Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

При поедании мармеладных фигурок восемь из десяти человек сначала откусывают голову.

Еще   [X]

 0 

В поисках окончательного мужчины (сборник) (Щербакова Галина)

Почему-то принято считать, что донжуанство – удел одних лишь мужчин. Соблазнять и добиваться, добиваясь – остывать и слышать, как внутри роет свой ход червь пресыщения. Уходить, разрушать чужую жизнь и ни за что не нести ответственности, потому что любовь не знает ни законов, ни морали.

Год издания: 2009

Цена: 69.9 руб.



С книгой «В поисках окончательного мужчины (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «В поисках окончательного мужчины (сборник)»

В поисках окончательного мужчины (сборник)

   Почему-то принято считать, что донжуанство – удел одних лишь мужчин. Соблазнять и добиваться, добиваясь – остывать и слышать, как внутри роет свой ход червь пресыщения. Уходить, разрушать чужую жизнь и ни за что не нести ответственности, потому что любовь не знает ни законов, ни морали.
   Донжуаны Галины Щербаковой – женщины. Это они охотятся за мужчинами, выходят «пастись на луга», убегая от раз и навсегда расписанного порядка жизни. Тем более – в России, тем более – в пору ранней перестройки.
   Это они разменивают квартиры и опрокидывают с ног на голову представление о первенстве молодости в амурных делах. Но что стоит за этой «свободой»? Изнасилование в подростковом возрасте, ущерб коммунального житья с больными стариками-родителями, которых не возьмет ни одна больница, невозможность победить Систему, которая даже сына-инвалида готова послать в армию…
   Свобода оборачивается местью за несчастливое прошлое, но прошлое нельзя изменить. И цена покоя – только прощение.
   В новый сборник прозы Галины Щербаковой вошли два романа – «В поисках окончательного мужчины» (ранее выходил под названием «Армия любовников») и «У ног лежачих женщин».


Галина Щербакова

В поисках окончательного мужчины

I

   С некоторых пор я жду телефонного звонка. Ожидание почему-то всегда настигает меня у раковины, когда я выковыриваю чаинки из стока, невероятно раздражающие мужа. Я никогда не достигну совершенства очищения системы стоков, но именно в момент стремления к нему я остро хочу, чтоб она мне позвонила.
   Хочу услышать ее голос, в котором так рядышком живут нахрапец и насмешка над ним же. Сначала она спросит, звонит ли Шурик. На этом меня легко подзавести: Шурик не звонит. Те заграничные деньги, на которые он живет далеко-далече, дороже наших. Я это понимаю, что не мешает мне обижаться.
   Тут, глядя одним глазом «Санта-Барбару», я вдруг обнаружила: такого понятия, как обидеться, у тамошних героев как бы и нет. Они обходятся без него легко и просто, как мы без личных адвокатов. Может, острое чувство обиды и есть наша защита, когда никакой другой нет. Впрочем, я ведь не о том. Я о том, какой первый вопрос она мне задаст, если позвонит. Десять лет назад она спрашивала, как «проявляется» молодая невестка и правда ли, что я ее так уж люблю или придуряюсь, чтоб выглядеть лучше других. У нее всегда вопросы с этой… подъ…кой. Прости меня, Господи! Двадцать лет назад она спрашивала, какие у сына размеры… Первые джинсы ему привезла мне она. Венгерские за 80 рэ, для остальных за 120.
   Теперь вот не звонит. «Слава Богу, – говорит муж, – что у тебя с ней общего?»
   В эти минуты я его вижу насквозь, потому что знаю: он говорит так, чтоб потрафить мне.
   На белом свете всего три человека, которые были озабочены этим – потрафлять мне. Дедушка, который считал, что я самая умная, бабушка – что я самая красивая, и муж, который всегда доказывает мне, что люди, огорчающие меня или не дай Бог меня ненавидящие, принадлежат к той породе, с которой порядочные рядом не стоят. Где я – где она.
   На всю жизнь всего трое безоглядных, абсолютных моих защитников. Много это или мало?
   У меня долго не было квартиры. Еще дольше – денег. Бывало, не было работы, удача приходила нервно спорадически, я теряла друзей и переставала любить близких.
   – У вас очень сильная защита, – удивленно сказала мне одна экстрасенша, волею судеб оказавшаяся у меня дома.
   Она, специалист по прочности газовых котлов, с интересом смотрит на меня, ожидая пояснений. Ей любопытна природа моей охраны. Но как я ей скажу? Как я скажу про слова дедушки и бабушки, которые живут до сих пор, никуда не делись, хотя их самих уже нет более тридцати лет.
   Это я к тому, что понимаю логику мужа, который видит это мое напряженное ожидание звонка и по-своему пытается мне помочь.
   Да, у меня с ней ничего общего, она – другая природа, у нее иначе течет кровь, иначе кудри вьются. Мы даже не подруги…
   Мы больше, потому что я ее соглядатай. Подсмотрщик. Вампир-теоретик. Я прожила с ней то, чего мне не дано было по определению: «Бодливой корове Бог рогов не дает».
   В сущности, она – это я. Только рогатая.
   …Чужие жизни хорошо заключаются в сферу. Перебирая пальцами невыносимую легкость бытия чужой жизни, спрятанную в шаре, ее можно наблюдать со всем возможным бесстыдством. Ведь Гомер не таскал за Ахилла его щит, и Карамзин не шептал в ухо Эрасту, какая он сволочь. Сфера она и есть сфера. Ты тут, а они там. Лев Николаевич, сладострастник, носил при себе лупу, пряча ее от Софьи Андреевны в кармане исподней рубашки. Не было кармашков? А откуда вы знаете? Вы так же точно не знаете про это, как я знаю. Просто чувствую, как он подносит лупу к глазу, чтоб разглядеть коротенькую губку маленькой княгини. Он плачет от умиления и страдает, что она у него скоро умрет. С этим – увы! – уже ничего не поделаешь. Потому как блохой скачет эта глазастая девчонка Наташка, а Андрей еще женат. Жалко княгинюшку, но графинюшка – такая прелесть, а красавцы и умницы, как Болконский, даже на очень большой роман бывают в единственном числе. А тут еще война… И Пьер такой замечательный. Вот и плачет Лев Николаевич, приставив лупу к глазу и любуясь в последний раз коротенькой губешкой. Не жить ей, не жить…
   Мне тоже хочется тихонечко мизинцем тронуть вспотевшую губку умирающей княгини. «Зачем ты так сделал? – скажу я старику с лупой. – Зачем ты их погубил всех, лучших?»
   Но мне уже некогда. Я уже иду внутрь собственной истории, мне предстоит счастье мять и тискать свои персонажи, и больше всего достанется тем, кто попадется мне всего на раз.
   Мне всегда жалко расставаться со случайными людьми, которые толкутся на обочинах сюжетов. Как, например, эта старушонка, что присела помочиться за огромным щитом рекламы, на котором Синди Кроуфорд смачно – из-з-з-юм! – выпячивает накрашенные губки. Ни старушка, ни Синди вообразить себе не могут существование друг друга. Могла ли Синди присесть пописать в людном месте возле метро, прикрывшись самой собой? Могла ли старушка вообразить биде этой фанерной «страхолюдины»? Это ж какая у нее жизнь, думает старушка, если она на такую работу – отпячивать губки – согласна? Да она бы смолоду и за сто рублей не стала этого делать.
   Я покидаю ее с сожалением. Мне хотелось бы еще поторчать тут, за щитом. Но я уже вошла в сюжет… Грубовато, скажем, но как умею… Я вошла в сюжет – вошла в метро… Мне надо догнать ту, что мне не звонит. Она едет от Киевского вокзала, и ей сейчас очень хочется подвзорвать этот чертов мир. Поэтому она стоит у сквозной двери и матерится.
   – Такая х…я! – бормочет она и оглядывается, не слышал ли кто.
   Слышали… Бабулька, что сидит рядом, – о ней я уже говорила – распахнула на нее старые, уже не отсвечивающие глазки, но, встретив вполне пристойный взгляд Ольги, стушевалась и даже, видимо, решила, что неприличное слово родилось в голове у нее самой (так уже с ней бывало), бабулька даже виновато ерзнула и прошептала: «Господи, прости!» Ольга же никаких прощений сроду ни у кого не просила, тем более за вырвавшееся слово. Слово это из ряда тех обиходных, которые всегда во рту и могут определять все, что угодно: еду, настроение, нового знакомого, погоду, обстановку в стране, отношение к Думе там или войне. Спятишь, пока будешь искать другое, адекватное, а это всегда между зубами, в ложбиночке между пломбой и костью, живым и мертвым, где же еще ему обретаться?
   Я знакома с Ольгой сто лет и получила ее, так сказать, со всем ее словарным запасом жизни. В ней намешано все.
   А у кого не намешано? Давно приметила: отсутствие выбора, одинаковость среды рождают в душе несчастного человека тайный плюрализм такой гремучей смеси, что до самовозгорания шаг. В нас во всех, пуристах и ханжах, всегда достаточно проб…ди, а наша щедрость до дури непринужденно перерастает в такую копеечность, что для описания ее требуется особый случай.
   Так и Ольга. Природное целомудрие вспороли в ней без анестезии, и она его давно за доблесть не держит.
   – Знаешь, это что? – сказала она мне, когда мы только-только стали принюхиваться друг к другу. Между прочим, в прямом смысле слова – она возила из Польши косметику, а Посполитую снабжала утюгами и кипятильниками. Нас свела судьба на духах «Быть может». До французского парфюма у страны тогда не доросли ноги, а зелененький флакончик за рубль двадцать был народу по силам. Но он был редок в продаже. Так вот, еще тогда она мне сказала: – Таких правильных девочек, какой я была, жизнь выполола в первую очередь. Я баба грубая.
   Ей было самое то – по нежному и красивому бутылочным стеклом.
   – Меня, знаешь, как первый раз трахнули? Зашивать пришлось. А знаешь кто? Инструктор райкома комсомола. Я тогда в президиуме сидела, херувим такой с бантиками… Кстати, ты не объяснишь, почему херувим начинается с хера? Им и кончается, между прочим… Я инструктора не выдала, но уже по другой своей дури – идеологической. Я как бы не могла опорочить святое… Улавливаешь степень идиотии? Степень сдвига? Решили, что на меня напал маньяк. Его стали ловить, а я путалась в показаниях, кретинка такая.
   Мне всегда была неприятна ее абсолютная откровенность. И я бы приняла за основу ею же брошенное слово «дура», но это была неправда. Ольга была умная баба, острая, быстро соображающая, точная в оценках. И одновременно она бывала идиоткой без конца и краю, от Парижа до Находки, что называется.

   Я терпеть не могу дураков. Это на самом деле недостаток, а никакая не доблесть, жизнь сто раз подсказывала мне, что набитый дурак – не самое большое зло на земле, что самое большое зло вспухает как раз в той компании, где гнездятся, хлопая крыльями, умники. Это они заваривают кашу, они придумывают идеи, от которых по земле идет порча и корча. Дурость дураков в другом – в самозабвенном шаге вперед навстречу умнику. Людоедство, бомба, какой-нибудь иприт-люизит еще только лежат на полке дьявола, первый умник еще почесывает бороденку, вполне, может быть, размышляя: «А не очень ли я тут замахиваюсь?», но дурак уже готов, он рядом и готов взять на себя черное дело умника. Так вот, я их ненавижу, этих, которые всегда и во всем готовы. Я узнаю их в лицо сразу. Я их унюхиваю. Я ощущаю их вибрации. Не дай вам Бог моего чутья! Унюхав что-то там, я прекращаю отношения, я с треском рву эту ткань связи, и что? Сама же и недосчитываюсь друзей, подруг… К чему это я? Ольга никогда – никогда! – совершая самые безумные поступки, не давала оснований думать, что она дура. Такая вот, сякая, всякая-разная, часто идиотка, злобница, но не дура. Поэтому мы не дружа дружили, и мне были интересны переливы ее какой-то смешной и все-таки глупой жизни, но я уже постигла еще одну истину. Умный человек может прожить глупую жизнь. Глупому такое, наоборот, обломиться не может.

   Мы стоим в том моменте Ольгиной жизни, когда она едет в метро и произносит характерное для нее слово. А рядом бабулька, которая принимает это слово как свое. О это великое свойство моего народа – воображая, как бы и быть. Навоображавшись за день, до дела ли? Поставить бы вовнутрь датчик к нашим мысленным мостам, царствам, кровопролитиям, высоким дымящимся фаллосам и мохнатым, как звери, лонам. Ни к чему бы была другая энергия.
   Старушка была моим народом. Поэтому она мысленно теснилась в узкой Ольгиной юбке и говорила неприличное слово. Одновременно кумекая, что дама слева в кожаном пальто до пола и юбочке едва-едва таких слов не может знать, откуда ей, образованной? Она, что ли, ломалась зимой на заводе по две смены в тонких голубых рейтузах, к которым попа примерзала отнюдь не фигурально, но молодой тогда бабульке они так нравились, шелковые эти штаны пятьдесят второго размера – какой был у нее, она не знала, сроду по номерам ей ничего не покупалось. Вот с тех рейтуз у нее, бабульки, цистит, проклятущая болезнь, когда писать хочется часто-часто, и по всей ее жизни от этого одни разочарования. Вот она и сказала: «X…я» – она, а не эта, в запахе счастья, эта таких слов не знает.
   То же самое о бабульке думала и Ольга. Вот, мол, из нее, Ольги, жабы просто выпрыгивают, а эти божьи одуванчики, по многу раз видевшие Ленина в гробу, но не верящие в его смерть, доживают свой век в нищете и дикости, но тем не менее чисто. От старушки пахнет простым хозяйственным мылом и, как ни странно, чем-то еще и дорогим. Ольга, чтоб не зацикливаться на этом, решила, что пахнет святостью, которой у нее нет. Бабулька же – это к запаху – просто-напросто ехала от ворот кондитерской фабрики, где дешево продавали шоколадный лом. Вот он и пах из ее сумки, как ему и положено, дорого. Перебитый жизнью шоколад. Даже у шоколада случаются разные судьбы.

   Ольга думала свою мысль.
   …Две недели назад она тоже ехала в метро, только к вокзалу, а не от него. И у нее тогда был новый чемодан с очень стильными металлическими углами. Она на эти углы просто запала, когда увидела в магазине. Представила, как понесет его носильщик, а она будет небрежно так на него не смотреть, ибо не на трех вокзалах это произойдет, где глаз нельзя спускать с носильщика, а лучше вообще бежать следом за ним, контролируя его постоянным касанием вещей. Она так и ехала до самой Варшавы, практически не слезая с нижней полки, где лежал чемодан, в туалет ходила ограниченное число раз и так расстроила желудок, что, не будь по дороге Варшавы, практически своего родственного города, в котором поймут твои проблемы, неизвестно, чем бы это кончилось. Ванда же дала ей какие-то таблетки, ее немножко покрутило в кишках, и все прошло. Ванда – спец по лекарствам, отправляет их в Союз, извиняюсь, в Россию, но не через Ольгу. Другой у нее канал. Ванда в курсе всей Ольгиной жизни – от и до. Она, можно сказать, с младых ногтей знала и ее маму-инвалида и дочку-акселератку. Идиллическое было время, просто другая эпоха! Дочка у Ольги всегда была хорошо одета, а у мамы в тумбочке лежали лекарства от всего. Частично Ванда просто дарила их Ольге.
   Сейчас дочка, слава Богу, хорошо замужем, у зятя диковатый (продает спортсменов) бизнес с Испанией, мама умерла, царство ей небесное, умерла практически без проблем для окружающих, что есть высшая степень святости жизни, потому как… Тут и объяснять не нужно. По нынешним временам умирать надо мгновенно: раз – и ты готов, по типу действия СВЧ. Или что там у нас первое по скорости… Сейчас до фига замечательных вещей. Они должны помочь людям жить быстро, но и научить умирать на слове «раз». Мама-покойница откуда-то знала это сама, умница такая.
   Но вернемся к чемодану. Ольга купила этот, с уголочками, потому что была идея (будь она проклята!), что от них, отпадных уголков, ее мир начнет строиться заново, по какой-то другой схеме. Как строит Москву Лужков? Дом-коробка, дом-коробка, а он (или кто у него там?) придумывает к коробке зеленую крышу теремком, вставляет в нее пистон-шпиль. Пришпандоривает к дому крыльцо с козырьком в пандан крыше, опять же пистон-шпиль, и глядишь – нелепый дом как бы взыграл. Теперь человеческий пример. Всю жизнь ты ходил в коричневом немарком пальто, а потом раздухариваешься и покупаешь бежевое с воротником хомутиком и с пуговицами, которые вполне могли бы работать маленькими блюдечками. И пошли вы все! Вот и Ольга, оттолкнувшись от Лужкова и чемодана, взяла и нарисовала новую схему собственной жизни. Дочь в замуже, мама в могиле, ей всего ничего – сорок восемь, она даже еще при менструации, которая приходит как часы. Разве не время новой крыши, шпиля и прочих излишеств яркого цвета?
   Чемодан. Своими углами он был положен во главу угла.
   Такой вот получается у меня словесный перебор, но пусть… Редактор побежит резвыми ножками, задумается своей головкой, выстроит синонимический ряд (хотела бы я на это посмотреть!), обидится на автора за недодуманность его выражений, облегчит себе нос клетчатым платком и вскрикнет: «А пусть! Пусть автор сам отвечает за скудость своего словаря!» Но тем не менее он еще долго будет примерять туда-сюда – такая уж профессия! – синонимы.
   Но вернемся снова к Ольге. В момент ее времени. Время это расцвечено не только шпилями там и сям, не только перетаскиванием с места на место Поклонной горы скульптуры, посвященной горю, – она как бы не в пандан идее времени, – но и другими чудными вещами. Например, желанием стать князем там или графом. Просто так, потому что хочется! Одной милой моему сердцу даме за заслуги в науке дали такой титул, напрочь обойдя факт биографии, что батя ее, царство ему небесное, был бойцом на мясокомбинате. Я, увы, не вегетарианка, я ем братьев моих меньших. Я понимаю: раз я такая, то кто-то должен обслуживать мои хищные потребности. Должны быть для этого бойцы-убийцы. Но чтобы приставили к этому делу князя! Милая моему сердцу дама тоже смеется над фактом своего княжества. «Это ведь так, – говорит она, – понарошку». Но штуковину с гербом на стену все-таки повесила, и глядишь – через какое-то небыстрое время мои внуки будут называть ее внуков «вашеством» или кем там еще… Мне что, жалко? Что, внуки сами не разберутся? Но, помните, я как бы уже намекала… Умный только придумывает пакость… Шаг вперед всегда делает дурак.
   Мы с Ольгой обсмеяли все эти новации давно и со вкусом. Наши отношения претерпели многое за время великих перемен. Польша перестала быть Клондайком спекулянтов, мир стал куда шире и соблазнительней. К примеру, взыграла Турция. Египет перестал быть картинкой с пирамидой. Ольга уже могла себе позволить не таскать тюки, но совсем не таскать тоже было нельзя: институт, где она была вечным мэнээсом, сгорел синим пламенем, а хотелось и то, и се… Какие ее годы!
   Однажды она призналась мне, что жалеет те два-три случая, когда можно было выйти замуж по новой. Вполне были дядьки, без хвостов из детей и родственников, с положением каким-никаким по тем еще, старым временам. Сейчас же выйти замуж немолодой женщине – дело практически безнадежное, если ты не просто ищешь штаны в квартиру. Есть такие, что именно это и ищут: чтоб мычала, бурчала, сопела другая природа. И мы с Ольгой даже решили, что камень в наших сестер мы не бросим. «У каждого свой вкус», – говорила Ольга.
   Для себя она хотела другого. Первый, трагический случай юности отодвинул ее женский опыт лет на десять.
   Все обязательные правила той жизни были выполнены: институт окончен, отхлопотано бесконечно неподвижное при возможных потрясениях место в НИИ, Ольга пошла, что называется, своими ножками, и проблема мужа, можно сказать, набрякла. Мама, тогда еще живая, все боялась, что ее лежачая болезнь станет камнем преткновения. Придет молодой человек в дом, а тут мама лежит, и низко спущенное одеяло как нельзя больше подсказывает глазу, что именно там, под одеялом, стоит этот самый прибор по имени «утка». Как на это может реагировать молодой претендующий человек? С отвращением. Поэтому у Ольги раньше всех оказалась однокомнатная кооперативная квартира, в которой она ни дня не жила. Папа надорвался, зарабатывая на пай, и вскоре умер. Мама целиком легла на руки Ольги, а квартира дождалась своего часа. Манька, дочь, переехала в нее сразу после десятого класса. Квартиру так захезали съемщики, что пришлось начинать с ремонта. Тут и возник тогда частник-ремонтник из новых людей, ныне удачливый продавец футболистов и боксеров. Они с Манькой договорились обо всем и сразу. Ольга, приготовившая плечи, чтоб нести дитя все дальше и выше, вдруг в одночасье стала легкой, можно сказать, невесомой.
   А муж тогда еще был, да, был… Нормальный муж, под свисающее одеяло покойной тещи не заглядывал. Хорошо относился к маме, тайком от Ольги давал ей выпить рюмашечку-другую. Ольга была в этом смысле строга до отвращения. Хотя почему было не дать выпить лежачей матери, у которой радости было в жизни – смотреть на Валентину Леонтьеву и вспоминать, как однажды они встретились в магазине и Леонтьева будто бы спросила у матери Ольги, как она считает, пойдет ли ей сиреневый цвет? И будто бы мать объяснила ей, Леонтьевой, что сиреневый лучше не носить вообще, что это цвет вдов, хотя по цвету ей, Валентине, можно носить хоть серо-буро-малиновый, хоть не разбери пойми какой, потому что она сама – цвет! Если случайная, даже не факт, что состоявшаяся, встреча наполняла жизнь матери смыслом («Я сказала ей: «Вы сами – цвет!»), то что такое две рюмашечки? Просто святое дело!
   Дальше пойдет идеология. Хорошо бы о ней написать не словами, а какими-нибудь кружочками, потому что букв жалко, но куда ж без них? Разошлась Ольга с мужем, потому что в момент каких-то важных первых выборов вспомнила себя в белом воротничке и того потного гада в лакированных ботинках. В результате пошли они с мужем на разные собрания и – конец. Правда, он ей сказал: «Ну хочешь, я пойду с тобой, хочешь?» Но это уже не имело значения. Он ведь по сути своей инстинктивно выбрал то, откуда она так же инстинктивно бежала. Сработала автоматика, которая, как известно, бездуховная дура, но, поди ж ты, срабатывает безошибочно.
   Сейчас «муж объелся груш» в какой-то «их организации». Нет-нет, а мелькнет совсем близко к правофланговому. А однажды мелькнул и тот, что в лакированных. Ольга тогда потеряла сознание, ненадолго, на чуть-чуть, сидя в кресле, но, когда «вернулась», ощутила такую жаркую, такую лютую ненависть, что позвонила мне.
   – Слушай, – сказала, – быстро расскажи анекдот. Только не думай, сразу…
   – Встречаются Сталин и Зюганов…
   Она бросила трубку.
   – Извини, я хотела про чукчу. Про евреев. Что, про них анекдоты кончились?
   Мы поговорили на эту тему. Какие мы дуры, что не вышли за евреев и они нас не увезли подальше от этой земли. Но это был вялый разговор, без энергетики – ну не вышли, ну не увезли… Такие две уже неподъемные тетки, которым, как тому петуху, все одно: догонять ли курицу для… или чтоб просто согреться. И второе даже предпочтительнее, раз уже возникает в голове как возможный вариант. О! За тайностью мотивов очень и очень надо послеживать.
   Но Ольга все-таки попробовала выйти замуж за границу, почему и чемодан возник. Это не было принципом: за границу, и только. Просто случай шел ей в руки. Черным по белому было написано, что некий немолодой и вдовый, как бы из маркизов, обеспеченный так, чтоб не брать в голову проблему мыла, свечей и керосина, жаждет любви славянки-блондинки без детей, не выше сорока пяти лет. «Только идиот будет придираться к разнице», – подумала Ольга.
   Ключевое слово «маркиз» попало не просто в сердце, что там сердце! Оно здоровущее, в него попасть – раз плюнуть. Слово попало в сущность невидимую, в некое средостение молекулы, выполняющей одну из самых неблагодарных задач: молекула эта отвечала в нас за все тайные притязания. Шпили, консоли, витые лестницы, специальные вилки для рыбы, шляпы с пером, выдернутым из задницы павлина. (Боже, как им не жалко птиц!) И многие другие деликатные разности, которых я могу и не знать. Я не Ольга, и, хотя у меня самой притязаний вагон и маленькая тележка, в меня бы слово «маркиз» сроду не влетело, а в Ольгину молекулу – просто с первого попадания.
   Вот почему мы коснулись этой дуромании: встрять в князья там или графья, откопать в прошлом беленькую косточку ноги, такой из себя нежной, слабой, не раздавленной весом жизни, чтоб и во тьме она тебе светила, если больше нечему.
   Я сколько угодно могу изгаляться над слабостями своего народа, если бы одновременно не работал во мне процесс удовольствия постижения его тайны. И того всемирного удивления, какое мы вызываем у народов, менее изысканных по составу молекул. В один и тот же день, когда нам показали побежденные до основания Самашки – что ни говори, упоительная победа! – мы увидели и другое: французские вышивальщицы на белоснежном полотне наволочек нежной кириллицей – для нас! – иголочкой выковыривали слова «Спокойной ночи!». В один и тот же день мы являли миру наше непобедимое умение спать на сырой земле и укрываться чувалом (Самашки) и жажду чего-то невообразимо красивого.
   Я понимаю, что разные головы припадали к земле и подушке в этих двух случаях, но это были русские головы, что называется, из одной и той же школы, с одной и той же улицы.
   Не однажды их постигает великое разочарование во всеобщем мироустройстве. Такое уже с народом бывало и раньше. И в этот раз замечательный с виду был строй, так радостно во все стороны дымили трубы, так справедливо делили тебе половину, а мне – вторую, но настал момент усталости человеческого металла, и котлован счастья пришлось срочно засыпать. Но куда ты денешь разочарование? Я принципиально не хочу прыгать в глубину этого трагического чувства, оно велико. И мне не вынырнуть из него. Я – про мастериц, в которых вдруг откликнулось великое пролетарское разочарование. И они стали вышивать этому народу непонятные им слова. Другие же, оборотистые, стали рисовать гербы и другие символы крепости рода, которые как бы выпрямляли разочарованного человека, давали ему новый ключ – ищи, голубчик Буратино, деревянная твоя башка, свою дверь в стене, ищи. Маленькую и железную. Может, и вскроешь.
   В это же время бомбили Самашки.
   Я это все к тому, что хотя клев Ольги на что-то эдакое и показался мне идиотским, но снисхождения и понимания он у меня заслуживал. Ра-зо-ча-ро-ва-ни-е. Ну все в ее жизни было, все! Маркиза – скажем! – не было.

   Бабулька – ах, как она мне дорога! – уже вышла, то ли приехала к месту, то ли вышла по малой нужде цистита. Рядом никто не сел, и Ольга распласталась вольно, не вбирая тело в тугую кучку, не выстраивая ноги строго по линии красоты. Она их даже слегка расставила, ощущая радость освобождения. Обиженно треснула где-то по шву узенькая юбочка для молоденькой барышни, которую Ольга побеждала, как классового врага. «Выброшу к чертовой матери!» – подумала она о юбке теперь. Конечно, есть дочь, но зачем дочери знать степень поражения матери, когда дорогая фирменная вещь ей не в кайф, а ведь как радовалась, когда влезла и поняла, что три килограмма сбросить ей не стоит ничего, зато вид – уйди-вырвусь!
   Дочерям информацию про себя надо выдавать дозированно. Даже не так. Выдавать надо положительную, даже с любым прибрехом. Ольга сидела возле сквозной двери. В соседнем вагоне тоже было пустовато. Люди укачивались, отдаваясь движению, некоторые задремывали. Через два стекла от нее спал с открытым ртом Федор. Один из немаркизов ее жизни.
   «Изо рта определенно разит», – подумала она. Но что поделать с этим русским национальным чувством – торкнулась в расслабленном теле жалость – не жалость, сочувствие – не сочувствие, одним словом, нечто-нечтное. Неопознанный летающий вирус внедрился в Ольгу и пошел делиться, как полоумный, без оглядки по сторонам. От этих простейших, не видимых простым глазом, – вся наша погибель. Если не сейчас, то потом.

Федор

   …Первое воспоминание жизни – воспоминание мальчика, который писает ей на ноги. Потрясение от совершенного в отличие от ее приспособления, делающего это дело, оглушительный гнев, что у нее не так, ор, рев, мальчика уносят, ее уносят тоже и грубо бросают на спину, чтоб стянуть мокрые чулочки. Потом ничего-ничего и снова мальчик, который ездит на велосипеде туда-сюда по коридору. У нее нет велосипеда, и она снова кричит, и получается, что Федор вошел в ее жизнь чувством завистливого гнева. Но это сейчас так можно сформулировать. Взрослый ум обращается с фактами вольно, он их тасует, он от них освобождается, он их подменяет, одним словом, полагаясь на ум, ты полагаешься на вещь не безусловно точную – ум химичит будь здоров. А тогда, в детстве, ничего подобного быть не могло. Слезы непринужденно переходили в смех, зависть – в подельчивость, они прожили с Федькой долгую счастливую коридорную жизнь, сейчас вспоминаешь – одна радость. Хорошее надо держать в резервации, и холить его, и нежить. Высаживать хорошее в грунт жизни – дело глупое и бесполезное. Хорошее до ничего растворяется в жизненной массе, оно не дает чистых побегов, оно забывает себя, оно доверчиво притуливается к чему ни попадя, глядишь – у него уже и лицо не то, и походка, и пахнет оно дерьмецом, а с таких начиналось фиалок!
   Через много лет, встретившись после детства с Федором, Ольга с порога кинулась понимать и любить его, как тогда, раньше… И чем кончилось?
   Но по ступенькам…
   У Федора была мама, которая осталась в памяти съемным сиденьем для унитаза, зажатым под мышкой. Мама выхаживала по коридору туда-сюда, такая опрятная, подтянутая дама. «Ей бы веер из перьев в руки, а не этот деревянный круг», – думала уже впоследствии Ольга, когда прошлое стало распадаться на отдельные части, и эти части несли в себе нечто противоположное друг другу, тогда как не в распадке оно, прошлое, являло собой вполне цельное целое.
   Мама Федора звала сына Тедди, сама называлась Луизой Францевной, тем, что была из немок, гордилась, а это было время, когда от войны мы отъехали совсем недалеко и народ еще люто ненавидел фрицев и не признавал за немцем права быть гордым, поэтому можно себе представить общий коммунальный настрой. Но все обходилось! Вот в чем главный результат – все обходилось без тяжелых для квартиры последствий. И гордая немка, и во всем виноватые евреи, и лишенные всяких национальных амбиций великороссы, и примкнувшие к ним со своей украинской спесью хохлы, и имеющие задний ум татары, и пылкий осетин-чечеточник – все они в страстях в последнюю минуту разбивали в сердцах лампочку Ильича на кухне, опрокидывали со стены велосипед, сдергивали с веревки белье ближнего врага данной минуты, а потом замирялись, сплачиваясь на объединяющей всех нелюбви к врагам дальним – американцам там или безродным космополитам. К евреям, само собой. Ольге приятно было думать, что ее коммуналка не сдала никого. Что Михал Ваныч Тришин, исполняя в их братстве определенные обязанности, ограничивался строгими беседами в неработающей ванной, присобаченной жильцами для склада вышедших на пенсию вещей. Ваныч включал свет в уборной, и под сенью желто светящегося окошка – в бывшей ванной сроду не было лампочки – Михал Ваныч вел свой сущностный разговор, а мог ведь и не вести, но он предпочитал жечь электричество, чем «жечь человека»…
   Все это давало основание Ольге уже в другие времена защищать свой народ от излишних поклепов. Не будь достаточного количества Ванычей, кричала она, интуитивно переходя к философским категориям необходимого и достаточного, народа не было бы вообще. Но он есть, следовательно… «Не каждый второй сволочь, и даже не каждый третий там или пятый… Нас в квартире было двадцать семь человек, и все выжили». Тут Ольга лукавила, ибо вела только послевоенный счет – до войны в коммуналке жило сорок два человека. Но вправе ли мы судить то, чего не видели, вернее, не так… Если мы не судим то, чего не видели, наша совесть вполне может не исторгать крика. Ее там не было.
   Все это к тому, что Луиза Францевна существовала в квартире защищенно, хотя любима не была. А вот Тедди был обожаем, ему за красоту и детскую лукавость прощалось практически все. И самым большим горем детства Ольги было получение их семьей отдельной квартиры. Мама тогда уже начала болеть, у нее было какое-то редкое заболевание, при котором в организме постепенно умирает все. Такой была медицинская справка! Папе одному из первых на заводе дали на основании ее отдельную квартиру. Ольга цеплялась за дверной косяк и кричала благим матом, не желая покидать старую комнату, и народ смотрел на нее как на ненормальную. Поглощенные естественным чувством зависти к такому счастью, как отдельная и практически недостижимая квартира, люди были даже раздражены криком девочки, и кто-то сказал: «Ишь какая растет артистка!», имея в виду, что Ольга нарочно закатила концерт прощания, а на самом-то деле тоже внутри себя рада, но придуряется, «дает гастроль».
   – Подари Олечке что-нибудь на память, – сказала Луиза Францевна сыну. Сиденье от унитаза уютно сидело у нее под мышкой, как ему и полагалось, и вообще все люди были, как всегда, замечательно привычными, только вот в семье Оли случилось горе отличия. Мама в летнюю пору стояла в зимнем пальто, спинки кровати были связаны рваными детскими чулочками, в выварке лежала завернутая в мамину юбку хрустальная люстра. Единственный дорогой предмет – так говорила мама.
   Пришел лучезарный Тедди и вручил Оле безухого слона.
   – На всю жизнь, – сказал он ей.
   Она его выкинула через десять лет после встречи на городской комсомольской конференции. Тот день пометил всю ее жизнь цветом боли и ненависти. Слон радости в ней уже не помещался.
   Надо же! Это был первый год без папы. Она потом думала: случайно или нет произошло так, что уход папы, любимого, драгоценного мужчины в доме, ознаменовал окончательное отсутствие порядочных мужиков. И вообще, и в ее жизни. Папа как бы вывел за собой всю приличную рать, но тогда что за жестокость с его стороны? Или она сама, рать, – хорошие дядьки кинулись сломя голову в возникшую с уходом папы брешь, ушли за заводилой. Но это более поздние Ольгины мысли. Тогда была просто постоянная печаль. Острота горя прошла, как ни странно, довольно быстро, а вот печаль с утра до вечера растянулась, считай, на всю жизнь.
   Значит, комсомольская конференция. Это уже потом, потом… У мамы тогда был хороший период, и она сама пошла в булочную и галантерею. Галантерея была на втором этаже, и мама стеснялась медленно карабкаться по ступенькам, вцепившись в поручень. Но так хотелось добрести до парфюмерии и попялиться на разные разности, вот тогда она и высмотрела в соседнем отсеке кружевце, тонюсенькое, белюсенькое и с загибом кончиков. Мама купила его для Ольгиной формы, под шейку и на рукава. И именно на конференцию эту красоту пришила. Оля понравилась себе, что-то было в ней, что-то было в кружавчиках, во всяком случае, в груди ее возник радостный холодок впервые после смерти папы.
   В фойе дворца, куда они все собрались, ее дернул за рукав здоровенный парень, она отпрянула, потому что не признавала этой манеры дергать себя чужими руками, а парень возьми и скажи:
   – Если ты не Олька, то тогда извини.
   Странный подход. Она – Олька, и именно она это извинить не может, но ее остановили его слова, что-то давнее и хорошее настигло и сказало: «Сообрази своей головой, дура». И голова сообразила.
   – Тедди! – закричала она тоненько.
   – Замолкни, – засмеялся Тедди, – я Федя, Феденька, Федюнчик.
   Они ходили по фойе едва не в обнимку, вернее, совсем в обнимку, иначе с чего бы это вожатой ее школы не зашипеть ей в ухо:
   – Ты думаешь, как себя ведешь?
   А как она себя вела?
   Но оказалось все не так просто, как кажется. Потому как в обнимку с Федей ее увидел и инструктор райкома Юрий Петрович, и у него возникли, можно сказать, законные основания пригласить ее после говорящей части конференции в штаб и защелкнуть за собой дверь.
   – Ходит такая цыпочка-давалочка, и мимо меня, – говорил он, закидывая ей подол на голову. Он легко закинулся, подол, мама гордилась кроем юбки Ольгиной формы-двенадцатиклинки, уже и забыли, что это такое, а мама хранила выкройку еще из довойны. Трухлявая такая выкройка, сто раз подклеенная, но маме очень дорогая. Знала бы ты, мамочка…
   Пока она давилась собственной юбкой, стесняясь не то что крикнуть, а просто подать по-собачьи голос, пока Юрий Петрович царапал ей кожу плохо остриженными ногтями. Вместо того чтобы двинуть его коленкой, Ольга тупо размышляла о том, что это правда: быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. И еще ее посетили другие странные мысли – нет ли у нее дурного запаха, в общем, ее рвали, терзали, а она кусала кружавчики и думала черт знает о чем, отчего потом и была десять лет в ступоре, так как считала: она тогда не сопротивлялась, значит, как бы дала согласие. Разрешила. Правда, медицинское обследование обнаружило совсем другое: при согласии не бывает множественных травм, вплоть до прикушенного до крови языка, к которому прилипли белые нитки кружева.
   Но об этом как-нибудь потом… Мы ведь сейчас о Федоре. Его тогда вызывали в милицию, так как именно на него показала вожатая. Вечером к ним в дом влетела Луиза Францевна, а они с мамой были как замороженные. Ольга не могла сразу, как теперь говорят, врубиться в Луизу Францевну, кто она и зачем, а когда поняла, спросила: «А где ваш… этот… стульчак?»
   Тут уже все пошло до самых небес! И пока Луиза Францевна орала на маму – разве можно было сообразить такое, если выдвинуть из прошлого старый ее образ, – в Ольге проклюнулась и стала расцветать «лилия подлости». Почему лилия? Но Ольге думалось так: во мне расцветает «лилия подлости». Просто в какой-то миг крика Францевны и стекленения глаз мамы Ольга решила: «А пусть это будет Тедди! Пусть будет он!» Так радостно было уничтожить кого-то, зацарапать уже своими ногтями, натянуть что-нибудь на чужую голову, пусть сволочь давится, пусть! А потом пустить голым на мороз…
   Но тут Луиза Францевна выкричалась и опала. Из нее, опавшей, стали выходить другие слова, Ольга даже сразу не сообразила, что гордая немка, в сущности, допускает, что это мог быть Тедя-Федя, что она готова нести возмещение ущерба, просто им – Ольге и маме – надо помнить, что она женщина бедная. Мама совсем перестала соображать, а Ольга вдруг увидела, что у нее засохла к чертовой матери «лилия подлости», что ей уже жалко этого ни в чем не виноватого Федьку, которого эта дура без стульчака готова женить на Ольге, «раз уж так случилось»… Это третье превращение Луизы Францевны в возможную свекровь Ольга пропустила, потому что наблюдала за «лилией подлости», за ее усыханием, а когда увидела, как мама Федьки тянет ручонки к ее маме с криком «Не погубите!», окончательно пришла в себя и сказала четко, что ей это все надоело до чертиков, что Федька тут ни при чем, что она не отвечает за милицию – кого та вызывает, а кого нет, – Федьке привет, и идите вы своей дорогой к такой-то матери.
   Луизе Францевне, сыгравшей во всем этом спектакле целых три характера, было трудно выйти из образов, и она еще какое-то время впадала то в один, то в другой. Ушла же она в полуобморочном состоянии, все-таки силы были потрачены немалые, но так как собственная Олина мама была тоже в этом же состоянии, то выбирать не приходилось: Ольга Луизу Францевну утешать и отпаивать не стала.
   Милиция насильника так и не нашла, хотя долго ходила с сосредоточенной мордой. То время еще делало вид, что у него системы фурычат и насильники ловятся.
   Однажды Федор встретил ее возле школы.
   – Ты живая? – спросил он.
   Никогда в жизни, никогда не было у нее такого острого желания кинуться на мужскую грудь и пусть даже разбиться. Но так близко была школа и так возможна была у окна страж-вожатая, что Ольга сделала все наоборот.
   – А пошел ты… – процедила она сквозь зубы. И почему-то добавила: – Немецкая твоя морда…

   Эту историю Ольга рассказывала довольно часто, и будь она постарше, мысль о раннем склерозе не была бы неуместной. А уж о каком-то особом свойстве памяти – тем более. Причуд ведь на свете куча мала. У меня есть приятель, у которого тоже «заедает память».
   Рассказываю по случаю, потому что «немецкая морда» Ольги временами меня доставала.
   Так вот приятель. Приходит, садится, бурно радуется встрече. Ждет вопросов о себе. Это в конце концов неизбежно: ведь он для того пришел, чтоб рассказать о себе. Политика там, Пушкин или эмиссия денег иссякают мгновенно. Пушкин – потому, что сколько же можно? Товары, цены и русский демократизм – по причине их низкости для нашей встречи.
   – Ну как твои дела? – обреченно спрашиваю я.
   – Был у главного… Спрашиваю… Когда будете платить? Тот стоит, смотрит в окно. «Последняя туча рассеянной бури… – говорит. А потом: – Зарплата? Но ты же голосовал за Ельцина? За этот порядок? Иди, он подаст…»
   Приятель громко смеется, и изо рта его летят крошки и брызги, я отслеживаю их полет, чтобы потом пройтись по ним тряпкой.
   – …Последняя туча рассеянной бури? Зарплата? Ты же голосовал за Ельцина?
   И снова обвал изо рта, в котором дрожит мощный, в рытвинах язык. Я беру тряпку.
   – …Последняя туча рассеянной бури? – радостно кричит он в третий раз, а я знаю: будет четвертый и пятый, до бесконечности… Его надо обрубить или заткнуть ему рот этой самой тряпкой, но я такая в этот момент медленная, такая осевшая на дно… Ну, в общем, в конце концов я встряхиваюсь и начинаю вытирать стол.
   – Как здоровье жены? – внедряюсь я в тучу, зарплату и Ельцина.
   Приятель адекватен, мы непринужденно переходим к жене, как будто бы только что не крутились в воронке.
   Я рассказываю этот случай как еще один признак нашей болезни – скрытого паралича, который давно в нас поселился и водит нас по кругу мыслей ли, поступков… Так и живем…
   Вот и Ольга сто семнадцать раз рассказывала мне, как обозвала Федора немецкой мордой.
   На этом все и кончилось в тот период времени, когда была еще жива ее мама, когда существовали неотъемлемой частью школы пионервожатые, многие из них были причудливыми существами, сотканными из необразованности, энтузиазма и практически обязательного гормонального дисбаланса или как там назвать это их пребывание в некоем усредненном, почти как правило, роде. Ольга тогда лет десять жила с ощущением, что умрет от одного прикосновения мужчины. «Немецкая морда» обрубила в ней женское желание припасть – или как это называется? – к другой природе.
   В эти годы у мамы сильно обострилась болезнь. При отце Ольга не подозревала, что у всякой болезни большой спектр составных. Что аптека, лекарства, градусник и мокрое полотенце на голову – одуванчики болезни, за которыми след в след идут пеленки, прокладки, судна. Что все это плохо пахнет и еще хуже выветривается. При папе она этого не знала, теперь же этому надо было учиться. Тут надо сказать одну вещь. Живи Ольга нормальной, не изнасилованной жизнью, еще неизвестно, как бы у нее получилось с маминой болезнью. Ведь у очень многих не получается. Родных матушек скидывают в богадельни по причине аммиачных паров не с ощущением разрыва сердца, а с полным сознанием, что с парами жить нельзя, а значит, правильно скинуть родительницу.
   Я иногда в транспорте разглядываю людей с этой точки зрения: способен ли он или она ухаживать за близким? Не за чужим, а именно за своим – очень близким?
   Ах, как неутешительно выглядит картина, хотя и не без случаев попадания пальцем в небо.

   …Еду в долгом трамвае. Вламывается пьяная тетка. Остановившись посередине, она внимательно смотрит на нас всех, и мы ей не нравимся.
   – Сволочи! – говорит она нам. – Суки вы! Сели и едут… Ишь, с дитями… Рожают… бляди… Я щас вас всех проверю… На вшивость! Снимайте, гады, шляпы! Буду считать гниды…
   Она примеряется к ближайшей женщине, та начинает орать, за ней – другие, и выясняется, что это – наш ор – и было целью пьяной бабы. Она просто заходится от восторга, видя наши рты и глаза. Она просто радостно приседает от зрелища нас. Все так поглощены собственным возмущением, что она почти незаметно выскакивает из трамвая, а мы еще долго толчем тему «пьяных стерв», из-за которых мы недосчитываем на ниве жизни Толстых и Чеховых, каждый из нас на ничтожности этой тетки становится выше, лучше. Не все ли равно, что подставить себе под ноги, чтоб взорлить? И тут в транспортном заторе, пока трамвай стоит, к нам как-то по-домашнему, как из соседней комнаты, выходит водитель, тоже простая тетка, в теплом исподнем, торчащем из-под юбки на случай сквозняков из передней двери.
   – Раззявили варежки! – говорит она с какой-то странной беззлобной ненавистью. Ненависть в ней как бы изначательна. Она как числитель жизни, крупный такой числитель, не два плюс три. И делится этот числитель на некий знаменатель «х», то ли на количество народа в стране, то ли на дни в году, а может, вообще на некое число «пи», которому еще не назначили имя. В результате деления и рождается, вернее, не рождается, а выпадает в сухой осадок, экстракт злобы. Чистое вещество. – Орете тут! – говорит водительница нам. – А эта пьяная из конца в конец три раза в неделю ездит к парализованной подруге убирать и убираться, потому как трезвые родственники ее бросили, а подруга осталась. Она после ее говнов обязательно напивается. Туда едет тихая, смирная, а назад буянит…
   Отдаю себе полный отчет: я тоже не мать Тереза… Ольга же… Ольга… В свои шестнадцать она приняла на себя и боль, и аммиачные пары, и все вытекающее, и было это у нее естественно, как и должно быть у людей хороших. Но ничего подвижнического на ее лице сроду бы никто не прочел. Я видела ее фотографии тех лет. Сцепленные губы, холодные глаза и обхват себя руками. Странная жесткая поза. Уже потом Ольга сама нет-нет, а вспомнит какие-то знаки судьбы, которые были уже тогда. Знаки судьбы женщины – это знаки мужчин. Казалось, ничего подобного в смысле интереса умственного или там физического и близко не было, но знаки были.
   – Были, – говорила она мне. – Еще какие! Однажды иду по улице, а я ходила всегда очень быстро, без этой манеры вразвалочку, откуда у меня время! И вот иду, а под ноги мне летит мяч, детский. Я его взяла рукой, не стала пинать, рядом дорога. Взяла и оглядываюсь… И вдруг понимаю, что никого нет… Никаких детей… А я чего-то стою, жду… И проехал какой-то парень на велосипеде. И как-то снизу, под согнутый локоть на меня посмотрел. И я подумала: «Боже мой!» И все. Положила мяч возле урны и пошла, а это «Боже мой!» душу ломит, ломит… Я его лица не видела. Он же меня перегонял, просто взгляд под локоть на дуру, что стоит с детским мячом.
   Скажете: в коконе трепыхалась женщина, нормальные дела. Конечно, нормальные, какие же еще? Но и ненормальные тоже.
   За ней стал ухаживать пожилой человек…

Семен Евсеич

   Они, Семен Евсеич и Ольга, смущаясь, вешали на архитектурно объединенном балконе женские причиндалы, и он сказал, что его маме пять лет тому сделали операцию на сердце, это большой срок, и теперь «дело как бы… Вы понимаете?.. Времени чуть. У вас самой тоже тяжелый случай…». Они стряхивали с маминых рейтуз капли воды и цепляли их прищепками.
   Ольгу почему-то охватил нервный озноб. «С головы до ног, – говорила она. – А косточка на мизинце почему-то встала дыбом. Это ты не поверишь… Но он, мизинец, как бы поднялся… Восстал… Когда я теперь слышу, как говорят: «Сравнил жопу с пальцем», я не смеюсь ни на миг. Так бывает. На свете бывает все!»
   Семен же Евсеич на Ольгу обратил внимание по-глубокому. Его можно было понять. Из-за больной мамы в мужья он не ходил ни разу. Он был хороший еврейский сын. Одновременно он был и математик по профессии. На работе в столе у него лежала «кривая его собственной жизни». Кривая – это грубо. Лучше сказать, изобара. Можно даже сказать это с большой буквы. Как испанское имя. Так вот на ней, на этой «кривой Изобаре», мамина жизнь неумолимо кончалась, но и его жизнь, жизнь Семена Евсеича, тоже переставала плавно подыматься вверх, а как бы начинала неуправляемое скольжение вниз. Еще не рывком, не обвалом, но тем не менее. Семен Евсеич знал о роли женщины в жизни мужчины и даже о роли молодой женщины в жизни мужчины с «опадающей Изобарой».
   Ольга была шансом, который трудно переоценить. Общий балкон, практическая привязанность к дому, как и у него, и великолепная перспектива ломануть стену между квартирами. «И даже пусть они живут», – великодушно решил Семен Евсеич о болящих матерях.
   Ольга дома повозилась с мизинцем, пока не положила его на место. Но с этой минуты в ее сердце стало раскручиваться отвращение к Семену Евсеичу. Странная вещь! Все достоинства соседа: стирка женских трусов, аккуратное вынесение мусора, опрятность квартиры и половика перед дверью – все легло как бы поперек сознания Ольги. И чем активней шло ухаживание – «я купил вам говяжью печень, с вас рубль шестьдесят, но не берите в голову, отдадите потом», «я и на вас взял хлопковую вату, взяли манеру делать ее из химии, а она же близко к телу и вызывает аллергию», «я починил вам почтовый ящик, вы видели, как эти негодяи подростки покривили у вас дверцы?» и так далее, – тем сильнее Семен Евсеич захватывал жизненное пространство вокруг Ольги. Чтоб куда она ни оглянулась, а он уже был, он уже занимал там место. Это была великая и, можно сказать, беспроигрышная стратегия. В конце концов чему-чему, а искусству захвата чужого нас учили хорошо.
   А однажды мама сказала Ольге, что евреи – самые лучшие мужья на свете и это, мол, известно всем.
   – Ты к чему? – спросила Ольга, потому что ей и в дурном сне не могло присниться, что говяжья печенка и выправленный почтовый ящик значат больше самих себя.
   – Я была в этом смысле полная дура, – говорила Ольга. – Он мне был неприятен этой своей угодливостью, но я себя корила, что плохо отношусь к хорошему. И еще… Мне всегда было стыдно за антисемитизм наших людей. Я могла за него бить морду, поэтому, если мне не нравился отдельный еврей, я делила это свое отношение на два, на четыре, на шесть, на восемь. Делила, а не множила, понимаешь? Я потом поняла, что это тоже стыдно по отношению к тем же чукчам. Но я так медленно развивалась!
   Одним словом, вязь добрососедства тянулась и тянулась, больные мамы пили общие чаи, но тут стали вспухать первые случаи эмиграции. И Семен Евсеич одним из первых получил вызов откуда надо. И с ним письмо от дальних, но действительных родственников, которые обещали маме еще одну сердечную операцию и всякие другие радости медицины.
   Трудно бросать завоеванное. Все-таки так много было потрачено сил и даже обстукана стена легким молоточком на предмет проверки пролегания в ней электрических проводов. Семен Евсеич надел вельветовый пиджак, редкость по тем временам, и пришел к Ольге с глобальным разговором.
   – Если б ты знала, как я захотела уехать, – рассказывала она мне. – Я не слышала, что он там лопотал, я просто замерла от мысли, что можно все это послать к ебенематери и начать все, как бы заново родившись. Я и в мыслях не допускала, что можно уехать без мамы. Я, значит, замерла, а потом поняла суть. Маму он предлагал взять потом. Когда мы там пустим корни, а пока… Ну дальше у него был вычерченный план по времени и месту. Маму примут за квартиру в хорошую богадельню с обслуживанием. Телевизор, холодильник у него были наиновейшие – все это ей в богадельню, плюс библиотека поэзии, плюс ковер три на четыре и прочая, прочая… Представляешь? А мне так хочется уехать! Так хочется! Ну просто спазм, и все тут! Даже ощущение, что уже лечу и что свободна, что как птица и что ни одна нитка ко мне из прошлого не прилипла. Миг сладкой мечты… А потом крупная реализация действительности… Вельветовый пиджак там и прочая. Знаешь, какая была вежливая? Как ангел у входа в рай… Они там ведь вежливые, как считаешь? Или праведники тоже могут надоесть до чертиков? Могут! Могут! Я представила, как они недуром прут… Которые хорошие… Все такие на постном масле, с зашитыми гениталиями, чтоб ненароком не проявились… Но я была вежлива, это точно. Я поблагодарила и сказала, что как он никогда бы не бросил свою маму, так и я учусь у него жить… В таком духе. Он сказал, что еще не вечер – а это правда был день – и он вернется к разговору. Но он не вернулся. Никогда больше…

   Много позже я ей сказала:
   – Не с этого ли случая ты начала торить дорогу за границу, будто бы за парфюмом, а на самом деле…
   Ольга посмотрела серьезно, а потом покачала головой:
   – Нет. Ни разу в Польше никакого чувства остаться там навсегда не возникало. Но это же понятно… когда торгуешь утюгами, какие могут быть мысли? Утюжьи… И вообще, Польша – продолжение отечества и всего с ним связанного.
   – Даже на слове «шляхтич» не западала? У меня, например, от него в душе радостный щекоток…
   – Ты украинка. Какую-нибудь твою прабабку трахнул поганый лях. В тебе живет воспоминание удовольствия. А я баба русская, у меня другие манки.

Федор

   То было время осенних посылов на овощные базы. В тот раз отдирали верхний гнилой капустный лист. Кочаны хряпали в руках, осклизлые, вонючие, а потом вдруг раз – делались беленькими, крепенькими, и возникало даже удовольствие, вроде ты сам рождал капусту. Правда, сплошь и рядом случалось, что чистенькие бурты, не востребованные жизнью, снова начинали чернеть, мокнуть и вонять, и тогда приходили новые люди и снова обдирали кочан, и бывало, еще что-то оставалось на кочерыжке для следующего захода. Это называлось «всенародной помощью в решении продовольственной программы».
   А однажды по зелено-черной жиже прошел Федор – «немецкая морда». Он был в высоких резиновых сапогах под самое-самое то место, и это выглядело классно, несмотря, так сказать, на окружающую действительность. При небольшом усилии можно было вообразить, что носитель высоких сапог не инженер-оборонщик на поприще социалистического добывания продуктов, а некий рыбак-поморец, идущий к своему баркасу там или шлюпу, в котором серебряно выгибает спину красавица рыба для красавицы жены. Белое море, белая рыба и белое тело женщины. Петров-Водкин. Альбинос.
   Сапоги остановились рядышком. Невозможно было не поднять голову на эту картину. То ли потому, что у нее случилась острая эмоциональная реакция на резиновые отвороты, которые существовали выше нее, сидящей на овощной таре типа ящика, но сразу вспомнилось то чувство, когда она остро хотела удариться о мужскую грудь… Опять же и теперь ноги Федора вызывали совсем не духовные желания. Что неудивительно. Ведь в сапогах шел не любимый писатель Ольги Юрий Трифонов, которого она только что переплела, вырвав из «Нового мира». Шел бы Трифонов – у нее случилось бы смятение в голове. А шел Федор – смятение было другого рода. Поэтому хамство как способ защиты от себя самой было уже за зубами и возбуждало язык, но нельзя же в конце концов бездарно повторять самоё себя?
   – Привет! – сказала она обреченно.
   – Ну и слава Богу! – ответил Федор. – А то я иду и думаю, как ты меня обзовешь в этот раз.
   Он вырыл из листьев еще один грязный ящик и осторожно присел на него.
   – Развалится или нет? – спросил он.
   – Сижу… ничего, – ответила Ольга.
   Федор по-хозяйски общупал ее глазом. Скукоженная девка в «базной одежде». Так он должен был подумать, так он и подумал, а Ольга, как она потом сказала, «проинтуичила его впечатление».
   – Ох, как я разозлилась! – говорила она. – Он был одет классно, а я черт-те в чем. В маминых, считай, военных обносках. А у нас бабы специально для базы купили в детском мире яркие ветровочки из болоньи. Там же мужиков было навалом, а главное – из очень приличных институтов. Там были интеллигентские сливки… Но у меня даже на детский товар тогда лишних денег не было.
   Федор рассказал, что два года как женат. Жена однокурсница, из Уфы.
   – Можешь смеяться, – сказал он. – Она башкирская морда.
   Значит, он действительно помнил тот случай. Злопамятный.
   – Восточная красотка, – с нежностью добавил он, – из выточенных по кости. Отец у нее большой босс, так что у нас хорошая квартира, а моя мама живет там же, по месту нашего с тобой рождения.
   – Дети есть? – спросила Ольга.
   – Будут, – ответил Федор.
   – В смысле жена беременная? – уточнила Ольга.
   – В смысле хотим этого, – засмеялся Федор.
   – Рада за тебя, – уныло ответила Ольга и быстро добавила: – Я не замужем, не беременная, живу с мамой на старом месте.
   – Почему? – печально спросил Федор.
   – Почему на старом месте?
   – Почему такая красотка не замужем? Куда смотрят мужики-идиоты?
   Что-то у нее в душе развязалось или отомкнулось, но ей стало как-то легко и спокойно, и она посмотрела на Федора прямо и увидела его глаза, большие, серые, сочувствующие, но не оскорбилась чужой жалостью, а приняла ее как дружбу, как протянутую руку и даже немножечко как любовь.
   – Я сама определила все словом «немножечко». Могла другим, но у меня тогда была до пола заниженная самооценка.
   В тот год был невиданный урожай капусты. Это было очередное бедствие для страны. Капуста гнила, разлагалась, овощные базы требовали ученых и студентов, хряпали в их руках кочаны, так и не узнав, для чего кучно наливались на природе. Именно в тот год капусты в стране хватило едва до марта, подтверждая главный тезис социализма: при нем все может быть бедствием, а урожай – особенно.
   Их капустный роман был страстным, нежным и обреченным. Они были как спустившиеся с разных гор туземцы, которым надлежало вернуться точно ко времени к своим народам. Вопрос об «остаться» как бы и не возникал даже на уровне идеи. Просто случилось то самое «немножко».
   Был некий казус. Ольга оказалась девственницей. В тот ее трагический случай она была прилично травмирована, и щедрые врачи заштопали ее, что называется, до основания, гордясь собой, но сказать Ольге об этом забыли или не посчитали нужным, а может, сказали маме, а она постеснялась передать Ольге – поди разберись сейчас с этой старой и уже никому не интересной пришитой девственностью.
   Но Федора этот деликатный момент несколько обескуражил: за что его тогда таскали по милициям? К тому же Ольге как-никак двадцать четыре года, странновато все это, чтоб не сказать больше… С другой же стороны, у Федора возникло и некоторое чувство удовлетворения деятельностью первопроходца или кого там еще…
   Ольга была смущена другим. В свое время она всерьез была заморочена мыслью, что ей придется когда-то перед кем-то объясняться. Это отравило ей всю раннюю юность, когда она думала о себе как о человеке порченом. Получается, зря морочила себе голову. Но, в общем, они потом с Федором обсмеяли эту историю, и он был и остался единственным мужчиной, которому она рассказала, как тогда все было… Из женщин была я.

Юрий Петрович

   Потом она подала, что находилась под впечатлением общественного мнения. Он был, так сказать, назначенным любимцем. Конечно, интересен первый вскрик по этому поводу, но поди вычлени его теперь из всего. Но еще до вступления в комсомол Ольга знала: в райкоме такой инструктор, что одна десятиклассница из-за него чуть не отравилась, выпила какую-то гадость, но, слава Богу, она оказалась слабее жизни. Потом, после всего, у Ольги было непреодолимое желание найти ту дуру и узнать, что с ней случилось на самом деле и отчего она пила некачественный уксус. Нашла. Дура работала в паспортном отделе, поэтому Ольга просто-напросто набрела на нее, когда пришла пора получать паспорт. Дура была накрашена так, что хотелось или отвернуться, или хотя бы прикрыть глаза, потому что возникало чувство сверхвпечатления. Это «сверх» почему-то сразу освободило Ольгу от желания что-то узнавать, выспрашивать. Что бы там ни было на самом деле с этой сверхдевицей, Ольге стало безразлично, скучно, ее состояние души не могло пересекаться с состоянием души крашеной. Не могло, и все. Ольга заполнила нужные бланки и ушла. Когда уже была в дверях, услышала: «А эта пионеруважатая еще работает?» – «Работает», – ответила Ольга. – «Вот сука».
   Разве не повод для продолжения – или начала? – разговора! Ольга ведь теми же словами думала о вожатой! Но инерция отторжения, случившаяся с начала встречи, оказалась сильнее. Ольга потопталась у двери и ушла.
   Надо начать с того, что на эту самую долбаную конференцию Ольга не должна была попасть по причине своего индифферентного отношения к общественной деятельности. Ей было не до нее, мама тогда была совсем плоха, и однажды Ольга вдруг ясно увидела, что мамы может не стать. Она тогда отодвинула локтем школьные дела и столбиком подсчитала, на что ей придется жить. Достраивалась однокомнатная кооперативная квартира «для нее». Подумалось, что надо будет от нее отказаться, вернуть сумасшедший пай – шестьсот рублей и разделить его на полтора года, чтоб закончить школу.
   – Вот эти первые деньги столбиком, – рассказывала потом Ольга, – были моим первым экономическим образованием. Я не считала себя бедной как церковная мышь… Отнюдь, как сказал бы теперь сын Тимура. Но ощущение собственной жалкости откуда-то взялось. Не от возможного голодания, а от самого столбика арифметики.
   Она была поглощена этим возможным будущим одиночеством и еще странным открытием: трудные случаи из жизни других ей не помогают. Несчастья других в прошлом и в настоящем, вот это «посмотри на них» ее не утешают. «Я открыла в себе эгоизм волка. И сказала: я одна себе друг, товарищ и брат. Ты же помнишь, как это висело на всех стенах: «Человек человеку…» А я, тогда еще маленькая дурочка, почувствовала: что-то тут не то… Какая-то излишность… Мы же народ с перебором…»
   Так вот, она тогда была поглощена всем этим, а ее – звериную эгоистку – взяли и послали на конференцию. Было школьное собрание, чего-то там провозглашали, сидел в президиуме Юрий Петрович и щупал девчонок глазом, рядом с ним мелко суетилась вожатая. А когда все кончилось, Ольга ни с того ни с сего оказалась в списке делегатов. Почему-то этому обрадовалась мама, даже на ноги встала и купила в галантерее кружавчики.
   Она хорошо помнит, как после конференции глашатаи скликали разные группы делегатов и все сбивались в цветастые кучки по интересам. Но у Ольги на этом празднике энтузиазма интереса не было. Она уже собиралась уходить, но хотела высмотреть Федора, когда он возник перед ней. Юрий Петрович.
   – Ну как? – сказал он. – Ищешь своего друга?
   Такое мнение было ей совсем ни к чему! Она Тедди сто лет не знала, какой он ей друг?
   – Да вы что? – закричала она. – Мы ж из одной квартиры!
   – У! – ответил Юрий Петрович. – У! Мы все из одной квартиры! Мы все одна большая семья! – И он взял ее за локоток и повел. Они шли мимо каких-то стендов и прислоненных к стене транспарантов, обвисших без натяжения руками и ветром, где-то в красном материале призывов и лозунгов мелькнуло лицо вожатой. Ольге показалось, что вожатая ее ненавидит. Стало почему-то еще обидней.
   Юрий Петрович открыл дверь, на которой было написано «Штаб». Это была странная комната-сейф, зарешеченная и даже как бы с металлическими стенами. Замок за спиной щелкнул громко, а ключ еще какое-то время позванивал брелоком. Она слушала это «дзинь-блям-дан» – или как еще передать звук брелока в полутемной комнате по имени «Штаб»? – а чужая рука нырнула ей под платье, и тоненько, по уже давно надорванному шву безнадежно затрещала комбинация.
   Полное отупление, полное…
   В сущности, с его стороны совсем не требовалось рвать ее зубами. Это она поймет потом и возненавидит свою полную покорность. И всегда будет вспоминать лицо вожатой, мелькнувшее в красных тряпках. Почему она, видя, с кем шла Ольга, так подло оговорила Федора?

   – Знаешь, – говорила через много лет Ольга, – в какой-то момент им стало мало комсомольцев-добровольцев… Реки вспять – это оттуда же… Ломать через колено… Хоть что… Хоть природу, хоть бабу.
   Странно, но я не спрашивала ее, почему она тогда не заорала. Дело в том, что я знала почему. Я и в себе ощущала это: стыдную, идущую из потрохов покорность. Никто про меня это не скажет. Я для всех «крутое яйцо». Но я-то сама знаю! Я знаю, как умирает сопротивление, как оно сходит на нет, и в покорстве своем начинаешь жаждать только одного: тайности стыдного твоего покорства! Поэтому я буду последней, кто бросит в Ольгу камень, что она тогда не выдала Юрия Петровича. Она не выдала себя. И маньяк очень хорошо нарисовался в такой ситуации. На кого еще так легко свалить собственную трусость?
   А Юрий Петрович все-таки однажды подзалетел. В том же «Штабе». Девчонка «устроила ему слезы с завыванием», на которое сбежались дружинники. Они стали молотить в дверь, Юрий Петрович вышел им навстречу и мрачно сказал, что «разбирается с тяжелым случаем». Но пленочка, так сказать, проявилась… Куда-то он потом делся, на девочку навесили психоз, родителям вручили что-то ценное по лотерее. Только во время перестройки вновь мелькнул светлый облик Юрия Петровича в сугубо патриотических колоннах, и Ольга, будучи абсолютно равнодушной ко всем и всяким политическим баталиям – «а пошли они все!», – сказала мне тогда: «Мне все равно, за кого… Но я точно знаю, против кого…»
   Надо же случиться такой глупости, что собственный муж оказался идейным союзником Юрия Петровича.
   – Ну как тебе это нравится? – спросила она. – Мне наплевать на политику, но жить я с ним не буду.
   Такое внутри! Боюсь сказать «в душе». Хочется думать, что в ней нет такой гадости. Но близко к душе – точно. Я не хочу тех людей, скажем, предсердием и желудочком. Пусть даже эти хуже. Вот такая я зараза.
   Мы за это выпили вермут со льдом.
   – Господи! – сказала Ольга. – Завоевали бы нас, что ли, приличные инопланетяне… Не дадим мы себе ладу, не дадим…
   Как раз кончался утюговый бизнес. Жизнь требовала нового семени.

Федор

   Однажды, когда они искали очередное «где?», Федор привел ее в старую квартиру: Луиза Францевна ездила в тот день к подруге в Одинцово. Старушки традиционно каждый год собирались на день рождения Рашида Бейбутова, которого слепо всю жизнь любила одна из них. Прошедшие «Крым и Рим» пожилые советские дамы именно в этот день отдавались исключительно любви, в какой уж раз разглядывая фотографии «сладкого мусульманина». Подруге однажды в жизни обломилось «счастье поцелуя», когда она, вскарабкавшись на сцену, сумела из рук в руки передать кумиру букет. Она снова – какой уж год – говорила о запахе Рашида Меджитовича, не каком-нибудь примитивно-шипровом (других тогда не знали), а волшебном, сказочном «запахе мужчины», который ей удалось унюхать, когда великий певец торкнулся носом в ее угреватую щечку. Никто из подруг не замечал, что чем дальше оставался во времени эпизод, тем круче был поцелуй и сильнее запах. Каждая из подруг замирая ждала окончательного конца этой единственной встречи.
   Луиза Францевна уехала, набрав кучу таблеток от давления, сухой торт и баночку спрятанного на этот случай клубничного варенья.
   Старая квартира оглушила Ольгу затхлой тишиной. Она тихо обошла все службы, покрашенные извечным кубовым цветом.
   В комнате Луизы Францевны за шкафом висело знаменитое сиденье для унитаза, прикрытое половинкой старенькой косынки в корабликах и облачках. Другая половинка лежала под телевизором. Это была трогательная попытка дизайна, правда, слова тогда этого не было, просто рвалась косыночка на две части, чтоб в комнате было со вкусом. Под сенью Луизы Францевны у Ольги случилось то ощущение счастья, ради которого двое сбегаются вместе…
   Они лежали на спине и смотрели на выцветшие кораблики и облака. Ольге было до слез жалко Федора. Каково ему «теперь» возвращаться домой, ведь не халам-балам то, что у них было на двоих! Не? Она ждала и боялась, какие у него случатся первые слова.
   – Откуда мне было знать, что для него все случаи были одинаковые? Он ничего не понял, и меня он не заметил как отдельную там, особенную. И что мне было делать со своим ощущением? Оно-то у меня было поделенным, разделенным, не знаю, как назвать… Одним словом, мне был нужен именно он. А я ему как бы и нет… На этом все и кончилось… Еще пару раз где-то встретились, но я вся зажалась, а у него что-то там не заладилось по работе. Расплевались… Вполне по-мирному.
   Ольга тут врала. И я бы на ее месте врала тоже. Припала она к Федору прилично. Все тогда сошлось: освобождение от памяти Юрия Петровича (будь он проклят!), родственность, которая так была ей дорога, даже те старые неприятности с милицией сыграли свою положительную роль, а некоторая виноватость Ольги была очень тут кстати, и, наконец, любовь под сенью унитазного сиденьица оказалась просто небесной, так что все слова Ольги на тему «расплевались» были полуправдой, если не вообще ложью.
   Однажды она даже не выдержала и пошла посмотреть на Федорову жену. Мне она об этом просто проговорилась, описывая сапоги башкирской женщины. Откуда она могла о них знать? Значит, ходила. Значит, смотрела.
   Судьба свела ее с Федором и еще раз. Дело в том, что когда кооператив «для нее» был в конце концов построен, ни мамы, ни папы уже не было, а дочка уже была, и естественна была мысль: квартиру сохранить для нее. А пока же она, еще девочка, решила ее сдавать, но очень боялась, чтоб никто не узнал и не отнял бы как лишнюю, как способ нетрудового дохода. Поэтому сдавали квартиру только очень-очень своим людям. Но случилось, что свои что-то там получили, съезжали, пришлось искать новых своих. И вот однажды всплыл по этому делу Федор. Позвонил на работу сам, но от хорошего знакомого, разговорились…
   – Слушайте, вы не Федор?
   – Ольга, неужели ты?
   Она сразу сказала себе «нет» на все поставленные вопросы и даже на главнейший – для Федора у нее квартиры нет.
   Еще плелась какая-то словесная интрига…
   – Знаешь, ты опоздал… У меня живет родственница из Свердловска.
   – У тебя не было родственников в Свердловске!
   – Извини. Но мужнины как свои. А тебе, собственно, зачем квартира?
   – Так я же, детка, одинокий мужчина. Я как перст… Маму схоронил… Давай встретимся, а? Ну прошу тебя!
   Она хотела на него посмотреть. Просто посмотреть. Встретились в кафе «Адриатика», что в Староконюшенном. Он нагнулся ее поцеловать. На нее остро пахнуло запущенным мужчиной. Сколько сидели, столько ощущала несвежесть его рта, его рубашки, волос, она даже курила, чтоб отбить этот дух перемен, хотя вообще была некурящая. Так, иногда, для понта. В ней стало расти раздражение против него же, что она пришла и теперь сидит с ним «таким».
   – Ты дичаешь? – спросила она его.
   – В каком смысле? – не понял он.
   – Во всех.
   – Брось! – обиделся он. – Я в порядке. Найду хату, и тип-топ.
   – А что у тебя случилось с твоей шамаханской царицей?
   – Это ты про кого?
   Оказывается, с башкиркой он развелся еще тогда. Он как бы даже намекнул, что из-за нее…
   – Неужели? – засмеялась Ольга. – Так вот живешь и ничего про себя не знаешь! А мне, может быть, лестно!
   Он не так ее понял и положил руку ей на колено. Ее охватило чувство жалостливого отвращения. На какое-то время она даже не отдернула ногу, а сидела замерев, «из вежливости» – скажет она мне через время, – но потом отодвинула ставшую какой-то тяжелой и чужой ногу.
   – Мы это проехали, – засмеется она Федору. – Так что у тебя с твоими женами?
   – Ничего, – ответил он. – С первой не было детей… Со второй… У второй был ребенок от первого мужа. Рос-рос и вырос в такого жлоба…
   – Сколько ж ему лет?
   – Пятнадцать… У него своя чашка. Своя ложка. Он их выделил на полочке и накрывает марлей. Мать все это блюдет, а я вечно эту марлю задеваю, сдвигаю с места. Да ерунда все это! Ты мне лучше сдай квартиру… Прогони родичей!
   – Не получится, – сказала она.
   Федор расплатился в кафе, но, когда она достала из сумочки деньги и сказала, что она платит за себя сама, деньги взял спокойно, без всяких там «Да что ты!», «Обижаешь!». Не обиделся, одним словом. А она, тоже идиотка, деньги вынуть – вынула, а рассчитывала на его «замашет руками». Одним словом, они не совпали. Всю дорогу Ольга думала: а не отодвинь я коленку, прорезалась бы в нем мужская щедрость? Вопрос ответа не получил, и она сказала себе: с ними (мужиками) у меня только отрицательный опыт. Потом она поймет, что нельзя обстоятельствам жизни давать определение. Какими бы они ни были, но, существуя вне системы определений, существуя, так сказать, энтропически, в хаосе обстоятельств, факты еще имеют шанс видоизмениться, выстроиться во вполне благополучный клин ли, ряд, круг… Названные же, сформулированные, они как бы подчиняются команде определяющего слова, и тут уже – без вариантов.
   Определяющими словами были – отрицательный опыт.
   И тут пришла пора сказать об Ольгином муже, возникшем после Федора. Значит, была осень капусты, потом, естественно, зима, а с зимой – проблема сапог.

Кулибин

   – Я не знаю Кулибина, – сказала Ольга.
   – Не знаешь Кулибина? Кого тогда ты знаешь? Чернявый такой, у него еще зуб на зуб налезает.
   – А! – сказала Ольга и решила: раз знаю зуб, вполне могу сходить и спросить про сапоги. В лифте встретились неожиданно. Кулибин как раз нес коробку. В серой двенадцатиэтажной «свече» все друг друга знали в лицо. Кулибин улыбнулся своим выпирающим, как бы предварительным зубом. Ольга в другой раз определенно сделала бы вид, что читает правила эвакуации из лифта, но тут… Коробка определяла линию поведения.
   «Господи! – думаю я иногда и об Ольге, и о себе. – Как мы жили! Как нами руководили мохеровые кофточки на пуговичках и без, кожаные перчатки, джинсовые юбки с кожаным лайблом. Сроду бы мы не стали ручкаться с N, то поди ж ты… Шапка… По твоим деньгам и то что надо по виду. И ты перся к N, неся на губах эту гадостную улыбку соискателя дефицита. Сколь угодно можно внушать себе, что все это ерунда и не шапкой определяется жизнь. Конечно, не шапкой… Разве я о ней? Я об улыбке… Я об униженной жалкости этих отношений…»
   К случаю Ольги это даже не имело отношения, разве что к самому началу встречи в лифте. Потому что потом у них как-то очень быстро все закрутилось на другом уровне.
   Кулибин жил с сестрой и матерью в Тарасовке, на дорогу тратил два часа в один конец, он страстно мечтал переехать в Москву, и, если говорить честно, не было это чем-то неразрешимым. Мужчина он был вполне приличный и по природе, и по социальному положению, у него были спорадические женщины, а почему бы им не быть? Некоторые из них хватались за него обеими руками в расчете на серьезное продолжение, но у Кулибина до сих пор что-то там не срабатывало в ответ. Если говорить старорежимными словами, которые уже сейчас практически сошли на нет, Кулибин был человек с понятиями и запросами. На них, как мы узнаем впоследствии, он и подорвался, как сапер на мине. Кулибин страстно хотел в Москву посредством женитьбы, но ему – идеалисту хренову – еще нужно было эту женщину захотеть как телом, так и душой. Такое многоканальное у него получалось желание.

   Сапоги Ольга не купила, они ей оказались велики даже на шерстяной носок, но разговор завязался и как-то естественно перекинулся из торгового плана в область тонких вибраций. Тогда недавно умер Шукшин и все говорили: «Шукшин, Шукшин», все интеллигентные люди как бы сплотились в горе, что вообще у русских получается куда лучше, чем сплочение в радости. Ольга и Кулибин тоже сцепились на этой теме, что называется, отвели душу в жалости, и им стало хорошо.
   Кулибин был приглашен домой и познакомлен с мамой. Его совершенно не смутило спущенное до полу одеяло на маминой софе по имени «Ладья», он даже скумекал тайну этого трюка по сокрытию «утки». «Скажите, пожалуйста, какие важности!» – подумал Кулибин. Он был нормально хороший мужчина, он понимал, что такое лежачая болезнь и все проистекающие от нее обстоятельства. Он проникся сочувствием к Ольге и оценил качество ее моральных принципов. Когда у них пошли объятия-поцелуи, а дело это, как правило, вечернее, у него пару раз случались накладки в виде опоздания на электричку, но он не использовал это в целях давления на Ольгу. Отношения развивались медленно и красиво, можно сказать, на чистой, дистиллированной воде.
   Так что замужество Ольги было вполне по любви и уважению. Кулибин оказался хорошей партией, а то, что он в результате переехал в Москву и перестал мерзнуть в неотапливаемых вагонах, так это уже просто приложение – добавка к весьма и весьма удачному браку. Хотя само словосочетание нелепо.
   Со временем выяснилось, что Кулибин – человек хозяйственный: в доме перестало капать, дуть и искрить. Они теперь ездили на работу вместе. Ольга висла на его руке, ей было приятно, что есть на ком и не надо сжиматься в собственном одиночестве. Кулибин посверкивал своим предварительным зубом, вполне ощущая себя силой защиты и надежды. Начало конца не имело ни вкуса, ни запаха, ни вида. Когда потом, через годы, Ольга – в «чисто исследовательских целях», скажет она, – будет искать причину, то так ничего и не найдет, потеряв клубочек, по которому шла.
   – Грубо говоря, – засмеется она, аккуратно облизывая край рюмки с шерри, – грубо говоря, моя дорогая, я уперлась мордой в утюги и кипятильники. Кстати… Ты знаешь, как пахнет Польша?

Збигнев

   Дочь, Маня, уже ходила в школу, мамы уже не было.
   В душе Ольги было томливо.
   Странное ощущение червя внутри. Вначале даже чисто физическое. Как будто кто-то в тебя внедрился, подсосался и тянет из тебя соки. Выяснилось: у нее нехватка железа, анемия. Надо бороться за повышение гемоглобина.
   Именно тогда Ольга поперлась в электрический магазин, много чего увидела и купила соковыжималку, чтобы дрючить на ней морковку. Каждый день стакан сока, и не меньше. Одна дама из их отдела, из тех, что были прикреплены к разным питательным кормушкам, сказала Ольге:
   – Для крови надо есть свежее парное мясо. С рынка. А от моркови у тебя только моча улучшится.
   Хорошо отреагировал на этот пассаж Кулибин. Он сказал Ольге:
   – Ты покупай на рынке себе, а нам с Маней не давай. Нам сгодится и магазинное.
   – Два обеда, что ли, готовить?
   – Ну давай включай меня в процесс…
   На том и кончилось. Попила лекарства, а к врачу больше не пошла. Через какое-то время услышала, как снова ворохнулся в ней старик-червяк, ища жилу послабее.
   Тут и случилась поездка в Польшу. Называлась: «по обмену». Ее научили, что лучше там купить, имелось в виду для себя, ничего другого в голове и близко не было. Измерила Маню вдоль и поперек, походила с сантиметром вокруг Кулибина, когда обхватывала его за задницу на предмет возможных джинсов, червь-подселенец как-то не дернулся, возникла даже тошнота. И почему-то запомнился этот обхват руками мужниных чресел.
   Поездка проходила нормально. Польша нравилась. Все есть. Народ с ленцой, совсем как мы. Но выглядят куда лучше. Пани их гонористые, к русским презрительные, но Ольга это принимала. «А чего им перед нами стелиться?»
   На обратной дороге – что-то напутали с билетами – она попала в купе с поляками. Двое из них почти всю дорогу просидели в ресторане, а того, кто с ней остался, звали Збигнев.
   Они были ровесники, Збигнев немного учился в Москве, поэтому вполне прилично говорил по-русски. Ольга за время поездки тоже нахваталась фразочек, одним словом, без проблем. Збигнев был рыжий, большой и смешливый.
   Он ехал в Москву в командировку на фабрику «Свобода», вез образцы польского парфюма – и чтоб показать, и чтоб одарить. Ольге тут же обломилась изящная темно-синяя коробка «Пани Валевской». Она приняла презент радостно, ни на грамм не сомневаясь в искренности щедрости. Их дорожная любовь, практически без раздевания, вся – сплошное ухищрение, оказалась такой головокружительной, что в самый что ни на есть момент Ольга едва выдохнула: «Ну, матка боска Ченстоховска!» И они так захохотали, что Ольга чуть не подавилась смехом, и Збигнев бегал за водой, и его захотела затащить к себе проводница Женя, он едва вырвался, а проводница весь рейс люто ненавидела за это Ольгу. Это потом, потом они станут подружками, когда дорога в Польшу и обратно будет освоена, как электричка в Тарасовку, а Ольга станет позорной спекулянткой. Разве тогда кто-то знал, что она на самом деле спаситель отечества по имени «челнок»?
   Что такое был Збигнев в жизни Ольги? Знак некоей другой жизни. Знак радости, которая, оказывается, гнездится где-то в тебе самой, и только при помощи радости, живущей в другом, она всхлопывает крыльями как оглашенная, и из ничего получается все! Ольга как дура захочет потом искать хлопанье крыльев с Кулибиным, но все будет мимо, а когда она будет класть на него свои ладони, то всегда будет ощущать шероховатый сантиметр, которым ей пристало опоясать его чресла. Ах эти органы чувств! Какие подлянки они нам подбрасывают! Збигнев в жизни был один раз. Он обещал позвонить в Москве – не позвонил. Когда через год, уже с утюгами и кипятильниками, Ольга приехала в Варшаву, она торкнула пальцами цифирки телефона. Ей ответили и тут же послали «к матери Бени». Скоропалительность адреса говорила о том, что его приходилось называть не один раз. «Ах ты сукин сын! – с нежностью подумала Ольга. – Устроил ты всем свободу на баррикадах».
   Не было ни обиды, ни чувства оскорбленного достоинства, более того, где-то жило удовлетворение, что не было у них «другого раза», что все так замечательно кончилось смехом и сознанием удивительной легкости любви.
   А Кулибин в джинсы, которые в конце концов привезла ему Ольга, не влез. Он стоял перед женой, раскоряченный тугой материей, кончик молнии стыдливо застыл в самой что ни на есть сути, не в силах сомкнуть зубчики застежки.
   – У них же не те размеры! – сокрушался Кулибин. – Мы же телом мощнее…
   – Снимай, если сумеешь, – сказала Ольга. – Но не дергай больше молнию – мне их еще продавать.
   Она знала, что виновата сама: не перемерила мужа с того раза. Все так и ездила с первой меркой. А он в это время ел? Ел! Толстел? Толстел! Что ни говори, они с Ольгиных поездок стали питаться лучше. Когда у нее полез вниз гемоглобин, она пошла и купила хороший кусман парной говядины. Для всей семьи.

Вик Вик

   Чем отличаются тридцать шесть лет от сорока шести? Ощущением, что тридцать шесть – это почти конец, тогда как сорок шесть – самое начало. Ольга широко, с помпой отгуляла тридцать пять, потом у нее опять случилось падение гемоглобина, горстями глотала ферроплекс и засыпала на ходу. Ей посоветовали хорошего специалиста именно по этой части, назвали таксу. Ольга дернула плечом: «Хапуга!» Это было не так, такса как такса. Но у нее было время плохих ощущений. Почему-то стал страшить возраст, годы казались длинными и плоскими, в компании ей однажды дали навскидку тридцать семь, после чего она хлопнула дверью и ушла. Дома уставилась в зеркало, и оно ей не польстило. Более того, именно в тот вечер оно исхитрилось показать все завтрашние изъяны, как скоро потечет у нее подбородок, вон уже сейчас вовсю прокладывается русло будущего обвала. Мощно проявится и «собачья старость»: черные канавки от углов рта станут рытвинами, безнадежно глубокими оврагами, молодись не молодись, они нагло прокричат про твои годы. Ольга грубо взяла себя за щеки и оттянула кожу к ушам. В таком виде она стала похожа на маму в гробу: в маме без следа исчезла мягкость, округлость лица, а кость победно выпятилась. Ольга даже заплакала над мамой, жалея не просто утрату. Утрату лица. Что ж ты, товарищ Смерть, так выпираешь, если уже все равно победила и взяла верх? Могла бы оставить на прощание хоть толику живого, а ты уж прибралась так прибралась… С полной, можно сказать, окончательностью.
   Ольга вообразила себе болезнь и от дурных мыслей совсем поплохела. Все виделось как бы на излете, было жалко себя, Маньку, дурака Кулибина. Господи! За что?
   Одним словом, пришлось идти к врачу-хапуге. Он назначил ей довольно позднее время, поликлиника чернела окнами, пахло хлоркой мокрых полов. Она поднялась на второй этаж, шла по коридору, и ей было не по себе от безлюдья, закрытых дверей и погашенных лампочек.

   Доктор ждал ее, разговаривая по телефону. Он кивнул ей на стул, садитесь, мол, не стойте, но продолжал общаться, и ей хочешь не хочешь пришлось слушать советы, которые он давал по телефону.
   Это был еще тот разговор.
   Доктор почти весело предлагал выкинуть к чертовой матери все лекарства и «начать жить!». Это он повторил много раз, каждый раз интонируя по-разному. То упор делался на то, что надо начать. «Е-мое! – говорил он. – Сколько же можно! Ведь уже тридцатник! Начинай! Начинай! Действуй!» То это выглядело как бы с другого края: «Жить надо! Жить! В совокупность этого понятия болезнь заложена как составная. Поэтому живи спокойно, болезнь сама уйдет, когда надо. Она не дурей тебя».
   – Я уже все поняла, – сказала ему Ольга, когда врач положил трубку и брезгливо вытер ладонь белоснежным носовым платком. – Надо подождать, когда болезнь уйдет.
   Он посмотрел на нее какими-то вымученными глазами, потом тяжело вздохнул и сказал, что называется, не по делу:
   – Вы ели когда-нибудь яблоки с мороза? Чтоб зубы стыли? Я люблю. Из холодильника такие не получаются. Они там вятые.
   – Вялые, – поправила Ольга.
   – Ну да, а я как сказал?
   – Неправильно, – раздраженно ответила она. И пожалела, что пришла.
   Потом все было как у людей. Расспрашивал, слушал, мерил давление, разглядывал анализы, клал на кушетку и пальпировал живот. Она отметила, что у него теплые и нежные руки. Пальцы осторожно помяли низ живота.
   – У гинеколога давно были?
   Скажи она «давно», свалил бы все на это, но она умная, она была «недавно»:
   – Там у меня все нормально.
   – Ну и славно.
   Врач пошел мыть руки, и ей показалось, что делал он это долго и брезгливо, как после телефонной трубки.
   «Не знает, что сказать, – думала Ольга. – Что они вообще могут знать? Как можно заглянуть внутрь и видеть то, что там затаилось? Как? Сейчас навыпишет кучу таблеток, посоветует делать зарядку. Господи, зачем я, дура, пришла?»
   Доктор сел, запахивая на себе куцый халатик.
   – Вы инженер? – спросил он.
   – В общем, да. В НИИ.
   – Понятно, – устало ответил он. – Каждый день одно и то же… Одно и то же… Так?
   Ольга хотела сказать, что не совсем так, что есть еще утюги и кипятильники, и поездки в Польшу, и многообразие жизни вокруг самой поездки, отнюдь не одно и то же, отнюдь. Но ведь это его не касается, абсолютно!
   – Как у всех, так и у меня, – ответила она.
   Он кивнул и стал выписывать рецепты.
   Она взяла бумажки, положила на стол конверт. Врач раскачивался на стуле, а Ольгу всю наполнял гнев. За что? За что? За что он берет с нее деньги? Ей говорили, что он диагност каких мало, ей говорили, что к нему не попасть… А она одна-одинешенька в пахнущей хлоркой клинике с погашенными окнами, и не толпится в коридоре хворый люд в последней надежде именно к этому доктору. Это она, идиотка, приперлась – Дунька с мыльного завода, как говорила их соседка еще по коммуналке. Господи, сто лет ее не вспоминала, а тут просто услышала это презрительно протяжное, с напевом, с окрасочкой: «Ду-у-унь-ка! С мы-ы-ыль-на-ва за-а-а-во-да явил-а-сь, не запыли-ла-а-сь…»
   – Это я, – сказала о себе Ольга.
   – Что вы? – спросил врач.
   И вот это произнесенное, как оказалось, вслух слово и то, что она не заметила собственного говорения, сотворили с ней какую-то внутреннюю гадость, которая, отвратно шипя, устремилась к горлу. Ольга едва успела сделать не то шаг, не то бросок к раковине, и из нее пошло это нечто, пенящееся, коричневое. Каким-то сторонним умом она подумала: «Хорошо, что это не случилось в метро. Могли бы загрести в вытрезвитель, у нас не разбираются». И еще она отвергла само существование врача, хотя он и стоял рядом, и держал за плечи, и говорил глупые слова о том, что надо успокоиться. А то она этого не знает! Она успокаивается, счастье какое – раковина, можно смывать после себя гадость и не оставлять следов. Потом она в ознобе лежала на кушетке, и он укрыл ее ее же пальто и дал ей глотнуть какую-то жидкость, которая осадила в ней муть, и, в общем, ей сразу стало почти хорошо. Вставай и иди, чего разлеживаться, ну сблевнула от злости, от психа, тоже мне повод распластываться. И она стала подыматься, а он прижал ее к кушетке, как непокорливое дитя. Поди разберись, из чего что… Но из легкой, нежной тяжести его рук пошла разматываться в ней такая слабость и даже возникла ни на чем не основанная мысль, что все у нее будет хорошо, независимо от нее, а зависимо от чего-то большего, от кого-то главного. Она подумала: «Если бы был Бог…» Но мысль показалась дикой, ибо это было совсем другое время, с другой логикой, в основе которой стояла выпрямленная, с палкой в руке обезьяна, которая, размахивая этой самой палкой, сбила с дерева банан исключительно для себя и родила этим самым производительные силы и производственные отношения. «Неужели? – неожиданно подумала повергнутая Ольга. – Неужели Его нет?»
   Но разговор о проникновении в сознание Бога (не о проявлении Бога в себе – до этого нам не дойти) мы начнем с нею много позже, когда сама эта тема выродится вконец, потому что каждый начнет ее лапать немытыми руками, и умственный наш Бог спрячется от нас напрочь, оставив – может, даже окончательно – в позе той самой первичной обезьяны.

   – Бог нас покинул, – скажет мне Ольга, когда мы начнем чеченскую войну. – Я так и знала, что Он уйдет. Мы Его не заслужили.
   Я буду тогда сопротивляться исключительно из чувства самосохранения: держаться не за что, кроме как за Него?
   – За палку, – скажет она и расскажет это свое обезьянье видение на больничной кушетке. И тогда же расколется на этой своей истории с врачом.
   Но это будет еще очень и очень нескоро.
   А пока она лежит на кушетке. Ей явно полегчало, ушли тошнота и озноб, но врач продолжал сидеть рядом и все смотрел на нее, смотрел.
   – Вы очень переутомлены. Чем? – спросил он.
   Она неожиданно уютно подтянула коленки под собственным пальто – драп с норочкой – и стала рассказывать. Нет, не про утюги и кипятильники, этого она стеснялась, про то, что долго болела мама, что она сроду не отдыхала как человек, и прочая, прочая.
   – А он-то все, оказывается, знал. Ему меня представили как спекулянтку от интеллигенции, эдакую «еж твою двадцать», а я ему рисую картину на тему передвижников, улавливаешь ситуасьон? Баба блевала – факт, но какова брехуха своей жизни! Я же продолжаю мазюкать сентиментальное полотно… Скажи, зачем? Что заставляет нас врать, если по всему раскладу можно этого не делать? И тогда я – вря, бреша, лжа – соображаю, что как бы хочу понравиться. Как бы корчу из себя нечто… Опять же… Встать бы, оперевшись на медицинскую помощь, и уйти. Но нет! Я лежу и валю на мою несчастную покойную мамочку приступ моей блевотины.
   Она даже не заметила, как далеко ушла в направлении жалобного исповедания, как заблудилась в собственных словах. Поэтому, поймав себя на повторном бормотании какой-то глупости, Ольга все-таки вскочила как ошпаренная и, оттолкнув врача не потому, что он ее задерживал, а потому, что оказался на ее пути, натянула драп с норкой и, смеясь голосом женщины, много ездящей туда-сюда поездом, сказала:
   – Вот уж раскудахталась! Не берите в голову! Приступ вегетативно-сосудистой дистонии… Это, между прочим, не болезнь. Это способ трудной адаптации к непередаваемо причудливым изгибам жизни. Я справлюсь и с жизнью, и с болезнью.
   Так ее мотанул маятник, и она убежала как очумелая.
   Никто ее не догонял.
   – А я думала: окликнет… Вот, оказывается, что во мне было.

   Однажды, ища в записной книжке нужный телефон, Ольга нашла бумажку: «Вик Вик». И неизвестный ей номер телефона. Так бывало тысячу раз. Случайные люди, случайные номера. Давно взяла себе за правило: не трудить мозги для выяснения, кто бы это мог быть. Раз не знаю – значит, мне это не надо. И комочек бумажки летит в мусорное ведро.
   Тут надо все-таки кое-что объяснить: ни одна женщина не поверит, что, если не прошло лет там пять или шесть, можно забыть помеченного телефоном мужчину до такой степени, что ни одного, ну просто ни малюсенького сигнала в мозг ли, в сердце ли бумажка с номером не подала. Конечно, не подала, а с какой стати ей его подавать? Ольга вся, с ног до головы, была тогда в романе, такой обломился мужик, что, когда дома напротив сидел Кулибин, ей с трудом удавалось его идентифицировать. Кто он, к которому дочь Манька имеет странную привычку присаживаться на колено и что-то верещать ему в ухо?
   – Ты – Кулибин, – могла она произнести странным голосом.
   – Так точно, гражданин начальник, – ответствовал ни в чем не повинный Кулибин, ибо до идеологически противоположных демонстраций еще предстояло жить и жить. Но если сейчас подумать, в них ли было дело, если еще задолго-задолго Ольга сумрачно задумывалась: а кто это у меня расшатывает в кухне табуретку?

II 

Мистер Икс

   Но это так. Для изящности. Фамилия у него была замечательная. Членов. Очень гордый, между прочим, человек: на все предложения сменить фамилию или хотя бы вставить в нее лишнюю букву – Челенов, к примеру, или Чуленов – он заходился таким историческим патриотизмом, он так давил на всех генеалогией, будь она проклята, что в результате стал за это уважаем, чтим и даже подвергнут подражанию. Его шофер Иван Срачица тоже стал гордиться своей фамилией, хотя оснований не было никаких. Он был обыкновенный прол Срачица, без родовитых доблестей, и у него буквально по определению было пятеро детей, как и полагается быть у прола обыкновенного. Но он по примеру начальника взрастил в себе фамильную гордость.
   Роман начался как курортный. Ольга купила путевку в цековский санаторий, медицинскую карту выправила по всем правилам. «Я еду подлечиться, а не на блядки». У Кулибина родилось параллельное предложение: поехать дикарем, чтоб «колошматиться в море вместе». Ольга даже на секунду задумалась: а нет ли в этом здравого смысла? Какие-никакие экскурсии, терренкуры, к тому же Кулибин – человек по жизни необременительный и привычный, но все уперлось в дочь. У той как раз начались фокусы гормонального характера: вдруг ни с того ни с сего стала выходить ночью на балкон и часами там стояла. Ольга ей устроила крик, в стенку постучали соседи. Маня заявила, что имеет право стоять, ходить и лежать, когда и где хочет, а если кому-то это не нравится – его проблемы. Имелось в виду – Ольгины. И глаз был у Маньки наглый, недобрый, как бы даже неродственный. Куда ж ее оставлять – такую? Тем более что с отцом у них отношения проще – поорут друг на друга как ненормальные, но и мирятся в момент. Не то что с матерью.
   Кулибин остался сторожить развитие гормональных процессов, а Ольга, сделав легкую «химию», мотнулась на юга.
   В первый же день она мордой ударилась об иерархию. Ее поселяли с женой какого-то дальнесибирского райкомыча в палате, окнами смотрящей на козырек подъезда. Море было с другой стороны, горы – с третьей, у Ольги же был козырек с птичьим говном, на который можно было вступить прямо с лоджии. Соседка Валя была женщина смирная и тихая, знающая свое место в жизни и очень за него благодарная. Второй этаж ее не смущал – она боялась лифта. С моря могло дуть и прострелить – тоже немало, горы ей были ни к чему, а утренний шумок убегающих на пробежки отдыхающих ее не беспокоил – Валя все равно просыпалась рано-рано и из деликатности лежала чуркой, дожидаясь, когда проснется Ольга.
   Первые дни ушли на раздражение. Ольгины умелость и хватка здесь были не прохонже. Это Валя перед ней становилась на цыпочки, это для Вали она была и москвичка, и модница, ну еще и для стайки токующих лжехолостяков. Но в ее карте не было номенклатурных зерен, что в этом месте выклевывалось прежде всего. «Ну и черт с вами!» – решила Ольга, перелезая туда-сюда из контрастных чанов с водой, ездя на Мацесту и крутя велотренажеры. Дней через пять она почувствовала от всего этого такую тоску, что дала себя уговорить Вале сходить на танцы.
   Ну и что? Худые, пузатые, плешивые и чубатые, они терлись об нее в танго и вальсе, с неудовольствием переходя в бесконтактный танец. Но хоть бы один! Хоть бы один…
   Однажды смирная Валя пришла много позже ее и с трусиками в сумочке. Забыла провинциальная дуреха, стаскивая с себя платье, что сразу осталась ни в чем, взвизгнула по-собачьи, глядя в открытые Ольгины глаза, залопотала что-то о голом ночном купании, но Ольга милостиво отпустила ей грехи.
   – Да перестань! – сказала. – Лучше скажи, стоило того? Париж стоил мессы?
   Валя застопорилась в осмыслении слов, узнав в лицо только Париж по сочинению «Собор Парижской Богоматери», но вопрос сам по себе не дошел.
   – А? – переспросила она.
   – Ну… дядька был на уровне?
   – Ой! – тихонечко взвизгнула Валя. – Да мы так… Дурачились… Несерьезно же…
   – Спи, – сказала Ольга. – И успокойся.
   Сама же спать не могла. Думалось про это. Желание было острым и оскорбительным, как насилие. Как то насилие, что было в ее жизни, оно тогда тоже началось с острого желания, только у другого человека, и он счел себя вправе поступить так, как хотело его желание. «Какая дурь! – подумала Ольга. – При чем тут та сволочь? Как я могу сравнивать?»
   – В человеке столько зверя, сколько он его в себя допустит, – сказала она, вернувшись из санатория. Блестяще золотистая, с облупленным кончиком носа, с горяче-молочным дыханием, она задрала юбку, чтобы продемонстрировать полоску кожи под кромочкой трусиков. Золото бедер просто слепило. – Я допустила в себя зверя, сколько его влезло, и урчу теперь над суповой косточкой. Он – профессор Членов. Его мозги ценятся в валюте, но и остальное – тоже высший разряд. У нас не совсем совпали сроки. Он приехал на десять дней позже. Счастье, что у меня как раз кончились месячные. Скажу главное. Буду разбивать семью. Так это на языке протокола?
   И она исчезла с моих глаз надолго, иногда я вспоминала ее, тянулась позвонить, но ведь то, что меня интересовало, не расскажешь с телефона – ни с домашнего, ни с рабочего.
   Зато в газетах попалась фамилия профессора. Как выяснилось, главного специалиста по загниванию капитализма и соответственно расцвету ему противоположной формации. Интересно, подумала я, как ему Ольгин способ добывания денег, не осквернит ли он чистый источник идеи в его валютной головке?

   На самом деле мне было не до них. Мы переезжали. Нам дали наконец отдельную двухкомнатную квартиру, мы врезали замки, натягивали струны, циклевали полы. Замерев на пороге остро пахнущей лаком своей квартиры, я думала, что квартира и отдельный бачок в моей стране будут посильнее «материализма и эмпириокритицизма», взятых вместе с автором.
   – Закройте, пожалуйста, дверь, у детей аллергия на лак, – тихо услышала я голос, а потом и увидела соседку, владелицу огромной четырехкомнатной квартиры. Только в нашем подъезде были такие, и еще до вселения люди приходили смотреть хоромы, которые просто по определению никому полагаться не могли. И вот теперь я видела милую молодую женщину в заваленном узлами коридоре и с выводком детишек.
   «Боже мой! – подумал мозг, траченный коммуналкой. – Многодетные!»
   Представились крик, плач, стук мяча об стену и все, что полагается и что может себе представить человек при словах «многодетная семья». У меня не было умиления по поводу многодетства. Я не знала, что делать с единственным сыном, обожаемым, но растущим куда-то резко в сторону, нарушая красоту семейного древа. Но это другая история, может быть, когда-нибудь я перескочу на нее, и тогда мало не покажется, пока же я стою и оплакиваю собственное квартирное счастье, которое так недавно еще держала, обхватив его по метражу.
   Поставим на этом точку. Дети соседей никогда нам не мешали жить, их скромность и тихость хорошо подпитали мой стыд, и я уже много лет замаливаю грех той своей гневливости, которая случилась в первый день встречи.
   И люблю свою соседку Оксану, хорошая женщина, дай ей Бог здоровья.
   Теперь же я должна сообщать главное. Это у них была фамилия Срачица. А хозяин был шофером. Ничего другого я не знала.
   Клубочек начал распускаться с кофточки.
   Позвонила Ольга, сказала, что есть пара-тройка стильных вещей, надо бы мне посмотреть. Мы поиздержались на процессе переезда, и я сказала, что – пас. Но Ольга настаивала, сказала, что есть кофточка с брачком, совсем недорогая, но «с изыском». Муж сказал, что все равно ему предстоит тратиться на мой день рождения, так что «иди и купи».
   – Надо еще посмотреть, – ответила я.
   Так мы и встретились через полгода после курортного лета. Ольга выглядела как никогда, даже лучше, чем в золотом загаре. Она похудела, стала суше, заметнее пролегли легкие морщинки у глаз, рта, на шее, но парадокс был в том, что ей это все шло. И как бы выяснилось: молодость с ее соком – не ее время, а ее время – это уже тронутое холодом, морозцем время, что на пороге увядания.
   Я не решилась ей это сказать. Упоминание морщин даже в самом комплиментарном контексте – дело опасное. Я ее похвалила за вид и стать и, конечно же, в первую очередь спросила, как у нее дела с этим… как его… Я запамятовала фамилию и чуть было не ляпнула что-то еще более непристойное, чем то, что носил неизвестный мне господин с валютными мозгами. Надо же, как мне запомнилось это определение.
   – Я ему дала срок, – сказала Ольга. – Но я уже знаю, что его продлю. Он этого как раз еще не знает, дергается… Плохо быть умной. И видеть завтрашний день. В него надо вступать слепо. А я понимаю, чем он рискует, если разойдется резко, неделикатно. Сгорит как швед… У него тесть – шишка в МИДе, мадам, между прочим, тоже не пальцем сделана – в Институте международных, сын – на выходе на дипломатическую службу. Он сейчас дернет поплавок, и у него вся жизнь сорвется. И я получу не сильного мужика со всем, что при нем, а раненого сокола, которого надо будет всю жизнь лечить, а он меня в это время будет драть когтем.
   – Большое красивое чувство требует жертв, – насмешливо сказала я. – Или оно не очень большое?
   – Стала бы я печься о маленьком! – ответила Ольга. – Он – мой мужик! Мой. Понимаешь, по размеру, по запаху и вкусу. Тут без сомнений. А я – его женщина. У него тоже нет сомнений. Мы как ключик и замочек. (Это было то давнее время, когда еще не было шлягера «Зайка моя» и сопоставления типа «я твоя рвота – ты мой тазик» не казались пошлыми, так сказать, по определению. «Ключик-замочек! Ишь ты», – подумала я.)
   Сейчас я думаю другое. Когда мы бежим для прыжка, мы часто сами не знаем, каким он будет. Прыжок в длину ли, в высоту или с крыши. Знать это не дано.
   Ольга сказала, что встречаются они на явочной квартире. Есть такая для полуофициальных, приватных встреч нужных людей. Иногда едут на дачу к его приятелю, если есть гарантия, что никто не возникнет.
   – Много приходится делать уточнений! – смеется Ольга. – Шпионам не снились…
   – А как Кулибин?
   – А что Кулибин? Я волну раньше времени не гоню… Скажу, когда придет пора… Она не пришла. Я тебе сказала, что я ему продлеваю срок?
   – Но он пока этого не знает, – смеюсь я. – Ты и тут шпион.
   – Чтоб не сбавлял скорости, – уточняет Ольга, – а не по вредности.
   И тут из пакета и выплыла кофточка. Такая вся из себя «фэ». Левая половина вся синяя, правая – красная, а пуговички наоборот и отвороты у рукавов наоборотные. Крой – само собой, классный, ткань мягкая, одним словом – два слова.
   – Смотри, брак, – говорит Ольга и показывает шов, чуть перекошенный, потом резковато выпрямленный, но бок явно поддернут. Пока не видишь – ничего, а когда уже знаешь, глаз как бы только в это место и смотрит. – Надень…
   Но я не хотела. Не то что большая привереда – с чего бы это? Беру что есть. Тут же был изъян на вещи стильной, красивой, ну в общем… осетрина второй свежести. Мерить я не стала.
   А через несколько дней звонит в дверь Оксана. Просит взаймы пару яиц для салата, у них гости, и на ней эта кофточка. Именно эта, потому что некоторая скособочесть налицо.
   – Откуда эта прелесть? – спрашиваю я.
   – Правда, здорово! – говорит она и вертится передо мной, а когда останавливается, я вижу на ее лице некоторое смятение. Я уже знаю свою соседку. Она не просто не умеет врать или даже что-то скрывать – а уметь это надо, – она заболевает лицом от необходимости что-то соврать или скрыть. Лицо ее как бы начинает дробиться, идти рябью, суетиться, оно становится растерянно-глупым, чтоб не сказать дурным. Единственное лечение для лица – тут же сказать, выпалить правду и спастись.
   К примеру.
   – В подъезде написал мой Миша, – говорит она. Это мой вскрик, что опять какая-то сволочь помочилась возле лифта. И не объяснишь ей, дурехе, что пятилетний Миша, конечно, свое дело сделал, но не мог он один напрудить такую лужу, что на подмогу ему пришел мощный мочевой пузырь, не чета детскому, недобежавшему… – Это правда, – говорит Оксана, здоровея лицом. – Я его уже выпорола.
   Сейчас ей надо ответить, откуда у нее кофточка. Я получу чистую правду, хотя суетливость Оксаниного лица показывает, что именно ее говорить ей не следует.
   – Ваня возит Членова. Знаете? А у Членова есть любовница. Это она мне продала, – скороговорит она. – Так неудобно про это говорить… Но в жизни ведь всякое бывает, правда? Такое вот горе Марье Гавриловне…
   И она уносит яички, оставляя меня в презабавнейшем состоянии случайного соглядатая известного события, но как бы с другой стороны. Вид спереди. Вид сзади. Вид со стороны Марьи Гавриловны.

   Об окончательной и сокрушительной победе жены мне тоже сообщила Оксана. Уже было лето. Оксана выгуливала свой выводок, а я, что называется, шла мимо. Оксана всегда выходила гулять с большой сумкой, в которой лежали цветные тряпки, из которых она споро лепила то детские игрушки, то причудливые коллажи, скорость ее творчества была удивительной: два-три переброса тряпочек, два-три стежка, вложенная внутрь щепочка, подобранная с земли, вставленный в серединку лист – и полный балдеж. На тебя уже смотрит дитя в капоре с такой удивительностью выражения, что начинаешь его слушаться, а дитя, лукавая тряпочка, сочувствует тебе, но как бы и презирает тоже.
   На этот раз в руках Оксаны были куски той самой кофточки.
   – Пошла пятном после первой же стирки, – объясняет Оксана. – А еще импорт. Но я, знаете, даже рада… Ведь это очень важно, из чьих рук вещь. Я же вам говорила…
   – Оксана! Ерунда! Все наши вещи залапаны таким количеством рук, что ничего личностного…
   – Один плохой человек подержит – и хоть выбрось…
   Она брезгливо достала линялые кусочки, а потом радостно сказала:
   – И с ней, как с кофточкой…
   – С кем – с ней? – Почему-то я испугалась.
   – Михаил Петрович порвал с этой женщиной, – как-то гордо сказала Оксана, как будто была в этом и ее заслуга, ее толика протеста против безобразий, когда за здорово живешь ходят по земле особенные особы, а кто-то там нормальный, простой страдай?!
   Надо было отыскать Ольгу. На работе сказали, что она болеет, дома сказали, что ее нету, вот и думай, где может находиться болеющая женщина. Все ли ты знаешь, Оксана?
   Но Оксана знала все, потому что Ольга позвонила сама и вполне здоровым голосом сказала, что прогуливает по липовому бюллетеню и может ко мне приехать с бутылкой английского шерри.
   – Годится?
   – Все, кроме места встречи, – ответила я. – Знаешь, кто у меня живет под боком? Кто моя любимая соседка? Жена шофера твоего хахаля.
   – Ну и какие проблемы? – непонимающе спросила Ольга. – Что я поэтому не могу к тебе прийти?
   – Можешь… Но лучше не надо. Я не говорила ей, что знаю тебя.
   – Ты участвовала в холопьих пересудах?
   – Не хами! – закричала я. – Я ни в чем не участвовала. Я слушала. А кофточка твоя слиняла за раз, кто ж такое простит?
   – Ну и черт с ней! Ладно, приходи сама… Я не хотела звать, потому что слегка завшивела домом. Такой у меня бардак. А руки не подымаются…
   – Я не знаю, – сказала мне Ольга, когда мы уже выпили по маленькой, – но у меня такое чувство, что он все просчитал на машине. Она – я, я – она… Плюс – минус… И я машине проиграла. Хотя кто его знает. Ему могли прищемить яйца в какой-нибудь инстанции. Тебе когда-нибудь щемили яйца? Говорят, это больно. У них это самое нежное место. Слаба на передок – говорят про нашу сестру… Ни хрена подобного! Это про них. А может, и совсем третье. И он с самого начала не брал меня в голову на большой срок. А я возьми и нажми посильнее… Хотя можно было играть в эту игру еще лет сто… Но я проявилась, как говорится, всеми своими желаниями. Он и спрыгнул как ошпаренный… Знаешь, что у меня внутри? Эти, как их… Геркуланум и Помпеи. Если не понимаешь древнего, тогда считай меня Ашхабадом. А если этого не понимаешь, то мне, подруга, жить не хочется. Плохого не воображай. Я, конечно, буду жить, потому что у меня очень сильна энергия выживания. Я уже вся в дерьме и навозе, а энергия во мне фурычит, как электростанция… Уже показывает мне какие-то виды будущего, как бы невозможного совсем, но и возможного тоже. Так что я выживу, хотя такого мужика, если отвлечься от его предательства… у меня не было, нет и не будет. Но отвлечься никак нельзя. Такой казус. Не предал бы он меня, предал бы жену… Жизнь ставит перед человеком выбор не добра и зла, а исключительно двух зол. Это же мы придумали: из двух – меньшее… Мы все – люди зла.
   Должна сказать, что смотреть на нее в тот день было страшно. У нее все время дергалось веко, и она прикрывала глаз ладонью; и я видела ее ногти, неухоженные ногти… Она сама протянула мне руки и сказала:
   – Видишь, какие ногти и пальцы? С этим ничего нельзя поделать. Они такие не потому, что я их не мою. Они теперь изначально такие. Тру щеткой, а через две минуты – грязь.
   Я сама столкнулась с этим много-много позже. У меня тоже пачкались пальцы и чернели ногти, когда я похоронила маму.
   Бедные наши говорящие руки…

Вик Вик

   Ольга выбрала серединный путь изображения: еще не конец света, но уже и не его апофеоз. Окраска волос была в легкую седину, слабые локоны были чуть-чуть сбрызнуты лаком, чтоб не развалиться совсем. Что касается тахикардии, мы ею не управляем, ее явление – дело случая или настоящей болезни. Но такое Ольга в голову не брала.
   Все было, как тогда. Манжетка давления, холодок стетоскопа, белая раковина в углу с четвертушкой мокрого хозяйственного мыла. Не богачи мы тут, в поликлинике, – говорило как бы мыло. Его руки им не пахли, запах сам по себе внедрился в нос и щекотал, щекотал игры воображения. Это теперь с ней сплошь и рядом. Вывеска аптеки может так ударить валокордином, а венгерская курица в целлофане, стоит ее развернуть, вовсю громыхнет паленым пером. Но ведь это психиатрия, при чем тут терапевт, если у нее головка сбрендила?
   Будоражила раковина. Придется ли к ней бежать или обойдется? Посторонность мыслей отвлекала от главного – зачем пришла? И в какую-то секунду Ольга жестко сформулировала: «Если я думаю черт-те о чем, не так уж я и больна».
   – По-моему, я блажу, – сказала она врачу. – И вы так думаете… Ну подгнила слегка женщина, так ведь весна, авитаминоз… Я налягу на лимоны… И вообще у меня анемия с детства… – Она стала перечислять все, что ела и пила при малокровии.
   Потом они сидели друг против друга, и он выписывал рецепты, а она оглаживала в сумочке конверт.
   «Сейчас уйду, но зачем приходила – не знаю, – думала Ольга. – Нет рецепта, чтоб его вернуть».
   – Меня бросил любовник, и в этом все дело, – сказала она с некоторым вызовом, будто хотела унизить доктора в его бездарном незнании сути вещей. – Седуксен возвращает мужиков? Или настойка пустырника?
   – Возвращает, – ответил врач. – Вы успокоитесь, сделаете прическу, избавитесь от истерического тона – сам прибежит.
   – Значит, вы совсем дурак, – тихо сказала Ольга, – если думаете, что я рухнула из-за человека, которого такой дешевкой приманить можно. Извините за дурака, не обижайтесь. С меня сейчас нечего взять.
   Она рассказала ему все. Когда она с неожиданной для себя самой гордостью произнесла: «Меня победила система. Со мной соперничала она, а не женщина», врач не то что засмеялся, но, в общем, был к нему близко, к смеху. Широкой ладонью он закрыл рот, но ведь Ольга не сумасшедшая, видела, как он спасался, «чтоб не заржать мне в лицо», скажет она мне потом. Очень не скоро, между прочим.

   Но тут надо разобраться в этом жесте прикрытия. В сущности, неэтичном, с точки зрения деонтологии. Долга должного. Не имеет права смеяться доктор, какую бы чухню ни принес ему в клюве больной. Он больной – раз сидит на приеме, даже если он здоровее тебя во сто крат. Почему же этот квалифицированный и платный смеется за собственной ладошкой? Дело в том, что у Виктора Викторовича был неизлечимо больной, лежачий сын, была жена, которая забросила ради него профессию, себя, мужа, чтоб та маленькая жизнь, которая досталась ее ребенку, была доверху наполнена одной ее материнской любовью, раз уж никаких других радостей у него не будет никогда. Мальчику было восемнадцать, они его уже брили, но над его кроватью висели погремушки, за которыми он внимательно следил странными, нездешними глазами с огромными, почти нечеловеческими ресницами.
   Им говорили, что он не жилец и протянет от силы три-четыре года. Прошлой весной они получили на его имя повестку из военкомата. Сначала они с женой решили, что повестка ему, Виктору Викторовичу, всполошились, пошли выяснять. Оказалось – сыну. С тех пор повестки приходят почти каждый месяц. Ни справки, ни скандал с военкомом не могут найти того человека в погонах, который методично шлет им эти бумажки.
   – Ваше бы упорство да в мирных целях, – сказал Виктор Викторович какому-то очередному майору.
   – В каком смысле? – спросил майор. – Вы тут не выражайтесь. Мы работаем по системе.
   Майор сказал правду. Повестки все идут. Просто с тех пор они выбрасывают их сразу, а Виктор Викторович, укрывая по вечерам большое, мощное тело сына, думает, что система, о которой говорил майор, не такая и дура, ей издавна велено отслеживать наличие мужской плоти, чтоб потом бездарно и жадно поглотить ее, система ждет подвоха – «укрытия мужского мяса», и не зря, между прочим, уж сколько лет спасти от нее твое дитя – дело не просто святое, а, можно сказать, богоугодное, система же тоже не дура – бдит возле всякого лежащего тела, вдруг оно – Илья Муромец и валяется не по болезни, а по легендарной русской лени?
   А тут – на тебе. Пришла еще одна «жертва системы». Обломился и валится на тебя кусок какой-то вселенской дури, успевай только уворачиваться.
   Смех за ладошкой у Виктора Викторовича был нервный и злой. И он решил, что даму эту с теплым и мягким животом он больше не примет. Ему в клинике идут навстречу, разрешая иногда «задерживаться» после основного приема, его тут жалеют, но сексуально озабоченных истеричек он принимать не будет. Это не его профиль.
   Он написал на бумаге телефон и имя-отчество своего приятеля, который подрабатывал как раз на сексуальных неврозах номенклатурных баб и заведующих магазинами.
   – Это хороший специалист, – сказал Вик Вик Ольге. – Вам нужен невропатолог.
   – Брошенные бабы у вас проходят по невропатологии? – свирепо сказала Ольга. – А почему не по хирургии? Чтоб им зашивали одно зудящее место? Эх вы! Сдуру разболталась, а вы меня коленкой…
   Она встала и быстро пошла к двери. Но то ли резко встала, то ли быстро пошла, но посреди комнаты Ольга грохнулась на пол.

Кулибин

   Нетоварность вида Кулибина бросалась в глаза сразу, а добротными шмотками еще больше подчеркивалась. Такая была казуистика. Есть такой тип людей, у которых чем проще и грубее их одеяние, тем они как бы наряднее. Ну надо, надо, им торчать в тряпках естественно. Ведь гармония, дама хоть и алгебраическая, но тем не менее нет-нет, а взбрыкнет совершенством в несимметричных, косоглазых, вытянутых шеями барышнях Модильяни. В них не то что нет алгебры, а даже арифметикой не пахло. Зато каковы! Женщины НИИ все равно любили Кулибина за несочетаемость какой-нибудь гавайской рубашки и русского сеченого волоса, положенного поперек. Антигармония, или что там еще, жила и царствовала в этом мужике из Тарасовки, который уже давным-давно жил в Москве, не переставая радоваться своему счастью ездить в теплом метро, любил без памяти дочь Маньку и без конца удивлялся собственной жене, которую когда-то взял без затруднения. Если бы у современного человека было личное время, в которое можно было бы войти пустым и голым и остаться так хотя бы на пять минут, то, может, без сброшенного хлама жизни у этого голого наступало озарение мыслью ли, чувством ли или что там еще у нас по разряду тонких и невидимых материй? И тогда нагой Кулибин наверняка ошеломился бы, что уже давно он только и делает, что удивляется своей жене, и уже дошел до того самого места, на котором гвоздями приколочено: «Меня ничем уже не удивить».
   Кулибин был потрясен ее коммерческими способностями – утюги-кипятильники-парфюм-кофточки, но это было вначале. Он дрожал за нее, что ее схватят, разоблачат и посадят в тюрьму, потому что – как же может быть иначе? Потом он удивился, когда понял, что у его жены – видимо! – есть другие мужчины. Его охватила даже не ревность, что было бы естественно, у него же случилось опять же удивленное непонимание – зачем? Она тряслась над ним, если он заболевал. Она была в курсе его работы и всего, что с ней связано. Когда одна дама из разведенок два раза подряд пристроилась за ним с подносом в столовой, Ольга устроила не то что скандал, а, скажем, легкую выволочку, и Кулибин просто потек от проявления таких ее чувств. В его голове, на ее внутренней стороне, что округляет пыхкающий и фосфоресцирующий мозг, были приколочены, как во всяком деловом помещении, кроме уже упомянутого, главные истины жизни. Это было правильное использование внутренней части черепа – иначе зачем оно? Простые, им самим читанные или пришедшие сами по себе истины избавляли вещество мозга от решения глупых задач. Зачем ему биться нервными волокнами, если давно известно: «Ревнует – значит, любит». Или там: «Не бойся того, чего боишься». Или вообще поперечное принятому: «Мертвые срам имут».
   Последняя мысль – истина для понимания Кулибина особенно важная.
   Надо сказать, что Кулибин был хорошим человеком. Ну просто хорошим, и все. Он сам придумал сложноватую для охвата эту последнюю мысль про мертвых. С поры, с момента микроинфаркта, который настиг его в тридцать два года, когда он за полгода похоронил родителей и потерял живую сестру. Живая сестра сказала ему, когда они шли с кладбища, что тарасовский домик принадлежит ей, и только ей, и нечего ему рот на него разевать. Кулибину даже в голову подобное не могло вспрыгнуть. Зачем ему тарасовская даль, если у него хорошие жилищные условия и он ездит на метро ровно семнадцать минут до работы? Но сестра смотрела на него таким точечным взглядом, что у него кольнуло в подреберье, но, правда, сразу и отпустило, а вот взгляд сестры запечатался в нем раз и навсегда. Взгляд алчной ненависти. За что?! Ведь они так любили друг друга. Он подписал ей все бумаги, сестра кинулась к нему на грудь, заревела, сказала, что боялась, что придется с ним судиться, что хотя правда полностью на ее стороне, его мадам наняла бы нужных адвокатов, а у нее, у сестры, откуда деньги?
   Он гладил сестру по спине, но это была не его сестра и это была чужая спина. Так он время от времени оглаживает их хамку вахтершу, когда ее кто-то хорошо отметелит за грубость и беспардонность и та начинает выть от обиды на весь вестибюль. Вот тогда и посылают Кулибина, и он обнимает сволочь бабу, похлопывая по ее мощной округлой спине, и вахтерша примиряется с жестокостью жизни от неискренней кулибинской ласки.
   Неверующий человек, Кулибин боялся умереть так, чтоб там ему было стыдно за бесцельно прожитые годы. Бодрая комсомольская цитата в его мозгу имела вот такой странноватый поворот. Он был уверен, что все дурное перейдет с ним туда, но способа исправить что-то там уже не будет. Никогда и ни за что. Не ада боялся Кулибин, он в него как раз не верил, он боялся срама, который с полным на то основанием – его же срам – ляжет с ним в гроб и останется с ним навсегда.
   Кулибин много думал над словом «навсегда», но оно не давалось ему ни в разумении, ни в ощущении.
   В семье о глубинных процессах внутреннего мира Кулибина не знали, разве что Маньке доставались сказки-присказки, имеющие педагогический смысл больше для самого отца, чем для дочери.
   Кулибин всегда учуивал Ольгины измены, учуивал телом. Но она засыпала тем не менее все так же – в ложбиночке его плеча, перекинув на его живот согнутую в колене горячую ногу.
   И он прощал. Прощал, успокоенный этой позицией как основой мироздания и семьи.
   Утром он хотел поймать в Ольгиных глазах отблеск греха, но его и близко там не было. Деловая, хозяйственная, она, стоя на коленках, отрезала наметившийся обстрел его брюк, а через два дня приносила новые штаны. Это она первая заметила его микроинфаркт, и устроила его в лучшую больницу, и носила ему такие деликатесы, что есть их при народе было неудобно, хотя народ был, что называется, без удивления насчет икры там и другого. Кулибин же скармливал деликатесы старухе няньке, злющей бабе, которая ни разу ему даже спасибо за это не сказала, а банки-склянки хватала грубо и кидала громко в безразмерный карманище, сидящий поперек ее широкого, как просторы родины чудесной, живота. Эдакая нянька-кенгуру.
   Больные с куда меньшим чувством подельчивости докладывали Ольге о глупостях доброты Кулибина, но она хорошо отбривала всех:
   – Если ему это нравится – значит, на пользу. А раз на пользу – пусть хоть свиньям все скормит.
   Вывод у контингента был один: у этой бабы деньги не считаны. Откуда они? Кулибин начал бояться этого интереса, но, слава Богу, дело пошло на поправку. Кулибин вернулся домой и так странно этому обрадовался: стал прижиматься к дверям и стенам – ему казалось, что от них в него вливается сила. Ольга же поимела тогда очередной приступ анемии, и летом Кулибин откипятил ей с отбеливателем все ее белье для поездки на юг, чем вызвал Ольгин смех. Она не собиралась ехать в кипяченых тряпках, она накупила новые. И Кулибин подумал: «А-а-а…»
   Человека по фамилии Членов он тоже унюхал. И надо сказать, первый раз в жизни он почувствовал, что дело – швах. И хотя Ольга по-прежнему клала ему голову в ложбинку и перекидывала на него согнутую ногу, все было так, да не так.
   И тут – одно к одному – его избрали в партком, а время началось разноцветное и интересное. Если бы не Ольга – она стала вся как струна, вся сжалась и одновременно вытянулась вверх, – Кулибин, может быть, и встрял в новую возникающую жизнь или хотя бы рассмотрел, к чему она. Но он был весь в сугубо личных делах, он все ждал, когда натянутость Ольги естественно завершится и она лопнет к чертовой матери, вот тогда он соберет ее по кусочкам и сошьет как новую, потому что это он как раз умеет, у него иголочка в пальцах держится, как там родилась. Хотя по закону натянутости Ольга может вылететь из тетивы – и только ее и видели. Тогда и иголочка-умелочка и ниточка-помощница будут ему без надобности. Кулибин сидел на заседаниях парткома, на которых то одобрял рубку виноградной лозы, создание кооперативов, то поощрял индивидуально-трудовую деятельность, а то осуждал все это. При осуждении особенно много было крика, крика от страха, что все как один человек начнут, к примеру, индивидуальничать, и застынет в домне чугун, а в мартене – сталь. И все это застывшее вызывало ужас у их секретаря, глупой, но очень эмоциональной тетки, которая однажды уписалась от счастья, когда ей давали какую-то медаль. Она выхватила медаль и рванула бечь, но потом честно все рассказала, так как это было то эмоциональное счастье, в котором признаться не стыдно.
   – От страха ни за что не побегу! – говорила она. – А от радости – слабею…
   В общем, хорошая женщина, она старалась для людей, водила их в походы, сбивала в хоры, объясняла суть идущих перемен.
   А ему, Кулибину, было тогда хоть бы что. Сидит пень пнем и думает об Ольге. Однажды его вызвали в школу, не потому что у Маньки были плохи дела. Завезли целую машину прибамбасов для физического кабинета – тогда это еще делалось по плану, ну и позвали отцов на разгруз. Кто сможет? Кулибин смог. Натаскался от души, забыв про инфаркт. Потом отцы скинулись и дернули с устатку прямо на ящиках, закрыв дверь класса ножкой стула. И так получилось, что физичка сидела с ним на одном ящике, и он невольно ощущал ее тугой бок, даже не бок, а то, что ниже, но их сближенная позиция на ящике определялась гвоздочками по краям, и надо было устремляться в серединку, чтоб ненароком не порвать штаны.
   Сидели, что называется, без задней мысли, а после второй или там третьей расслабленное тело почувствовало присутствие другой противоположно-желанной природы. Кулибин никогда не был мастаком по этой части, глаз его не загорался, видя в метро высоко торчащие попки, к которым он вполне мог притронуться брюхом, и никто не придал бы этому значения… Толпа и не то кушает. Кулибин же всегда делал глубокий вдох, чтоб ликвидировать саму возможность прикосновений, если рядом возникало что-то эдакое. На чужое он не зарился и жен, дев, снующих вокруг него, не возжелал. На парткоме, когда возникали такого рода проблемы в виде жалобного письма про измену или грубой анонимки про разврат, Кулибин всегда воздерживался от осуждения; помнил и жалел женскую природу, ту, какая была у Анны Карениной, мадам Бовари, Катерины из «Грозы», с женщинами – даже очень хорошими – случается всякое. И с мужчинами тоже; правда, литературных аргументов в голове Кулибина не всплывало. «Я мало читаю», – осуждал себя он.
   – Ты беспринципный, – говорила ему после таких парткомов эмоционально писающая парторг.
   – Ну что ж поделаешь! – отвечал Кулибин. – Какой есть. – Время насчет моральных устоев было уже весьма и весьма вегетарианским, так что можно было позволять себе такие вольности и откровения типа «Я такой!».
   Но вернемся к сидению на ящике. Кулибин пытался, не глядя на физичку, вспомнить ее лицо. Но не мог. Но бок ее так раскочегарился, что Кулибина охватил неприличный жар, как какого-нибудь малолетку. Когда же все выпили и встали, Кулибин боковым зрением увидел такой призыв за стеклами очков физички, что сам себе отменил все запреты. «Позовет – пойду», – сказал он себе.
   Он потолкался на школьном крыльце, ожидая, когда уйдут другие отцы, которые подбивали его продолжить в «стекляшке» хорошо начатое дело, но Кулибин постучал по циферблату: мол, время, братцы, время…
   Он еще не знал, что придется переться на электричке до Одинцова. Когда она вышла с тремя набитыми пакетами, его «Я помогу!» было таким естественным и мужским. В электричке Кулибин осознал глупость своего поступка, хмель потихоньку иссякал, организм обретал обычную, неромантическую форму, вот только глаза Веры Николаевны, стоящей рядом, продолжали оставаться горячечно зовущими, хотя Кулибину и приходила в голову мысль: не стекла ли отсвечивают таким странным образом, создавая оптическую заморочку?
   Вера Николаевна жила в двухэтажном каменном бараке, обреченном крепостью кладки на долгую жизнь. Возле обитой дерматином двери стояла тумбочка, на которую они поставили пакеты, пока Вера Николаевна слепо ковырялась с ключами. Видимо, это было обычное дело, потому что из комнаты напротив Кулибин услышал, что «опять эта слепая курица не может попасть в замок», из другой, что рядом, кто-то пискнул: «Верка пришла», а третья дверь открылась, и молодая женщина с ребенком на руках радостно сообщила: «Нам дали смотровой! Сходишь с нами?» – «Как здорово! – ответила Вера Николаевна, наконец открывая дверь. – Я потом к тебе зайду, все расскажешь. Через час».
   Кулибин как-то очень объемно, даже, скажем, пространственно ощутил количество времени под названием «час» и с этим вступил в комнату.

   Через час и пять минут он уже шел к электричке. Было бы просто замечательно, если бы не хотелось есть. Две непривычки сделали голод почти невыносимым: непривычка выпивать средь бела дня, и не по чуть-чуть, а вполне достаточно: у Веры Николаевны оказалась початой бутылка молдавского коньяка, а из еды были одни сушки. Вторая непривычка – любовь в полпятого – ни то ни се. Ни ночь, ни день, а так – сумерки ноября. Он постеснялся сказать, что голоден. То, что между ними случилось, как-то трудно было назвать поводом попросить поесть. То было время, когда продукт не лежал на каждом углу, его даже в магазинах не было, поэтому домой Кулибин добрел совсем злой и снова – в который раз! – оценил Ольгу, у которой всегда в холодильнике все было, и такого позора, как сушки и все, допустить она не могла, как говорится, по определению.
   Сытый Кулибин, когда стал перебирать подробности случившегося, поймал себя на желании вернуться к Вере Николаевне, чтоб разглядеть все повнимательней и попристальней. Можно сказать, что любовь к подробностям и легла в основание всего последующего.

   К моменту, когда Ольга рухнула в кабинете у врача, у Кулибина географически неудобный роман с учительницей физики шел вовсю. Вера Николаевна грузила на эту тележку большие надежды, тихонечко расшатывая брачный корвет. Почему, спросите, корвет? По кочану, отвечу я. У нее на буфете стоял макетик кораблика, подаренный ей поклонником из далекого прошлого, на нем сбоку было написано нечто несгибаемое в смысле чувств, а где он теперь – тот поклонник? Воистину – поматросил и бросил. А кораблик остался. Вера Николаевна не выбросила его из-за страстной надписи, которая возбуждала возникающих в ее жизни мужчин, а Вера Николаевна дергала плечиком, выражая мысль, что нечеловеческая любовь к ней – дело не случайное.
   Ей думалось, что в случае с Кулибиным ей повезет, что еще чуть-чуть, и однажды он останется у нее навсегда…
   Вот в момент этой ее мысли и рухнула на пол Ольга, и, не ведая того, Вера Николаевна отлетела от своей мечты так далеко, что обратной дороги уже было не найти.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →