Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Каждую секунду 1 % населения Земли мертвецки пьян

Еще   [X]

 0 

Под крышами Парижа (сборник) (Миллер Генри)

Генри Миллер – виднейший представитель экспериментального направления в американской прозе XX века, дерзкий новатор, чьи лучшие произведения долгое время находились под запретом на его родине, мастер исповедально-автобиографического романа. Повесть «Дьявол в раю» (представленная в новой редакции) – это своего рода притча о несостоявшемся спасении, о том, что всякое благодеяние непременно наказывается, о безуспешности диалога двух фатализмов: староевропейской астрологии и новомодного на тот момент восточного дзена. Роман «Под крышами Парижа» (публикующийся в новом переводе) – пожалуй, наиболее скандальное произведение современного классика; книгу эту, которую Норман Мейлер назвал «лучшим эротическим романом нашего времени», Миллер писал в переломном 1941 году по заказу лос-анджелесского книготорговца, получая доллар за страницу, и первоначальный тираж составил пять машинописных экземпляров.

Год издания: 2015

Цена: 149 руб.



С книгой «Под крышами Парижа (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «Под крышами Парижа (сборник)»

Под крышами Парижа (сборник)

   Генри Миллер – виднейший представитель экспериментального направления в американской прозе XX века, дерзкий новатор, чьи лучшие произведения долгое время находились под запретом на его родине, мастер исповедально-автобиографического романа. Повесть «Дьявол в раю» (представленная в новой редакции) – это своего рода притча о несостоявшемся спасении, о том, что всякое благодеяние непременно наказывается, о безуспешности диалога двух фатализмов: староевропейской астрологии и новомодного на тот момент восточного дзена. Роман «Под крышами Парижа» (публикующийся в новом переводе) – пожалуй, наиболее скандальное произведение современного классика; книгу эту, которую Норман Мейлер назвал «лучшим эротическим романом нашего времени», Миллер писал в переломном 1941 году по заказу лос-анджелесского книготорговца, получая доллар за страницу, и первоначальный тираж составил пять машинописных экземпляров.


Генри Миллер Под крышами Парижа

   Henry Miller
   Originally published under the title
   UNDER THE ROOFS OF PARIS
   Copyright © 1983 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller
   Originally published under the title
   A DEVIL IN PARADISE
   Copyright © 1956 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller
   All rights reserved
   © И. Куберский, перевод, 2015
   © М. Немцов, перевод, 2015
   © Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
   Издательство АЗБУКА®

Дьявол в раю

КОНРАД МОРИКАН
Родился в Париже
17 января 1887 г. в 7.00 или 7.15 пополудни.
Умер в Париже
31 августа 1954 г.
   Он появился уже за полдень, так что мы, немного поболтав, отправились поесть в маленький ресторан на авеню де Орлеан. По виду, с которым он обозрел меню, я понял, что он мелочен и привередлив. Во время еды он не переставая говорил, что отнюдь не мешало ему наслаждаться пищей. Но это был разговор, который не только не способствует принятию пищи, а вызывает несварение желудка.
   От него исходил какой-то запах, снова и снова напоминающий о себе, как я с этим ни бился. Смесь лавровишневой воды, мокрого пепла и tabac gris[1] с неуловимым ароматом изысканной парфюмерии. Позднее эти ингредиенты сольются в один безошибочно узнаваемый дух – в запах смерти.
   Я и до Морикана был уже знаком с астрологическими кругами. И в Эдуардо Санчесе, кузене Анаис Нин, нашел человека огромной эрудиции, который по совету своего психоаналитика занялся астрологией, так сказать, терапевтически. Эдуардо часто напоминал мне дождевого червя – как считается, одно из самых полезных созданий божьих. Его способность к приему и усвоению пищи была поразительной. Как и у червя, его труды были прежде всего к выгоде других, а не к своей собственной. В данное время Эдуардо был поглощен изучением аспектов Плутона, Нептуна и Урана в соединении. Он с головой ушел в историю, метафизику и биографические изыскания, откапывая материалы, подкрепляющие его интуитивные прозрения. И в конце концов он начал работать над великой темой: Апокатастасисом[2].
   С Мориканом я ступил в новые воды. Он был не только астрологом и ученым, настоянным на герметической философии, но и оккультистом. Во внешности его было что-то от мага. Довольно высокий, ладно скроенный, широкоплечий, массивный, с неторопливыми движениями, он мог сойти за выходца из племени американских индейцев. Ему нравилось думать, как он позднее признавался, что между именем Морикан и могиканами есть какая-то связь. В горькие минуты его лицо принимало несколько нелепое выражение, как будто он и вправду отождествлял себя с последним из могикан. В такие мгновения его квадратная голова с высокими скулами, его апатия и флегма сообщали ему образ снедаемого муками гранита.
   По существу же он был натурой беспокойной, нервной, капризной и с железной волей. Раз и навсегда приняв для себя привычный ритм будней, он вел строгую жизнь отшельника или аскета. Трудно сказать, сам ли настроился на подобный образ жизни или же принял его вопреки душевному складу. Он никогда не говорил о том, как бы ему хотелось жить. Он вел себя как битый-перебитый жизнью человек, который покорился своей судьбе. Как человек, принимающий наказание легче, чем улыбку фортуны. У него была одна очень женская черта, в которой был свой шарм, но которую он эксплуатировал себе же в ущерб. Он был неисправимым денди, живущим как нищий. И живущим исключительно в прошлом.
   Может, наиболее точный образ, соответствовавший ему на начальном этапе нашего знакомства, – это стоик, таскающий за собой свой склеп. Однако он был человеком многогранным, что я постепенно стал открывать для себя. Тонкокожий, крайне восприимчивый, особенно к неприятным эманациям, он мог быть переменчивым и чувствительным, как девушка шестнадцати лет. Хотя он по преимуществу не был человеком объективным, он делал все, чтобы казаться таковым – беспристрастным и справедливым. И верным, хотя, как я чувствовал, по сути своей он был предателем. Действительно, именно это неуловимое предательство и было первым, что я в нем смутно ощутил, пусть и не имея на то никаких оснований. Помню, что я сознательно изгнал данную мысль из головы, заменив ее расплывчатой идейкой насчет интеллекта под знаком вопроса.
   Что сам я представлял собой для него в те начальные дни, остается в области моих догадок. Он не знал моих писаний, за исключением нескольких переведенных фрагментов, появлявшихся во французской периодике. Он, конечно, знал дату моего рождения и вскоре после нашего знакомства преподнес мне мой гороскоп. (Если не ошибаюсь, именно он обнаружил ошибку в часе моего рождения, имевшего место в полдень, а не в полночь, как я полагал прежде.)
   Все наше общение шло по-французски, в котором я был не слишком силен. О чем ужасно сожалею, поскольку он был не только прирожденным рассказчиком, но и человеком с тонким слухом, человеком, который изъяснялся по-французски, как поэт. И прежде всего человеком, который любил оттенки и нюансы! Когда бы мы ни встречались, я испытывал двойное удовольствие – от получения новых знаний (не только по астрологии) и от музицирования, потому что для него язык был все равно что инструмент для музыканта. Не говоря уже о захватывающих дух анекдотах из личной жизни знаменитостей, которых я знал только по книгам.
   Короче, я был идеальным слушателем. А для человека, любящего поговорить, особенно если это монолог, чтó могло быть отрадней, чем общество внимательного, жадного и благодарного слушателя!
   Я также умел задавать вопросы. Плодотворные вопросы.
   В общем и целом, я, должно быть, представлял собой в его глазах довольно странную тварь. Экспатриант из Бруклина, франкофил, бродяга, еще только начинающий писатель, наивный энтузиаст, впитывающий все как губка, всем интересующийся и, похоже, без руля и ветрил. Такой вот мой образ того периода сохранился в моей памяти. Но прежде всего я был существом стадным. (Чего за ним никогда не водилось.) И более того – Козерогом, хотя и другой декады. По возрасту мы разнились лишь в несколько лет.
   Я, несомненно, в каком-то смысле был для него стимулом. Мои природные оптимизм и беззаботность компенсировали его врожденные пессимизм и осторожность. Я был искренен и откровенен – он сдержан и рассудителен. Я был склонен куститься во все стороны – он же, напротив, сузил круг своих интересов и сосредоточился на них всем своим существом. Он, как истинный француз, был рассудочен и логичен, я же зачастую противоречил себе и срывался с якорей.
   Общей у нас была лишь основа натуры, характерная для Козерога. В своем «Miroir d’Astrologie»[3] он кратко и проницательно суммировал общие черты, определяющие тип Козерога. Под заголовком «Analogies»[4] он подает их следующим образом (привожу лишь несколько фрагментов):
   «Философы. Исследователи. Колдуны. Отшельники. Гробокопатели. Нищие.
   Глубина. Одиночество. Страдание.
   Пропасти. Пещеры. Покинутые места».
   Вот несколько различных типов Козерога, которые он приводит: «Данте, Микеланджело, Достоевский, Эль Греко, Шопенгауэр, Толстой, Сезанн, Эдгар Аллан По, Максим Горький…»
   Позволю себе добавить еще несколько общих качеств, свойственных им согласно Морикану:
   «Мрачные, молчаливые, скрытные. Любят одиночество, всяческие загадки, созерцательны.
   Печальны и неловки.
   Рождаются старыми.
   Видят плохое раньше хорошего. Все уязвимое тут же бросается им в глаза.
   Раскаяние, сожаление, вечные угрызения совести.
   Привязаны к воспоминаниям о нанесенных им обидах.
   Никогда не смеются или очень редко; ежели смеются, то сардонически.
   Глубоки, но тяжелы на подъем. Раскрываются медленно и с трудом. Упрямы и настойчивы. Неутомимые работяги. Пользуются всеми возможностями, дабы копить и продвигаться вперед.
   Неутолимая жажда знаний. Предпринимают долгосрочные проекты. Предрасположены к изучению сложных и абстрактных вещей.
   Живут сразу на нескольких уровнях. Могут одновременно держать в голове несколько разных мыслей.
   Они освещают только пропасти».
   Каждый «дом» делится на три части, или декады. Для первой декады – я родился 26 декабря – он дает следующее:
   «Весьма терпеливы и хватки. Ради успеха способны на многое. Идут до конца благодаря настойчивости, но ступенька за ступенькой… Склонность преувеличивать важность земной жизни. Скопидомы. Постоянны в своей привязанности и ненависти. Высокого мнения о самих себе».
   Я цитирую эти наблюдения по нескольким причинам. За ними для читателя – для каждого по-своему – может открыться, или не открыться, нечто существенное.
   Но продолжим… Когда я впервые встретился с Мориканом, он жил, вернее сказать, прозябал в весьма скромной гостинице под названием «Отель Модиаль» на улице Нотр-Дам-де-Лоррет. Он только что пережил жестокий кризис – потерю состояния. Полностью разоренный, не имеющий ни навыков, ни склонности к практической деятельности, он влачил нищенское существование. На завтрак он выпивал в своей комнате чашечку кофе с рогаликами и часто – то же самое на ужин, и никакого там обеда в промежутке.
   Анаис ему послал Бог. Она помогала ему скромными суммами, которые только могла себе позволить. Но были и другие люди, собственно немало, которым она также содействовала. О чем Морикан никогда не догадывался, так это о том, что, представляя его мне, Анаис надеялась сбросить часть своей ноши. Она делала это мягко, тактично, осторожно, как все, что она делала. Но она несомненно желала развязаться с ним.
   Анаис, конечно, знала, что я был не в состоянии поддержать его, разве что морально, но она также знала, что я бесхитростен и находчив, что у меня куча друзей и знакомых и что если я всерьез заинтересуюсь, то, возможно, придумаю, как помочь ему хотя бы на какое-то время.
   В этом своем предположении она не так уж заблуждалась.
   Само собой, с моей точки зрения, перво-наперво надо было позаботиться, чтобы этот бедный дьявол ел более регулярно и вдосталь. У меня не было средств, чтобы гарантировать ему ежедневное трехразовое питание, но я мог довольно часто закидывать ему в пасть съестное, что и делал. Иногда я приглашал его куда-нибудь отобедать или поужинать; чаще я приглашал его к себе на квартиру, где готовил по мере возможности обильно и вкусно. Неудивительно, что он, почти всегда полуголодный, под конец трапезы пьянел. Пьянел не от вина, хотя выпивал немало, а от еды – еды, которую его ослабленный организм не мог усваивать в таких количествах. Горькая ирония заключалась в том – как хорошо я понимал это! – что, едва дойдя до дому, он снова испытывал голод. Бедный Морикан! Как знаком, как хорошо знаком был мне этот нелепый до смешного аспект его испытаний! Ходьба на пустой желудок, ходьба на полный желудок, ходьба для переваривания пищи, ходьба в поисках пищи – ходьба, потому что это единственное развлечение, которое может тебе позволить твой кошелек, как обнаружил Бальзак, когда он приехал в Париж. Ходьба, чтобы изгнать духов. Ходьба вместо плача. Ходьба впустую и с отчаянной надеждой встретить дружеское лицо. Ходьба, ходьба, ходьба… Но зачем в это лезть? Давайте отбросим это с ярлыком «амбулаторная паранойя».
   По правде говоря, страданиям Морикана не было конца. Его, как Иова, везде подстерегали несчастья. Совершенно обделенный верой последнего, он тем не менее демонстрировал удивительную стойкость. Возможно, еще более удивительным было отсутствие для этого каких бы то ни было оснований. Он делал все, чтобы сохранять невозмутимое выражение лица. Он редко плакал, по крайней мере в моем присутствии. Когда же это происходило, когда слезы брали верх над ним, это было больше, чем я мог вынести. Я лишался последних слов и сил. Он испытывал особую муку – муку человека, который не способен понять, почему именно ему из всех прочих выпадает наказание. Он убеждал меня, всегда окольными путями, что ни разу не наносил собрату вреда обдуманно и преднамеренно. Наоборот, всегда старался помочь. Ему нравилось считать, и не сомневаюсь, что искренне, будто в нем не таилось греховных мыслей, не гнездилось злой воли. Он, например, никогда не отзывался дурно о человеке, из-за которого потерпел крушение в этом мире. Он приписывал свое несчастье исключительно тому факту, что был слишком уж доверчив. Как будто это было его собственной виной, а не виной того, кто воспользовался его доверием.
   Прибегнув к тому немногому, что у меня имелось от сообразительности, поскольку на практике я едва ли был расторопней его, в конце концов я набрел на идею, чтобы мои друзья попросили Морикана составить им за умеренную плату гороскопы. В порядке вознаграждения я, насколько помнится, прикинул сумму в сто франков, но допускаю, что всего лишь пятьдесят. В ту пору можно было очень скромно поесть за двенадцать-пятнадцать франков. Что касается платы за комнату Морикана, то, вероятно, она составляла не более трехсот франков ежемесячно, а может, и меньше.
   Все шло хорошо, пока я не исчерпал список своих друзей и знакомых. Тогда, чтобы поддержать Морикана, я начал придумывать людей. То есть я поставлял ему имя, пол, дату и час рождения личностей, которых не существовало и в помине. Само собой, я платил за их гороскопы из собственного кармана. Согласно Морикану, у которого не было ни малейших подозрений насчет действительного расклада вещей, эти воображаемые субъекты представляли собой потрясающее разнообразие характеров. Порой, столкнувшись с крайне несообразной картой, он выражал желание встретиться с данной персоной или требовал от меня интимных подробностей, каковые я, конечно же, сообщал с легкостью и непосредственностью человека, знающего, о чем он говорит.
   Когда наступал момент описания характеров, Морикан впечатлял своим определенным даром предвидения. Его шестое чувство, как он это называл, хорошо служило ему в интерпретации натальной карты. Но часто он не нуждался ни в карте, ни в датах, местах и всем таком прочем. Никогда не забуду банкет, данный группой людей, субсидировавших журнал «Volontés», который редактировал Жорж Пелорсон. Юджин Джолас и я были среди них единственными американцами, все остальные – французами. В тот вечер за столом нас, вероятно, было около двадцати. Еда была превосходной, а вина и коньяка вдоволь. Морикан сидел напротив меня. По одну его руку сидел Джолас, по другую, кажется, Раймон Кено[5]. Все были в превосходном настроении, разговоры не умолкали.
   Коль скоро среди нас находился Морикан, то рано или поздно речь неизбежно должна была зайти об астрологии. Тем временем Морикан, спокойный и невозмутимый, набивал свое брюхо до упора. Он, по обыкновению, затаился в ожидании насмешек и издевок, каковые несомненно предвидел.
   А затем и началось – с невинного вопроса, заданного кем-то без всякой задней мысли. И тут же что-то вроде легкого помешательства нашло на всех. С разных сторон посыпались вопросы. Как если бы вдруг сорвали маску с некоего фанатика или, того хуже, безумца. Джолас, который был уже в легком подпитии и, соответственно, агрессивней обычного, настаивал, чтобы Морикан представил неопровержимые доказательства. Он потребовал, чтобы Морикан определил сидящих вокруг него по знакам зодиака. Вне всяких сомнений, Морикан мысленно уже сделал подобный расклад, пока беседовал с теми и другими. Он не мог не проделать этого, хотя бы в силу своего призвания. Для него это было будничной работой: беседуя с индивидуумом, наблюдать за его манерой говорить, его жестами, его тиком и прочими характерными приметами, его умственным и физическим складом и так далее. Он был достаточно проницателен и сведущ, чтобы определить и классифицировать наиболее ярко выраженные типы, представленные за столом. Так что, поочередно адресуясь к каждому, кого он выделил, Морикан назвал их: Лев, Телец, Весы, Дева, Скорпион, Козерог и так далее. Затем, повернувшись к Джоласу, спокойно сообщил ему, что, видимо, сможет назвать год и день рождения последнего, а возможно, и час. Говоря это, он выдержал нужную паузу, слегка запрокинул голову, как бы изучая картину неба в назначенный день, а затем выдал точную дату и, после еще одной паузы, приблизительный час. Он попал прямо в точку. Онемевший от изумления Джолас еще приходил в себя, а Морикан уже пересказывал некоторые наиболее интимные подробности его прошлого, факты, о которых не знали даже самые близкие друзья. Он сказал ему, что тот любит и чего не любит, сообщил, какими болезнями тот переболел и, примерно, какими переболеет в будущем, он сказал ему о куче вещей, до которых может докопаться только весьма дотошный толкователь. Если не ошибаюсь, он даже сказал, где у того родимое пятно. (Такого рода заявки были козырной картой Морикана, с которой он любил ходить, когда держал все нити в своих руках. Как бы ставил свою подпись под гороскопом.)
   Это лишь один случай из тех, когда он был в настоящей своей форме. Были и другие, еще более невероятные, умопомрачительные. Когда бы это ни происходило, это было отличное представление. Гораздо лучше, чем спиритические сеансы.
   Думая об этих выступлениях, я всегда возвращаюсь к комнате, которую он снимал на последнем этаже своей гостиницы. Лифта там, естественно, не было. До мансарды надо было преодолеть пять или шесть лестничных маршей. Оказавшись внутри, ты полностью забывал о внешнем мире. Это была неправильной формы комната, достаточно большая, чтобы расхаживать по ней, обставленная мебелью, которую Морикану удалось спасти после своего крушения. Первое впечатление на вошедшего производил порядок. Все было на своем месте, именно на своем. Подвинь на несколько миллиметров туда или сюда стул, какое-нибудь произведение искусства или нож для разрезания бумаги – и этот эффект был бы утрачен, по крайней мере в сознании Морикана. Даже то, как все было разложено на письменном столе, передавало эту его ушибленность порядком. Здесь невозможно было представить себе даже малейший намек на пыль или грязь. Все было безупречно.
   Таким же он был и в отношении к самому себе. Он всегда появлялся в свежей накрахмаленной сорочке, выглаженном пиджаке и брюках (вероятно, гладил сам), в до блеска начищенных туфлях; галстук, естественно, подобран в тон рубашке, шляпа, пальто, галоши и прочее составляли единый тщательно продуманный ансамбль. Одним из его самых живых воспоминаний, связанных с Первой мировой войной – он служил в Иностранном легионе, – была грязь, которую он был вынужден терпеть. Однажды он бесконечно долго рассказывал мне, как ему пришлось разоблачаться и мыться с ног до головы мокрым снегом (в окопах) после одной ночи, когда один из его товарищей всего его облевал. У меня создалось впечатление, что он предпочел бы страдать от ранения, чем от испытаний такого рода.
   От чего меня воротило в ту пору, когда он прозябал в нищете и ничтожестве, так это от элегантности и утонченности, которые он источал. Он всегда походил скорее на биржевого брокера, переживавшего нелучшие времена, чем на человека без каких бы то ни было средств к существованию. Его одежда, превосходно сшитая и, соответственно, из лучшего материала, наверняка протянула бы еще десяток лет, учитывая, с какой заботой он к ней относился. Если даже она была залатана, он все равно выглядел как хорошо одетый джентльмен. В отличие от меня, ему никогда не приходило в голову заложить или продать ее ради еды. Он нуждался в хорошей одежде. Он должен был сохранять фасад, чтобы вести отношения с le monde[6], пусть и эпизодические. Даже для обычной корреспонденции он использовал хорошую почтовую бумагу. Вдобавок слегка надушенную. Почерк его, весьма характерный, тоже нес на себе черты, которые я уже отметил. Его письма, равно как рукописи и астрологические портреты, смахивали на королевские послания, как будто их автор тщательно взвешивал каждое слово и мог бы поручиться жизнью за свое мнение.
   Покуда жив, не забуду один из предметов в обжитой им конуре – туалетный столик. На исходе вечера, обычно длинного, я передвигался к этому столику, выжидал удобный момент, когда Морикан смотрел в сторону, и проворно засовывал пятидесяти- или стофранковую банкноту под статуэтку, стоявшую на столике. Мне приходилось снова и снова разыгрывать этот спектакль, потому что Морикан по меньшей мере растерялся бы, если бы я вручил ему деньги или послал бы их по почте. Прощаясь, я всегда испытывал ощущение, что он выжидает, пока я не дойду до ближайшей станции метро, чтобы затем вынырнуть из дому и купить себе какую-нибудь там choucroute garnie[7] в ближайшей brasserie[8].
   Должен также сказать, что мне приходилось быть очень осторожным в выражении своих чувств ко всему тому, чем он обладал, поскольку стоило только ляпнуть, что эта вещь мне нравится, как он тут же совал ее, на испанский манер. Не важно, восхищался я галстуком, который он носил, или тростью, кои у него еще оставались. Именно таким вот образом я невзначай заполучил прекрасную трость, которую некогда подарил ему Мойше Кислинг[9]. Был случай, когда мне понадобился весь мой дар убеждения, чтобы удержать его от преподнесения мне пары золотых запонок. Почему он до сих пор носил крахмальные манжеты и запонки, я так и не посмел его спросить. Вероятно, он ответил бы, что у него просто нет других сорочек.
   На стене возле окна, где он под углом разместил свой письменный стол, были всегда прикноплены две-три натальные карты субъектов, чьи гороскопы он изучал в данное время. Он держал их всегда под рукой, как шахматист шахматную доску для решения своих задачек. Он считал, что для каждой его трактовки свой час закипания. Собственная его карта висела отдельно от прочих, в специальной нише.
   Он рассматривал ее через короткие промежутки времени, сильно смахивая на моряка с барометром. Он был в вечном ожидании «благоприятного момента». Когда на карте все выходы заблокированы, объяснял он мне, то на ней проявляется смерть. Очень трудно, утверждал он, заранее определить пришествие смерти. Ее гораздо легче увидеть, когда человек уже умер; тогда уж все становилось кристально ясным и драматичным с точки зрения графики.
   Что мне наиболее живо вспоминается, так это красно-синие следы карандаша, которым он отмечал взлеты и падения на линии удачи в своей карте. Это все равно что не сводить глаз с маятника – маятника с медленным ходом, за которым взял бы на себя труд следить лишь человек безграничного терпения. Небольшой мах в одну сторону – и Морикан чуть ли не ликовал, небольшой мах в другую – и он впадал в депрессию. Чего он ожидал от «благоприятного момента», я до сих пор не знаю, поскольку он никогда не делал даже малейшей попытки поправить свое положение. Возможно, он ожидал всего лишь короткой передышки. Все, на что он мог, вероятно, надеяться при его темпераменте, так это на нежданное наследство. Естественно, что ничего в смысле работы не имело для него никакого значения. Его единственным желанием было продолжать свои штудии. Похоже, он примирился со своими ограничениями. Он не был ни человеком действия, ни блестящим писателем, который мог бы надеяться, что однажды освободит душу с помощью пера, как не был достаточно гибок и уступчив, чтобы сойти со своей колеи. Он был просто Мориканом, персоной, столь определенно обозначенной в карте, которую он сам же составил. Некий «субъект» с плохим, помимо всего прочего, Сатурном. Печальный мудрец, который в моменты отчаяния пытался уловить тонкий лучик обещания со своей звезды Регул. Короче, жертва, обреченная на скорбную и убогую жизнь.
   – Мы все рано или поздно получаем передышку, – говорил я ему обычно. – Не может же все время быть только дождь! А как насчет пословицы «Нет худа без добра»?
   Если он был не прочь послушать, я мог даже пойти дальше и сказать:
   – А что, если забыть хотя бы ненадолго про звезды? Что, если устроить каникулы и вести себя так, будто судьба в твоих руках? Кто знает, что может случиться? Можно встретить на улице человека, абсолютно тебе неизвестного, и благодаря ему отворятся те двери, которые ты считал запертыми на замок. Есть также и такая вещь, как Божья милость. Знаете, она может случиться, если соответственно настроить себя и допустить, что что-то может случиться. И если забыть о том, что написано на небесах.
   В ответ на подобные речи он бросал на меня один из тех странных взглядов, которые означали многое. Он даже посылал мне улыбку, одну из тех мягких, как бы задумчивых улыбок, которыми снисходительный родитель одаряет ребенка, столкнувшегося с неразрешимой проблемой. Он не бросался на помощь с ответом, который был всегда у него под рукой и который ему, вне всякого сомнения, надоело повторять в затруднительных положениях. В повисающей паузе молчания он делал вид, будто для начала опробует свои собственные убеждения, будто он (в тысячный раз) учиняет беглую ревизию всему, что когда-либо сказал или подумал по данному поводу, будто он даже позволяет себе толику сомнения, расширяющего и углубляющего проблему, дабы придать ей масштабы, которые ни я, ни кто-либо другой не могли себе и представить, прежде чем медленно, нудно, холодно и логично приступить к первым словам своей защиты.
   – Mon vieux[10], – слышу я его голос, – надо отдавать себе отчет в том, что такое есть случай. Вселенная действует согласно закону, и эти законы одинаково приложимы как к судьбе человека, так и к рождению и движению планет. – Откинувшись в своем удобном вращающемся кресле и слегка повернувшись, чтобы получше сосредоточиться на своей карте, он добавлял: – Взгляните на это! – Он подразумевал свой собственный конкретный тупик, в котором пребывал в данный момент времени. Затем, извлекши из портфеля, который всегда держал под рукой, мою карту, он горячо просил меня изучить ее сообща. – Единственный шанс для меня в данный момент, – говорил он самым торжественным образом, – это вы! Вот вы где! – И он указывал, каким образом и где я располагался на картинке. – Вы и эта ангел Анаис. Без вас двоих я бы пропал!
   – Но почему бы вам не взглянуть на это повеселее? – восклицал я. – Если мы там, я и Анаис, если мы то, чему вы верите в жизни, почему бы вам не положиться на нас? Почему вы не хотите, чтобы мы помогли вам освободиться? Разве есть пределы тому, что один человек может дать другому?
   Конечно же, у него был на это ответ. Его великая ошибка заключалась в том, что он на все имел ответ. Он не отрицал силу веры. Он просто-напросто говорил, что он человек, отреченный от веры. Оно, отсутствие веры, было в его карте. Что можно было с этим поделать? Он только забывал добавить, что сам выбрал тропу голого знания, подрезав при этом свои собственные крылья.
   Только много лет спустя он таки позволил мне на мгновенье заглянуть в природу и истоки этой кастрации, называемой отсутствием веры. Она была связана с его детством, с неприязнью и равнодушием к нему его родителей, с извращенной жестокостью его школьных учителей, особенно одного, который самым нечеловеческим образом унижал и мучил его. Это была некрасивая, горестная история, вполне объясняющая его нравственный урон, его духовную деградацию.
   Как всегда перед войной, в воздухе было разлито нервное возбуждение. С приближением конца все стало искажаться, преувеличиваться, ускоряться. Богатые суетились, как пчелы или муравьи, перевкладывая свои капиталы и активы, свои особняки, свои яхты, свои облигации с золотым обрезом, свои драгоценности и произведения искусства. В ту пору у меня был один хороший приятель, летавший туда-сюда, с континента на континент, дабы обслужить паникеров-клиентов, которые старались выбраться из-под обломков. Он мне рассказывал поразительные истории. Однако такие обычные. Такие до отвращения обычные. (Можно ли себе представить армию миллионеров?) Не менее поразительны были рассказы другого моего приятеля, инженера-химика, который время от времени внезапно появлялся к обеду, только что вернувшись из Китая, Маньчжурии, Монголии, с Тибета, из Персии, Афганистана – отовсюду, где творилась какая-нибудь чертовщина. И всегда с одной и той же историей – об интригах, грабежах, взятках, предательствах, заговорах и самых разных дьявольских прожектах. До войны еще оставался год или около того, однако признаки были безошибочными – не только Второй мировой войны, но и других войн и революций, которые грядут.
   Даже богема повылезала из облюбованных щелей. Диву даешься, сколько молодых интеллектуалов лишились мест, разорились, стали пешками на службе у своих неведомых хозяев. Каждый день меня посещали самые неожиданные личности. И каждый задавался только одним вопросом: когда? При этом не желая упустить своего шанса. И мы не упускали, мы, которые держались до последнего гудка уходящего парохода.
   В этой веселой, бесшабашной кутерьме Морикан не принимал участия. Он был не из тех, кого можно было пригласить на веселую вечеринку, которая обещала закончиться мордобоем, пьяным угаром или визитом полиции. И действительно, такая мысль мне даже в голову не приходила. Когда же я все-таки приглашал его ради того, чтобы он поел, я тщательно подбирал двух-трех гостей, чтобы они разделили с нами трапезу. Обычно это бывали одни и те же люди. Астрологические кореша, так сказать.
   Однажды он явился ко мне без предупреждения – редкий для Морикана случай нарушения протокола. Похоже, он был в приподнятом настроении и объяснил, что весь день гулял по набережным. Под конец он вытащил из кармана пальто маленький пакет и вручил его мне. «Для вас!» – сказал он весьма эмоционально. По тому, как он это сказал, я понял, что он собирается сделать подарок, который я обязан оценить сполна.
   Книга, а это было не что иное, как книга, оказалась «Серафитой» Бальзака.
   Если бы не «Серафита», я сильно сомневаюсь, что моя авантюра с Мориканом закончилась бы так, как она закончилась. Вскоре станет понятным, какую цену я заплатил за этот драгоценный дар.
   Что я здесь хочу подчеркнуть, так это совпадение жизни с лихорадкой времени, некое ускорение ритма, странное психическое расстройство, которое испытывал каждый (писатели, возможно, больше других) и которое, так или иначе, в моем собственном случае было отмечено заметным убыстрением духовного пульса. Личности, которых заносило на мою тропу, неприятности, которые случались ежедневно и которые кому-то могли показаться всего лишь пустяками, – все это в моем сознании приобретало особое значение. Это было enchantement[11], которое не только стимулировало и возбуждало, но и вызывало галлюцинации. Одной прогулки по окрестностям Парижа – Монруж, Жантийи, Кремлен-Бисетр, Иври – было достаточно, чтобы вывести меня из равновесия до конца дня. Я наслаждался утренним неравновесием, выходом из колеи, утратой ориентиров. (Прогулки, о которых я упоминаю, были моими моционами, совершаемыми перед завтраком. Притом что голова моя была пуста и свободна, я заставлял себя духовно и физически подготовиться к долгому мучительному времени за пишущей машинкой.) Выйдя на улицу Томб-Иссуар, я обычно направлялся к дальним бульварам, затем нырял в окраины, позволяя ногам нести меня, куда им заблагорассудится. Возвращаясь, я всегда инстинктивно правил к площади Рунжи, которая каким-то таинственным образом была связана с некоторыми кадрами из фильма «L’Age d’Or»[12] или более конкретно – с самим Луисом Бунюэлем. Эти причудливые названия улиц, эта атмосфера отчуждения, этот особый подбор сорванцов, пострелов и монстров, выходцев из какого-то другого мира, представляли для меня жутковатое и соблазнительное соседство. Часто я садился на муниципальную скамейку, закрывал на мгновенье глаза, дабы погрузиться в глубину с поверхности дня, а затем вдруг открывал их, чтобы увидеть сцену безучастным взглядом сомнамбулы. Козы из banlieue[13], сходни, спринцовки, ремни безопасности, железные реи, passerelles и sauterelles[14] плыли перед моими остекленевшими глазными яблоками вместе с обезглавленной домашней птицей, увитыми лентой оленьими рогами, ржавыми швейными машинками, плачущими иконами и прочими невероятными феноменами. Это было не сообщество и не соседство, но некий вектор, особого рода вектор, созданный целиком и полностью для моей художнической пользы, созданный специально для того, чтобы завязать меня в некий эмоциональный узел. Шествуя по улице Лафонтена в Муляре, я прилагаю бешеные усилия, чтобы сохранить свой экстаз, чтобы уцепить и удержать в мозгу (и после завтрака) три абсолютно несоизмеримых образа, которые, если я смогу успешно сплавить их воедино, позволят мне вклиниться в трудный пассаж (из моей книги), куда я не мог проникнуть днем раньше. Улица Брийа-Саварэн, вьющаяся змеей за площадью Рунжи, удерживает в равновесии творения Элифаса Леви[15], улица Бют-о-Кай (далее по ходу) вызывает в памяти остановки на крестном пути Христа, на улице Фелисьена Ропса (под другим углом) звон колоколов, а вместе с ним плеск голубиных крыльев. Если я, бывало, маялся с похмелья, все эти соединения, искажения и взаимопроникновения даже становились по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второе или третье издание «И-цзин»[16], альбом пластинок Скрябина, тоненькую биографию Джеймса Энзора[17] или трактат о Пико делла Мирандоле[18]. Возле моего письменного стола как напоминание о недавних празднествах всегда аккуратно выстраивались по рангу пустые винные бутылки: нуи-сен-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато-о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de prédilection»[19] Бальзака – вовре. Старые друзья, пусть и осушенные до последней капли. Некоторые еще сохранили легкий букет.
   Завтрак chez moi[20]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три вкуснейших теплых круассана со сладким маслом и мазочком джема. Под аккомпанемент переборов Сеговии[21]. Пища императоров.
   Слегка порыгивая, ковыряя в зубах, пальцы дрожат, я бросаю быстрый взгляд вокруг (как бы проверяя, все ли в порядке), запираю дверь и плюхаюсь на стул перед пишущей машинкой. Пора в путь. Мой мозг воспламеняется.
   Но какой из ящиков своего китайского бюро я открою первым? Каждый из них содержит секрет, предписание, формулу. Некоторые из этих единиц восходят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Некоторые – еще дальше.
   Сначала я должен сдуть пыль. А именно пыль Парижа, такую тонкую, такую всепроникающую, почти невидимую. Я должен погрузиться в основание корней – Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, канал Гованус, бассейн Эри, – к друзьям детства, теперь распадающимся в могилах, к местам очарований, таким как Глендейл, Глен-Айленд, Сейвилль, Пачог, к паркам, и островам, и бухточкам, теперь превращенным в мусорные свалки. Я должен думать по-французски, а писать по-английски, быть очень спокойным, а говорить неистово, вести себя как мудрец и оставаться глупцом или болваном. Я должен уравновешивать то, что не сбалансировано, не срываясь с туго натянутого каната. Я должен вызвать в зал головокружения лиру, известную как Бруклинский мост, сохраняя при этом запах и аромат площади Рунжи. Вызвать сей миг, но чреватый отливной волной Великого Возвращения…
   И именно в это время – когда надо слишком много сделать, слишком много увидеть, слишком много выпить, слишком много переварить, – как вестники отдаленных, но все же странно знакомых миров, начали появляться книги. «Дневник» Нижинского, «Вечный муж», «Дух дзен»[22], «Голос безмолвия»[23], «Абсолютное коллективное»[24], «Тибетская книга мертвых», «L’Eubage»[25], «Жизнь Миларепы»[26], «Воинственный танец»[27], «Размышления китайского мистика»…[28]
   Когда-нибудь, когда у меня будет дом с большой комнатой и голыми стенами, я нарисую там огромную карту или схему, даже две: одна лучше любой книги расскажет историю моих друзей, в то время как другая будет рассказывать историю книг в моей жизни. По одной на стену, лицом друг к другу, чтобы они друг друга оплодотворяли, друг друга разрушали. Никто не может рассчитывать на достаточно долгую жизнь, чтобы закольцевать в слова эти случайности, эти непостижимые опыты. Это можно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою млечную мистерию.
   Почему я так говорю? Потому что в тот период – когда надо было слишком многое сделать, слишком многое увидеть, попробовать и так далее – прошлое и будущее сходились столь ясно и точно, что не только друзья и книги, но и живые существа, вещи, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, мечты, обрывки мыслей – все это резко фокусировалось, разбиваясь на углы, трещины, волны, тени, передававшие мне в едином гармоническом, доступном для понимания образе свою суть и значение.
   Если это касалось моих друзей, мне стоило только подумать, чтобы вызволить из памяти целую их роту или полк. Без всяких усилий с моей стороны они сами выстраивались в ряд по степени важности, влиянию, времени, близости, духовному весу или плотности и так далее. По мере того как они занимали свои места, сам я, казалось, плыл в эфире, в ритме помавающего крылами рассеянного ангела, однако с каждым из них по очереди становясь в строй в нужной точке зодиака и в точно назначенный миг, плохой или хороший, дабы настроиться на одну с ними волну. Какую смесь фантомов представляли они собой! Некоторые кутались в туман, некоторые были суровы, как часовые, некоторые непреклонны, как призрачные айсберги, некоторые увядали, как осенние цветы, некоторые мчались наперегонки к смерти, некоторые раскатывали на резиновых роликах, как пьяные, некоторые тяжко брели по бесконечным лабиринтам, некоторые неслись на коньках над головой своих товарищей, словно в люминесцентном свете, некоторые поднимали сокрушительный вес, некоторые приклеивались к книгам, где они прятались, некоторые пытались летать, хотя были прикованы цепью к ядру, но все они были живыми, имели имена, были классифицированы и идентифицированы в соответствии с надобой, глубиной, проницательностью, запахом, аурой, ароматом и ударами пульса. Некоторые висели, как сверкающие планеты, другие – как холодные далекие звезды. Некоторые с пугающей быстротой раскрывали лепестки, как новые звезды, затем превращались в пыль; некоторые передвигались скачками, всегда, так сказать, оставаясь на расстоянии зова, как добрые планеты. Некоторые стояли особняком, не с высокомерием, а как бы в ожидании, что их позовут, – как авторы (Новалис, например), одни имена которых настолько обременены обещанием, что откладываешь чтение их до того идеального момента, который никогда не наступает.
   А Морикан, принимал ли он какое-либо участие во всем этом сверкающем вихре? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, очередным феноменом, относящимся к той эпохе. Я еще в состоянии увидеть его таким, каким он представал тогда перед моим умственным взором. Прячущимся в полумраке, холодным, серым, невозмутимым, с мерцающими глазами и металлическим «Ouai!», округлявшим его губы. Как будто он говорил самому себе: «Ouai! Знаю все это. Слышал об этом раньше. Давным-давно это забыл. Ouai! Tu parles![29] Этот лабиринт, эту серну с золотыми рогами, эту чашу Грааля, этого аргонавта, эту kermesse[30] в стиле Брейгеля, эти раненые чресла Скорпиона, эту профанацию толпы, этого Ареопагита, надлунность, симбиозный невроз и в залежи камней – одинокого углокрылого кузнечика. Не упускай этого, колесо тихо вращается. Наступает время, когда…» Вот он склонился над своими pantâcles[31]. Читает со счетчиком Гейгера. Открывая свою золотую авторучку, он пишет пурпурным млеком: Порфирий[32], Прокл[33], Плотин[34], святой Валентин, Юлиан Отступник[35], Гермес Трисмегист[36], Аполлоний Тианский[37], Клод Сен-Мартен[38]. В кармане жилета он носит маленький флакон; в нем мира – ладан с примесью дикой сарсапарели. Дух святости! На левом мизинце кольцо из нефрита с символами инь и ян[39]. Осторожно он приносит тяжелые бронзовые часы с заводной головкой и ставит их на пол. 9.30, звездное время, луна на грани паники, эклиптика усыпана бородавками комет. Сатурн со своим зловещим млечным оттенком. «Ouai! – восклицает Морикан, как бы уцепившись за аргумент. – Я ни против чего не возражаю. Я наблюдаю. Анализирую. Высчитываю. Дистиллирую. Наступает мудрость, но знание есть констатация неизбежного. Для хирурга – скальпель, для могильщика – кирка и лопата, для психиатра – книга его снов, для дурака – бумажный колпак. Что до меня, то у меня колики. Атмосфера слишком разрежена, камни слишком тяжелы, чтобы их переварить. Кали-йога. Пройдет еще всего лишь 9 765 854 года – и мы выберемся из этого гадюшника. Du courage, mon vieux!»[40]
   Давайте оглянемся назад в последний раз. Год 1939-й. Месяц июнь. Я не жду, когда гунны меня выселят. Я беру каникулы. Еще несколько часов – и я отправляюсь в Грецию.
   Все, что остается от моего пребывания в студии на Вилла-Сёра, – это моя натальная карта, начерченная мелом на стене, напротив двери. Это для тех, кому вздумается поломать над ней голову. Уверен, что это будет строевой офицер. Возможно, что эрудит.
   Ах да, на другой стене, высоко под потолком, – две строчки:
Jetzt müsste die Welt versinken,
Jetzt müsste ein Wunder gescheh’n[41].

   Понятно, о чем это?
   А сейчас мой последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромная трапеза в ресторане на улице Фонтен, по диагонали напротив жилища Отца сюрреализма[42]. Преломив хлеб, мы поговорили о нем. Снова «Надя». И «Осквернение гостии»[43].
   Он печален, Морикан. Как и я, в каком-то смысле. Я только частично здесь. В мыслях уже приближаюсь к Рокамадуру, где мне полагается быть завтра. Утром Морикан снова обратится к своей карте, проследит мах маятника – тот несомненно двинулся влево! – посмотрит, не поможет ли ему капельку Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе, хоть капельку. Только через 9 765 854 года изменится климат…
   Моросит, когда я выхожу из метро на Ваве. Я решил, что должен пойти и выпить один. Разве Козерог не любит одиночества? Ouai! Одиночество средь неразберихи. Не божественное одиночество. Земное одиночество. Покинутые места.
   Морось переходит в легкий дождик, серый, приятный, меланхоличный дождик. Дождик нищих. Мысли мои плывут. Внезапно я упираюсь взглядом в огромные хризантемы, такие любила выращивать моя мать в нашем унылом дворе на улице ранних горестей. Они свешиваются там перед моими глазами, словно в каком-то искусственном цветении, как раз напротив куста лилий, его мистер Фукс, сборщик мусора, как-то летом подарил нам.
   Да, Козерог – это тварь одиночества. Медленный, уравновешенный, настойчивый. Живет сразу на нескольких уровнях. Думает кругами. Смерть производит на него большое впечатление. Всегда взбирается, взбирается. По большей части в поисках эдельвейсов. Или, может, это бессмертники? Не знает матери. Только «матерей». Мало смеется и обычно невпопад. Коллекционирует друзей так же легко, как почтовые марки, но сам нелюдим. Говорит искренне, вместо того чтобы сердечно. Метафизика, абстракции, электромагнитные явления. Ныряет в глубины. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят только родинки, бородавки, прыщи. Поедает сам себя, когда устает от роли акулы-людоеда. Параноик. Амбулаторный параноик. Но постоянный в своих привязанностях – как и в своей ненависти. Ouai!

   С того времени, как разразилась война, и до 1947-го – ни слова от Морикана. Я уже счел его умершим. Затем вскоре после того, как мы обосновались в своем новом доме на Партингтон-Ридж, прибыл толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской принцессы. В него было вложено шестимесячной давности письмо от Морикана, которое он просил эту принцессу переслать, если она раздобудет мой адрес. Своим адресом он указывал деревню возле Веве, в Швейцарии, где, как говорилось, он проживает по окончании войны. Я тут же ответил, написав, как я был рад узнать, что он жив, и поинтересовавшись, что можно для него сделать. В ответе его, последовавшем со скоростью пушечного ядра, содержался подробный отчет о его обстоятельствах, которые, как я мог догадаться, не изменились к лучшему. Он жил в жалком пансионате, в неотапливаемой комнате, как всегда голодая, не имея даже минимума средств, чтобы купить сигарет. Мы тут же стали посылать ему продукты и прочие вещи первой необходимости, которых он был явно лишен. И деньги, которые нам удавалось сэкономить. Я также послал ему международные почтовые купоны, чтобы ему не надо было тратиться на марки.
   Вскоре письма стали летать туда и обратно. С каждым очередным письмом ситуация ухудшалась. Очевидно, на те скромные суммы, которые мы ему отправляли, в Швейцарии далеко не уедешь. Хозяйка грозилась его выселить, здоровье его ухудшалось, он не выносил свою комнату, ему не хватало еды, он не мог найти никакой работы, а в Швейцарии нельзя просить милостыню.
   Посылать ему более крупные суммы было невозможно. У нас просто не было таких денег. Что делать? Я снова и снова обдумывал ситуацию. Казалось, что нет никакого выхода из создавшегося положения.
   Тем временем его письма прибывали и прибывали, всегда на хорошей бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, мольбами, тон их становился все более отчаянным. Если только я не предприму что-то радикальное, он погиб. На что он намекал – до боли понятно.
   Наконец меня осенила, на мой взгляд, блестящая идея. Почти гениальная. А именно – пригласить его приехать и жить с нами, разделить с нами все, что мы имели, и считать наш дом своим до конца дней. Это было настолько простое решение, что я только диву давался, почему оно не пришло мне в голову раньше.
   Несколько дней я держал эту идею про себя, прежде чем выложил ее жене. Я знал, что убедить ее в необходимости такого шага будет непросто. Не потому, что она была невеликодушна, а потому, что он едва ли был тем, кто делает жизнь интересней. Это все равно что пригласить саму Меланхолию – чтобы она пришла и уселась тебе на плечо.
   – Где ты его разместишь? – были первые ее слова, когда я наконец собрался с мужеством поднять данный вопрос; у нас была только гостиная, в которой мы спали, и крошечный закуток к ней, где спала малютка Вэл.
   – Я отдам ему свою мастерскую, – сказал я.
   Это была отдельная комнатушка, едва ли больше той, в которой спала Вэл. Над ней был гараж, частично превращенный в студию. Я полагал использовать его для себя.
   Затем последовал основной вопрос:
   – Где ты возьмешь денег ему на дорогу?
   – Об этом надо подумать, – ответил я. – Главное, согласна ли ты рискнуть?
   Несколько дней мы спорили на эту тему. Жену терзали дурные предчувствия, она умоляла меня отказаться от этой затеи. «Я знаю, что ты только пожалеешь», – ворчливо пророчила она.
   Чего она не могла понять, так это почему я чувствовал настоятельную необходимость взять на себя такую ответственность за человека, который на самом деле никогда не был мне близким другом.
   – Если бы это был Перле[44], – говорила она, – тогда другое дело; он что-то значит для тебя. Или твой русский друг Евгений. Но Морикан! Ему-то ты чем обязан?
   Это последнее вывело меня из равновесия. Чем я был обязан Морикану? Да ничем. И в то же время – всем. Кто дал мне в руки «Серафиту»?
   Я попробовал объясниться. Но на полпути отказался от этого. Я увидел, насколько абсурдна сама попытка обосновать подобное намерение. Какая-то книга! Нужно было быть шизиком, чтобы опираться на такой довод.
   На самом-то деле у меня были другие причины. Но я стоял на том, чтобы «Серафита» была моим адвокатом. Почему? Я старался докопаться до сути. В конце концов устыдился самого себя. Почему я должен оправдываться? Зачем извиняться? Человек голодает. Болен. Без гроша в кармане. На грани жизни и смерти. Разве этих причин не достаточно? Точнее, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я его знал. Война ничего не изменила – она только усугубила безнадежность его положения. Но зачем заниматься софизмами по поводу того, близкий он друг или просто друг? Даже если бы он был незнакомцем, самого факта, что он рассчитывал на мою милость, было вполне достаточно. Когда человек тонет, его спасают.
   – Я просто обязан это сделать! – воскликнул я. – Не знаю, как именно, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – А затем, чтобы задобрить ее, сказал: – Может, ему не понравится эта идея.
   – Не волнуйся, – сказала она, – он ухватится и за соломинку.
   Так что я написал и объяснил ему всю ситуацию. Я даже нарисовал план нашего жилища, отметив размеры его комнаты, тот факт, что она не отапливается, и добавив, что мы живем далеко от города. «Возможно, Вам здесь покажется очень скучно, – писал я, – кроме нас, не с кем поговорить, нет ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра сорок миль. Однако Вам, по крайней мере, больше не придется беспокоиться ни о крыше над головой, ни о еде». Я заключил фразой, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет посвятить свое время тому, что ему приятно; и в самом деле, он мог ничего не делать остаток дней своих, если таково было его желание.
   Он ответил немедленно, написав, что он переполнен радостью, назвав меня святым и спасителем, и так далее и тому подобное.
   Несколько следующих месяцев ушли на то, чтобы добыть необходимые средства. Я брал взаймы где только было можно, переводил небольшие суммы франков на его счет, брал авансы под свои потиражные и, наконец, занимался приготовлениями для его перелета из Швейцарии в Англию, а оттуда на «Куин Мэри» или, скажем, на «Куин Элизабет» до Нью-Йорка, а из Нью-Йорка самолетом до Сан-Франциско, где я его встречу. В течение этих нескольких месяцев, пока мы набирали долги да скребли по сусекам, мне удавалось поддерживать его в более приличной форме. Ему надо было поправиться, или у меня на руках будет инвалид. Только одну вещь мне не удалось решить удовлетворительно, а именно ликвидировать его задолженность по оплате жилья. Все, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это послать письмо, которое он должен был показать своей хозяйке, письмо, в котором я обещал по мере возможности развязаться с его долгами. Я дал ей слово чести.
   Как раз накануне своего отъезда он прислал последнее письмо. Дабы заверить меня, что в отношении хозяйки все тип-топ. Он писал, что, дабы избавить ее от волнений, ему поневоле пришлось вставить ей. Он, конечно, выразился изысканней. Но дал ясно понять, что, как бы ни было ему неприятно, долг свой он исполнил.
   До Рождества оставалось несколько дней, когда он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку мой автомобиль был сломан, я попросил моего друга Лайлика (Шаца)[45] встретить Морикана и отвезти к себе в Беркли, откуда я затем гостя и заберу.
   Едва выйдя из самолета, Морикан услышал, как вызывают его имя: «Мсье Морикан! Мсье Морикан! Attention!»[46] Он так и замер на месте, с открытым ртом. Прекрасное контральто из репродуктора на отличном французском просило его подойти к информационному бюро, где его ожидают.
   Он был ошеломлен. Какая страна! Какой сервис! На миг он почувствовал себя властелином.
   Это Лайлик ожидал его возле информационного бюро. Лайлик, который проинструктировал девицу, там дежурившую. Лайлик, который умчал его к себе, поставил перед ним хорошую еду, сидел с ним до рассвета, угощал его лучшим шотландским виски, который только смог купить. И в довершение всего расписал ему картину Биг-Сура так, что жизнь там представилась Морикану чуть ли не раем (она и есть рай). Он был счастливым человеком, Конрад Морикан, когда наконец забылся сном.
   В каком-то смысле получилось даже лучше, чем если бы я приехал его встретить сам.
   Спустя несколько дней, поняв, что пока мне не удается добраться до Сан-Франциско, я позвонил Лайлику и попросил, чтобы он сам привез сюда Морикана.
   Они прибыли на следующий день около девяти вечера.
   Я пережил до его приезда столько внутренних терзаний, что когда открыл дверь и увидел, как он спускается по ступенькам сада, то буквально остолбенел. (К тому же Козерог лишь в редких случаях непосредственно выражает свои чувства.)
   Что же касается Морикана, он был заметно тронут. Когда мы освободились от взаимных объятий, я увидел, как по его щекам скатились две больших слезы. Наконец-то он был «дома». В безопасности, целый и невредимый.
   Маленькая студия, которую я переоборудовал для него, была вполовину меньше его мансарды в «Отеле Модиаль». Ее хватало лишь для того, чтобы разместить койку, письменный стол и шифоньер. Когда зажглись две масляные лампы, она засияла. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее очаровательной.
   Я не мог не обратить внимания на то, как быстро он все прибрал, со своей привычной аккуратностью и любовью к порядку. Я оставил его одного лишь на несколько минут, чтобы он распаковал свои сумки и помолился. Вернувшись пожелать доброй ночи, я увидел, что на столе у него все разложено, как в былые времена, – пачка бумаги, покоящаяся наклонно на треугольной линейке, раскрытый большой блокнот с промокательной бумагой, а кроме того, склянка чернил и ручка вместе с набором карандашей, заточенных самым тщательным образом. На туалетном столике со встроенным зеркалом расположились его расческа и зубная щетка, ножницы для маникюра и пилка для ногтей, переносные часы, одежная щетка и пара фотографий в миниатюрных рамках. Он уже вывесил на стене несколько флажков и вымпелов, прямо как мальчик из колледжа. Единственное, чего не хватало для довершения картины, – это его натальной карты.
   Я попробовал объяснить, как работает лампа Аладдина[47], но ему было трудно усвоить это с первого раза. Взамен он зажег две свечи. Затем, извинившись за тесноту предоставленного ему помещения и в шутку назвав то маленьким склепом с удобствами, я пожелал ему спокойной ночи. Он проводил меня до выхода, чтобы взглянуть на звезды и подышать чистым ароматным ночным воздухом, заверив меня, что ему будет абсолютно удобно в его каморке.
   Когда на следующее утро я пошел за ним, он, полностью одетый, уже стоял на верхней площадке лестницы. Он смотрел на море. Ярко светило низкое солнце, атмосфера была исключительно прозрачной, температура как в конце весны. Казалось, он был зачарован огромной ширью Тихого океана, столь четкой и чистой линией далекого горизонта, ярко голубой необъятностью всего и вся. В небе реял ястреб, он сделал перед домом низкий разворот и улетел прочь. Похоже, Морикан был ошеломлен картиной.
   Затем он вдруг осознал, как тепло.
   – Господи, и это чуть ли не первое января!.. C’est un vrai paradis[48], – пробормотал он, спускаясь по ступенькам.
   После завтрака он показал, как ставить время на часах, которые привез мне в подарок, и как их заводить. Это было его наследство, его последняя собственность, объяснил он. Они передавались в семье из поколения в поколение. Каждые четверть часа били куранты. Очень нежно и мелодично. Он обращался с часами крайне осторожно, покуда очень долго объяснял мне их сложное устройство. Он уже даже заранее нашел в Сан-Франциско надежного часового мастера, которому мне следовало доверить часы, если в них что-нибудь выйдет из строя.
   Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.
   – Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.
   К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.
   – Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.
   И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.
   – Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.
   Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.
   – Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.
   – Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]
   Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.
   – Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.
   – А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?
   – Нет, – сказал я. – А что?
   Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:
   – Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?
   Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»
   Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.
   Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.
   – Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!
   Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.
   Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.
   Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:
   – Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]
   Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.
   – Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?
   Это было услышано.
   – Mon vieux[61], – начал он, – надеюсь, вы не считаете, что я впадаю в крайность…
   – Вот именно, считаю, – сказал я.
   – Тогда простите меня. Я сожалею. Нет человека благодарней меня за все, что вы сделали.
   – Дорогой мой Морикан, я не прошу благодарности. Я прошу лишь о чуточке разума. – Я хотел сказать «простого здравого смысла», но в тот момент не нашел французского эквивалента. – Если бы даже у нас вовсе не было бумаги, я бы полагал, что вы должны быть счастливы. Теперь вы свободный человек, понимаете? Черт побери, да вы устроились лучше моего! Послушайте, давайте не будем портить все это, – я неопределенным жестом обвел небо, океан, птиц в воздухе, зеленые холмы, – давайте не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей ерунде. О чем бы нам следовало говорить, так это о Боге.
   Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.
   – Если бы меня звали Морикан[63], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.
   В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.
   Другое дело – ужин. Попробуй тут найти подходящий повод завершить беседу. Насколько приятней было бы после ужина полистать книгу – днем-то почитать никогда не удавалось, – но, увы. Если уж мы садились ужинать, то сидели до тех пор, пока Морикан не выдыхался. Естественно, все наши разговоры шли по-французски. Поначалу Морикан намеревался немного выучиться английскому, но после нескольких попыток бросил эту затею. Английский язык не был ему «близок по духу». Морикан считал его даже хуже немецкого. К счастью, моя жена говорила немного по-французски, а понимала еще больше, хотя и не настолько, чтобы поспевать за человеком настолько красноречивым, как Морикан. Да и сам я не всегда поспевал за ним. Время от времени мне приходилось останавливать этот поток, прося Морикана повторить сказанное более простым языком, дабы затем перевести это жене. Порой я забывался и обрушивал на него ливень английского, вскоре, естественно, останавливаемый его непонимающим взглядом. Переводить эти выплески было все равно что потеть ради избавления от простуды. Если, как часто случалось, я должен был что-либо объяснить по-английски своей жене, Морикан делал вид, будто он понимает, о чем идет речь. Она делала то же самое, когда он сообщал мне по-французски что-нибудь конфиденциальное. Таким образом, часто получалось, что все трое мы говорили на три разные темы, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда подразумевалось «нет», и так далее, пока путаница не доходила до такой степени, что мы одновременно вскидывали руки, капитулируя. Затем мы начинали все сначала – предложение за предложением, мысль за мыслью, как будто пытались связать куски бечевы.
   Тем не менее, несмотря на все наши срывы, мы умудрялись замечательно понимать друг друга. Лишь когда он погружался в свой бесконечный, искусно расшитый словами монолог, мы обычно теряли нить мысли. Но даже тогда, запутавшись в сложной паутине надолго затянувшегося рассказа или в многословном объяснении какого-нибудь момента герменевтики, мы получали удовольствие, слушая его. Иногда я нарочно ослаблял внимание, облегчая процесс утрачивания смысловой нити, предпочитая наслаждаться музыкой его слов. В лучшие свои минуты это был человек-оркестр.
   Когда он был в ударе, не имело значения, о чем он говорит – о еде, костюме, ритуалах или пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема служила средством, чтобы продемонстрировать его виртуозность. Говоря о любви, со всеми ее тонкостями и сложностями, он был всегда понятен и убедителен. У него было женское чутье на утонченность, он мог всегда задать точный тембр, оттенок, нюанс, аромат, вкус. В нем была учтивость, мечтательность и медоточивость чародея. Но он мог издать своим голосом звук, сравнимый по эффекту с грохотом гонга в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, например, говорил об Одилоне Редоне[64], язык его отдавал ароматом живописи, изысканными и мистическими гармониями, алхимическими парами и видениями, меланхолическими раздумьями и духовными эссенциями, слишком неуловимыми, чтобы быть выраженными в словах, но эти слова могли на них намекнуть, пробудить их к жизни, когда выстраивались в некие сенсорные модели. В том, как он пользовался своим голосом, было что-то от фисгармонии. Голос этот предполагал некую промежуточную сферу – скажем, область слияния небесного и земного потоков, где дух и материя взаимопереплетались и что можно было передать только музыкой. Жесты, сопровождающие эту музыку, были скупы и однообразны, в основном это была мимика зловещая, до вульгарности точная, дьявольская, когда она сводилась лишь к движениям мышц рта и губ, и едко-мучительная, патетическая, надрывная, когда концентрировалась в его глазах. Пробирающая до мозга костей, когда он двигал кожей черепа. Все прочие, так сказать, части его тела обычно оставались неподвижны, за исключением его пальцев, которые то и дело легонько постукивали или барабанили по столу. Даже его ум, казалось, сосредоточен в звукоснимателе, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, но в какой-то промежуточной сфере, соответствующей местоположению эмпирей, откуда он извлекал свои образы.
   Уставившись на него рассеянным взором в одну из таких неуловимых минут, когда я осознавал, что брожу в тростниках собственных фантазий, я обнаруживал, что изучаю его, словно в зеркальный телескоп, – изменения его образа, перестраивающегося как быстро бегущие гряды облаков: то он исполненный печали мудрец, то сивилла, то великий повелитель вселенной, то алхимик, то созерцатель звезд, то маг. Порой он был похож на египтянина, порой на монгола, порой на ирокеза, порой на могиканина, порой на халдея, порой на этруска. Часто на ум приходили вполне конкретные лица из прошлого, те, в которые он, казалось, перевоплощался на мгновение, или те, с которыми у него было сходство. А именно: Монтесума[65], Ирод[66], Навуходоносор[67], Птолемей[68], Валтасар[69], Юстиниан[70], Солон[71]. Апокалиптические имена, в каком-то смысле. Пусть это был конгломерат самых разных личностей, по сути своей они складывались в конкретные элементы его натуры, которая обычным образом не поддавалась определению. Он представлял собой сплав, и в этом смысле сплав очень странный. Не бронзы, не латуни и не золота с серебром. Скорее, какой-то не имеющий названия коллоидный вид сплава, который мы ассоциируем с телом, когда оно становится добычей какой-нибудь редкой болезни.
   Был один образ, который он таил глубоко в себе, образ, который он обрел в юности и от которого никогда не мог избавиться: «Мрачный Гас». У меня екнуло сердце в тот день, когда он показал мне свою фотографию в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет. Это была почти точная копия друга моего детства Гаса Шмельцера, которого я дразнил и мучил сверх всякой меры за его хмурую, угрюмую, вечно хмурую и угрюмую физиономию. Уже в том возрасте – а может, и раньше, кто знает? – в психику Морикана были врезаны все модальности, которые ассоциируются с такими понятиями, как «лунный», «сатурнический» и «погребальный». Можно было уже ощутить мумию, в которую превратится эта плоть. Можно было увидеть птицу дурного предвестия, усевшуюся на его левом плече. Можно было осязать лунный свет, меняющий его кровь, повышающий чувствительность его сетчатки, окрашивающий его кожу смертельной бледностью заключенного, наркомана, обитателя запретных планет. Зная его, можно было даже узреть те тончайшие антенны, которыми он столь гордился и которые были его надежным ориентиром, подвергая чрезмерному напряжению его, так сказать, интуитивные мышцы. Могу пойти дальше – почему бы нет? – и сказать, что, заглядывая в его исполненные горечи глаза, затененные глаза человекообразной обезьяны, я мог увидеть череп в черепе, бесконечную гулкую голгофу, освещенную сухим, холодным, убийственным светом некой вселенной, неподвластной воображению даже самого закоренелого мечтателя от науки.
   В искусстве воскрешения он был мастер. Притронувшись к тому, что припахивало смертью, он оживал. К нему просачивалось все погребенное в могиле. Ему нужно было только махнуть волшебной палочкой, чтобы создать подобие жизни. Но, как со всяким волшебством, даже самым поэтическим, все кончалось прахом и пеплом. Прошлое для Морикана редко было живым прошлым; это был морг, который в лучшем случае мог напоминать музей. Даже его описание живого было каталогом музейных экспонатов. В своем воодушевлении он не делал различий между тем, что есть, и тем, что было. Время было его средством, медиумом. Бессмертным средством, которое не имело никакого отношения к жизни.
   Сказано, что Козероги хорошо ладят между собой, в первую голову потому, что у них так много общего. Я же лично убежден, что между этими привязанными к земле созданиями гораздо больше отличий, что у них гораздо больше проблем в понимании друг друга, чем это имеет место у других типов. Взаимопонимание между Козерогами – это скорее поверхностное согласие, так сказать, перемирие, нежели что-то еще. Чувствуя себя как дома в потаенных глубинах или горних сферах, редко на длительный срок обживая какой-нибудь регион, они в большем родстве с птицей Рух и Левиафаном, чем друг с другом. Что они, пожалуй, действительно понимают, так это, что они разнятся по высоте благодаря прежде всего позиционным подвижкам. Способные объять всю гамму, они без труда отождествляются и со мной, и с вами. Такова природа их связи, вот почему они способны прощать, но не забывать. Они никогда ничего не забывают. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие страдания, но также до- и внечеловеческие. С легкостью скользящих в тине угрей они могут сползать вспять в протоплазменную слизь. Они также несут в себе память о высших сферах, о серафических состояниях, как будто знавали долгие периоды освобождения от земных оков, как будто бы самый язык серафимов был им знаком. И правда, можно было бы сказать, что им, обреченным на землю, земное существование подходит гораздо меньше, чем прочим типам. Для них земля – это не только тюрьма, чистилище, место искупления грехов, но также и кокон, который они неизбежно покинут, отрастив неразрушимые крылья. Отсюда их медиумизм, их способность и желание к всеприятию, их экстраординарная готовность к обращению. Они приходят в мир как гости, чье предназначение – другая планета, другая сфера. Их отношение ко всему – это последний взгляд на окружающее, это вечное «прощай» земному бытию. Они впитывают в себя самую суть земли, готовясь таким образом к своему новому телу, новой форме, в обличье которой они навсегда расстанутся с землей. Они умирают бесконечное число раз, тогда как другие умирают лишь однажды. Отсюда их иммунитет к жизни или к смерти. Их подлинная обитель – в сердцевине таинства. Там им все ясно. Там они живут порознь, лелеют свои мечты и чувствуют себя «как дома».

   Прошло едва ли больше недели его жизни у нас, когда он однажды позвал меня в свою каморку для «консультации». Речь шла о кодеине. Начав с длинной преамбулы по поводу своих страданий и лишений за последний год, он закончил коротким описанием кошмара, каким явилось его недавнее пребывание в Швейцарии. Хотя он был швейцарским подданным, Швейцария – это не его страна, это не его климат, не его тарелка супа. После всех унижений, перенесенных им во время войны (Второй мировой), последовали еще большие унижения, на какие только были способны бесчувственные швейцарцы. Все это, само собой, привело к чесотке. Он замолчал, чтобы закатать штанины. Я ужаснулся. Ноги его были сплошь покрыты ранами. Далее говорить на сей предмет не было никакой нужды.
   Теперь же, пояснил он, если бы только он достал немного кодеина, его нервы успокоились бы, – по крайней мере, он смог бы немного поспать, хотя это и не излечит чесотки. Не попробую ли я достать для него хотя бы чуть-чуть, может, завтра, когда я поеду в город? Я сказал, что попробую.
   Я никогда не принимал ни кодеина, ни вообще таблеток, чтобы спать или бодрствовать. Я даже и не подозревал о том, что кодеин можно заполучить лишь по рецепту врача. Об этом мне сообщил аптекарь. Не желая разочаровывать Морикана, я обратился к двум знакомым докторам с просьбой выписать мне, если это возможно, необходимый рецепт.
   Они отказались. Когда я поставил об этом в известность Морикана, он вышел из себя. Он повел себя так, словно американские врачи вступили в сговор, чтобы он мучился.
   – Какой абсурд! – кричал он. – Даже в Швейцарии это продается свободно. Полагаю, мне бы больше повезло, если бы я попросил кокаин или опиум.
   Прошло еще два или три дня, когда он вовсе не ложился спать. Затем еще одна консультация. На сей раз – дабы поставить меня в известность, что он придумал выход. И к тому же очень простой. Он напишет в Швейцарию своему аптекарю и попросит того послать кодеин по почте, очень маленькими порциями. Я объяснил ему, что такой ввоз будет незаконным, независимо от количества. Далее я объяснил, что если он совершит подобное, то сделает и меня соучастником преступления.
   – Что за страна! Что за страна! – восклицал он, воздевая руки к небу.
   – Почему бы вам снова не попробовать ванны? – предложил я.
   Он пообещал. Он сказал это так, будто я потребовал, чтобы он проглотил порцию касторки. Когда я собрался уйти, он показал мне письмо, только что полученное от его хозяйки. В нем говорилось о его задолженности и о том, что я не сдержал своего обещания. Я-то абсолютно забыл и о ней, и о чертовом долге.
   В банке у нас не было ни цента, но в кармане у меня действительно было несколько банкнот. Я выудил их.
   – Может, это ее немного утешит, – сказал я, кладя их на стол.
   Примерно неделю спустя он снова позвал меня в свою комнату. В руке у него был только что открытый конверт. Он хотел, чтобы я ознакомился с содержанием. Это было письмо от его швейцарского аптекаря, писавшего, что он счастлив оказать услугу. Я поднял глаза и увидел на ладони Морикана крошечные пилюли.
   – Видите, – сказал он, – всегда можно найти выход.
   Я был в ярости, но прикусил язык. Я не мог отрицать, что на его месте, пожалуй, сделал бы то же самое. Он был доведен до отчаяния, это несомненно. Кроме того, ванны ему не помогли. Они, если верить ему, только усугубили его состояние. Во всяком случае, с ваннами было покончено: для его нервной системы они были ядом.
   Теперь, когда он обрел то, в чем нуждался, он принялся регулярно бродить по лесу. Отлично, подумал я, ему нужны физические упражнения. Но он перестарался: от чрезмерных прогулок у него поднималось давление. С другой же стороны, эти экскурсии были ему на пользу. Лес даровал ему нечто такое, чего требовала его швейцарская душа. Он возвращался с прогулок всегда в приподнятом настроении и физически утомленным.
   – Сегодня вечером, – говорил он, – я смогу заснуть без всяких таблеток.
   Он себя обманывал. Чесотка усиливалась. Он продолжал дико скрестись, даже в глубоком сне. Чесотка тоже путешествовала. Теперь она набросилась на его руки. Вскоре она охватит все его тело, за исключением гениталий.
   Были, конечно, и ремиссии. Когда являлись гости, особенно гости, говорящие по-французски, его душевное состояние сразу же улучшалось. Или когда он получал письмо от дорогого друга, который еще отбывал тюремный срок за свою деятельность во время оккупации. Иногда великолепного обеда было достаточно, чтобы его настроение на день-другой изменилось. Зуд, судя по всему, до конца не проходил, но на какое-то время Морикан хотя бы переставал яростно скрестись.
   Шли дни, и он все больше и больше утверждался в мысли, что я тот человек, которого людям приятно осыпать дарами. С почтой к нам приходили коробки, полные разнообразным содержимым. Что Морикана поражало, так это что в них оказывалось самое для нас необходимое. Если у нас кончалось вино, можно было быть уверенным, что явится некий друг с батареей отличных бутылок; если мне нужны были дрова, то появлялся сосед, чтобы одарить нас партией дров, которой хватит на несколько месяцев. Книги и журналы, естественно, притекали непрерывно. То и дело я получал почтовые марки, целые листы марок. Только деньги не притекали. Они сочились тоненькой струйкой, которая к тому же часто пересыхала.
   За этим постоянным приливом даров Морикан следил соколиным взором. Что же касается постоянного наплыва гостей, то даже самые скучные из них, пожиратели времени, как отметил он, были полезны для облегчения нашей жизненной ноши.
   – Это вполне естественно, – говорил он. – Это в вашем гороскопе. Даже когда временами Юпитер покидает вас, вы никогда не остаетесь без защиты. Кроме того, ваши несчастья работают на вашу же конечную выгоду. Вы не бываете в проигрыше!
   У меня и в мыслях не было отвечать на подобное, апеллируя к многочисленным препятствиям, которые мне пришлось преодолевать в жизни, к понесенным жертвам. Но самому себе я говорил: «Одно дело иметь „это“ в своем гороскопе, и совсем другое – заставить это проявиться».
   Единственное, что полностью ускользало от его взора, так это те знаки внимания и услуги, которые постоянно оказывали ему мои друзья. Он не имел ни малейшего представления о том, насколько каждый из них заботился о его благополучии. Он вел себя так, будто все это само собой разумелось, коль скоро он теперь на этой земле, где всего в избытке. Все американцы такие, добрые и щедрые от природы, – кто этого не знает! У них нет тяжких проблем – им не о чем беспокоиться. Они рождаются счастливыми, боги заботятся о них. Оттенок презрения всегда звучал в его голосе, когда он упоминал о благожелательности американцев. Он сваливал нас в одну кучу с огромной морковью, цветной капустой, кабачками и прочими фруктовыми и овощными монстрами, которых мы производили в неизбывных количествах.
   Я же попросил Морикана лишь об одной маленькой услуге, когда пригласил его остаться с нами до конца его дней. А именно – чтобы, если это возможно, он научил мою дочь французскому. Я сказал это скорее для того, чтобы избавить его от излишнего бремени благодарности, а не потому, что был глубоко озабочен вопросом, как бы моему ребенку освоить французский язык. Все, что она выучила во время его пребывания у нас, было Oui и Non и Bon Jour, Monsieur Moricand![72] Похоже, он не выносил детей; они его раздражали, если только не были самого примерного поведения. Как и для большинства людей, помешанных на поведении, вести себя примерно означало держаться в сторонке и подальше.
   Он абсолютно не мог уразуметь моей занятости ребенком, наших ежедневных прогулок, моих стараний ее веселить, развлекать и наставлять, а также терпения, с которым я выслушивал ее идиотские вопросы, ее непомерные требования. Он, естественно, не имел ни малейшего представления о радости, которую она давала мне. Было очевидно – пусть он, возможно, не хотел признать этого, – что она была моей единственной радостью. Вэл всегда была на первом месте. Это раздражало всех, не только Морикана. И особенно мою жену. Общепринятое мнение гласило, что я старый болван, который портит своего единственного ребенка. И правда, со стороны это так и выглядело. О сути же этой ситуации, или этих отношений, я бы не спешил поведать даже самым близким друзьям. Ирония, однако, заключалась в том, что именно те, кто в открытую попрекал меня, сами совершали такие же глупости, обнаруживали такую же непомерную привязанность к своим чадам. Что до Вэл, то она была моей плотью и кровью, зеницей моего ока; и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что не мог посвятить ей еще больше времени и внимания.
   Примерно в это самое время все мамочки заинтересовались танцами. Некоторые еще и пением. Очень славно. Достойно, как говорится, одобрения. А что же детки? Учили ли их тоже петь и танцевать? Отнюдь. Это придет позднее, когда они достаточно подрастут и можно будет отправить их в балетный класс или еще куда в угоду какому-нибудь дурацкому поветрию, которое мамочки сочтут обязательным для культурного развития своего потомства. В настоящий же момент эти мамочки были слишком заняты культивацией своих собственных скрытых талантов.
   И настал день, когда я научил Вэл первой в ее жизни песне. Мы топали домой по лесу; я посадил ее на плечи, поскольку ее ножки устали. Вдруг она попросила меня спеть.
   – Какую песню ты хочешь? – спросил я и затем повторил бледную шутку Авраама Линкольна насчет того, что он знал только две песни: одна была «Янки Дудл»[73], а другая нет.
   – Спой ее! – попросила она.
   Я спел, и лихо. Она подпевала.
   Когда мы дошли до дому, она уже знала слова наизусть. Я был в полном восторге. Само собой, что мы запевали ее снова и снова. Янки Дудл то и Янки Дудл се. Янки Дудл денди, и к черту отстающих!
   Морикан не проявлял ни малейшего интереса к таким развлечениям. «Бедный Миллер!» – возможно, говорил он себе, имея в виду то странное впечатление, какое я, наверное, производил на окружающих.
   Бедная Вэл! Как обливалось кровью мое сердце, когда на ее попытку обменяться с Мориканом парой слов следовал категорический отказ:
   – Я не говорью английский.
   За столом она постоянно раздражала его своей глупой болтовней, которую я находил восхитительной, и своими плохими манерами.
   – Ее следует приучать к дисциплине, – говорил он. – Ребенку вредит такое внимание.
   Моя жена, придерживаясь того же мнения, встревала с монотонностью курантов. Она оплакивала все свои попытки, предпринимаемые в этом направлении, которые я-де срывал; она давала понять, что я испытываю дьявольское удовольствие, наблюдая за дурным поведением нашего ребенка. Но она, естественно, не согласилась бы с тем, что ее собственная натура сплошь из железа и что в дисциплине она видит единственное спасение.
   – Он верит в свободу, – говорила она таким тоном, как будто идея свободы абсолютный хлам.
   Чему вторил и Морикан:
   – Да, американский ребенок – это маленький варвар. В Европе ребенок знает свое место. А здесь он правит.
   Увы, все это слишком походило на правду! И все же… Он лишь забывал добавить то, что знает каждый образованный европеец и о чем он сам слишком хорошо знал и в чем многажды признавался, – что в Европе, особенно в его Европе, ребенок становится взрослым задолго до того, как вырастет, что он вышколен до маразма, что он получает образование не только «варварское», но еще и жестокое, безумное, бесполезное и что жесткие дисциплинарные меры могут иметь результатом хорошо воспитанных детей, но редко – свободных и независимых взрослых. Более того, он забывал сказать, что именно таким было его собственное детство, забывал объяснить, что сделали с ним самим хорошие манеры, дисциплина, утонченность и образованность.
   Чтобы оправдать себя в моих глазах, он под занавес объяснял моей жене, что я анархист от рождения, что мое чувство свободы исключительно личного свойства, что сама идея дисциплины несовместима с моей натурой. Я был бунтарь и законоотступник, так сказать, духовный урод. Моя функция в жизни – создавать беспокойство. При этом он весьма скупо добавлял, что такие, как я, нужны. Затем, как бы увлекшись, он продолжал прописывать картину. Он был также вынужден признать за очевидный факт, что я куда как хорош, добр, мягок, терпелив, снисходителен, сдержан и милостив. Как если бы это уравновешивало дикость, жестокость, безрассудность, вероломство самой квинтэссенции моего существа. В этом смысле он мог даже сказать, что я способен таки к пониманию дисциплины, поскольку, как он выражался, мое писательство базировалось исключительнейшим образом на самодисциплине.
   – C’est un être bien compliqué[74], – заключал он. – К счастью, я понимаю его. Я вижу его насквозь.
   С этими словами он прижимал большой палец к крышке стола, как бы раздавливая вошь. Это был я под его большим пальцем, аномалия, которую он изучил, проанализировал, препарировал и мог объяснить, когда это требовалось.
   Часто вечер, который начинался благодушно, заканчивался развернутой дискуссией по поводу наших домашних проблем, что было мне ненавистно, но что все жены, кажется, обожают, особенно когда под рукой кто-нибудь сочувствующий. Поскольку я давно отказался от тщетных усилий прийти к какому-либо согласию с женой посредством дискуссии – с таким же успехом можно было бы обращаться к каменной стене, – я ограничивал свою роль исправлением ложных понятий и искаженных фактов. По большей части я воплощал собой гробовое молчание. Вполне отдавая себе отчет в том, что у медали две стороны, бедный Морикан силился придать дискуссии более фундаментальную основу.
   – От людей типа Миллера ничего не добьешься, – говорил он моей жене. – Он мыслит не так, как мы с вами. Он мыслит кругами. У него нет ни логики, ни чувства меры, он презирает разум и здравый смысл.
   Затем он начинал описывать ей ее собственные достоинства и недостатки, чтобы показать, почему мы никогда не сходимся во взглядах, она и я.
   – Но я вас обоих понимаю. Я могу быть арбитром. Я знаю, как разрешить эту головоломку.
   Между прочим, в этом он был недалек от истины. Он доказал, что может быть прекрасным третейским судьей. То, что грозило закончиться взрывом, кончалось просто слезами или безмолвным недоумением. Часто, когда я молился, чтобы он устал и хотя бы на сегодняшний вечер оставил нас в покое, я чувствовал, что моей жене требовалось как раз обратное. У нее был единственный шанс объясниться со мной или передо мной только в его присутствии. Наедине мы или хватали друг друга за горло, или карали молчанием. Морикану часто удавалось перевести эти яростные и бесконечные споры, ставшие для нас привычными, на другой уровень; он помогал нам, по крайней мере на какое-то мгновенье, изолировать наши мысли, бесстрастно рассмотреть их, проверить их под другим углом, освободить от их навязчивой природы. Именно в таких случаях пригождалась его астрологическая мудрость, поскольку для жертвы эмоций нет ничего более спокойного и объективного, умиротворяющего и незыблемого, чем астрологическая картина ее состояния.
   Конечно, не каждый вечер проходил в спорах и дискуссиях. Лучшие вечера были те, когда мы отдавали ему бразды правления. В конце концов, монолог был его сильной стороной. Если, случалось, мы затрагивали тему живописи – он начинал свою жизнь художником, – то знали, что будем щедро вознаграждены его словоизлиянием. Многих из ныне прославленных личностей в искусстве Франции он знал близко. С некоторыми дружил в пору своего благосостояния. Его краткие рассказы о том, что я склонен называть «золотым периодом» – два или три десятилетия перед появлением фовистов, – были восхитительны в том смысле, в каком восхитительна отличная еда. Они всегда были сдобрены мистическими наблюдениями, исполненными своеобразного дьяволического шарма. Для меня этот период представлял собой самый живой интерес. Я всегда чувствовал, что на двадцать-тридцать лет опоздал с рождением, и всегда сожалел, что не посетил впервые Европу еще молодым человеком (чтобы остаться там). То есть что не увидел ее до Первой мировой войны. Чего бы я не отдал, чтобы оказаться приятелем или закадычным другом таких личностей, как Аполлинер, Таможенник Руссо, Джордж Мур[75], Макс Жакоб[76], Вламинк[77], Утрилло[78], Дерен[79], Сандрар[80], Гоген, Модильяни, Сингриа[81], Пикабиа[82], Морис Магр[83], Леон Доде[84], и им подобных! Насколько сильнее был бы я потрясен, кружа вдоль Сены, пересекая ее туда и обратно по мостам, разъезжая по городкам, таким как Буживаль, Шато, Аржентей, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулине, и прочим местам, случись это, скажем, в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным предстал бы Париж, если бы я в свои двадцать с небольшим лет увидел его с верха омнибуса на конной тяге. Или если бы в качестве flâneur[85] обозревал бы grand boulevards[86] во времена, сделавшиеся достопамятными благодаря импрессионистам!
   Морикан мог по желанию вызвать из небытия весь блеск и нищету этой эпохи. Он мог воссоздать ту «nostalgie de Paris»[87], которая так хорошо знакома Карко[88] и которой нас раз от разу одаривали Арагон[89], Леон-Поль Фарг[90], Доде, Дюамель[91] и многие другие французские писатели. Стоило только упомянуть название улицы, какой-нибудь сумасшедший памятник, ресторан или кабаре, которых больше не существует, как колеса начинали вращаться. Его воскрешения были для меня чем-то еще даже более соблазнительным, потому что все это он когда-то увидел глазами сноба. Будь он хоть трижды участником минувшего, он никогда не страдал так, как те, о ком он рассказывал. Его страдания должны были начаться, лишь когда те, кто не был убит на войне, кто не покончил жизнь самоубийством и не рехнулся, стали знаменитыми. Интересно, мог ли он вообразить в пору своего благосостояния, что настанет день, когда ему придется клянчить у своего бедного друга Макса Жакоба хотя бы несколько су – у Макса, который отрекся от мира и жил как аскет? Ужасная вещь – скатиться вниз в этом мире, когда твои старые друзья восходят как звезды на небосводе, когда сам этот мир, который был площадкой для игр, стал жалким маскарадом, кладбищем иллюзии и мечты.
   Какое отвращение испытывал он к Республике и всему, что она собой представляла! Если ему случалось обмолвиться о Французской революции, то казалось, будто он сталкивается лицом к лицу с самим грехом. Как Нострадамус, он исчислял порчу, упадок, гибель от того дня, когда le peuple – la canaille[92], другими словами, взял на себя власть. Странно, начинаю теперь я думать, что он никогда не говорил о Жиле де Рэ[93]. Опять же – ни слова о Рамакришне, Миларепе или святом Франциске. О Наполеоне – да. Бисмарке – да. Вольтере – да. Вийоне – да. И о Пифагоре, конечно. Весь александрийский мир был для него настолько живым и близким, будто он знал его в одной из своих предыдущих инкарнаций. И мир манихейской мысли был для него также реальностью. И на учениях зороастризма он останавливался, отдавая предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность греха». Возможно, он также считал, что Ормузд будет неизбежно брать верх над Ариманом, но если так, то эта неизбежность осуществима лишь в отдаленном будущем, в будущем столь отдаленном, что размышлять о нем или даже возлагать на него какие-то надежды – дело пустое. Нет, реальность греха была, вне всякого сомнения, его самым сильным убеждением. И правда, он столь уверовал в это, что ничем не мог наслаждаться сполна; вольно или невольно он всегда изгонял злых духов, наводнивших каждый уголок, каждую ступень, каждую область жизни.
   Однажды вечером, когда мы затронули вещи, близкие его сердцу, он вдруг спросил меня, не утратил ли я интереса к астрологии.
   – Вы больше никогда о ней не упоминаете, – сказал он.
   – Верно, – сказал я. – Я больше не вижу в ней для себя никакого проку. Я никогда не интересовался ею так, как вы. По мне, это был просто новый язык, который надо выучить, новая клавиатура, которую надо освоить. Строго говоря, меня интересует лишь поэтический аспект. В конечном счете, есть только один язык – язык правды. И почти не имеет значения, как мы к нему приходим.
   Я забыл, как именно он ответил, помню только, что он выразил завуалированное сожаление насчет моего неослабевающего интереса к восточной мысли. Он намекал, что я слишком погружен в абстрактные размышления. Возможно, сказываются немецкие корни. Астрологический подход был коррективой, в которой я еще нуждался. Он помог бы собрать воедино, направить и организовать во мне многое, что было flou[94] и хаотичным. Для таких, как я, всегда была опасность стать или святым, или фанатиком.
   – А не психиком?
   – Jamais![95]
   – Но кем-то вроде дурачка! Не так ли?
   Его ответ был – и «да» и «нет». У меня была сильная склонность к религии, некая метафизическая тяга. На мне было нечто вроде клейма крестоносца. Я был одновременно скромен и высокомерен, кающийся грешник и инквизитор. И так далее.
   – И вы считаете, что более глубокие познания в астрологии помогли бы преодолеть эти наклонности?
   – Я бы выразился немного иначе, – сказал он. – Я бы просто сказал, что она помогла бы вам более ясно увидеть… увидеть природу ваших проблем.
   – Но у меня нет проблем, – ответил я. – Разве что только космологические. Я в ладу с самим собой – и со всем миром. Это правда, что я не нахожу с женой общего языка. Но и Сократ не находил. Или, например…
   Он остановил меня.
   – Хорошо, – сказал я. – Ответьте на такой вопрос: что астрология сделала для вас? Позволила ли она вам исправить ваши недостатки? Помогла ли приспособиться к этому миру? Дала ли вам покой и радость? И почему вы чешетесь как сумасшедший?
   Его взгляда было достаточно, чтобы понять: я нанес удар ниже пояса.
   – Простите, – сказал я, – но вы ведь знаете, что я часто бываю груб и прям из благих побуждений. Я далек от того, чтобы унизить вас или посмеяться над вами. Но вот что мне хотелось бы знать, только ответьте прямо: что самое главное – радость и покой или мудрость? Если бы малознание сделало вас более счастливым человеком, что бы вы выбрали?
   Пожалуй, я знал, что он ответит. А именно: что в таких вещах у нас нет выбора.
   Я был с этим категорически не согласен.
   – Возможно, – сказал я, – во мне по-прежнему слишком много американского. То есть наивности, оптимизма, доверчивости. Возможно, все, что я взял от плодотворных лет, проведенных во Франции, – это усиление и углубление моего собственного внутреннего духа. Кто я такой в глазах европейца? Всего лишь американец – американец до мозга костей, выставляющий свой американизм, как болячку. Нравится вам или нет, я продукт этой земли избытка, верующий в сверхизобилие, верующий в чудеса. Во всех лишениях, которые я испытал, я был сам виноват. Я никого, кроме самого себя, не осуждаю за свои горести и несчастья, за свои недостатки и проступки. То, что, по-вашему, я мог бы узнать благодаря глубокому изучению астрологии, я узнавал из жизненного опыта. Я совершал все ошибки, какие только возможны, – и нес наказание. Я гораздо богаче, гораздо мудрее, гораздо счастливей, если можно так сказать, чем если бы открыл, благодаря знаниям или строгой дисциплине, как избежать всех западней и ловушек на своем пути… Астрология имеет дело с потенциальными возможностями, не так ли? Потенциальный человек мне неинтересен. Мне интересно, во что человек реализуется – или превращается – из своей потенциальной сущности. И в конце концов, что такое потенциальный человек? Разве он не сумма всего человеческого, не божество, другими словами? Вы считаете, что я ищу Бога. Я не ищу. Бог есть. Мир есть. Человек есть. Мы есть. Реальность во всей своей полноте – вот что есть Бог: это и человек, и мир, и прочее, включая неназываемое. Я за реальность. Все большую и большую реальность. Если хотите, я ее фанатик. А что такое астрология? Имеет ли она что-то общее с реальностью? Наверняка имеет. То же, что и астрономия, биология, математика, музыка, литература; то же, что и коровы на лугу, и цветы, и сорняки, и навоз, который снова возвращает все это к жизни. При некоторых настроениях одни вещи кажутся важнее других. Мы говорим, что одни вещи имеют ценность, а другие нет. Однако все важно и ценно. Взгляните на это таким вот образом, и я приму вашу астрологию…
   – Опять на вас нашло, – сказал он, пожимая плечами.
   – Знаю, – ответил я. – Просто наберитесь со мной терпения. Ваша очередь наступит… Я ведь часто восстаю даже против того, во что верю всем сердцем. Я должен на все нападать, включая самого себя. Зачем? Чтобы прояснить вещи. Мы знаем слишком много – и слишком мало. Именно интеллект приводит нас к маете. Не ум. Его-то нам как раз не хватает. Но я устал выслушивать специалистов, устал выслушивать человека с одной струной на скрипке. Я не отрицаю значимость астрологии. Я просто против того, чтобы становиться рабом какой-то одной точки зрения. Конечно же, есть сходства, аналогии, совпадения между ритмами небесного и земного… «как наверху, так и внизу». Безумие, если бы это было не так. Но, осознав, приняв все это, почему бы об этом не забыть? То есть почему бы не сделать это неотъемлемой частью своей жизни, чем-то таким, что впитано, усвоено, распределено каждой порой твоего существа и, таким образом, забыто, изменено, использовано ради духа самой жизни, в угоду ей? Меня тошнит от людей, которые все пропускают через один-единственный им известный язык, будь то астрология, религия, йога, политика, экономика и прочее. Единственное, что меня интересует насчет нашей вселенной, что заставляет осознать ее божественность и непознаваемость, так это что она легко поддается каким бы то ни было интерпретациям. Все наши выводы насчет нее одновременно и верны и неверны. Она включает в себя все наши истины и все наши заблуждения. И что бы мы ни придумали по поводу вселенной, это никоим образом не изменит ее… Позвольте мне вернуться, откуда я начал. Все мы живем разные жизни. Все мы стремимся к максимальной гармонии и удобству. Все мы стремимся жить в полную меру. Должны ли мы обращаться к книгам и учителям, к науке, религии, философии, должны ли мы так много – и так мало! – знать, чтобы найти свой путь? Разве не можем мы полностью проснуться и все осознать без пыток, которым себя подвергаем?
   – Жизнь не что иное, как голгофа, – сказал он. – Даже знание астрологии не может изменить сей непреложный факт.
   – А исключения? Как насчет этого…
   – Исключений нет, – ответил он. – У каждого, даже самого просветленного, есть личные горести и муки. Жизнь – это постоянная борьба, а борьба влечет за собой печаль и страдание. А страдание дает нам силу и характер.
   – Для чего? Для какой цели?
   – Чтобы легче нести бремя жизни.
   – Какая скорбная картина! Все равно что готовиться к соревнованиям, заранее зная, что потерпишь поражение.
   – Но есть такая вещь, как самоотречение, – сказал он.
   – И в этом решение вопроса?
   – Для одних – да, для других – нет. Иногда просто нет выбора.
   – Скажите честно, неужели у нас действительно есть так называемый выбор?
   Он задумался на мгновенье, прежде чем ответить.
   – Да, я считаю, что у нас действительно в какой-то степени есть выбор, но в гораздо меньшей, чем люди думают. Мы свободны выбирать в пределах собственной судьбы. Именно здесь астрология и играет огромную роль: когда осознаешь условия, сопутствующие твоему появлению на свет, которые и проясняет астрология, тогда уже не выбираешь то, чего нельзя выбрать.
   – Похоже, что жизни великих людей говорят нам об обратном, – сказал я.
   – Это только похоже, как вы сказали. Но если изучать их гороскопы, то весьма впечатляет как раз тот факт, что у них едва ли мог быть иной выбор, кроме сделанного ими. То, что каждый выбирает или желает, всегда соответствует его характеру. Встав перед одной и той же дилеммой, какой-нибудь Наполеон поведет себя одним образом, а какой-нибудь святой Павел – другим.
   – Да-да, я все это знаю, – перебил я его. – И я также знаю или верю, что святой Франциск был бы святым Франциском, святой Павел – святым Павлом, а Наполеон – Наполеоном, даже если бы они основательно знали астрологию. Понимать чьи-то проблемы, уметь заглянуть в них поглубже, устранять малозначимые – все это на самом деле меня больше не интересует. Жизнь как ноша, жизнь как поле боя, жизнь как проблема – это все ущербный взгляд на жизнь. Зачастую две стихотворные строчки выражают больше, дают больше, чем толстенный том какого-нибудь эрудита. Чтобы сделать что-то действительно важным, нужно это что-то опоэтизировать. Единственно, как я принимаю астрологию или еще что-либо подобное – это как поэзию, как музыку. Если астрологический взгляд на вещи принес новые звуки, новые гармонии, новые вибрации, то для меня он сослужил свою службу. Знание пригибает, мудрость печалит. Любовь к истине не имеет ничего общего со знанием или мудростью: она вне их владений. Каковы бы ни были твои убеждения, доказать или опровергнуть их невозможно.
   Поговорка гласит: «Все люди разные, их сумма и есть мир». И это правда. А вот со взглядами или мнениями – не так. Сложи вместе все картинки, все взгляды, все философии – и ты не получишь целого. Сумма многих ракурсов не составляет и никогда не составит истины. Сумма всех знаний – это еще бóльшая неразбериха. Интеллект занят самим собой. Разум – это не интеллект. Интеллект – это продукт эго, а эго никогда не может угомониться, удовлетворить себя. Когда мы начинаем знать, что мы знаем? Когда теряем уверенность, что вообще можем знать? Истина приходит вместе с поражением. Она бессловесна. Мозг – это не разум, это какой-то тиран, который стремится овладеть разумом.
   При чем тут астрология? Возможно, ни при чем и, однако, при всем. Для вас я представляю собой пример определенного типа Козерога; для психоаналитика я – что-то иное, для марксиста – образчик еще чего-то, и так далее. Что все это для меня? Какое мне дело, как работает ваш фотоаппарат? Чтобы увидеть человека целиком, увидеть таким, каков он есть, нужна какая-то иная камера, нужно иметь глаз еще более объективный, чем линзы фотообъектива. Надо смотреть сквозь множество граней, чьи сверкающие отражения слепят нас, засвечивая действительную природу личности. Чем больше мы изучаем, тем меньше знаем; чем больше мы оснащены, тем меньше способны видеть. Только когда мы бросаем попытку увидеть, попытку узнать, мы действительно видим и знаем. Видящее и знающее не нуждаются в очках и теориях. Все наши устремления и борения имеют своей природой исповедь. Это способ напоминать самим себе, что мы слабы, невежественны, беспомощны, слепы. В то время как мы не таковы. Мы малы или же велики ровно настолько, насколько позволяем себе так считать.
   Иногда я думаю, что астрология, должно быть, берет свое начало с того момента эволюции человека, когда он утратил веру в самого себя. Или, скажем, когда он утратил свою целостность. Когда он захотел знать, вместо того чтобы быть. Шизофрения началась давным-давно, не вчера и не позавчера. И когда человек распался, он распался на мириады осколков. Но и сегодня, при нашей нынешней фрагментарности, снова обрести целостность возможно. Разница между человеком времен Адама и человеком сегодняшним единственно в том, что один родился в раю, а другой должен его создать. И это возвращает меня к вопросу выбора. Человек может доказать, что он свободен, только решив стать таковым. А стать таковым он может только тогда, когда осознает, что сам сделал себя несвободным. Для меня это означает, что он должен вырвать у Бога силы, отданные им Богу. Чем больше от Бога он признает в самом себе, тем свободнее он становится. А чем свободнее он становится, тем меньше решений приходится ему принимать, тем меньше проблема выбора, стоящая перед ним. Свобода – это неверный термин. Убежденность – это точнее. Безусловность. Потому что на самом деле есть только один способ вести себя в любой ситуации, а не два и не три. Свобода предполагает выбор, а выбор существует лишь в той мере, в какой мы осознаём свою несостоятельность. Можно сказать, что посвященный не мыслит. Для него что мыслить, что идти – это одно и то же.
   Может показаться, что я запутался. Но на самом деле это не так. Я просто выражаюсь другим языком. Я говорю, что покой и радость во власти каждого. Я говорю, что наша сущность богоподобна. Я говорю, что нет границ ни для мысли, ни для дела. Я говорю, что мы суть одно, а не многое. Я говорю, что мы здесь, и больше нигде и никогда, разве что лишь через отрицание. Я говорю, что видеть различия означает делать различия. Лишь для астролога Козерог есть Козерог. Астрология использует только несколько планет, Солнце и Луну, но что тогда с миллионами других планет, других вселенных, что со всеми звездами, кометами, метеорами и астероидами? Что сказывается – расстояние, размеры или яркость? Разве все не едино, не во взаимодействии и взаимопроникновении? Кто осмелится сказать, где начинается и кончается влияние? Кто осмелится сказать, что важно, а что нет? Кто владеет этой вселенной? Кто управляет ею? Чей дух ее пронизывает? Если мы нуждаемся в помощи, руководстве и наставлении, почему не обратиться прямо к источнику? И для чего мы хотим помощи, руководства и наставления? Чтобы приспособить для себя все вокруг, чтобы действовать эффективнее, чтобы легче добиваться задуманного? Почему все так сложно, так трудно, так темно, так неудовлетворительно? Потому что мы сделали себя центром вселенной, потому что мы желаем, чтобы все работало так, как нужно нам. А следовало бы открыть, чего же оно само желает, – как бы это ни называлось: жизнь, разум, Бог. Если в этом и есть цель астрологии, то я за нее руками и ногами.
   Я бы еще хотел кое-что сказать, чтобы покончить с этой темой раз и навсегда. Это касается наших повседневных проблем, в основном проблемы отношений друг с другом, которая, похоже, является самой главной. Я говорю, что, если мы склонны воспринимать друг друга с точки зрения, или с позиции, наших различий и расхождений, мы никогда не обретем понимания того, как нам взаимодействовать эффективно, без трений. Чтобы иметь какое бы то ни было дело с другим индивидуумом, нужно прорваться к самой человеческой сути, к тому общечеловеческому субстрату, который есть в каждом из нас. Это не такая уж трудная процедура и абсолютно не требует того, чтобы каждый из нас был психологом или читал чужие мысли. Нет никакой нужды знать хоть что-нибудь про астрологические типы, про сложности их реакций на то да се. Есть один простой прямой путь, чтобы иметь дело со всеми этими типами, – это быть искренним и честным. Мы живем, стараясь избежать ран и унижений, которые нам могут причинить наши ближние. Пустая трата времени. Если бы мы отказались от страхов и предрассудков, мы могли бы относиться к убийце так же просто, как к святому. Когда я вижу людей, изучающих свои натальные карты, чтобы избавиться от болезни, нищеты, нужды и чего бы там ни было, я чувствую, что меня воротит от астрологического жаргона. Для меня это выглядит как жалкая попытка эксплуатировать звезды. Мы говорим о судьбе, как будто это нечто явившееся к нам извне; мы забываем, что творим свою судьбу каждым днем жизни. А под судьбой я подразумеваю горести, которые осаждают нас и которые всего лишь результат причин, куда менее мистических, чем мы пытаемся представить. Большинство бед, от которых мы страдаем, прямиком восходят к нашему собственному поведению. Человек страдает не от разрушительных землетрясений и вулканов, ураганов и приливов; он страдает от своих собственных ошибок, собственной глупости, от собственного невежества и пренебрежения законами природы. Человек способен устранить войну, устранить болезнь, он способен устранить старость и, вероятно, также и смерть. Ему нет необходимости жить в нищете, пороке, невежестве, в соперничестве и противоборстве. Все в его руках, и в его силах все изменить. Но он ничего не изменит, пока будет носиться со своей собственной отдельной судьбой. Представьте себе врача, который отказывает в помощи из страха заразиться. Мы все – члены одного тела, как говорит Библия[96]. А мы всё воюем друг с другом. Наше собственное физическое тело обладает мудростью, которой мы, обитающие в этом теле, лишены. Мы отдаем ему приказания, в которых нет смысла. В болезни нет никакой мистики, как нет ее ни в преступлении, ни в войне, ни в тысяче других вещей, терзающих нас. Живи просто и мудро. Забудь, прости, отвергни, отрекись. Нужно ли мне изучать свой гороскоп, чтобы понять мудрость столь простого поведения? Должен ли я жить во вчерашнем дне, чтобы насладиться днем завтрашним? Если я действительно решил начать новую жизнь, почему бы мне в тот же миг не выбросить прошлое на свалку? Радость и покой… Считаю, они в прямой досягаемости, стоит лишь руку протянуть. День за днем, это меня устраивает. А вообще-то, даже не так. Днем сегодняшним! Le bel aujourd’hui![97] Не так ли названа одна из книг Сандрара? Найдите мне другую, получше, если можете!..
   Само собой, я не одним духом выпалил все эти разглагольствования и не совсем теми словами. Возможно, что бóльшую часть сказанного я просто вообразил. Не имеет значения. Я говорю это сейчас, как если бы тогда. Все это не раз и не два крутилось в моей голове. Так что примите как есть.

   С приходом первых настоящих дождей он начал впадать в подавленное состояние. Верно, что его каморка была крошечной и что вода просачивалась сквозь крышу и окна, что одолевали мокрицы и прочие насекомые, что они зачастую падали ему на кровать, когда он спал, и что, дабы поддерживать тепло, ему приходилось использовать вонючий масляный нагреватель, который потреблял то немногое количество кислорода, что еще оставалось, после того как Морикан замазал все трещины и щели, заткнул щель между дверью и полом дерюгой, плотно закрыл все окна и так далее. Верно, что была зима, в которую на нашу долю выпала большая, чем обычно, доза дождя, зима, в которую с яростью врывались шторма и бушевали не день и не два. А он, бедолага, был заперт в своем курятнике весь день, не зная покоя, сам не в себе то от жары, то от холода и чесался, чесался, совершенно неспособный защитить себя от бессчетных мерзких тварей, материализующихся из эфира, потому что как еще объяснить присутствие всей этой ползающей, бегающей гнуси, когда все плотно закрыто, запечатано и опрыснуто?
   Мне не забыть его полный крайнего замешательства и расстройства взгляд, когда однажды во второй половине дня он позвал меня в свою комнату, чтобы я проверил лампы.
   – Смотрите, – сказал он, чиркая спичкой и поднося пламя к фитилю. – Смотрите, он все время гаснет.
   Вообще-то, как хорошо знают загородные жители, лампы Аладдина с норовом и с приветом. Чтобы они нормально работали, их нужно поддерживать в отличном состоянии. В частности, аккуратно подравнивать фитиль, что само по себе довольно тонкая операция. Я, естественно, тысячу раз объяснял, что к чему, но каждый раз, наведываясь к нему, замечал, что лампы или коптят, или еле светят. Я знал также, что его раздражала вся эта возня с ними.
   Чиркнув спичкой и поднеся ее к фитилю, я был уже готов сказать: «Смотрите, все очень просто… ничего сложного», когда, к моему удивлению, фитиль отказался воспламеняться. Я зажег вторую спичку, затем еще одну – фитиль по-прежнему не хотел загораться. Только потянувшись к свече и увидев, как она затрещала, я понял, в чем дело.
   Я открыл дверь, чтобы впустить немного воздуха, а затем снова обратился к лампе. Она действовала.
   – Воздух, мой друг. Вам нужен воздух!
   Он в изумлении посмотрел на меня. Чтобы комната проветривалась, ему пришлось бы держать окно открытым. А тогда в окно будет задувать и брызгать дождем.
   – C’est emmerdant![98] – воскликнул он.
   И это было действительно так. Даже хуже. Мне представлялось, что в одно прекрасное утро я найду его в постели задохнувшимся.
   В конце концов он изобрел собственный метод, как проветривать комнату. С помощью веревки и ряда скоб, вбитых через равные промежутки в верхнюю половину голландской двери, он мог впускать воздух по своему усмотрению. Необязательно было открывать окно, или убирать дерюгу из-под двери, или выковыривать замазку, которой он залепил разнообразные щели и трещины в стенах. Что касается чертовых ламп, он решил, что вместо них будет пользоваться свечами. Свечи придавали его каморке погребальный вид, вполне соответствующий его мрачному настрою.
   Тем временем чесотка продолжала терзать его. Каждый раз, когда он спускался к столу, он закатывал рукава или штанины, показывая нам, что еще она натворила. Его тело теперь представляло собой сплошную кровоточащую язву. Будь я на его месте, я бы пустил себе пулю в лоб.
   Было совершенно очевидно, что надо что-то делать, иначе все мы сойдем с ума. Мы уже перепробовали все традиционные средства – никакого прока. В отчаянии я упросил одного своего друга, который жил в нескольких сотнях миль отсюда, предпринять к нам специальную поездку. Он был способным разносторонним врачом-терапевтом, хирургом и психиатром в придачу. Он также немного говорил по-французски. Он и вправду был необычным малым и в то же время щедрым и дружелюбным. Я знал, что он, по крайней мере, даст мне хороший совет, если не сумеет справиться с данным случаем.
   Итак, он приехал. Он осмотрел Морикана с ног до головы, а также изнутри и снаружи. После чего завел с ним разговор. Он больше не обращал внимания на кровоточащие раны и даже словом не обмолвился на сей счет. Он говорил о чем угодно, только не о чесотке. Как если бы полностью забыл, для чего его вызвали. Морикан все пытался напомнить ему о причине его визита, но моему другу удавалось направить его внимание в другую сторону. Наконец, выписав рецепт, оставленный перед носом Морикана, он собрался уезжать.
   Я проводил его до машины, желая узнать, что же он на самом деле думает.
   – Тут ничего не сделаешь, – сказал он. – Когда он перестанет думать о чесотке, она исчезнет.
   – А пока?..
   – Пусть принимает таблетки.
   – Они действительно помогут?
   – Это зависит от него. От них никакого вреда, равно как и никакой пользы. Если он не решит иначе.
   Последовала тяжелая пауза. Вдруг он сказал:
   – Хочешь, дам тебе честный совет?
   – Конечно хочу, – сказал я.
   – Тогда сбагри его с рук.
   – Что ты имеешь в виду?
   – То, что слышал. Это все равно как если бы ты поселил у себя прокаженного.
   Вероятно, у меня был крайне озадаченный вид.
   – Все очень просто, – сказал мой друг. – Он не хочет выздоравливать. Сочувствие, внимание – вот чего он хочет. Он не мужчина, он дитя. Испорченное дитя.
   Снова пауза.
   – И не беспокойся, если он станет угрожать самоубийством, когда все остальное провалится. Он себя не убьет. Он слишком себя любит.
   – Понимаю, – сказал я. – Вот, значит, как оно обстоит… Но, черт подери, что же мне ему сказать?
   – Это на твое усмотрение, старина. – Он завел мотор.
   – О’кей, – сказал я. – Может, мне и самому эти таблетки пригодятся. Во всяком случае, премного благодарен!
   Морикан уже дожидался меня в засаде. Он попытался изучить рецепт, но ничего не разобрал – почерк был ужасный.
   В нескольких словах я объяснил ему, что, по мнению моего друга, его недомогание психологическое.
   – Это и дураку известно! – выпалил он. И на следующем выдохе: – Он действительно доктор?
   – И довольно известный, – ответил я.
   – Странно, – сказал Морикан. – Он говорил как имбецил.
   – Да ну?
   – Спрашивал, не занимаюсь ли я онанизмом.
   – Et puis?..[99]
   – Нравятся ли мне женщины так же, как мужчины. Принимал ли я когда-нибудь наркотики. Верю ли я в эманацию. И так далее и тому подобное… C’est un fou![100]
   На минуту или больше он от гнева потерял дар речи. Затем тоном абсолютно несчастного человека он пробормотал как бы самому себе:
   – Mon Dieu, mon Dieu, qu’est-ce que je peux faire? Comme je suis seul, tout seul![101]
   – Ничего-ничего, – промямлил я, – успокойтесь! Есть вещи похуже чесотки.
   – Например? – спросил он.
   Он задал вопрос столь быстро, что застал меня врасплох.
   – Например? – повторил он. – Психологическое!.. Pouah![102] Он, должно быть, принимает меня за идиота. Что за страна! Никакой гуманности. Никакого понимания. Никакого интеллекта. О, если бы я только мог умереть… сегодня же!
   Я не проронил ни слова.
   – Чтоб вы никогда так не страдали, mon cher Миллер, как я страдаю. Война была ничто по сравнению с этим!
   Неожиданно его взгляд упал на рецепт. Он схватил его, смял в кулаке и бросил на пол.
   – Таблетки! Он дает мне, Морикану, таблетки! Ха! – Он сплюнул на пол. – Он мошенник, ваш друг. Шарлатан. Самозванец.
   Так окончилась эта первая попытка вызволить его из беды.
   Прошла неделя, а затем кто еще мог объявиться, как не старый мой друг Гилберт. Уф, подумал я, наконец-то человек, говорящий по-французски, человек, который любит французскую литературу. Какое лекарство для Морикана! За бутылкой вина мне не составило труда втянуть их в разговор друг с другом. Для них было делом нескольких минут начать дискуссию о Бодлере, Вийоне, Вольтере, Жиде, Кокто, les ballets russe[103], «Ubu Roi»[104] и тому подобном. Увидев, как они славно начали, я благоразумно удалился в надежде, что Гилберт, который тоже испытал на себе превратности судьбы Иова, поднимет дух своего собеседника. Или, по крайней мере, напоит его.
   Примерно час спустя, когда я прогуливался на дороге со своей собакой, ко мне подкатил Гилберт.
   – Что, уже исчезаешь? – спросил я.
   Чтобы Гилберт уехал до того, как опустела последняя бутылка, – это было на него не похоже.
   – Я сыт по горло, – ответил он. – Ну и мудак!
   – Кто, Морикан?
   – Именно.
   – Что случилось?
   Ответом мне был его взгляд, полный крайнего отвращения.
   – Знаешь, что я бы с ним сделал, amigo?[105] – мстительно сказал он.
   – Не знаю. Что?
   – Столкнул бы его со скалы.
   – Легче сказать, чем сделать.
   – Попробуй! Это лучшее решение. – С этими словами он нажал на газ.
   Слова Гилберта были для меня шоком. Ведь он прежде никогда так не говорил о другом человеке. Добрая, мягкая, тактичная душа, он сам прошел через подобный ад. Видимо, для него не составило особого труда раскусить Морикана.
   Тем временем мой добрый друг Лайлик, который снимал хибарку в нескольких милях отсюда, делал все возможное, чтобы Морикан чувствовал себя как дома. Морикану нравился Лайлик, к нему он питал безусловное доверие. Да и вряд ли у него могли возникнуть иные чувства, поскольку Лайлик только и делал, что заботился о нем. Часами Лайлик сидел с ним, выслушивая его горестные сказки.
   От Лайлика я узнавал по крупицам, что, как считал Морикан, я не уделяю ему должного внимания.
   – Ты ни разу не поинтересовался его работой, – сказал он.
   – Его работой? Что ты имеешь в виду? Над чем же он работает?
   – Пишет мемуары, насколько я понимаю.
   – Интересно, – сказал я. – Надо будет как-нибудь посмотреть.
   – Между прочим, – сказал Лайлик, – ты видел его рисунки?
   – Какие рисунки?
   – Бог мой, ты их еще не видел? У него целая куча в портфеле. Эротические рисунки. Тебе повезло, – загоготал он, – что таможенники их не откопали!
   – Они хоть имеют какую-то ценность?
   – И да и нет. Во всяком случае, детям их лучше не показывать.
   Через несколько дней после этого разговора возник еще один старый друг. Леон Шамрой. Как всегда, он был нагружен дарами. В основном – едой и выпивкой.
   На этот раз Морикан еще шире прежнего распахнул свои соколиные зеницы.
   – Потрясающе, – пробормотал он, оттянув меня в сторонку. – Миллионер, наверное?
   – Нет, просто кинооператор, работающий на компанию «Фокс». Человек, которому присуждают всех «Оскаров». Жаль, вы не понимаете, что он говорит, – добавил я. – Во всей Америке больше никто не может сказать то, что говорит он, и выйти сухим из воды.
   Тут в разговор вмешался Леон.
   – О чем это вы там шепчетесь? – спросил он. – Кто этот малый – один из твоих монпарнасских друзей? Он говорит по-английски? Что он здесь делает? Бьюсь об заклад, доит тебя. Дай ему выпить! Ему скучно или грустно. Вот, дай ему попробовать одну из этих, – сказал Леон, выгребая целую горсть сигар из нагрудного кармана. – Всего доллар за штуку. Вдруг ему понравится?
   Он кивнул Морикану, давая понять, что сигары для него. При этом он выбросил наполовину выкуренную гаванскую сигару, которой позволил погаснуть, и закурил новую. Сигары были чуть ли не в фут длиной и толстые, как семилетние гремучие змеи. У них был также прекрасный аромат. И по два доллара за такое было бы дешево, решил я.
   – Объясни ему, что я не говорю по-французски, – сказал Леон слегка раздраженно, потому что Морикан выразил благодарность на своем велеречивом французском. Не закрывая рта, Леон вскрыл коробку, из которой вывалил радующие глаз сыры, салями и лососинку. И через плечо: – Скажи ему, что мы любим выпить и закусить. А языками потом почешем. Эй, где вино, которое я привез? Нет, погоди минутку. У меня в машине есть бутылка «Хейг энд Хейг». Отдадим ему. Бедный малый, клянусь, ни разу в жизни не принял стакана виски… Послушай, да что с ним такое? Он хоть умеет улыбаться?
   Он продолжал фонтанировать в том же духе, открывая новые коробки, отрезая себе большой ломоть кукурузного хлеба, намазывая его вкуснейшим сладким маслом, накалывая оливку, пробуя анчоус, затем маринованные огурцы, немного этого, немного того, и одновременно извлекая коробку конфет для Вэл вместе с прекрасным платьем, ниткой бус и…
   – А это для тебя, ублюдок! – И он швырнул мне жестянку дорогих сигарет. – У меня для тебя еще есть в машине. Между прочим, забыл спросить – как твои дела? Состояние еще не нажил? Ты и Буфано![106] Парочка сирот. Ты счастливчик, что у тебя есть такой друг, как я… который зарабатывает на жизнь, а?
   Тем временем Лайлик сходил к машине и принес остальное. Мы открывали «Хейг энд Хейг», затем прекрасного качества бордо для Морикана (и для самих себя), оценивающе приглядывались к перно и шартрезу, которые он тоже привез. Воздух уже сгустился от дыма, пол был усыпан бумагой и бечевой.
   – Душ у вас еще работает? – спросил Леон, расстегивая шелковую сорочку. – Мне, пожалуй, надо принять. Не спал тридцать шесть часов. Господи, как я рад, что вырвался на пару часиков! Между прочим, у тебя не найдется койки на ночь? Или на две. Хочу поболтать с тобой. Обсудим, как тебе действительно заработать деньжат. Не собираешься же ты быть нищим всю жизнь? Молчи! Знаю, что ты скажешь… Между прочим, где твои акварели? Тащи их! Ты меня знаешь. Могу купить с полдюжины, пока я здесь. Конечно, если они не барахло.
   Неожиданно взгляд его упал на Морикана, который раскуривал черуту.
   – Да что такое с этим парнем? – рявкнул он. – Зачем он сунул в рот этот вонючий мусор? Разве мы ему не дали хороших сигар?
   Покраснев, Морикан объяснил, что отложил сигары на потом. Они слишком хороши, чтобы сразу их выкурить. Он хотел сначала немножко полюбоваться на них.
   – Он что, охуел? – крикнул Леон. – Скажи ему, что сейчас он в Америке. Мы не думаем о завтра. Скажи ему, что, когда у него кончатся сигары, я пришлю ему коробку из Эл-Эй[107]. – Он отвернулся и тихо, как бы между прочим, сказал: – Все же что его так прищемило? Он что, до смерти голодал где-то там? Ну да черт с ним! Послушайте, я хочу рассказать вам одну смешную историю – намедни услышал. Переведешь ему, ладно? Хочу посмотреть, будет ли он смеяться.
   Моя жена делает тщетную попытку накрыть стол. Леон уже начал выдавать свою смешную историю, довольно непристойную, и Лайлик уссывается от восторга. В середине своей байки Леон делает перерыв – отрезает еще один кусок хлеба, наливает себе, снимает туфли и носки, натыкает оливку и так далее. Морикан следит за ним квадратными глазами. Для него это новый образец рода людского. Le vrai type americain, quoi![108] У меня подозрение, что он действительно получает удовольствие. Поцеживая бордо, он облизывает губы. Эта соленая лососинка интригует его. Что до кукурузного хлеба, то никогда прежде он такого не видывал и не пробовал. Просто превосходный! Ausgezeichnet![109]
   Лайлик хохочет так, что слезы катятся у него по щекам. Байка действительно смешная, непристойная, но труднопереводимая.
   – В чем проблема? – говорит Леон. – У них что, нет там таких слов?
   Он оглядывает Морикана, вкушающего яства, смакующего вино, старающегося раскурить огромную гаванскую сигару.
   – О’кей. Забудем про шутку. Он набивает желудок, это вполне нормально. Послушай, так кто он, говоришь, такой?
   – Астролог, помимо прочего, – сказал я.
   – Да он свою жопу от дырки в земле не отличит. Астрология! Кто станет слушать про это дерьмо? Скажи ему, что надо бы поумнеть… Эй, подожди минутку. Я назову ему свой день рождения. Посмотрим, что он выдаст.
   Я сообщаю эти данные Морикану. Он говорит, что пока не готов. Хочет еще немного понаблюдать за Леоном, если мы не возражаем.
   – Что он сказал?
   – Он сказал, что сначала хочет насладиться едой. Он знает, что ты человек исключительный, – добавил я, чтобы снять напряжение.
   – Он сказал золотые слова. Ты чертовски прав, я действительно исключительный человек. Другой на моем месте уже свихнулся бы. Сделай одолженье, скажи ему, что я его раскусил. – Затем, обращаясь непосредственно к Морикану, он говорит: – Как вино… vin rouge? Неплохое, да?
   – Epatant![110] – говорит Морикан, не подозревая о том, что творится у него перед носом.
   – Да уж конечно, блин, хорошее, – говорит Леон. – Я его покупал. Я умею отличить хорошее от плохого.
   Он внимательно смотрит на Морикана – как охотничья собака, поводя кончиком носа, затем обращается ко мне:
   – Он что-нибудь делает, кроме того, что гадает по звездам? – И, сочувствующе глянув на меня, добавляет: – Клянусь, что для него нет ничего приятней, чем просиживать днями свою жирную задницу. Почему ты не заставишь его работать? Пусть копает в саду, сажает овощи, выпалывает сорняки. Вот что ему нужно. Знаю я таких оглоедов. Все они одинаковы.
   Моей жене стало не по себе. Она не хотела, чтобы ранили чувства Морикана.
   – У него в комнате есть кое-что, что вам будет интересно посмотреть, – сказала она Леону.
   – Ага, – сказал Лайлик. – Как раз то, что тебе близко.
   – Чего это вы меня разыгрываете? Что за секреты такие? Выкладывайте!
   Мы объяснили. Вопреки ожиданиям Леон как будто бы не выказал никакого интереса.
   – В Голливуде такого говна полно, – сказал он. – Вы что, хотите, чтобы я подрочил?

   День сошел на нет. Морикан вернулся в свою конуру. Леон позвал нас полюбоваться его новой машиной, которая могла разогнаться до девяноста миль в мгновенье ока. Вдруг он вспомнил, что где-то тут у него есть игрушки для Вэл.
   – А где сейчас Буфано? – спрашивает он, роясь в багажнике.
   – Думаю, уехал в Индию.
   – Клянусь, чтобы посмотреть на Неру! – заржал Леон. – Ума не приложу, как это парень разъезжает без единого цента в кармане. Между прочим, а как ты добываешь деньги в наши дни?
   С этими словами он ныряет в карман брюк, вытаскивает пачку банкнот, зажатых скрепкой, и начинает что-то отсчитывать.
   – Вот, возьми, – говорит он и сует мне в руку банкноты. – Возможно, я задолжаю тебе до того, как уеду… У тебя есть что-нибудь хорошее почитать? – спрашивает вдруг он. – Вроде книги этого Жионо[111], которую ты мне давал, помнишь? А что насчет этого парня Сандрара, от которого ты всегда ссышь кипятком? Не переведено что-нибудь из его вещей? – Он выбросил вторую до половины выкуренную гавану, раздавил каблуком и зажег новую. – Ты небось думаешь, что я ничего не читаю. Ошибаешься. Я много читаю… Когда-нибудь напишешь для меня сценарий – и нормально заработаешь. Между прочим… – Он потыкал большим пальцем в сторону студии Морикана. – Дорого тебе этот малый обходится? Дубина, вот ты кто. Как ты вообще угодил в эту западню?
   Я сказал, что это долгая история… как-нибудь в другой раз.
   – А что там у него за рисунки? Стоит взглянуть? Он, кажется, хочет продать их? Я бы не возражал что-нибудь приобрести, если бы это тебе помогло… Подожди минутку, сначала я хочу посрать.
   Когда он вернулся, в зубах у него торчала новая сигара. Вид у него был повеселевший.
   – Хорошо просраться, что может быть лучше, – светясь, сказал он. – А теперь пошли заглянем к этому твоему унылому зануде. И прихвати Лайлика, хорошо? Мне нужен его совет, прежде чем во что-либо влезать.
   Когда мы вошли в каморку Морикана, Леон втянул носом воздух.
   – Господи боже, скажи, чтобы он открыл окно! – воскликнул он.
   – Не могу, Леон. Он боится сквозняков.
   – Это на него похоже, с ума сойти. О’кей. Скажи ему, чтобы продемонстрировал свои грязные картинки – и поживее, а? Я блевану, если мы задержимся здесь больше десяти минут.
   Морикан принялся доставать свою красивую кожаную папку. Он аккуратно поместил ее перед собой, затем спокойно закурил gauloise bleu.
   – Попроси его выбросить это, – взмолился Леон.
   Он вытащил из кармана пачку «Честерфилд» и предложил Морикану. Морикан вежливо отказался, сказав, что он не выносит американских сигарет.
   – Крепкий орешек! – сказал Леон. – Угощайтесь! – И он предложил Морикану большую сигару.
   Морикан отверг предложение.
   – Эти мне нравятся больше, – сказал он, воинственно взмахивая своей дерьмовой французской сигаретой.
   – Раз так – хер с ним! – сказал Леон. – Скажи ему, чтобы не отвлекался. Мы не можем угробить весь вечер в этой могиле.
   Но Морикан не торопился. У него была специфическая манера представлять свои работы. Он никому не позволял притрагиваться к рисункам. Он держал их перед собой, медленно переворачивая, лист за листом, как будто это были древние папирусы, для которых применяется специальная лопатка. То и дело он вытаскивал из нагрудного кармана шелковый носовой платок, чтобы вытереть потеющие руки.
   Я впервые видел его работы. Должен признаться, что от рисунков у меня во рту остался мерзкий привкус. Они были порочными, садистскими, святотатственными. Дети, которых насиловали похотливые монстры, девы, практикующие все способы противоестественных совокуплений, монахини, ублажающие себя священными реликвиями… бичевания, средневековые пытки, расчленения, оргии чревоугодия и тому подобное. Все это было выполнено изящной, тонко чувствующей рукой, что только усиливало отвратительный аспект данной темы.
   На сей раз Леон был в замешательстве. Он вопрошающе повернулся к Лайлику. Попросил показать некоторые из них еще раз.
   – А этот тип умеет рисовать, верно? – заметил он.
   После чего Лайлик указал на несколько рисунков, которые, по его мнению, исключительно хорошо исполнены.
   – Я беру их, – сказал Леон. – Сколько?
   Морикан назвал сумму. Чрезмерную, даже для американского клиента.
   – Скажи ему, пусть завернет, – сказал Леон. – Они того не стоят, но я беру. Я знаю одного, который за такой рисунок даст отсечь свою правую руку.
   Он вытащил кошелек, быстро пересчитал банкноты и сунул их обратно в карман.
   – Не умею экономить наличные, – сказал он. – Скажи ему, что я вышлю ему чек, когда вернусь домой… если он мне доверяет.
   В этот момент Морикан, похоже, изменил свои намерения. Сказал, что он не хочет продавать рисунки по одному. Или все, или ничего. Он назвал цену за все. Сумасшедшую цену.
   – Он помешанный! – взвизгнул Леон. – Пусть засунет их себе в жопу!
   Я объяснил Морикану, что Леону нужно подумать.
   – О’кей, – сказал Морикан, отпустив в мою сторону кривую понимающую улыбочку. Я знал, что, по его мнению, птичка уже в клетке. И у него в руке одни козыри. – О’кей, – повторил он, когда мы выходили из его комнатенки.
   Когда мы медленно спускались по ступенькам, Леон выпалил:
   – Если бы у этого оглоеда была хоть капля мозгов, он бы предложил мне взять свою папку, чтобы я везде показывал. Может, я сделал бы вдвое больше того, что он просил. Конечно, они бы запачкались. Какой мелочный хрен! – Он больно ткнул меня локтем. – В этом что-то было бы, верно, – запачкать эту порнуху?
   На нижней площадке он задержался и схватил меня за руку.
   – Знаешь, что с ним такое? Он больной. – Он повертел большим пальцем у виска. И добавил: – Когда ты от него избавишься, хорошенько тут все продезинфицируй.

   Несколько дней спустя за обеденным столом мы наконец затронули тему войны. Морикан был в превосходной форме и ничего так не жаждал, как поведать нам о своих испытаниях. Не знаю, почему мы не касались всего этого раньше. Точнее, в письмах из Швейцарии он мне сообщил в нескольких штрихах о том, что имело место после нашего расставания в июне 1939 года. Но я почти все забыл. Я знал, что он вступил во Французский легион, во второй раз, – вступил не из чувства патриотизма, а чтобы выжить. Где бы еще он смог добыть кров и еду? В легионе он, естественно, провел лишь несколько месяцев, будучи также неприспособленным ко всем невзгодам подобной жизни. Уволенный, он вернулся на свой чердак в «Отель Модиаль», само собой в еще большем отчаянии, чем когда-либо прежде. Он был в Париже, когда туда вошли немцы. Присутствие немцев досаждало ему не так сильно, как отсутствие еды. Доведенный до крайности, он случайно встретился со своим старым другом, человеком, который занимал важный пост в «Радио Париж». Друг взял его на работу. Это означало деньги, еду, сигареты. Работа гнусная, но… Во всяком случае, этот друг был теперь в тюрьме. Очевидно, как коллаборационист.
   В этот вечер Морикан снова пересказал все о той своей поре, только гораздо подробнее. Как будто испытывал необходимость снять груз с души. Порой я терял нить повествования. Всю свою жизнь равнодушный к политическим играм, распрям, интригам, соперничеству, я абсолютно запутался как раз в тот решающий момент, когда по приказу немцев, как он доверительно признался, его заставили отправиться в Германию. (Они даже подобрали ему жену, на которой он должен был жениться.) Внезапно всю картину перекосило. Я перестал его слышать в тот момент, когда он стоял на пустыре, а в позвоночник ему упирал дуло револьвера агент гестапо. Так или иначе, все это было абсурдом и чудовищным кошмаром. Состоял он на службе у немцев или нет – а он никогда не прояснял до конца своего положения, – мне было наплевать. Если бы он спокойно сообщил мне, что был предателем, я бы принял и это. Меня же интересовало совсем другое: как ему удалось выбраться из этой заварухи? Как случилось, что он удрал, сохранив свою шкуру?
   Неожиданно до меня доходит, что он рассказывает о своем побеге. Мы уже не в Германии, а во Франции… Или в Бельгии, или в Люксембурге. Он направляется к швейцарской границе. Пригвожденный к земле двумя тяжеленными чемоданами, которые он тащит с собой дни и недели. Вот он между французской и немецкой армиями, а на следующий день между американской и немецкой армиями. Иногда он пересекает нейтральную территорию, иногда это ничейная земля. Где бы он ни оказывался, везде то же самое: ни еды, ни крова, ни помощи. Он должен заболеть, чтобы обрести немного пищи, место, где можно завалиться спать, и так далее. Под конец он действительно заболевает. Держа в руке по чемодану, он шагает от одного местечка к другому, трясясь от лихорадки, умирая от жажды, шатаясь от головокружения, невыспавшийся, несчастный. Он слышит, как, перекрывая гул канонады, гремят его пустые кишки. Над головой визжат пули, и повсюду вповалку лежат смердящие мертвецы, больницы переполнены, фруктовые деревья голы, дома разрушены, дороги забиты бездомными, больными, искалеченными, ранеными, несчастными, брошенными людьми. Каждый за себя! Война! Война! И вот он сам, барахтающийся посреди всего этого: нейтральный швейцарец с паспортом и пустым желудком. Время от времени какой-нибудь американский солдат бросает ему сигарету. Но не тальк «Ярдли». Не туалетную бумагу. Не ароматизированное мыло. Потому он и подхватил чесотку. Не только чесотку, но и вшей. Не только вшей, но и цингу.
   Армии, сколько их там ни есть, сражаются вокруг него. Похоже, им наплевать на его безопасность. Но война определенно идет к концу. Все кончено, остались последние штрихи. Никто не знает, зачем воюет и за кого. Немцев поколотили, но они не сдаются. Идиоты. Чертовы идиоты. На самом деле поколотили всех, кроме американцев. Они, эти тупые американцы, разъезжают вокруг, корча из себя бог знает кого, их вещмешки битком набиты разными вкусными штуками, их карманы топорщатся от сигарет, жевательной резинки, фляжек, игральных костей и всякого такого прочего. Самые высокооплачиваемые воины, которые когда-либо носили мундир. Денег хоть завались, и не на что их потратить. Скорей бы попасть в Париж, скорей бы поиметь похотливых французских девок или старых ведьм, если девок не осталось. По пути они сжигают пищевые отбросы, в то время как голодающее население смотрит на это в ужасе и оцепенении. Приказы. Двигайтесь! Уничтожайте! Туда, туда… на Париж! На Берлин! На Москву! Бейте что можете, разбазаривайте что можете, насилуйте что можете. А если не можете, срите на это! Но не нойте! Катитесь, двигайтесь, наступайте! Конец близок. Вон она, победа. Флаг поднять! Ура! Ура! И на хуй генералов, на хуй адмиралов! На хуй все препятствия! Сейчас или никогда!
   Какое великое время! Какая мерзопакостная кутерьма! Какое леденящее кровь безумие!
   («Я Генерал Такой-то, ответственный за смерть столь многих, тобой любимых!»)
   Наш дорогой Морикан, у которого больше нет ни ума, ни говна, словно призрак, тащится как сквозь строй, мечется, как безумная крыса, между воюющими армиями, обходит их, огибает их, обводит их вокруг пальца, напарывается на них, от страха то и дело говоря на хорошем английском или на немецком или неся полную херню – что угодно, лишь бы выпутаться, лишь бы продраться на свободу, однако вечно прикованный к своим переметным сумам, которые теперь весят тонну, вечно обращенный к швейцарской границе, несмотря на крюки, петли, слаломные шпильки, двойные повороты, иногда ползущий на карачках, иногда идущий прямо, иногда густо сдобренный навозной жижей, иногда исполняющий пляску святого Витта. Всегда устремленный вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец достигающий границы, дабы лишь обнаружить, что она закрыта. Возвращающийся назад, к старту. Двойная лихорадка. Диарея. Жар и еще жар. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, чтобы с ними бороться. Новые воюющие фронты. Новые клинья. Новые победы. Новые отступления. И само собой, еще больше мертвых и раненых. Еще больше стервятников. Еще больше неароматных ветерков.
   Однако и сейчас, и всегда ему удавалось накрепко держаться за свой швейцарский паспорт, за два своих чемодана, за свое чахлое благоразумие, за свою отчаянную надежду на свободу.
   – А что же было в тех, столь бесценных для вас, чемоданах?
   – Все, чем я дорожу, – ответил он.
   – Например?
   – Мои книги, мои дневники, мои записи, мои…
   Я ошеломленно посмотрел на него:
   – О боже! Не хотите ли вы сказать, что…
   – Да, – сказал он. – Одни лишь книги, бумаги, гороскопы, выдержки из Плотина, Ямвлиха[112], Клода Сен-Мартена…
   Я ничего не мог с собой поделать – я начал смеяться. Я смеялся, смеялся и смеялся. Мне казалось, я никогда не остановлюсь.
   Он оскорбился. Я принес свои извинения.
   – И вы, как ишак, таскали все это дерьмо? – воскликнул я. – С риском для жизни?
   – Человек не выбрасывает то, что для него дорого, – разве не так?
   – Я бы выбросил! – воскликнул я.
   – Но вся моя жизнь была связана с этой ношей.
   – Я бы на вашем месте и жизнь выбросил.
   – Но не Морикан! – ответил он, и в глазах его вспыхнул пламень.
   Вдруг я осознал, что он больше не вызывает у меня сочувствия, равно как и все то, что с ним когда-либо случилось.

   Много дней давили на меня те два чемодана. Они давили так же тяжко на мой мозг и душу, как на Морикана, когда он пробирался, как постельный клоп, по тому шизоидному лоскутному одеялу, прозванному Европой. Они мне даже снились. Иногда во сне появлялся и Морикан, похожий на Эмиля Яннингса – Яннингса из «Последнего смеха»[113], Яннингса как швейцара из гранд-отеля, Яннингса, которого уволили с работы, который утратил свое положение, который каждый вечер проносит украдкой свою униформу, после того как его понизили в должности до уборщика умывален и общественных туалетов. В своих снах я всегда защищал бедного Конрада, всегда был от него на расстоянии крика, однако, несмотря на мои старания, он меня никогда не слышал при всей той канонаде, авиационной бомбежке, пулеметном огне, стонах раненых, воплях умирающих. Везде война и разруха. Вот воронка от снаряда, наполненная руками и ногами; вот теплый еще воин, пуговицы оторваны, его гордые гениталии отсутствуют; вот свежевыбеленный череп, в котором роятся ярко-красные черви, ребенок, насаженный на стойку ограды, пушечный лафет, залитый дымящейся кровью и рвотой, деревья, стоящие вверх тормашками, со свисающими человеческими конечностями, рука, у которой еще сохранилась часть кисти, затянутой в перчатку. Или животные в паническом бегстве – их глаза, сверкающие безумием, горящие шкуры, мелькающие ноги спотыкаются о вываливающиеся кишки, а за ними – еще тысячи, миллионы животных, все опаленные, обожженные, истерзанные, изодранные, избитые, истекающие кровью, блюющие, скачущие как сумасшедшие, скачущие впереди мертвых, скачущие к Иордану, остриженные наголо, без всех этих орденов, паспортов, поводов, удил, уздечек, перьев, мехов, клювов и мальв. И Конрад Моритурус[114] всегда впереди, спасающийся бегством, обутый в лакированные ботинки, волосы ровно напомажены, ногти наманикюрены, белье накрахмалено, усы нафабрены, штаны отутюжены. Галопирующий, как «Летучий Голландец», чемоданы раскачиваются, как балласт, холодное дыхание застывает позади, точно пар на морозе. Вперед! Вперед к границе!
   И это была Европа. Европа, которой я никогда не видел, Европа, которой я никогда не испробовал. О Ямвлих, Порфирий, Эразм[115], Дунс Скот[116], где же мы? Что за эликсир мы пьем? Что за мудрость мы впитываем? Определите основы, о мудрые! Замерьте зуд! Запорите безумие до смерти, если можете! Звезды ли глядят на нас сверху, или это обгоревшие дыры в волокне болящей плоти?
   А где теперь генерал Доппельгенгер[117], и генерал Эйзенхауэр, и генерал Мудозвон Корнелиус Триумфхеров? Где враг? Где Джек и где Джилл? Как бы я хотел отправить послание Божественному Создателю! Но не могу вспомнить имя. Я абсолютно безвреден, так невинен. Простой нейтрал. Нечего заносить в декларацию, кроме двух чемоданов. Да, гражданский. Тихий умалишенный, и больше ничего. Я не прошу ни наград, ни памятников в свою честь. Только проследите, чтобы груз дошел. Я отправлюсь следом. Я буду там, даже если я лишь дорожный сундук. Моритурус – это мое имя. Да, швейцарец. Легионер. Un mutile de la guerre[118]. Можете звать как хотите. Ямвлих, если вам угодно. Или просто – «Зуд»!

   Воспользовавшись сезоном дождей, мы решили пустить небольшой участок земли под огород. Выбрали место, которое раньше никогда не вскапывалось. Я начал заступом, а жена продолжала лопатой. Полагаю, Морикана слегка заела совесть при виде того, что женщина делает такую работу. К нашему удивлению, он сам вызвался покопать. Через полчаса он весь ушел в это. Его настроение явно улучшилось. Причем настолько, что после ланча он спросил, не поставим ли мы какие-нибудь пластинки, – ему до смерти захотелось немного послушать музыку. Слушая, он сам напевал и насвистывал. Он спросил, есть ли у нас что-нибудь Грига, в частности «Пер Гюнт». Сказал, что когда-то давным-давно он играл на фортепьяно. Подбирал на слух. Затем добавил, что считает Грига великим композитором; он любил его больше всех. Я офонарел от таких слов.
   Моя жена поставила «Венский вальс». Вот когда он действительно ожил. Он вдруг подошел к моей жене и пригласил ее на танец. Я чуть не упал со стула. Танцующий Морикан! Это казалось невероятным. Противоречащим здравому смыслу. Но он танцевал – душой и сердцем. Он кружился и кружился, пока у него не поплыло перед глазами.
   – Вы прекрасно танцуете, – сказала моя жена, когда он сел, тяжело дыша и обливаясь потом.
   – Да вы еще юноша, – подхватил я.
   – Я не занимался этим года с двадцатого, – сказал он, чуть ли не краснея. Похлопал себя по ляжкам. – Старая туша, но в ней еще есть чуток жизни.
   – Хотите послушать Гарри Лодера?[119] – спросил я.
   На мгновение он озадачился. Лодер, Лодер… Затем вспомнил:
   – Конечно. – Он был явно в настроении что-нибудь послушать.
   Я поставил «Выйди, красотка, на бережок». К моему изумлению, он даже пытался подпевать. Я подумал, что, может быть, за ланчем он принял вина чуть больше, чем следовало, но нет, на сей раз дело было не в вине и не в еде – на сей раз он был действительно счастлив.
   Одно было ужасно: его счастливый вид вызывал еще большую жалость, чем горестный.
   В самом разгаре всех этих удовольствий появилась Джин Уортон. Она жила совсем рядом, в доме, который только что построила. Она уже встречалась с Мориканом один-два раза, но они лишь обменивались приветствиями. Сегодня же, пребывая в необычайно хорошем настроении, он накопал достаточно английских слов, чтобы завести с ней небольшой разговор. Когда она ушла, он отметил, что она очень интересная женщина и довольно привлекательная. Он добавил, что у нее магнетическая личность, что она излучает здоровье и радость. Он считал, что было бы разумно поддерживать с ней знакомство, – рядом с ней он хорошо себя чувствовал.
   Он действительно чувствовал себя так хорошо, что вынес мне почитать свои мемуары.
   В общем, для Морикана это был замечательный день. Однако самым лучшим из дней был тот, когда с вершины горы спустился для визита к нам Хайме де Ангуло. Он прибыл специально, чтобы встретиться с Мориканом. Мы, конечно, говорили Морикану о существовании Хайме, но у нас и в мыслях не было сводить их вместе. По правде говоря, я не думал, что они найдут общий язык, поскольку мне казалось, что они совершенно разные люди. Кроме того, я не знал, как поведет себя Хайме после того, как опрокинет в себя несколько стопок. Мало было случаев, когда во время визита к нам он не устроил бы сцену и не уехал без ругани и оскорблений.
   Хайме явился верхом как раз вскоре после ланча, привязал лошадь к дубу, ткнул ее в ребра и спустился по ступенькам. День был яркий, солнечный, довольно теплый для февраля. Как обычно, на лбу Хайме была яркая повязка – возможно, его грязный носовой платок. Коричневый, как грецкий орех, сухопарый, с кривоватыми ногами, он был еще красив, еще очень испанец – и еще абсолютно непредсказуем. Воткни он перо в налобную повязку, размалюй лицо и смени одежду – и сошел бы за индейца из племени чиппева или шауни. Личность вне закона, как она есть.
   Пока они приветствовали друг друга, я не мог не отметить, какой контраст они собой представляли, эти две персоны (родившиеся с разницей лишь в пять дней), проведшие юность в степенном аристократическом квартале Парижа. Два «маленьких лорда Фаунтлероя»[120], познавшие изнанку жизни, чьи дни были теперь сочтены и кому больше не суждено встретиться друг с другом. Один аккуратный, дисциплинированный, безупречно одетый, суетливый, осторожный, горожанин, затворник, звездочет, другой же – прямая противоположность. Один пешеход, а другой всадник. Один эстет, а другой сорвиголова.
   Я ошибался, полагая, что у них мало общего. У них было много общего. Помимо общей культуры, общего языка, общего происхождения, общей любви к книгам, библиотекам, исследованиям, общего красноречия, общей пагубной страсти одного к наркотикам, другого к алкоголю, они имели еще даже бóльшую связь – одержимость грехом. Хайме был одним из очень немногих когда-либо встречавшихся мне людей, о котором я мог сказать, что в нем есть жилка самого Сатаны. Что касается Морикана, он всегда был сатанистом. Единственной разницей в их отношении к Сатане было то, что Морикан страшился его, а Хайме поощрял. По крайней мере, мне так всегда казалось. Оба были убежденными атеистами и отпетыми нехристями. Морикан тяготел к языческому миру Античности, Хайме же – к миру первобытному. Оба были из тех людей, кого называют культурными, знающими, утонченными. Хайме, корчащий из себя дикаря или забулдыгу, еще оставался человеком исключительного вкуса; пусть он оплевывал все «рафинированное», по-настоящему он никогда не перерос маленького лорда Фаунтлероя, которым был в детстве. Только жестокая необходимость заставила Морикана отречься от la vie mondaine[121]; в своем сердце он остался денди, фатом, снобом.
   Когда я принес бутылку и стаканы – всего лишь полбутылки, между прочим, – я испытывал тревогу. Казалось невозможным, чтобы эти два индивида, пройдя столь разными тропами, могли хоть сколько-то поладить между собой.
   В этот день я ошибся абсолютно во всем. Они не только поладили, они едва притронулись к вину. Они были опьянены тем, что сильнее вина, – прошлым.
   Стоило только упомянуть авеню Анри-Мартен – за несколько минут они обнаружили, что выросли в одном и том же квартале! – как ком покатился. Задержавшись на своем детстве, Хайме тут же стал копировать своих родителей, изображать школьных приятелей, припоминать дьявольские проделки, переключаясь с французского на испанский и обратно, входя в роль то маменькиного сыночка, то застенчивой молодой женщины, то гневливого испанского гранда, то вздорной, безумно любящей матери.
   Морикан просто умирал со смеху. Никогда бы не поверил, что он может смеяться так громко и долго. Он больше не был ни меланхоличным дельфином, ни даже старым мудрым филином, а был нормальным, естественным человеческим существом, получающим удовольствие от самого себя.
   Чтобы не вторгаться в этот праздник воспоминаний, я плюхнулся на кровать посреди комнаты и притворился, что сплю. Но глаза мои были широко открыты.
   Мне показалось, что всего за несколько коротких часов Хайме удалось пересказать всю свою бурную жизнь. И что это была за жизнь! Из Пасси на Дикий Запад – одним прыжком. Из сына испанского гранда, выросшего в роскоши, превратиться в ковбоя, в доктора медицины, в антрополога, знатока лингвистики и под конец – в скотовода на вершине кряжа Санта-Лючия, здесь, в Биг-Суре. Одинокий волк, порвавший со всем, что было ему дорого, в постоянной вражде со своим соседом Борондой, другим испанцем, корпящий над своими книгами, своими словарями (упомяну лишь несколько – китайский, санскрит, иврит, арабский, персидский), выращивающий малую толику фруктов и овощей, отстреливающий оленей в сезон охоты и не в сезон, всегда объезжающий своих лошадей, напивающийся, ссорящийся со всеми, даже с закадычными друзьями, выгоняющий гостей плетью, занимающийся наукой в тиши ночной, возвращающийся к своей книге о языке, основополагающей, как он надеялся, и заканчивающий ее как раз накануне смерти… Между всем этим дважды женатый, трое детей, один из них, его любимый сын, разбился при нем насмерть в загадочной автомобильной катастрофе, и эта трагедия сильно повлияла на него.
   Было непривычно слушать все это, лежа на кровати. Странно было внимать тому, как шаман говорит с мудрецом, антрополог с астрологом, специалист со специалистом, лингвист с книжным червем, всадник с бульварным фланером, любитель приключений с затворником, варвар с денди, полиглот с филологом, ученый с оккультистом, буйная головушка с экс-легионером, огненный испанец с флегматичным швейцарцем, грубый туземец с хорошо одетым джентльменом, анархист с цивилизованным европейцем, бунтарь с благовоспитанным горожанином, человек распахнутых просторов с человеком чердака, пьяница с наркоманом…
   Каждые пятнадцать минут часы с маятником разражались мелодичным звоном.
   Под конец я слышу их трезвый, искренний разговор, как если бы речь шла о деле великой важности. Это разговор о языке. Теперь Морикан почти молчит. Он весь обратился в слух. Подозреваю, что, при всех своих знаниях, он никогда и представить себе не мог, что на этом североамериканском континенте когда-то была столь разнообразна речь, столь различны языки, а не только диалекты, языки большие и малые, редкие и рудиментарные, некоторые из них исключительно сложные, можно сказать, барочные, по форме и структуре. Откуда мог он знать – и американцам-то это известно немногим, – что здесь бок о бок жили племена, языки которых были столь же далеки друг от друга, как банту от санскрита, финский от финикийского или баскский от немецкого. Ему, при всем его космополитизме, и в голову не могло прийти, что в отдаленном уголке земного шара под названием Биг-Сур некто Хайме де Ангуло, вероотступник и нечестивец, проводит дни и ночи, сравнивая, классифицируя, анализируя, разбирая корни, склонения, префиксы и суффиксы, этимологию, гомологию, сходства и аномалии языков и диалектов, почерпнутых у всех континентов, всех времен, всех человеческих рас и общественных формаций. Ему казалось невозможным, чтобы в одном человеке, каким был этот Ангуло, слились воедино неукротимый дикарь, ученый, светский человек, анахорет, идеалист и сын самого Люцифера. Он действительно мог бы сказать, как сделал это позднее: «C’est un être formidable. C’est un homme, celui-là!»[122]
   Да, он и в самом деле был таким, этот человек, дорогой Хайме де Ангуло! Любимый, ненавистный, проклятый, притягательный, чарующий, вздорный, скверный, поклоняющийся дьяволу сукин сын, человек гордого сердца и дерзкой души, преисполненный нежности и сострадания ко всему человечеству, но все же злобный, жестокий, низкий и дрянной. Злейший враг самого себя. Человек, обреченный кончить свои дни в ужасных муках – искалеченный, выхолощенный, униженный до коренной сути своего существа. И все же до самого конца сохранивший здравый рассудок, ясное сознание, свой бесшабашный дух, свое презрение к Богу и человеку – и свое великое безличное «я».
   Могли бы они когда-нибудь стать закадычными друзьями? Сомневаюсь. К счастью, Морикан так и не осуществил своего намерения отправиться на вершину горы, чтобы протянуть руку дружбы. При всем том, что у них было общего, они были бесконечно далеки. Даже сам дьявол не смог бы соединить их в дружбе и братстве.
   Окидывая мысленным взором их свидание в тот день, я вижу в них двух эгоманьяков, загипнотизированных на несколько кратких часов слиянием миров, которое затенило их личности, их интересы, их философию жизни.
   Есть совпадения в человеческой сфере, которые так же мимолетны и таинственны, как звездные соединения, совпадения, которые кажутся нарушением законов природы. Я, наблюдавший такой случай, был как бы очевидцем брачного союза огня и воды.
   Теперь, когда оба уже ушли в мир иной, простительно спросить себя: встретятся ли они когда-либо снова и в каком царстве? Они должны были развязать так много узлов, так много открыть, так много пережить. Какие одинокие души, полные гордыни, полные знаний, полные жизни со всеми ее грехами! В обоих ни крупицы веры! Крепко обнимавшие мир и осыпавшие его бранью; цеплявшиеся за жизнь и осквернявшие ее; избегавшие общества и никогда не представавшие пред ликом Божьим; выступавшие в ролях мага и шамана, но так и не обретшие мудрости жизни или мудрости любви. В каком царстве, спрашиваю я себя, они встретятся снова? И узнают ли друг друга?

   В один из солнечных дней, проходя мимо каморки Морикана – я только что сбросил со скалы мусор, – я увидел, что он оперся на нижнюю половину голландской двери, словно над чем-то размышляя. Я был в превосходном настроении, потому что, как всегда при выбрасывании мусора, был вознагражден захватывающим дух видом побережья. В то утро все было ярким и тихим; небо, вода, горы глядели на меня в ответ, как будто отраженные в зеркале. Воздух был настолько ясным и чистым, что я мог бы увидеть даже Китай, если бы земля не была круглой.
   – Il fait beau aujourd’hui[123], – сказал я, ставя на землю мусорное ведро, чтобы закурить сигарету.
   – Oui, il fait beau[124], – сказал он. – Вы не зайдете ко мне на минутку?
   Я зашел и сел перед письменным столом. Интересно, что на сей раз? Еще одна консультация?
   Он медленно прикурил, словно взвешивая, с чего начать. Будь у меня десять тысяч догадок, я все равно никогда бы не догадался, о чем он собирается заговорить. Однако я был, как уже сказал, в превосходнейшем настроении; мне было почти все равно, что его беспокоит. В голове у меня было свободно, ясно, пусто.
   – Mon cher Miller[125], – начал он ровным и твердым тоном, – то, что вы делаете для меня, человек не имеет права делать для другого человека.
   Я непонимающе уставился на него:
   – Что я для вас делаю?
   – Да, – сказал он. – Наверное, вы не осознаёте, что вы сделали.
   Я не ответил. Мне было настолько любопытно, что же последует дальше, что я не испытывал и толики негодования.
   – Вы пригласили меня сюда, чтобы этот дом стал моим до конца моих дней… Вы сказали, что мне не нужно работать, что я могу делать все, что только захочу. И вы не попросили ничего взамен. Так нельзя поступать по отношению к своему ближнему. Это несправедливо. Это ставит меня в невыносимое положение. – (Это все равно что копать ближнему яму, хотел он сказать.)
   Он помолчал мгновение. Я настолько обалдел, что не нашел ни слова в ответ.
   – Кроме того, – продолжал он, – это место не для меня. Я городской человек; я скучаю по тротуару под ногами. Если бы здесь было хотя бы кафе, куда можно сходить, или библиотека, или кинотеатр. Здесь я как в тюрьме. – Он огляделся вокруг. – Вот где я провожу дни – и ночи. Один. Не с кем поболтать. Даже с вами. Вы почти все время слишком заняты. Более того, я чувствую, что вам неинтересны мои занятия… Так что же мне делать – сидеть здесь, пока не умру? Вы знаете, я не из тех, кто жалуется. Я держу про себя все, что могу; я занимаю себя работой, я то и дело хожу на прогулки, я читаю… и я постоянно чешусь. Сколько еще я могу с этим справляться? Иногда я чувствую, что схожу с ума. Я как чужой…
   – Думаю, что понимаю вас, – сказал я. – Скверно, что все пошло не туда. Я-то лишь хотел вам помочь.
   – Oui, je le sais, mon vieux![126] Это все моя вина. И тем не менее…
   – Так что я, по-вашему, должен сделать? Отправить вас обратно в Париж? Это невозможно, по крайней мере сейчас.
   – Я знаю, – сказал он.
   Чего он не знал, так это того, что я до сих пор пыхтел, дабы вылезти из долгов, сделанных ради его приезда в Америку.
   – Я вот интересуюсь, просто так, – сказал он, барабаня пальцами по крышке стола, – каков из себя город Сан-Франциско?
   – Очень хороший, если ненадолго, – сказал я, – но как это устроить? Чем вы там будете заниматься? И совершенно ясно, что я бы не смог вас там поддерживать.
   – Конечно не смогли бы, – сказал он. – Да я бы и не думал об этом. Господи, вы и так уже столько для меня сделали. Более чем достаточно. Я никогда не смогу расплатиться с вами.
   – Давайте не будем на эту тему! Смысл в том, что вы здесь несчастны. Кого же винить? Как мы с вами могли предвидеть такой итог? Я рад, что вы со мной откровенны. Может быть, если мы покумекаем, найдется какое-нибудь решение. Я действительно не уделял должного внимания вам и вашей работе, но вы же видите, что у меня за жизнь. Вы же знаете, как мало у меня времени для собственной работы. Вы же знаете, что я тоже хотел бы пройтись как-нибудь по улицам Парижа, почувствовать, как вы сказали, тротуар под ногами. Мне тоже хотелось бы заглянуть в кафе, под настроение, и встретить там парочку родственных душ. Я, конечно, в другом положении, чем вы. Я не чувствую себя здесь несчастным. Никогда. Что бы ни происходило. Если бы у меня была куча денег, я бы ударился в путешествия, я бы приглашал сюда своих старых друзей, чтобы они жили рядом со мной… Я бы делал тыщу вещей, о которых сейчас даже не мечтаю. Но в одном я убежден: что здесь рай. И если что-то не так, я никогда не буду связывать это с местом… Разве сегодня не прекрасный день? И завтра будет прекрасно, когда польет как из ведра. И прекрасно, когда туман опускается на все вокруг и не видно ни зги. И для вас было прекрасно, когда вы впервые все это увидели. И будет прекрасно, когда вы уедете… Знаете, где не так? – Я постучал себя по черепу. – Здесь вот! В такой день, как сегодня, я понимаю то, что уже говорил вам сто раз по различным поводам: в этом мире все хорошо и правильно. Нехорошо и неправильно – это то, как мы это видим.
   Он горько улыбнулся, как бы говоря: «Миллер есть Миллер, несет какую-то околесицу. Я говорю, что страдаю, а он говорит, что все лучше некуда».
   – Знаю, о чем вы думаете, – сказал я. – Поверьте, я сочувствую вам. Но вы должны постараться что-то для себя сделать. Я сделал все что мог; если я ошибся, тогда вы должны мне помочь. Формально я за вас отвечаю, но нравственно только вы сами за себя отвечаете. Никто не может вам помочь, кроме вас самих. Вы считаете, что я безразличен к вашим страданиям. Вы считаете, что я недооцениваю вашу чесотку. Это не так. Определите, отчего вы чешетесь, – это все, что я хочу сказать. Нельзя же вечно скрести себя и скрести. Но пока вы не откроете, откуда ваш зуд, вы не получите облегчения.
   – C’est assez vrai[127], – сказал он. – Я достиг дна.
   Он уронил голову, но через несколько мгновений поднял взгляд. Какая-то мысль вспыхнула в его мозгу.
   – Да, – сказал он, – я в таком отчаянии, что готов что-нибудь попробовать.
   Я гадал, что именно это может означать, когда он пояснил:
   – Эта женщина, мадам Уортон, что вы о ней думаете?
   Я улыбнулся. Это был довольно сложный вопрос.
   – Я имею в виду – она действительно целительница?
   – Да, это так, – сказал я.
   – Думаете, она может помочь мне?
   – Это зависит от вас, – ответил я, – в основном от вас, от того, хотите ли вы, чтобы вам помогли, или нет. Убежден, что вы могли бы вылечиться, если бы достаточно верили в себя.
   Эти последние слова он пропустил мимо ушей. Начал выспрашивать меня о ее взглядах, ее методах воздействия, ее образовании и тому подобном.
   – Я мог бы много о ней рассказать, – сказал я. – Собственно, я мог бы говорить о ней весь день. Но какой смысл? Если вы хотите отдать себя в чьи-то руки, вы должны полностью подчиниться. То, во что она верит, – это одно, а то, что она может сделать для вас, – это другое. Если бы я был на вашем месте, если бы я был в таком отчаянии, какое вы якобы испытываете, меня бы мало заботило, как делается фокус. Меня бы лишь заботило, чтобы все получилось.
   Он проглотил это как мог, отметив, что Морикан не Миллер и наоборот. Он добавил, что считает ее в высшей мере умной, хотя признал, что не всегда может проследить за ее мыслями. Он высказал подозрение, что в ней есть что-то мистическое или оккультное.
   – Тут вы ошибаетесь, – сказал я. – Ей нет дела ни до мистики, ни до оккультизма. Если она и верит в таинство, то это повседневное таинство… какое практиковал Иисус.
   – Надеюсь, что она не захочет для начала обратить меня в свою веру, – вздохнул он. – Я не терплю этой чепухи, вы же знаете.
   – Может, в этом-то вы и нуждаетесь, – засмеялся я.
   – Non! Я серьезно, – сказал он. – Вы считаете, что я могу отдать себя в ее руки? О господи, даже если она собирается разглагольствовать о христианстве, я готов ее слушать. Я все попробую. Все, лишь бы избавиться от этой ужасной, ужасной чесотки. Если она захочет, я буду молиться.
   – Не думаю, что она попросит вас делать что-нибудь такое, чего вы не хотите, дорогой Морикан. Она не из тех, кто навязывает свое мнение. Но я действительно думаю, что… если вы выслушаете ее всерьез, если поверите, что она может что-то для вас сделать, то вы, вполне вероятно, вскоре обнаружите, что мыслите и действуете иначе, чем вам это кажется возможным в настоящее время. Во всяком случае, не следует думать одно, а делать другое – с ней это не пройдет. Она тут же увидит вас насквозь. В конце концов, вы будете обманывать только себя самого, а не ее.
   – Значит, у нее какие-то определенные взгляды… я хочу сказать, религиозные взгляды?
   – Конечно! Это так, если вам угодно.
   – Что вы хотите этим сказать? – Вид у него был чуть встревоженный.
   – Я хочу сказать, старина, что у нее вообще нет никаких религиозных взглядов. Она сама насквозь религиозна. Ее вера, ее взгляды – в ее делах. Она не думает о чем-то, она просто думает. Она думает делами и осуществляет их. То, что она думает о жизни, Боге и тому подобном, очень просто, так просто, что поначалу вы даже можете не понять. Она не из думающих, в вашем смысле этого слова. Для нее Разум – это все целиком. Что думаешь, тем и являешься. Если что-то с вами не так, это потому, что вы думаете не так. Понятно?
   – C’est bien simple[128], – сказал он, скорбно кивая.
   Слишком просто! – вот что он хотел сказать. Видимо, он был бы более воодушевлен, если бы я высказался позаковыристей, потемней, понепонятней. Все простое и ясное было для него подозрительным. Кроме того, в его сознании целительные силы были магическими силами – силами, которые приобретались учением, дисциплиной, тренировкой, силами, которые основывались на власти над тайными процессами. Ему и в голову не приходило, что можно вступить в прямую связь с самим источником всех сил.
   – В ней есть какая-то сила, – сказал он, – энергия физического свойства, которая, я знаю, может передаваться. Она, может, и сама не знает, откуда та берется, но она обладает ею и излучает ее. Иногда у малограмотных людей есть такие силы.
   – Смею вас заверить, что она не малограмотна! – сказал я. – И если в ее присутствии вы действительно чувствуете физическую силу, то вам она никогда не передастся, пока…
   – Пока что? – воскликнул он с жаром.
   – Сейчас не скажу. Думаю, мы уже достаточно о ней поговорили. В конце концов, не имеет значения, что я вам скажу, результат зависит от вас, а не от нее. Никогда никого ни от чего не вылечивали, если сам человек не хотел этого. Так же верно и обратное, только усваивается труднее. Негативный подход всегда проще позитивного. В любом случае, прекратится чесотка или нет, для вас это будет интересный эксперимент. Но прежде чем попросить ее, подумайте хорошенько. И вы сами лично должны попросить, compris?[129]
   – Не беспокойтесь, – ответил он. – Я сам попрошу. Попрошу сегодня же, если ее увижу. Мне не важно, что она велит мне делать. Я упаду на колени и буду молиться, если она этого захочет. Все, что угодно! Я в полном тупике.
   – Добро! – сказал я. – On verra[130].
   Утро было слишком прекрасным, чтобы жертвовать им ради пишущей машинки. Я отправился в лес один и, дойдя до своего обычного места возле озерца, сел на бревно, опустил голову на руки и расхохотался. Я смеялся над собой, потом над ним, потом над судьбой, потом над дикими волнами, которые вздымались и опадали, потому что в голове у меня не было ничего, кроме волн, которые вздымались и опадали. В общем, удачно получилось. К счастью, мы с ним не были соединены узами брака, так что – ни детей, ни осложнений. Если бы даже он захотел вернуться в Париж, думаю, это можно было бы устроить. Ну то есть при какой-никакой поддержке с его стороны.
   Но какой же он дал мне урок! Больше никогда, никогда я не сделаю такой ошибки – не возьмусь решать чужие проблемы. Какое заблуждение думать, что ценой небольшого самопожертвования можно помочь кому-то преодолеть трудности. Как это эгоистично! И как прав был он, когда говорил, что я копаю ему яму. Прав и в то же время не прав! Потому что, упрекая меня в подобном, он должен был бы сделать следующий шаг, заявив: «Я уезжаю. Завтра же уезжаю. И на сей раз я не возьму даже зубную щетку. Я пойду своим путем, и будь что будет. Самое худшее, что может со мной случиться, – это быть депортированным. Даже если они отправят меня прямо в ад, это всяко лучше, чем быть для кого-то обузой. По крайней мере, никто не будет мешать мне чесаться!»
   Тут я подумал о странной вещи: что я тоже страдаю от чесотки, только это чесотка, которую невозможно унять, чесотка, которая не проявляется физически. Но она все равно там… там, где начинается и кончается любая чесотка. К несчастью для моей болезни, никто ни разу не застал меня чешущимся. Но я чесался день и ночь, яростно, судорожно, безостановочно. Как Павел, я постоянно говорил себе: «Кто избавит меня от сего тела смерти?»[131] Какая ирония в том, что люди пишут мне со всех концов мира, благодаря за поддержку и вдохновение, которое дают им мои книги! Они небось смотрят на меня как на эмансипированное человеческое существо. Однако каждый день своей жизни я сражаюсь с неким трупом, привидением, раком, который завладел моим мозгом и разрушает меня сильней любого телесного недуга. Каждый день я вынужден встречаться и заново вступать в схватку с той, что выбрал в супруги, выбрал как женщину, которая бы оценила «добрую жизнь» и была бы готова разделить ее со мной. И с самого начала это было не что иное, как ад – ад и пытка. Хуже того, в глазах соседей она была образцовым созданием, такой живой, такой активной, такой доброй, такой душевной. Такая славная маленькая мама, такая прекрасная жена, такая отличная хозяйка! Нелегко жить с человеком, который на тридцать лет старше, писателем до мозга костей, а особенно с таким писателем, как Генри Миллер. Кто этого не знает! Кто не видел, как она делает все, что только в ее силах! Какая она мужественная, эта девочка!
   Но разве я не терпел раньше подобных поражений? И между прочим, не раз. И разве есть на земле такая женщина, которая могла бы ужиться с человеком, подобным мне? Вот как кончалось большинство наших споров – на такой вот ноте. Что ответить? Нет ответа. Осужденные, приговоренные, обреченные повторять эту ситуацию снова и снова, пока один или другой не развалится на части, не распадется, как прогнивший труп.
   Ни дня мира, ни дня счастья, если только не в одиночестве. Стоит только ей открыть рот – война!
   Кажется, чего проще: порви! разведись! расстанься! Но что делать с ребенком? Как это я предстану перед судом с требованием, чтобы мне оставили дочь? «Вам? Человеку с такой репутацией?» Я даже видел перед собой судью с пеной на губах.
   Если я даже покончу с собой, это не решит проблемы. Мы должны примириться. Как-то все утрясти. Нет, не то слово. Сгладить. (Чем? Утюгом?) Компромиссом! Это получше. Тоже не то! Тогда уступить! Признать, что тебя уделали. Пусть она тебя топчет. Притворись, что ты не чувствуешь, не слышишь, не видишь. Притворись мертвым.
   Или – заставь себя поверить, что все хорошо, все есть Бог, что нет ничего, кроме добра, ничего, кроме Бога, который есть все добро, весь свет, вся любовь. Заставь себя поверить… Это невозможно! Нужно просто верить. И точка! Этого мало! Нужно знать. Нет, больше чем… Нужно знать, что ты знаешь.
   А что, если, несмотря на все это, она будет стоять перед тобой и насмехаться, измываться, издеваться, чернить, фыркать, перевирать, искажать, унижать, презрительно улыбаться, шипеть, как змея, пилить, клеветать, топорщить иглы, как дикобраз?.. Что тогда?
   Ничего – говори, что все хорошо, что это Божий промысел. Что это проявление любви, только наоборот.
   И тогда?
   Смотри в отрицательное… пока не увидишь положительного.
   Попробуй как-нибудь – в качестве утренней физзарядки. Предпочтительно после того, как постоишь минут пять на голове. Если не поможет, бухнись на колени и молись.
   Это поможет, должно помочь!
   Вот где ты ошибаешься! Если ты думаешь, что это поможет, то это не поможет.
   Но должно, рано или поздно. Иначе ты будешь чесаться, пока не сдохнешь.
   Как там говорил мой друг Алан Уотс? «Когда становится совершенно ясным, что там, где зудит, не почешешь, зуд сам собой исчезает».
   По дороге домой я остановился на краю прогалины, где стояла огромная брошенная кормушка для лошадей, чтобы посмотреть, в порядке ли все горшки и сковородки. Завтра, если погода позволит, маленькая Вэл снова сготовит мне воображаемый завтрак. И я, наверное, дам ей несколько воображаемых советов, как повкуснее подать бекон и яичницу, или овсянку, или еще что, чем она решит меня попотчевать.
   Вообразить… Вообрази, что ты счастлив. Вообрази, что ты свободен. Вообрази, что ты Бог. Вообрази, что все есть Разум.
   Я подумал о Морикане. «Я упаду на колени и буду молиться, если она этого захочет». Какой идиотизм! Он мог бы с таким же успехом сказать: «Я буду танцевать, я буду петь, я буду свистеть, я буду стоять на голове… если она этого захочет». Она захочет. Как будто ей нужно что-либо, кроме его благополучия.
   Я стал думать о дзенских наставниках, а точнее, об одном старикане. Который говорил: «Твой разум тревожит тебя, верно? Стало быть, извлеки его, положи его вот сюда, давай-ка поглядим на него!» Или что-то в этом роде.
   Интересно, сколько бы еще бедолага продолжал чесаться, если бы каждый раз, когда он вонзает ногти в свою плоть, с небес являлся бы один из тех веселых стариканов и отмерял бы ему тридцать девять ударов крепкой дубинкой.
   И все же ты знаешь, что, когда придешь домой, вы с ней столкнетесь нос к носу и ты сорвешься!
   Да чешись оно все пропадом!
   Стоит ей только сказать: «Я думала, что ты работаешь в своем кабинете», как ты скажешь: «Я что, должен все время работать? Нельзя хотя бы иногда немного пройтись?»
   И все в этом духе. Начнется светопреставление, и ты не сможешь смотреть в отрицательное… Ты увидишь красное, потом черное, потом зеленое, потом пурпурное.
   Какой прекрасный день! Ты его сделал? Она его сделала?
   Хрен с ним, кто его сделал! Давай-ка вернемся и посмотрим, из-за чего она захочет сцепиться. Бог его сделал, вот кто.
   Так что я возвращаюсь, ощетинившись, как дикобраз.
   К счастью, у нас Джин Уортон. Морикан уже навестил ее. И она дала свое согласие.
   Насколько иной становится атмосфера, когда рядом Джин. Как будто солнце льет во все окна яркий свет, и тепло, и любовь. И я тут же прихожу в нормальное состояние. В свое естественное. Невозможно препираться и спорить с таким человеком, как Джин Уортон. По крайней мере, я бы не смог. Взглядываю на свою жену. Изменилась ли она? Если честно, то да. В одном – в ней нет ожесточения. Она тоже выглядит нормально. Как любое человеческое существо, сказал бы я.
   Я не зайду так далеко, чтобы сказать, что вижу в ней Бога. Нет.
   Во всяком случае, временное затишье.
   – Так вы собираетесь взяться за него? – спросил я.
   – Да, – сказала Джин, – похоже, что ему совсем не до шуток. Конечно, это будет нелегко.
   Я собирался спросить: «На каком языке вы будете говорить?» – но ответ пришел сам собой: «Конечно, на языке Бога!»
   С любым другим человеком это не могло не получиться. Но с Мориканом?..
   Бог может говорить с каменной стеной и заставить ее отвечать. Но попробуй проникнуть в человеческий разум, который может оказаться даже толще и крепче стальной стены. Что говорят индусы? «Если Бог желал укрыться, для укрытия Он выбирал человека».
   В тот вечер, когда я поднимался по ступенькам сада, чтобы напоследок глянуть вокруг, я встретил Джин, плавно входящую в калитку. В одной руке у нее был фонарь, а в другой что-то похожее на книгу. Казалось, что Джин плывет в воздухе. Ее ноги, само собой, касались земли, но тело ее было невесомым. Никогда прежде я не видел ее такой прекрасной, такой светящейся. И в самом деле, посланец любви и света, покоя и чистоты. За те несколько лет, с того момента как я впервые встретился с ней на почте Биг-Сура, в ней произошли явные перемены. То, во что она верила, то, что она осуществляла на практике, изменило ее не только физически, но также умственно и духовно. Если бы я в тот момент был Мориканом, я бы немедленно исцелился.
   Однако ничего из этого не получилось. Абсолютно ничего, между прочим. Полное фиаско от начала до конца.
   На следующее же утро я услышал от Морикана полный отчет. Морикан был не только рассержен, он был вне себя от ярости.
   – Какая чушь! – кричал он. – Я что, ребенок, дурак, идиот, чтобы со мной так обращались?
   Я не мешал ему беситься. Когда он затих, я выяснил подробности, по крайней мере в его интерпретации. Ложка дегтя в бочке меда – вот что такое было «Наука и здоровье»![132] Он сделал все возможное, сказал он, чтобы внять словам Джин Уортон, – вероятно, он почти ничего не понял. Усвоить сказанное ею было и так довольно трудно, но затем, перед уходом, она всучила ему эту книжонку Мэри Бейкер Эдди, настоятельно порекомендовав прочесть несколько отрывков и поразмыслить над ними. Она подчеркнула отрывки, на которых, по ее мнению, следовало особо остановиться. Для Морикана, конечно, «Ключ к Священному Писанию» значил не больше чем детский букварь. Даже меньше. Он провел всю свою жизнь, отрицая, высмеивая, пресекая подобную «чепуху». Он ожидал от Джин Уортон лечения наложением рук, магической связи, которая помогла бы ему изгнать дьявола, заставлявшего его чесаться день и ночь. В чем он меньше всего на свете нуждался, так это в духовной интерпретации искусства исцелять. Или – скажу, дабы быть ближе к истине, – он не хотел, чтобы ему говорили, будто он может себя исцелить, будто он действительно сам должен себя исцелить!
   Когда немного погодя я встретил Джин и пересказал ей его слова, она объяснила, что оставила ему книгу не с целью приобщить к христианской науке, а просто чтобы он, хотя бы ненадолго, забыл про себя. Она достаточно хорошо поняла его, его французский и приготовилась снова побороться с ним в следующий вечер, и столько вечеров, сколько бы их ни понадобилось. Она признала, что, пожалуй, ошиблась, дав ему почитать Мэри Бейкер Эдди. Однако, как она ясно дала понять, если бы он был искренен и открыт, если бы хоть чуточку желал уступить, то не оскорбился бы так из-за книги. Человек, который страдает, может найти утешение в чем угодно, иногда даже в том, что ему не по нутру.
   Спор по поводу книги побудил меня самому заглянуть в нее. Я что-то читал о Мэри Бейкер Эдди, но никогда, что довольно странно, не доходил до самой книги. А теперь дошел – и приятно удивился. Мэри Бейкер Эдди стала для меня весьма реальной. Мое критическое мнение о ней улетучилось. Я увидел ее большую душу, ее человеческую, да, человеческую до мозга костей суть, но наполненную великим светом, преобразованную откровением, которое может случиться с каждым из нас, будь только сила и смелость обрести его.
   Что до Морикана, то мы словно вышибли у него из-под ног последнюю опору. Еще никогда у него не было такой депрессии. Он был абсолютно подавлен, несчастен, жалок. Каждый вечер он стенал, как злой дух. Вместо аперитива перед ужином он выставлял на обозрение свои болячки.
   – Это бесчеловечно, – говорил он. – Вы должны что-то сделать! – Затем, со вздохом: – Если бы я мог принять горячую ванну!
   У нас не было ванны. У нас не было чудо-таблеток. У нас не было ничего, кроме слов, пустых слов. Так или иначе, теперь он был отчаявшимся бедолагой, отдавшим себя на милость дьявола.
   Только один вечер перед развязкой проступает отчетливо. Помню его хорошо, поскольку несколькими часами раньше, когда мы еще ужинали, Морикан с таким раздражением набросился на Вэл, которая сидела рядом с ним, что мне этого не забыть. Заскучав от нашего разговора, она стала играть ножами и вилками, греметь тарелками, лишь бы привлечь к себе внимание. Вдруг она в шутку схватила кусок хлеба, лежавший подле него. В бешенстве он выхватил у нее хлеб и положил его с другой стороны от своей тарелки. Меня напугал не столько этот жест раздражения, сколько взгляд Морикана. Во взгляде была ненависть, это был взгляд человека, который настолько уже не владел собой, что готов на преступление. Я этого не забыл. И не простил.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

   Теперь следовало бы произойти чуду (нем.).

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

   «Последний смех» (The Last Laugh) – английское название немого экспрессионистского фильма Фридриха Вильгельма Мурнау «Последний человек» (Der letzte Mann, 1924), главную роль в котором исполнил знаменитый немецкий актер Эмиль Яннингс (Теодор Фридрих Эмиль Яненц, 1884–1950); в советском прокате фильм назывался «Человек и ливрея». В контексте истории Морикана немаловажны еще два обстоятельства: (а) Яннингс родился в Швейцарии; (б) в период национал-социализма являлся председателем наблюдательного совета кинокомпании «Тобис», после войны прошел процедуру денацификации.

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →