Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Если подсчитать все время, которое наши глаза закрыты при моргании, получится, что мы проводим 1,2 года бодрствования в кромешной темноте.

Еще   [X]

 0 

Чистота (Миллер Эндрю)

Париж, 1786 год. Страна накануне революции. Воздух словно наэлектризован. Но в районе кладбища Невинных совсем иная атмосфера – тлена, разложения, гниения. Кладбище размывается подземными водами, нечистоты оказываются в подвалах жилых домов. Кажется, даже одежда и еда пропитаны трупным запахом, от которого невозможно избавиться. Жан-Батист Баратт получает задание от самого министра – очистить кладбище, перезахоронив останки тех, кто нашел на нем последний приют.

Баратт – инженер, но его учили строить мосты, а не раскапывать могилы. Однако он соглашается, потому что уверен, что миссия его – благородная: он поможет парижанам избавиться от скверны. Однако многие считают, что тревожить покой умерших – грех и Баратту придется за этот грех ответить.

Год издания: 2015

Цена: 164 руб.

Об авторе: Эндрю Миллер (Andrew Miller, 29.04.1960) - английский писатель. Эндрю родился и вырос в городе Бристоль, Англия. Он много путешествовал и успел поработать в Испании, Японии, Ирландии и Франции. В Университете Восточной Англии Миллер изучал технологии креативного письма, а в 1995 году получил докторскую… еще…



С книгой «Чистота» также читают:

Предпросмотр книги «Чистота»

Чистота

   Париж, 1786 год. Страна накануне революции. Воздух словно наэлектризован. Но в районе кладбища Невинных совсем иная атмосфера – тлена, разложения, гниения. Кладбище размывается подземными водами, нечистоты оказываются в подвалах жилых домов. Кажется, даже одежда и еда пропитаны трупным запахом, от которого невозможно избавиться. Жан-Батист Баратт получает задание от самого министра – очистить кладбище, перезахоронив останки тех, кто нашел на нем последний приют.
   Баратт – инженер, но его учили строить мосты, а не раскапывать могилы. Однако он соглашается, потому что уверен, что миссия его – благородная: он поможет парижанам избавиться от скверны. Однако многие считают, что тревожить покой умерших – грех и Баратту придется за этот грех ответить.


Эндрю Миллер Чистота

   Памяти моего отца доктора Кита Миллера и моих друзей Патрика Уоррена и Джорджа Лаклана Брауна
   Andrew Miller
   Pure
   Copyright © by Andrew Miller 2011
   © Жутовская Н., перевод на русский язык, 2015
   © Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

Часть первая

Маркиз де Кондорсе

Глава 1

   Камин в комнате не горит, хотя уже третья неделя октября и холодно, как в Сретение Господне. Ноги и спина закоченели от холода и трехдневного путешествия в такую погоду – сначала с кузеном Андре из Белема в Ножан, а затем в почтовой карете, забитой простолюдинами в зимних одеждах, с корзинами на коленях и тюками под ногами. Некоторые ехали с собаками, а один старик – с петухом за пазухой. Тридцать часов до Парижа, а точнее, до Рю-оз-Ур, где путешественники выбрались из кареты на булыжную мостовую, в конский навоз, и топтались у кучерской конторы, разминая затекшие ноги. Потом, уже сегодня, с утра пораньше, выйдя из комнаты, снятой на улице – как бишь ее? – и взгромоздившись на нанятую клячу, он отправился в Версаль. Этот день может стать самым важным днем в его жизни, но может и обернуться ничем.
   Молодой человек в приемной не один. Напротив в узком кресле сидит человек лет сорока – сюртук застегнут до подбородка, глаза закрыты, руки сложены на коленях, а на пальце большой, с виду старинный, перстень. Время от времени мужчина вздыхает, но более не издает ни звука.
   Позади этого дремлющего человека, а также по обеим сторонам от него, вверх от самого паркета до покрытой паутиной потолочной лепки поднимаются зеркала. Их во дворце множество. Должно быть, живя здесь, невозможно не встретиться с самим собою раз сто на дню, ибо каждый здешний коридор – источник тщеславия и беспокойства. Зеркала впереди с затуманенной от пыли поверхностью (чей-то праздный палец набросал на одном округлый мужской член и рядом цветок, похожий на розу) источают зеленоватый свет, словно все здание утонуло, погрузившись в морскую пучину. Там, среди обломков кораблекрушения, – его собственная фигура в коричневом платье и лицо в рябом стекле, едва намеченное и лишенное черт и выражения. Бледный овал над согнутым телом в коричневом кафтане. Кафтан – подарок отца, скроенный самим Гонто, которого люди зовут искуснейшим портным в Белеме, хотя, по правде говоря, это единственный портной в городе. Белем – место, где добротный кафтан передается от отца к сыну вместе с прочими ценными вещами: медной грелкой для постели, плугом, бороной и хомутом. Кафтан немного тесен в плечах, немного широк в подоле, немного тяжел в обшлагах, но сшит на совесть и по хорошему фасону.
   Молодой человек трет себя по бедрам, коленям, потом тянется к лодыжке, чтобы почистить левый чулок. Он очень старался не запачкать чулки, но вышел из дому засветло, петлял по незнакомым улицам, да и фонари в такой час еще не горели, так что кто знает, куда он мог ступить. Краем большого пальца он скребет по ткани. Грязь? Будем надеяться. Лучше палец не нюхать и не знать, каково ее происхождение.
   Появляется маленький песик. Коготки легонько цокают по паркету. Песик кидает на него быстрый взгляд больших полузакрытых глаз, потом подходит к вазе, высокой золоченой амфоре, выставленной или забытой в одном из зеркальных углов. Обнюхивает, поднимает заднюю лапку. Чей-то голос – кажется, пожилой женщины – ласково зовет собаку из коридора. Мимо открытой двери мелькает тень, шелест скользящих по полу шелковых юбок похож на шум неожиданно начавшегося дождя. Собака бросается за женщиной, а ручеек змейкой стекает с вазы к пяткам спящего. Молодой человек наблюдает, как ручеек прокладывает себе путь по неровной поверхности паркета, даже собачья струйка подчиняется неизменным физическим законам…
   Он все еще следит за струйкой (в этот день, который может стать самым важным днем в его жизни, а может обернуться и ничем), когда со щелчком, похожим на треск сломанного сургуча, которым запечатывают заразные дома, открывается дверь министерского кабинета. Слуга или секретарь, угловатый и желтоглазый, делает ему знак, слегка подняв подбородок. Молодой человек встает. Тот, что постарше, уже открыл глаза. Они не перемолвились ни словом, не знают имен друг друга, просто в одно октябрьское утро провели вместе три часа в промозглой приемной. Человек постарше улыбается. Это самое отстраненное и самое утонченное выражение лица на свете, улыбка, подобная прекрасному цветку обширного и бесполезного опыта. Молодой человек кланяется тому, другому, и быстро проскальзывает в полуоткрытую дверь кабинета, опасаясь, что та может вновь захлопнуться перед ним неожиданно и навсегда.

Глава 2

   Он вновь принимается за печенье, макает его в рюмку с белым вином, обсасывает. Несколько крошек падает на стопки бумаг на огромном письменном столе. Слуга, стоящий за креслом своего господина, по-хозяйски глядит на крошки, но не пытается их убрать.
   – Он был африканцем, – говорит министр, – наш святой Августин. Должно быть, видел львов и слонов. А вы видели слона?
   – Нет, милорд.
   – Здесь есть один. Где-то. Большой печальный зверь, питается бургундским. Подарок сиамского короля. Когда его привезли, еще при дедушке Его Величества, все дворцовые собаки целый месяц прятались. Потом привыкли, начали на него лаять, кидаться. Если бы слона не убрали от них, они бы его насмерть затравили. Пятидесяти собак хватило бы.
   Он смотрит через стол на молодого человека, на мгновение замолкает, будто слон и собаки – персонажи некоей притчи.
   – Так о чем бишь я? – спрашивает он.
   – О святом Августине, – подсказывает молодой человек.
   Министр кивает.
   – Кто, милорд?
   – Покойники.
   – Не знаю, милорд.
   – Быстро. Думаю, что быстро.
   Министр доедает печенье. Слуга передает ему салфетку. Тот вытирает пальцы, надевает очки в круглой оправе и принимается читать бумагу из стопки, что лежит перед ним. В кабинете теплее, чем в приемной, но ненамного. Трещит небольшой огонь, и время от времени в комнату вырывается перышко дыма. Кроме письменного стола, в кабинете есть еще кое-какая мебель. Небольшой портрет короля. Картина, судя по всему, изображающая последние минуты кабаньей охоты. Столик с графином и рюмками. У камина тяжелый фарфоровый ночной горшок. Зонтик из промасленного шелка, прислоненный к стене под окном. А в окне ничего, кроме серого и рваного небесного брюха.
   – Лестенгуа, – произносит министр, глядя в бумагу. – Вы Жан-Мари Лестенгуа.
   – Нет, милорд.
   – Нет? – Министр вновь глядит на пачку бумаг и вынимает другой листок. – Тогда, значит, Баратт. Жан-Батист Баратт?
   – Да, милорд.
   – Древнего рода?
   – Семья моего отца живет в Белеме уже несколько поколений.
   – Ваш отец перчаточник?
   – Главный перчаточник, милорд. И у нас есть земля. Чуть больше четырех гектаров.
   – Четырех?
   Министр позволяет себе улыбнуться. Пудра с его парика чуть припорошила шелк на плечах. Если его лицо чуть вытянуть вперед, думает Жан-Батист, оно уподобится острию топорища.
   – Граф С. утверждает, что вы трудолюбивы, прилежны и чистоплотны. И что ваша мать протестантка.
   – Только мать, милорд. Мой батюшка…
   Министр делает ему знак замолчать.
   – Меня не интересует, как молятся ваши родители. Никто не предлагает вам пост королевского капеллана. – Он снова смотрит в бумагу. – Проходили обучение у братьев ораторианцев в Ножане, а впоследствии благодаря щедрости графа смогли поступить в Королевскую школу мостов и дорог.
   – Да, милорд, поступил. Я имел честь быть учеником мэтра Перроне.
   – Чьим учеником?
   – Великого Перроне, милорд.
   – Вы сведущи в геометрии, алгебре. Гидравлике. Тут говорится, что вы построили мост.
   – Небольшой мост, милорд. В поместье графа.
   – В качестве украшения?
   – В каком-то смысле… и эта сторона тоже присутствовала.
   – И у вас есть опыт горных работ?
   – Почти два года я провел на угольных шахтах Валансьена. Там у графа есть свой интерес.
   – У графа во многих местах есть интерес, Баратт. Не получится наряжать жену в бриллианты, если не имеешь нигде интереса.
   Похоже, министр изволил пошутить, и в ответ следовало бы произнести что-нибудь остроумное, но в то же время уважительное, однако Жан-Батист не думает ни о жене графа с ее бриллиантами, ни о его любовнице с ее бриллиантами. Он думает о шахтах Валансьена. Об особом роде нищеты – беспросветной, закутанной в пелену дыма, не знающей милости природы.
   – Да и к вам тоже он имеет интерес, не так ли?
   – Да, милорд.
   – Ваш отец шил графу перчатки?
   – Да, милорд.
   – Может, он и мне сошьет парочку?
   – Мой отец умер, милорд.
   – Ах, вот как?
   – Тому уже несколько лет.
   – Отчего же он умер?
   – От болезни, милорд. Он долго болел.
   – Тогда не сомневаюсь, что вы хотите почтить его память.
   – Хочу, милорд.
   – И вы готовы послужить?
   – Да, милорд.
   – У меня кое-что для вас есть, Баратт. Дело, ведомое с необходимым умением, с необходимой рассудительностью, обеспечит вам неуклонное продвижение по службе. И позволит заработать имя.
   – Благодарю вашу светлость за доверие.
   – Покамест не будем говорить о доверии. Вы знаете кладбище Невинных?
   – Кладбище?
   – То, что у рынка Ле-Аль.
   – Я слышал о нем, милорд.
   – Оно пожирает тела умерших парижан с незапамятных времен. С глубокой древности, когда город едва распространился за пределы своих островов. Тогда это, вероятно, было еще терпимо. Так, кусок земли, вокруг которого почти ничего не было. Но город рос. И окружил кладбище. Потом построили церковь. Следом стену вокруг погоста. А за стеной – дома, лавки, таверны. Все то, что нужно живым. Кладбище меж тем стало знаменитым, прославленным, стало местом паломничества. Матушка-церковь получала немалые барыши за похороны. Побольше – за погребение в самой церкви, поменьше – за погребение в галереях. А вот похороны в общей могиле не стоили ничего. Нельзя же в самом деле требовать у человека плату за то, что его останки сложили поверх прочих, как слой бекона. Мне рассказывали, что во время одной эпидемии чумы на кладбище Невинных меньше чем за месяц похоронили пятьдесят тысяч покойников. Погребения шли без конца – труп на труп, телеги с мертвецами ждали своей очереди на Рю-Сен-Дени. Хоронили даже ночью, при свете факелов. Труп на труп. Невозможно и подсчитать. Целые легионы ложились в клочок земли не больше картофельного поля. Но, похоже, это никого не волновало. Никто не протестовал, не выражал возмущения. Возможно, происходящее даже казалось естественным. Но позднее, наверное, в прошлом поколении парижан, к нам пошли жалобы. Для некоторых, живущих вблизи кладбища, соседство стало весьма неприятным. Начала портиться еда. Свечи гасли, словно потушенные невидимыми пальцами. Люди, по утрам сходившие со ступенек крыльца на улицу, вдруг падали без чувств. Урон был также нанесен морали, особенно среди юношества. Молодые люди и дамы, до этого времени отличавшиеся незапятнанной репутацией… Была создана комиссия, дабы расследовать такое положение дел. Множество господ-специалистов написали множество слов по этому поводу. Были высказаны рекомендации, начерчены планы создания новых, не столь вредоносных кладбищ, которые будут вынесены за черту города. Но эти рекомендации не были приняты в расчет, планы оказались свернуты и отложены. Усопших продолжали привозить к воротам кладбища Невинных. Для них кое-как находилось место. Так бы и продолжалось, Баратт. Тут сомневаться не приходится. И продолжалось бы до Второго пришествия, если бы пять лет назад не прошли на редкость сильные весенние ливни. Подземная стена, отделяющая кладбище от подвала дома на одной из прилегающих улиц, не выдержала. И в подвал вывалилось все содержимое общей могилы. Можете себе представить волнение тех, кто проживал над этим подвалом, их соседей, соседей их соседей, всех тех, кто, ложась вечером спать, не мог выбросить из головы мысль о кладбище, напирающем, точно прожорливое море, на стены домов. Кладбище уже не желало оставаться при своих мертвецах. Вы могли похоронить отца, а меньше чем через месяц уже и не знать, куда девалось тело. Сам король был обеспокоен. Был издан указ о закрытии кладбища Невинных. И кладбища, и церкви. Без промедления. Ворота следовало запереть на замок. С тех пор, несмотря на просьбы Его Светлости епископа, все остается без изменений. Запертые ворота, пустота, тишина. Что вы об этом думаете?
   – О чем именно, милорд?
   – Можно ли просто оставить все как есть?
   – Трудно сказать, милорд. Вероятно, нет.
   – Оттуда идет зловоние.
   – Да, милорд.
   – Иногда мне кажется, что я чувствую его даже здесь.
   – Да, милорд.
   – Кладбище отравляет город. Если долго ничего не предпринимать, оно отравит не только местных торговцев, но и самого короля. Короля и его министров.
   – Да, милорд.
   – Его нужно убрать.
   – Убрать?
   – Уничтожить. И церковь, и кладбище. Нужно, чтобы это место перестало распространять заразу. Огнем, серой, чем хотите, только избавьте нас от него.
   – А как же… обитатели, милорд?
   – Какие обитатели?
   – Покойники.
   – Ликвидировать. Все до последней косточки. Здесь требуется человек, не страшащийся некоторых неприятных ситуаций. Который не побоится тявканья попов. Тот, кто не склонен к суевериям.
   – Суевериям, милорд?
   – Вы же не думаете, что такой погост, как кладбище Невинных, не оброс легендами? Говорят, там появляется существо, рожденное от волка еще в те дни – следовало бы сказать «ночи», – когда волки зимой приходили в город. Вы испугались бы такого существа, Баратт?
   – Только если бы я в него верил, милорд.
   – Вы, без сомнения, скептик. Ученик Вольтера. Насколько мне известно, он обращается именно к молодым людям вашего класса.
   – Я… конечно, слышал…
   – Да, безусловно. Здесь его тоже читают. И гораздо больше, чем вы можете вообразить. Когда речь заходит об остром уме, мы истинные демократы. Да и человек с такой кучей денег, как у Вольтера, едва ли так уж бесповоротно дурен.
   – Да, милорд.
   – Так значит, вы не шарахаетесь от призраков?
   – Нет, милорд.
   – Работа будет одновременно и щекотливой, и грубой. Вы сможете действовать от нашего имени. Получите деньги. А докладывать будете через моего агента месье Лафосса.
   Министр смотрит через плечо Жан-Батиста. Тот оборачивается. На табурете за дверью сидит человек. Жан-Батист успевает заметить лишь длинные, тонкие пальцы, длинные, обтянутые черным конечности. И, конечно, глаза. Два черных гвоздя, вбитые в череп.
   – Лафоссу будете рассказывать обо всем. У него есть свои конторы в Париже. И он будет посещать вас на работе.
   – Да, милорд.
   – Информацию о природе вашей миссии держите при себе как можно дольше. Человеческие пристрастия непредсказуемы. Они могут распространяться даже на такое место, как кладбище Невинных.
   – Когда мне следует приступить, милорд?
   Но министр вдруг перестает его слышать. Потерял интерес. Он переворачивает страницы и тянется рукой к небольшой рюмке, которую слуга, обойдя стол, вкладывает в его раскрытую ладонь.
   Лафосс поднимается с табурета. Из глубин своего одеяния он извлекает листок сложенной и запечатанной бумаги, а потом кошелек. Передает их Жан-Батисту. Тот кланяется Лафоссу, потом отвешивает более глубокий поклон министру, отступает назад, к двери, и, повернувшись, выходит. Того человека, который ждал вместе с ним, уже нет. Был ли он тоже инженером? Тем Жан-Мари Лестенгуа, чье имя назвал министр? А если бы желтоглазый слуга взглянул на того человека первым, не ему ли теперь поручили бы уничтожение кладбища?
   Жан-Батист берет свой редингот, висящий на спинке стула. На полу собачий ручеек, истратив первоначальный импульс, впитывается древесиной паркета.

Глава 3

   Минуя пару коридоров и крыло здания, Жан-Батист понимает, что движется по кругу. Он проходит мимо окон, таких огромных, что через них можно провести лошадь или даже слона. Спускается по винтовым лестницам, вдоль которых висят гигантские аллегорические гобелены, дрожащие на осенних сквозняках и наверняка искалечившие зрение не одной дюжине мастериц, что идеально ровными стежками выткали на них в мельчайших деталях цветы у подножия Парнаса, полевые французские цветы: маки, васильки, живокость, ромашки…
   Дворец похож на игру, но он устал в нее играть. В некоторых коридорах темно, как в сумерки, другие освещены расходящимися ветвями тающих свечей. В этих последних он наталкивается на суетливые группки слуг, однако когда пытается спросить дорогу, его либо не замечают, либо указывают в четырех разных направлениях. Один парень кричит ему вслед: «Идите, куда нос укажет!» Но нос указывает ему лишь то, что дерьмо властей предержащих мало чем отличается от дерьма бедняков.
   И везде, в каждом коридоре, двери. Следует ли открыть какую-нибудь из них? Может, именно так и находят выход из Версальского дворца? Хотя двери здесь, как и всё прочее, подвластны законам этикета. В какие-то положено стучаться, а в какие-то легонько скрестись. Кузен Андре объяснил это ему, пока они ехали в Ножан. Кузен Андре, правовед, который, хоть и младше его на три года, уже обладает светской изворотливостью, завидными познаниями в области законов придворной жизни.
   Жан-Батист останавливается перед одной из дверей, той, что почему-то кажется ему более внушающей надежду, чем соседние. К тому же не чувствует ли он прохладный ветерок, что тянет из-под нее по ногам? Он проверяет, нет ли на древесине следов от ногтей, и, не найдя таковых, тихонько стучит. Никто не отвечает. Повернув ручку, Жан-Батист заходит. За небольшим круглым столиком сидят двое и играют в карты. У них большие голубые глаза и серебряные кафтаны. Мужчины говорят, что они поляки, что они во дворце уже несколько месяцев и почти позабыли, зачем приехали.
   – Вы знаете мадам М.? – спрашивает один.
   – Боюсь, что нет.
   Поляки вздыхают, и каждый переворачивает карту. В глубине комнаты на шелковой обивке оттоманки две кошки проверяют остроту своих когтей. Жан-Батист с поклоном извиняется за беспокойство. А не угодно ли ему остаться и немного перекинуться в карты? Пикет, как ничто другое, позволяет скоротать время. Жан-Батист признается, что пытается найти выход.
   Выход? Они смотрят на него и смеются.
   Снова оказавшись в коридоре, он останавливается при виде женщины со взбитыми лиловыми волосами, которую в горизонтальном положении проносят через дверь. Ее голова оборачивается, черные глаза внимательно смотрят на него. У таких дорогу не спрашивают. По винтовой черной лестнице, каменной и узкой, Жан-Батист спускается на этаж ниже. Здесь на скамьях отдыхают солдаты, молоденькие ребята в синей военной форме дремлют, свернувшись, на столах, под столами и на диванчиках – везде, где нашлось место. Дюжина девушек бегут прямо на него, почти ничего не видя перед собой из-за охапок грязного белья в руках. Чтобы не оказаться сбитым с ног, он отступает (без стука и царапанья) в ближайшую дверь и оказывается в просторном помещении – большом, уходящем вдаль зале, где в огромных терракотовых горшках стоят миниатюрные деревца, наверное, целая сотня. Хотя он и северянин, истинный северянин, он уже знает со времен службы у графа С., что это лимоны. Их покрыли соломой и мешковиной в преддверии наступающей зимы. В воздухе витает легкий аромат, нежно-зеленый свет льется сквозь ряды арочных окон. Жан-Батист открывает одно и, взобравшись на бочку с водой, выпрыгивает наружу. Позади, во дворце, бесчисленные часы отбивают еще один час. Он вынимает свои. Это, как и костюм, подарок, только на этот раз от мэтра Перроне – по случаю окончания учебы. На крышке изображено масонское всевидящее око, хотя Жан-Батист не масон и неизвестно, масон ли сам мэтр Перроне. Когда стрелки указывают ровно два, часы начинают слегка вибрировать на ладони. Захлопнув крышку, он кладет их в карман.
   Впереди, между подстриженными боскетами, слишком высокими, чтобы можно было взглянуть поверх них, бежит дорожка из светлого гравия. Он идет по ней, ибо больше идти некуда. Проходит мимо фонтана, в его чаше уже нет воды, зато полно палой листвы. Жан-Батист замерз и неожиданно чувствует усталость. Натягивает редингот. Дорожка раздваивается. Теперь куда? Между дорожек стоит небольшая увитая зеленью беседка с полукруглой скамьей, а над скамьей каменный амур, покрытый пятнышками лишайника, целится стрелой в того, кто сядет под ним. Жан-Батист садится. Снимает печать с бумаги, которую дал Лафосс. Там записан адрес дома, где ему надлежит снять жилье. Развязывает кошелек и высыпает на ладонь несколько тяжелых монет. Сто ливров? Или чуть больше. Он рад – чувствует облегчение, – ибо уже несколько месяцев живет на остатки своих скудных сбережений, задолжав матери и кузену Андре. В то же время он понимает, что эта сумма не свидетельствует об особом расположении министра. Ясно, что все просчитано точно. Это плата человеку, которым он теперь стал – подрядчику, государственному наемному работнику, разрушителю кладбищ…
   Кладбище! Он все еще не вполне опомнился. Кладбище в центре Парижа! Этот жуткий погост! Бог знает, чего он ожидал по дороге сюда, работу над каким проектом предполагал получить – может, надеялся что-то построить в самом дворце, – но такое даже в страшном сне не приснится! Можно ли было отказаться? Это не приходило ему в голову, такого ответа для него просто не существовало. А что до того, каким образом выкапывание костей соответствует его положению, а также достоинству, присущему выпускнику Королевской школы мостов и дорог, ему придется научиться думать об этом поручении в более… абстрактном смысле. В конце концов, он человек, имеющий идеи и идеалы. Не столь уж невозможно воспринимать такую работу как дело важное и достойное. Осуществляемое для общего блага. То, что одобрили бы и авторы Энциклопедии.
   К скамье слетелось около дюжины воробьев, распушивших на холоде свои перышки. Он смотрит, как они, мохнатые, прыгают по камням. В одном из карманов редингота – достаточно поместительном, чтобы отправить туда всех этих воробьев, – осталось немного хлеба, который он ел на завтрак в потемках, сидя верхом. Он кусает хлеб, жует, потом отрывает корочку и крошит ее большим и указательным пальцами. Склевывая крошки, птички словно танцуют у него под ногами.

Глава 4

   На Рю-де-ля-Ленжери, на стуле, поставленном справа от окна в гостиной второго этажа, осторожно покусывая нижнюю губку, Эмили Моннар – которую все зовут Зигеттой – наблюдает, как на Рю-Сен-Дени, Рю-о-Фэр и на рынок Ле-Аль опускаются сумерки. Рынок, конечно, уже давно закрылся, съедобные отбросы унесены теми, кто ими обычно питается. То, что осталось, – мусор, состоящий из грязной соломы, рыбьих внутренностей, кроваво-красных перьев, зеленых листочков, срезанных с цветов, которых привозят с юга страны, – унесет ночной ветер или завтра на рассвете рассеют метла и струи воды. Эту картину девушка наблюдает всю жизнь, и она ей никогда не надоедает: рынок и – прямо напротив окна – старая церковь кладбища Невинных и само кладбище, правда, уже несколько лет на кладбище ничего не происходит, лишь пономарь с внучкой иногда проходят к воротам, или, еще реже, появляется старый настоятель в синих очках, про которого, кажется, все просто забыли. Как ей не хватает прошлого! Медленно бредущих процессий, которые разворачивались перед церковными дверями, исполненных скорбью людей, склоненных и прижавшихся плечами друг к другу, погребального звона, качающегося гроба, бормотания молитв и наконец – апофеоза – момента, когда упокоившегося мужчину, женщину или дитя опускают в землю, словно давая ей положенную пищу. А когда все уходили и на кладбище вновь становилось тихо, она была на своем месте, настороже, ее лицо виднелось у окна, будто она чья-то сестра или ангел.
   Вздыхая, Зигетта вновь смотрит на улицу, на Рю-о-Фэр, видит, как мадам Деспру, жена булочника, идет мимо итальянского фонтана и останавливается поговорить с вдовой Ари. А там, у рыночного креста, маячит пьянчужка Мерда. Вот и Бубон, корзинщик, который живет один в задних комнатах собственной лавки на Рю-Сен-Дени. А там, в конце Рю-де-ля-Фромажери, появляется та женщина в красном плаще. Мерда ей что-то крикнул? Ему, должно быть, приятно оскорбить существо ниже его самого, но женщина не останавливается и не оборачивается. Она давно привыкла к таким, как Мерда. Какая же она высокая! И как прямо держится – просто невероятно! Теперь какой-то мужчина обращается к ней, хотя предпочитает делать это на расстоянии. Кто он? Не может быть, неужели Арман! (Или следует сказать: очень может быть, что это Арман!) Но вот они расходятся и оба исчезают из виду. Когда станет темно, некоторые из тех мужчин, кто при свете дня дразнят и оскорбляют женщину, побегут за ней следом и договорятся о встрече, о свидании в какой-нибудь съемной комнате. Ведь обычно это так делается? А уж когда они окажутся в комнате одни… Ах, она представляла себе, чем они там занимаются, видела в мельчайших подробностях и даже в одиночестве своей освещенной камином спальни ужасно краснела от этих картин, от греховных помыслов, в которых следовало бы исповедаться отцу Пупару в церкви Святого Евстафия, что она и сделала бы, если бы отец Пупар не был так похож на ошпаренную свинью. Почему в Париже нет красивых священников? Кому охота исповедоваться уродам?
   – Что-то интересное видела на улице, дорогуша? – Мать, держа свечу в пухлой руке, остановилась у нее за спиной.
   – Да нет, пожалуй.
   – Нет?
   Мадам Моннар останавливается позади дочери, гладит волосы девушки, рассеянно накручивая на палец их приятную густую массу. На Рю-о-Фэр фонарщик приставляет лестницу к фонарному столбу напротив церкви. Они молча наблюдают за ним – как он аккуратно поднимается, просовывает руку с вощеным фитилем в стеклянный фонарь, как тут же расцветает желтый цветок, и фонарщик быстро спускается вниз. Когда мадам и месье Моннар поселились в этом доме, на улице совсем не было фонарей, а на Рю-Сен-Дени их было очень мало. Тогда Париж был темнее, но все привыкли так жить, давно приспособились.
   – Боюсь я, – говорит мадам, – что наш новый жилец потерялся. Он ведь из деревни приехал, очень сомневаюсь, что он найдет дорогу, когда вокруг столько улиц.
   – Он может кого-нибудь спросить, – говорит Зигетта. – По-французски-то он, наверное, разговаривает.
   – Конечно, разговаривает, – неуверенно отвечает мадам.
   – Мне кажется, он очень маленький и очень волосатый.
   Мать смеется, прикрыв рукой рот и мелкие коричневые зубы.
   – Что за нелепость! – говорит она.
   – А ест он, – продолжает Зигетта, которая с детства была подвержена такого рода странностям, иногда забавным, иногда тревожащим, – одни яблоки и свиные ножки. И руки вытирает о бороду. Вот так.
   Она показывает, как, водя скрюченными пальцами под своим округлым розовым подбородком, но тут, грохоча деревянными сабо, входит служанка.
   – Ты никого не видела, Мари? – спрашивает мадам.
   – Нет, – отвечает та, с мрачным видом остановившись в дверях. Ее молодое и крепкое тело напряглось, словно в ожидании какого-нибудь обвинения.
   – Твой отец уверял, что сегодня вернется рано, – говорит мадам, обращаясь к дочери. – Будет крайне неприятно, если нам придется принимать постояльца одним. Месье Моннар не присылал никаких весточек, Мари?
   Девушка мотает головой. Она прислуживает в этом доме уже полтора года. Ее отец был кожевником в парижском предместье Сент-Антуан, но она его не помнит, потому что он умер от тифа, когда она была еще совсем маленькой. Как и все в доме, она страдает от ночных кошмаров.

   Сумерки уступают место вечерней темноте. Мадам Моннар зажигает больше свечей. Осторожно ворошит огонь. Они топят дровами, а дрова нынче дороги. Полешко не толще и не длиннее человеческой руки стоит двенадцать су, а чтобы весь день поддерживать огонь, таких надо штук двадцать. Она садится, берет «Журнал для современных дам», который они с Зигеттой с большим удовольствием читали вчера, и снова принимается рассматривать изображения благородных дикарей – властителей своих дикарских королевств, – чьи лица фантастически разрисованы от глаз до подбородка синей татуировкой, кругами и завитушками, похожими на планы регулярных парков. Только представить себе, что их постоялец явится с таким же лицом! Это будет настоящий фурор! Еще лучше, чем фортепьяно (а какой был триумф, когда инструмент подняли на специальном подъемном блоке, точно корову из карьера, а потом протащили через окно – все соседи сбежались смотреть!). Жаль, что его оказалось невозможно настроить. Бедный учитель музыки Зигетты чуть не разрыдался, хотя следует признать, что сеньор Банколари относится к тем господам, что всегда готовы пролить слезу.
   На первом этаже хлопает входная дверь. Сквозняк, пробравшийся наверх, колышет пламя свечей в гостиной, и через несколько мгновений появляется месье Моннар. На нем все еще кожаный передник, который он носит в лавке, – кожа потемнела от времени и носки, хотя почему месье Моннару так уж нужно облачаться в этот передник, когда у него не меньше трех умелых подмастерьев, которые и выполняют всю работу по полировке и заточке, мадам Моннар никак не может взять в толк, ну никак. Однако мужу положено быть хозяином в собственном доме.
   Они желают друг другу доброго вечера. Месье Моннар здоровается с дочерью, которая теперь, сидя на табурете у пианино, подбирает ноты – может, это часть какой-то известной ей мелодии, а может, и нет. Сняв парик, месье Моннар ожесточенно чешет голову.
   – Наш гость так и не появлялся? – спрашивает он.
   – Зигетта, – говорит мадам Моннар, – рассказывает о нем невероятные вещи. Она считает, что раз он из Нормандии, то не умеет говорить по-французски.
   – В Бретани, – отвечает месье Моннар, – говорят на совершенно непонятном языке. Считается, что люди научились ему от чаек.
   – А зачем он вообще приехал? – спрашивает Зигетта. – Чего ему дома не сиделось?
   – Полагаю, – отвечает отец, – хочет сделать карьеру и разбогатеть. Разве не за этим едут в Париж?
   Мари спрашивает, не пора ли подавать суп. Месье тут же интересуется, какой суп сегодня на ужин.
   – Кости, – отвечает Мари.
   – Она хочет сказать, из костей теленка, что мы ели во вторник, – объясняет мадам Моннар. – Но к ним для вкуса мы добавили много всякой всячины.
   – Например, свиные ножки, – говорит Зигетта, отчего ее мать заливисто хохочет.

Глава 5

   – Мы уж боялись, что вы заблудились! – приветствует гостя месье Моннар, стоя на площадке первого пролета лестницы. – Совсем заблудились.
   – Я был в Версале, месье, а потом лошадь захромала…
   – В Версале! – повторяет месье Моннар, глядя на поднимающегося к нему молодого человека, а затем провожает его в почти теплую комнату наверху. – Месье Бабетт был сегодня в Версале.
   – Баратт, месье.
   – А?
   – Я Баратт. Так меня зовут, месье. Баратт.
   Его сажают напротив Зигетты. Возникает спор, следует ли отнести жаркое назад на кухню и подождать, пока вновь прибывший съест суп. Достаточно ли суп горячий? И вообще, любит ли месье Баратт суп?
   – Ну, как там сегодня в Версале? – спрашивает месье Моннар, будто сам тоже частенько наведывается во дворец.
   – А?
   Жан-Батист подносит ко рту ложку прохладного супа и понимает, как ужасно он голоден. Будь он сейчас один, то выпил бы суп прямо из тарелки и сразу же нашел бы местечко, куда завалиться спать. Но ему следует заставить себя понравиться хозяевам. Ведь они будут составлять самый близкий круг его общения, по крайней мере в ближайшее время. И ему не хочется, чтобы его приняли за скучного грубияна, неотесанного провинциала. Не хочется, чтобы его сочли таким, каким он сам в минуты слабости считает себя. Он поднимает взгляд от тарелки. Какой большой и красный рот у этой девушки! Должно быть, ее губы блестят так ярко от жира в супе.
   – Версаль, – говорит он, повернувшись к ее отцу, – это самое странное место, какое мне доводилось видеть.
   – Очень хороший ответ, – говорит мадам Моннар, выразительно кивнув, и просит Мари налить гостю вина. – Подбрось-ка еще полено, Мари. Не припомню, чтобы в октябре было так холодно.
   Выясняется, что Моннары любят поговорить – но поговорить не так, как в его родном Белеме, где говорят продуманно и неторопливо. Еще они любят поесть – суп, жаркое, жареную камбалу, салат из свеклы, сыр, маленькие пирожные. Все, насколько он может судить, приготовлено как полагается, но имеет не сразу ощутимый странный и неприятный привкус, которому, как ему кажется, не место в еде.
   После ужина они сидят у камина. В холодное время года эта комната служит одновременно и гостиной, и столовой, что удобно, хотя наличие пианино заставляет двигаться кружным путем, если надо пересечь комнату. Месье Моннар, гримасничая, снимает напряжение с мышц лица. Женская половина семейства притворяется, что шьет. Кто-то скребется в дверь. В комнату впускают кота, по размеру он такой же, как та собака, что поливала вазу у министерского кабинета, черный котище с оторванным полумесяцем уха. Зовут его Рагу. Никто не помнит, почему и кто его так назвал. Кот направляется прямо к Жан-Батисту и обнюхивает его подошвы.
   – Что это ты задумал, проказник? – говорит мадам Моннар, не без усилий затаскивая животное к себе на колени. – Я не отвечаю за его нравственность, – продолжает она с веселым смехом и добавляет: – Рагу и Зигетта – неразлучные друзья.
   Жан-Батист бросает взгляд на девушку. Ему кажется, что она смотрит на кота с некоторой неприязнью.
   – Маленькие любители сыра, – говорит месье Моннар, – долго в этом доме не задерживаются.
   – А тех, кто не достается Рагу, – вставляет мадам Моннар, – мой муж ловит этими своими небольшими приспособлениями.
   – Приспособлениями? – переспрашивает Жан-Батист, у которого это слово всегда вызывает особый интерес.
   – Я их мастерю и продаю в лавке, – начинает рассказ месье Моннар. – Клетка, пружина и маленькая дверца… – Он взмахивает рукой. – И зверек в западне. Потом остается только бросить мышеловку в ведро с водой.
   – Мари перерезает им горло, – сообщает Зигетта.
   – Что ты! Ничего подобного, – говорит ее мать, а затем обращается к гостю: – У моего мужа свое собственное предприятие на Рю-де-Труа-Мор.
   – Продаете мышеловки, месье? – спрашивает Жан-Батист.
   – Ножи и клинки, месье, от самых обычных до особых, с украшением. Отделка, заточка, полировка. Мы весьма знамениты качеством работы. Отец Пурпар из церкви Святого Евстафия режет мясо моим ножом.
   – Когда становится холодно, – говорит Зигетта, – сюда забираются крысы. Прямо в дом.
   – И к нам в дом тоже, – отвечает Жан-Батист. – В самые морозные ночи.
   – В Нормандии? – спрашивает мадам Моннар. Похоже, ее поразило, что крысы нашли дорогу даже в такую глушь.
   – Вы, должно быть, скучаете, – говорит Зигетта.
   – По дому? – На мгновение в его усталом сознании мелькают вороны, словно черные лохмотья, поднимающиеся в сумерки с полей, одинокий шпиль деревенской церкви. – Да нет, меня вполне устраивают те места, куда меня приводит работа.
   – Очень по-мужски, – говорит мадам Моннар, перебирая кошачью шерсть.
   – А что за работа у вас здесь? – спрашивает Зигетта.
   Она кажется такой хорошенькой, когда произносит эти слова, такой цветущей красоткой в своем кремовом платье, что ему хочется честно рассказать ей, зачем он сюда явился. Интересно, что сказал им Лафосс, какую историю сочинил, если они вообще говорили на эту тему.
   – Я здесь, – произносит он, чувствуя, что все трое теперь слушают его очень внимательно, – чтобы провести обследование кладбища Невинных.
   – Кладбища Невинных? – переспрашивает мадам Моннар после паузы, в течение которой не слышно ничего, кроме мурлыканья кота и потрескивания дров.
   – Я инженер, – говорит он. – Вам разве не сказали?
   – Кто бы стал нам говорить? – отвечает месье Моннар.
   – Тот, кто договаривался с вами о комнате.
   – Нам сообщили только, что господину из Нормандии требуется жилье.
   – С питанием, – добавляет жена.
   – Вот именно, – подтверждает месье Моннар, – с завтраком и ужином.
   – У нас уже жил музыкант, – говорит Зигетта.
   – Довольно своеобразный господин, – подхватывает месье Моннар.
   – Рыжий, – добавляет мадам.
   Зигетта открывает рот, словно хочет сказать что-то еще, но через такт, через четверть ноты сомнений, его закрывает.
   – Значит, у вас, – благодушно улыбаясь, говорит мадам, – очень полезное призвание. Следует вас поздравить.
   – Моим наставником, – отвечает Жан-Батист, – в Школе мостов был мэтр Перроне. Это величайший инженер Франции.
   Над головой кота мадам Моннар аплодирует Жан-Батисту кончиками пальцев.
   – А вы когда-нибудь строили мосты? – спрашивает Зигетта.
   – Один. В Нормандии.
   – И через что был этот мост?
   – Через уголок озера.
   – По-моему, у озер не бывает углов, – говорит Зигетта.
   – Вам нужно бы сказать Мари, – перебивает ее мадам Моннар, – что вы предпочитаете по утрам: кофе или шоколад.
   – Музыканту нравился шоколад, – говорит Зигетта.
   – Мари будет приносить вам чашечку в комнату, если пожелаете, – продолжает мадам. – И воду для туалета. Только назовите время.
   – Он еще не видел свою комнату, – говорит Зигетта.
   – И правда, – спохватывается мать, – еще не видел.
   – Тогда я помогу вам поднять по лестнице сундук, – предлагает месье Моннар, вставая. – Уж больно он тяжел, даже для Мари.

   Комната Жан-Батиста в глубине дома, на этаже под чердаком. Двое мужчин, пыхтя, тащат сундук из передней через четыре пролета лестницы. Впереди идет Мари со свечой.
   – Надеюсь, вы найдете здесь все необходимое, – говорит месье Моннар.
   – Да, – отвечает Жан-Батист, переводя взгляд от узкой кровати к столу и стулу, а потом к трехногой подставке с полированным жестяным тазом, узкому камину и окну над кроватью, закрытому ставнями.
   – Комната Зигетты по ту сторону коридора, а я и мадам Моннар спим в комнате под вами. Мари, естественно, на чердаке. Ваш предшественник обычно просил ее снимать сабо, когда она ходила наверху. Чрезмерная чувствительность к шуму.
   – Вы хотите, месье, чтобы я заплатил вперед?
   – С вашей стороны это очень деловой подход. Сколь приятно наблюдать такие манеры в молодом человеке. Итак, посмотрим. Получается, шесть ливров в неделю. Свечи и дрова сюда не входят.
   Слегка отвернувшись от хозяина, Жан-Батист высыпает несколько монет из кошелька на стол, выбирает пол-луидора.
   – За две недели, – говорит он.
   Месье Моннар берет монету, проверяет на прочность и засовывает в карман жилета.
   – Добро пожаловать, – говорит он с видом человека, только что продавшего набор хороших ножей священнику. – Не забудьте сказать Мари обо всем, что вам требуется.
   На пару секунд жилец и служанка встречаются взглядами, потом от принесенной свечи она зажигает огарок на столе.
   – Если вы спуститесь со свечой утром вниз, – говорит она, – можете оставить ее на полке у входной двери. Там есть кремень и кресало.
   – Вам и выходить-то отсюда не потребуется, – говорит месье Моннар, кивая в сторону окна, скрытого за ставнями, – чтобы производить свое обследование.
   – Я могу увидеть кладбище прямо отсюда?
   – Так вы еще не успели прогуляться по кварталу?
   – Нет, месье.
   – Ну, тогда при свете дня вам все станет ясно.
   В некоторой суматохе, состоящей из поклонов и улыбок, мужчины прощаются. Месье Моннар и Мари выходят из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь. Совершенно неожиданно Жан-Батист остается один в чужом доме, в городе, где он почти никого не знает. Он тянется к ставням за кроватью, раскрывает их, поворачивая на жестких петлях, но, увидев лишь себя самого и пламя свечи в оконном стекле, снова наклоняется вперед, поворачивает овальную ручку и чуть толкает окно. Теперь нет ничего между ним и ночным небом, ничего между ним и кладбищенской церковью, ибо нет сомнения, что эта темная громада, еле различимая в восточной части неба, и есть церковь. А ниже ее та чернота, что пролегает до улицы, – это, по всей вероятности, кладбище. Что же еще? Если он перелезет через кровать и выпрыгнет из окна, то окажется как раз там, в том самом месте, которое отравляет Париж! И уж точно отравляет Рю-де-ля-Ленжери. Вонь, которая вползает в открытое окно, он уже ощущал в дыхании всех Моннаров, во вкусе их пищи. Придется к ней привыкнуть, привыкнуть как можно быстрее, или уносить отсюда ноги, сесть в почтовую карету, служить графу С., просить у него еще один мост…
   Жан-Батист закрывает окно, задвигает ставни. Скоро догорит свеча на столе. Он расстегивает ремни на сундуке, роется в нем, вытаскивает книгу графа де Бюффона «Естественная история животных. Том второй», извлекает длинную медную линейку, маленькую коробочку с письменными принадлежностями и другую коробочку розового дерева с парой медных разметочных циркулей. В шерстяную рубаху завернута гравюра моста Риальто с картины Каналетто. Он ищет гвоздь в стене, находит один над пустым камином и, повесив картину, некоторое время стоит и разглядывает ее.
   Кладет часы на стол рядом с Бюффоном, прячет кошелек под подушку, вешает парик на спинку стула и раздевается до рубахи и чулок – и то и другое оставлено, чтобы не замерзнуть. Воды нигде не видно, вымыться нечем. Он залезает под одеяло, в голове мелькает не слишком приятная мысль о рыжем музыканте, который спал здесь до него, потом он задувает оплывающую свечу и лежит в полной темноте, так что глазам, неспособным что-либо различить, представляются странные фигуры, странные видения. Он закрывает глаза – та же тьма! – и через мгновение начинает тихо бормотать. Это не молитва, а катехизис, помогающий ему осознать самого себя.
   – Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема, это в Нормандии. Каково твое ремесло? Я инженер, учился в Школе мостов. Во что ты веруешь? В силу разума…
   Эта привычка появилась у него после смерти отца, и поначалу в ней было что-то вызывающее, что-то почти торжествующее. Он был живой. Молодой и живой. Ecce homo![2] Но позднее, когда он начал работать на шахтах Валансьена, вопросы стали больше походить на обычные вопросы, сама их простота порождала замешательство, мгновенное головокружение, и обычай задавать их стал ему крайне необходим. Конечно, это следует прекратить. Звучит по-детски. Из-за этого катехизиса он и сам чувствует неловкость, почти греховность своего поведения. Но покамест, сегодня вечером, в этом месте…
   – Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема…
   Кто-то или что-то скребется в дверь. Он прислушивается, затаив дыхание. Кот с сомнительной нравственностью? Разрешал ли его предшественник этому созданию спать у себя в ногах? У Жан-Батиста возражений не имеется, он будет даже рад компании, но как только он садится, царапанье прекращается. Под дверью мелькает неяркий свет. Потом – тишина.

Глава 6

   Сквозь высокие окна тонкими серыми веревочками в церковь кладбища Невинных проникает свет парижского утра, но он почти не тревожит постоянно царящий в здании сумрак. Черные или почти черные колонны взмывают вверх, словно остатки окаменелого леса, и их верхушки теряются там, в пологе теней. В боковых капеллах, где уже пять лет не зажигались свечи, скопились вороха тьмы. Святые, мадонны, младенцы-спасители, большие второсортные картины с изображением сцен мученичества, голубки, садящиеся на аккуратно причесанные головы, чем-то похожие на итальянские, запертые ларцы с реликвиями – костяшками пальцев или щепками Святого креста – все это как будто и не существовало вовсе, столь тщательно оно теперь спрятано.
   Орган (три мануала, сорок регистров), немецкий и очень старый, стоит у северного нефа, на той стороне церкви, которая тянется вдоль Рю-о-Фэр и дальше по Рю-Сен-Дени. Дверь на хоры – высотой около трети обычной двери – открыта, и из нее, предваряемая покашливанием и покрякиванием, высовывается чья-то голова. Человек замирает, в точности как собака, пребывающая в неуверенности перед пересечением неизвестного открытого места, потом исчезает на хорах, а через несколько мгновений вместо головы показываются две босые ноги, большой, обтянутый кюлотами зад, затем все туловище, и наконец снова взъерошенная голова.
   Лестницы нет – кто-то пустил ее на дрова, – и человек скользит вниз, выдавливаясь из двери, пока носки его ног не касаются самодельной ступеньки из молитвенников, потрепанных Библий и житий святых (он уже не раз вяло шутил в разговорах с друзьями, что имеет обычай подниматься по божественной лестнице к небесной музыке). Опустившись на плиты нефа – ноги человека встают на могилы барона такого-то, жены барона и их нескольких упокоившихся детей, – он отряхивается, сплевывает черным в платок и, надев кафтан, усаживается за мануалы. Разминает пальцы, так, что трещат суставы, и какая-то бледная птица, испуганно вспорхнув, летит под потолок. Даже при таком освещении волосы человека имеют легкий медный оттенок. Он выдвигает регистры. Труба, терция, крумгорн, регаль. На пюпитре – Livre de Musique[3] Николя Жиго, а рядом сборник кантат Клерамбо, но чтобы видеть ноты, человеку нужны свечи, а ему не хочется тратить на них время. Свеча у него в голове, этого света вполне достаточно, и он начинает играть по памяти трио-сонаты Куперена. Спина и шея органиста немного откинуты назад, словно перед ним не орган, а запряженная шестерней карета, и сам он мчится по центру рынка Ле-Аль, а из-под колес летят врассыпную гуси, капуста и старухи.
   Звука нет. Ничего, кроме глухого щелканья клавиш и постукивания педалей. Нет воздуха, хотя для Куперена нужно нечто большее, чем воздух, – старый орган с такой работой уже не справляется. Для других пьес, меньше зависящих от изогнутого металла и старой кожи, органист иногда нанимает рыночного носильщика, чтобы раздувал мехи, или того крупного немого парня, который вечно слоняется вокруг Рю-Сен-Дени. Тогда церковь почти сходит с ума, медные орлы, разорванные в клочья знамена, миллионы костей в подземном склепе – все это на несколько минут вырывается из небытия к некоему подобию жизни. Такова его работа – никакого другого повода играть у него нет: прихожане здесь больше не бывают, мессу не служат, никто не венчается, и, уж конечно, никого не хоронят. Но пока он играет и пока настоятелю, этому старому, изможденному солдату Христа, разрешено бродить здесь, церковь сохраняет интерес к этому месту, интерес, который, как часто бывает, она готова обменять на какие-нибудь существенные привилегии.
   Органист перепрыгивает через октавы, яростно модулируя, его очень бледные пальцы бегают по мануалам, преследуя купереновского оленя, и вдруг он слышит – не может быть! – как открывается дверь с северной стороны. Настоятель, если он вообще покидает церковь, входит и выходит через другие двери, но раз это не отец Кольбер, то кто?
   Развернувшись на скамье, музыкант смотрит в конец нефа, туда, где в дверях, открытых на Рю-о-Фэр, стоит человек. Человек, да, молодой человек, но органист, который знает большинство окрестных лиц, его не узнает.
   – Вам нужна помощь, месье?
   Вошедший останавливается на полдороге. Вертит головой, пытаясь определить, откуда доносится голос.
   – Видите трубы органа? Идите туда. Скоро и меня увидите… еще немного… еще… вот! Существо из плоти и крови, как и вы сами. Я Арман де Сен-Меар. Органист церкви кладбища Невинных.
   – Органист? Здесь?
   – Здесь есть орган. Есть и органист. Что тут удивительного?
   – Я не хотел вас…
   – А вы, месье? С кем имею честь говорить?
   – Баратт.
   – Баратт?
   – Инженер.
   – Ах, так вы пришли отремонтировать орган!
   – Отремонтировать?
   – Он прихрамывает, в музыкальном смысле. Я делаю, что могу, но…
   – Сожалею, месье… Но я не знаком с органами.
   – Не знакомы? Но это единственный механизм, который у нас имеется. Я бы решил, что вы ошиблись дверью, если бы не видел в вашей руке ключ. Вас прислал епископ?
   – Епископ? Нет.
   – Тогда кто?
   После некоторого колебания Жан-Батист негромко произносит имя министра.
   – Так значит, они для нас что-то придумали, – говорит органист.
   – Я здесь, чтобы провести…
   – Ш-ш-ш!
   Высоко над ними, на узком проходе трифория, слышен шум шаркающих ног. Органист затаскивает Жан-Батиста за колонну. Оба ждут. Через минуту звук смолкает.
   – Это отец Кольбер, – шепчет органист. – Едва ли он милостиво отнесется к инженеру, посланному министром. Честно говоря, он вообще ни к кому не относится милостиво.
   – Настоятель?
   – Старый, но крепкий, как вол. Был миссионером в Китае еще до нашего с вами рождения. Я слышал, что его там даже пытали. Повредили глаза. Теперь ему больно смотреть на свет. И он носит цветные очки. Через них кое-что видит. Нрав у него суровый…
   Кивнув, Жан-Батист глядит на рыжие волосы собеседника и спрашивает:
   – Это вы жили в доме Моннаров?
   – Моннаров? А откуда вам это известно, месье?
   – Они до сих пор вас вспоминают.
   – Так теперь там живете вы? В маленькой комнате над кладбищем?
   – Да.
   – Снимаете?
   – Да.
   – Ну-ну. Ха! Я бы сказал, что теперь там наверняка холодина.
   – Так и есть.
   – Вот вам совет. Когда ляжете в кровать, взгляните на потолок. Вы заметите маленькую… Ой-ой, осторожно, мой друг. Вам нехорошо?
   Прислушиваясь к своему колотящемуся сердцу, Жан-Батист понимает, что, когда вошел в церковь, он все время пытался не дышать. Он позволяет органисту довести себя до органной скамьи, слышит, как тот голосом, словно отраженным от дальней стены церкви, рассказывает ему, будто вначале и сам ощущал то же самое и мог входить в церковь, только приложив к лицу кусок ткани, смоченный одеколоном.
   – Я изумлялся, как люди могут жить даже на расстоянии полдня пути от этого места. Однако видите, живут же. Как пчелы в улье. К этому привыкаешь. Старайтесь дышать ртом. Вкус подавить легче, чем запах.
   – Мне надобно найти Монетти, – говорит Жан-Батист.
   – Могильщика? Так у вас и вправду на уме что-то серьезное. Не беспокойтесь. Монетти найти легче всех в Париже. Давайте-ка выйдем на воздух. Можете купить нам обоим по рюмочке чего-нибудь подкрепляющего.
   Опираясь на руку органиста – без этого и впрямь не получается, – Жан-Батист возвращается к двери в северной стене. Нельзя сказать, что он во всем винит церковь. Ночь была неспокойная, весь дом ходил ходуном, будто дул шквальный ветер, хотя никакого ветра на самом деле не было. Ему казалось, что кто-то скребется в дверь и даже в какой-то немыслимый час скребется в окно. А потом, ранним утром, он видит, что Лафосс уже стоит в гостиной Моннаров с ключами от церкви в руках. И это лицо не сулит ему никакого утешения…
   Когда они выходят на улицу, закрыв и заперев церковную дверь, когда Жан-Батист может вновь доверять своим ногам и рассчитывать на свои силы, они поворачивают налево, к Рю-де-ля-Ленжери, а оттуда идут прямо на рынок. Через каждые десять шагов с органистом кто-нибудь здоровается, обычно женщина. При каждой встрече женские глаза пробегают по лицу молодого человека, идущего рядом с органистом, судя по всему, его нового товарища.
   – Вон там, – говорит органист, показывая рукой, – можно поесть вкусно и дешево. А там, на углу, вам починят одежду и при этом ничего не украдут. А вот это цирюльник Годе. Прекрасно бреет. Все знают. Ну а это Рю-де-ля-Фромажери, куда вы идете, чтобы вдохнуть иной запах, отличный от аромата могил. Вперед! Будем дышать полной грудью.
   Они оказываются на одном конце необычной, похожей на закупоренную жилу улицы, скорее переулка, чем улицы, и скорее канавы, чем переулка. Верхние этажи домов клонятся друг к другу, а между ними видна лишь узкая полоска белесого неба. По обеим сторонам в каждом втором доме открыта лавка, и в каждой лавке продают сыр. Иногда яйца, иногда молоко и масло, но сыр – всегда. Сыр выставлен в окнах, выложен на столы и тачки, горами возвышается на соломе, висит на веревках или плавает в бадьях с соленой водой. Сыры, такие огромные, что для них требуется нож, которым можно зарезать быка, сыры, которые черпают резными деревянными ложками. Красные, зеленые, серые, розовые или чистейшего белого цвета. Жан-Батист не имеет ни малейшего представления, каково большинство из них на вкус и откуда их привезли, но один вид он узнает мгновенно, и его сердце подпрыгивает от радости, словно ему встретилось знакомое лицо с родной стороны. Пон-л’Эвек! Нормандские луга! Нормандский воздух!
   – Хотите попробовать? – спрашивает девушка, но внимание Жан-Батиста привлекла соседняя лавка, где женщина в красном плаще покупает небольшую головку козьего сыра, корка которого вываляна в пепле.
   – А это, – говорит органист, наклоняясь ближе к Жан-Батисту, – Австриячка. Ее так зовут по причине сходства с нашей дражайшей королевой. И тут дело не только в светлых волосах. Эй, Элоиза! Познакомься с моим другом, чье имя я, к несчастью, позабыл и который приехал бог знает откуда, чтобы перевернуть всю нашу жизнь!
   Женщина отсчитывает за сыр мелкие монетки. Поднимает глаза – сначала на Армана, потом на Жан-Батиста. Он покраснел? Ему кажется, что, наверное, сумел нахмуриться. Потом она отводит взгляд, берет свою покупку и уходит, пробираясь через толпу.
   – Местные женщины, – говорит Арман, – ее презирают, отчасти потому, что их мужья могут купить ее на час, но главным образом потому, что она чужая, не такая, как все. Если бы она жила в Пале-Рояль, никто бы и бровью не повел. Полагаю, вы видели Пале-Рояль?
   – Я о нем слышал. Но никогда…
   – Какой же вы интересный объект для штудий, приятель! Прямо как один из персов у Монтескье. Напишу о вас в газете. В еженедельной колонке.
   Арман широкими шагами идет вперед и, пока они проходят под контрфорсами церкви Святого Евстафия, громким и веселым голосом читает импровизированную лекцию об истории дворца Пале-Рояль – как сначала он был садом кардинала Ришелье, как герцог Орлеанский передал его своему сыну, как тот разместил там множество кофеен, театров и магазинов, как в нем всегда полно народу, как невыразимо он элегантен и какой это большой – самый большой – бордель в Европе…
   Органист все еще описывает Пале-Рояль, когда тот вырастает перед ними, и они оказываются у одного из нескольких ведущих во дворец проездов, не шире Рю-де-ля-Фромажери, и через этот проезд они пробираются сквозь толпу в украшенный аркадами внутренний двор, в центре которого среди взрывов хохота как раз заканчивается представление театра марионеток. Издали Жан-Батисту кажется, что кукол заставляют совокупляться. Приглядевшись, он видит, что так и есть.
   – Полицейские патрули сюда не заглядывают, – поясняет органист. – Герцог делает им небольшие подарочки, и они находят себе другое занятие. Непристойные кукольные представления – это еще цветочки.
   Кто все эти люди? Разве нет у них своего ремесла, собственного дела? Их движения, одежда, весь окрестный шум говорят о карнавале, хотя не видно никакого центрального действа, не ощущается его организованность. Похоже, все происходит спонтанно – самовыражение длящегося мгновения.
   – Пойдемте, – зовет органист, дергая Жан-Батиста за локоть и ведя его по направлению к дверям кафе, что открыто посередине одной из галерей. – Попытаем счастья здесь.
   Внутри кафе все бурлит, так же как и снаружи, но органист со знанием дела подает знак одному из официантов, и их вскоре провожают к небольшому столику с парой обшарпанных плетеных стульев. Он заказывает кофе, чашку свежих сливок и две рюмки коньяку. Посетители – исключительно мужчины, в основном молодые. Разговаривают громко. То и дело кто-нибудь читает вслух статью из газеты или стучит в окно, чтобы привлечь внимание проходящего мимо знакомого, иногда женщины, над которой ему вздумалось посмеяться. Официанты – невысокие, сосредоточенные люди – ловко движутся, петляя по узким проходам за спинками стульев. Кто-то кричит, делая заказ, который принимают едва заметным кивком. Две собаки бросаются друг на друга, но хозяева ударами загоняют их под стол. Жан-Батист снимает плащ (что довольно трудно в столь многолюдном месте). За последние недели это самое теплое помещение, где ему довелось быть. Жаркое, прокуренное, немного влажное. Когда приносят коньяк, он пьет его, просто чтобы утолить жажду.
   – Полегчало? – спрашивает органист. Его рюмка тоже пуста. Он заказывает еще две. – Можете называть меня Арман, – говорит он. – Хотя это ваше дело.
   Теперь, когда они сидят друг напротив друга и когда ему действительно стало лучше, Жан-Батист может рассмотреть этого Армана, тем более что органист все время беспокойно глядит мимо сотрапезника на лица других посетителей кафе. Парик он не носит, волосы не пудрит: пудра все равно почти не изменит цвет таких волос. Его костюм – кажущийся дорогим скорее на расстоянии, чем вблизи, – скроен по фасону, с которым Жан-Батист не знаком. Полосатые кюлоты сидят в обтяжку. Камзол наполовину меньше его собственного, а кафтан с такими широкими отворотами, что их концы почти выходят за плечи. Шейный платок зеленого муслина просто огромен. Когда органист пьет, ему приходится следить, чтобы платок не попал в рот, в его полные лиловатые губы.
   – Не ожидали найти в церкви органиста? – говорит Арман, встретившись взглядом с Жан-Батистом. – А я там главный по музыкальной части.
   – И давно?
   – Полтора года.
   – Так значит, вас назначили, когда церковь уже была закрыта.
   – Разве можно закрыть церковь, как булочную?
   – Если получено такое распоряжение, полагаю, что можно.
   – Полагаете? Что ж, вы, несомненно, правы. Мой предшественник стал пить, отчего и скончался. Осмелюсь предположить, что его эта ситуация… выбила из колеи.
   – А вас нет?
   – Должности, как вы, вероятно, и сами знаете, никогда не даются легко.
   – Но ведь там не для кого играть.
   Арман пожимает плечами и подносит ко рту вторую рюмку коньяку.
   – Есть я, отец Кольбер, Бог. А теперь еще вы. Вполне достойная аудитория.
   Жан-Батист усмехается. Хотя он нервничает из-за того, что сидит в кафе и пьет коньяк вместо того, чтобы проводить обследование кладбища, нервничает из-за того, что едва может дышать внутри церкви, он рад, что познакомился с этим огненно-рыжим музыкантом. Кроме того, он может что-нибудь узнать у того по существу дела. Доверенная ему работа будет состоять не просто в выкапывании и вывозе костей. Это он уже понял. С живыми ему придется сражаться не меньше, чем с мертвыми.
   – Если я буду держаться епископа, – говорит Арман, – то в один прекрасный день получу кое-что получше. Например, место в церкви Святого Евстафия.
   – Даже там, – говорит Жан-Батист, – вас будет преследовать этот запах.
   – С кладбища? Как я уже сказал, к нему привыкаешь. То есть к нему привыкнуть невозможно, но в конце концов учишься его переносить. Человек приспосабливается. А что бы вы могли сказать о Моннарах?
   – Что они… люди уважаемые?
   – О, да. Очень уважаемые. А что еще?
   – Что любят разговаривать?
   – Единственный способ заставить их замолчать – это ввести налог на слова. Нашим властям стоило бы об этом призадуматься. И все-таки. Не стесняйтесь. Что еще?
   – Запах изо рта?
   – Точно! И, наверное, вы заметили, что у меня не намного приятнее. Нет, вежливость здесь ни к чему. Он появляется у всех, кто долгое время находится рядом с кладбищем.
   – И мне следует ожидать того же?
   – А вы намереваетесь задержаться надолго?
   – Еще не знаю, сколько времени мне потребуется.
   – Не хотите говорить о своей работе.
   – Уверен, что вам это неинтересно.
   – Неинтересно? Подозреваю, что мне было бы очень даже интересно, хотя я не собираюсь на вас давить. Поговорим о чем-нибудь другом. Например, о Зигетте Монар. Вы ее хорошо рассмотрели?
   – За столом я сидел напротив.
   – И она не произвела на вас впечатления? Это одна из самых хорошеньких девушек в квартале.
   – Готов признать, что она хорошенькая.
   – Ах, готовы признать? Как высокопарно! Может, у вас на родине осталась одна красотка? Хотя я не знаю, где ваша родина.
   – В Белеме. В Нормандии.
   – Значит, в Белеме. Хотя нет, вижу, что не осталась. Тогда глядите в оба, друг мой. Если вы у них задержитесь, они наверняка попытаются вас на ней женить.
   – На Зигетте?
   – А почему бы и нет? Молодой инженер. Доверенное лицо министра.
   – Я никогда не претендовал на то, чтобы быть его доверенным лицом.
   За соседним столиком мужчина с сетью серебристых шрамов на шее отрывает взгляд от доски, на которой играет в трик-трак, и глядит на молодого человека, потом вновь медленно возвращается к игре.
   – А вас? Вас пытались на ней женить?
   – Музыканты – менее завидные женихи. Люди вроде Моннаров ставят музыканта немногим выше актера.
   – Ее отец продает ножи. Разве он может позволить себе смотреть сверху вниз на музыканта?
   – Смотреть на людей сверху вниз очень просто. А на ваш вопрос отвечу «да», меня рассматривали в качестве жениха.
   – А вам она нравилась?
   – Как любая привлекательная женщина. Но с Зигеттой нужно быть осторожным.
   – Почему?
   Собрав остатки сливок из чашки, Арман облизывает палец и вытирает губы.
   – Зигетта выросла в этом доме. И живет там всю жизнь. Дыша этим воздухом. Дело тут не только в запахе изо рта. А вот малышка Мари…
   – Служанка?
   – Я, конечно, не имею в виду женитьбу.
   – Вы? И Мари?
   – Бедные девушки из предместья Сент-Антуан мыслят свободно. Ее голова, возможно, пуста, как Гроб Господень, но сама она гораздо современнее, чем Моннары. Пожалуй, даже современнее, чем вы. Только не обижайтесь. К тому же я уже почти решил вас осовременить. Эта счастливая мысль только что пришла мне в голову.
   – А если мне думается, что я не нуждаюсь в вашем руководстве?
   – В руководстве церковного органиста? Именно такой взгляд на вещи нам следует искоренить, если хотим сохранить вас для будущего. Для партии будущего.
   – Существует такая партия?
   – Они не проводят собрания в условленном месте, не собирают деньги по подписке, однако эта партия существует так же точно, как вы и я. Партия будущего. Партия прошлого. Быть может, у вас останется не так много времени, чтобы решить, на чьей вы стороне. Думаю, нам следует начать с вашего костюма. У вас есть какая-то особая предрасположенность к коричневому цвету?
   – Вам чем-то не угодил мой костюм?
   – Ничем, если вы принадлежите к партии прошлого. Я познакомлю вас с Шарве. Он знает, что нужно с вами сделать. Шарве – человек современный.
   – Кто он, этот Шарве? Писатель?
   – Портной.
   Раздосадованный, заинтригованный, подвыпивший Жан-Батист, как ему кажется, изображает на своем лице презрение, но органист уже вновь занялся изучением физиономий завсегдатаев кафе. Потом он говорит:
   – Надеюсь, вы не откажетесь заплатить. А теперь давайте найдем местечко, чтобы пообедать. Для зарождающейся дружбы нет ничего хуже, чем коньяк на голодный желудок.
* * *
   В галереях и во внутреннем дворе – толкотня, крики, поднимаемые в знак приветствия шляпы, вскинутые брови. Неустанная погоня за чем-то, да за чем угодно, идет своим чередом, и нет ни намека на то, что эта суета сбавит темп. Так это зовется «современностью»? А эти люди? Они в партии будущего или в партии прошлого? И всегда ли человек знает, к какой партии принадлежит? Можно ли знать наверное? Или же, думает инженер, это похоже на религию его матери: одним суждено спастись, другим – быть обреченным на адские муки, но ни в том, ни в другом случае не наблюдается никаких точных знамений?
   Они пробираются сквозь толпу (иногда отклоняясь в сторону, иногда останавливаясь и даже немного отступая), и вот Арман вновь тянет Жан-Батиста за рукав и ведет через портал салона под номером семь. В вестибюле туго затянутая в корсет женщина сидит за столом на высоком табурете, а перед ней нет ничего, кроме жестянки и колокольчика.
   – Вы должны дать ей четыре су, – говорит Арман.
   Жан-Батист выкладывает четыре су. Она звонит в колокольчик. Появляется человек в парике с розоватым отливом и отодвигает портьеру розового цвета. Он явно хорошо знаком с Арманом. Они кланяются друг другу с придворной пышностью, хотя это явное ёрничанье.
   – Сегодня только Зулима, – говорит Арман.
   – Как вам будет угодно, – отвечает человек.
   – Этот господин, – продолжает Арман, указывая на Жан-Батиста большим пальцем, – приехал откуда-то из Нормандии. Однажды он станет величайшим инженером Франции.
   – Ну, конечно, – мурлычет человек.
   Он ведет их по освещенному мягким светом коридору. По обеим сторонам тяжелые портьеры, вероятно, скрывают ведущие в комнаты двери, но последняя портьера закрыта не слишком плотно, и Жан-Батист, замедлив шаг, на мгновение видит человека, часть человека, голую руку и голую ногу, привязанные к колесу, лицо, заросшее бородой, и один большой безумный глаз. На кого он похож? На Дамьена? Того Дамьена, которого полдня убивали на Гревской площади за то, что царапнул короля перочинным ножом? Вздергивали его на дыбу, кастрировали, лили расплавленный свинец в раны, стегали лошадей, чтобы вырвать его конечности из суставов, но лошадям это никак не удавалось – бедные невинные животные, – пока палач не разрезал мышцы умирающего. Тысячи людей, как сообщалось, смотрели на казнь из окон зданий вокруг площади.
   Провожатый ждет их в конце коридора. Наклонившись, Жан-Батист проходит под его поднятой рукой.
   – Зулима, – начинает тот свою речь заученным голосом, словно механическая кукла, – была персидской принцессой, которая умерла, подобно Клеопатре, от укуса змеи. Ей было всего семнадцать лет, и на ее долю выпала несчастная любовь. Ее чистота… – отдернута еще одна портьера, более изысканная, – а также искусство персидских священников идеально сохраняют тело девушки вот уже более двух столетий.
   Девушка лежит на помосте, который напоминает отчасти катафалк, отчасти кушетку. Две свечи зажжены в ногах и еще две в головах. Тело завернуто в саван, в покрывало из какой-то прозрачной материи, тюля или органзы – кто знает? Это созревшее тело невесты. Само совершенство. Молодые люди становятся по обеим сторонам и смотрят. Пожилой провожатый, склонив голову, точно в молитве, ждет в изножье.
   – Она вам кого-нибудь напоминает? – шепотом спрашивает Арман.
   – Никого, – отвечает Жан-Батист, но догадывается, кого органист имеет в виду.
   В этом восковом лице и пышной фигуре и в самом деле есть несомненное сходство с Зигеттой Моннар.

   Из Пале-Рояль они отправляются обедать в таверну неподалеку от Биржи. Их усаживают за общий стол и подают обед за десять су – бульон с гренками и вареную говядину. В очаге в конце залы весело потрескивает огонь. Они пьют красное вино, не плохое и не хорошее. Пьют и разговаривают, а их щеки розовеют все больше. Арман без всякого стыда или стеснения признается, что был подброшен в коляске к Госпиталю найденышей. Там благодаря своему таланту он был замечен работниками заведения, которые, в свою очередь, обратили на мальчика внимание тех благотворителей, коих специально посылают искать среди паршивых, бритых детей, живущих и умирающих в госпитальных палатах, того единственного, кого стоит спасать.
   – В таком месте не бывает детских иллюзий. Там не заблуждаются по поводу сущности этого мира. К семи годам мы все были циничны, как аббаты.
   Оба соглашаются, что утрата иллюзий – это необходимое качество для тех, кто готовит себя к великим свершениям. После третьей бутылки признаются друг другу, что тщеславны, чертовски тщеславны, и надеются, что благодаря удаче и трудолюбию умрут знаменитыми.
   – И богатыми, – добавляет Арман, выковыривая из зубов кусочек говядины. – Я не собираюсь умирать знаменитым одной лишь своею бедностью.
   Жан-Батист рассказывает о своем бывшем покровителе графе С., о двух годах, проведенных в Школе мостов, о мэтре Перроне, о мостах, которые он мечтает построить, конструкциях, легких, как сама мысль, переброшенных через Сену, Орн, Луару…
   Вино и неожиданной глубины одиночество вызывают в нем болтливость, которую он сам не одобрил бы в трезвом состоянии и которой не доверял бы, столкнувшись с нею в беседе с другим человеком. Он чуть было не рассказал Арману, что ему предстоит делать в Париже, ибо на Армана, несомненно, это произведет впечатление: органист увидит то, что он сам (в рубиновом свете красного вина таверны) хотел бы увидеть, ибо уничтожить кладбище Невинных – значит стереть с лица земли, причем на самом деле, а не в качестве фигуры речи, тлетворное влияние прошлого! И тогда не придется ли Арману признать, что он, Жан-Батист Баратт, инженер, безо всяких оговорок принадлежит к партии будущего, даже к ее авангарду? А может, Арман встревожится? Ужаснется? Придет в ярость? Каковы все-таки отношения Армана Сен-Меара с епископом? И что известно Его Светлости о планах министра?
   Выйдя из таверны, они справляют малую нужду на стену здания и, застегнувшись, отправляются в путешествие, на которое приходится остаток дня. Они всё говорят, всё что-то бормочут о политике, о Париже, о неизменном достоинстве крестьянства (Но уж я-то знаю крестьян, хочет сказать Жан-Батист, у меня среди них не одна дюжина родичей), но по-настоящему ни тот, ни другой уже не слушает собеседника. Жан-Батиста вновь затаскивают в какой-то дом – он тут же чувствует опьянение гораздо сильнее, чем на улице, – и представляют человеку, похожему на изысканно одетую обезьяну, который, как выясняется, и есть портной Шарве.
   Магазин, если этому месту можно дать столь скромное название, уставлен элегантной мебелью, увешан писанными маслом картинами и даже отдаленно не напоминает то полное резких запахов ателье, в котором отец Жан-Батиста шил перчатки. Здесь нет никаких явных признаков работы, кроме разве что стола у окна, где двое молодых людей с сонным видом режут какою-то ткань, переливающуюся и трепещущую, словно ключевая вода.
   Шарве времени не теряет. Несколько слов от Армана, пожатие плечами от Жан-Батиста – вот все, что ему нужно, чтобы взяться за дело. Он ходит кругами вокруг инженера, трогает его кафтан, вытягивает материал, отходит на шаг назад, чтобы лучше определить длину ног, легкую округлость плеч, тонкую талию. Пожалуй, приятно оказаться предметом такого внимательного профессионального обследования. Жан-Батист даже не замечает, как Арман выскальзывает из комнаты. В этот день все происходит по каким-то собственным странным законам. Инженер уже давно не пытается им сопротивляться. Придется ему поразмыслить об этом позже.
   – Полагаю, месье, – говорит Шарве, – полагаю, мы сможем сделать с вами нечто весьма интересное. Ваша фигура, если позволите так выразиться, как раз подходит для новых стилей. Вы отнюдь не один из тех дородных господ, кого мне приходится скорее маскировать, чем одевать. А вот вас, месье, мы можем одеть. Да. Во что-то, что будет вторить естественным движениям тела. Во что-то чуть менее официальное, хотя, конечно, по-своему абсолютно корректное… Мы должны сочинить историю, месье. Сочинить ее прекрасным и понятным языком. Я одену вас не для 1785-го, а для 1795 года. Седрик! Принеси господину бокал лафита. И бутылку тоже. А теперь, месье, окажите мне честь и проследуйте за мной…
   Через два часа Жан-Батист видит себя – нет, кого-то другого – в большом идеально отполированном овальном зеркале. На нем шелковый кафтан фисташкового цвета с шелковой подкладкой в зеленую и шафрановую полоску. Короткий камзол, доходящий до верхней части бедра, тоже фисташковый, со скромной вышивкой золотой нитью. Обшлага кафтана небольшие, воротник высокий. Шейный платок – тоже шафранового цвета – почти такой же огромный, как у Армана. Довольно долго Шарве и Седрик, вытаскивая зажатые между губами булавки, кроили, сшивали, вертели его с той свободой, которая предоставлена людям их профессии, а также камердинерам, докторам и палачам. Они почти закончили. Осторожно отходят назад, чтобы их отражение не попало в зеркало. Глядят, как он глядит на себя. Уже слишком поздно, прекрасно понимает Жан-Батист, отказываться от костюма или даже критиковать его. Это значило бы отречься не только от Шарве, но и от самого будущего. Невозможно! Он возьмет костюм и заплатит любую назначенную Шарве цену. Цена оказывается изрядной. Жан-Батист краснеет. Таких денег у него при себе нет. Портной разводит руками. Конечно, конечно. Завтра вполне устроит. Но есть кое-что еще. Молодой господин относится к молодым господам с интеллектуальными устремлениями? Ага! Он так и думал, просто не хотел показаться навязчивым.
   Портной скользит к отполированному до блеска секретеру орехового дерева и, вынув из ящика небольшой портрет в рамке, протягивает его Жан-Батисту.
   – Вольтер, – произносит он, с улыбкой глядя на картину так, словно один на один он мог бы адресовать ей самые ласковые слова. – Видите, что на нем надето? Халат? Его называют шлафрок. Интеллектуальные господа без него едва ли могут обходиться. У меня есть один из красного тика. Я бы не стал говорить об этом другим моим клиентам – они бы не поняли. Но в вашем случае…
   – Да, – говорит Жан-Батист.
   – Да?
   – Беру.
   – И, месье, вы не должны скрывать свои естественные волосы. Лет через пять парики канут в Лету. А пока у меня есть для вас превосходный парик из натуральных волос с шелковым мешочком для косы, можно взять в прокат на неделю…
   – И его тоже, – говорит Жан-Батист.
   – Могу ли я оставить ваш старый костюм в залог, месье? У меня есть заведение поменьше на Рю-дю-Бак, обслуживающее моих… гм… более консервативных клиентов. Что, если я продам его для вас там?
   – Как хотите.
   – Это как вы хотите, месье.
   – Тогда да. – Жан-Батист пожимает плечами. – Да.
   Выбравшись из магазина Шарве, инженер пересекает площадь Побед, сворачивает по Рю-де-ля-Фейяд в сторону рынка и дома Моннаров. Дует ветер. Он сыплет пылью ему в лицо и заставляет чихать. Новый костюм не такой теплый, как старый. И тем более не подарок покойного отца. Жан-Батист прижимает к груди пакет со шлафроком. С каждым шагом вонь от кладбища ощущается все сильнее, но, несмотря на это, несколько раз он останавливается в нерешительности, вглядывается в даль, смотрит назад через плечо, пытается сориентироваться по воротам, столбу, голому дереву, каменному желобу. Видел ли он их раньше? Наконец он оказывается в конце Рю-де-ля-Фромажери. Лавочки закрыты, тележки стоят, опираясь на ручки, на булыжниках мокрая грязь. На углу улицы на коленях стоит нищий, больше никого. Нищий поднимает глаза, скидывает капюшон, чтобы продемонстрировать свои болячки, но у Жан-Батиста нет мелочи в насквозь продуваемых новых карманах. Оба бормочут (один извинения, другой проклятия).

   Жан-Батист ужинает с Моннарами. Интересно, они заметили, что он выпил, что он пил целый день? А вдруг они так заворожены его нарядом, что не обратили внимания? Шелк фисташкового цвета может, видать, вызвать состояние, близкое к потрясению. Женщинам хочется его потрогать, но они никак не решатся. Месье Моннар явно озадачен. Он задумчиво подергивает мочки ушей, словно доит два маленьких вымена.
   Все сидят за столом. У Жан-Батиста нет никакого аппетита. Он выпивает несколько рюмок вина месье Моннара, но после лафита у Шавре это вино по вкусу больше напоминает воду – что и неудивительно.
   После ужина мадам приглашает его остаться и послушать, как Зигетта играет на пианино.
   – Как они его сюда затаскивали, месье! У меня чуть кровь носом не пошла только от одного этого зрелища! А на улице собралась такая толпа! Все закричали «ура», когда инструмент пропихнули через окно. Я сказала мужу: «Можно подумать, они явились смотреть на повешенье
   Он остается, купаясь в своем бледно-зеленом свете, а Зигетта пытается продраться сквозь ноты мелодии, которую он никак не узнает. Настроен ли инструмент? Могут ли такие звуки издаваться намеренно? На ней лимонное шерстяное платье с низким вырезом, и она следит за движениями своих рук, сосредоточенно выпятив нижнюю губу. Один белокурый завиток, спускающийся ей на лоб, всякий раз подпрыгивает, как пружина, когда она поднимает голову, чтобы прочесть ноты. Он вспоминает Зулиму, умершую двести лет назад, и ее соски, похожие на косточки персика. Музыка прекращается. Он аплодирует вместе со всеми. Его просят послушать еще одну пьеску, потом еще. Сияющая мадам Моннар кивает ему. Перед началом четвертой пьесы он неуклюже поднимается, говорит, что неважно себя чувствует, и просит простить.
   – Надеюсь, ничего серьезного? – спрашивает мадам.
   Он уверяет, что ничего.

   У него в комнате так же холодно, как и накануне, то есть на один-два градуса холоднее, чем на улице. Дров так и нет. Нужно будет поговорить с Мари, когда она пойдет к себе на чердак, попросить, чтобы она сделала необходимые распоряжения, хотя, судя по ее виду, она, скорее всего, даже не подумает. Следствие ее свободомыслия? Он не уверен – хотя эта мысль сразу же вызывает смущение, – нужна ли ему эта современность, если в результате у него пусты и камин, и умывальник.
   Развернув сверток, Жан-Батист раскладывает шлафрок на кровати, потом снимает фисташковый кафтан, аккуратно его складывает и натягивает шлафрок. Он широченный. Жан-Батист закутывается в него с ног до головы. «Можно завернуть таких двоих», – думает он. К шлафроку прилагается шапочка – подарок от месье Шарве – феска, сшитая из такой же красной ткани. Он снимает парик, надевает феску. Из зеркала в темном помещении, освещенном одной лишь свечкой, на него смотрит римский сенатор. Или, может, мальчишка, который тайно пробрался в родительскую комнату и напялил отцовский халат. Хотя такого одеяния у его отца отродясь не бывало. Отец этот наряд не одобрил бы и уж точно бы не обрадовался, увидев в нем своего старшего сына. Вероятнее всего, он бы посмеялся или разгневался.
   Жан-Батист отворачивается от своего отражения в зеркале и переводит взгляд на гравюру с мостом Риальто, что висит на гвозде над каминной полкой. Если он собирается носить такой халат, то надо, чтобы вместе с ним он усвоил и высокие мысли. Недостаточно просто изображать философа. Он должен читать, работать, размышлять. Он поднимает полы шлафрока, как это делают женщины, ступая по грязной улице, – а он не раз это видел, садится за стол и, придвинув ближе свечку, открывает второй том «Естественной истории» Бюффона. Бледно-желтая соломинка служит ему закладкой. Нахмурившись, он замирает над страницей. Классификация рыб. Хорошо. Отлично. Он справляется с целым абзацем, прежде чем слова начинают уплывать от него черными переливающимися косяками, оставляя за собой лишь образы прошедшего дня, постыдной и непростительной траты времени и денег. Он видит внутреннее убранство кладбищенской церкви, Армана, превратившегося в увеличенного в размерах чертенка и взгромоздившегося на органную скамью, видит себя, спрятавшегося вместе с органистом от настоятеля, видит женщину, Австриячку, которая покупает маленький кусочек сыра и глядит на них обоих, на мгновение остановив свой взгляд прямо на нем, эту женщину, всем чужую, которой все сторонятся. Потом Пале-Рояль, кукол, трущихся бедрами друг о друга, восковую принцессу. И улыбающегося Шарве, у которого во рту полно блестящих булавок…
   Заложив страницу соломинкой, он закрывает книгу, вертит в руках медный циркуль. Один Господь ведает, куда запропастилась Мари. Придется поговорить с ней завтра. Больше ждать он не намерен.
   Он снимает башмаки и фисташковые кюлоты. Он удивлен и слегка смущен, обнаружив, что у него эрекция. Довольно странный эффект после пьянства. Экое, оказывается, было возбуждающе чувственное вино! Он щупает свою мужскую плоть сквозь ткань рубашки. Может, жизнь тела и есть истинная жизнь? А его сознание – не более чем причудливо мерцающий свет, подобный огням святого Эльма, которые матросы видят на концах мачт посреди Атлантики? Он переваривает эту мысль (в которую вовсе не верит), держа свой член, как перо, которым можно было бы ее записать, но вдруг его заставляет вздрогнуть шорох в коридоре, медленное царапанье когтей о дерево – звук, к которому он уже начал привыкать. Он ждет. Вот опять. Он подходит к двери. Открывает. На него своими загадочными желтыми глазами снизу вверх смотрит Рагу, глазами, которые, кажется, сами обладают свойством светиться в темноте, подобно некоторым цветам. Наклонившись, он гладит животное по голове, чешет ему рваное ухо.
   – Очень хорошо, друг мой. Только не вонзи мне в горло свои когти посреди ночи.
   Тут он замолкает, услышав какое-то движение в другом конце неосвещенного коридора. Присматривается. Это Зигетта Моннар. Она в ночной рубашке, ее волосы расчесаны и, распущенные, свободно лежат на плечах.
   – Кот, – говорит он.
   – Рагу, – говорит она.
   – Да.
   Выпрямиться он не может, ибо все еще возбужден. Даже при столь тусклом освещении это невозможно скрыть.
   – Должно быть, уже поздно, – говорит он.
   – Надеюсь, вам у нас нравится, – говорит она.
   – Уверен, мне здесь будет хорошо.
   – Вы уже начали работать?
   – Сделал кое-какие… приготовления.
   Она кивает.
   – Тогда доброй ночи, месье.
   – Доброй ночи, мадемуазель.
   Девушка поворачивается и проскальзывает в свою комнату. Жан-Батист стоит, чешет спину и смотрит на нелепую марионетку, наконец-то склонившуюся в поклоне у него между бедер. В изножье кровати Рагу вылизывает свои лапы. Жан-Батист убирает шлафрок и, сложив его, вешает на спинку стула. Задувает свечу, забирается в сыроватое пространство под одеялом. Потом…
   – Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема, это в Нормандии. Каково твое ремесло? Я инженер, учился в Школе мостов…
   В некоторые ночи это звучит убедительнее, чем в другие.

Глава 7

   По кладбищу Невинных идет девушка. В одной руке она несет курицу на веревке, обвязанной вокруг птичьих ног, в другой – плетеную корзину, где полно овощей, а еще лежит буханка черного хлеба и несколько фруктов. Как всегда, она была на рынке одной из первых. Ее легкая фигурка, густые золотисто-каштановые волосы хорошо знакомы служанкам, основным утренним покупательницам. У какой бы лавки ни остановилась девушка, продавцы никогда не посмеют ее обсчитать. И никогда ей не надо мять или щупать товар, нюхать его или надрезать, как это делают помощницы кухарок своими обветренными пальцами или костлявые матроны экономных хозяйств, живущие на грани бедности. Девушку обслуживают быстро, с уважением. Возможно, лоточники еще справятся о здоровье ее деда, поговорят о его деревенеющих суставах, но никто не станет задерживать эту покупательницу больше положенного. Не то чтобы ее не любят. Разве в Жанне есть что-то, что можно не любить? Но она рождена по ту сторону кладбищенской стены, в том месте, о котором сейчас, в последней четверти восемнадцатого столетия, многим не хотелось бы вспоминать. Она милая, симпатичная и воспитанная. Но еще это юная вестница смерти с золотисто-каштановыми волосами.
   Утро холодное и удивительно ясное. Вот движется тень девушки, вот курица плавно скользит по подмерзшей траве рядом с нею, а сама девушка идет по тропинке – тропинке, протоптанной лишь ее ногами – от двери, что выходит на Рю-о-Фэр, до домика пономаря у церкви. Земля, по которой она ступает, местами неровная, в небольших углублениях, там, где осела чья-то могила, трава полегла. Невнимательный посетитель, тот, что не знает, куда идти, мог бы провалиться в одну из таких ям, провалиться по пояс или по плечи и даже полностью сгинуть. Но только не Жанна.
   Она останавливается у креста проповедника, столпа из камня и железа, где некогда человек с безумным взором научился говорить с толпой. У его подножия растет кустик лунника с круглыми плоскими стручками, сияющими на солнце, словно монеты. Наклонившись, она срывает несколько стручков, отщипывает засохшие стебли и кладет стручки в свою корзину. Больше здесь почти ничего не растет. Земля изнемогла от работы. Правда, ее дед, вот уже пятьдесят лет служащий в церкви пономарем, рассказывал, что, когда он впервые оказался в этом месте, кладбище весной напоминало цветущий луг, а во времена его предшественника и пастор, и местные жители пасли здесь скот и косили на сено траву.
   Она поднимает курицу. Поворачивает ее головой вниз, и та сразу же вновь впадает в оцепенение. Девушка идет по тропинке, держась самой кромки громадной церковной тени. Замешкавшись, прислушивается к городу за стеной, Парижу, к его утренним хлопотам, слышит гогот гусей в рыночных клетях, голос продавщицы креветок, нараспев зазывающей покупателей, младенцев, плачущих в доме кормилицы на Рю-де-ля-Ферроннери…
   Еще маленькой – ей было девять, когда здесь погребли последнего усопшего, – она знала и звуки кладбища. «Тук-тук» каменщика, размеренные удары лопаты, колокольный звон. Теперь вокруг тишина – ибо какой шум могут производить девушка и старик? – если, конечно, ее не нарушит какой-нибудь непрошеный гость из тех, что забираются сюда ночью, перемахнув через стену. Два года назад зимой на рассвете произошла дуэль в углу той части кладбища, что выходит на Рю-де-ля-Ленжери. Из дома они с дедушкой ясно слышали звуки – отрывистое звяканье оружия и крики, положившие конец поединку. Дедушка подождал, пока совсем рассвело, и только тогда вышел. От дуэлянтов остались лишь примятая трава и оторванный кусок рубахи. Весь в крови.
   А еще сюда приходят любовники: она видела почти все, чем они занимаются. Как раз в этом августе под подернутой дымкой желтой луной она наблюдала за юношей – судя по фигуре, одним из носильщиков – и девушкой, хорошенькой, как королева эльфов, и не старше ее самой. Когда парень делал это с девушкой, та мяукала, точно кошка. И они делали это не один, а три или четыре раза, прервавшись лишь, чтобы посмотреть на луну и выпить вина из бутылки, которую принесли с собою и которую она отыскала на следующий день. Бутылка стояла, прислоненная к могиле Пейронов, послужившей парочке постелью. В ней оставалось чуть-чуть вина, и Жанна, сделав глоток, почувствовала, как капли покатились по горлу. Потом она спрятала бутылку в ямку под надгробием.
   Иногда – редко – она видит старого настоятеля в очках, похожего на большую бескрылую летучую мышь, что появляется лишь в сумерках. А иногда – рыжего музыканта, который выходит облегчиться, а когда встречает ее, всегда машет рукой. Жанне хотелось бы поближе посмотреть на его руки. Должно быть, они особенные, ведь только особенные пальцы могут производить такие звуки, такую музыку, которая раз или два в месяц просачивается сквозь черные стены церкви и заставляет ее сердце учащенно биться.
   Перед домом она подставляет лицо осеннему солнцу, чтобы оно поделилось с ней своим теплом, потом, возрожденная и обласканная его прикосновением, входит внутрь. Дедушка на кухне. Приподняв, она протягивает ему курицу, чтобы он мог пощупать перья. Дед одобрительно мычит в ответ, затем указывает подбородком на комнату рядом с кухней, кабинет пономаря, побеленный, с узким арочным окном, где на провисших полках выстроилось в ряд невесть сколько церковных книг, покрытых пылью, мышиным пометом, невероятными разводами от сырости, похожими на мраморные прожилки. У письменного стола стоит человек, а перед ним лежит открытая книга. Он смотрит в нее внимательно, переворачивает страницу, прижимает к лицу какой-то лоскут, закрывает глаза и глубоко вдыхает, потом убирает лоскут в карман. Пальто его расстегнуто, и под ним она видит часть костюма, зеленого, точно сердцевина кустика салата.
   Курица кудахчет. Человек оборачивается к кухне. Кивает девушке. И когда она ничего не отвечает, называет себя.
   – Просматриваю записи, – поясняет он.
   – Вижу, – отвечает она.
   Снова кивнув, он возвращается к книге.
   – Мы можем предложить вам вина, месье, – говорит она, – и есть немного кофе.
   Он снова прикладывает к лицу лоскут и трясет головой. Лоскут смочен духами, запах которых кажется ей оскорбительно резким. Дедушка выносит курицу во двор.
   – Вы чужестранец? – спрашивает она.
   – Я из Нормандии, – отвечает он.
   Он проводит пальцем по аккуратно выведенной чернилами колонке фамилий. Осенью 1610 года один за другим упокоились несколько членов семейства Фласелей. Семеро меньше чем за месяц.
   – Я так и подумала, – говорит она.
   – Почему?
   – Я вас раньше не видела.
   – Разве ты знаешь всех в Париже?
   – В нашем квартале, – уточняет она.
   – А знаешь семейство Фласелей?
   – Нет, – отвечает она, – Фласелей здесь нет.
   – Когда-то были, – говорит он.
   Закрыв том, он подходит к ней. Со двора доносится бешеное кудахтанье, которое вдруг резко обрывается.
   – Ты Жанна? – спрашивает он.
   – Да, – отвечает она, улыбнувшись напевности его голоса.
   – Твой дедушка сказал, что ты покажешь мне кладбище. Что ты знаешь, где находятся рвы.
   – Рвы?
   – Общие могилы.
   – Да везде, – говорит она.
   – Но ты можешь их показать?
   Она пожимает плечами.
   – Если хотите.
   В дом входит старик с куриной головой в одной руке и слабо дергающимся туловищем в другой. Капли крови, словно зерна, падают на каменный пол кухни.

   Они начинают с южной части кладбища, с галереи из почерневших камней, примыкающей к Рю-де-ля-Ферроннери, точнее, с арочных проходов галереи, некоторые из них перекрыты ржавыми воротами в человеческий рост, а некоторые открыты. Над арками – сразу заметные любому посетителю кладбища – расположены склепы, там, за железными решетками, виднеются кости, кое-где ставшие такими же черными, как и окружающие их камни.
   Минуту поколебавшись, Жан-Батист ступает под своды одной из арок. На камнях под ногами надпись. Наклонившись, он проводит кончиком пальца по буквам. Анри такой-то, погиб, и его сын тоже, любимому такому-то, супруга такого-то, усопший, благочестивый, быстротечная, милосердный, плоть, вечность, тысяча четыреста какой-то год.
   Выпрямившись, он делает несколько шагов по галерее. Свет падает как-то странно – кое-что можно различить отчетливо, а кое-что неразличимо вовсе. Виден каменный цветочный узор и каменная женщина, закрывающая лицо каменной вуалью. Узкие ступеньки, вероятно, ведут наверх, к склепам. Его башмак ударяется о кусок кладки, и за этим звуком немедленно слышится, как совсем рядом кто-то живой, но невидимый, быстро удирает прочь. Повернувшись, Жан-Батист спешит назад, на открытое место.
   У него с собою блокнот и льняная рулетка. Делая замеры, он просит Жанну держать один конец ленты, затем, макая перо со стальным наконечником в переносную чернильницу, что-то записывает и вычерчивает в блокноте. У него много вопросов. Жанна отвечает на все, а он царапает ее ответы на бумаге. Иногда он закрывает глаза и достает свой лоскут. Спрашивает, умеет ли она читать.
   Он кивает, едва заметно улыбаясь.
   – Да вы и сами умеете читать, – говорит она.
   – Я инженер, – отвечает он. – Знаешь, кто это такой?
   – Что-то вроде священника?
   – Тот, кто возводит конструкции. Строения.
   – Например, стену?
   – Например, мост.
   Он спрашивает, где самые последние общие могилы. Она подводит его. Инженер смотрит под ноги, потом вокруг. Нет ничего, что явно отличало бы этот участок земли от соседних.
   – Ты уверена?
   – Да.
   – И они были закрыты для погребений, запечатаны пять лет назад?
   – Да.
   – Но ты тогда была еще ребенком.
   – Да.
   – И все помнишь?
   – Да.
   Они идут дальше. (Ему нужно все время двигаться.) Ров за рвом.
   – А эта могила? Она старше предыдущей?
   – Да.
   – А эта?
   – Еще старше.
   Он чертит карту. Девушка наблюдает, как он делает линию тоньше или толще, изменив наклон пера. Цифры, короткие слова. Как красиво!
   – Что это? – спрашивает она, указывая на завиток, один из нескольких, нарисованных на бумаге, и по форме похожий на половинку черепа.
   – Вопросительный знак, – объясняет он. – Его ставят, когда в чем-то сомневаются.
   У нее вытягивается лицо.
   – Так значит, вы мне не поверили, – говорит она.
   Он отвечает, что поверил, однако то, что находится под землей, скрыто от человека. А то, что скрыто, не может быть познано до конца.
   – Вами – не может.
   В ее ответе нет вызова. Кажется, некоторое время он размышляет над ее словами, потом захлопывает блокнот, закрывает крышку чернильницы, вытирает кончик пера.
   – На сегодня хватит, – говорит он. И по дороге назад, к дому пономаря, спрашивает: – Тебе не хотелось бы отсюда уехать? Жить где-нибудь в другом месте?
   – Я не знаю других мест, – отвечает девушка. – И кто тогда будет за ними присматривать?
   – За ними?
   Она поводит рукой вокруг.
   – За покойниками, – говорит она.

   Оставив девушку и старого пономаря, Жан-Батист входит в церковь. Жанна показала ему дверь, через которую можно войти, не ту, большую, через которую некогда вносили усопших в сопровождении скорбящих родных, а маленькую, сбоку, с такой низкой притолокой, что ему пришлось нагнуться. Несколько шагов – и он во внутреннем притворе, черном, как преисподняя, затем через вторую дверь он проникает и в саму церковь. Он стоит в конце южного нефа. Впереди над алтарем видна часть окна-розетки. Нет никаких звуков и никаких других признаков, которые свидетельствовали бы, что он здесь не один. Он начинает обход – справа налево, – идет позади скамей, мимо уснувших колонн, пересекает центральную часть церкви, идет мимо огромной огороженной решеткой гробницы, на которой мужчина при оружии и в доспехах лежит рядом со своей отлитой из металла женой, их тонкие руки сложены в молитве. Он пробирается к северной стене, подходит к органу. Сегодня он не встретит здесь Армана Сен-Меара. От чего испытывает некоторое огорчение, но и облегчение тоже. Было бы приятно, если бы органист выразил восторг по поводу его нового костюма. Но их встреча могла бы также стать прелюдией к очередному бесполезному дню с шатанием по тавернам и пьянству.
   Присев на органную скамью, Жан-Батист пробегает пальцами по клавиатуре. Справа и слева – ряды регистров, их набалдашники искусно выточены из дерева, а некоторые как будто даже из слоновой кости. Он выдвигает один, наклоняется, пытаясь прочесть, что там написано, но шрифт изысканно-готический и, судя по всему, являет собою некое сокращение, похожее на те, что употребляют для обозначения химических соединений. Он задвигает его назад. Этот инструмент – единственная вещь в церкви, которая ему интересна, которая ему нравится. Можно ли его спасти? Разобрать, запаковать, вывезти и вновь собрать?
   Он встает со скамьи, делает шаг в сторону нефа и среди каменной кладки и надгробных плит, плотных и зыбких теней пытается разглядеть дверь, выходящую на Рю-о-Фэр, как вдруг из какой-то непроницаемой тьмы наверху его почти сбивает с ног летящий вниз голос:
   – Ты! Кто ты такой?
   Ужасно быть застигнутым врасплох, когда тебя видят, а ты – нет. Жан-Батист вглядывается в вышину, морщась, словно ожидая хлопанья кожистых крыл.
   – Ты не музыкант! Я знаю его шаги. Кто ты?
   Эхо. Его черные стайки мечутся под сводами церкви. Невозможно определить источник звука.
   – Отвечай, мерзавец!
   Тут Жан-Батист видит дверь, с третьей попытки вставляет ключ в замочную скважину, понимает, что это ключ от дома Моннаров, вставляет другой, поворачивает, открывает дверь…
   – Кто ты? Кто?
   Теперь он уже на улице, на Рю-о-Фэр. Здесь нет всепожирающего огня. Нет ни отвратительных выродков Иеронима Босха, ни бледнотелых женщин, совокупляющихся с чертями, ни выброшенных на берег китов, изрыгающих истерзанные души. У итальянского фонтана с полдюжины прачек стирают белье, вокруг них поблескивает мокрая земля. Две прачки переводят на него взгляд, наверное, удивившись, что кто-то выходит из церкви, кто-то, кого они никогда раньше не видели, но вскоре они возвращаются к своей работе, погрузив замерзшие руки в холодную воду. Белье ведь не станет стираться само.

Глава 8

   Он сидит в своей комнате, завернувшись в алый шлафрок и глядя сквозь незакрытое окно на церковь. Солнце заходит за горизонт, но камни храма почти не отражают закатный свет. Окна лишь ненадолго оживают синевато-багровым всполохом, что представляется скорее свидетельством некоего смертоубийства, вершимого внутри церкви, чем отблеском чего-то далекого и благодатного – красного солнца конца октября. Наконец свет вспыхивает в последний раз, угасает, и весь фасад окунается во тьму.
   Он встает со стула посмотреть, не теплится ли огонек первой вечерней свечи в домике пономаря, но там покамест ничего не видно. Может, подобно нормандским крестьянам и их скотине, они укладываются спать сразу же, как только темнота становится помехой в работе.
   Однако не глуповата ли девица? Скорее всего, нет. И все-таки можно ли полагаться на ее описания того, что должно обнаружиться под неровной травкой, когда они начнут копать? Вероятно, иного выхода нет, ибо других доступных сведений не имеется. Воспоминания престарелого пономаря, церковные книги, послужившие обедом для не одного поколения мышей…
   Повернув стул, он садится лицом к столу. Возится с трутницей, зажигает свечу и придвигает ее поближе к блокноту с утренними записями. Изучает сделанные чертежи, проводит пальцем по цифрам и пытается представить все это как чисто инженерную задачу, одну из тех, что на ходу бросал студиозам мэтр Перроне, торопясь к себе в кабинет. Столько-то квадратных метров почвы, столько-то возов с… останками. Столько-то людей, столько-то часов. Расчеты. Уравнение. Вуаля! Конечно, нужно не забыть учесть непредвиденные случайности. Перроне всегда на этом настаивал: ослабить веревочку, дать ей чуток провиснуть ради той толики неизвестного, что может спутать все карты. Наивный практик обычно забывает это сделать, а потом оказывается слишком поздно.
   Из конца блокнота Жан-Батист аккуратно вырывает чистый лист, открывает чернильницу и, окунув перо, принимается писать:

   «Милорд!
   Я обследовал внутренние помещения церкви и кладбище и не вижу причин откладывать дело, порученное мне вашей светлостью. Потребуется нанять по крайней мере тридцать здоровых мужчин для работы на кладбище и столько же для работы в церкви, причем хотя бы часть из них должна иметь опыт сноса зданий. Вдобавок мне необходимы лошади, телеги и изрядный запас крепежного леса.
   Что касается кладбища, помимо необходимости убрать останки из склепов и общих могил, я бы рекомендовал срыть весь поверхностный слой земли на глубину двух метров и вывезти его за город в какую-нибудь глухую местность или даже на побережье, а там выбросить в море.
   Могу ли я просить вас, чтобы было приготовлено место, пригодное для приема человеческого материала? И что в самой церкви, кроме священных предметов, реликвий и т. п., надлежит сохранить? К примеру, там есть орган немецкого производства, который, если Ваша Светлость пожелает, можно разобрать так, чтобы он остался в целости и сохранности.
   Ваш покорный слуга, милорд,
   Ж.-Б. Баратт, инженер».

   Нет песка, чтобы посыпать на мокрые чернила. Поэтому он на них дует, вытирает кончик пера. Снизу доносится унылый звук гонга, зовущего к ужину. Еще одна трапеза в соседстве с покойниками. Он скидывает шлафрок, тянется за фисташковым кафтаном, но прежде чем сойти вниз, на миг задерживается у окна со свечой в руке. Это, конечно, всего лишь фантазия, какой-то эксцентричный порыв, из тех, чему не стоит искать объяснений, но все же он проводит свечой по воздуху из стороны в сторону, словно посылает сигнал. Кто или что может таиться там, в темном поле, и наблюдать за ним? Жанна? Арман? Настоятель? Какой-нибудь страж с пустыми глазницами из миллиона упокоенных мертвецов? Или некая будущая ипостась его самого, стоящая в грядущих временах и глядящая на мерцающий свет высоко в окне? Какие причудливые мысли иногда рождаются даже в такой голове, как у него! Не следует их поощрять. Иначе дело кончится тем, что он поверит в зверя, о котором рассказывал министр, в кладбищенского полуволка-полусобаку.
* * *
   Звезды над Парижем похожи на кусочки стеклянного шара, брошенного в небо. Температура падает. Часа через два первые морозные узоры расцветут на траве плацев, парков, королевских садов и кладбищ. Уличные фонари тускнеют. В эти последние полчаса они горят дымно-оранжевым светом, освещая лишь самих себя.
   В предместьях, где живут богачи, ночная стража выкрикивает, который пошел час. В трущобах бедняков грубые фигуры жмутся друг к другу, пытаясь согреться.
   В чулане под крышей дома Моннаров, не зажигая света, стоит на коленях служанка Мари. Она отвернула ковер и приложила глаз к круглой дырочке, образовавшейся в том месте доски, где когда-то был сучок, прямо над комнатой жильца, над его постелью. Точно так же она наблюдала и за музыкантом. Но дыру все-таки проделала не она. Она лишь обнаружила ее, наткнувшись пальцем ноги, через неделю после того, как ее взяли сюда работать.
   Воздух из комнаты жильца поднимается теплой, слегка задымленной струей, от которой ей щиплет глаз. Сегодня жилец развел огонь, и камин все еще не потух, так что ей достаточно света, чтобы разглядеть лежащую под одеялом фигуру, бледный рот, мягкие контуры его закрытых глаз. На столе у кровати открытая книга, латунный измерительный прибор. Письменные принадлежности.
   Ей особенно интересен момент, тот самый момент, когда они засыпают. Она тоже своего рода коллекционер, и если более удачливые и состоятельные девушки собирают наперстки и красивые пуговицы, то ей приходится собирать то, что не стоит ни гроша. Конечно, надо проявлять осторожность. Чтобы дырочка в полу ее не выдала. И чтобы жильцы, подняв взор к потолку, не обнаружили над собою лакричный блеск человеческого глаза.
   Этот, новичок, сероглазый чужестранец, лежит на спине, его тело чуть-чуть повернуто на левый бок, левая рука вытянулась вниз и в сторону поверх одеяла. Ладонь раскрыта, пальцы немного согнуты. Неужели они дрожат или это только кажется из-за тлеющих угольков? Она вытирает глаз, смотрит снова. И ей представляется, что через открытую ладонь он освобождается от самого себя, словно его сознание мотком черной шерсти падает с руки на пол и катится куда-то, разматываясь, разматываясь…
   Через десять тихих улочек на восток, в квартире на четвертом этаже дома на Рю-дез-Экуф, Арман Сен-Меар лежит, растянувшись на большой кровати рядом с крупной женщиной, своей домохозяйкой и любовницей Лизой Саже, вдовой и матерью двоих выживших детей и еще двоих, которые упокоились в земле, не дожив до своего пятого года. Толком не проснувшись, женщина соскальзывает с кровати, приседает над ведром, справляет малую нужду, подтирается тряпкой и вновь забирается в кровать. Когда она опять оказывается рядом, органист сонной рукой гладит ее по бедру, исполняя медленное арпеджио на ее жарком теле, а потом, устроившись поудобнее, замирает.
   К западу – к западу от кладбища и смолкнувшего рынка и довольно близко от церкви Святого Евстафия, так что, когда звонят колокола, нормальная человеческая речь становится неразличимой, – Элоиза Годар, Австриячка, сидит, одетая, на краю постели и читает «Страдания юного Вертера» Иоганна Вольфганга фон Гете.
   Эта книга, как и другие в ее собрании, была частичной платой от месье Исбо, приятного господина ученого вида, владельца двух больших книжных лавок у реки. Каждый первый вторник месяца она выбирает из ящиков книгу, он же в это время сидит на табурете позади нее, спустив до лодыжек свои кюлоты. Выбрав, она оборачивается, и тут ей надо сделать вид, что она кипит от возмущения, и устроить господину нагоняй, используя самые изощренные ругательства, после чего он просит у нее прощения, натягивает кюлоты и несколькими аккуратными движениями заворачивает ей книгу.
   Австриячка научилась читать благодаря своим родителям, хозяевам постоялого двора на тракте Орлеан – Париж. Предполагалось, что девушка должна уметь хорошо обслуживать постояльцев, и поэтому одному кюре было поручено преподать ей грамоту. Тот же, наклоняясь вместе с нею над букварем, увлеченно исследовал, что у нее под юбками. Позже с ней точно так же обращались и некоторые другие более постоянные и щедрые клиенты, нередко прямо на глазах у отца и матери, которые, казалось, относили такое поведение к вполне допустимым издержкам работы и предпочитали не обращать внимания на слезы и безмолвно-молящие взгляды дочери, пока в конце концов она не научилась ничего от них не ждать и скрывать от родителей, как и от всего мира, любые проявления того, что чувствует.

   Свечи – ее главная роскошь. Она читает только ночью, в ночной тиши и в одиночестве. И тогда сгорают две, а иногда даже три свечи кряду. Она не может выйти утром с покрасневшими глазами. Когда на дворе холодно, она сидит дома в плаще, чтобы не замерзнуть. Бедный Вертер влюблен. («Я увижу ее!» – восклицаю я утром, просыпаясь и весело приветствуя яркое солнце».) Неужели все плохо кончится? Исбо не захотел говорить, только улыбнулся, словно удивляясь тому, что такой женщине, как она, могут нравиться любовные истории. Конечно, она вовсе не мечтательная невинная девушка. Она знает, что такое мужчины, знает, каков мир на самом деле. Но что бы девушке ни пришлось пережить самой, ей трудно отказаться от любви. Трудно перестать думать о ней, как об отчем доме, который когда-нибудь обретешь. Больше чем трудно.
   Послюнив палец, она переворачивает страницу.

   В ризнице церкви кладбища Невинных не спит и отец Кольбер. У него есть некое подобие кровати, маленькая лежанка на колесиках, из тех, что обычно задвигаются под другую кровать, побольше, на ней матрац из тряпок, но священник по большей части спит, сидя в деревянном кресле, и его большая голова перекатывается на груди. Во сне он пускает слюну, и когда просыпается, весь перед его черного облачения оказывается влажным. Но это ничего не значит. На него некому смотреть, да если бы и было, отца Кольбера это не волнует. На столе горит небольшая лампадка, фитиль, погруженный в масло, маленький огонек (кажущийся синим сквозь очки), который когда-то мерцал в капелле Святого Себастьяна. Ночью в этом городе появляется дьявол со своими прислужниками, и отец Кольбер не желает встретиться с ними в кромешной темноте, которая наступит, погаси он лампу. Он уже сжился с мыслью, что встретит их, что не может не встретить. Возможно даже, сегодня утром он спугнул одного из их лазутчиков, прокравшегося к органу. Разве вся церковь не почувствовала что-то неладное? Разве он не слышал, как упокоившиеся в крипте испустили негромкий испуганный стон? Что до помощи, до того, чтобы кто-то разделил с ним сторожевое бремя, то на это надеяться не приходится (говорят, у епископа есть любовница и даже дети). Он одинок на своем посту, так же одинок, как в те дни, что провел в пыли провинции Хунань и где однажды утром его выволокли на площадь, и среди собравшейся толпы он явственно различил глаза сатаны – и с тех пор никогда больше не мог видеть ясно…
   Он следит за дверями, за той, что выходит на улицу, и за той, что ведет в апсиду за алтарем. Ему видны лишь их очертания, но он почувствует, если кто-то попытается войти, попытается их открыть.

   Постель Жанны – в которой девушка крепко спит, – постлана на кровати, стоящей в изножье тяжелой резной кровати деда. В день ее четырнадцатилетия он принес наверх новую кровать и сказал, что она теперь слишком взрослая, почти женщина, и, чтобы соблюдать приличия, не должна делить постель ни с каким другим мужчиной, кроме мужа. Жанна не выдержала и заплакала, сотрясаясь от горя, ибо она спала рядом с дедом с младенчества, с того дня, когда между двумя воскресеньями умерли от лихорадки ее родители и две сестры. Оказавшись в постели одна, она сразу же вспомнила почти забытое ощущение той потери и много ночей ждала, что дед смягчится. Но этого не произошло, и она привыкла к новому порядку, к своему новому положению взрослой.
   Нынче ей снится кладбище, как ковром, покрытое цветами – белыми, розовыми, желтыми и темно-красными. Приятный сон, предвестник чего-то хорошего, и она улыбается, а в это время над ней, над треснутыми, прокопченными дочерна балками, такими же старыми, как и церковь, кот Рагу сидит у теплого дымохода, задумчиво намывая облизанной передней лапой свое драное ухо. Что-то привлекает его внимание на кладбище, под арками склепов в южной части. Замерев, он пристально смотрит туда, а потом всем телом прижимается к черепице.

Глава 9

   – Министр, – говорит месье Лафосс, – принимает ваши предложения. Вы можете получить необходимых вам людей. А также лошадей и крепежный лес. В этом кошельке – распишитесь в его получении здесь и здесь – пять сотен ливров. А это векселя. Их можно обналичить в доме золотых дел мастера Келлермана на Рю-Сент-Оноре. Вы будете обязаны представить нам отчет по каждому израсходованному су. Уверяю вас, министр не сочтет ваш поступок забавным, если, к примеру, обнаружит, что вы потратили пятьдесят ливров на новый кафтан.
   Жан-Батист краснеет. Собирается защищаться, но не может сразу сообразить, что может послужить ему оправданием. Что он напился и захотел стать современным? Чтобы в нем признали человека современного?
   – Касательно же вашего вопроса о том, что следует сохранить в церкви, ответ тот же, что и раньше. Ничего.
   – А старый настоятель?
   – Вам никто не поручал уничтожать настоятеля.
   – Я хочу сказать: не будет ли он протестовать?
   – С чего вдруг? Это же не его церковь.
   – Но он не отнесется к этому благосклонно…
   – Вы не можете справиться со старым настоятелем?
   – Могу… конечно.
   – Тогда здесь трудностей не предвидится.
   – Есть еще музыкант. Церковный органист.
   – А он тут при чем?
   – Когда церкви не будет, он потеряет место.
   – Надо полагать.
   – Мне говорили, что он очень искусен. Быть может, министр…
   – Вы просите министра озаботиться судьбой церковного органиста? Так вы скоро станете просить и за пономаря.
   – Я как раз думал…
   – Похоже, Баратт, вы не совсем понимаете, зачем вас сюда вызвали. Начинайте свою работу как можно скорее. И не забивайте голову всякими пустяками. Если не начнете работу к Новому году, вам найдут замену, найдут кого-то более расторопного. Вам ясно?
   – Абсолютно ясно, месье. Могу ли я рассказывать о цели моего пребывания здесь? Мое присутствие вызывает подозрения и сплетни.
   – Сплетни объяснениями не остановишь.
   – А как быть с останками?
   – Костями? Вскоре вам будут даны инструкции.
   На секунду в беседе наступает неприятная пауза. Маленькие глазки Лафосса оглядывают комнату и ненадолго останавливаются на пианино. Созерцание инструмента, похоже, доставляет Лафоссу тайное удовольствие.
   – Вам по вкусу ваше нынешнее жилье? – спрашивает он.

Глава 10

   Он уже решил, где будет искать: на шахтах Валансьена. Там, в ведомостях о выписанном скудном жалованье, перечислены люди, привыкшие к труду, который других убил бы за месяц.
   Он пишет Лекёру. Лекёр служит – или служил – одним из управляющих на шахтах северного угольного пласта. Когда Жан-Батист там работал, оба, отрезанные от общества, почти полностью сокрытые в этом сыром и глухом углу Северной Франции, с взвинченными от дыма, шума механизмов и нередко вырывающейся наружу дикой жестокости нервами, заключили своеобразный союз, сдружились, хотя с отъездом Жан-Батиста отношения полностью прекратились.
   В те годы они завели обычай, особенно во время первой бесконечной зимы, сочинять утопии, в которых все, что их угнетало – оскорбляло слух, взгляд и молодые сердца, – преображалось в прекрасные фантазии. Любимым творением, самым желанным и описанным со всеми подробностями, была Валансиана. В Валансиане ради блага и совершенствования каждого человека соединялись экономика и нравственность, добродетель и трудолюбие. Там на площадях стояли небольшие аккуратные домики для проживания семей и спальные корпуса для одиночек, были разбиты парки с чистым воздухом, где могли играть дети, как это делают все прочие дети, играть и расти, быть может, не такими несчастными, как их отцы. В Валенсиане ни одного ребенка младше двенадцати лет не послали бы в шахту. И ни одного младше десяти не заставляли бы наверху возить тележки с углем или работать с бремсбергом и тому подобным. Там открылись бы школы, в которых преподавали бы добрые и образованные люди – такие как Жан-Батист и Лекёр. Церквей бы не было (вечер самого ожесточенного спора), однако на открытых площадках стояли бы статуи подходящих античных богов – Афины, Аполлона, Прометея, но только не Диониса и Афродиты. Кроме того, по настоянию Лекёра было решено, что в Валансиане не будет мест, где мужчины могли бы собираться и пить. Эти фантазии были больше чем игра. Молодые люди даже обсуждали возможность представить свою утопию в виде книги и, по крайней мере, один вечер по-настоящему мечтали, как, скромные, но уверенные в себе, они будут прохаживаться по столичным салонам.
   Интересно, Лекёр все еще на шахтах? Заинтересует ли его кладбище Невинных? Письмо уходит в Лилль с дневной почтой 7 ноября 1785 года.

   Когда Жан-Батист спрашивает, где достать лошадей, его ненавязчиво, но твердо направляют к молодому офицеру, с которым он встречается в трактире недалеко от Севрской мануфактуры, что по дороге в Версаль. Молодой чиновник, судя по всему, должен обеспечить все. Не только лошадей.
   В своем голубом кафтане и в кремовых чулках (какие у него длиннющие ноги!) молодой человек по имени Луи Горацио Буайе-Дюбуассон, кажется, чувствует себя весьма уверенно. Мимоходом упоминает отца, поместье в Бургундии. Похоже, он знает о работе Жан-Батиста гораздо больше, чем тот успел ему рассказать. Связан ли он с министром? С Лафоссом? Что это? Четко организованная круговая порука, благодаря которой государственные средства переправляются обратно государству или по крайней мере его отдельным представителям? Они договариваются еще раз встретиться через неделю, чтобы Жан-Батист посмотрел образцы предлагаемых лошадей. Они раскланиваются, и хотя инженер не доверяет военному, напоминающему молодого графа С., он не может хоть немного не помечтать, как было бы хорошо стать таким офицером, чтобы жизнь была для него чем-то вроде удобной рубашки и чтобы в хорошую погоду он мог отправиться к лесам и рекам фамильного поместья в Бургундии.

   Погода, впрочем, не улучшается. За парижские трубы цепляются тучи. С востока дует ветер. К середине дня в доме становится слишком темно, чтобы с удобством предаться чтению.
   Каждый день Жан-Батист заставляет себя ходить на кладбище, заходить внутрь его ограды, иногда один, иногда в компании девушки, которая говорит о мертвецах у них под ногами как о собственной огромной семье. Она даже делает вид, что может определить, кому принадлежат кости, валяющиеся на земле, – вот челюсть мадам Шарко, а вот бедренная кость месье Мерикура, некогда замерзшего насмерть коваля.
   Что до Жан-Батиста, то он предпочитает не знать, что у костей есть хозяева, имена. Если он начнет видеть в них бывших людей, ковалей, матерей, возможно, бывших инженеров, как же он осмелится воткнуть в землю лопату и на веки вечные отделить ступню от лодыжки, голову от положенной ей шеи?
   Вечера в семействе Моннаров на Рю-де-ля-Ленжери оказались не столь безрадостными, как ему представлялось вначале. С месье Моннаром он осторожно и туманно рассуждает о политике. О налогах, о нехватке товаров, о национальных финансах. Месье, что неудивительно, либералом не назовешь. Он пренебрежительно отзывается о Вольтере и Руссо, об их оторванных от жизни идеях, о салонах, о возмутительном духе. Похоже, месье Моннар сторонник порядка, который при необходимости следует устанавливать твердой рукой. Еще хозяин рассуждает о торговле, о делах и о благоприличии владельцев магазинов. В ответ Жан-Батист ограничивается общими замечаниями о желательности реформ, комментариями, против которых возражал бы лишь самый консервативный аристократ. Жизнь должна становиться лучше и справедливее, но как достичь этого на практике, кроме как путем интеллектуального воздействия на все большее число людей, он не знает. А кто-нибудь из присутствующих знает? Однажды вечером он почти готов рассказать о своей старой утопии, Валансиане, но прикусывает язык. Едва ли такой человек, как Моннар, читающий только газеты, способен его понять, да и в любом случае воспоминания Жан-Батиста о ночах, проведенных у чуть теплого очага, который топили углем в комнате Лекёра, не лишено определенной неловкости. Тогда он был моложе и разговорчивее, головы двух приятелей склонялись друг к другу среди теней, и все их мечтания казались удивительно насущными…
   С мадам Моннар он обсуждает переменчивость погоды. Не дует ли ветер сегодня несколько сильнее? Когда было холоднее – утром или днем? Каково мнение месье Баратта о вероятности снегопада? Нравится ли ему снег? И всякий ли снег?
   И, наконец, есть еще Зигетта. Беседы с Зигеттой – иногда за столом, иногда на деревянной скамье у камина или же у окна, выходящего на кладбище, – требуют бóльших усилий. Он пытается говорить о музыке, но она знает о ней еще меньше, чем он, никогда не слышала ни о Клерамбо, ни хоть об одном композиторе из династии Куперенов. Тема театра тоже безнадежна – оба почти профаны, а что касается книг, то совершенно очевидно, что она относится к ним так же, как и ее родители. Он спрашивает Зигетту о ее жизни, но, похоже, ей скучно говорить на эту тему. Она задает вопрос о его работе, но здесь уже он вынужден напускать туману. Он задумывается, не влюблена ли она, не в него, конечно, вообще в кого-нибудь. Задумывается, желает ли он ее. Толком не может понять. Его интерес к ней, кажется, не сильнее того, что он испытывает к маленькой служанке с волосатыми руками, которая ставит на стол тарелки с ужином. Касательно женитьбы… решился бы он? Дочка – очень хорошенькая дочка – зажиточного торговца, многие сочли бы такой брак удачным, выгодным для обеих сторон. Он проводит небольшие мысленные эксперименты, иногда прямо во время разговора, представляя себе их обоих вдвоем в комнате, наемный экипаж, кровать с балдахином, ее дыхание, ставшее свежим благодаря уничтожению кладбища, мешок с папашиными деньгами в запертом сундуке под кроватью… Такие мысли нельзя назвать неприятными, но все же образы эти тонкие, как паутинка. И исчезают так же быстро, как и возникают.
   Что касается моннаровской еды, то она все так же поразительно невкусна. Даже яблочный пирог напоминает ему бледно-серебристые грибочки, что растут в самых сырых углах подвала, однако он неизменно съедает все до последней крошки. Такое отношение к еде было отчасти выработано у него тяжелой отцовской рукой еще в раннем детстве, закрепившись позже с помощью палок и наказаний братьев-ораторианцев в Ножане, а отчасти после пяти недель пребывания в доме Моннаров он просто привык так есть, привык ко всему. Когда ужин закончен, Жан-Батист удаляется в свою комнату, к своему шлафроку и к страничке-другой Бюффона. Затем ложится в постель, задувает свечу, произносит свой катехизис. Он не задается вопросом, счастлив он или несчастлив. Этот вопрос отложен. На нёбе образовались две язвочки, которые он трогает кончиком языка, лежа в темноте. Пахнет ли у него изо рта? И если да, узнает ли он сам об этом? Но в голову не приходит, у кого он мог бы спросить.
* * *
   Пятнадцатого он вновь встречается с Луи Горацио Буайе-Дюбуассоном. На дворе сумерки. Они расположились в поле за таверной, в которой виделись ранее. Лошади – всего их пять – стоят под легким дождичком. Их держат в поводу двое солдат, и каждый в своей неловко сидящей форме похож скорее на ребенка, чем на солдата.
   Жан-Батист прохаживается вокруг лошадей, а потом просит, чтобы их провели вокруг него. Вот отец умел выбирать лошадей. Быть может, эта способность передалась по наследству сыну, но сейчас, стоя под моросящим дождем, Жан-Батист чувствует, что он всего лишь подражает отцовской повадке, едва заметным движениям его глаз и рта, по коим можно было судить о принятом решении.
   – За хромых и больных я платить не стану.
   – Естественно, – отвечает офицер. – Кто же станет?
   – И вы будете держать их в конюшне, пока они не понадобятся?
   – Они будут вас ждать.
   Оставив молодых солдатиков под дождем, Жан-Батист и Буайе-Дюбуассон ретируются в таверну, чтобы заключить сделку. Просят отдельную комнату, которую им сразу же предоставляют. Жан-Батист оставляет задаток в сто ливров. Требует расписку. Офицер удивленно вскидывает бровь, но потом улыбается, словно вспомнив, с кем имеет дало, каков социальный статус покупателя. Выпив бокал безвкусного вина, они выходят туда, где в поле сбились в кучу лошади и мальчики-солдаты, превратившиеся в какое-то невероятное многоголовое существо, окутанное пеленой дождя.

   Приходят два письма. Мари передает их Жан-Батисту на лестнице. Лицо служанки может принимать не так много разных выражений, но все они впечатляют и даже способны выбить из колеи.
   Поблагодарив, он уносит письма к себе. В углу первого письма черный отпечаток измазанного в саже пальца. Жан-Батист ломает печать. Письмо от Лекёра. Если судить по кляксам и почерку, кажется, что письмо писали второпях, чуть ли не верхом на коне, местами его невозможно разобрать, но общий смысл совершенно ясен. Как рад Лекёр получить весточку от своего старого друга! Жизнь на шахтах такая же отвратительная, как и раньше, только теперь ее уже не скрашивает компания умного собеседника. Новые управляющие – а никто не выдерживает здесь больше года – имеют лишь самое поверхностное образование, да и то связанное с промышленностью. Что до шахтеров и их ужасных жен, то они продолжают жить, как плохо выдрессированные собаки. Относительно того, чтобы нанять их на работу, то, как всегда, на шахтах избыток рабочей силы и связанные с этим трудности. Найти тридцать или шестьдесят человек не проблема. Что это за проект, так соблазнительно маячащий на горизонте? Да еще в Париже! Может, есть нужда в человеке, который хорошо знает рабочих и способен как следует управлять ими? Человек добросовестный и рассудительный. Друг-философ, кто же еще?
   Второе письмо, на хорошей бумаге и писанное безукоризненным почерком, от некоего де Вертея из Академии наук. В нем говорится о приготовлениях, осуществляемых в каменоломне неподалеку от Врат ада, к югу от реки, для перевозки останков из церкви и с кладбища Невинных. Был приобретен дом с ведущей в погреб лестницей, у которой продлили ступеньки, так что теперь она доходит до старого карьера. В саду есть колодец более трех метров в окружности, также соединяющийся с каменоломнями. Последние достаточно сухи и пригодны для известных целей. Когда все будет готово, епископ освятит соответствующие проходы и помещения. После этого месье инженер сможет начать перевозку. Не сообщит ли месье инженер приблизительное количество костей, которое следует ожидать?
   Жан-Батист складывает письмо и убирает в блокнот. Количество костей? Он не имеет об этом ни малейшего представления.

Глава 11

   Перед отъездом в Валансьен Жан-Батист разыскивает Армана и рассказывает ему обо всем. Он не привык секретничать, и скрытая от людей правда сидит у него в печенках как неудобоваримое желе, которым его потчуют у Моннаров. Он понимает, что это неизбежное влияние религии его матери, ее неумолимого подчеркивания примата совести, требование беспрестанного морального отчета перед самим собой. Но кроме того, это и желание поделиться с единственным в Париже человеком, которого он не без оснований называет своим другом, ибо они встречались три или четыре раза после того первого дня, подтвердив тем самым свой интерес друг к другу и удовольствие от взаимной непохожести. Да и в любом случае все и так скоро выйдет наружу. Лучше сейчас, чем когда тридцать горняков диковатого вида прошагают по двору церкви с кирками и молотками.
   Он находит Армана (в середине холодного утра) на Рю-Сен-Дени. Органист добродушно шутит с молоденькой продавщицей креветок и время от времени – не сводя глаз с девушки – прихватывает одно из маленьких розовых телец с подноса у нее на голове. Арман здоровается с Жан-Батистом, берет его за руку, ведет прогуляться по улице, слушает неловкое предисловие, прервав, чтобы показать парочку грустных собак, совокупляющихся в канаве у магазина шляпника, и, прежде чем Жан-Батист успевает во всем признаться, приглашает его вечером к себе на ужин.
   – Будут Лизины сорванцы, но еда у нее всегда приличная. И уж точно не отдает кладбищем. А потом придут еще гости.
   Они договариваются о встрече у итальянского фонтана ровно в семь. Жан-Батист приходит за десять минут до назначенного часа, но вынужден ждать Армана еще сорок минут. От того не слышится никаких извинений, никаких оправданий. Наконец они вместе отправляются к Арману, переходя от одного небольшого пятна света к другому, и по дороге органист, размахивая руками с длинными белыми пальцами, на обрывках греческого и церковной латыни поет панегирик красоте и идеальным размерам груди своей домохозяйки.
   До Рю-дез-Экуфф идти минут двадцать в сторону Королевской площади и Бастилии. На первом этаже находится мастерская, где делают и ремонтируют зеркала, и два приятеля на минутку останавливаются перед одним, выставленным на витрине, хотя вокруг слишком темно, чтобы что-то увидеть, кроме их собственных на миг замерших очертаний. На ощупь они пробираются вверх по лестнице – три пролета крутых деревянных ступеней – до двери квартиры. На кухне Лиза Саже с детьми. Здесь светло, горит огонь и пахнет едой. Арман приветствует свою домохозяйку смачным поцелуем в лоб, ерошит ребятам волосы. На вертеле жарится курица, и Лизиной дочке поручено ее поворачивать. Она окидывает взглядом Жан-Батиста, улыбается Арману. Если не считать совершенно плоской груди, девочка – миниатюрная копия своей мощной матери.
   – Месье Баратт, – представляет его Арман, повернувшись к буфету в поисках бокалов и бутылки, – тот, что теперь живет в моей комнате у Моннаров.
   Женщина явно о нем слышала. Она сидит в конце кухонного стола и стряпает какое-то блюдо из куриных потрохов. Поднимает глаза и внимательно разглядывает Жан-Батиста, человека с серыми глазами, который выглядит таким растерянным в своем зеленом кафтане.
   – Он ужинает с нами? – спрашивает она.
   – Конечно, – говорит Арман. – Он еще ни разу не ел приличную пищу с тех пор, как приехал в Париж.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →