Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Рабочие пчелы всегда знают, где Солнце, даже если оно на другой стороне планеты.

Еще   [X]

 0 

Царство небесное (Хаецкая Елена)

Иерусалимское королевство, основанное крестоносцами, вновь переживает трудные времена. Перемирие с Саладином окончилось, на крепости Святой земли накатываются набеги сарацин. А молодой король Болдуин, умирающий от проказы, ищет преемника – такого, который мог бы осознанно принять на свои плечи проклятие владения Раем…

Год издания: 0000

Цена: 49.9 руб.



С книгой «Царство небесное» также читают:

Предпросмотр книги «Царство небесное»

Царство небесное

   Иерусалимское королевство, основанное крестоносцами, вновь переживает трудные времена. Перемирие с Саладином окончилось, на крепости Святой земли накатываются набеги сарацин. А молодой король Болдуин, умирающий от проказы, ищет преемника – такого, который мог бы осознанно принять на свои плечи проклятие владения Раем…


Елена Хаецкая Царство небесное

   Моим друзьям по вылазке в Акру
   От дней Иоанна Крестителя и доныне Царство Небесное силой берется.
Мф., 11, 12

От автора

   Повесть была написана фактически на спор. В издательстве «Амфора» летом 2005 года Вадим Назаров (Главный редактор) спросил меня, не знаю ли я какого-нибудь произведения о падении Иерусалима в 1185 году. А то издательство купило право на издание книжки с картинкой из грядущего кинобоевика «Царство Небесное» (с бывшим Леголасом в роли последнего Иерусалимского короля), но вот незадача – книжки пока нет. Я сказала, что книги такой не знаю, но за умеренную плату могу в течение месяца написать таковую. Назаров спросил, за какую плату. Я сказала: «Ну, за тыщу долларов, только сразу, а не в рассрочку». Он сказал, что не слишком-то верит в подобную авантюру, однако, зная мои сверхъестественные способности, рискнет. Сережа Бережной, который только-только вернулся в книжный бизнес и уже успел забыть, что я такое, хлопал глазами и страдал. Я демонически хохотала.
   Потом я за месяц написала нижеследующий текст.
   Гениальный отдел маркетинга налепил дурацкую картинку с рекламы фильма, так что многие читатели не приобщились к моему гениальному тексту, полагая, что это новеллизация фильма. Вот так глупо вышло.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1180 ГОД

Глава первая
МЛАДШИЙ БРАТ

   Набежавшие сарацины на берегу орали весело и алчно, размахивая белыми рукавами и худыми черными руками, и «пилот», их соотечественник, важно ухмылялся, вводя первый из кораблей в порт.
   Ги де Лузиньян, пятый сын у отца плодовитого, могучего, мелкопоместного, младший брат свирепых, хитроумных, язвительных братьев, потомков змееногой Мелюзины, чья кровь умеет превращаться в сладкий яд. Ему – неполных двадцать лет. Еще не огрубели руки, еще ни один шрам не пятнает лицо, надежно скрытое от загара смешной крестьянской шляпой.
   Для чего вызвал его в Святую Землю старший брат – умный, как Одиссей, Эмерик, коннетабль королевства Иерусалимского? Письмо ничего не объясняло – просто содержало приказ. Приученный доверять и подчиняться, младший не прекословя явился на зов старшего.
   И вот – сквозь водяную взвесь смотрит то на берег, кренящийся перед взором, то на собственные руки, вцепившиеся в твердые от соли ванты.
   Там, впереди корабля, Святая Земля вставала на дыбы, раскрывая готовое поглотить его чрево.
   «Для чего ты позвал меня, брат? – мысленно спрашивал Ги де Лузиньян еще далекого коннетабля. – Неужели тебе понадобилась моя помощь? Но кто я такой, чтобы помогать тебе – тебе, который всегда смеялся над моим ничтожеством?»
   Но, уж конечно, Эмерик хорошо знал, что он делает. Может быть, младший братец Ги и ничтожество, зато – единственный из всего лузиньяновского выводка – не медной масти, но золотой.
***
   Яффа кишела домами. Выстроенные из обожженного кирпича, они иссохли и выглядели так, словно простояли на этом месте несколько тысячелетий. И точно так же выглядели встречаемые на узких улочках люди, несмотря на всю их суетливость и суетность. Все здесь бегало и не двигалось с места, было хрупким и не ломалось, преходящим – и бесконечным. Само время тянулось на этом берегу дольше, чем крохотная чашка кофе, пропущенная сквозь черные зубы ленивого сарацина, хозяина лавки, уплатившего все подобающие налоги.
   Молодой человек в сопровождении нескольких спутников бродил по городу, рассматривая его с торопливой жадностью. Змеиная кровь оживала в спящих доселе жилах; ноздри вздрагивали, вбирая непривычные запахи – без разбору, охапками – и раздражаясь от их пряной новизны.
   И все оказалось в Яффе не так, как мнилось и обсуждалось за морем. Рослые бароны из Пуату выглядели здесь почти нелепо, если не сказать смехотворно: не так ходили по узким улицам, не так стояли на плоском берегу, лицом к лицу с волнами, которые упрямо отказывались лизать их сапоги, но бросались отвесно и кусали белыми, рассыпающимися в воздухе зубами… Что ни шаг, то цеплялись широкие плечи за стены, что ни вдох, то испарина выступала на лбу, и пот пощипывал уставшие глаза. Несмотря на влажность, мгновенно охватывала жажда, и глазные яблоки начинали болеть, точно их сдавливало невидимыми пальцами.
   Один только Ги, змееныш, шагал по этой земле легко и привычно, словно загодя подготовился к ее исконному коварству, словно для того и был он взрощен, чтобы на двадцатом году жизни войти в Святую Землю и стать частицей ее вечно голодной, зовущей плоти. Каждый камень, оказавшись под его ногой, нарочно поворачивался таким образом, чтобы Ги де Лузиньяну удобнее было ступать.
   Яффа принадлежала Сибилле, сестре короля. Все здесь делалось ее именем: отбирались пошлины, взимались налоги, велась торговля: ревень, мускус, перец, корица, мускатный орех, гвоздика, камфора, слоновая кость, ладан и финики, пурпур, шелк, стекло неустанно переходили из смуглых рук в загорелые, и мягко падали в наполненные ларцы монеты – сарацинские безанты из Акры, и тирские дирхемы, и иерусалимские денье. Распоряжения Сибиллы выкрикивали на площади, растягивая слова и завывая. Даже солнце, казалось, пылало далеко в глубинах мутноватого неба по приказанию Сибиллы Анжуйской.
   Здесь, в Яффе, эта женщина представлялась просто словом, изящно выписанным рукою арабского писца. Могущественным словом, которого никто не видел, но которое распоряжается всем.
   И оказавшись во власти этого слова, Ги де Лузиньян вдруг ощутил, как сладко повиноваться женщине.
***
   Она стояла на краю шахматной доски – маленькая фигурка, загроможденная другими фигурами, «рыцарями» и «слонами», – и все же слишком хорошо заметная, откуда ни посмотри.
   О ней много говорили. И на родине Лузиньяна, в Пуату, и на севере, в Иль-де-Франсе и Нормандии, и даже в Англии. Ее тень – после таинственного полета над морем и европейским берегом разорванная, утратившая ясность очертаний и даже малейшую возможность сходства с той, которая эту тень отбросила, – была знакома всем франкским баронам: тень принцессы Сибиллы Анжуйской, сестры правящего Иерусалимского короля Болдуина.
   Для пятнадцатилетней принцессы призван был из-за моря знатный супруг: Гильом Длинный Меч, маркиз Монферратский. Гордый воин, в Святой Земле он успел лишь зачать с молодой женой сына и умереть от лихорадки. В шестнадцать лет Сибилла – вдова и мать наследника.
   В семнадцать – снова невеста.
   Вокруг Сибиллы – немолодые лица, обветренные, хмурые, алчные. Лица, знакомые Святой Земле, ею иссеченные, помеченные ее клеймом.
   Король снова изыскивает для Сибиллы мужа.
   Для нее запретны даже помыслы и о молодости своей, и о красоте. Сибилла молчит, Сибилла повинуется, Сибилла как будто не живет.
   Только имя. Только затейливый росчерк внизу пергамента. Только призрак Иерусалимской короны.
***
   Узкие улицы Яффы – как истощенные цепкие руки здешнего нищего – схватили Ги за бока и завертели из стороны в сторону, так что, дважды свернув за угол, он уже перестал понимать, куда попал и как отсюда выбраться. Там, где он очутился, было безлюдно, и стены бежали вдоль улицы совершенно голые, однако никуда не исчезал стойкий, ошеломляющий запах пота, такой острый и резкий, как будто здешние дома пожирали перец и источали его из своих каменных пор.
   Здесь было, несмотря на безлюдье, шумно, но сколько Ги ни прислушивался, так и не мог понять, откуда исходит звук и что этот звук означает: говор ли человеческих голосов или, может быть, шум воды, крик осла, птичьи ссоры? Или это море настигало его, потерявшегося в глубине портового города?
   Он пробежал несколько улиц и запнулся о ступени, ведущие в каменную нишу – крохотное углубление в стене одного из домов. А ниша неожиданно зашевелилась и ожила, и оттуда выскочило странное существо, замотанное в нечистые розовые шелковые тряпки: очень юная девушка, почти ребенок. Она выбежала на середину тесной улицы, расставляя тонкие пальцы, унизанные огромными кольцами, и воззрилась на франка огромными глазищами с влажными расширенными зрачками. Несколько мгновений Ги ничего, кроме этих глазищ, не видел. Все в них казалось чрезмерным: и пушистые ресницы, такие густые, что они, казалось, росли на краю век в три слоя, и выпуклый белок цвета слоновой кости, и темная радужка цвета перезрелой вишни, и этот гигантский зрачок, глядевший слепо и вместе с тем проникавший в сокровенную глубину естества.
   В тонких покрывалах путались серьги, цепочки, черные жесткие косицы, и все вместе это придавало девушке вид нечеловеческого существа.
   Но она улыбалась так приветливо и тянулась к молодому человеку так доверчиво и ласково, что он поневоле отозвался: сделал шаг ей навстречу, потом другой – и вдруг схватил ее за плоскую талию. Она заверещала от восторга и принялась шарить по его телу ладошками, а затем потащила за собой куда-то глубже в клубок улиц, и Ги почти бежал следом за верткой спутницей, лишь мимолетом замечая выкрашенные красным ступни и густой запах корицы, исходящий от ее одежды.
   Неожиданно они ворвались в маленький двор, где были навалены ковры и сидели какие-то люди. Ги совершенно не понимал происходящего и полностью отдавался его власти. Пестрота здешних красок ослепляла его, в ушах гулко повторялся каждый звук, и сознание не успевало задержать ни одного впечатления – все они проносились вихрем, изнуряя не привычное к ним тело.
   При виде франка и его спутницы все эти люди закричали и начали хохотать, одобрительно размахивая руками. Девушка закрутилась на месте; косицы и цепочки взлетали и опадали, шелк размотался с головы, полностью открыв узкое лисье лицо. Перед взглядом Ги мелькали ее сверкающие в улыбке зубы, вспыхивающий и снова угасающий под ресницами алчный взгляд, огромные кольца – когда она подносила руку к глазам.
   Ги любовался ею и глупо улыбался в ответ. Чьи-то черные пальцы толкали ему в рот приторные сладости. К нему прикасались, ощупывали его плечи, хватали за шею, запускали пальцы в волосы на затылке, и непрерывно галдели, смеялись, бормотали. Затем Ги снова увидел девушку – очень близко от себя. Она схватила его за руки и потянулась к нему накрашенными губами.
   На мгновение запах корицы стал нестерпимым, и Ги чихнул. Это вызвало общий громовой хохот, но девушка обернулась к остальным и зло выкрикнула несколько слов. Прочие демонстративно раскаялись – принялись стонать и закрывать лица рукавами, а один даже несколько раз ударил себя ладонью по губам. Потом все опять засмеялись.
   Смеялся и Ги. Она прижалась к его рту губами, кося по сторонам все еще сердито. Ги осторожно провел ладонью по ее телу и вдруг замер: у девчонки не было груди.
   Спустя миг она оттолкнула его и принялась хохотать, как одержимая. Она приседала на корточки и била кулаками по земле, а все остальные бывшие на площади переглядывались и добродушно пересмеивались.
   Потом все смолкли, и один из присутствующих обратился к франку с вопросом. Говоривший так солидно гладил свою бороду, рокотал столь важно и серьезно, что Ги неожиданно понял, о чем идет речь. Он затряс головой и захотел было бежать. Парень, переодетый девушкой, преградил ему дорогу. Он больше не улыбался. Быстро, мелко ударяя Ги твердыми пальцами в грудь и в живот, он чего-то требовал.
   Франк захотел было дать ему денег, чтобы тот отвязался, но кошелька не обнаружил. Несколько человек, сидевших на коврах, сдержанно хохотнули. Паренек в женской одежде резко повернулся к ним, что-то опять крикнул. Они замолчали, а затем он вновь обратился к Ги и начал на него наступать.
   Ги отпрянул, но вдруг споткнулся – он сам не понял, обо что, – а затем лицо парня оказалось совсем близко. Оно вспыхнуло ослепительно, заняв собой все небо, какое только уместилось в разверстом колодце дворика, и погасло, сменившись темнотой.
   И эта темнота оставалась с Ги до тех пор, пока на ней не зажглись задумчивые звезды, и вместе со звездами не возникла в небесах хмурая физиономия сержанта, который тряс его и повторял:
   – Вставайте же, сеньор, пока никто больше не увидел, в каком вы виде!
   Ги сел и схватился за больную голову.
   – В каком я виде?
   – Как будто вас собаки обкусали, – честно признался сержант.
   – Так оно и было, – сказал Ги и вдруг, к превеликому изумлению сержанта, засмеялся.
***
   Дорога из Яффы в Иерусалим – старый паломнический тракт через Рамлу – сразу приносит облегчение. Влажность отступает, впереди полными легкими дышит пустыня. Серо-рыжие, выжженные солнцем пологие холмы Рамлы начинаются в нескольких милях за Яффой. В Рамле и первая ночевка.
   Громадный собор из местного серовато-желтого камня как будто накрывает весь город куполом, и с наступлением яркой звездной ночи кажется, что этот храм способен вместить в себя весь мир.
   Ги безмятежно спит – дитя, из волосатых рыжих лап отца переданное в крепкие руки старшего брата. Золотистые волосы светятся в темноте, губы чуть приоткрыты, и ни одной тени не ложится на округлые щеки.
   Рамла принадлежит сеньору, который носит то же имя, что и нынешний король, – Болдуин. Сам сеньор находится сейчас в Константинополе. Какое ему дело до юноши, который вместе с другими вооруженными паломниками заночевал сегодня в его владениях?
   Сеньор Болдуин из Рамлы – будущий муж Сибиллы. Король уже договорился с ним об условиях, на которых возможен этот брак.
   Властителю Рамлы более пятидесяти лет. Старшая ветвь доброго корня. Вместо того чтобы спать, послушал бы Ги здешнего сенешаля – тот многое рассказал бы о семье своего господина.
   Ночью легко откатывается назад тяжело груженая телега, на которой люди возят свои истории. На десять, на двадцать, на пятьдесят лет уходят рассказчики – с такой же простотой, с какой днем заглядывают они в соседнее помещение, чтобы потребовать холодной воды или райских плодов в золотистой кожуре, похожих на толстопалую кисть руки в желтой перчатке.
   Из сонной тьмы соткались бы актеры и охотно разыграли бы перед гостями старую пьесу полувековой давности. Звездное небо из наилучшего сукна с темным ворсом свернулось бы в конусы, образуя королевские мантии: былой король Фульк, былая королева Мелизанда Иерусалимская, его жена. Ворох листьев, срубленных наискось небрежным взмахом меча, взметнулся – и не опал, соткал из небытия прежнего графа Яффского, Гуго. Облако пыли, сдутое губами пронзительно-жаркого ветра, – пасынок графа, молодой Готье. И, наконец, застывшая в воздухе фонтанная струя представит тогдашнего коннетабля Яффы – Бальяна, ничем не прославленного, только тем и обремененного, что графскими отрядами, где необходим железный порядок. По обычаю, в сражении коннетабль заменяет своего сеньора; но не таков Гуго, граф Яффы, чтобы нуждаться в подмене.
   Хлопок сухих ладоней рассказчика, и фигуры оживают в воздухе, начинают двигаться и говорить. Старинная пьеса о возвышении рода Яффского коннетабля началась.
   Король Фульк ревнует свою жену к графу: подозрительно тесна их дружба. Для чего Мелизанде столько времени проводить в Яффе?
   Недоволен и Готье, пасынок графа Яффского. Облако пыли кружится по сухой палестинской земле, чтобы предстать перед звездным конусом и при королевской особе обвинить отчима в предательских замыслах против короны. Намерен Гуго, сеньор Яффы, захватить и престол, и королеву!
   Вселенная, представленная этой воображаемой сценой, дрожит от взаимных упреков и отрицаний, и в конце концов тяжелая перчатка летит перед глазами королевской четы – от отчима к пасынку: поединок!
   Но пока Готье готовится выступить в защиту своей истины с оружием в руках, Гуго бежит – бежит в Аскалон, где стояли тогда египтяне, и просит помощи у врагов Христовой веры.
   Коннетабль Бальян, не колеблясь, передает Яффу в руки короля. С этого часа начинается возвышение Бальянова рода.
   Спустя девять лет после памятного бунта Бальян получил от короля недавно построенный замок Ибелин, а еще через пять, когда пресекся род прежних сеньоров Рамлы, – и это владение.
   Медленно разматываются и уходят в небеса королевские мантии – нет больше в Святой Земле короля Фулька и королевы Мелизанды. Улегся и пыльный вихрь – Готье, разоблачитель заговора. Опали мятежные листья, засохли и рассыпались, объединившись с прахом земным, – спит беспокойным сном в ожидании Страшного Суда граф Яффы Гуго.
   Густая кровь коннетабля Бальяна щедрой, широкой волной разлилась по замкам и городам Палестины: двое могущественных сыновей и властительная дочь. Самого старого Бальяна уже нет на этой земле, поблизости от потомства.
   Рожденные в Палестине, сызмальства вдыхавшие ее воздух, дети Бальяна-коннетабля были вылеплены Королевством, из здешнего праха и брения, и не похожи на тех, какими уродились бы они в Иль-де-Франсе или Пуату: с первого взгляда Королевство узнавало своих и изменяло их по собственному усмотрению.
   Дочь бывшего коннетабля – Эскива, госпожа Тивериады, мать четверых взрослых сыновей, жена одного из самых важных сеньоров Святой Земли, Раймона, графа Триполитанского. Младший из сыновей, Бальян, владелец родового замка Ибелин, королевского дара его отцу, женат на вдовствующей королеве-матери, Марии Комниной. Старший, Болдуин, сеньор Рамлы, ищет руки королевской дочери – Сибиллы. Лучшая кровь, что течет в жилах Королевства, собралась здесь, в семье Ибелинов.
   Изысканная византийская порочность Комнинов и армянская пылкость Мелизанды, франкская устойчивость Бальяна-коннетабля, густо замешанная на бедуинской пыли, что летает над дорогами Рамлы, – весь этот ком, охотно приникая к сминающим его пальцам, постепенно вылепился в некую форму. Как потерпеть им чужака, проникшего в их гнездо? В назначенный час покатится этот ком прямо на юношу Ги, и подомнет его под себя, и вышвырнет из Святой Земли – в море: вот тебе Королевство! Вот тебе прекрасная принцесса! Вот тебе рыцарская сказка, должно быть, приснившаяся тебе жарким полднем в Пуату, под деревом, пока ты спал, перепив веселого вина и переутомив слух мычаньем струн, по которым вволю наползался ленивый, бессовестно лгущий смычок!
***
   Дорога все выше, и не влага уже, а сушь кусает горло и легкие. Всадники закутаны в просторные покрывала. Бурдюк с водой хлопает у седла – потому что постоянно отвязывают его нетерпеливые руки. Кругом незаметно выросли горы, и спиралями обвивают их тени. Солнце стоит неподвижно, остановленное здесь некогда Иисусом Навином. Можно подумать, понравилось это солнцу – застыть и не склоняться к горизонту, но отвесными лучами жалить ничтожную горстку людей. Солнцу эти люди кажутся крохами; людям же с того места Вселенной, где они находятся, крошечным видится солнце.
   Несколько раз попадаются бедуинские шатры, полосатые неряшливые пятна, разбросанные по безводной пустыне, и между шатрами, по раскаленным пескам, бродят босые дети с непокрытой головой и задумчивые ослики.
   Неожиданно на край дороги вылетает всадник – смуглый мальчик в развевающейся рванине; без седла, без стремян, высоко поджав ноги, сидит на коне, и оба дико косят огромными, темными глазами. Ги проводит ладонями по поясу, но кинжала не снимает. Видение проносится мимо, затем вдруг останавливается; конь приседает на задние ноги, мальчишка вскрикивает ужасным голосом, и все пропадает в облаке пыли.
***
   В Иерусалиме привыкли к Лузиньянам, всегда многочисленным, всегда под рукой у королей, если некого назначить на должность. Эта семья присылала младших сыновей в Святую Землю на протяжении нескольких поколений.
   Эмерик де Лузиньян, второй по счету из последнего лузиньяновского выводка, поступил в королевское войско и при первой же стычке с сарацинами угодил в плен. Его отвезли в Дамаск, откуда он – «бедный рыцарь и благородный юноша» – был вызволен милостью короля Амори.
   Этот рыжий Эмерик глянулся его величеству. Неудачи научили его думать, а невзгоды плена – подробно исследовать жизнь. С детства сообразительный и ловкий, Эмерик нашел наконец применение своим талантам. На лету подхватывая плохо оформленную мысль косноязычного, туго соображающего Амори, молодой человек излагал ее легко и красиво. Он хорошо читал и писал и быстро научился разбираться в законах – еще одно умение, пленившее сердце тогдашнего Иерусалимского короля.
   Эмерик прожил при Иерусалимском дворе немало лет. Поначалу он занимал должность камерария: следил за тем, как существуют в окружении короля различные предметы.
   Чисты ли чаши? Красивы ли одежды? Приготовлено ли питье, умывание, лекарства? Отложены ли деньги для тех или этих нужд? Хорошо ли хранятся припасы? На месте ли украшения? Не нуждается ли что-нибудь в починке?
   Эмерик любил вещный мир и умел с ним ладить. И вещи отвечали ему благодарной любовью – содержались в неизменном порядке и всегда отыскивались на нужном месте.
   Став коннетаблем, хозяйственный Эмерик столкнулся с неизбежными трудностями, ибо люди оказались куда менее послушными, чем неживые предметы. Однако Эмерик постепенно совладал и с ними и установил в королевской армии тот же образцовый порядок, что царил у него в кладовых.
   Не следует полагать, будто Эмерик не видел разницы между одушевленным и неодушевленным. Напротив. Наделенный даром чувствовать материальный мир, он обостренно воспринимал живое биение души в каждой телесной оболочке, даже в такой полумертвой, какими представлялись юный король и его сестра.
   Сибилла – подобна существу, чьим именем ее назвали: почти бесплотна, готова слиться с миром теней, и оттуда, из потустороннего царства воспоминаний и голосов, дарить своему разумному, благонадежному мужу нежизнеспособных наследников, зачатых без любви, без Божьего благословения. Все, чем она обладает, – это королевское чрево.
   Ее брату было восемь лет, когда впервые заметили, что он поражен проказой. Это стало ясно в тот день, когда сын короля дрался с друзьями-детьми и вдруг оказалось, что он не чувствует боли, как бы сильно ни щипали его за руки. Поначалу воспитатели восхищались его отвагой и выдержкой, однако чуть позже это встревожило их…
   Руки короля постепенно слабели, но щека еще ощущала прикосновение свежей зелени, влажного горячего лошадиного бока, жесткой гривы, твердого шлема. У него в достатке имелись врачи, и франкские, и даже выписанные королем Амори, его отцом, из Египта, и перчатки, и целебные растворы, и рыцарский меч, и рыцарский конь.
   Ему исполнилось тринадцать, когда он стал королем, и с тех пор к прежнему перечню сокровищ добавилась еще корона Иерусалима. И несколько лет в запасе – для того, чтобы найти способ распорядиться ею во благо Королевства.
   Прокаженный король не мог иметь детей. Однако он обладал бесценным достоянием – сестрами. Единоутробная, Сибилла, и Изабелла, единокровная сестра, рожденная королем-отцом от другой супруги, от Марии Комниной. Сибилла – старше брата на год, Изабелла – младше на двенадцать лет. Две девочки. Прекрасные сосуды королевской крови.
   По рукам мальчика Болдуина ползли бесформенные светло-лиловые пятна, и голос звучал все более хрипло. И этот хриплый голос приказывал и требовал, он срывался на крик во время сражений и свистел шепотом во время разговоров.
   Что с того, если Господь быстро освободил Сибиллу от нелюбимого мужа? Она знала: скоро для нее отыщут другого.
   И пока Прокаженный король вел переговоры с бароном, в котором видел будущего хранителя своего престола, его новый коннетабль Эмерик, змеиное отродье, отсылал письма младшему братцу.
   И Ги де Лузиньян прибыл – послушный, золотоволосый, с лицом наивным и прекрасным.
   И все, о чем было слышано во время плавания и по дороге, облеклось наконец плотью. Иерусалим, светящийся в солнечных лучах, в чаше гор – точно расплавленное розоватое золото.
   Подъехав ближе, путник ступил на улицы, поначалу грязные, затем – мощеные и крытые, чтобы тень спасала от всепроникающего солнца; но шумное, веселое торжище сопровождало его повсюду, покуда лучи света не скользнули в последний раз, искоса задевая землю, и не скрылись за горизонтом, так стремительно, словно кто-то смахнул их рукавом.
   – Наконец-то! – закричал Эмерик, хватая брата за обе руки и целуя его в губы и плечи. – Бог ты мой, я думал, вы уж никогда не приедете!
   Ги улыбался широко, сияя. Смазливый, восторженный дурачок. Как раз то, что требуется.

Глава вторая
ЛЕС БАНИАСА

   Родись Болдуин в Анжу, в землях своих предков, его лицо было бы иным, – но истинным ли?
   Король Болдуин знал, что изначальный грех исказил природу человека, и каждое новое поколение все добавляет и добавляет в общую копилку, пока наконец не рождается некто, призванный уменьшить количество уродства и ужаса. Некто, самим своим отвратительным видом являющий истинный облик своего рода.
   Лицо мальчика с неряшливым пятном на щеке постепенно видоизменялось, погребая под завалами болезни изначальные черты. Каким был бы этот раздутый на пол-лица нос? Длинным, с тонкими ноздрями, по-звериному вздрагивающими в частых приступах гнева? Какими стали бы мутные глаза? Темными, зоркими, как глаза всех его предков, привыкшие обозревать поле битвы на несколько лиг? Как звучал бы голос, не сорванный болезнью? Был бы он низким, как у отца, или высоким и резким, как у дяди и регента, графа Раймона Триполитанского?
   Ничего этого не говорит зеркало. Заляпанная лиловыми, мясистыми пятнами образина без ресниц и бровей взирает из глубин металла, задерживаясь на полированной поверхности: истинное лицо Анжуйского рода.
   Болдуину было пятнадцать, когда они с дядей разбили великого Саладина на пыльных дорогах между Дамаском и Алеппо, захватили Бейтджин и разрушили его; и шестнадцать – когда через год после того выгнали Саладина из Баальбека и заставили его снять осаду с Алеппо.
   К юному королю постоянно приходили с просьбами. Распорядиться рукой и приданым чьей-нибудь дочери. Дать денег на выкуп из плена чьего-нибудь брата. Болдуин отдавал распоряжения, изыскивал деньги. Он был любезным и милосердным.
   Четыре года болезнь бродила по его телу беззвучно, как лазутчик, карабкаясь по костям, точно по приставным лестницам, расползаясь по крови, втягиваясь в печень, в селезенку, высаживая небольшие отряды то здесь, то там.
   И точно так же бесшумно крался вдоль границ Королевства умный, опасный враг – египетский султан, хитроумный курд Саладин. Пока еще отдаленный, но постоянно ощущаемый, потому что был не из тех врагов, что отступаются навсегда.
   На пятом году правления Болдуина, поздней осенью, в канун праздника Святой Екатерины, началось вторжение сарацин.
   Раймон, граф Триполитанский, регент, находился далеко – в Антиохии; Болдуин – рядом, в Аскалоне. Туда, в Аскалон, под защиту стен, и примчался конник, оторванный от малого отряда:
   – Сарацины!
   А сарацины были уже близко. У Саладина повсюду глаза и уши: как только многоопытный дядя разлучился с юным племянником, как только из Королевства ушли фламандцы, большое войско, которое сочло, что достаточно потрудилось для земли Господа своего, как только мальчишка-король остался в Аскалоне один, египетский султан метнулся в его владения.
   С небольшой армией Болдуин засел в Аскалоне. Закутанный в тонкое полотняное покрывало до самых глаз, рослый, как его предки-северяне, король – повсюду. Темные брови над покрывалом хмурятся – еще целы, еще могут сходиться над переносицей, и складка на лбу еще не так тяжела, чтобы не позволять им сближаться в мрачные минуты.
   По побережью, заливая Газу, окружая Аскалон, движутся полчища. Саладин не стал тратить времени на правильную осаду Аскалона, лишь запер там короля и рванулся на север, – к Лидде и Рамле. К Иерусалиму.
   К окруженному Аскалону с боями пробивались небольшие отряды франков – выручать короля; но сарацины уничтожали их. Король догадывался об этом, томился, грыз губы и плакал от жалости. Каждое мгновение готовый выступить – непрестанно ждал, дрожа, как пес при виде далекого лакомого куска в господской руке, занесенной высоко над головой, и когда юноша уходил отдыхать, во сне он вскрикивал и метался, пугая слуг.
   А с севера никто не приходил. И день, и другой.
   Тем временем Саладин все ближе к Святому Гробу. Саладин – в Королевстве, которое самим Господом поручено Болдуину.
   На утро третьего дня на аскалонских стенах нежданно взвыли голоса, все разом, и затопали в спешке сапоги, и загремело оружие, – но громче всего был нарастающий стук копыт. Всадники неслись к окруженному Аскалону, флажки громко трещали на ветру, белые плащи с красными крестами рассыпались по полю, как будто некто испестрил карту пометками, то обвисало, то разворачивалось перед глазами черно-белое «пегое» знамя ордена Храма. Тамплиеров – чуть меньше сотни, весь гарнизон Газы. Следом за ними летели бедуины, низко склоняясь к лошадиной гриве и пустив развеваться полосатые просторные покрывала, – стелились, как пыль над пустыней, взбитая ветром.
   Вместе со всеми выбежав на стены, кричал, срывая хриплый голос, юноша-король, ибо рыцари эти, равно как и эти бедуины принадлежали ему. Дикие кочевники платили иерусалимскому королю подать за право держать свои стада на аскалонских пастбищах, а король защищал их от алчности латинских сеньоров. Сорванные с места, подхваченные возле своих шатров дыханием близкой войны, они последовали за тамплиерами к Аскалону, вызволять своего короля.
   Ворота города раскрылись, оттуда хлынули всадники. Отряды смешались, подминая и топча осаждающих: расправа с ними была недолгой.
   Смеясь, король сказал великому магистру, брату Одону:
   – Жаль, ни одного гонца с севера! Далеко ли Саладин? Чем он сейчас занят?
   Брат Одон, с пыльной бородой, в испачканном белом плаще, прищурил маленький, пронзительный глаз, делая вид, будто вглядывается вдаль.
   – Саладин, мой сеньор? Саладин застрял под Рамлой, потому что его люди заняты грабежами!
   Это было правдой. Вырвавшийся из серых объятий «Сирийской Невесты», как называли Аскалон, король Болдуин вскоре увидел льнущие к земле дымы: пожары бежали по Королевству, торопясь настигнуть разбойных сарацин, а те уходили все дальше, рассыпались по малым селениям все шире – и повсюду они грабили и жгли, набивая свои походные сумы добычей.
   Рыцарская армия Болдуина в окружении кочевников неслась, не останавливаясь, – торопилась обойти Лидду по широкой дуге и наброситься на Саладина там, где он этого не ожидает.
   Сожженные, разбитые лошадиными копытами посевы еще раз были втоптаны в грязь. Домашняя скотина, мокрая, в пятнах сырой копоти, разом утратившая и ухоженность, и величавость, при виде новой армии разбегалась, и следом за нею разбегались и крестьяне, сирийские и франкские, кто уцелел.
   Во главе лютой армии, исчерканной тамплиерскими крестами, король вырос перед Саладином, точно выскочил из-под земли. Отчасти так оно и было, поскольку Болдуин был порождением Королевства, его алхимической квинтэссенцией, вобравшей в себя его доблесть, его греховность, его святость и его гордыню. Казалось, эта земля в любой миг могла поглотить его, чтобы, пронеся собственными недрами, исторгнуть на поверхность там, где ему пожелается.
   И прославленный Саладин снова бежал перед прокаженным мальчишкой, бежал, из последних сил погоняя верблюда с обвисшими, болтающимися горбами, и бедуины, незнавшие в своей жизни ничего, кроме кривой сабли да козьего вымени, преследовали египетского султана по пятам, через иссушающие пустыни, насыпанные Господом вокруг Иерусалима, сквозь ветра, которые в одно мгновение высасывают из человека всю отпущенную ему влагу, они гнались за Саладином по каменистым долинам, где лошади разбивают копыта, а босые ступни рвутся, точно сделаны из китайской бумаги. И только Божья длань разлучила Саладина с его преследователями.
   Болдуин вернулся в Иерусалим.
***
   – Я избавил ваше приданое от опасности, сестра, – сказал король Сибилле, когда вновь увидел свою старшую сестру. – А себя я избавил от опеки и надзора!
   Разбив Саладина, иерусалимский король понял: отныне Королевство не нуждается в регенте. Мальчику на троне больше не требовался опекун. Для чего ему военный советник, который в решающий момент сидит в Антиохии? Король в состоянии сам спасти свое Королевство.
   Раймон Триполитанский лицом к лицу со своим племянником. Не стыдясь уродства – напротив, обнажая его, – король хрипит громким, неприятным голосом:
   – Уйдите же, дядя! Я больше не верю вам.
   При этом разговоре присутствуют другие люди. Они неизбежно присутствуют – всегда. Придворные, приближенные. Вечно рядом, наготове. Король научился не видеть их – пока в них не возникало нужды.
   – Вы слишком долго прожили у сарацин, – говорит король. – Вы научились играть в их игры. Для чего это Иерусалимскому Королевству? Играйте в эти игры у себя в Тивериаде, во владениях вашей жены!
   – Вы безжалостны, – говорит граф Раймон. – Я ведь был в плену. Вы же знаете, что я был в плену. Восемь лет в темницах Алеппо.
   – В темницах! – Болдуин морщит лицо. – Должно быть, крепко вас там измучили!
   Раймон тоже родился здесь, в Королевстве. Будь он твердолобым франком, из тех, что приезжают сюда повоевать год-другой, – Болдуин поверил бы ему. Но, погруженный в непрестанный шум собственной отравленной крови, Болдуин слишком отчетливо распознает действие того же яда и в дяде. Ни одна складка на одежде графа не лежит ровно, все – извилисты; голова постоянно чуть повернута набок, словно прислушивается: что нашепчет правое плечо, о чем шепнет левое.
   – Я не верю вам, – повторяет король, – вы должны уйти.
   И граф Раймон уходит.
   В семнадцать лет король остается один на один с Королевством – клочком земли вокруг Гроба, в котором нет мертвеца.
   Смерть была его добрым собеседником. Король не говорил о ней с посторонними, потому что часами разговаривал с нею самой. Она приходила, как старый друг, садилась рядом. Она не боялась касаться его волос, его лица, она единственная не боялась целовать его.
   – Мое тело не голодает без женской ласки, – удивленно говорил он ей, – но я все еще жив.
   Она выслушивала его и давала добрые советы.
   – Я должен найти другого короля, – сипел он. – Я должен выдать замуж моих сестер.
   Смерть была королю верной защитой, и он не страшился ни Саладина, ни дворцовых заговорщиков.
***
   Теперь военным советником короля вместо графа Раймона сделался брат Одон, магистр ордена Храма.
   Разумеется, и прежде, находясь под крылом дяди-опекуна, Болдуин одерживал победы над сарацинами. Он никогда не забывал о том, как вместе с Раймоном видел спины бегущих от него воинов Саладина.
   Однако у Лидды Болдуин разгромил противника сам. Брат Одон лишь выполнял его приказания и только изредка решался дать осторожный совет. Болдуин почувствовал, что вырос из дружбы с дядей, точно из детского платья, и все дурное, что прежде нашептывали ему и что дремало до поры в глубинах памяти, разом ожило и подняло голос. Полководцы бывают более ревнивы, чем импотенты, а военное счастье, объект их ревности, – куда более капризен, чем неудовлетворенная мужскими объятиями женщина.
   Раймон поспешно уехал из Иерусалима и засел в Тивериадском замке.
   А брат Одон пришел к королю и сказал ему попросту:
   – Мой сеньор, если бы вы решились восстановить крепость у переправы через Иордан в верховьях, у Генисаретского озера, то сарацины перестали бы проникать в Галилею и хозяйничать там, как им вздумается.
   – Я не могу, – ответил король. – По договору с сарацинами я не имею права возводить новые крепости на границах, пока у нас перемирие.
   – Вздор! – возразил магистр. – Конечно, можете! Впрочем, если вы на такое не решитесь, то Орден возьмет всю работу на себя. Лично я не заключал никаких договоров с сарацинами.
   Неожиданно глаза короля засветились, в них запрыгали желтоватые точки, будто заплясали вокруг зрачка. Глаза у короля темные, если в них не светит солнце, и зеленоватые, если он подставляет их дневному светилу.
   – И в самом деле! – проговорил король. – Чем я обязан им, кроме вражды?
   И, говоря так, тайно посмотрел он за свое левое плечо, но смерть, товарищ давний и верный, отступила в сторону, ничуть не ревнуя: пока с Болдуином его новый друг, прежний может и подождать.
   С братом Одоном король становится тем, кем был бы, родись он на земле своих предков, в Анжу: рыцарственным юношей, большим приятелем всех породистых лошадей, и охотничьих птиц, и драчливых, раздражительных воинов. Только женщин в его жизни нет по-прежнему. Нет и не будет. Кроме сестер, которым он заменяет отца.
   Тем и хороша дружба брата Одона, что отсутствие женщин делает она незаметной. Брат Одон – тамплиер, в Ордене нет сестер.
   О брате Одона говорят всякое, и по большей части – дурное, неприятное. И все это – правда.
   В гневе брат Одон швырнул камнем в одного глупого спорщика и едва не убил его – это правда.
   Брат Одон приказал своим людям перебить до единого человека посольство к королю Амори от ассасинов – это правда. Король Амори, отец нынешнего Болдуина, потребовал от брата Одона выдать убийц, а брат Одон отказался – правда. Брат Одон никогда не признавал перемирия с сарацинами – правда, правда, правда…
   Лютый, с нечесаной бородой, клином упирающейся в выпуклую грудь, случается – в пролежнях от доспехов, не снимаемых по суткам и более, бешено хохочущий при виде врагов, алчный и нищий, брат Одон переполнен жизнью и щедро делится ею, плескающей через край, со своим больным королем.
   Ему ли, живущему посреди сражений и интриг, в вечной ссоре со всем, что не есть Орден, устрашаться проказы?
   Рядом с братом Одоном король перестает быть разумным, слабым, обреченным. Рядом с братом Одоном король начинает жить.
   На удивление всем его знавшим молодой король, доселе весьма осмотрительный, всегда подолгу рассуждающий сам с собою, прыгает в седло и, окруженный сотней преданных вассалов и наемников, отправляется с тамплиерами на север, к озеру Генисарет, к развалинам Капернаума, селения косноязыких, до неба вознесшихся и ниже почвы павших. Здесь, у Брода Иакова, в самом опасном месте для паломников, желающих принять благодать омовения в водах священной реки Иордан, начинается строительство нового замка.
   Замок так и назвали без затей Новым – Шатонеф. Весело пробегает зима в заботах созидания. Под дождями таскают камни, и струи небесной влаги омывают от пыли строительный материал. Вместе со своими людьми король живет в палатке, ходит с оружием в руках, охраняет строительство.
   Какие-то простые люди, местные жители, ловят для него рыбу в Генисаретском озере и приносят ее к королевскому столу. Рыба источает пряный запах, заполняя походные кухни ароматом ломаной зелени, обещанием скорой весны. Тело, нежеланно и непрошено, наполняется тайной истомой.
   По ночам король бродит по берегу и смотрит на звезды, зажигаемые в вышине ради его величества. В руке – наполовину опорожненный кувшин, и молодой человек то и дело смачивает губы вином. Ночь скрадывает его уродство. По водной глади скачут белые загогулины лунного света, похожие на след змеи в песках или арабские росчерки на безантах.
   – Кто здесь?
   Неожиданно король остановился. Легкая тень, чуть темнее ночного воздуха, скользнула по траве и затаилась. Затем не удержалась – послышался смех. То существо, прижавшееся к траве, фыркало и прыскало, как будто ему было очень забавно.
   Король подошел ближе.
   – Чему ты смеешься?
   Встретившись с лунным светом, сверкнули белки глаз.
   – Садись рядом, – предложила девушка. – Ты кто?
   – Тамплиер.
   – О, благочестивый брат… – Она смеялась и смеялась, встряхивая волосами. А потом сказала: – Поцелуй меня.
   – Не могу, – сказал король.
   – Очень глупо, – заявила девушка и потянулась рукой, чтобы схватить благочестивого брата за талию. – У тебя сиплый голос. Должно быть, ты пропойца. Все тамплиеры – пропойцы. Так говорит моя мать.
   Король чуть отстранился.
   – Не трогай меня, – повторил он. – Кого ты ждала?
   – Мужчину, – сказала девушка. – И вот он пришел. Сейчас ночь, Бог спит, а весна скоро наступит. Хочешь – я буду приходить в ваш новый замок?
   Король не ответил. Он дрожал всем телом и боялся, что сладкий кошмар сейчас закончится. Луна ушла в тучи. Было так тихо, что закладывало уши. Потом король склонился головой к коленям, а девушка, не видя его, положила руку ему на волосы.
   – Ну, – со вздохом проговорила она, – ты только не плачь. Сдается мне, ты слишком большой пропойца!
   Она попыталась разжать его пальцы и забрать кувшин, но Болдуин держал его из последних сил. А сил у него было не слишком много, пальцы часто не слушались, поэтому перед сражением двое оруженосцев крепко привязывали рукоять меча к его ладони. Кувшин же никто привязать не потрудился, и потому девушка в конце концов отобрала его.
   – Не надо, – просипел Болдуин. – Не пей.
   – Почему? – Кувшин замер на полпути к губам девушки.
   Вместо ответа быстрым ударом он вышиб кувшин из ее руки. Звякнуло в темноте пару раз о камень – и опять все стихло.
   – Зачем? – спросила она, прижимаясь к нему. – Я и так буду тебя любить.
   Она погладила его по щеке, стирая слезы. Тогда он сложил ладони чашками и опустил их на плечи девушки, а она обхватила молодого человека за талию руками и прижалась скулой и щекой к его груди. И так они просидели на берегу всю ночь, долго-долго, слушая случайный плеск тихой волны, или вдруг начинающийся дождик, или крадущийся в траве ветер, – пока вдруг, в одно-единственное мгновение слабый свет не поменял свой спектр и не вернул им зрение. Луны давно уже не было, серый рассвет проливался на озеро, и сделались хорошо видны новые стены, воздвигнутые у переправы, и птица, которая по-прежнему воображала, будто хорошо спряталась в зарослях.
   Король высвободился из объятий девушки и встал, разглядывая ее.
   Она не оказалась ни красивой, ни даже просто хорошенькой. Обыкновенная местная девушка лет пятнадцати, – черные волосы, черные глаза, круглые щеки, маленький подбородок. Король не обратил бы на нее внимания, если бы впервые увидел ее глазами.
   Девушка осталась сидеть, только подняла лицо. Она смотрела на своего ночного собеседника, глуповато шевеля губами, как будто прикидывая что-то в невеликом уме. Странное выражение появилось в ее глазах. Короля снова охватила дрожь.
   Девушка вытянула руки и уставилась на свои пальцы. Затем покачала головой.
   – Прости меня, – сказал король. У него постукивали зубы. – Пожалуйста, прости меня.
***
   Здесь, на самой границе с мусульманским миром, стоит город Баниас, много раз переходивший из рук в руки. Сейчас он принадлежит коннетаблю Королевства, Онфруа Торонскому. Коннетабль стар, но крепок, несгибаем. Надежный и преданный человек, думает король. Это он думает всякий раз, когда вспоминает о коннетабле.
   У коннетабля есть, впрочем, и слабость: он очень чувствителен. Он жалеет женщин – у них трудная доля; он жалеет детей – каково-то придется им в жизни; он жалеет даже своих сарацинских рабов и всеми силами старается дать им свободу вместе с христианской верой. И стоит ему услышать об истинно добром деле или, напротив, о чьем-либо бесчестии, как прозрачные слезы с готовностью проступают на его ясных глазах.
   Онфруа пытается объяснять свою чувствительность обыкновенной стариковской слабостью, но все его объяснения – сплошная ложь и пустые отговорки: он был таким всегда, даже в ранней молодости.
   В далекие времена, теперь уже незапамятные, отец коннетабля продал все, что имел, чтобы отправиться в Святую Землю – в поисках иной доли. Тогда он носил свое старое имя – Хэмфри. И почти сразу брат святого Хранителя Гроба заметил этого отважного рыцаря и подарил ему недавно построенный замок Торон. С тех пор Хэмфри и его потомки, называемые на иной лад, «Онфруа», владеют Тороном и Баниасом и, преданные рыцари Иерусалимских королей, сторожат для них границу.
   С нынешним Онфруа в Тороне живет его внук, тоже Онфруа – четвертый этого имени. Еще не воин, еще не рыцарь. Жаль, если станет монахом – ибо имеет к тому склонность, – потому что других наследников мужского пола в Тороне нет.
   От Баниаса тянутся богатые, хорошо возделанные пашни, а к югу плоскогорье рассекается узкой долиной, над которой высится крепость, замок Торон, родовое гнездо – колыбель рода, который насчитывает лишь четвертое поколение. Здесь начинается лес Баниаса – лавровые рощи и плодородные пастбища, королевские бедуины платят хороший налог за право не уходить отсюда со своим скотом. Года не проходит без того, чтобы кто-нибудь не явился упрашивать короля отдать ему эту землю под посевы, но король неизменно отказывает.
   Это благословенные места. Точно ласковая женщина, они благодарно льнут к человеческой руке, и малейшая забота о ней расцветает изобильнейшими плодами.
   Шатонеф, возведенный очень быстро, в течение одной зимы, твердо врос в почву толстыми серыми стенами. Все пошло в ход: и валуны от древних построек, и камни от того замка, что стоял здесь некогда и был разрушен. По углам стен – короткие квадратные башни. Внутри – голо, но надежно. Пустые стены сразу обросли гарнизоном. Шестьдесят орденских братьев и полторы тысячи тех, кто получает жалованье от короля.
   Стены просторной трапезной увешаны шлемами, разрисованными щитами, золочеными кольчугами – всем, что победоносные рыцари сорвали со своих поверженных врагов. Словно разъятые на части сарацины, взирают они на своих победителей. Тщетно тянутся пустые рукава к изогнутым мечам. Слепо таращатся прорези шлемов, и иной раз глядеть на них бывает жутко, словно там до сих пор обитает потаенная злоба.
   Король живет в замке вместе с остальными, у него маленькая келья в стене, возле часовни, и там едва помещается соломенный тюфяк на узеньком ложе. Брат Одон лично стучит в его дверь каждую ночь, поднимая для участия в богослужении. Король не поет, только слушает. Первые солнечные лучи вторгаются в тесное пространство часовни, раздвигая его, сливая с бесконечностью.
   За братской трапезой король сидит рядом с магистром, чуть в стороне. Тростник на полу – вчерашний или позавчерашний, истоптанный, источает сладковатый запах, от которого во рту течет слюна.
   – Это правда, что мой отец хотел распустить Орден? – спросил как-то Болдуин у брата Одона.
   Брат Одон помнит покойного короля Амори лучше, чем его сын, мальчик, почти всецело предоставленный учителям – архиепископу Гийому Тирскому, который учил его грамоте и всему, что должен знать знатный человек, трем бравым сержантам, которые открывали для него чудесные премудрости мечей, доспехов и длинного копья, и врачам, мучившим его страхами и мокрыми, вонючими повязками.
   Каким он был, покойный король Амори, младший, нелюбимый сын королевы Мелизанды (той самой, в воображаемой мантии из звезд)?
   Некрасивый. Из тех, кого называют «неудачным ребенком»: короткая шея, грубое лицо. Особенно он проигрывал рядом со старшим братом Болдуином, чье имя носит нынешний король, его крестник.
   Но король Болдуин рано умер, и править стал его младший брат, неловкий, молчаливый Амори.
   Говорили, что он брал деньги со всех, кто обращался к нему за помощью. «К-короли должны быть щедрыми, а этого б-без денег не с-сделаешь, – объяснял Амори. – Мне нужны с-средства, чтобы одаривать моих людей. Б-богатый король – добрая защита для всего г-государства. А г-где мне взять для этого с-средства?»
   Брат Одон передразнивает заикание покойного государя не зло – скорее, артистично, чтобы тот, хотя бы в воспоминании, предстал перед своим сыном как живой.
   – Сражался он хорошо, – задумчиво припоминает брат Одон, – хоть и хуже, чем вы, мой сеньор. И еще, думается мне, он был легковерен, а этого быть не должно.
   – Легковерен? Мой отец?
   – Помните, как сарацины присылали к нему посольство?
   Болдуин не может этого «помнить» – в полной мере; но и об этом ему рассказывали. Далеко в горах – никто не знает, где, – обитает Старец, глава страшного ордена убийц-ассасинов. Сами сарацины боятся их, а ассасины не боятся ничего, потому что Старец показал им райское блаженство, и цель всей их жизни – вернуться в те сады, что приготовлены для всякого принадлежащего к их братству.
   Короля Амори восхищали и устрашали эти люди, а в один прекрасный день до него донесли слух о том, что в своей вере они далеко отступили от ислама и намерены принять христианство.
   «Т-ты уверен?» – переспрашивал посланника король, а когда тот кивал, и раз, и другой, Амори поднимал к заплывшим, мутным небесам глаза и безмолвно двигал толстыми губами: молился. Вот это была бы радость!
   – Почему же мой отец поверил ассасинам?
   Брат Одон поглядывал на юного короля, чуть щурясь, с любовью.
   – Ваш отец, мой сеньор, очень хотел этому верить. Я же сказал, обмануть его было просто. Он только воображал, будто хитер, потому что по-настоящему ловко управлялся с налогами, законами, судьями и обвиняемыми. Но стоило королю Амори оказаться в области, ему неизвестной, как он превращался в сущего младенца.
   – Но разве не все мы таковы? – спросил Болдуин тихо.
   Брат Одон покачал головой.
   – Только не вы и не я, мой сеньор. Когда имеешь дело с сарацинами, нужно постоянно держать в уме одно: никакой франк никогда не будет понимать их до конца. Нам не суждено узнать их, потому что у нас разные прародители. Эти люди были рождены от Агари. Чего же от них ожидать?
   Король чуть пожал плечами.
   – Не знаю.
   – И я не знаю! – подхватил брат Одон. – И потому всегда ожидаю дурного. Но ваш отец – другое дело. Он всегда был любопытен. В нем было что-то от ребенка. Это потому, что он был воин. Любой воин немного дитя, иначе он не сможет хорошо убивать и будет бояться смерти.
   – Но разве вы – плохой воин, брат Одон? – удивился Болдуин.
   Брат Одон засмеялся. Он часто смеялся, хотя три зуба спереди были у него выбиты, и улыбка получалась некрасивая.
   – Оставим это, – сказал наконец великий магистр. – Слушайте! Ваш отец грезил о том, как направит к истинной вере целое племя этих ассасинов. Как народ убийц перейдет на службу ко Господу и обратит свое оружие на сарацин. В таком деянии он усматривал подвиг, достойный властителя Королевства. Вы понимаете меня? Король Амори понимал, что означает эта корона. Не только деньги, которых ему всегда не хватало и которые он присваивал, где только видел. Не только Храм и Гроб. Не только армия.
   – Да, – сказал Болдуин, – я понимаю.
   – Король Амори отправил в Ливанские горы людей с письмами и дарами… – Брат Одон придвинулся ближе и уставил на короля внимательные, блестящие глаза. – У меня не было времени спорить с вашим отцом, поэтому я попросту приказал одному отряду перехватить посланников в пути.
   Король шевельнул рукой, прося брата Одона остановиться, и тот немедленно замолчал, повинуясь жесту.
   – Говорили, будто у вас имелись совершенно другие мотивы для этого убийства, – сказал Болдуин.
   Брат Одон опять улыбнулся.
   – Спрашивайте, мой сеньор, я отвечу вам от сердца, как и положено между друзьями.
   – Тамплиеры собирали подати на территориях исмаилитов, разве это не так? Должно быть, вам не хотелось терять эти доходы! А вы потеряли бы их, если бы ассасины приняли христианство, и исмаилиты Ливанских гор сделались бы верноподданными короля Амори.
   Собеседник юного короля чуть склонил голову набок, пожевал губами, пошевелил бородой.
   – Однако король, ваш отец, обещал возместить нам неизбежные убытки, которые мы понесли бы вследствие такого союза, – напомнил он.
   – Разве вы не сомневались в том, что мой отец явит свою всегдашнюю скупость? – возразил Болдуин.
   Брат Одон лукаво двинул бровями.
   – Дело не в этом, мой государь, дело в том, что никогда нельзя разговаривать с врагом. Сарацины могут быть любезны, они могут научиться нашей обходительности и исполнять все ее внешние требования. Они отпускают пленников без выкупа, дарят своим врагам богатые подарки, если сочтут, что те явили себя превосходными противниками и тем самым возвысили честь их оружия… Но они – враги. Мы не должны им верить. Мы не должны смотреть им в глаза, разговаривать с ними, мы не должны видеть в них людей, подобных нам самим. Любопытство и легковерие едва не погубило вашего отца.
   Болдуин долго молчал.
   Потом поднял голову. Брат Одон глядел на короля печально и ласково, как женщина смотрит на своего ребенка.
   – Вы убили всех, – сказал Болдуин.
   Брат Одон даже не моргнул.
   – Да, – признал он. – Король Амори снарядил почетное посольство к шейху, а несколько тамплиеров подстерегли их в пути и перебили всех.
   …Нет, конечно, не всех. Остались свидетели. Остались люди, которые видели красные кресты на белых одеждах. Убийцам следовало быть более внимательными.
   Первыми погибли рыцари-христиане, тщетно пытавшиеся спасти посланника-ассасина, человека, присланного от ливанского Старца; голова в тюрбане покатилась по камням, и рядом с нею остались рассыпанными посольские дары: одежда, кинжалы, красивые чаши.
   – Тогда Старец направил к королю другого своего человека. Очень дурно одетый, чумазый, с черными зубами, – задумчиво говорил брат Одон. – И лошадь под ним была тощая. Скалилась, точно затравленный волк, и рычала, как будто просила сырого мяса. Этот человек закричал – он хорошо знал речь франков, только коверкал его так, словно ему неприятно держать во рту слова нашего языка, – что Старец, его пославший, требует выдать виновных.
   А король Амори, ваш отец, и сам был очень прогневан. Он повелел выдать этому человеку самые лучшие одежды и масло для умывания, и угощал его из собственных рук, прося извинений. Затем король Амори вызвал меня и показал мне того человека, и сарацин втайне от короля улыбался мне наглой улыбкой. Знаете, что я вам скажу, мой государь? Тот человек был совершенно счастлив. У него глаза сияли. И вовсе не потому, что король сидел с ним в одном зале и разделял с ним хлеб.
   Король Амори потребовал, чтобы я отдал ему виновного в этом злодейском убийстве. Но я не мог выдать орденского брата, который повиновался моим приказам. Я только проклял его в мыслях своих за то, что он убил не всех.
   А вслух я сказал королю: «Мой государь, это злодейское нападение совершил один брат именем Готье, он – рыцарь тупой и одноглазый. Не королю судить его. Он – тамплиер и предстанет перед судом орденского капитула». Вот что я ему сказал.
   Я наложил на брата Готье епитимью за убийство – какую счел достаточной. Ибо брат Готье – духовное лицо, и окончательный приговор может вынести ему только Папа Римский. И письма для Рима уже приготовлены и ждут отправки. «Вы не смеете касаться ни орденских братьев, ни их имущества, – сказал я королю, – я запрещаю вам и вашим баронам притрагиваться к ним!»
   Но покойный король Амори был великий сутяга и потому продолжал настаивать на своем. Разве я мог, государь, отдать своего человека, пусть даже тупого и одноглазого, на расправу, чтобы король казнил его, как пожелает, в угоду сарацинам?
   Брат Одон усмехнулся, и шрам на щеке, вдруг ставший заметным даже под бородой, пришел в беспокойное движение.
   Магистр сказал:
   – Король, ваш отец, был в такой ярости, что собрал войска и двинулся на Сайду, то самое командорство, где обретался брат Готье.
   Брат Одон опустил голову. Болдуин знал, что случилось дальше: король Амори, его отец, ворвался в Сайду, захватил брата Готье – и сделал это на глазах у брата Одона – и заключил в темницу в Тире. Вскоре пошел слух о том, что король Амори намерен распустить орден тамплиеров.
   – А брат Готье, – спросил молодой король, – он действительно был таким, как вы рассказали?
   – Одноглазым – точно, – кивнул брат Одон. – Ну и достаточно тупым, чтобы выполнять мои приказания, не спрашивая о последствиях. А вообще он был добрый рыцарь. Он умер в темнице, в Тире… Хорошо бы вам, вместе с нами, молиться о нем.
   Болдуин вдруг понял, что прямо здесь, в замке Шатонеф, есть еще один или несколько человек, принимавших участие в том памятном убийстве. Великий магистр отдал королю только одно имя – брата Готье, чтобы он своей кровью надежно скрыл от королевского гнева всех остальных.
***
   Пора было уже оставлять новый замок и уезжать в столицу Королевства, но весна – лучшее время года в благословенной Галилее, когда вся земля здесь покрывается цветами, что не ткут и не шьют, но одеты краше царей во дни их славы.
   Вместе с друзьями король, смеясь весело и хрипло, как простуженный ребенок, вылетает из ворот замка: лошади истосковались по свежей траве, а по лесу Баниаса широко разливаются зеленые моря. Без шлема, ласкаясь лицом к шелковистой траве, король устраивается лежать по земле. Кони поглядывают на него искоса, с пониманием, и осторожно переступают копытами, чтобы не задеть человека. От близости лошадей пышет жаром, и королю чудится, что жизненная мощь этих животных целительна.
   Каждая весна для короля драгоценна. Он не может позволить себе расточать их, как это делают другие.
   В соседней лавровой роще шумели деревья. Они гнулись и переговаривались о какой-то тайне, которую хоронили между стволами. Ни брат Одон, ни король, ни прочие – а их было около сотни – не давали себе труда прислушаться и разгадать эту тайну. И так продолжалось до тех пор, пока тайна не явила себя сама: с визгом, широко разбросав руки с мечами, выскочили из рощи сарацины. Растопыренные ноги в стременах, оскаленные лица, прижатые к лошадиной гриве между острыми ушами животных.
   День был смят, исковеркан. Кони бесились, люди хватались за гривы, вскакивали в седла, тянулись за оружием. Брат Одон с десятком сержантов – полностью вооруженный, всегда начеку, – поскакал навстречу всадникам и мгновенно завязал с ними битву. Тяжеловесный, в толстом доспехе, он удивительно ловко орудовал мечом. Сарацины плясали вокруг него на конях, точно невесомые, в развевающихся одеждах, от которых рябило в глазах, и тонкие мечи налетали на брата Одона отовсюду сразу. Однако магистр успевал отбиваться, ворочаясь на своем коне, а тот могучей грудью и мощным крупом сталкивался с сарацинскими тонконогими конями и заставлял их отшатываться и отступать.
   – Спасайте короля! – хрипел брат Одон.
   Бессильный, безоружный, король сидел в седле. Лошадь переступала на месте, ее бока шевелились под коленями Болдуина. Животное как будто спрашивало в нерешительности: куда теперь?
   Двое сержантов тянули короля прочь с места сражения. Однако когда они повернулись, сделалось ясно, что отступать некуда: из другой рощи, отрезая малому отряду путь к Шатонефу, вылетел новый рой сарацин.
   Свежая трава смята, и даже сквозь жаркую вонь битвы слышен ее резкий, молодой запах.
   Моргая веками без ресниц, король смотрит, как за него умирают молодые, здоровые люди. Сарацины все ближе, ему кажется, что он ощущает их дыхание.
   Какой-то незнакомый сержант, осаждаемый сразу с двух сторон, покачнулся, и мгновенно кровь широким мазком испятнала его белые одежды. Король двинул вперед коня, напирая на одного из нападающих. Несмотря на то, что седло у короля высокое, сидит он не слишком уверенно. Королевская лошадь, хорошо обученная, двигается плавно. При виде нового противника сарацин отступает, широко взмахнув плащом и раскидывая руки с мечами. Сержант цепляется окровавленными пальцами за луку своего седла, чтобы не упасть.
   Король протягивает к нему руку в перчатке и слабо хватает его за локоть. Этой поддержки оказывается довольно: сержант наконец выпрямляется в седле, губы его двигаются, он что-то говорит – что именно, король не слышит.
   Сарацины кружат все ближе, сжимая кольцо, их чужие голоса заполняют пронзительным тонким воплем всю поляну.
   И тут новый звук сотрясает лес Баниаса: гром копыт и лязг оружия. Из замка Торон мчится со своими людьми старый коннетабль Онфруа. Он как будто вырастает из земли. Только что не было здесь никого – и вдруг внушительная, закованная в железо фигура, и сарацины пчелами летят к нему, заранее готовя жала.
   Образуется проход, в который наконец уводят лошадь короля. Болдуин то и дело оборачивается в седле, успевая ухватить взором то одну картину, то другую. Трава испорчена, забросана комьями взрытой земли, густо залита кровью. Пролетающее по воздуху копье, широкая дуга ожившего меча, отчаянный, изумленный всплеск на том месте, где только что был живой человек.
   Сарацины отступают. Король не сразу понимает это; сержанты подталкивают его к безопасной тропе, к укрытию, окружают, держа наготове оружие. Затем вдруг приходит облегчение. Можно двинуть лошадь вперед и посмотреть – что же происходит на поляне.
   И первое, что видит король, – коннетабль Онфруа. Огромная груда металла посреди полного разгрома: будь здесь камерарий иерусалимского двора Эмерик, он бы только руками всплеснул.
   Король спешивается – кулем сваливается с седла. Цепляясь за стремя терпеливой лошади, встает на ноги.
   – Что это? – тихо произносит король.
   Высоко в небе, над его головой, фыркает лошадь.
   – Коннетабль Онфруа убит, ваше величество, – докладывает незнакомый голос. – Нужно доставить его тело в замок.
***
   Святые на витражах в часовне Торона похожи на нынешних владетелей этого замка: рослые, тонкие в кости, светловолосые. Торон переходит от деда к внуку. Старый коннетабль лежит в часовне, под надежным присмотром своих стеклянных, прозрачных предков, коленопреклоненно молящихся за родича у ног Богоматери в синем стеклянном покрывале. Свет, изливающийся сквозь них, расцвечивает воздух и делает его смуглым.
   Пятнадцатилетний наследник старого Онфруа похож на ангела. Наверное, где-нибудь на севере бывают такие ангелы: длинноносые, с небольшими, близко посаженными серыми глазами, со светлыми, почти белыми прямыми волосами, которые, как ни стриги, все падают на брови и торчат над ушами.
   Король смотрел, как этот новый Онфруа молится, и неустанно слушал сильное, резкое биение своего сердца. «Не этот ли? – вопрошало сердце, и каждый новый удар его в груди ощущался все больнее. – Не он ли сможет заменить вас на троне, мой государь, когда наступит ваше время?»
   Болдуин обернулся. За левым плечом опять стояла смерть.
   – Здравствуй, – сказала она, и он улыбнулся этому странному пожеланию.
   – Здравствуй.
   Завтра королю предстояло сделать мальчика Онфруа рыцарем и принять у него присягу: замок Торон и город Баниас новый Онфруа Торонский будет держать от короля.
   Завтра королю нужно принять решение.
   – На этот раз они спасли меня, – сказал король своей смерти. – Они вырвали меня из рук сарацин. Скажи, почему они не пожалели себя? Почему вот он, – король кивнул в сторону мертвого коннетабля, – обменял свою жизнь на мою?
   – По-твоему, смерть нужна только для того, чтобы забирать чужие жизни? – охотно отозвалась она, давний друг короля. Она как будто стосковалась по беседам с ним, ведь они так давно не виделись! – Я в точности выполняю волю пославшего меня. Я слежу за тем, чтобы каждый умирал в свой срок и надлежащим образом. Вот почему я ненавижу самоубийц.
   – Ты не ответила на мой вопрос, – настаивал король.
   – Они сделали это ради присяги, – сказала смерть.
   Она посмотрела на Болдуина сбоку и, выступив из тьмы больше обыкновенного, добавила:
   – Они сделали это из любви к тебе.
***
   Парадный зал Торона достаточно велик, чтобы там собралось почти пятьсот человек: лучшие из подданных Торонского барона, все орденские братья и наемники, каких отпустил командир гарнизона, именитые граждане Баниаса. Новый сеньор присягает Прокаженному королю.
   Двое мальчиков в окружении хмурых воинов, которые недавно вышли из битвы и готовы ворваться в новую.
   Брата Одона нет с ними; брат Одон гоняется за сарацинами по всему командорству Сайды. Может быть, сейчас, когда коленопреклоненный Онфруа поднимает залитое светом лицо и произносит: «Мой сеньор, я – ваш человек», – может быть, именно в эти самые мгновения брат Одон, неостановимо разогнав тяжелого коня, настигает Саладина? И где сейчас сам Саладин – под Сарептой, под Аскалоном? Где он сейчас, смерть?
   Еле слышно смерть отвечает:
   – Он под Баниасом.
   Промчавшись по сеньории Сайды, истоптав первые побеги, побросав горящие факелы в окна домов, Саладин отошел опять к Баниасу, готовясь в любое мгновение скрыться на территории, подвассальной Дамаску.
   Баниас как будто нарисован на картинке в Часослове: небольшой, зажиточный городок вокруг цитадели, с певучей рекой под стенами, с мельничными колесами, которые вращает быстрый поток у самых городских ворот. Уголок старого мира, оставленного ради требовательной благодати Святой Земли. Очень похож, очень – если бы только не деревья с иными очертаниями листьев…
   На коротком привале, отдыхая в маленьком доме, где живет еврейское семейство, брат Одон угощается сморщенным яблоком, долежавшим до весны в кладовых.
   Евреев здесь много. По погибшему господину они уже отвыли и быстро утешились; новый властитель обещает быть не хуже прежнего, если не лучше: по слухам, молодой Онфруа добр и справедлив и вряд ли увеличит подушной налог, который здесь платили по безанту в год за каждого мужчину старше шестнадцати лет.
   Брат Одон очищает с яблока потемневшую шкурку и делает это с таким ожесточением, будто – только дай ему волю – всех сарацин точно так же ободрал бы, чтобы те из черных сделались если не белыми, то хотя бы бледно-зелеными…
   А Саладин ждал его в горах, покусывая за тощие, обглоданные бока плохо защищенные замки Бель-Хакам и Бофор.
   Точно пес, которого поманили лисицей, гнался за ним брат Одон.
   Сразу за Баниасом Саладин спустил на него легкую конницу, и несколько десятков орденских братьев вместе с великим магистром оказались в плену. Брат Одон даже не понял, как это вышло: копье, прилетевшее издалека, да так, что магистр его и не видел, ударило по шлему, а проснулся брат Одон уже со связанными руками, под полосатым пологом, который медленно колыхался на ветру.
   Рядом на корточках сидел чернолицый человек и смотрел на него без любопытства, тускло. Потом раздвинул губы, выставив поломанные зубы, и спросил, скверно выговаривая слова:
   – Ты – Одон де Сент-Аман?
   Так устроены человеческая речь и человеческий слух, что хуже всего в чужом произношении воспринимаются имена. И потому пришлось сарацину повторить свой вопрос четыре раза, пока он наконец не утратил терпение и не начал бить брата Одона.
   Тогда великий магистр сказал:
   – Я – Одон де Сент-Аман.
   И его потащили к султану.
   Султан, сорокалетний мужчина, по сарацинским меркам – красивый. Не обращая внимания на растерзанный вид пленника, султан делает широкий жест:
   – Садись, друг.
   Одон усаживается на ковры, наваленные один на другой, точно лепешки, выставленные для продажи. Одону неудобно так сидеть. Он привык к стульям. Давняя рана не позволяет подбирать под себя ноги. Кряхтя, брат Одон вытягивается, опираясь на локти. Он знает, что его поза в глазах сарацин выглядит верхом непристойности, и это не может не веселить его.
   Султан глядит, приподняв одну бровь чуть выше другой. Доспехи с брата Одона сорваны. Стеганая куртка иссечена и запачкана кровью. Слиплись и волосы, и борода.
   Саладин любезно предлагает пленнику воды. Брат Одон погружает лицо прямо в чашу, которую хватает левой рукой – правая болит. Неопрятная борода полощется в питье. Саладин не выдерживает, короткая судорога пробегает по его губам, султан морщится, султана сейчас стошнит. Ага! Брат Одон торжествует.
   – Время поговорить о твоей жизни, друг мой, – все еще любезно произносит султан.
   – Моя жизнь окончена, – отвечает брат Одон. Он обтирает себе лицо и бороду ладонью, ставит чашу между расставленных колен, тяжко переводит дух. – Что ты хочешь от меня, агарянин?
   – Я предлагаю тебе выкупить себя.
   Брат Одон размышляет, рассматривая шатер, безупречно изящного султана, его изумительное оружие, его красивые ковры, его полированную серебряную чашу, из которой только что угощали пленника.
   – А как же другие? – спрашивает наконец брат Одон. – Вместе со мной ты захватил и других.
   – Другие пусть выкупают себя сами.
   У брата Одона, оказывается, сломано ребро: когда он пытается вздохнуть полной грудью, в боку просыпается боль и властно требует внимания к своей персоне.
   – Ох! – произносит брат Одон, сдаваясь на ее милость и вдыхая воздух меленько, как птичка пьет. – Разве ты не знаешь, глупый сарацин, что у орденских братьев из личного имущества – только пояс да нож, а ничего другого они за себя не отдадут?
   – Может быть, твой король… – намекает султан.
   К черту боль в боку! К черту колено, которое плохо гнется! Брат Одон вскакивает – ярость вздергивает его на ноги, ярость рвется из его потемневших ноздрей.
   – Я не позволю его королевскому величеству сорить из-за меня деньгами! – орет брат Одон. – Лучше я сдохну в твоем вонючем плену! Ты понимаешь речь крещеного человека?
   – Я хорошо говорю на языке франков, – невозмутимо отвечает султан. – Я понял тебя. Согласно твоему желанию, ты сгниешь у меня в тюрьме.
   – Превосходно! – отвечает магистр. – Только не воображай, будто ты меня испугал.
   И – вот награда пленнику за испытания, теперешние и грядущие, – султан, утратив толику своей безупречности, криво пожимает плечами.
   В эти самые минуты один мальчик говорит другому:
   – Мой сеньор, я – ваш человек.
   В старых грамотах, много лет назад составленных прежним Болдуином и прежним Онфруа, перечисляется со всеми ее приметами каждая пядь земли, принадлежащая торонскому сеньору. Эта почва вокруг Галилейского моря чрезвычайно плодородна, и на ней созревает несколько урожаев в год. Некоторые акведуки и каналы остались здесь еще с римских времен. Владетелю Торона принадлежат превосходные поля, где выращивают хлопок, и чудесные оливковые сады, и множество оливковых прессов, где солнечными струями изливается по чанам масло, и хлебные поля. И, пока брата Одона, оскаленного и разозленного, тащат в тесную, битком набитую разным людом камору, и швыряют туда, на истоптанный ногами земляной пол, в тесноту, безнадежность и густую, разъедающую тело вонь, – все богатства сеньории вкладываются в подставленные ладони юного Онфруа: пучок травы, горстка почвы, две зеленые оливки.
   Чуть позже, уже не при всех, а наедине, король заводит с молодым сеньором другой разговор.
   – Я хотел бы породниться с вами, – говорит Болдуин северянину-ангелу.
   Тот поворачивается резко, как будто его ударили; серые глаза расширены – насколько им это удается. Кажется, Онфруа потрясен услышанным. Однако король вполне серьезен.
   – Моя сестра Изабелла, – он называет имя предполагаемой невесты.
   – Изабелла? Но ведь ей всего восемь лет!
   – Под здешним солнцем девушки взрослеют быстро, – тихо произносит король. – Если вы согласны подождать несколько лет, то мы можем уже сейчас объявить о помолвке.
   Онфруа падает к ногам короля. Он согласен.
   Вместе с младшей сестрой, более драгоценной, нежели старшая, король отдает этому безупречному рыцарю свое Королевство. Онфруа похож на Галахада: не столько воин, сколько охранитель Святого Грааля. Из рыцарских добродетелей милее всего ему милосердие и благочестие; всем птицам он предпочитает голубку.
   Впоследствии, когда Болдуину, самому отважному из Иерусалимских королей, говорили, что его деверь Онфруа – трус, Болдуин никогда с этим не соглашался. Онфруа был погружен в тихое, смиренное созерцание бытия, где, как мнилось стороннему наблюдателю, ему сызмальства открывались наиболее сокровенные тайны.
   Изабелла, дитя с тугими черными косами, зеленоглазая, с тонким, чуть неправильным лицом. Старший Онфруа – тот, что ждет воскрешения под надежным камнем, с которого сбита невнятная, осыпавшаяся латинская надпись времен Понтия Пилата и заменена новой, отчетливой, с резким знаком креста, – непременно заплакал бы, едва о ней подумал. Он сострадал всем женщинам, но королевским дочерям – в особенности.
   «Не плачь хотя бы по Изабелле, – подумал Болдуин, мысленно обращаясь к погибшему коннетаблю, – твой внук хорошо позаботится о ней… Ты ведь для этого воспитал его?»
   В Иерусалиме короля ожидают новые заботы. Изабелла узнает о предстоящей помолвке. У нее сразу подскакивает настроение, ей и страшно, и радостно, и она усердно собирает слухи о своем будущем женихе.
   Необходимо назначить нового коннетабля, и эту должность передают в руки предприимчивого Эмерика де Лузиньяна.
   Необходимо также закончить дело с предполагаемым браком старшей сестры Сибиллы. После разгрома у Баниаса все осложняется. Будущий супруг Сибиллы, Болдуин д'Ибелин, сеньор Рамлы, – в руках сарацин. Несчастный случай бросил его, вслед за братом Одоном, в ловушку, когда Саладин окружил франков и перебил многих, а уцелевших захватил в плен. Впрочем, в отличие от брата Одона, Ибелины – не из тех, кто отказывается говорить с сарацинами. Ибелины всегда находят общий язык с теми, с кем сводит их судьба, поэтому уже через месяц сеньор Рамлы предстает перед своим королем, отпущенный под честное слово, а с началом навигации отплывает в Константинополь, просить денег для своего выкупа у венценосного свойственника, императора Византии.
***
   Лето наступает и длится; ни капли дождя не падает на побережье, но в воздухе непрерывно висит изнуряющая влага. С севера доходят тяжелые вести. Королю докладывают о каждой стычке, что происходит между его людьми и сарацинами.
   Саладин засел неподалеку от Баниаса, на своей территории, по ту сторону границы. То и дело его хищная конница налетает на города и замки, но пока не случалось ничего такого, с чем нельзя было бы смириться.
   На пятый день осени в Иерусалиме появились странные люди.
   На самом деле Иерусалим был полон странных людей, и никого здесь не удивить ни цветом кожи, ни одеждой, ни манерой держаться; и все-таки на этих людей все сразу обращали внимание.
   Их было шестьдесят, франков из числа тех вооруженных паломников, что служили королю в течение года и одного дня за плату.
   Без доспехов и оружия, даже без сапог, они шли вереницей, держась за руки по двое, а за плечами у каждого болтался грязный тряпичный узел. Город лишь на мгновение приостановил шум повседневных дел и бесконечных разговоров, – ибо Иерусалим непрестанно торговал, вооружался, молился, сутяжничал и ремесленничал, – чтобы с тревогой глянуть вслед этому шествию, а затем, привычно переложив подобные тревоги на плечи своего короля с его коннетаблем, маршалом, патриархом и всем двором, вернулся к прежним занятиям.
   Процессия оборванцев миновала Храмовую улицу, не обратив ни малейшего внимания на торговцев, предлагавших пальмовые ветки и ракушки, добралась до Храма и остановилась в просторном мощеном дворе, длиной в полет стрелы и шириной в бросок камнем.
   К королю был послан один из шестидесяти, а прочие устроились на камнях и свесили головы на грудь. Полоски жидкого пота, сползшего на скулы из-под волос, процарапывали толстый слой пыли на их лицах.
   В блистании дорогих одежд и медных волос, окруженный солнцем, предстал перед ними сам коннетабль Эмерик де Лузиньян. Люди, неопрятной массой сбившиеся в углу двора, зашевелились, начали подниматься на ноги. Эмерик остановился в десятке шагов от них и, напрягая голос, крикнул:
   – Для чего вам, оборванцам, потребовалось видеть короля?
   Из толпы выделился один, сохранивший прямоту осанки. Его рубаха была криво оборвана по подолу, а голова замотана тряпкой, источающей запах засохшей мочи.
   – Нас прислал Саладин, вождь сарацинов, который называет нашего короля «хинзиром», что означает «боров».
   И, сказав это, он вдруг заплакал навзрыд.
   Эмерик понял, что человек этот говорит перед ним те слова, которые обещал произнести ради сохранения своей жизни. Коннетабль не стал ни прерывать говорящего, ни требовать, чтобы тот не плакал. И потому наемник продолжал:
   – Он взял наш замок Шатонеф и разрушил его, а это повелел отнести в Иерусалим.
   С последним словом он поднял узелок с имуществом, который принес на плече, и, осторожно, обеими руками положил к ногам Эмерика. Так же поступили и все остальные.
   Коннетабль посмотрел на гору тряпья, наваленную у его ног. От нее дурно пахло. Затем Эмерик перевел взгляд на лица наемников и неожиданно понял, что они принесли королю.
   Он отступил на шаг. Спросил:
   – Я могу избавить от этого зрелища его величество?
   Старший из наемников покачал головой:
   – Мы связаны словом, нарушить которое было бы бесчестьем.
   – Что именно вы обещали сарацинскому псу?
   – Что доставим отрубленные головы прямо… королю. – На этот раз он проглотил слово «хинзир», и Эмерик, против воли, ощутил нечто вроде благодарности.
   Коннетабль подумал немного. Затем сказал:
   – Я позову монахов и попрошу их позаботиться о погибших. А вы идите со мной. Мне надлежит записать все имена.
   Он отошел от груды отрубленных голов еще на шаг, глянул в последний раз – так, словно убитые могли укусить сквозь запятнанную холстину, повернулся и зашагал прочь. Отпущенные под честное слово пленники, натыкаясь друг на друга и суетясь, побежали следом.
   Их умыли и переодели, прежде чем представить королю.
   Король оглядел своих наемников, плачущих и коленопреклоненных, и хрипло произнес:
   – Встаньте, и пусть один из вас рассказывает.
   Они зашевелились, поднимаясь, – все, кроме того, кому было поручено говорить перед королем, о чем договаривались заранее. По-прежнему стоя на коленях, этот человек сказал:
   – Вот как было…
   Вот как было: из марева выскочили темные лица, обмотанные скрученными тряпками. Отовсюду на стены ломились сарацины. Стоило убить одного, как на его месте возникали двое других. Саладин не стал осаждать Шатонеф, он просто бросился на замок и впился зубастой пастью. За лето он набрался сил, его армия обросла людьми и осадными орудиями. Башня выше замковых стен ползла над головами штурмующих, будто корабль, и с нее непрерывно сыпались стрелы.
   – Ворота выбили почти сходу, – говорил человек заученно.
   Король вдруг понял, что он повторял эту речь каждый из тех дней, что провел в пути, и перебил рассказчика вопросом:
   – Как долго вы добирались до Иерусалима?
   – Пять дней, государь.
   И продолжил.
   Когда сарацины хлынули в замок, то казалось, что им не будет конца. Они были везде, в любом закоулке. На каждого, кто оборонял Шатонеф, приходилось по трое-четверо врагов. Они меньше весят, чем франки, и не так мощно вооружены, но зато их очень, очень много. Очень много, повторял рассказчик, бесстрастно водя глазами по всему королевскому залу, лишь бы не встречаться взглядом с самим королем.
   – Дальше, – велел король, потому что говоривший опять замолчал.
   – Он приказал своим людям представить ему всех пленников. – С этими словами наемник вытянул перед собой руки и показал багровые следы от веревок. – Из тамплиеров гарнизона живы были двадцать девять человек, прочие – убиты. Саладин спросил, сколько тамплиеров находилось в замке, и приказал отыскать тела всех орденских братьев. И вот они предстали перед ним, и живые, и убитые. Тогда он сделал знак кому-то из своих.
   В голубом небе взмах черного крыла, а дальше – сплошь только красное: тамплиеров, связанных и поставленных на колени, обезглавили одного за другим, а затем отрезали головы и их погибшим товарищам. Из белых плащей с красными крестами нарвали тряпок и завернули отрубленные головы.
   После этого Саладин оглядел наемников, и многие из них подумали, что никогда прежде не видели такого красивого, такого спокойного и радостного человека.
   «Мне нужно шестьдесят добровольцев, которые доставят мой дар франкскому хинзиру», – сказал он на языке франков.
   Наемники, стоявшие перед ним, боялись взглянуть друг на друга, потому что каждому хотелось вызваться и уйти из павшего замка, пусть даже с такой тяжелой ношей – лишь бы подальше от сарацин. Но ни один не решался сделать первый шаг – из стыда перед товарищами.
   Тогда несколько сарацин отобрали тех, кто уцелел или был ранен очень легко. Они пробегали по рядам пленников, цепко хватая их за плечи и встряхивая, быстрым, умелым взором окидывали их лица – разве что не лезли обезьяньими пальцами в рот, чтобы проверить зубы, – и так был совершен выбор.
   Саладин велел пленникам снять обувь – в знак покаяния. «Кажется, так, босоногими шествиями, у вас принято выражать сожаление?» – добавил он, показав, что хорошо знаком с обычаями франков. Он не позволил им взять даже платка, чтобы обвязать головы, и посоветовал рвать рубахи и мочиться на лоскуты – иначе солнце убьет идущих. Так они и поступали, пока добирались до Иерусалима.
   Саладин знал, кого отправлять в этот путь: по дороге ни один не умер. Да, сарацины хорошо разбираются в людях, заключил наемник.
   – Где головы? – спросил король.
   – Головы, государь, омыты и надлежащим образом приготовлены к погребению. Они уложены в особый ящик и сейчас находятся в храме, – вместо наемника ответил заботливый коннетабль Эмерик.
   И королю вдруг подумалось, что очень спокойно, должно быть, лежать в надлежащем особом ящике, особенно если его приготовил Эмерик, хорошо знающий толк в вещах.
   – Завершено ли поручение, которое дал вам Саладин? – спросил король у своих наемников.
   – Да, государь.
   – Хорошо. В таком случае, вы вновь можете считать себя моими людьми, – сказал король. – Я не держу на вас ни зла, ни обиды.
   И наемники покинули зал. А король подумал, что его друг, брат Одон, сейчас находится в плену и, следовательно, до сих пор жив: на мессе королю не придется видеть его отрубленную голову.

Глава третья
СИБИЛЛА

   Если бы кто-нибудь сказал королю, что его коннетабль долгие часы проводит в размышлениях о Сибилле, король ни за что бы не поверил слуху как пустому. Сибилла была королевской заботой. Что делать принцессе в мыслях коннетабля?
   Рослая – почти как мужчина, с округлыми тяжелыми плечами и темными жесткими волосами, кареглазая, Сибилла обещала расцвести к своим двадцати годам, но случилось обратное: после смерти первого мужа, после рождения сына она вдруг начала ссыхаться и увядать. Выступили скулы, ямки в углах рта сделались глубже, грозя превратиться в морщины, а девически пышное тело прямо на глазах становилось жалким.
   Раздумывая об этом и еще о многом другом, коннетабль Эмерик приводил к придворным дамам Сибиллы различных знатоков красоты, и те оставляли в цитадели бесчисленное множество средств для возвращения молодости, целые горы притираний, умываний, мазей, благовоний и масел. Разумеется, ни одно из чудодейственных средств не приносило должного результата, однако Эмерик к этому и не стремился: для начала ему требовалось прослыть искренним другом всех женщин.
   Наконец цель достигнута; наступает время чудесных историй.
   И Эмерик охотно повторяет Сибилле рассказ о том, что живет далеко за морем некий рыцарь, который прослышал о красоте и несчастьях иерусалимской принцессы и полюбил ее по одним только добрым слухам о ней.
   – Сперва его сердце содрогнулось от жалости и сострадания, потому что он узнал, как все бароны отказывались один за другим от руки этой дамы, ибо не желали брать на себя заботы о Королевстве. И он подумал, что это – страшное унижение для дамы. А потом ему представилось, как хороша она собой, как молода и одинока, и больше всего на свете ему захотелось прижать ее к сердцу и никуда от себя не отпускать.
   Сибилла вздыхала.
   – Но откуда вы так хорошо знаете, что чувствовал этот знатный сеньор?
   Но коннетабль упрямо отказывался отвечать и лишь месяц спустя, когда почувствовал, что время пришло, признался:
   – Он сам говорил мне.
   – Вы с ним друзья? – продолжала допытываться Сибилла.
   Эмерик мучил ее недомолвками еще несколько дней. Он видел, что эти разговоры действуют на сестру короля лучше всяких мазей и притираний: ее глаза снова блестели, а щекам вернулась округлость.
   – Разумеется, мы с ним друзья, – признался в конце концов Эмерик. – Как может быть иначе? Ибо сказано: «брат – это друг, данный тебе самой природой».
   – Вы говорили о своем брате? – удивилась Сибилла.
   В ее тоне скользнуло разочарование, и Эмерик тотчас подобрался.
   – У меня их шестеро, – сказал он. – И каждый готов отдать свою жизнь за благоденствие Святой Земли. Все достойные рыцари, получше, чем я. И все же один из них – особенный.
   И Сибилла дрогнула – опустила ресницы.
   Эмерик смотрел на нее с доброжелательным вниманием, точно врач, изучающий состояние больного.
   – Впрочем, в ближайшее время вы сможете увидеть его собственными глазами, моя госпожа, – добавил Эмерик. – Скоро этот мой брат прибудет в Иерусалим, чтобы отдать свою кровь защите Святого Гроба и королевской семьи.
   Сибилла сказала, старательно выдерживая ровный тон и глядя в сторону:
   – Когда он приедет, я сперва хотела бы повидать его так, чтобы он не подозревал о том, кто я. Если он действительно полюбил меня, то сумеет узнать в любом обличии. Устройте нам встречу, чтобы о ней никто не знал, кроме вас и меня!
   Эмерик улыбнулся и склонил голову.
***
   Ги де Лузиньян погрузился в Иерусалим, точно малая маслинка, брошенная в огромный котел, где приготовлена братская трапеза для целого гарнизона; и вот, пока двое услужающих тащат этот котел на коромысле, все внутри него колышется и булькает, и малую маслинку кидает из стороны в сторону.
   Город стоит на крутом берегу иссохшей реки, желтыми стенами и башнями врезаясь в блеклое небо. Два огромных купола высятся над ним, точно две опрокинутые чаши: купол Храма Господня и ротонда церкви Гроба Господня, свод которой раскрывается прямо в небо, чтобы впускать священный невещественный огонь, и рядом – дозорная башня ордена госпитальеров. Весь горизонт, от купола до купола, причудливо изрезан колокольнями, башнями, террасами.
   Все наиглавнейшее в жизни человечества происходило здесь, в тесном пространстве, внутри толстых стен: Христос, Его смерть и то, что случилось потом.
   Но все это не завершилось единовременным событием – оно происходит до сих пор; Иерусалим длится постоянно, он растянут во времени – единственный город на земле, – и Ги, как и всякий человек, который пришел сюда с нашитым на одежду крестом, вдруг ощутил соприкосновение своей души с душой спящего Хранителя Гроба, великого Готфрида, и с душами былых королей, и с теми верующими во Христа, чьи имена скрыты среди людей и известны лишь Господу, – с теми, кто вырезал на память о себе крохотный крестик в скале Голгофы.
   Ворота поглощают входящего, а за воротами – странным образом – не обнаруживается ничего особенного или великого: обычная городская суета. Улицы перекрыты сводами наподобие тоннелей, и там ведется торговля; приятный рассеянный свет падает через небольшие окна, прорубленные в своде.
   С Ги – его старший брат Эмерик; они бродят, как простые горожане, и Ги не устает дивиться тому, что открывается взорам, а Эмерик посмеивается, ощущая себя хозяином этого города и каждого примечательного камня в нем.
   На улице Трав торгуют овощами, на Суконной – кипами переливающихся даже в полумраке шелков и приятной на ощупь холстины, на улице Скверных кухонь – странной для чужака едой, что готовится прямо на углях, посреди городской суеты. Это делают специально для паломников, приезжающих поклониться Гробу и не имеющих в Иерусалиме своего жилья. Однако, рассказывает брату жующий Эмерик, в последние десятилетия у живущих в городе франков вошло в привычку перехватывать еду прямо здесь, на улице. Иные посылают слуг закупать уличную стряпню для дома.
   – Это у нас в обычае, – объяснил Эмерик брату.
   Ги искоса глянул на Эмерика.
   – В обычае, я думаю, есть глубокий смысл.
   – Какой?
   Эмерик явно не ожидает от младшего брата, что тот проявит способность интересно рассуждать. Ги надлежит не мыслить, а чувствовать, не созерцать, а быть созерцаемым.
   Но затыкать рот братцу Ги Эмерик не хотел. Любопытно ведь, что он понял из всего увиденного.
   Ги сказал тихо:
   – Все мы странники на земле, и в этом городе любой из нас, даже король, – только паломник; что же удивительного в том, чтобы вместо домашней стряпни покупать скверно прожаренное мясо, которым потчуют чужаков-пилигримов! В этом я вижу истинное смирение.
   Эмерик поджал губы. Несколько секунд он молчал, подбирая ответ, а затем возразил брату:
   – Если все в Иерусалиме – лишь странники и пилигримы, то почему же те, кто готовит на углях еду и сидит на каждом углу, предлагая товар, считают себя здесь хозяевами?
   – Надлежит кому-то быть и гордым, – ответил Ги невозмутимо, – чтобы другие могли понять, каково же смирение на вкус.
   Эмерик смеется, потому что «смирение» братьев Лузиньянов оказывается чрезвычайно вкусным: у одного из «гордецов» они покупают пироги с яйцами и мясом, виноградную кисть, «райские плоды» и горстку фиг. Тесто армянской выпечки, называемое у сарацин «ифлагун», перенасыщено пряностями – это здесь тоже в обычае, – и Эмерик охотно рассказывает, сколько всего диковинного кладут в муку здешние хлебопеки: и имбирь, и кунжут, и анис, и тмин, и даже перец, а еще – натертый сыр, и шафран, и фисташки, и мак, и какие-то местные травы, названия которых Эмерик не знает.
   – Ты привыкнешь, – уверяет коннетабль младшего брата. – Сыновья нашего отца всегда любили поесть и разбираются в пище, как никто.
   Они бродят и бродят, пока не начинают гудеть ноги, и Эмерик все показывает брату местные рынки и объясняет назначение новых, незнакомых плодов. На спуске улицы Давида братья осматривают три торговые улицы, выстроенные правителями-франками в византийском стиле, с округлыми арками. На крытом рынке, где торгуют птицей, шум, хлопанье крыльев и летание перьев, и торговцы орут, вытягивая жилистые шеи, перекрикивая свой живой товар. Ближе к восточной стене есть место, где торгуют франки-крестьяне, но там менее шумно и не так интересно.
   И чем дольше бродят по Иерусалиму братья, тем теснее свивается вокруг них город, так что в конце концов Ги чувствует себя оплетенным некоей невидимой сетью и все тщится при том понять: надлежит ли ему прилагать усилия, дабы избавиться от этих пут, или же, напротив, следует предаться на волю Господа и погрузиться в их вязкое кружево?
   А затем перед Ги вырастает Храм, и происходит это так внезапно, что младший брат перестает дышать. Оцепенение длится почти минуту.
   – Это здесь? – наконец, через силу, спрашивает он.
   – Да, – отвечает меньшому старший, улыбаясь.
   Ничего еще в Храме не увидев, даже не войдя внутрь, Ги падает на колени и так стоит. Глядя на брата, Эмерик поражается его доверчивости.
   Храм, вобравший в себя роковую скалу, внутри подобен целому городу, в то время как снаружи он, облепленный паутиной улиц, обсиженный лавками и мастерскими златокузнецов, изготавливающих реликварии для паломников, выглядит незначительно – особенно в сравнении с цитаделью.
   – Идемте же, – говорит Эмерик.
   Ги слепо поднимается с колен и оглядывается. По узкой улочке, совсем рядом с Храмом, пробирается ослик с двумя бочками воды на спине. Кроткая морда показного смиренника, подрагивающие уши, готовые внимать приказам; копытца трудолюбиво переступают по камням. Чуть в стороне от шагающего ослика колыхаются телеса темнокожей женщины, закутанной в покрывало до самых глаз, и светловолосый ребенок, доверенный ее заботам, беспечно мочится на стену какой-то кривобокой хибары. Из раскрытых дверей лавок глядят веселые глаза.
   И Ги де Лузиньяну постепенно начинает казаться, что с ним случилось невероятное: причудливая книжная буквица, которую он разглядывал, приблизив книгу к глазам, внезапно раскрыла перед ним некий таинственный вход, и он шагнул внутрь, в таинственный мир хитросплетенных узоров, сам сделавшись элементом ее убора, – и тотчас плоский орнамент перестал быть плоским, и каждая линия в нем обрела самостоятельное бытие, наделенное собственным запахом, собственной плотью. Все было здесь и утвердительно являло себя: и звон молотков по металлу, и запах перца и корицы, от которого щиплет в ноздрях, и тьма, моргающая огоньками лампад, полная тончайшей, взвешенной в воздухе пыли, и ослик с его лживой покорностью, и прохладная вода в бочках на его спине, и ребенок, и черные, сонные глаза женщины, в которых Ги увидел свое отражение…
   Храм стоял, как и прежде, вдвинутый в глубину мощеной площади, сохраняя в себе место, где умер и воскрес Спаситель, и какие-то оборванные греческие монахи затеяли склоку с армянами в одеждах черных и лиловых, ибо еретикам входить в Храм воспрещалось, и шумное раздраженное карканье заполнило двор.
   Там, внутри разрисованной буквицы, где чудовища подслушивают разговоры людей, прячась в ветвях райских деревьев, Ги слышит голос своего брата коннетабля:
   – Идемте же, я хочу показать вам Гефсиманский сад и тамошнюю обитель, где похоронены дочери второго Иерусалимского короля, Болдуина де Бурка…
***
   Иссохшие склоны Иосафатовой долины еле слышно шелестят под невидимым ветром. Здесь пахнет истлевшими растениями, но чуть дальше начинаются сады, и туда, к желтоватой, выбеленной солнцем монастырской ограде, под тень деревьев, Эмерик ведет своего брата Ги, и перед ним на террасе противоположного склона долины, почти на одном уровне с городскими воротами, возникает сад.
   Премудрое сплетение ветвей и стволы, похожие на связки полуколонн, а между ними – какие-то легкие кусты, усыпанные и ягодами, и цветками, и выросшая под благодатной сенью трава. Ги входит в сад и погружается в раздумье.
   Эмерик наблюдает за ним не без интереса. Братья не виделись уже несколько лет. За эти годы, минувшие в разлуке, Ги сильно вырос. Когда Эмерик уезжал в Святую Землю, младший брат был еще подростком, с безвольными золотистыми кудряшками, девчоночьим ртом, тонкими руками. Сейчас природная его хрупкость сделалась обманчивой: Ги довольно силен, и это заметно по тому, как он двигается. И еще он взял в привычку подолгу разглядывать то одну вещь, то другую, словно разыскивая в каждой потаенный смысл и значение.
   – Я пойду куплю нам воды, – говорит Эмерик и выходит из сада.
   В тот же миг из-за дерева показывается молодая женщина.
   Ее появление было здесь настолько простым и естественным, что поначалу Ги даже не обратил на нее большого внимания. Из множества увиденных сегодня чудес – еще одно. Новая прекрасная фигурка в той затейливой картинке, куда он, с Божьей помощью, вошел.
   Он бесстрашно встретился с женщиной глазами – на что вряд ли решился бы, окажись он в менее чудесном месте. Все в ней было как в сновидении: яркие искры, вспыхнувшие в зеленоватых глазах, дрогнувший рот, словно разочарованный слишком долгим ожиданием поцелуя, а затем – быстрый и в то же время плавный шаг вперед, к застывшему на месте Ги, – шаг, от которого пришли в движение и разволновались все складки на ее длинном, просторном одеянии. Мысленно Ги отметил про себя, что такие платья давно уже не носят, – должно быть, это правило того странного мира, где от рыцаря ждут молчания и повиновения.
   И он молчал, готовый повиноваться.
   – Что же вы стоите? – тихо спросила женщина.
   Не отвечая, он преклонил колено.
   Она смотрела на него с непонятной улыбкой. Несколько раз она вздыхала так, словно пыталась заговорить, но не решалась, а после спросила совсем не то, что хотела:
   – Как ваше имя, мой сеньор?
   – Меня зовут Ги де Лузиньян, моя госпожа, – ответил он.
   Она тряхнула рукавами, и на склоненную голову Ги обильным дождем посыпались бледно-лиловые, белые и розоватые лепестки. Он только моргал, пытаясь сообразить, как ему быть дальше, а женщина с серьезным видом наблюдала за ним, точно совершала нечто значительное.
   Вместе с лепестками пришла музыка. Она звучала откуда-то, как показалось Ги, из-за монастырской ограды: еле слышный звук виолы, голос одинокий, плачущий, почти человеческий.
   Ги встал, закрыл глаза и протянул руки. Его пальцы коснулись женской щеки, а затем схватили пустоту. Женщина чуть качнулась назад. Он торопливо открыл глаза. Нет, она не исчезла – стояла рядом, и теперь в углах ее рта показались ямочки.
   Музыка в саду стала громче. К ней присоединился внезапный птичий хор, как будто где-то разом открыли несколько клеток. Ги очень удивился бы, узнав, что так оно и случилось: его брат, коварный Эмерик, заранее купил десяток и поручил своим людям в урочный миг распахнуть дверцы. Птичье ликование пронеслось по саду летучей стайкой, а затем скрылось в мертвой долине – там, где когда-нибудь свершится Страшный Суд.
   Женщина сказала:
   – Вам нравится мое платье, мой сеньор?
   – Очень, – не задумываясь ответил Ги.
   – Оно принадлежало моей бабке, – похвалилась она.
   – У вас была красивая бабка, моя госпожа, – сказал Ги, уже не заботясь о том, что он говорит. Птицы подали ему наилучший пример, которому он решил последовать.
   Женщина улыбнулась еще раз, ямки в углах ее рта сделались глубже и мягче.
   – Идемте, – пригласила она, протягивая ему руку, – я покажу вам гробницу Девы Марии.
   – Еще одна пустая гробница, – сказал он.
   Она остановилась, строго посмотрела на него.
   – Что вы хотите сказать, мой сеньор?
   – Только то, что в гробнице Девы Марии нет мертвого тела… – Он обвел рукой деревья и улетевших птиц, как будто пытаясь догнать их повелительным жестом. – Она – везде, но не в гробу.
   Маленькая рука, ничем не покрытая, скользнула в его ладонь. Прикосновение было почти невесомым. Сквозь мозоли, оставленные рукоятью меча и удилами, Ги еле ощущал шелк женской кожи. Но от нее исходило тепло – как от этого сада, от этого воздуха и нагретых солнцем камней.
   Плоские каменные ступени уводили от двери храма в склеп, в глубину, внутрь скалы. На одной из колонн в свете, изливаемом связкой серебряных лампад, Ги увидел образ Богоматери – написанный так, как это делают византийцы, со скорбным ртом и вопрошающими очами.
   – Здесь много святынь из Константинополя, – сказала женщина, чутко улавливавшая всякое движение своего спутника. – Это изысканно и глубоко затрагивает верующее сердце.
   Он безмолвно согласился. Склеп начал давить на него. Ему захотелось вернуться в душистое тепло сада, к премудрым деревьям, которые – если прижаться к ним щекой и душой – могут нашептать о том, как они видели, но не смогли утешить Христа.
   Женщина потянула его дальше. Они спустились еще на несколько ступеней, и тут она выпустила его руку и побежала вниз одна. Там, спугнув какую-то темную, сердито ворчащую тень в монашеском капюшоне, она остановилась, раскинула руки – и исчезла.
   Ги постоял несколько минут один на ступенях. Тень внизу повозилась немного, затем совершенно буднично брякнула ключами и куда-то удалилась. Ги очнулся и вышел вон.
   Наверху неуловимо изменился свет. Лучи больше не падали отвесно, и каждая травинка в саду начала отбрасывать крошечную тень. Эмерик ждал брата у стены, с беспечным видом болтая в руках кувшином.
   – Где вы были? – спросил он как ни в чем не бывало.
   Ги молча покачал головой и вырвал кувшин из рук брата. Пока он глотал разведенное водой кисловатое вино, Эмерик неслышно усмехался.
   – Да вас всего трясет, брат, – сказал он наконец, отбирая у Ги кувшин. – Что с вами случилось?
   – Не знаю, – проговорил Ги очень медленно и словно с отчаянием. – Клянусь вам, брат, понятия не имею!
***
   Голубиная почта ненамного опередила всадника. Вслед за птицей явился и сам – ничем не примечательный сержант, привыкший к здешним дорогам, но не сумевший полюбить их, – как не любил он, впрочем, и земли, которая породила его на свет. Глядя на этого человека, без радости и охоты, зато верно служившего ему уже седьмой год, Раймон Триполитанский думал: «Это потому, что простолюдины не владеют таинственным искусством любви».
   Сержанта звали Гуфье, а примечательно в нем по преимуществу то, что он был освобожден из сарацинского плена одновременно с графом Триполитанским – да так при Раймоне и остался.
   Гуфье умел становиться невидимкой, обратив собственную ничтожность на пользу своему господину. Болдуин решил обойтись без Раймона, граф оставил в Иерусалиме нескольких верных людей. И самым надежным среди них был Гуфье.
   Будучи «никем», он проходил в любые ворота. При нем велись откровенные разговоры – и устами, и взглядами, и соприкосновениями рук. Обученный Раймоном грамоте, он сообщал ему обо всем, что происходило в цитадели. Пока – ничего опасного. Болдуин подыскивает сестрам женихов – тщательно, но тщетно. Король очень болен, и болезнь с каждым днем все глубже впивается в его тело; однако дух короля по-прежнему бодр, и разум ясен.
   Затем случилось нечто, заставившее Гуфье насторожиться.
   Человек Раймона увидел, с каким лицом коннетабль Эмерик выходит из покоев Сибиллы.
   Коннетабль был человеком жадным, но это никого не беспокоило. Коннетабль был расчетлив и хитер, однако эти качества – лишь на пользу Королевству, окруженному врагами Христовой веры. У коннетабля не было ни единого шанса получить руку принцессы, и уж тем более никто не подозревал его в намерении сделаться регентом при умирающем короле. К тому же король пока что в опеке не нуждался. О чем и объявил после Лидды столь ясно и определенно.
   Так что же в облике Эмерика так насторожило Гуфье?
   – Улыбка, мой господин, – объяснил сержант своему сеньору, когда тот принял его у себя в Тивериадском замке. – Я никогда прежде не видел, чтобы коннетабль так улыбался. Как будто купил породистого голубя или украл красивую лошадь.
   Тивериадский замок принадлежал жене Раймона, графине Эскиве, и четверым ее сыновьям, графским пасынкам. Брак Раймона с этой женщиной был браком льва и львицы, а целый выводок драчливых львят только укреплял его. Будет кому оставить и Галилейские земли, и графство Триполи.
   Земли эти были очень богаты и хороши, и так же богат и щедр к своим людям был граф Раймон. Но угощать Гуфье – неинтересно, ибо ел простолюдин, не разбирая, что подают, и пил с равнодушным видом любое, даже самое лучшее вино, а также и наихудшее.
   – Я стал следить за Эмериком, – говорил Гуфье скучно, будто рассказывал не о себе и о коннетабле, а о каких-то никому не известных козьих пастухах, что спят на шкурах и питаются молоком да жестким мясом. – Я не спускал с него глаз.
   Раймону хотелось поторопить его, но за годы, проведенные в плену, оба, и господин, и сержант, приучились не вываливать все новости сразу, одним комом, но выкладывать их по одной, как это делает торговец поясами и пряжками, приходя в чей-нибудь дом с товаром.
   – Он вызвал к себе младшего брата, – сказал Гуфье.
   – Ничего удивительного, – отозвался Раймон, втайне ожидая возражений. – Ведь вся их семья несколько поколений подряд отправляет в Святую Землю своих воинов. У Лузиньянов всегда имеется про запас человек пять младших братьев, которым нечем заняться у себя дома, в Пуату.
   – Это верно, – признал Гуфье. – Но на сей раз Эмерик затеял нечто необычное, чего прежде ни один из Лузиньянов не делал. Я понял это по тому, как он улыбался.
   Сержант помолчал немного и сказал:
   – Как я и думал, Эмерик устроил своему брату свидание с принцессой Сибиллой. Бедный дурак увидел среди оливковых деревьев женщину, готовую к любви, и даже не понял, кто морочит ему голову!
   – Так он глуп, этот младший брат нашего коннетабля? – жадно спросил Раймон.
   Гуфье скривил лицо.
   – Златокудрый болван, – промолвил он, почесывая щеку. – Породистый щенок, почти самый младший в сворке. Есть еще двое, что идут после него, – те совсем дети. У него рот вялый, – Гуфье провел пальцем по нижней губе. У самого сержанта рот был прямой, с темными, втянутыми внутрь губами. – Женщина будет вертеть им по своей воле.
   – Какая женщина?
   Гуфье сказал:
   – Если мы ничего не предпримем, господин мой, то этой женщиной станет Сибилла Анжуйская, сестра правящего короля…
***
   Эмерик представил своего младшего брата королевской семье и двору на второй день после прибытия Ги де Лузиньяна в Иерусалим. Устремленные на нового рыцаря со всех сторон взгляды мало смущали Ги: он привык к тому, что его рассматривают, потому что всегда был вторым, третьим, четвертым – после отца и старших братьев. Они знакомили его с сеньорами и их супругами, они приводили его на корабли или в замки, они подводили к нему лошадей и сажали охотничьих птиц ему на рукавицу.
   Что означали любопытные взгляды для молодого человека, который всю жизнь донашивал одежду и детский доспех после четверых старших! Сколько раз он слышал: «Видел я – в этом доспехе, с этим мечом, на этом коне – Гуго, Эмерика, Жоффруа, Рауля, – они-то держались получше тебя, они-то были покрепче!» И наличие Пьера и Гийома, которые были еще младше, не было ему утешением: обычно как раз Ги доламывал то, что служило до него старшим братьям, и конь тоже околевал именно под ним, так что для Пьера приобретали уже все новое…
   Хотят смотреть, каков из себя брат коннетабля? Пусть смотрят.
   Хотят сравнивать его с Эмериком? Да ради Бога!
   Ги был чуть выше ростом, чем Эмерик, и не всю еще юношескую хрупкость утратил; голос у него оказался неожиданно низкий, а еще молодой Лузиньян иногда совершал неловкости – такие простодушные и милые, что дамы охотно ему их прощали.
   Он держался чуть настороже, но в целом хорошо – с достоинством.
   Король ждал, уверенно сидя на троне, руки на коленях, туго обтянутых длинным одеянием. А рядом с королем сидела его старшая сестра Сибилла и тоже пристально смотрела на этого нового Лузиньяна.
   Ги остановился перед троном, преклонил колено и дождался сиплого:
   – Встаньте, сеньор.
   Тогда Ги встал и вдруг содрогнулся всем телом: две пары совершенно одинаковых глаз впились в него одинаково испытующим взором. Красиво очерченные, зеленоватые, с острой точкой зрачка и рассыпанными вокруг нее золотыми и черными искрами – пестрые. Насколько страшен был король, настолько прекрасной показалась Ги его сестра. Сияние священной власти помутило зрение Ги и на время скрыло от него незнакомку, что встретилась ему в Гефсиманском саду.
   Сибилла сверкала той особенной, обостренной красотой, какая бывает у юных девушек за мгновение до того, как их настигнет любовь. Даже влюбившись и получив от избранника ответ, они уже не столь прекрасны. Лишь этот краткий миг режет душу, точно обладает тончайшим краем, способным рассечь в воздухе невесомый шелк, и любое, самое бережное, самое нежное и освященное воплощение окажется слишком грубым, слишком материальным для стремительного мгновения.
   Как и рассчитывал Эмерик, бледная кожа предала Ги – он залился краской, а слезы брызнули у него сами собой, и он закрыл лицо руками.
   Король холодно наблюдал за ним. Сибилла чуть шевельнулась, метнула взгляд на коннетабля, затем вернулась к Ги. За это время он успел вытереть лицо и избавиться от жгучего румянца.
   – Я вижу, вы будете верно служить нам, – проговорил король.
   Ги сказал просто:
   – Да.
   Король чуть повернул голову, рассматривая сестру: его поразили перемены, с нею происходившие. Исчезла впадина под скулой, тени ушли из-под век, брови приподнялись и чуть изогнулись на гладком лбу – как будто удивляясь и радуясь новшеству. К сестре стремительно возвращалась ее юность, скомканная было неудачным замужеством и ранним вдовством.
   Где-то в глубине цитадели рос рожденный Сибиллой мальчик. В жизни Сибиллы выдавались дни, когда она ни разу не вспоминала о сыне, и после, погребенная под валом раскаяния и печали, корила себя за отсутствие материнских чувств, и невыносимая жалость заставляла ее глубоко царапать ногтями свечи, пока она несла их в подземный храм, к Богородице со скорбными глазами.
   – Что скажешь? – спросил король у своей смерти, которую никто из собравшихся в зале не видел.
   – По-моему, твоя сестра нашла свою любовь, – ответила смерть Болдуина. – Удивляюсь, почему ты этого не видишь.
   – Я вижу, – возразил король и замолчал сердито, жестом отпуская нового рыцаря, представленного ко двору.
***
   Поздно ночью, когда просыпаются все страхи и бродят самые сокровенные мечты, Эмерик разговаривал со своим братом о короле.
   Ги слушал жадно – как будто речь велась о любимой женщине, и каждая похвала в адрес Болдуина находила самый нежный, самый теплый прием в его сердце.
   – А ты что скажешь? – спросил наконец Эмерик. Он уже понял, что от Ги можно ожидать самых неожиданных мыслей.
   Ги подумал немного и сказал:
   – Король подобен Королевству… Помнишь, мы видели – сад, Храм… Торговцы, дети, животные, мясо жарится на углях, у фонтана болтают женщины, а во дворе Храма ругаются между собой монахи… Но ведь так было и во времена Христа. Кто потребует от людей, чтобы они вечно ходили на цыпочках, с опущенными глазами?
   Он помолчал.
   – И та женщина в саду… Ты ведь знал, что она придет?
   Эмерик неопределенно пожал плечами.
   Ги добавил:
   – Но и это – неважно.
   – Что же важно? – удивился Эмерик. Он едва не вскрикнул от разочарования: ему требовался Ги Безоглядно Влюбленный, Ги – Рыцарь Сибиллы, Ги, перед которым Сибилла не сможет устоять…
   – Предельная святость, – сказал Ги, – сплавлена здесь с самым обыденным. Это тяжело для обычного человека, а в короле это соединено плотски, в его крови. Потому что плоть смертного человека не в состоянии выносить в себе одной единство несоединимого…
   – Но Сибилла, – начал Эмерик осторожно, – ведь она…
   – Сибилла – женщина, – сказал Ги. – Тот, кто посмеет жениться на ней, должен будет принять на себя Королевство со всей его святостью, со всей его греховностью, с его разрушительной священной мощью.
   – Тебе понравилась Сибилла? – не выдержал Эмерик.
   Ги помолчал, поулыбался про себя.
   Потом сказал:
   – Да.
   И еще спросил:
   – На что ты рассчитываешь, брат?
   Эмерик подсел поближе и заговорил, стараясь сделать так, чтобы голос его звучал спокойно:
   – Для начала, я рассчитываю на чудо…
***
   Чудо подготовляло свой приход неспешно, чтобы явиться сразу во всей красе – или, если угодно, обрушиться на участников и свидетелей всей возможной мощью. Чудо созревало в загадочных глубинах Королевства и души, и те из людей, кто был посвящен в тайну его близости, погрузились в нескончаемый, ничем не объясняемый праздник.
   Любая встреча, любая покупка, любое впечатление, явленное взору, окрашивались в победные цвета любви. Эмерик мог не беспокоиться о судьбе своего замысла: несмотря на странные речи и попытки вместить мистическую необъятность Королевства в ограниченный смертный разум, Ги, безусловно, был влюблен. И поскольку ни один из сыновей старого Гуго Лузиньяна не пренебрегал плотским в угоду духовному, Эмерик не сильно беспокоился, слушая рассуждения младшего брата. Сибилла была вполне земным существом, и Ги уже брал ее за руку, и недалек тот день, когда она позволит поцеловать себя в щеку.
   Эмерик догадывался также, что король пристально наблюдает за ними. О самом Болдуине Эмерик – так хорошо изучивший его отца, короля Амори, – знал до странного мало. Случались дни, когда коннетабль считал своего владыку человеком недалеким и слабовольным – вполне, однако, отдавая себе отчет в том, что на всякий поступок и на всякое бездействие у Болдуина имеется собственный резон.
   В этом Болдуин с Ги были сходны: младший брат тоже иной раз и говорит, и действует непонятно, но в конце всегда так выходит, что какими-то неведомыми путями Ги угадал правильный ход.
   Ломать голову Эмерик не хотел, а взамен вполне доверился Ги и принял только одну меру предосторожности: старался не выпускать его из виду.
   И все-таки в один из дней братья вынуждены были расстаться: Эмерика задержали в цитадели письма, требующие чтения и ответа, а Ги отправился в город без сопровождающих. Что он пытался увидеть в городе во время своих долгих скитаний по одним и тем же улицам? Может быть, ожидал снова встретить Сибиллу.
   Сестру короля коннетабль благоразумно не навещал все эти дни. Лучше, если она побудет со своими чувствами наедине.
   Предоставленный самому себе, Ги словно бы пытался примерить Иерусалим на собственные плечи: какова эта каменная мантия, не согнется ли под ее тяжестью спина. Не то что повелевать этой землей – здесь и жить показалось ему трудно. Трудно, но вместе с тем и желанно.
   Но вот в отполированном боку медного кувшина мелькнуло отраженное лицо молодого Ги, и он подумал было, что кривые поверхности искажают увиденное; однако то же самое лицо показалось и в чаше с водой, когда Ги наклонился, чтобы выпить.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →