нанетт спьяну выболтала, как ее свекровь блудила с лакеем и зачала дедушку. С тех пор меня ничем не проймешь.
   На прощание лобызаю материну руку, холодную и вялую, как мертвая лягушка. А в коридоре меня ловит Нора. Точнее, не ловит, а маячит перед глазами, не смея заговорить первой. Такая уж у меня мамушка.
   Мою кормилицу бабушка купила в 1847 году на плантации «Мох-на-дубах», где верховодила Ноэми Дюлак, ее старинная подруга и такая же боевитая старушка, как Нанетт. Подходящая негритянка сыскалась быстро. Мулатка, статная и пышногрудая, со смуглой в желтизну кожей, оттенком ближе скорее к латуни, чем к кофе. Смазливая девка – этого у нее не отнять. Не так давно она понесла от заезжего виноторговца, которому Ноэми предложила ее в знак гостеприимства, вместе с ананасом и бокалом мятного джулепа. Лучше кандидатки не сыскать.
   Но сделка застопорилась, когда бабушка наотрез отказалась покупать рабыню с приплодом. Повадится кормилица бегать к своему отродью, а бедняжка Фло будет криком кричать в детской, мокрая и некормленная. Нельзя ли продать Нору без довеска? Памятуя о том, что разлучать матерей и детей незаконно, да и грех, Ноэми долго отнекивалась. Но потом, чтобы не обижать подругу, решила эту проблему иначе. Дети все равно мрут как мухи.
   Торжествующая Нанетт вернулась из «Мха-на-дубах», прихватив с собой несколько бутылок вкуснейшего томатного соуса и убитую горем Нору.
   На плантации Фариваль ее ждала изголодавшаяся барышня. Родилась я темненькой, и мама скорее поднесла бы к груди каймановую черепаху с ее хваткой пастью, чем родную дочь. В первые недели меня поили коровьим молоком через рожок, от чего у меня делались колики. С утра до вечера я куксилась, чем окончательно разонравилась маме. Но с приездом Норы я пошла на поправку. Ее молоко напитало меня, я быстро прибавила в весе и из тощей замухрышки превратилась в пухлощекого младенца. Мама начала меня замечать. А папа начал замечать Нору.
   В былые дни хозяйская кормилица была фигурой значительной, с почти неограниченными правами и полномочиями. Все равно что там лорд-камергер в английском дворце. С ней и госпожа советовалась, и дети при ней ходили по половице. Чуть что не так – отвесит тумака. Помню, как мамушка Аделины почти милю гналась за ней с орешниковым прутом, чтобы выдрать за разбитую солонку.
   На плантации Фариваль все было иначе. Мама так и не простила Норе, что та вновь забеременела, едва отлучив меня от груди. Моей нянькой Нора так и не стала, ее прогнали из детской, и жила она с прочими горничными во флигеле. Кроткая Нора без жалоб сносила все, что вытворяли с ней мои родители, хотя, наверное, ласки моего отца были ей так же мучительны, как упреки моей матери.
   Подхожу к Норе первой, обнимаю, прижимаюсь лицом к ее груди. Грудь у нее мягкая, как перина – так бы и уснула. От золотистой кожи пахнет кисло по́том и сладко – патокой. У нас тут всё пахнет патокой.
   – Прости меня, мамушка, – шепчу я.
   – За что, голубка моя?
   «За то, что твоего ребенка уморили, чтобы мне досталось молоко», – думаю я, вспоминая ту историю, а вслух говорю:
   – Я оставляю тебя тут одну. С ними со всеми.
   Мне почему-то кажется, что больше нам не суждено свидеться. И ей, видимо, тоже. Она гладит меня по спине и говорит:
   – Пустое, пустое, видать, Господь ссудил мне здесь помереть. Это вы меня простите! Меня и мою Дезире. За то, что вы для нее сделали, ей с вами вовек не расплатиться. Видано ли дело – чтоб белый за черного свою душу отдал!
   Вздыхаю. Дезире такая же белая, как я, а я такая же черная, как Дезире – тут и толковать не о чем. Да и не думала я, что так все обернется. Если уж начистоту, я вообще ни о чем в тот день не думала, кроме того, что все равно вытащу Дезире из той телеги. Не позволю ее увезти.
   Почувствовав, как одеревенели мои плечи, мамушка разжимает объятия.
   – Простите старую дуру, мамзель Флоранс. Язык мой что помело…
   – Нет, мамушка, это мой язык что помело. Сначала говорю, а через год спохватываюсь… Но если ты о Том Разе, то Дезире стоила любой жертвы.
   – Да не стоила она того! – в сердцах говорит Нора. Кажется, впервые она возражает белой. – Дрянь девчонка! А вы, голубка моя ненаглядная… да вы ж сами не понимаете, в кого вы превратились!
   Мамушка плачет, промокая глаза фартуком. Она смиренно сносит попреки и побои, потому что отец Пьер уверяет ее, что это лучшая стратегия для попадания в рай. А ей так хочется вкусить манны небесной, хотя она не сомневается, что для белых господ предусмотрены особые райские кущи, в которые ее не пустят.
   – Вы ж когда умрете, разве Богородица вас примет в рай… вот такую, без души? А как же я буду в раю без вас?
   – Ну и ладно, – утешаю ее. – Зато мы с Дезире выйдем замуж за богачей. Я приведу в порядок плантацию, докуплю соседние поля, чтобы бабушке было где развернуться, маму отправлю в монастырь кармелиток куда-нибудь в Бордо, а тебе, мамушка… тебе я куплю экипаж, чтобы не приходилось плестись пять миль до церкви. Вот тогда и я поживу в раю! Ведь рай – это когда у твоих близких всего вдоволь.
   Она беззвучно плачет и ничего мне не отвечает.

Глава 3

   Сентябрь в Лондоне – самый скучный из месяцев. От летних забав, вроде регаты в Брайтоне, остались одни воспоминания, а сезон, по мнению Олимпии Ланжерон, далек от нас, как Второе пришествие. Придется ждать октября. В октябре начинается театральный сезон, а мне уже не терпится послушать оперу – впервые в жизни, но об этом кузинам знать необязательно.
   Мои мысли, скучные и праздные, прерывает Дезире. В детскую она врывается ураганом шелка и кружев и летит ко мне, роняя на ходу ленты. Вываливает свою добычу прямо на подоконник и начинает увлеченно в ней рыться, демонстрируя то турнюр размером с откормленную овцу, то «прелесть что за воротничок». А вот это я точно должна видеть – кулончик с грудкой колибри!
   – Откуда столько добра? – спрашиваю я, поднимая за плечики синее платье, по корсажу которого гуськом спускаются бантики. Две дюжины, не меньше.
   – Тетка расщедрилась! Посыльный из ателье приволок два тюка, я глянула и ажно обомлела! Батюшки святы, да неужто все нам? Чтоб глаза мои лопнули!
   Когда Ди волнуется, из ее речи выкипает благородство, оставляя на дне густой негритянский говор. Надо будет ей попенять.
   – Так вот зачем тетя вчера снимала с нас мерки.
   – А ты думала, гроб нам хотела справить?
   – Учитывая, что она бабушкина родня, меня бы это не удивило.
   – Нет, ты погляди только!
   Прижав к груди шелковое платье, Ди вальсирует по комнате, задевая шлейфом разбросанные ленты.
   Такого оттенка фиолетового я никогда еще не видела. В нем нет мягкости, нет природных полутонов, только выжигающая глаза яркость. А все потому, что платье окрашено анилиновыми красителями. Терпеть их не могу!
   – Между прочим, не так давно в фуксиновых красителях, которые дают такой цвет, был обнаружен мышьяк. Какой-то немецкий доктор его обнаружил. А в словах немца сомневаться не приходится. Сама знаешь, какие немцы дотошные. Вспомни хотя бы герра Шульца, купившего «Азалию», когда разорились Валанкуры. Он установил на заводе новый паровой котел, что удвоило производство сахара…
   – Фло, ну какая же ты зануда! – стонет Ди. – Нельзя же быть такой! От тебя мухи дохнут.
   Разгадка тетушкиной щедрости находится быстро. За ужином тетя объясняет, что обеспечит нас нарядами, потому что мужчины – что мотыльки, летят туда, где поярче и послаще. А нашими унылыми тряпками заинтересуется только старьевщик. Что до денег, то мы с ней потом расплатимся…
   – Потом?
   – А как же? За все в этой жизни приходится платить. – Тетя Иветт подцепляет куриную ножку серебряным зажимом. – Но беспокоиться тебе не о чем. Я всего лишь открою вам кредит под небольшой процент, а расплатитесь вы со мной, когда будете составлять брачный договор. Точнее, когда я вам его составлю.
   Я хочу спросить, что за процент, но Ди так зыркает на меня поверх бокала с мадерой, что я прикусываю язык. Однако ни курица, ни картофель под сливочным соусом мне в горло уже не лезут. Вдруг тетя подсчитала расходы на наше питание и тоже занесла их в свой реестр? Ненавижу быть в долгу. С детства приучена. Только потому, что бабушка никогда не покупала рабов в кредит, наши дела после войны оказались лучше, чем у соседей. А так пошли бы по миру, как Валанкуры, у которых банк отнял все подчистую.
   Остаток недели, пока тетя Иветт и барышни разъезжают с визитами, мы штудируем этикет и вдвоем вальсируем по вестибюлю, заливаясь смехом всякий раз, как на пути у нас возникает мраморная колонна или кадка с пальмой.
   По такому случаю тетя приглашает модного парикмахера, и он трудится с полудня не покладая рук и щипцов для завивки. По дому витают запахи жженых волос. На головах Олимпии и Мари высятся накладные косы, а мы обходимся без шиньонов – волосы у нас густые, гладкие и такие прочные, что ими можно что-нибудь нашинковать. Высокая прическа Ди украшена шелковым цветком в тон ее платью, обнаженные лопатки щекочет один длинный локон. Что наворотили у меня на голове, даже видеть не хочется. На ощупь это похоже на веревку, сквозь волокна которой проросли розы.
   Платье я оставляю свое собственное, с каким приехала. Мне нравится плотный, шалфейного цвета шелк, расшитый светло-лиловыми арабесками. Старый шелк, дорогой, не чета новомодным тряпицам. Платье было перешито на меня из бального наряда моей прабабки, благо юбки в ее дни были широкими, как сейчас. Бабушка ворчала, что обновки нынче дороги, лучше уж перетрясти сундуки.
   А еще лучше, конечно, если б я могла вновь надеть то платье, которое было на мне в ночь дебюта. Из белого атласа, отделанное валансьенским кружевом. Но пятна крови с него так и не удалось отстирать. А кружева как ржавчиной покрыло.
   Тетушка слишком занята своим туалетом, чтобы устроить мне разнос. Уже потом, в карете, куда мы едва втискиваемся, я выгляжу единственным блеклым пятном. Ди красуется в своем фиолетовом наряде с розовой камелией в бутоньерке. Дамы Ланжерон остановили выбор на зеленой гамме: изумрудный бархат у Иветт, а у барышень оттенки посветлее. А сколько на платьях воланов и складочек! В итоге Олимпия похожа на растрепанный кочан капусты, Мари – на пучок шпината.
   У порога особняка дежурит белый лакей в ливрее и напудренном парике. С величавостью, достойной лорда, он распахивает перед нами дверь, и на нас обрушивается гомон голосов и рев оркестра. Мы с Ди не успеваем прийти в себя, но к нам уже подлетает мадам Лабуш. Они с тетей оживленно о чем-то беседуют, а Олимпия и Мари, привстав на цыпочки, высматривают знакомых барышень. Пожалуй, нам тоже следует влиться в толпу. Или ждать, пока нас представят?
   – Ой, Фло! – охает Ди у самого моего уха.
   – Что такое?
   – Ты в зеркало-то смотрелась?
   Палец в шелковой перчатке трогает мою левую ключицу, и я холодею. Там, почти у самого плеча, у меня шрам. Косточку задел узелок на плети, которой мать охаживала меня в Тот Раз. Била куда придется, но я свернулась, как вареная креветка, и защищала от ударов лицо и грудь. Один из хвостов плети всё же лизнул меня по ключице, содрав лоскуток кожи. С тех пор я не могу носить платья с просторным декольте.
   Но как же так получилось? Во время последней примерки шрам был надежно спрятан за кружевной отделкой! Неужели я так располнела за время вояжа, что плечи выпирают? Надо было бегать по палубе, бросая веревочные круги на колышки, а не нежиться под пледом!
   – Ничего, я сама все сделаю, – говорит Ди и быстро откалывает свою бутоньерку, прилаживая ее у меня на груди. – Вот, так лучше. Никто ничего не заметит.
   Камелия совсем не сочетается с моим платьем, но так действительно лучше. Шрамом я всех женихов распугаю.
   Кстати о женихах. Пока мы поднимаемся по лестнице в бальную залу, тетин взор выхватывает из толпы то одного джентльмена, то другого. У мадам Лабуш собираются все сливки буржуазии. Титулованных особ не заманишь на прием к жене лавочника, пусть и одного из богатейших в Англии, зато попадаются крупные дельцы, фабриканты, даже политики. Усадив меня на кушетку у окна, тетя обещает найти мне компанию на вечер. В глазах сверкает азарт загонщика. Улыбка кажется еще более хищной, чем обычно.
   Дожидаясь, когда ко мне подгонят дичь, я озираюсь в поисках Дезире. Нахожу ее на пуфике у пальмы, у противоположной стены залы. Неужели ей придется провести вечер «цветком у стены», как англичане называют девиц без партнера для танцев? Ведь на приемах и не заговоришь ни с кем, не будучи представленным. Этикет воспрещает.
   Мимо Дезире идет полноватый господин, как вдруг останавливается и наклоняется к ней. Видимо, Ди о чем-то его спросила. Густые ресницы порхают. Одно движение губ – из заскучавшего ее вид становится томным. Плечи джентльмена опускаются, он раздумал спешить. Не знаю, что плетет ему Дезире, но слушает он зачарованно, как крыса трели волшебной дудочки. От собеседницы отворачивается лишь раз, чтобы окликнуть лакея и взять с подноса бокал шампанского для дамы.
   Подобно занавесу, тетушкино платье заслоняет от меня эту сцену. Рядом с Иветт пятеро мужчин. Я встаю и делаю им вежливый реверанс.
   Вот мистер Ричард Бэкбридж, владелец мануфактурных лавок в Лондоне и Брюсселе. Когда он кланяется, меня ослепляет блеск его лысины. За исключением этого недостатка мистер Бэкбридж производит приятное впечатление. Впрочем, ткань моего платья он разглядывает гораздо пристальнее, чем меня саму. Сказывается профессиональный интерес.
   А вот мистер Джулиан Эверетт, член парламента от либеральной партии и известный филантроп. Последнее слово тетя произносит таким тоном, каким бабушка сказала бы «потатчик неграм», поэтому я сразу же начинаю ему симпатизировать. Жаль, красавцем его не назовешь. Высок и сухощав, как богомол.
   Рядом с ним приземистый, но атлетически сложенный брюнет, на вид мой ровесник. Он представляется Марселем Дежарденом. Услышав, что Марсель приходится племянником мистеру Эверетту, я теряю дар речи. Легче поверить, что на кусте ракитника завяжется апельсин!
   У дядюшки блекло-рыжие, густо напомаженные волосы. Единственное украшение лица – крупные бледные веснушки. Зато племянник красив до неприличия: гладкая белая кожа, какой позавидовала бы любая барышня, лоб не слишком высокий, но соразмерный, брови вразлет, черные глаза блестят, как «французский гагат»[11], а четко очерченные губы чуть припухли, как от поцелуев. Затаив дыхание, любуюсь его остроконечными усами и бородкой, похожей на перевернутую каплю. Любовь к усатым мужчинам досталась мне от бабушки. «Хорошо, когда есть за что подержаться», – говаривала она, вгоняя в краску маму.
   – Джеральд Адлер, человек искусства, – представляется голубоглазый блондин с волосами чуть ниже воротника. Он единственный пришел на прием не во фраке, а в бордовой бархатной куртке. Желтый шейный платок повязан так небрежно, что с любой момент может соскользнуть с тощей шеи.
   Посматривает мистер Адлер многозначительно, словно готовится изречь нечто умное, но в последний момент спохватывается, дабы не тратить бисер на свиней. Однако я вызываю его живейший интерес. Мистер Адлер изрекает, что я экзотична. Уж не с меня ли Майн Рид списал свою «Квартеронку»? Конфузясь, отвечаю что не имею удовольствия знать мистера Рида.
   Мой ответ, увы, становится прологом к беседе, под конец которой я чувствую себя Орлеанской девой на допросе у англичан.
   Кого из английских писателей я читала, спрашивает мистер Адлер. Отвечаю, что читала Шекспира. В сокращенном варианте и только исторические пьесы, потому что иные сюжеты мои наставницы полагали вульгарными. А как насчет современной беллетристики? Чарльз Диккенс мне известен? Да, я знаю, кто это, но до его романов пока что не добралась. Эдвард Бульвер-Литтон? Впервые о нем слышу. Джордж Элиот? И этот достойный джентльмен мне не знаком.
   На губах мистера Адлера расцветает улыбка. Оказывается, «Джордж Элиот» – это псевдоним, под которым скрывается дама! Попробуй догадайся, если не знать заранее.
   Опускаю глаза долу, удрученная своим скудоумием. Внезапно на выручку мне приходит мистер Бэкбридж.
   – Что мы все о книгах да о книгах, – басит он. – Миссис Ланжерон упоминала, будто вы родились на сахарной плантации. Расскажите про тамошнее житье-бытье.
   Вот этот разговор мне по душе. Упоминаю наши поля («Сколько акров?» – уточняет мой визави), сахарный завод («Каков оборот производства?»), дом в Новом Орлеане («Налоги на недвижимость?»).
   – После замужества я унаследую все это, – подвожу итог я. – Как прежде моя бабушка унаследовала от своей матери.
   – Ваша бабушка? Разве в Луизиане состояние передается по женской линии?
   – В наших краях есть поговорка: «Дело превыше всего». А заниматься семейным делом могут как мужчины, так и женщины. Лишь бы хватка была. К примеру, моя бабушка стала полновластной хозяйкой плантации в четырнадцать лет.
   – Вашей бабушке позавидовала бы любая наша герцогиня, – замечает прогрессивный мистер Адлер. – Вы будете разочарованы, узнав, что в Англии удел леди – украшать собой гостиную.
   – Ничего дурного я в том не вижу, – пыхтит мистер Бэкбридж. – Всяк сверчок знай свой шесток…
   – Не скажите, мой добрый сэр! – перебивает его человек искусства. – Конечно, Теннисон писал, что «он создан для меча, она же – для иглы»[12], да и Патмор[13] соглашается с этим сужением, но…
   Мистер Адлер цитирует какое-то стихотворение об ангеле в доме, а мсье Дежарден… а его уже и след простыл. Некем мне полюбоваться.
   Мужчины продолжают вести разговор уже поверх моей головы. От литературных вопросов они перешли к теме более насущной – к войне во Франции. Все сходятся во мнении, что пруссаки – это гунны наших дней, а Бисмарк не успокоится, покуда не вырежет у девы Марианны фунт плоти. О войне мне есть что сказать, ведь я тут единственная, кто своими ушами слышал грохот канонады. Мне неймется вставить хоть словечко. Если говорящий подносит бокал к губам, я с разгону вклиниваюсь в беседу, но всякий раз меня мягко, но настойчиво оттесняют в сторону.
   – Ради Пресвятой, флиртуй с ними, – бросает тетя, проходя мимо. – Тебя послушать, так ты устраиваешься военным корреспондентом в «Таймс»!
   Легко сказать – флиртуй!
   Вокруг пуфика Ди, как у трона, толпится восторженная свита. Один из обожателей держит вазочку с подтаявшим мороженым, другой поднимает веер, оброненный, кажется, уже третий раз за вечер. Дезире что-то рассказывает, оживленно жестикулируя. Глаза искрятся ярче, чем хрустальные подвески на люстре.
   Замечаю, что к свите Дезире только что примкнул Марсель Дежарден, и чувствую тупой укол в сердце. Неужто ревность? Но ревновать можно лишь того, кого по-настоящему любишь. Значит, просто зависть. Нещадно давлю это чувство, как пиявку, присосавшуюся к ноге. Мне ли, выросшей в холе, с момента рождения завернутой в шелка, завидовать Дезире? Пусть и она порадуется, наконец. Это ее дебют. Мой-то уже состоялся.
   – А каких авторов вы любите, мадемуазель Фариваль? – задает вопрос мистер Эверетт.
   Разве он еще здесь? Другие ушли.
   – Что, простите? – Я сбита с толку. Он перешел на французский, а мне требуется время, чтобы привыкнуть к его акценту.
   – Мистер Адлер задался целью выявить пробелы в вашем образовании, но тем самым продемонстрировал скорее свои дурные манеры, чем вашу неосведомленность. Если бы вы говорили о литературе французской, уверен, он остался бы в дураках. Так вы ответите на мой вопрос?
   – С удовольствием.
   Я люблю романы Виктора Гюго. Об инквизиторе, которому мерещилось, будто по его молитвеннику пляшут босые ножки цыганки. И о том, как девочка повстречала ангела-хранителя в лесу и он купил ей куклу. А больше всего – об изуродованном юноше, чья судьба была смеяться сквозь слезы. (Лицо моей няньки Розы. Как перечитываю эту книгу, всякий раз ее вспоминаю.)
   Еще я люблю Жорж Санд. Это, наверное, у нее англичанка собезьянничала идею назваться мужчиной, но свою догадку я держу при себе.
   – Ну вот, опять я отвечаю слишком обстоятельно. Разговор со мной утомит вас, мсье Эверетт. С моей сестрой вам будет веселее.
   Киваю в сторону Дезире. Мужчины вьются вокруг нее как мотыльки. Черно-белые мотыльки вокруг тропического цветка.
   – Ревнуете?
   – Нисколько. Моя жизнь была бы проще, если б я осталась незамужней тетушкой и пестовала орды племянников. Кажется, так принято в ваших краях.
   – Вы слишком хороши, мадемуазель Фариваль, чтобы желать себе такой доли, – тактично замечает Джулиан.
   – Вы так считаете? А моя бабушка говаривала, что уже в пять лет у меня были замашки старой девы.
   Джулиан смеется, как будто слова бабушки о моем унылом виде – всего лишь острота, а не чистая правда. Поневоле заражаюсь его весельем. Кто бы мог подумать, что филантропы так смешливы! Разве им не подобает денно и нощно печаловаться о несовершенстве мира, этой юдоли скорбей?
   – В вас есть какая-то загадка, мадемуазель, – говорит мистер Эверетт. – Нечто ускользающее, стоит только напрячь глаза.
   – И вам не терпится эту загадку разгадать? – настораживаюсь я.
   – Нет, мадемуазель Фариваль. Я постараюсь держать при себе свою въедливость, присущую политикам и членам правительственных комиссий.
   Зато я не могу удержаться:
   – А у вас есть секреты?
   – Что вы! – Он потешно закатывает глаза. – Какие секреты могут быть у члена парламента? Малейшее пятнышко на репутации – и карьера все равно что закончена. Стоит забрести не в ту спальню, совершая ночной променад по Виндзорскому замку, и эта оплошность может аукнуться через десяток лет, как в случае с лордом Пальмерстоном[14]. Так что мы себя блюдем.
   Он улыбается довольно, как мальчишка, прочитавший стишок и ожидающий, что ему дадут за это пряник. Даже стыдно, что нечем его угостить. Улыбка у него славная. От нее преображается вытянутое веснушчатое лицо, теплеют бледно-голубые глаза. Правда, на щеках появляются морщинки, как круги на воде, – уж очень сухая кожа.
   – Я вынужден откланяться, мадемуазель, – спохватывается мой новый знакомец. – Завтра рано поутру я еду с инспекцией в мой приют, посему я не могу засиживаться допоздна. Но надеюсь, мы с вами еще увидимся.
   – До скорой встречи, мсье Эверетт, – любезно прощаюсь я.
   Интересно, сколько ему лет? С лица он скорее моложав, чем молод. Тридцать пять, сорок? И католик ли он? «И много ли у него за душой», – напоминаю я себе, ведь денежный вопрос – самый главный.
   Как выясняется чуть позже, тетушка полностью разделяет мои чувства. У дома она выгоняет из кареты дочерей и Дезире, которая все витает в облаках, а мне велит оставаться на месте. Заранее краснею. Достанется же мне сейчас и за немодное платье, и за то, что флиртую, как старая квакерша. Но вместо того чтобы распекать меня, тетушка спрашивает озабоченно:
   – Что и сколько Нанетт дает за Дезире? Большое у нее приданое?
   У меня комок подступает к горлу. Какое уж тут приданое!
   – Сие мне неизвестно, тетенька. Бабушка не посвящала меня в свои планы.
   – Но наследница все же ты? А то поглядеть на Дезире, так складывается впечатление, будто земли к рукам приберет она. Скрывать не стану – несколько весьма значительных лиц уже расспрашивали меня о твоей сестре. Брачное предложение она получит хоть завтра, если, конечно, Нанетт не поскупится.
   – Бабушка, конечно, любит Дезире, но сейчас мы стеснены в средствах… – уклончиво начинаю я.
   – Все ясно, – не дослушивает Иветт. – Значит, бесприданница. А раз она бесприданница, то передай ей, чтоб не тянула одеяло на себя.
   – Боюсь, что не понимаю вас, тетенька.
   Иветт с треском закрывает ажурный деревянный веер. Звук как от выстрела.
   – Брось ломать комедию, Флоранс, все ты понимаешь. Без сахарных полей твоя сестра даром никому не нужна. Для законного брака одной смазливой мордашки будет маловато. Или Дезире собралась как-то иначе устроить свою судьбу?
   – Силы небесные, что вы такое говорите?!
   – То-то и оно. Ну, так вот, передай сестре, чтобы на следующем приеме глазищами не стреляла. Пусть сидит в уголку, как и подобает девушке без средств. И вот еще что – если она еще хоть словом обмолвится с мсье Фурье, женихом Олимпии, ей несдобровать. Без фартинга на улицу выгоню. Пусть сама решает, куда ей потом идти – хоть на паперть, а хоть и в подворотню.
   С этими словами Иветт распахивает дверь и выходит первая, а я плетусь за ней с низко опущенной головой. Меня душат злые слезы. Поверить не могу, что тетя Иветт угрожала Дезире. Да еще такими словами! Хотя и Ди хороша. Ведет себя, как… как инженю на балу квартеронок! Этакая вульгарность! Скромнее надо быть.
   Ох, и пристыдила бы я их обеих! Но так уж вышло, что я не сильна в repartie[15]. Остроумная ремарка подворачивается мне через час после окончания разговора, а то и через день. Что поделаешь – мямля. Встряхиваю головой, роняя шелковые розаны. Нет! Тетя повела себя бестактно, но зла я на нее не держу. А Дезире вырвалась из-под бабушкиной пяты, вот и пустилась во все тяжкие. Какой с нее спрос? К следующему суаре остепенится.
   В детской темно, как в подвале. Куда подевалась Дезире? Не спать же, в самом деле, завалилась? Зажигаю газовый рожок, чтобы оглядеться, и прижимаю руку к губам. По спине пробегает колкая дрожь.
   Рисунок стерт с доски. Во всю грифельную ширь тянется, изгибаясь несколько раз, белая линия. Толстая, словно положили мел плашмя да так им и вели. Мой взор скользит по ней как приклеенный, но вдруг открывается, и тогда я вижу всю картину целиком. На доске раскинула два крыла бабочка. Огромная стилизованная бабочка. Мне хочется проморгаться, чтобы стряхнуть морок, но страшно, что за краткий миг тьмы бабочка поменяет положение. Или выпростает хоботок-жало. Или слетит с доски. Или…
   Я быстро моргаю, но ничего не происходит. Бабочка там же, где и была. А потом, сквозь тянущий страх, я замечаю, что это даже не бабочка. Это, скорее, приплюснутая цифра три. Да, так и есть. Не крылья, а дужки.
   «Три, Флоранс. Чтобы тебе проще было запомнить».
   – Нет, – шепчу я. – Нет, пожалуйста, не надо. Я же не просила ни о чем. Я же не просила!
* * *
   В тот вечер, когда я впервые вижу бабочек, мы отдыхаем на веранде, лениво наблюдая, как в лучах заходящего солнца алеют несобранные еще плоды на верхних ветвях апельсинового дерева. Дамы Фариваль удобно расположились в креслах, за каждой плетеной спинкой – по горничной с опахалом. Я примостилась на подушке у маминых ног и штудирую катехизис, пока хватает света. Моя личная горничная – малышка Дезире – куда-то запропастилась, утащив с собой опахало из банановых листьев, так что прохлады мне не видать как своих ушей.
   Ну и ладно, обойдусь.
   Вдалеке слышан топот ног, он нарастает, пока во внутренний дворик усадьбы не входит толпа рабов – оборванных, тощих, испуганно озирающихся по сторонам. Их ноги белы по икры, точно обуты в полусапожки, на самом же деле это пыль. После того как рабы сошли с парохода, их несколько миль гнали сюда по проезжей дороге. Управляющий обмахивает лицо соломенной шляпой. В дороге он тоже весь изжарился.
   Рабов купили на смену тем, чьи жизни унесла желтая лихорадка, навестившая хижины в наихудшее время – в октябре, в самый разгар сахарного сезона. На плантации не хватало рук, и бабушка отправила управляющего в Новый Орлеан с наказом купить негров потолковее да хорошенько сбить цену. Так что первые попреки достаются мсье Жаку.
   Из какой канавы он выудил эту шваль? У аллигаторов отобрал недоеденное? На них же плюнь – и набок завалятся.
   Слушая ворчание хозяйки, управляющий пощипывает сивые отвислые усы, а потом с той же невозмутимой миной щелкает плетью по спине какого-то паренька – олух наступил на клумбу с фиалками.
   Глотнув бурбона из граненого бокала, бабушка напутствует новых подданных. Им надлежит служить верно и на совесть, день-деньской не разгибать спины, в коем случае их ждет щедрая награда – миска похлебки, лепешка и один выходной в неделю. Пусть радуются! Где-нибудь в Теннесси они бы и в Божий день горбатились, но у нас, у креолов, самый милосердный «Черный кодекс»[16]. Он же, кстати, запрещает применять к рабам пытки, но дозволяет телесные наказания в пределах разумного.
   Бабушка ухмыляется, обнажая желтоватые с бурой каймой зубы. Нигде в кодексе не прописано, что считать отеческим вразумлением, а что – пыткой. Выбор кары ограничен разве что воображением плантатора, а воображение у бабушки обширно, как Миссисипи, и тоже кишит зубастыми тварями.
   Со слов Нанетт рабы узнают, что ослушники подвергнутся жесточайшей порке у столба, после чего бабушка лично вырвет им печенку и использует ее в качестве наживки для ловли раков. Но так мягко их накажут только за мелкие проступки. Скажем, за кражу арбуза с огорода. А за более тяжкую вину и наказание будет солиднее. И более… зрелищным. Лишь одним Нанетт не может припугнуть рабов – тем, что продаст их в низовья реки. В низовьях-то мы и живем.
   Каждый раз, как фантазия бабушки выкидывает очередной фортель, рабы дрожат с новой силой. Их черные и блестящие, точно отполированные, лица приобретают оттенок золы. Грязные ноги пританцовывают в пыли. Даже испуганные вусмерть, негры движутся ритмично, с только им одним присущей грацией.
   – Ах, да! – спохватывается бабушка. – Кто-нибудь из вас, дармоедов, уже прислуживал в Большом доме?
   Новоприбывшие теснее сбиваются в стаю. Кому охота крутиться подле хозяйки, если она только что грозилась обить их шкурами свое любимое кресло?
   – Да, мадам.
   Толпа расступается, точно Красное море по велению Моисея, и к ступеням, ведущим на веранду, подходит негритянка. Она черна, как смоляное чучелко из сказок про Братца Кролика. Невысокого роста, но сложена хорошо. Подняв на маму глаза, замечаю, как она хмурится, наблюдая за колыханием пышной груди под холщовым рубищем. Но лицо рабыни… о, что это за лицо!
   – Ну и рожа! – Бабушка морщится, как от неспелого яблочка откусила. – Тут молоко свернется! Поди прочь, страхолюдина.
   Но мама с хлопком закрывает молитвенник. На плантации Фариваль от этого звука вздрагивают, как от характерного стрекотания гремучей змеи. Всё, беда! Сейчас мадам Селестина как-то себя проявит.
   – Откуда ты родом, девушка? – раздается тусклый мамин голос.
   – Из Джорджии, мадам, – приседает негритянка. – Там на божий свет народилась, а опосля меня продали в Алабаму, оттудова сюда.
   – И ты служила в господском доме?
   – Да, мадам.
   – Кем?
   Остановившись у ступеней, рабыня смотрит на маму и бабушку снизу вверх, зато наши с ней глаза почти на одном уровне. Один миг – и ее пристальный взгляд пробирает меня насквозь. Вмиг испугавшись, я тяну на себя мамину юбку. Хочется закрыться от этого взгляда, а еще пуще от ее лица. Хотя видывала я клейма и пострашнее. Не оборачиваясь, мать хлещет меня четками по костяшкам пальцев. Больно! Намек понят, и я отпускаю мягкий клетчатый шелк.
   – Нянькой, – отвечает рабыня.
   – Да кто ж такую к детям-то пустит? – ворчит Нанетт. – Она ж их до родимчика напугает своей горелой рожей.
   – Дак я ж не всегда такой была, – простодушно разводит руками черная.
   Через правую щеку до виска протянулись наискосок три шрама – параллельные, на равном расстоянии друг от друга. Край губы тоже задет, из-за чего кажется, будто негритянка криво усмехается. Но ухмылка эта не вяжется с ее манерами. Держится рабыня смиренно, через слово – поклон.
   – Что с тобой произошло? – любопытствует мать.
   – Господский дом стоял на отшибе, посереди леса, а из рабов была только я да еще горничная девка. Однажды ночью, будь она неладна, вломились к нам лихие люди. Хозяина сразу застрелили, он спросонья глаза продрать не успел, а хозяйку с ребеночком связали. Спрашивают, где деньги, а хозяйка молчит. Уселись эти изверги, лясы точат, думают, как им ее мучить. Дак я и говорю, мол, знаю, где деньги, да вам не скажу! Отвлечь их хотела. Дак они прижали меня рожей к каминной решетке, да так и держали.
   – Пока ты не выдала, где деньги?
   – Покудова я от боли не сомлела. А там уж вторая служанка соседей перебудила, те пришли с ружьями, злодеев перестреляли, а хозяйку мою ослобонили.
   – Вот ведь как бывает! – дивится бабушка и перевела взгляд на рабов – мотайте на ус.
   Мама более въедлива:
   – Если ты сослужила своей госпоже столь верную службу, то почему же она решила тебя продать?
   – Дак она после смерти хозяина уехала жить к сестре, а там своих рабов хватало. Зачем им лишний рот?
   – Тем паче такой страхолюдный, – одобряет Нанетт.
   Глуповато улыбаясь, рабыня снова приседает, а когда одергивает юбку – недлинную, едва колени прикрыты, – я замечаю, что вниз по ее ноге ползет бабочка. Огромная, как блюдце, с синими в черных разводах крыльями. Крылья отливают хромовым блеском, и оттого их края кажутся заточенными.
   Украдкой щипаю себя за руку, на которой еще алеет след от четок. Бабочка не исчезает, а перебирается на щиколотку женщины и складывает крылья. Неужели никто ее не замечает? Или это меня повело от жары? Но черные пальцы ног непроизвольно дергаются. Когда бабочка шевелится, негритянке щекотно.
   – Ты крещена? – спрашивает мать. – Я имею в виду, крещена по-настоящему, священником и в купели? А не так, как это принято у баптистских проповедников, которые загонят паству в реку гуртом, точно скот.
   – Да, мадам. Мои хозяева были добрыми католиками, – и рабыня размашисто осеняет себя крестом.
   – И ты молишься Приснодеве?
   – Да, мадам.
   – И почитаешь святых?
   – Да, мадам.
   Полусонные глаза матери оживляются, как будто она поймала рабыню на заведомой лжи.
   – А какого святого ты почитаешь больше всех, девушка? – раздается коварный вопрос. Тут уж не отделаешься «да, мадам»!
   Но негритянка отвечает без запинки:
   – Святого Экспедита, мадам.
   – Как же, слыхала я про такого святого! – хихикает Нанетт. – Будто бы монашки-урсулинки из Нового Орлеана получили ящик со статуей, а на ящике стояла печать «Expedite». Иными словами, «Ускорить отправку». А дурищи покумекали и решили, будто это святого так зовут. Вот умора!
   – Какая глупая выдумка, – поджимает губы Селестина. – Святому мученику Экспедиту должно молиться, дабы он избавил от лености и помог вовремя справляться с делами. Ибо в деснице держит он крест, на коем начертано «Сейчас», ногою же попирает ворона, кричащего «Завтра!». Подходящий святой для рабыни. Я беру тебя нянькой, девушка, – выносит она вердикт. – Будешь ходить за мадемуазель Флоранс.
   Ее слова внушили бы мне ужас, если бы моя способность ужасаться в тот момент не была полностью истрачена на бабочку.
   Лениво взмахнув крыльями, она опустила головку и вдруг впилась в черную кожу хоботком. Что за диво! Я думала, бабочки питаются нектаром, а не кровью, как москиты. Негритянка чуть заметно морщится, но не пытается согнать с ноги это в высшей степени странное создание. Лишь когда мама подзывает негритянку на террасу и та ставит ногу на ступень, бабочка лениво вспархивает. Я едва не сворачиваю шею, наблюдая за ее полетом, но она теряется в густой листве кизила.
   Итак, у меня появилась новая нянька. И как справедливо отметила бабушка, я пугаюсь ее до родимчика. Зато ее внешний вид всецело устраивает маму. Ни для кого не секрет, что мой отец благоволит к девицам с гладкой, золотистой кожей, вот как у нашей Норы. В сторону новой няньки он лишний раз не посмотрит. Значит, меньше терзаний для Селестины. А мое мнение, как обычно, никого не волнует. Да и какое мнение у семилетней?
   С тех самых пор, как мама изгнала беременную Нору из детской, там продолжается междуцарствие. Редкая нянька задерживается дольше полугода. Моя первая привязывала меня за ногу к столу, а сама бегала на свидания к кузнецу-вольноотпущеннику. В кузне ее и застал не вовремя вернувшийся на плантацию мсье Фариваль. От ее воплей, когда она корчилась у столба, на кровле усадьбы дрожала кипарисовая плитка.
   Преемницу чуть что – клонило в сон. Мало того что ее раскатистый храп мешал мне спать по ночам, так по ее недосмотру в детскую пробрался опоссум. А опоссум при свете луны вполне сойдет за гончую из ада. Наоралась я так, что целую неделю хрипела, и Нора отпаивала меня теплым молоком с патокой.
   Видимо, от пережитого у меня начались ночные неприятности. Следующая воспитательница ленилась будить меня по ночам, вследствие чего я целый месяц спала на мокрых простынях. Вычислила ленивицу все та же Нора. Однако выпороты были обе – нянька за недогляд, а Нора за то, что сунулась в детскую, куда Селестина строго-настрого запретила ей приходить. Мама подозревала, что именно там, в детской, на мягком ковре подле моей колыбели-лодочки, была зачата Дезире.
   И вот еще одна мучительница! Бабушка нарекает ее Розой, как и всех предыдущих, чтобы я не утруждалась запоминать новое имя. Когда Роза входит в детскую, я забиваюсь под туалетный столик, вцепившись в точеные ножки. Из своего убежища наблюдаю, как по паркету топают босые черные ступни, уже сполоснутые от дорожной пыли. Няня становится на колени. Увидев ее страшное лицо напротив своего, я готовлюсь самозабвенно заорать, но она прикладывает палец к губам.
   – Тссс, милая, ну что ж ты так, ну, не бойся. Я тебя не обижу. И никому в обиду не дам, – молвит Роза на певучем креольском, совсем не похожем на ее прежний грубоватый говорок, и слова каплями патоки падают мне в душу. В них столько искренней, лишенной подобострастия теплоты, что я сразу же проникаюсь к няне доверием.
   – Ты ведь не белая, да, детка? Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас. Вот и хорошо.
   Она говорит это как комплимент, хотя я ничего хорошего тут не нахожу. Однажды я подслушала болтовню служанок у колодца, будто мадам выла дурным голосом, когда ей принесли показать мадемуазель. Как, мол, так вышло, чтобы у нее, Селестины де Россиньоль, чья кожа белее миндального цвета, родилась чернавка? Вся в прадеда-лакея! Решаюсь признаться:
   – Я видела бабочку.
   Губы Розы растягиваются в улыбке, но только с левой стороны.
   – Еще б ты ее не видела! У тебя дар, детка. Дар, которого нет у белых, а из черных мало кто может им похвастаться. Из тебя получится хорошая лошадка.
   – Лошадка? Но я же вовсе не лошадка! Я вовсе девочка!
   Или она меня заколдует, как ведьма из сказок Шарля Перро? Мне почему-то вспоминается Лафонтен, гнедой жеребец, которого папа выиграл в карты на прошлой Марди-Гра. Как этот конь бьет копытами, как он скалится, хоть плеть ему покажи, хоть мешок сахара! А уж ржет, словно гром грохочет! Говорят, в Новом Орлеане он одним ударом вышиб мозги конюшонку, едва тот коснулся скребницей его покатого лоснящегося крупа. Даже здоровяк Люсьен, папин камердинер и грум, покрывается испариной, получая приказ седлать Лафонтена. «Дьявол во плоти», – плюется бабушка, а папа хохочет – ему-то конь послушен. Неужели я стану лютой, как Лафонтен? Вряд ли, ведь злобы во мне маловато. Скорее уж я превращусь в похожую на бочонок пони, вроде той, на которой катается Аделина Валанкур. На всякий случай внимательно осматриваю свои ладошки. След от четок почти сошел, но кожа пока что не ороговела.
   Роза смеется, наблюдая за моими ужимками.
   – Это сейчас ты девочка, а как подрастешь чуток, станешь лошадкой. Уж я-то за этим прослежу, – добавляет она чуть тише. – Дитя за дитя. Жизнь за жизнь. Все честно.
   Тогда я еще не понимала, что она имела в виду.
   – Но ты сама решишь, какой лошадкой тебе стать – норовистой или смирной. И всадника выберешь себе сама. Они ведь разные бывают, всадники-то. Одни скачут тихо, а с другими намаешься, прежде чем вытряхнешь из седла. Но я тебе все покажу и объясню, – говорит она и гладит меня по щеке большим пальцем.
   С виду кожа на ее ладонях младенчески-розовая, а на ощупь жесткая, как у других рабов. Вот уж и правда копыто.
   Мне страшновато, но вместе с тем любопытно до дрожи. Как будто мне начали читать сказку, но все никак не перелистнут страницу. Страница трепещет у меня перед глазами, а я трепещу вместе с ней.
   – А когда ты мне все покажешь?
   – Да сегодня же ночью. Но сначала ты должна кое-что для меня сделать.
   Выслушав просьбу, я бегу на кухню и, поручив Ди отвлекать повариху, набиваю карманы кукурузной мукой.

Глава 4

   Как – не ее рук дело? А чьих тогда? Ни Олимпии, ни Мари, ни уж тем более горничным невдомек, что я боюсь бабочек и цифры три. В столь интимные подробности своей биографии я чужих не посвящаю. У каждого свои секреты. Мою няню Розу, например, подташнивало от запаха кофе, и одна лишь я знала, с чем это связано.
   О моих же потаенных страхах осведомлена только Дезире, и только ей достанет дерзости обсуждать разные типы скользящих узлов в доме повешенного. Уж я-то ее лукавую душу вдоль и поперек изучила. С Ди станется.
   Сестрица, в свою очередь, держится с видом оскорбленной добродетели. Еще вчера ночью, отбиваясь от моих упреков, она заявила, что незачем устраивать бурю в стакане воды. Безусловно, рисунок был хорош. Но если его стерли, так что с того? Будто я новый не нарисую. И кстати, не я ли сама стерла свой шедевр? Ведь именно я, спохватившись на крыльце, бросилась обратно в комнату, якобы корсет поправить! А учитывая, как долго я копалась, мне хватило бы времени не только стереть рисунок, но и нацарапать на доске ту загогулину. Зачем мне так развлекаться? А кто меня знает. Может, соскучилась по сварам в отсутствие бабушки.
   Я вздыхаю. Косточка корсета больно впивалась мне в ребро, и я вертела его так и эдак, пока не облегчила муку. Но подтвердить мое алиби, понятное дело, некому. Как, впрочем, и алиби Дезире. Она утверждает, что просидела в гостиной, дожидаясь окончания нашего с тетушкой разговора. Однако Олимпии и Мари рядом не было. Они сразу же побежали к себе переодеваться и расхватали горничных на подмогу.
   За обедом у Дезире иссякает запас терпения. Опустошив тарелку с фальшивым черепаховым супом, она слезно просит тетушку расселить нас по разным комнатам. Повод? Такой, что за столом не помянешь. Но, в общем, у Фло наступили те самые дни, а в этот период она совершенно невыносима, к каждой мелочи цепляется. Под насмешливым взглядом Олимпии я давлюсь кусочком вареной телятины, а Дезире тем временем в красках расписывает мою бранчливость.
   Промакнув губы салфеткой, тетя Иветт предлагает на выбор угольный чуланчик или чердак под самой стрехой. Ди согласна хоть на те хоромы, хоть на эти, лишь бы подальше от склочницы-сестры. Впечатленная ее смирением, тетя подзывает горничную Августу и велит привести в порядок гостевую комнату в крыле для прислуги. Ту, где потолок подтекает. Когда мне удается прокашляться, дело уже в шляпе.
   Дезире переезжает в другое крыло, оставляя меня полновластной хозяйкой обеих кроватей, сундука с игрушками и злополучной доски.
   Той ночью я сплю тревожно. То и дело мне слышится скрип мела по гладкой грифельной поверхности, но приоткрыть полог я не в силах – боязно. Вдруг я не ослышалась? Вдруг кто-то взаправду водит мелом по доске, вырисовывая тройку с дужками-крыльями?
   И этот кто-то – не Дезире.
   Дома над моей кроватью висела кисейная занавеска от комаров, так что в любой час ночи я могла разглядеть обстановку комнаты, пусть и сквозь пелену. Но плотный бархатный балдахин совсем не пропускает свет. Не разберешь, одна я тут или с компанией. Мрак давит мне на лицо, просачивается в широко распахнутые глаза. Наверное, так чувствуют себя люди, впавшие в забытье от лихорадки, а проснувшиеся уже в заколоченной домовине. Ни пошевелиться, ни закричать. А сверху доносится скребущий шорох – горсти земли падают на крышку гроба, ползут, скользя лапками, потревоженные жуки.
   …Мел скрипит по грифельной доске…
   И зажат он в пальцах, не отличимых от него по цвету. Таких же белых, мертвых. Потому что плоти на них нет.
   Только под утро я нахожу в себе достаточно решимости, чтобы отодвинуть завесу. Через узенькую щелку в мое убежище сочится прохладный свет, а может, это мой страх вытекает наружу вместе с тьмой, но так или иначе, на душе становится спокойнее. Еще одна радость – доска девственно чиста. Никто за всю ночь к ней не притронулся.
   Значит, все-таки розыгрыш. Уж не знаю, чьих это рук дело, Ди или кузин, которых моя сестрица подбила на пакость, но без нее тут не обошлось. Начинаю опять злиться.
   За ночь я глаз не сомкнула, так что чувствую себя, словно меня пропустили между двумя валами, что размалывают сахарный тростник. Щеки отекли, под глазами синь. И как только тазик не трескается, когда над ним склоняется такое пугало? Освежив лицо, я достаю из-за ширмы ножную ванночку, чтобы наскоро обтереться губкой, но вдруг понимаю, что Ди не ошиблась на мой счет.
   Да, началось! Придется денек-другой поваляться в постели в обнимку с грелкой, чашкой взвара из ивовой коры и, конечно, с томиком Жорж Санд. Едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться от радости. Такой повод прогулять мессу! Всю неделю я ломала голову, выдумывая отговорки, а тут нежданный подарок. Словно Господь тоже все это время думал, как бы отвадить меня от дома своего, и выбрал наилучший вариант. Так мы оба сохраним лицо.
   С деланой рассеянностью помешивая кофе, я сообщаю Иветт за завтраком, что пропущу мессу ввиду нездоровья. Случись это дома, мама запустила бы в меня сахарницей, как Мартин Лютер – чернильницей в нечистого, но тетя Иветт лишь равнодушно кивает. Ее занимают не девичьи хвори, а содержимое тарелки Олимпии.
   – Может, хватит размазывать масло по гренкам, ты же не маляр у забора. И куда столько ветчины положила? Нэнси, я ведь просила обносить барышню блюдом с ветчиной, – сердится тетушка, хотя перед ней самой высится могильник из гренок, бекона и ошметков глазуньи.
   Олимпия прикусывает бледную нижнюю губу. То ли обижена, то ли ищет, чего бы еще пожевать.
   – Я ем не так уж много, maman.
   – Это тебе так кажется. А мсье Фурье пошутил на суаре, что если ты и дальше будешь налегать на шербет, в свадебную карету придется запрячь еще одну лошадь. Ты же знаешь, Олимпия, ему нравятся изящные особы, похожие на сильфов. И поверь, с годовым доходом в десять тысяч мужчина имеет право быть привередливым.
   – Вот начнет у меня бурчать живот, поглядим тогда, сойду ли я за сильфа, – цедит Олимпия.
   И сглатывает, когда Дезире берет с подноса булочку «челси» и начинает задумчиво ее ковырять, отправляя в рот изюмину за изюминой.
   – Корсет затяни потуже. Вон, бери пример с Флоранс – за все утро только одну гренку поклевала.
   Я заливаюсь краской. Все мои опасения подтвердились, тетя Иветт действительно считает каждый проглоченный мною кусок!
   – Кузина Флоранс!
   Мари деликатно трогает меня за правый локоть. Поначалу Мари казалась мне такой же невзрачной, как ее старшая сестра, но за неделю я научилась находить в ней приятность. Весьма красив алый ротик, крохотный, будто в блюдце сливок капнули клубничным вареньем. А влажными черными глазами Мари похожа на олененка, который даже к охотнику тянется с кротким поцелуем. Удивительно, как у грубиянки Иветт родилось это неземное создание.
   – Я прочитаю новену[17] за твое скорейшее выздоровление, – обещает Мари, встряхивая тугими черными локончиками. – И, как обещала, закажу мессу за упокой вашей бедняжки Сесиль.
   – Спасибо, милая Мари.
   Посылаю Ди недобрый взгляд. Господь будет весьма удивлен, услышав молитвы за этого выдуманного персонажа.
   – И за упокой вашего папеньки, погибшего на войне.
   – Спасибо.
   – И за братьев Мерсье.
   Чайная ложечка со звоном падает на блюдце, разбрызгивая кофе по белоснежной дамастовой скатерти.
   – Но откуда?..
   – Я ей все рассказала, – нехотя признается Дезире.
   И когда только они успели спеться? Может, и разыграли меня на пару?
   – Что еще за братья Мерсье и почему я про них не знаю? – встревает Олимпия, голодная и оттого раздраженная вдвойне.
   Объяснений не избежать.
   – Жерар, Гийом и Гастон Мерсье были нашими соседями, – начинаю я. – Их родители, мсье Робер и мадам Эжени, владели плантацией «Малый Тюильри» – крупнейшей на всю округу. У них был огромный дом с мебелью, выписанной из Парижа, и скульптурами, которые мсье Робер собрал во время гранд-тура в Италии…
   – …а в саду была теплица с диковинными фруктами. Еще там было искусственное озеро, а на нем остров с игрушечной крепостью! – присовокупляет Ди, не забывая угощаться булочкой. – А в крепости была пушка, которая палила апельсинами!
   – Есть же родители, которым для детей ничего не жалко, – замечает Олимпия сумрачно.
   – После войны Жерар и Гийом восстановили плантацию, хотя озеро пришлось закопать, а теплицу снести – все равно целых стекол на ней не осталось. Что же до сада, апельсиновая рощица меньше всего пострадала от бомбежки, зато вот бананы…
   Я бы и дальше водила воображаемую экскурсию по «Малому Тюильри», но тетя и Олимпия нетерпеливо постукивают ложечками, да и Мари извертелась от любопытства.
   – Но в общем и целом дела у них шли неплохо. Я была просватана за Жерара, когда еще агукала в люльке, а он носил длинное платьице. После войны мы решили обвенчаться… А потом… в ночь моего дебюта, на мне еще платье было белое…
   Слова вязнут во рту. По внешнему миру пробегает дрожь, словно стена, на которую я таращусь, на самом деле шелковый занавес, искусно расписанный цветочными арабесками, но такой тонкий, что колеблется от любого дуновения. Что я увижу, если занавес поползет вверх?
   …Беседку с витыми колоннами, подновленными белой краской. Как сцена, беседка белеет на фоне ночного сада. Огнями рампы служат китайские фонарики, что покачиваются на веревках, протянутых между апельсиновыми деревьями. Ночная мошкара дробно стучится о крашеную бумагу. Зачем тут иллюминация? Ах, да, по случаю праздника – нашей помолвки, но почему что-то влажно хлюпает под шелковыми туфельками и брызги крови на скамеечке – откуда? Поднимаю сведенные судорогой руки – и вскрикиваю. Кровь течет по запястьям, каплет на подол со стиснутых кулаков. Отшатываюсь назад и наступаю на что-то твердое, но вместе с тем податливое, а оглянуться не успеваю – Дезире хватает меня за плечи. Взгляд ее блуждает, блузка разорвана и едва прикрывает грудь. Опускаю глаза – и там, где должен быть сливочно-белый атлас корсажа, вижу свой кружевной лиф. Запятнанный кровью. «Ди, что произошло?» – «Ты что, ничего не помнишь?» – вопрошает Дезире, а я говорю: «Нет…»
   – Ах, кузина Флоранс! – Мари гладит меня по плечу, и занавес опускается. – Прошу, не продолжай! Это все я, это я виновата, что затронула такие струны твоего сердца!
   – Когда мы с Фло вышли подышать воздухом, – приходит на выручку Ди, – на нас напали дезертиры-янки. Пришли с болот разнюхать, что плохо лежит, а наткнулись на нас и решили… оскорбить. Нас затащили в беседку в дальнем углу сада. Кричать мы не могли, нам угрожали тесаком. Если бы Жерар и Гийом не оказались поблизости, то…
   – Хватит, – останавливает ее тетя Иветт. – Мы выслушали достаточно, чтобы составить представление о той ночи. Нэнси, накапай мисс Фариваль нервического тоника.
   Зато Олимпия не отказалась бы послушать и дальше. Чем еще глушить голод, как не омерзительными подробностями?
   – Выходит, Жерара и Гийома убили дезертиры? – уточняет она. – А как именно?
   – Олимпия!
   – В чем дело, maman? Вам же угодно, чтобы я испортила себе аппетит. Вот я и порчу. Ну так что, кузина Дезире? Как их убили?
   Дезире сглатывает, родинка на подбородке поднимается и резко опускается.
   – Братьев Мерсье… их очень жестоко убили, кузина Олимпия. Они ведь служили в войсках Конфедерации, и у янки были к ним свои счеты. Их так жестоко убили, кузина, что когда прибежали их боевые товарищи, то один на месте сомлел, а был он не робкого десятка. – Положив ладони на стол, Дезире привстает и подается вперед, не сводя глаз с Олимпии, которая смотрит на нее, приоткрыв рот, – наверное, такой же тупой взгляд я давеча вперила в стену.
   – Страсти-то какие! – восклицает Иветт, а Дезире возвращается на место.
   – А когда гости пришли в себя, то сразу пошли искать убийц. Нашли-то их быстро – душегубы на болоте думали схорониться. До суда не дошло. Линчевали их прямо на месте, вздернули на том же дереве, в дупле которого они прятались.
   – А Гастон? – спрашивает внимательная Мари.
   – Что – Гастон? – не понимаю я.
   – Гастон Мерсье, третий брат. Почему ты не вышла замуж за него?
   Господи, я даже лица его не помню! А вот лица Жерара и Гийома навсегда отпечатались в моей памяти. Трудно забыть такое.
   – Он погиб при Батон-Руже, вместе с Эдмоном Валанкуром, братом моей лучшей подруги Аделины. И с другими мальчиками.
   – Повезло ему, – говорит тетя. – Всяко лучше, чем быть убитым дезертирами близ родного дома. Или вернуться калекой.
   – Братья Мерсье стали ангелами и молят Бога за нас всех! – заключает набожная Мари.
   После отъезда тети и девочек я переодеваюсь в домашнее платье коричневого оттенка и устраиваюсь в утренней гостиной у камина. Лениво листаю молитвенник. Когда я одна, без Ди, молюсь редко и скорее по привычке, но давешний разговор разбередил мне совесть. Я ищу добрые слова, чтобы помянуть братьев Мерсье. Вместо этого в памяти вертится тот гадкий случай с лимонадом и виски. Кажется, будто только вчера я обмирала за кипарисом, слушая свист плети из воловьей кожи и крики несчастного, на чью спину она опускалась. Искупила ли мученическая кончина Жерара его поступки при жизни? В богословских тонкостях я, увы, не сильна.
   Напольные часы с корпусом из красного дерева бьют сначала двенадцать, потом час, а после двух ударов я слышу, как к дому подъезжает карета. Совсем скоро мой покой нарушат сестры, и пойдут разговоры о том, кто во что был одет, и какой из певчих дал петуха, и чей храп мешал священнику читать проповедь – обычные темы для воскресного полудня. Но как же я изумлена, когда в гостиную входит Нэнси и, сделав книксен, сообщает, что ко мне с визитом джентльмен.
   Вот ведь незадача! Кажется, впервые я принимаю гостя мужеского пола, а платье такое затрапезное! Взбудораженная, я забываю спросить, кто почтил меня присутствием, и за ту минуту, пока Нэнси приводит гостя, на ум мне приходит совершеннейшая глупость, такая, что вымолвить стыдно. Но разве не об этом пишут в романах? Сначала джентльмен пренебрегает тобой на балу, а потом оказывается, что он влюблен в тебя по уши, да еще и при деньгах…
   Даже хорошо, что глупость эта не успела оформиться в надежду, потому как вслед за горничной входит не кто иной, как мистер Джулиан Эверетт. Одет он по-воскресному, в строгий, но ладно скроенный сюртук темно-синего сукна, с галстуком на два оттенка светлее. Рыжеватые волосы гладко зачесаны набок, пробор прямой, как под линеечку.
   Сдержать разочарованный вздох непросто, но мне это удается.
   – Мистер Эверетт? – встаю я, когда горничная оставляет нас наедине. – Не ожидала увидеть вас так скоро.
   – Мисс Фариваль… – Гость кланяется, что при его немалом росте и худобе выглядит так, словно тростник надломили. – Как жаль, что я не застал вас в церкви. Пришлось испросить у мадам Ланжерон разрешение посетить вам на дому. Иначе как бы я передал вам подарок?
   Резко втягиваю воздух. Неужели веер? По нашим креольским обычаям именно веер, подаренный девушке, знаменует собой начало помолвки. Но мистер Эверетт выуживает из кармана темно-зеленый, ничем не примечательный томик. Беру подношение с опаской – вдруг это собрание чьих-то проповедей? Но нет, это «Базар гоблинов и прочие стихи» некоей Кристины Россетти.
   – Откройте же книгу!
   На фронтисписе изображена весьма, надо заметить, мускулистая блондинка, которая остригает свой локон, пока вокруг нее толпятся мыши и совы. В лапах они держат подносы с фруктами – недаром такие упитанные! На противоположной странице та же девица спит в обнимку с другой. Белиберда какая-то. Что бы сестра Евангелина ни говорила про полет мысли, фантазия тоже бывает чрезмерной.
   Тем не менее я вежливо благодарю дарителя. Откуда ему знать, что я не очень-то люблю читать о фруктах и мышах?
   – Вы сказали, что рассчитывали увидеть меня в церкви. Так вы католик?
   Утвердительный кивок.
   – Но разве в Англии католики имеют право заниматься политикой?
   – У вас устаревшие сведения, мисс Фариваль. С тех пор как в тысяча восемьсот двадцать девятом году был принят билль об эмансипации католиков, сыны Римской церкви получили право заседать в парламенте. Да и вообще, католичество нынче в моде. В начале века на него смотрели как на пережиток темных веков, ныне же – как на реликвию времен рыцарских, благородных. Пожалуй, художники-прерафаэлиты сделали для католичества больше, чем кардинал Ньюмен[18] и его коллеги из Оксфорда.
   Я киваю, хотя для понимания всего того, о чем он говорит, мне явно не хватает широты кругозора.
   – Просто я не ожидала встретить католика-янки… то есть англичанина.
   – А я не совсем англичанин. Я англоирландец из Белфаста. А это все равно что мулат, – усмехается он. – От моего отца, Томаса Эверетта, мне досталось лошадиное лицо, а от матушки, урожденной Кэтлин О’Грейди, – веснушки и вера. Сочетание, как видите, своеобразное. Будь во мне одна только ирландская кровь, я показался бы вам милее.
   – Да вы и так весьма… пригожий, – дипломатично замечаю я.
   Бабушка твердила, что мужчинам нужно лить патоку в уши, пока она у них из… гм… носа не потечет.
   – Вы так думаете? – приосанивается Джулиан. – Что ж, мне тоже есть что про вас сказать, мисс Фариваль.
   Картинным жестом он просит у меня книгу и, распахнув ее на последней странице, читает:

   Лучше друга, чем сестрица,
   Не найти на всей земле:
   Ободрит, коль грустны мы,
   К свету выведет из тьмы,
   Не позволит оступиться
   И оплотом будет нам [19].

   – Кажется, я разгадал ваш секрет. Вы держитесь скованно, даже чопорно, но в душе вы преисполнены доброты. После службы мисс Дезире Фариваль поведала мне, что вы не раз уберегали ее от бед. В этом вы вся. Забота об окружающих – это ваша суть. Значит, с подарком я не прогадал! Он вам подходит идеально.
   Бабушка была права, говоря, что кавалеры делятся на два типа. Целуя девице ручку, одни представляют, что эта самая рука будет качать колыбель их малыша, а другие – что она потискает их за… ну… вы меня поняли. Мой знакомый, видимо, принадлежит к первой категории. Британец, и этим все сказано.
   – Вас привлекла моя бескорыстная заботливость?
   «А не красота», – добавляю я мысленно. Мог бы и солгать, я не возражаю.
   – Не только она. Скорее уж я почувствовал в вас родственную душу.
   «Я кажусь вам подходящим тестом, из которого можно слепить даму-благотворительницу?» – вворачиваю я шпильку, но про себя. Про себя я часто блещу остроумием.
   – Ведь у меня тоже есть сестра, мисс Фариваль.
   Он задумчиво листает книгу, и передо мной проскакивают страшные картинки каких-то полулюдей-полузверей. Наверное, это и есть гоблины.
   – Вернее, была, – поправляет себя гость. – Так непривычно говорить об Эмили в прошедшем времени.
   – Вашей сестры не стало?
   – Да. Я присматривал за ней хуже, чем вы за мисс Дезире Фариваль. Или чем Лиззи за Лорой. – Он постукивает согнутым пальцем по корешку книги.
   «Я помолюсь за вашу сестру», – изрекла бы на моем месте Мари. Или – «Теперь она среди ангелов». А я – что я-то могу сказать?
   – Мне очень жаль. Как она умерла?
   – Поэт бы сказал, что от загубленных надежд, медик – от запущенного туберкулеза. Она прозябала в Руане, с ребенком на руках, а я приятно проводил время в Оксфорде, готовясь к регате в перерывах между кутежами.
   – Значит, Марсель Дежарден сын вашей сестры? Он на вас совсем не похож.
   – Да и на нее тоже. Зато копия своего отца-авантюриста. С лица, я хотел сказать, характер-то у Марселя совсем иной, тут Эмили постаралась.
   – А как так получилось, что ваша сестра вышла замуж за француза?
   Он проводит пальцем по воротничку, такому жесткому от крахмала, что о край можно порезаться. Когда он напрягает пальцы, суставы у него сухо щелкают, но меня это не отвлекает.
   – Начать мне придется издалека. До того как выйти замуж, моя мать была особой смешливой, вечно пела про розы из Бларни. Но отец быстро отучил ее от веселья. Как там у Браунинга? «Я дал приказ, и все ее улыбки закончились»[20]. Днем отец уходил на фабрику, пока от стрекота станков у него не начиналась мигрень, и домой мог вернуться в любой момент. Дома же требовал абсолютной тишины. Пение, смех, болтовня – все это было нам неведомо. Тишина стояла, как за тюремной трапезой. По воскресеньям мы ходили в церковь, где даже гимны читали речитативом. Порой мне кажется, что именно тишина в конечном счете свела в могилу мою матушку.
   – Я с трудом представляю такую жизнь, мистер Эверетт.
   Мир без оглушительного, почти истеричного стрекота кузнечиков и цикад, без протяжных негритянских песен… даже без бабушкиной ругани…
   – Да, жить так было невыносимо. Нам с Эмили оставалось или последовать за ней, или взбунтоваться. Вот мы и взбунтовались, каждый в свое время. Эмили была старше меня на семь лет, она стала мне второй матерью, и я все детство хвостом за ней ходил. А когда, будучи двадцатилетней особой, она сбежала с французом, приехавшим на фабрику набираться опыта, я почувствовал себя дважды сиротой. С годами мне стало ясно, что Эмили бросилась на шею первому встречному, потому что обезумела от тишины. Но тогда я крепко на нее обиделся. И был даже рад, что отец отказал ей в приданом. Что скажете, мисс Фариваль? Я дурно себя повел?
   – Не то что дурно – подло, – вынуждена признать я.
   – И вы не считаете, что мой юный возраст служит мне оправданием?
   – Нет, не считаю.
   Убедившись, что мой моральный компас настроен правильно, Джулиан продолжает:
   – Я тоже начал бунтовать, но чуть позже, когда поступил в университет. Вы бы не узнали меня в те дни, да я и сам не посмел бы показаться на глаза леди. Что ни вечер, то попойка, причем самого отъявленного характера. И ведь если задуматься, я прогуливал приданое своей сестры!
   – Неужели вы не справлялись о ее жизни?
   – Справлялся. Даже написал ей первым, добыв ее адрес через третьи руки. Эмили отвечала изредка и как по шаблону – все хорошо, Франция благоденствует, у Гюго вышел новый роман, а у Марселя прорезался зуб. Впервые я навестил ее в пятьдесят девятом, и то по пути в Альпы… Она, наверное, долго приводила квартиру в порядок к моему приезду, но бедность щерилась из каждого угла. Оказалось, что моя сестра давно уже зарабатывает на жизнь шитьем, а муж отнимает даже эти гроши и несет их в кабак. Я сам стал свидетелем того, как пьяное животное напало на Эмили, но вдвоем с Марселем нам удалось его скрутить. Мальчик был единственным защитником матери, но и его отец поколачивал…
   – И что же сделали вы?
   Джулиан пожимает плечами. Поначалу мне казалось, что он кожа да кости, но теперь я замечаю, что под узкими рукавами сюртука поигрывают мускулы. Руки у него жилистые, крепкие, точно корабельные веревки.
   – Скажем так, с Альпами в тот год не получилось, – говорит он многозначительно. – Растолковав мсье Дежардену, как он неправ, я вывез Эмили и Марселя в Лондон. Там я снял для них квартиру, весьма приличную, но еще на пути к Кале сестра заходилась кашлем. Через полгода она скончалась, и я взял Марселя на воспитание. А теперь что вы скажете, мисс Фариваль?
   – Удивительная история.
   – Держу пари, что не самая удивительная из всех, что вы слышали.
   Соглашаюсь:
   – Отнюдь не самая.
   Это его, кажется, задевает. При всех своих достоинствах мистер Эверетт тщеславен и любит покрасоваться. Привстав, он возвращает мне книгу. Отмечаю, что пальцы у него длинные и тоже в веснушках. В кулак они собираться умеют, это ясно из его рассказа. Но способны ли на нежность?
   – Надеюсь, вы поделитесь со мной более захватывающими историями, коими, безусловно, изобилуют ваши родные края. В другой раз.
   – В другой раз?
   – Разумеется. Это не последняя наша встреча.
   Невозмутимый тон, каким он назначает мне свидание, задевает мое самолюбие, хотя, казалось бы, на что тут обижаться? Если тетушка позволила нам устроить рандеву, да еще и без компаньонки, значит, у нее была возможность оценить состояние финансов мистера Эверетта и сделать вывод, что я ему по карману.
   Нужно радоваться. Я не застоялась на аукционном помосте, на виду у белых господ, которые прицениваются ко мне, шурша купюрами, и придирчиво выискивают недостатки, чтобы сбить цену. Никто не попросил меня показать зубы. И разве не говорила бабушка, что хороший муж – это тот, что не посадит тебя с любовницей за одним столом, а так с мужчин спрос невелик. Нет, ни к чему мне робкие вздохи, трепетные касания и прочие благоглупости, коими под завязку набиты любовные романы. Мне подавай состоятельного супруга, готового вложить деньги в нашу плантацию, разумеется, с расчетом на грядущую прибыль. Британцы – народ практичный.
   – Хорошо, мистер Эверетт. В другой раз расскажу вам что-нибудь захватывающее, – обещаю я напоследок и провожаю его до дверей.
   Я могла бы рассказать ему, с купюрами, конечно, самые волнительные истории моей жизни. О том, как страшным майским днем Ди лежала в телеге, стянутая веревками по рукам и ногам, или о том, как отец возил меня по старому городу, прежде чем отдать в школу урсулинок, или о моем дебюте, конец которого выскользнул из моей памяти.
   Но о ком бы я точно не стала рассказывать, так то о Розе. И о Них. Потому что белому джентльмену все равно не понять.
* * *
   Няня Роза любила приврать.
   Правда подобна хромому ослу, и далеко на ней не уедешь, особенно если кожа у седока черная. Так, по крайней мере, она объясняла, почему в глаза хозяйкам говорит одно, а стоит им отвернуться – совсем иное. Меня Роза уверяла, что раз уж приходится мне скорее наставницей, чем нянькой, в наших отношениях вранью не будет места. Мне-то она расскажет все без утайки – и про себя, и про принципы, на коих зиждится мироустройство, и про то, как извлечь из этих принципов выгоду или как с их помощью отвести беду. Она станет моим проводником в мире непознанного. Ни «Букварь Эпплтона», ни катехизис меня такому не научат. Рассказывала Роза много. До сих пор помню наши разговоры, особенно те, что велись на свежем воздухе. Нянька сидит на плетеном стуле и штопает мой чулок. Слово – стежок, слово – стежок. Говорит она вполголоса, но, кажется, все вокруг прислушивается к ней. Стрекот цикад смолкает, ритмичное пение рабов на поле затихает почти до шепота. Или это только нам так кажется, уж очень мы поглощены рассказом?
   Я лежу в гамаке, натянутом между деревянными колоннами на веранде. Ди распласталась на дощатом полу и подпирает кулачками скулы, от чего щеки наползают на глаза, а губки смешно топорщатся, придавая ей карикатурно-негритянские черты. «Лучше б ты такой и родилась, погань мелкая!» – замечает бабушка, возвращаясь из конторы. Вслед за ней семенит черный мальчуган, неся ее гроссбух – почтительно, на вытянутых руках, словно Святые Дары. «О чем ты тут раскудахталась?» – расспрашивает бабушка Розу, и та, вскочив, отвечает: «Дак сказку рассказываю, мадам, как Братец Кролик надурил Братца Лиса». Мы с Ди поддакиваем. Проворчав, что работать надо, а не языком молоть, бабушка уходит в сопровождении своего алтарника. Роза кланяется ее тени и возвращается на место. «На чем мы остановились?» «На том, как снимать порчу», – с готовностью отвечаю я. «Ах, да, – говорит няня, всаживая иголку в чулок. – Снять порчу, как и навести ее, есть способов немало…»
   О себе Роза тоже любила поговорить, но расставляла многоточия то там, то тут.
   Родилась она не в Джорджии, а на острове Гаити в 1823 году. Ровно через тридцать лет после того, как там отменили рабство. Отец ее принадлежал к числу gens de couleur, свободных чернокожих, и получил образование в Париже, как и многие другие сыновья плантаторов. В отличие от наших соседей, тех же Мерсье, что без зазрения совести продавали с молотка своих отпрысков-мулатов, плантаторы на Гаити (тогда еще Сан-Доминго) отличались большей щепетильностью. Дать вольную и наложнице, и детям было обычной практикой. Своих цветных дочерей плантаторы обеспечивали приданым, сыновьям помогали встать на ноги и обзавестись имением. А где плантация, там и рабы.
   К своим рабам gens de couleur относились с подчеркнутым презрением и драли с них три шкуры даже в тех случаях, когда белый хозяин проявил бы снисходительность. Трудно было забыть, что их деды рубили тростник и собирали кофе, а их самих та же участь миновала исключительно благодаря родительскому распутству. Такие мысли отравляют существование. А если господин вечно недоволен, то и рабам приходится несладко.
   Молодого мулата, отца Розы, занесло в Париж в конце 1780-х, когда там зрели революционные настроения. В 1790-м он вернулся на родину завзятым республиканцем. И к смятению своему, стал свидетелем того, как французы заодно с gens de couleur устраивают охоту на противников рабства. Что бы там ни творилось во Франции, а господа из Сан-Доминго и не думали отпускать на свободу негров. Кто тогда будет работать на плантациях?
   Не дожидаясь, когда у соплеменников проснется совесть, в 1791 году рабы сами подняли восстание. Началось оно с языческой церемонии. Под бой барабанов мятежники передавали по кругу чаши со свиной кровью и клялись перебить угнетателей всех до единого. Отец Розы, хоть и числился католиком, тоже примкнул к восставшим. Во время одной из вылазок он сдружился с черным парнишкой, ставшим впоследствии его верным боевым товарищем. Вместе они сражались под началом Туссена-Лувертюра[21], а когда тот захватил власть над Сан-Доминго, радовались тоже заодно. Однако радость была преждевременной. Французы заманили вожака мятежников в ловушку, а на дерзновенный остров Наполеон спустил чудовище в эполетах – виконта де Рошамбо.
   Каким только казням французский генерал не подвергал повстанцев! Их не только расстреливали и вешали, но и варили в котлах с патокой, засекали до смерти, живьем закапывали в землю. Однако жестокости Рошамбо возымели противоположный эффект: от французов открестились даже их сторонники-мулаты. Объединившись, все жители острова дали захватчикам отпор и разгромили их в 1803 году.
   Именно тогда, в битве при Ветье, погиб лучший друг Розиного отца. А перед смертью просил разыскать свою сестру и позаботиться о ней, что и было сделано. Год спустя родители Розы обвенчались. На свет они произвели восьмерых детей, и Роза была младшей.
   Рассказы о семье Розы я слушала, как сказки Шахерезады в переводе Антуана Галлана. Мятежи, чаши со свиной кровью, могилы, где, присыпанные землей, шевелятся еще живые люди, – все это смахивало на выдумку!
   Еще больше я любила слушать о ее земляках. Конечно, я знала, что и в Новом Орлеане проживает немало gens de couleur, чье прадеды получили свободу в прошлом столетии. Мужчины держат лавки и торгуют табаком, тканями, галантерейным товаром, а женщины, бывает, и чем иным приторговывают. Бабушка на чем свет стоит ругала «квартеронских шлюх», что становятся placées – содержанками белых богачей, – и, как я понимала из разговоров взрослых, мой папа недаром подолгу задерживается в Новом Орлеане… Однако так далеко меня не вывозили. «Азалия» Валанкуров севернее и «Малый Тюильри» южнее – то были границы моего мира. Негр-вольноотпущенник здесь был редкой птицей, а мулаты с достатком обходили нашу глушь стороной – и правильно делали. Тем удивительнее казалось существование мира, где чернокожие рождаются свободными. Все как один. Мне проще было поверить в джиннов и пери, чем в эдакую вольницу, но слушала я с неугасимым интересом.
   Семейное счастье родителей моей нянюшки было бы полным, если бы не ее бабка. По слухам, бабка приходилась дочерью самому Франсуа Макандалю, жрецу, наводившему ужас на белых в середине прошлого века. Правую руку Макандаль потерял в давильне, когда перемалывал тростник, но сноровки у него не стало меньше, а злоба на господ утроилась. Он подстрекал рабов бежать с плантаций, и если б только бежать! Знаток ядов, Макандаль подучивал их готовить отраву и подсыпать в еду хозяевам, чтобы те умирали в страшных муках. В середине XVIII столетия дерзкого мстителя схватили и сожгли на площади, а на казнь согнали рабов со всего острова. Пусть поглядят, как заканчивают дни смутьяны. Пусть своими глазами убедятся, что Макандаль не был всемогущим колдуном, какого даже пламя не берет. Всякая плоть горит одинаково. Но Розина бабка клялась, что, охваченный пламенем, Макандаль не погиб, а превратился в комара и улетел с эшафота. А затем уж он нагонял тучи москитов, чтобы те несли в стан французов желтую лихорадку. И по сей день «повелитель ядов» бродит по Гаити, принимая обличье то игуаны, то лохматого черного пса, то коня, что неистово бьет копытами, то ночной бабочки…
   Так все было или нет, но своим предком бабка гордилась, поэтому сразу невзлюбила зятя. Ей претил цвет его кожи. Мулат, говаривала она, все равно что кофе с плевком. Кто станет пить кофе после того, как туда харкнул белый? Да и как позабыть предательство мулатов, которые лебезили перед французами, а черных пинали, точно шавок? Всегда норовили урвать свой кус. Кому война, кому мать родна. Надо было Дессалину и мулатов под нож пустить, когда он вычистил остров от белых[22].
   С рождением детей встал вопрос, в какой же вере их растить. Зять считал себя католиком, хотя не исповедовался лет десять, а теща… она ту свиную кровь по чашам разливала. И Розу, последнее дитя, делили так, что она чуть не трещала по швам. Отец требовал, чтобы она, подобно трем старшим сестрам, стала благонравной женой, чтобы много рожала и укрепляла с трудом завоеванное народное счастье. А бабушка зазывала ее по своим стопам. Должен же хоть кто-то в семье сохранить древние традиции. Розе же хотелось лишь одного – развлекаться. Желательно с мальчиками. И еще желательнее – с симпатичными.
   Не перечесть, сколько раз она была бита за то, что бегала в порт зубоскалить с юнгами. Ни ругань, ни удары бамбуковой тростью – ничто ее не брало. Она твердо решила, что свое от жизни урвет. Не станет брюзгой, как папа, или ссохшейся, пропахшей ромом и асафетидой старой перечницей вроде бабули. В свои тринадцать лет она была полна амбиций.
   В порту ее и подкараулил матрос с судна, приплывшего за единственным продуктом, который тогда экспортировал Гаити, – кофе. Последним ее ощущением была боль в затылке, от которой мир хрустко треснул и распался на осколки, а пробудилась девочка от запаха кофе. Густого, невыносимого. Казалось, что она утонула в огромной кофейной чашке и, как кусок сахара, тает на дне, растворяясь в удушливо-благоуханной тьме. Там, в трюме корабля, среди набитых мешков, ей предстояло коротать неделю, а может и две. Когда ее вытаскивали на палубу, она жадно хватала ртом воздух, и даже зловоние гниющих водорослей и запах немытых тел казались ей изысканным ароматом.
   Вытаскивали ее по нескольку раз на дню, а ночью и того чаще. Дважды она пыталась выброситься за борт, но в первый раз остановилась, разглядев в воде скошенные треугольники акульих плавников. А во второй, когда уже перевесилась через гнилую балку, ее поймали и втянули обратно. За голые ноги. Одежду у нее сразу отобрали.
   На этом месте Роза обычно умолкала. Ее губы, тоже черные, а не розовые, как у других негритянок, беззвучно шевелились, словно она не могла не продолжать, но пугать меня тоже не хотела.
   – …В следующем порту меня продали в рабство.
   – Отчего же ты не сказала, что вольная?
   – Кто бы мне поверил?
   – А домой написать?
   – Кто бы отослал мое письмо? Да и не принял бы меня отец восвояси – бесчестную.
   – А что же дальше? – допытывалась я, ожидая, что она вспомнит еще какую-то интересную деталь.
   – Все то же, о чем я рассказала твоим. Сначала Джорджия, потом Алабама. Потом меня продали сюда.
   – Ну, а грабители? А то, как ты не выдала, где деньги? Про это же ты не соврала, да, Роза?
   – Конечно, тут-то все чистая правда, – не сморгнув, отвечала она, а я радовалась, что, если нападут на нас разбойники, нянька обязательно меня защитит даже ценой другой щеки.
   Лучше бы она сразу сказала, откуда на самом деле взялись те ожоги! Тогда бы я не стала слушать дальше и бросилась бы наутек из детской.
   Но Роза никогда бы не допустила такую оплошность. Я была нужна ей. Ученица, подруга, дочь, которой у нее никогда не было, дитя с колдовским даром – я стала для нее всем сразу. И приручала она меня постепенно. Вымачивала мою душу в яде, как фрукты вымачивают в роме, чтобы и дамы могли вкусить крепкий напиток, не нарушая приличий. Надкусишь – во рту расползается осклизлая пьянящая мякоть.
   Я сижу с открытой книгой на коленях и смотрю на черно-белых чудовищ, что волокут корзины с лакомствами. Наверное, я тоже такая. Жрица-недоучка. Искусительница с корзиной сладкой отравы. Черно-белое чудовище.
   Знаешь ли ты, Джулиан, с кем связался? И нужна ли тебе такая женушка? Ведь секрет мой ты так и не разгадал.

Глава 5

   Порой я сожалею, что все это лишь фантазии. Если бы мое детство прошло под знаком Джулиана Эверетта, я стала бы совсем другим человеком. Хотя, наверное, это вообще была бы не я. Так что и рассуждать не о чем.
   Тетя Иветт пускает дело на самотек и слагает с себя обязанности дуэньи. Объясняет, что слишком занята: она и вправду часто отлучается из дома, чтобы встретиться со своим стряпчим. Однако я склонна рассматривать ее равнодушие под иным углом. Будь я нежной, едва распустившейся розой, меня бы стерегли как следует, но раз уж я – товар лежалый, тетушка рассчитывает поскорее сбыть меня с рук, не считаясь с этикетом. На прогулки с мистером Эвереттом я частенько хожу одна да и дома беседую с ним тет-а-тет. «Не нанимать же для вас миссис Дженерал»[23], – отшучивается мой суженый.
   Впрочем, Иветт и так знает, что он не покусится на мою честь. Джулиан Эверетт – джентльмен без страха и упрека. Если бы мы по прихоти судьбы оказались в одной постели, вместо меча он положил бы между нами свою трость с набалдашником в виде спящего бульдога. Прошлой субботой, когда мы прогуливались по ботаническому саду Кью, Джулиан, не глядя на меня, согнул левую руку, а я, не глядя на него, подсунула ладонь ему под локоть. То был самый интимный жест, какой мы пока что себе позволяли.
   Что за контраст с креолами! Наши страсти кипят, как адская смола, лишают рассудка. А чувства Джулиана ко мне похожи на чай – горячий, но не обжигающий нёбо, в меру сахара и молока. Таким хорошо согреться, вернувшись промозглым вечером с прогулки. Как раз то, что мне сейчас нужно.
   Щепетильный до мозга костей, Джулиан не засыпает меня комплиментами, зато всегда готов выслушать и помочь советом. С ним не приходится ждать словесной подножки. А какие подарки он мне дарит! Недостаточно дорогие, чтобы выставить меня охотницей за роскошью, но всегда продуманные, подобранные под меня.
   Я показываю Джулиану несколько карандашных зарисовок – виды на Миссисипи, тростниковые поля, закат над болотами, – а через день посыльный доставляет мне альбом для рисования в модном переплете под позолоченную бронзу. Я сознаюсь, что близорука и не могу в деталях разглядеть костюмы актеров на сцене – Джулиан приносит в театр прелестную штучку, дамский бинокль в перламутровой оправе. Расспрашиваю его о поездках по Италии, которую он исколесил вдоль и поперек, – и в награду за любознательность получаю атлас. Джулиан просит меня карандашом пометить те места, которые, с его слов, пробудили мой интерес. Зачем? «Когда-нибудь я это узнаю», – загадочно улыбается даритель.
   Олимпия предлагает мне складывать все подарки в отдельную коробку – проще будет возвращать, если у нас с мсье Эвереттом ничего не выйдет!
   Каждый визит Джулиана вызывает у Ди бурю восторгов, ведь за ним, как на буксире, следует племянник. Убедив себя, что виноград зелен, я уже не заглядываюсь на Марселя Дежардена. Разве что изредка полюбуюсь, как играют его мускулы, когда он подсаживает Дезире в седло.
   По нескольку раз на неделе он зовет Дезире кататься верхом по Роттен-Роу в Гайд-парке, где они будоражат своим смехом других, более сдержанных наездников. Сестра держится в дамском седле уверенно, будто сидит на диванной подушке. Прямая осанка, горделиво приподнятый подбородок, туго завитые локоны рассыпались по плечам и мягко подпрыгивают от каждого движения. Когда она пускает коня рысью, английские джентльмены сворачивают шеи, провожая ее взглядом. Другой на месте Марселя свирепо таращил бы глаза, но он настолько уверен в своей неотразимости, что мало кого считает за соперника. Знаки внимания, оказываемые его спутнице, лишь ласкают его самолюбие. Выходит, что на скачках он взял первый приз.
   «Французы, что с них взять», – говорит про них Джулиан. С такими же улыбками – эх, дети природы! – мы с Аделиной наблюдали за рождественским пиршеством негров, когда по рукам ходит блюдо с жареным поросенком и баклажка с ромом, а после того, как едоки набьют животы, наступает время танцев, и под барабанный бой Самбо пускается в пляс с Молли, а Зип выделывает коленца, чтобы впечатлить гордячку Хлою. Ах, забавы старины!
   Меня отчасти задевает, что в глазах Джулиана мы такие же милые, смешные дикари, каковыми считают негров. Однако же его снисходительность мне больше по сердцу, чем все те штуки, какие откалывал Жерар. Вот уж кому всякое лыко было в строку. За любую промашку взыскивал.
   Неделя тянется за неделей, и наши отношения с девицами Ланжерон тоже теплеют. А сплачивает нас, как это ни странно, война. Каждое утро мы вырываем друг у друга газеты, чтобы прочесть о развитии событий во Франции. Немцы неумолимо движутся на Париж, и от этих страшных вестей в наших жилах вскипает кровь. А когда мы узнаем, что парижане валят Булонский лес, готовясь к обороне города, никто не может сдержать рыданий – как будто это наш сад порубили на дрова. С карандашом наперевес Мари листает газеты и выписывает имена погибших офицеров. Этими списками она делится с подругами, такими же пылкими католичками, и вместе они устраивают молитвенные собрания. Беда Франции становится нашей бедой. Значит, у нас есть хоть что-то общее.
   Вечера мы проводим в гостиной в обществе дам Ланжерон. Тетушка греется у камина, кромсая серебряным ножиком страницы романа. Олимпия играет на фортепиано, усердно, как механическая кукла, а Дезире заливается соловьем, выводя сентиментальный романс или какую-нибудь из арий Оффенбаха. Мари, вопреки своему имени похожая на хлопотунью Марфу, сама варит нам кофе. Настоящий, правильный кофе. Согласно креольской поговорке, он должен быть «черным, как дьявол, горячим, как ад, чистым, как ангел небесный, и сладким, как сама любовь».
   Но о дьяволе в присутствии Мари лучше не упоминать. Набожность играет в ее душе, как молодое вино в мехах, и я отгоняю от себя мысль, что когда-нибудь вино превратится в уксус. В одно из воскресений я наблюдаю, как Мари вместе с шиллингом сует в корзину для пожертвований сложенный вчетверо листок и смущенно улыбается мальчику-служке. Тот понимающе кивает. «Требу заказываешь?» – шепотом спрашиваю я, а кузина прикрывает рот перчаткой. «Нет, просто письмо. К ангелу-хранителю», – и глаза ее сияют от радости.
   В отличие от сестры, Олимпия себе на уме. Ей по-прежнему трудно выносить присутствие Дезире, которая хорошеет день ото дня. Иногда кузина ездит с нами на прогулки и в театр, но все больше отмалчивается. А если ее сопровождает жених мсье Фурье, то она молчит особенно зловеще, словно призрак, объявившийся на своих похоронах.
   Олимпия не делает секрета из того, что ее грядущий брак – не более чем союз двух кошельков. Вниманием жениха она тяготится, тем более что оно исчерпывается шуточками, которые мсье Фурье отпускает по любому поводу. Он считает себя светским острословом и не устает радовать нас своими bon mots. «Может, на дуэль его вызвать?» – предлагает Марсель после того, как мсье Фурье использовал новую шляпку Олимпии как оселок для своего остроумия. Сдвинув густые брови, кузина обдумывает это предложение. Долго и всерьез.
   В конце сентября мсье Фурье пропадает из виду. «Во Францию укатил, по делам», – буркает мадам Ланжерон. Тотчас забыты все обиды. Мужество мануфактурщика потрясает наше воображение. Неужели он примкнул к защитникам Парижа? Или, располосовав на бинты весь свой запас хлопка, умчался помогать солдатам, раненным в битве при Седане?[24]
   Через неделю после его таинственного исчезновения мы с Ди замечаем мсье Фурье в Ковент-Гардене. Едва не вываливаемся из ложи, пытаясь разглядеть на круглом лоснящемся лице следы картечи. А следующим утром в «Иллюстрированных лондонских новостях» появляется реклама:
   ПАНИЧЕСКИЕ ЦЕНЫ!!!
   ДЕШЕВЫЕ ШЕЛКА у ГИЛДРИДЖА и ФУРЬЕ.
   Черные и разноцветные, однотонные и с узором.
   Военная паника позволила господам Гилдриджу и Фурье
   закупить в Лионе высочайшего качества ткани
   по самым дешевым ценам с 1848 года.
   Приходите и убедитесь сами!
   Понятно, что всяк ищет выгоду где только может, но меня передергивает от омерзения, словно на моих глазах стервятник когтит дохлого опоссума. Бедняжка Олимпия! Мистер Эверетт не стал бы наживаться на чужом несчастье – это я знаю твердо.
   Возвращаясь домой после субботней прогулки в Кью, я не могу удержаться, чтобы не завести разговор о добродетелях. Мне любопытно, как обернулась бы жизнь Джулиана, родись он в Луизиане. Неужели щелкал бы плетью да тискал мулаток по углам?
   Конечно же нет! Отнюдь не все плантаторы были жестоки, и если оставить в покое наши низовья, я бы даже сказала, что нравственных людей среди них было больше, чем дурных. Взять хотя бы Валанкуров. В любое время суток мадам Валанкур бежала в негритянский поселок, чтобы принять роды у исстрадавшейся молодой матери или влить микстуру в беззубый рот дедушки Сиза или тетушки Фиби. И крепко же доставалось Эдмону и Аделине Валанкур, если они забывали сказать «спасибо» негритенку, разливавшему за завтраком кофе!
   – Давно хотела спросить, мистер Эверетт, как так вышло, что из прожигателя жизни вы преобразились в хорошего человека? – вопрошаю я, поправляя на голове крохотную и плоскую, как оладья, бархатную шляпку.
   – Вы слишком снисходительны ко мне, мисс Фариваль, – смеется он, хотя слепому понятно, что он весьма польщен.
   Заботливые мужчины тоже падки на лесть. В глубине души им хочется, чтобы окружающие признали их заслуги.
   – Ничуть. Я шнурки на ваших ботинках завязать недостойна. Ну так что? На вас повлияла смерть сестры?
   – Скорее, знакомство с мистером Гладстоном[25]. Наша королева его недолюбливает, но премьер – поистине великий человек. Жаль, что нашу эпоху, вероятно, назовут «викторианской», а не «гладстонианской», потому как не многие способны оценить масштаб его личности. Мы, островитяне, любим соленую шутку, а мистера Гладстона Господь обделил чувством юмора. Но это не мешает нашему премьеру бороться за автономию Ирландии и совершать другие благие дела.
   – Какие, например?
   – Например, спасать падших женщин.
   Джулиан испытующе смотрит на меня – уж не запылают ли мои щеки? Еще чего! Выходцев с плантации ничем не проймешь, мы и не такое видывали. Ободренный, он продолжает:
   – На этой, прямо скажем, тернистой почве мы с ним и сошлись. Меня увлекли рассказы о том, как мистер Гладстон после парламентских сессий бродил по улицам и убеждал падших оставить стезю порока. Он устраивал их в дома призрения, подыскивал им честные занятия. Встретив мой живейший отклик, мистер Гладстон вовлек меня в свою деятельность – и жизнь моя изменилась. Я понял, что «действовать справедливо и любить дела милосердия»[26] на самом деле вполне осуществимый план. И что вести себя хорошо – это и в правду хорошо.
   Его слова очаровывают меня, как некогда байки Розы о ее детстве на Гаити. Иные миры. Они похожи на отражение моего мира, но не в зеркале, а на боках мыльного пузыря. Отражение зыбкое и хрупкое, в радужных разводах. Притронешься к такому миру – и он лопнет, осядет каплями на кончиках пальцах. Безопаснее любоваться издали, но я не могу удержаться.
   – Я хочу помогать вам, мистер Эверетт, – застенчиво говорю я, разглядывая крохотные пуговки на желтых лайковых перчатках. – Если вы, конечно, не сочтете меня помехой.
   – Что вы! – восклицает Джулиан. – В таком случае я приглашаю вас посетить приют Магдалины, замечательное заведение, которое я имею честь курировать. Бывших блудниц там приучают к честному, достойному труду.
   – С превеликим удовольствием.
   – Условились! – И он отцепляет попону, прикрывавшую мою юбку от брызг.
   Кеб остановился у дома тети Иветт. Иногда, заговариваясь, я называю его своим домом.
   – Передайте мадам Ланжерон, – мимоходом говорит Джулиан, помогая мне сойти с приступки, – что я прошу уделить мне пару часов ее драгоценного времени. Нам нужно кое-что обсудить.
   По его довольной улыбке я догадываюсь, о чем пойдет речь. Тетя Иветт выступает моим опекуном in loco parentis, посему мою руку он будет просить у нее. Складывается впечатление, будто девичья рука есть не что иное, как палка колбасы, которую опекун, точно лавочник, берет с полки и предъявляет платежеспособному покупателю по первому требованию!
   На меня накатывает внезапная обида. Мне двадцать три года. Давно уже совершеннолетняя, чтобы не сказать – перезревшая дева. Мог бы начать с меня, в самом-то деле. Любые вопросы, в том числе и достаточно деликатные моменты, связанные с брачным договором, я обсудила бы с Джулианом за милую душу, а заодно расспросила его о состоянии финансов Марселя. Их с Дезире отношения развиваются столь же стремительно, что и наши, и меня уже не раз посещали видения двойной свадьбы.
   Но пререкаться – не в моей природе.
   – Хорошо, мистер Эверетт, я поговорю с тетушкой.
   Обменявшись рукопожатиями, мы расстаемся. В прихожей я сбрасываю плащ на руки Нэнси и собираюсь идти в гостиную, откуда раздаются стоны мучимого Олимпией пианино. Однако служанка сообщает мне, что мадам ожидает меня в своей опочивальне. У нее ко мне какое-то срочное дело. Подхватив юбки нового платья – бирюзового, Ди и Марсель битый час нахваливали мне этот цвет, я взбегаю по лестнице. Запыхавшись, прикладываю руку к груди. Сердце любопытным птенцом трепещет под ладонью. В моей жизни начинается новый этап – отчасти пугающий, но такой желанный!
   – Не заперто, – отзывается на стук Иветт.
   Прикрываю за собой дверь, чуть не прищемив шлейф. Спальня тети огромна, здесь есть место и кровати, и столу из мореного дуба с десятками полочек и ящичков. Тетушка сидит за столом, быстро водя металлической «рубиновой» ручкой по листку бумаги. Платье на ней красное с черным отливом, под стать пламени за каминной решеткой. Расчесанные на пробор волосы прикрыты кружевным фаншоном[27].
   – Звали меня, тетенька?
   – Звала. Поди сюда.
   Подхожу к ней, лавируя между тонконогими столиками и массивными мраморными тумбами – тут причудливая статуэтка, там «ящик Уорда» с папоротниками. Не спальня, а лавка древностей.
   – Преклони колени.
   Выполняю, что мне сказано, и готова поцеловать руку, которая осенит меня крестным знамением. Миг настал.
   Не вставая, тетушка наклоняется вперед и вместо благословения дает мне пощечину. Промельк белой кожи – жгучая боль – и тьма. Сердце пропускает удар, и за этот миг во тьме вспыхивают синие зарницы.
   – Наглая лгунья! – шипит тетя, отдергивая руку. – Кого ты приволокла в мой дом?
* * *
   «С прискорбием вынуждена добавить несколько строк касательно некоей Дезире, цветной служанки, приставленной к моей дочери. Служанка сия есть нечто иное, как распутное, низменное создание, бывшая рабыня и плоть от плоти безнравственной матери. Рука моя дрожит, когда я пишу сии строки, однако я не могу не упомянуть, что по крови она – квартеронка! Думаю, мадам, Ваш опыт и знание жизни позволят вам самой сделать надлежащие выводы о тех обстоятельствах, в коих была она зачата. Упомянутая особа сочетает в себе все пороки, присущие ее расе, как то леность, вздорный нрав, пагубное пристрастие к роскоши и дерзость, коя, не будучи вытравленной на корню, принимает поистине устрашающий размах. Как сказано в Писании, «Неприлична глупцу пышность, тем паче рабу господство над князьями»[28], посему заклинаю Вас, мадам, сразу же пресечь ее попытки «прыгнуть выше головы». В противном случае я трепещу от одной только мысли о том, что присутствие оной особы развратит Ваших дочерей».

   Двумя пальцами, словно боясь замараться, тетя Иветт забирает у меня письмо и кладет в плоскую хрустальную вазочку. О, если бы взгляд мог испепелять! По краям письма поползла бы черная хрусткая бахрома, аккуратный мамин почерк исчез бы в клубах дыма.
   В панике у меня отбивает память, но я готова поклясться, что давала Ди поручение поговорить с горничными. По-свойски, она же умеет. Отрез шелка на воскресное платье, брошка там какая-нибудь, перчатки – много ли надо, чтобы купить дружбу служанки? А девушки пусть передают нам все письма из дома. Мадам Ланжерон не должна увидеть ни строчки.
   И надо же было попасть впросак!
   – Квартеронка! – Шея Иветт дрожит, как у индейки. – Квартеронка! Чтобы обуздать этих тварей, еще в конце прошлого века их обязали носить тиньон! Так что ты думаешь? Навертит бестия на голову шелков да тафты, перьев понатыкает и идет по улице, задницей крутит! А за ней мужчины трусцой, будто кобели! Или ты не слышала о балах квартеронок в Новом Орлеане, на которых продажные твари искали себе патронов?
   Еще б не слышала. Но Дезире – не такая, как те распутницы! Ничуть на них не похожа.
   – И как я сама не догадалась? Ведь при мне же она, подлая, строила глазки мсье Дежардену! Вот кто будет локти кусать, узнав, что доступную девку принял за недотрогу! Такой кинь бусы и делай с ней что хочешь.
   Возразить мне нечего. Марсель Дежарден – само обаяние, он остроумен и галантен, как мушкетер из романов Дюма. Скорее бросит свой плащ даме под ноги, чем подпустит к ней оборванца с метлой, чтобы тот расчистил слякоть. Однако его легкомыслие граничит с бесчувственностью.
   Однажды он пригласил нас в Сент-Джеймс-Холл послушать «менестрелей Кристи». Сказал, что будет весело – обохохочешься. И что же вы думали? На сцену выбежала шестерка перемазанных ваксой певцов, которые, кривляясь и наяривая на банджо, все два часа услаждали наш слух песенками вроде «Пересмешника» и «Весточек из дома». Завершился вечер водевилем «Опера черномазых, или Негритянка-сомнамбула». Кто как, а я живот не надорвала. Заскучавший Джулиан щелкал пальцами и приговаривал «да уж», зато Марсель и Ди аплодировали так, что перчатки треснули. А на выходе Марсель спросил Дезире, играет ли она на банджо. В шутку спросил, но улыбка сразу сползла с ее лица…
   – А твой мсье Эверетт? Ему-то каково будет узнать, что он расшаркивался перед рабыней! Папаша его держал хлопкопрядильные фабрики в Белфасте. Спроси, на чьей он был стороне в тысяча восемьсот шестьдесят втором году: южан, которые поставляли ему хлопок, или чертовых янки, взвинтивших цены до небес? Думаешь, сын такого человека захочет рабыню во свояченицы?
   Джулиан Эверетт – человек широких взглядов, но он не простит мне ложь. И какую! Дерзкую ложь, упрямую, обрастающую подробностями, как черствый хлеб плесенью. Нам с Ди доставляло удовольствие дополнять рассказы о детстве несуществующими подробностями. Что мы делали, где бывали. Как вместе отмечали именины, устраивая пикник под разлапистым виргинским дубом. Какие подарки получали на Рождество. Не молчать же нам, когда Олимпия хвастается напропалую. Теперь наши милые враки покажутся Джулиану симптомами неистребимого криводушия, а меня, старшую, он сочтет коноводом.
   И бросит меня, конечно. Бросит, бросит, бросит! Под руку с такой, как я, нельзя «смиренномудро ходить пред Богом».
   Пытаюсь нащупать голос, но вместо отповеди получается какой-то скулеж:
   – Что же мне делать, тетенька?
   – Раньше думать надо было. Поздно нюни разводить.
   Тетя смотрит на меня, как возница на кролика, чью лапу задело колесом телеги. Пусть себе уползает в кусты да там и сдохнет. Или добить из милости?
   – Врать у тебя получалось куда складнее, чем оправдываться. Стану я тебе помогать, как же! Больно надо. Своим умом живи, раз такая выжига.
   Горло сжимает спазм. Будто я не понимаю, что я дурнушка двадцати трех лет от роду и мое состояние мимолетно, недолговечно, каким, по сути, и является сахар. Случись беда, и все мои деньги растворятся в ней, как белые крупицы в воде. Только сладковатый привкус останется.
   На меня было возложено столько надежд – а я их не оправдала. Ни одной!
   – Я, конечно, могла бы тебя простить. – Голос тети выводит меня из ступора. – На первый раз.
   – Могли бы?
   – Уж сделала бы скидку на молодость да глупость. Историю эту можно замять тихо, без последствий. Мне, как понимаешь, скандал тоже ни к чему. Если обо всем узнает мсье Фурье… – Она возводит очи горе.
   – Что же вы предлагаете?
   – А вот что. Завтра я отправлю Олимпию с Мари не на обедню, а на заутреню. Что я, дура, им рассказывать? Мари теля телей, только прослезится, зато уж Олимпия вся в меня, достоинства не уронит. Если узнает, что я сажала ее рядом с рабыней, она мне вовек этого не простит. Знать девочкам ничего не нужно. Сами разберемся.
   Ослепившая меня надежда тускнеет. Я пугаюсь ее слов.
   – В девять утра пошлю за экипажем. Этой потаскушке как раз хватит времени пожитки собрать. Посадим ее, голубушку, в карету и пусть себе едет до ближайшего порта. Обратный билет я ей, так и быть, оплачу. Ты же должна вести себя как ни в чем не бывало, а завтра уговорить ее поехать в порт. Не знаю, как у тебя это получится, да и знать не хочу. Но если сделаешь все, как велено, я утаю правду от мсье Эверетта. Тоже тебе подыграю. Вот что еще учти: если после свадьбы ты вздумаешь вернуть ее в Лондон, чтобы она вращалась в одном обществе с моими дочерьми, я пущу письмо в ход. Квартеронка должна исчезнуть – и точка.
   «Куда они увозят меня, Фло? Что со мной будут делать?»
   – А если загодя разболтаешь о моем плане той девке, я вас обеих ушлю с глаз долой. А знакомым такое расскажу, что вас ни в один приличный дом не пустят даже с черной лестницы. – Сощурившись, тетушка сверкает на меня глазами.
   Я чувствую себя утопающей, которой вместо руки протянули нож лезвием вперед. Хочешь жить – раскровени себе руку, нет – так и помирай. Но что мне остается? Обнять Дезире и вместе с ней пойти на дно? Или спасаться, но уже в одиночку?
   – Ну, что приумолкла? – Тетя склоняет голову набок. Краешек фаншона подрагивает в воздухе. – Будешь держать язык за зубами?
   Но я не готова дать ответ так скоро. Мне нужно подумать. Мне нужно выгадать время.
   – Мне нужно помолиться, – смиренно говорю я.
* * *
   В церкви Французской Богоматери на Лейстер-сквер непривычно светло и пахнет не ладаном, а свежей краской от панелей над алтарем. Сама церковь, рассчитанная в основном на эмигрантов, открылась полтора года назад. Большой орган здесь еще не установили, обходятся пианино, посему гимны звучат как-то слишком светски, словно те песенки, которые наигрывает Олимпия. Вздыхаю от облегчения, когда детский хор заканчивает практику, и регент распускает школьников по домам. Слышу, как он шаркает, спускаясь с хоров, а потом затихает где-то в недрах ризницы. Церковь остается в моем распоряжении до самой вечерни.
   Стою на коленях около часа, а кажется, будто целую вечность. Ноги одеревенели, китовый ус корсета немилосердно давит на ребра, выжимая из меня вздохи – но не слова. Я могла бы тараторить литанию, пока от «miserere nobis» и «ora pro nobis»[29] не опухнет язык, но какой в том прок? Я же знаю, что никто меня не услышит. Мои молитвы, как плевелы, упадут на землю и не дадут доброго плода. Разве не так говорила Роза? До сих пор помню ее слова:
   – Богу – Бондье – нет до нас никакого дела.
   – Да как же это? – возмущалась я, причастница в белом кисейном платьишке. – Ведь он послал к людям своего единородного сына!
   – А люди его распяли.
   – Но ведь не просто так, а во искупление грехов!
   – Всё верно, – соглашалась нянька. – Но после того случая Господь наверняка понял, как опасно с нами связываться.
   Это утверждение я не решалась оспорить. Окружающие имели пагубную склонность открываться предо мною не с лучшей стороны.
   – Но есть и Они, – утешала меня Роза. – Им не все равно.
   – Получается, что Бог – это хозяин плантации, а Они – его надсмотрщики? – пыталась я объяснить ее теорию на доступном мне уровне, но аналогия выводила Розу из себя. Она хмурила брови, почти незаметные на черном морщинистом лбу.
   – Нет, Они – не надсмотрщики! Потому что Они – за нас.
   Они… Даже в этой церкви – чистенькой, аляповатой, точно литография в журнале мод – мне мерещатся древние лица. Они в каждой мраморной статуе, на каждом витраже. Соскреби белую краску с надалтарных панелей и увидишь черноту… Лики святых – лишь маски, за которыми прячутся Они. Так говорила Роза. Она много лгала. Но только не об этом.
   Кто Они такие? – спрашивала я. Может, ангелы небесные? Силы и власти, престолы и господства, и эти… ну как их там… в общем, все девять чинов ангельских. А если не ангелы, то кое-кто похуже?
   Загадочно улыбаясь – каждая ее улыбка казалась или загадочной, или недоброй, – Роза объясняла, что Они ни то и ни сё. Они просто есть в природе и были всегда. Они последовали за своими детьми, когда тех ловили, точно диких зверей, заковывали в железо и грузили в трюмы кораблей, где пленники задыхались от слез и от запаха нечистот. Они рыдали, глядя, как их детей заставляют плясать на палубе, чтобы за долгое плавание не усохли мышцы. Они раскачивались и царапали себе лица, если тех, кто отказывался плясать, засекали до смерти и сбрасывали в море на корм акулам. Тот мир, каким Они его знали, бился в корчах, и Они страдали вместе с ним. Горе и гнев ожесточили сердца. Из нежных любовниц и товарищей по охоте Они превратились в мстителей. Их слезы обратились в яд, песни – в проклятия, их ласковые ладони сжались в кулаки. Они стояли за спиной Макандаля, когда тот сыпал отраву в колодцы. Они плясали с мятежниками и лакали свиную кровь из чаш. А потом, когда стихали звуки битвы, Они вернулись, чтобы вырыть могилы павшим. Ибо никто не умрет, покуда Они не выроют ему могилу.
   Мои глаза скользят по новенькой церковке. Кто этот бородач с огромным ключом? Святой ли Петр? Но я вижу, как бороздки ключа отъезжают от дужки, сам ключ вытягивается, пока не превращается в клюку. Скорбно поджатые губы кривятся в ухмылке. Нет, это папа Легба, привратник, хранитель тайн. Проложи мне дорогу, папа Легба, открой ворота, пусть я увижу в дорожной пыли следы босых ног и оттиски твоей клюки, возьми меня за руку и приведи к Ним. В награду ты получишь все острое, горькое и терпкое. Я ведь помню, как ты входил в мою няньку, и она начинала хромать, потому что ты выворачивал ей ногу в колене, а рабы охали и падали ниц при виде твоих чудес. Оседлай меня, папа Легба, я не боюсь боли.
   Но ты меня не услышишь.
   А этот святой в золотой тиаре и зеленом одеянии? Не клевер в руке привлекает мой взор, а змея под ногами. Дамбалла, белый змей мудрости. Когда он оседлывал Розу, она извивалась на полу, а сквозь стиснутые зубы прорывалось шипение, в котором мало кто мог разобрать слова. Мне даже казалось, будто ее зрачки сжимаются в щелки. Совета Дамбаллы испрашивают только в самых важных делах, но разве мое – не важное? Я бы вызвала тебя, Дамбалла, я бы накормила тебя рассыпчатым рисом и напоила парным молоком. Ты любишь все белое, я не забыла.
   Но ты тоже меня не услышишь.
   Вот два отрока, отличные друг от друга лишь цветом одежд. Святые Козьма и Дамиан – гласит извилистая надпись под витражом. Но мне-то лучше знать. Вспомните, близнецы Марасса, как мы с Дезире скручивали куколок из листьев кукурузы, потому что более других даров вам приятны игрушки. Неужели вы не придете нам на помощь? Ведь нас хотят разлучить.
   Но вы молчите, как и все остальные.
   Впереди торжественно белеет алтарь, а за ним Христос протягивает руку Богородице. О, Мария, отврати от меня лик, ибо я тебя недостойна. Вижу ли я тебя плачущей или счастливой, мне представляется Эрзули любящая и любимая. Тебе, Эрзули, открыто сердце моей сестры, ведь она, как и ты, любит переливы шелка и мягкое колыхание вееров, утопающие в глазури пирожные, ароматы, от которых кругом идет голова. Неужели ты за нее не заступишься? Я застелю атласом твой алтарь, окроплю его духами и поставлю для тебя хрустальную чашу с прозрачным липовым медом. В нем увязнут стручки ванили, коричные стружки и звездочки аниса.
   Но даже перед этими дарами ты сможешь устоять.
   Потому что я отдала себя одному из вас, отдала душу и тело, все, что есть у меня моего. И лишь он откликается на мой зов. Он всегда весел – точнее, он всегда навеселе. От него несет ромом и дешевыми сигарами. И сегодня суббота, его день.
   «Три желания, Флоранс Фариваль. Как в сказке. Но следующая могила, которую ты выкопаешь, будет твоей».
   За окном церкви сгущаются сумерки, а я так ничего и не придумала. Времени мне остается до завтрашнего утра.

Глава 6

   – Уже десерт подали. – Служанка поджимает губы, и без того тонкие и бледные. Суровые нитки, а не губы.
   – Я не голодна.
   – Но ведь барышни вас дожидаются! Все спрашивали, где вы, не вернулись ли.
   – А мадам про меня спрашивала?
   – Мадам Ланжерон сегодня ужинает в ресторации.
   В таком случае можно заглянуть в столовую. От долгого стояния на коленях, а еще пуще от запаха краски меня немного подташнивает. Чашка горячего чая успокоит желудок. Удивительно, как быстро Джулиан приохотил меня к чаю. Раньше этот напиток – «пойло янки», как называет его бабушка, – казался мне чем-то вроде водицы из лужи, в которой долго прели палые листья. А теперь я во вкус вошла. Ах, Джулиан, Джулиан. Что бы он сказал обо всем этом? О моем обмане?
   На столе мой любимый чайный сервиз, все приборы в виде капустных кочанов, но сегодня даже он меня не радует.
   – Милая кузина, а вот и ты! – приветствует меня Мари, а Дезире торопится налить мне ароматного чая.
   Судя по ее улыбке, сестра ничего не знает о тетушкином замысле. Как и о том, что этот ужин для нас все равно что Тайная вечеря. В таком составе мы трапезничаем в последний раз.
   – А мы уж подумали, что ты в церкви решила заночевать, – бурчит Олимпия, налегая на рулет с изюмом. В отсутствие матери она ест за семерых. – Кстати, завтра мама гонит нас к заутрене. Представляешь – в шесть утра вставать. В воскресенье.
   – Мы будем славить Господа с первыми птахами! – радуется понятно кто.
   – Скорее уж со всяким сбродом, что привык вставать спозаранку. С ирландскими торговками и шарманщиками из Палермо. Шесть утра! Что ж мне теперь, лауданум на ночь не пить?
   – А ты пьешь лауданум? – не могу удержаться от вопроса.
   – Да. Без него не уснуть. Иногда у меня так живот бурчит от голода, что я просыпаюсь. И эта еще бубнит через стену!
   – Я не бубню, – поправляет ее Мари, – я состою в общении со своим ангелом-хранителем.
   Олимпия посылает мне мрачный взгляд через весь стол. В ее глазах – неприкрытая ненависть ко всем формам жизни и в особенности к младшим сестрам.
   – Шесть так шесть, – соглашается Дезире.
   – Нет, мы с тобой дома останемся, – говорю я, принимая от Нэнси тарелку с десертом. Ко мне оборачиваются все головы.
   – Так сказала тетя Иветт. На нас с Дезире у нее какие-то свои планы.
   И тут же чувствую, как Ди наступает мне на ногу каблуком-рюмочкой.
   «Джулиан сделал предложение? – всем своим видом допытывается сестра. – Уже?»
   Откуда же ей знать, что Джулиана мы больше не увидим, да и Марселя тоже. А если увидим, Марсель будет зубоскалить над ней, как над мисс Диной, негритянкой из того водевиля. Уж тетя Иветт расстарается. Если Ди заартачится, тетя покажет Марселю письмо да и от себя кое-что присовокупит.
   Письмо…
   Рулет застревает у меня в горле, точно кусок сухой губки.
   Письмо от мамы!
   А что, если оно все еще лежит в той вазе? Вдруг тетя не успела его перепрятать? Тогда я могу завладеть им, и одной уликой станет меньше.
   Да, тетя может выставить нас из дому, но доказать, что Ди – дочь рабыни, у нее не получится. Англичане дотошны. Без бумажки не поверят. А если она сделает запрос… что ж, корреспонденция идет медленно. Как минимум две недели до Нового Орлеана, а в нашу глушь и того дольше. На берег тюки с письмами спускают на длинных шестах с проплывающего мимо парохода, и ловят их те, кто окажется поблизости. Белые, негры, на кого попадешь. А что с письмами дальше случается, один Господь ведает. Когда доходят, когда нет. Кто-то их вообще на самокрутки пускает.
   Стоит потянуть время, и мы спасены. К тому моменту, как Иветт раздобудет еще одно доказательство, я, может статься, уже буду повенчана.
   Допиваю чай и вскакиваю прежде, чем Нэнси успевает отодвинуть мой стул.
   – Я к себе. Что-то мне дурно.
   – Помочь тебе с корсетом? – спрашивает Ди, тоже приподнимаясь, но я давлю на спинку ее стула.
   – Сиди, сиди. Сама управлюсь.
   – Ты рулет не доела. В следующий раз так много не бери, – прощается со мной Олимпия.
   – Добрых снов, милая Флоранс! – прощается со мной Мари.
   Августы в вестибюле не видно. Наверное, спустилась в кухню, ужинать копченой пикшей и судачить с кухаркой. Что есть духу взбегаю по лестнице, точно кошка, в которую запустили сапогом, и заскакиваю на третий этаж.
   Тетина комната – слева. Дверь приоткрыта. Проскальзываю в спальню, осторожно придерживая юбки, чтобы ничего не задеть. Темно, как на дне колодца, приходится двигаться ощупью и по памяти. Упираюсь животом в столешницу. Руки осторожно, дюйм за дюймом, скользят по столу. Здесь столько всего, что можно перевернуть – чернильницы, баночки с песком для посыпания писем, серебряное пресс-папье. Если нашумлю и меня застанут с поличным… о, тогда к репутации лгуньи прибавится клеймо воровки!
   Наконец пальцы нащупывают ребристую поверхность вазы. Запускаю в нее руку – о, чудо из чудес! Письмо еще там!
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →