Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Каждую минуту в мире происходит 2 землетрясения

Еще   [X]

 0 

Возвращение Дон Кихота (Честертон Гилберт)

Группа молодых аристократов принимает участие в постановке пьесы о Ричарде Львиное Сердце и его любимом трубадуре Блонделе. После успешной постановки события принимают неожиданный оборот – некоторые артисты не желают выходить из своего сценического образа…

Год издания: 2009

Цена: 14.7 руб.



С книгой «Возвращение Дон Кихота» также читают:

Предпросмотр книги «Возвращение Дон Кихота»

Возвращение Дон Кихота

   Группа молодых аристократов принимает участие в постановке пьесы о Ричарде Львиное Сердце и его любимом трубадуре Блонделе. После успешной постановки события принимают неожиданный оборот – некоторые артисты не желают выходить из своего сценического образа…


Гилберт Честертон Возвращение Дон Кихота

Глава I
Выродок

   Зала Сивудского аббатства была залита солнцем, ибо стены ее являли почти сплошной ряд окон, выходящих в сад, уступами спускающийся к парку и освещенный чистым утренним светом. Оливия Эшли и Дуглас Мэррел, почему-то прозванный Мартышкой, спешили использовать свет для живописи, она – для очень мелкой, он – для размашистой. Оливия тщательно выписывала нежные тона, подражая заставкам старинных книг, которые очень любила, как и вообще любила старину, хотя представляла ее себе довольно смутно. Мэррел, верный современности, обмакивал в ведра с яркими красками огромные, как швабра, кисти и ударял ими по холсту, которому предстояло стать задником любительского спектакля. Ни он, ни она рисовать не умели, и знали это, но она хотя бы старалась, а он – нет.
   – Вот вы говорите, диссонансы, – рассуждал Мэррел почти виновато, ибо Оливия не отличалась благодушием. – А ваша манера сужает кругозор. В конце концов, задник – та же заставка под микроскопом.
   – Ненавижу микроскопы, – отрезала Оливия.
   – Однако вам без них не обойтись, – возразил Мэррел. – Для такой мелкой работы вставляют в глаз лупу. Надеюсь, вы до этого не дойдете. Лупа вам не к лицу.
   С этим трудно было спорить. Оливия Эшли была хрупкой девушкой с тонким лицом, а изысканное изящество ее зеленого платья отвечало кропотливой строгости занятий. Несмотря на свою молодость, она немного напоминала старую деву. Рядом с Мэррелом валялись тряпки, клочки бумаги и ослепительные образцы неудач, но ее краски и кисточки были разложены в идеальном порядке. Не для нее вкладывали наставления в коробки с акварелью, и не ей приходилось говорить, что кисточку не суют в рот.
   – Вы меня не поняли, – сказала она. – Вся ваша наука, весь этот нынешний стиль уродуют и людей, и вещи. Смотреть в микроскоп – все равно что смотреть в сточную яму. Я вообще не хочу смотреть вниз, оттого я и люблю готику. Там все линии стремятся ввысь и указывают на небо.
   – Указывать невежливо, – сказал Мэррел. – И потом, могли бы положиться на нас, небо и так видно.
   – Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, – отвечала Оливия, трудясь над рисунком. – Самая суть средневековых людей выразилась в их соборах, в острых сводах.
   – И в острых копьях, – кивнул Мэррел. – Если вы что-нибудь делали не так, вас протыкали насквозь. Чересчур остро на мой вкус. Острей остроты.
   – Они сами кололи друг друга, – возразила Оливия. – Они не сидели в креслах, пока ирландец бьет чернокожего. Ни за что не пошла бы на бокс! А дамой на турнире стала бы…
   – Вы были бы дамой, но я не был бы рыцарем, – печально сказал Мэррел. – Не судьба. Родись я королем, меня утопили бы в бочке. Нет, я родился бы крепостным, или как их там… А может, прокаженным… В общем, кем-нибудь таким, средневековым. Только бы я сунулся в тринадцатый век, меня приставили бы главным прокаженным к королю, и я глядел бы в церковь через такое окошечко, как на вашей картинке.
   – Сейчас вы туда вообще не заглядываете, – заметила Оливия.
   – Предоставляю это вам, – сказал он и окунул кисть в краску.
   Писал он тронный зал Ричарда I,[1] используя для этого, к ужасу Оливии, лиловые, багровые и малиновые тона. Ужасаться она была вправе, ибо сама выбрала сюжет и написала пьесу, хотя ее и сбивали более бойкие помощники. Речь в этой пьесе шла о трубадуре, который пел песни и Львиному Сердцу, и многим другим, включая дочь здешнего сеньора, увлекавшуюся любительским театром. Высокородный Дуглас Мэррел легко относился к нынешним неудачам, поскольку проваливался и на других поприщах. Знал он очень много, не преуспел ни в чем. Особенно не повезло ему в политике. Когда-то его прочили в лидеры какой-то партии, но в решительный момент он не уловил связи между налогом на лесные заповедники и применением в Индии карабинов старого образца, вследствие чего племянник эльзасского ростовщика, яснее представлявший себе, в чем дело, его обошел. С тех пор он выказывал любовь к дурному обществу, которая спасла стольких аристократов от беды, а нашу страну – от гибели. Любовь эта отразилась на его одежде и манерах – он стал небрежным и грубоватым, словно нерадивый конюх. Его светлые волосы начинали седеть, но он был еще молод, хотя и намного старше своей собеседницы. Лицо его – простое, но не обыденное – почти всегда казалось печальным, и это было смешно, особенно – в сочетании с галстуками, почти такими же яркими, как его краски.
   – У меня негритянский вкус, – сообщил он, делая огромный багровый мазок. – Смешанные и серые тона, которые так ценят мистики, наводят на меня их любимую тоску. Вот говорят, что надо возродить все кельтское. А почему не эфиопское? В банджо больше того-сего, чем в старинной лютне. Какой исторический деятель сравнится с Туссеном Лувертюром[2] или Букером Вашингтоном?[3] Какой литературный герой – с дядей Томом[4] и дядюшкой Римусом?[5] Франты хоть завтра станут чернить себе лица, как пудрили когда-то волосы. Да, я начинаю видеть смысл в моей растраченной жизни. Мое призвание – негритянский оркестр на пляже. В пошлости столько хорошего… Как вы думаете?
   Оливия не отвечала, словно и не слышала. Она бывала язвительной, но когда становилась серьезной, лицо ее казалось совсем детским. Тонкий профиль и полуоткрытые губы напоминали не просто ребенка, а заблудившуюся сиротку.
   – Я помню негра на старинном рисунке, – наконец проговорила она. – Волхва в золотой короне. Сам он был черен, но одежда его горела как пламя. Видите, и с негром, и с яркими цветами не так уж все просто. Такой краски больше нет, хотя я помню людей, пытавшихся ее сделать. Секрет утерян, как секрет цветного стекла. И золото уже не то. Вчера в библиотеке я видела старый требник. Вы знаете, что тогда писали золотом Божье имя? Теперь золотили бы только слово «золото».
   После этой речи оба они молчали и работали, пока где-то в коридорах не раздался властный и громкий крик: «Мартышка!» Мэррел кротко терпел это прозвище, но его немного коробило, когда так выражался Джулиан Арчер. Дело было не в зависти, хотя Арчер, не в пример ему, повсюду преуспевал. Между простотой и грубостью есть тонкая грань, которую чувствуют люди вроде Мэррела при всем их негритянском вкусе. В Оксфорде Мэррел выбрасывал в окошко только близких друзей.
   Джулиан Арчер был одним из тех, кто поспевает всюду и почему-то всюду нужен. Он не был глуп, никого не обманывал, не лез вперед и оправдывал доверие, когда ему буквально навязывали какое-нибудь дело. Но люди потоньше не могли понять, почему обращались к нему, а не к другому. Когда журнал устраивал дискуссию на тему «Можно ли есть мясо?», высказаться просили Бернарда Шоу, доктора Сэлиби, лорда Даусона[6] и Джулиана Арчера. Когда обсуждали проект национального театра или памятника Шекспиру, речи говорили Виола Три, сэр Артур Пинеро,[7] Каминc Кэрр[8] и Джулиан Арчер. Когда выпускали сборник статей о загробной жизни, в нем выражали свое мнение сэр Оливер Лодж,[9] Мэри Корелли,[10] Джозеф Маккейб[11] и Джулиан Арчер. Он был членом парламента и многих других клубов. Он написал исторический роман, он считался блестящим актером, так что именно ему и полагалось играть главную роль в пьесе «Трубадур Блондель».[12] В том, что он делал, не было ничего дурного или странного. Его книга о битве при Азенкуре[13] была вполне хороша, если рассматривать ее как современную историческую повесть, то есть – как приключения школьника на маскараде. И мясо, и бессмертие души он снисходительно допускал. Но свои умеренные мнения он высказывал громко и властно, тем звучным голосом, который сейчас гудел в коридоре. Он был из тех, кто способен выдержать молчание, повисшее после сказанной вслух глупости. Зычный голос повсюду предшествовал ему, как и доброе имя, и фотографии в газетах, запечатлевшие темные кудри и смелое, красивое лицо. Мисс Эшли как-то сказала, что он похож на тенора. Мэррел заметил на это, что голос у него погуще.
   Джулиан Арчер появился в виде трубадура, если не считать телеграммы, которую он держал. Он репетировал и раскраснелся от воодушевления; хотя телеграмма, по-видимому, несколько сбила его.
   – Нет, вы подумайте, – сказал он. – Брейнтри не хочет играть.
   – Что ж, – сказал Мэррел, продолжая трудиться. – Я и не думал, что он захочет.
   – Конечно, глупо обращаться к такому типу, – сказал Арчер, – но больше никого нет. Я говорил Сивуду, глупо это затевать, когда все разъехались. Брейнтри просто знакомый… Не пойму, как он и этого добился.
   – По ошибке, я думаю, – сказал Мэррел. – Сивуд слышал, что он представляет в парламенте какие-то союзы, и позвал его. Когда обнаружилось, что Брейнтри представляет профсоюзы, он удивился, но не поднимать же скандала. Вероятно, он и сам толком не знает, что это такое.
   – А вы знаете? – спросила Оливия.
   – Этого не знает никто, – отвечал Мэррел. – А какие-то союзы я сам когда-то представлял.
   – Я бы не стал отворачиваться от человека за то, что он социалист, – возгласил свободомыслящий Арчер. – Ведь были же… – и он замолк, пытаясь припомнить примеры.
   – Он не социалист, – бесстрастно уточнил Мэррел. – Он из себя выходит, когда его назовут социалистом. Он синдикалист.
   – А это еще хуже? – простодушно спросила Оливия.
   – Все мы интересуемся социальными вопросами и хотим, чтобы жизнь стала лучше, – туманно сказал Арчер. – Но нельзя защищать человека, который натравливает класс на класс, толкует о ручном труде и всяких немыслимых утопиях. Я лично считаю, что капитал накладывает обязанности, хотя и дает…
   – Ну, – перебил его Мэррел, – тут у меня свое мнение. Посмотрите, я работаю руками.
   – Во всяком случае, играть он не будет, – повторил Арчер. – Надо кого-нибудь найти. Роль маленькая, второй трубадур, с ней всякий справится, только бы он был молод. Потому я и подумал о Брейнтри.
   – Да, он еще молод, – сказал Мэррел, – и с ним много молодых.
   – Ненавижу их всех, – с неожиданным пылом сказала Оливия. – Прежде жаловались, что молодые бунтуют потому, что они романтики. А эти бунтуют потому, что они циники – пошлые, прозаичные, помешанные на технике и деньгах. Хотят создать мир атеистов, а создадут стадо обезьян.
   Мэррел помолчал, потом прошел в другой конец залы, к телефону, и набрал какой-то номер. Начался один из тех разговоров, слушая которые ощущаешь себя в полном смысле этого слова полоумным; но сейчас все было ясно из контекста.
   – Это вы, Джек? – Да, знаю. Потому и звоню. – Да, да, в Сивуде. – Не могу, вымазался, как индеец. – А, ничего, вы же придете по делу. – Ну, конечно… Какой вы, честное слово… – Да при чем тут принципы? – Я вас не съем, даже не выкрашу. – Ладно.
   Он повесил трубку и, насвистывая, вернулся к творчеству.
   – Вы знакомы с Брейнтри? – удивилась Оливия.
   – Вы же знаете, что я люблю дурное общество, – сказал Мэррел.
   – Даже социалистов? – не без возмущения спросил Арчер. – Так и до воров недалеко!
   – Вкус к дурному обществу не сделает вором, – сказал Мартышка. – Ворами часто становятся те, кто любит высшее общество. – И он принялся украшать лиловую колонну оранжевыми звездами, в полном соответствии с общеизвестным стилем той эпохи.

Глава II
Враг

   – Вы попросили, и я пришел, – сказал он Мартышке. – Но толку от этого не будет.
   – Нравятся вам эти краски? – спросил Мэррел. – Многие хвалят.
   – Из-за чего вы бастуете? – спросил Арчер.
   – Из-за денег, – сказал Брейнтри. – Когда за хлебец берут двойную цену, мы должны ее платить. Называется это «сложная экономическая система». Но еще важней для нас признание.
   – Какое признание? – не понял Арчер.
   – Видите ли, профсоюзы юридически не существуют, – отвечал синдикалист. – Они ужасны, они вот-вот погубят британскую промышленность, но их нет. Только в этом и убеждены их злейшие враги. Вот мы и бастуем, чтобы напомнить о своем существовании.
   – А несчастный народ сидит без угля! – воскликнул Арчер. – Ну что ж, вы увидите, что с общественным мнением вам не сладить. Не будете работать, не подчинитесь власти – ничего, мы найдем людей! Я лично ручаюсь за добрую сотню человек из Оксфорда, Кембриджа и Сити. Они пойдут в шахты и сорвут ваш заговор.
   – С таким же успехом, – презрительно сказал Брейнтри, – сто шахтеров закончат рисунок мисс Эшли. Шахтеру нужно уменье. Углекоп – не грузчик. Хороший грузчик из вас бы вышел…
   – По-видимому, это оскорбление? – предположил Арчер.
   – Ну что вы! – ответил Брейнтри. – Это комплимент.
   Миролюбивый Мэррел вмешался в разговор:
   – Очень хорошо! Сперва грузчик, потом трубочист, все чернее и чернее.
   – Вы, кажется, синдикалист? – строго спросила Оливия, помолчала и прибавила: – А что это, собственно, такое?
   – Попробую объяснить кратко, – серьезно отвечал Брейнтри. – Мы хотим, чтобы шахта принадлежала шахтерам.
   – Как же вы с ними управитесь? – спросила Оливия.
   – Смешно, не правда ли? – сказал синдикалист. – Не требуют же, чтобы краски принадлежали художнику!..
   Оливия встала, подошла к открытому французскому окну и стала хмуро смотреть в сад. Хмурилась она отчасти из-за Брейнтри, отчасти из-за собственных мыслей. Помолчав минуту-другую, она вышла на посыпанную гравием дорожку и медленно удалилась. Тем самым она выразила неудовольствие; но синдикалист слишком распалился, чтобы это заметить.
   – В общем, – сказал он, – мы оставляем за собой право бастовать.
   – Не злитесь вы, – настаивал миротворец, просунув между противниками большую красную кисть. – Не буяньте, Джек, а то прорвете королевский занавес.
   Арчер медленно вернулся на свое место, а противник его, поколебавшись, направился к французскому окну.
   – Не беспокойтесь, – проворчал он, – я не прорву ваших холстов. Хватит с меня того, что я пробил брешь в вашей касте. Чего вы хотите от меня? Я верю, вы настоящий джентльмен, и люблю вас за это. Но что нам с того, кто настоящий джентльмен, кто поддельный? Вы знаете не хуже моего: когда таких, как я, зовут в такие дома, как этот, мы идем, чтобы замолвить слово за собратьев, и вы любезны с нами, и ваши дамы с нами любезны, и все прочие, но приходит время… Как вы назовете человека, который принес письмо от друга и не смеет его передать?
   – Нет, посудите сами, – возразил Мэррел. – Брешь в обществе вы пробили, но зачем же бить меня? Мне решительно некого позвать. Спектакль примерно через месяц, но тогда здесь будет еще меньше народу, а сейчас надо репетировать. Почему бы вам не помочь нам? При чем тут ваши убеждения? У меня, например, нет убеждений, я износил их в детстве. Но я не люблю обижать женщин, а мужчин здесь нет.
   Брейнтри пристально посмотрел на него.
   – Здесь нет мужчин, – повторил он.
   – Ну, конечно, есть старый Сивуд, – сказал Мэррел. – Он по-своему не так уж плох. Не ждите, что я буду судить его сурово, как вы. Но трубадуром я его не вижу. А других мужчин и правда нет.
   Брейнтри все смотрел на него.
   – Мужчина есть в соседней комнате, – сказал он, – и в коридоре, и в саду, и у подъезда, и в конюшне, и на кухне, и в погребе. Что за чертоги лжи вы построили, если вы видите этих людей каждый день и не знаете, что они – люди! Почему мы бастуем? Потому что пока мы работаем, вы забываете о нашем существовании. Велите вашим слугам служить вам, но при чем тут я?
   Он вышел в сад и гневно зашагал по дорожке.
   – Да, – сказал Арчер, – признаюсь, я не мог бы вынести вашего друга.
   Мэррел отошел от декорации и, склонив голову набок, стал разглядывать ее взглядом знатока.
   – Насчет слуг он хорошо придумал, – кротко сказал он. – Представьте Перкинса в виде трубадура. Ну, здешнего дворецкого. А лакеи сыграли бы лучше некуда.
   – Не говорите ерунды, – сердито сказал Арчер. – Роль маленькая, но нужно делать массу всяких вещей. Он целует принцессе руку!
   – Дворецкий сделал бы это как зефир, – ответил Мэррел. – Что ж опустимся ниже. Не подойдет он, пригласим лакея, потом – грума, потом – конюха, потом – чистильщика ножей. Если же не выйдет ни с кем, я спущусь на самое дно и попрошу библиотекаря. А что? Это мысль. Библиотекаря!
   С внезапным нетерпением он швырнул тяжелую кисть в другой конец залы и выбежал в сад, а за ним поспешил удивленный Арчер.
   Было совсем рано, участники спектакля встали задолго до завтрака, чтобы подучить роли и порисовать, а Брейнтри всегда рано вставал, чтобы написать и отослать свирепую, если не бешеную, статью в вечернюю рабочую газету. Утренний свет еще не утратил в углах и закоулках того бледно-розового оттенка, который побудил поэта наделить зарю перстами. Дом стоял на горе, вокруг которой извивался Северн.[15] Сад спускался уступами, но деревья в белом цвету и большие клумбы, строгие и яркие, как гербы, не скрывали могучих склонов. На горизонте клубами пушечного дыма поднимались облака, словно солнце беззвучно обстреливало возвышенности земли. Ветер и свет накладывали глянец на склоненную траву, и казалось, что Мэррел и Арчер стоят на сверкающем плече мира. Почти у вершины, как бы случайно, серели камни прежнего аббатства, а за ним виднелось крыло старого дома, куда и держал путь Мэррел. Театральная красота и театральная нарядность Арчера выигрывали на фоне прекрасной, как декорация, природы, и эффект достиг апогея, когда в саду появилась еще одна участница спектакля – девушка в короне, чьи рыжие волосы казались царственными и сами по себе, ибо она держала голову и гордо, и просто, не могла стоять при звуке трубы, как боевой конь в Писании,[16] и радостно несла пышные одежды, развеваемые ветром. Джулиан Арчер в обтянутом трехцветном костюме был очень живописен, и рядом с ним по-современному тусклый Мэррел выглядел не лучше, чем конюхи, с которыми он так часто общался.
   Розамунда Северн, единственная дочь лорда Сивуда, была из тех, кто с громким всплеском кидается в любое дело. И красота ее, и доброта, и веселость били через край. Ей очень нравилось быть средневековой принцессой, хотя бы в пьесе; но она не мечтала о старине, как ее подруга и гостья. Напротив, она была весьма современна и практична. Если бы не консерватизм ее отца, она бы стала врачом, а так – стала очень энергичной благотворительницей. Когда-то она увлекалась и политикой, но друзья ее не могли припомнить, отстаивала она или отрицала права женщин.
   Увидев издали Арчера, она окликнула его звонким повелительным голосом:
   – Я вас ищу. Как вы думаете, не повторить нам нашу сцену?
   – А я ищу вас, – перебил ее Мэррел. – Драма в мире драмы. Вы часом не знаете нашего библиотекаря?
   – При чем тут библиотекарь? – рассудительно спросила Розамунда. – Конечно, я его знаю. Не думаю, чтобы кто-нибудь знал его хорошо.
   – Наверное, книжный червь, – заметил Арчер.
   – Все мы черви, – весело сказал Мэррел. – У книжного червя просто вкус потоньше. Но я бы хотел поймать его, как птичка. Розамунда, будьте птичкой, поймайте его. Нет, я серьезно. Ты знаешь край… то есть знаете ли вы библиотеку, и можете ли вы изловить живого библиотекаря?
   – Я думаю, сейчас он там, – немного удивленно сказала Розамунда. – Пойдите сами, поговорите с ним. Никак не пойму, на что он вам нужен.
   – Вы всегда приступаете прямо к делу, – сказал Мэррел. – Какая же вы после этого птичка?
   – Райская птица, – вставил любезный Арчер.
   – А вы пересмешник, – засмеялась Розамунда.
   – Я и червяк, и пересмешник, и мартышка, – согласился Мэррел. – Что поделаешь, эволюция… Но прежде чем превратиться еще в кого-нибудь, я вам объясню. Гордый Арчер не хочет, чтобы чистильщик играл трубадура, и я унижусь до библиотекаря. Не знаю, как его зовут, но нужен нам кто-нибудь!
   – Его фамилия Херн, – не совсем уверенно промолвила дама. – Вы к нему не ходите… То есть, я хочу сказать, он человек приличный и, кажется, очень ученый.
   Но Мэррел, со свойственной ему стремительностью, уже завернул за угол, туда, где сверкала стеклянная дверь в библиотеку. Там он остановился, глядя вдаль. На фоне утреннего неба темнели два силуэта – именно те, которые он и представить себе не мог вместе. Один был Джоном Брейнтри, другой – Оливией. Правда, когда он на них смотрел, Оливия отвернулась то ли в гневе, то ли в смущении. Но Мэррела удивило, что они вообще встретились. Его печальное лицо стало на минуту озадаченным; потом он встряхнулся и легко вошел в библиотеку.

Глава III
Библиотечная лестница

   Сивудский библиотекарь однажды попал в газеты, но, вероятно, о том не узнал. Было это в 1906 году, во времена великого верблюжьего спора, когда профессор Отто Эльк, неумолимый гебраист, смело и рыцарственно бился с Книгой Второзакония и сослался по ходу дела на близкое знакомство безвестного библиотекаря с древними хеттами. Пусть просвещенный читатель не думает, что это – простые хетты; нет, это более древний народ, называвшийся тем же именем. Библиотекарь действительно знал о них очень много, но только (как он добросовестно разъяснял) за период от объединения царства при Пан-Эль-Заге, ошибочно называемом Пан-Уль-Загом, до бедственной битвы при Уль-Замуле, после которой, естественно, нечего и говорить о древнехеттской культуре. В данном случае мы вправе сказать, что никто не знал, что́ он знает. Он ничего не писал о своих хеттах, а если бы написал, вышла бы целая библиотека. Но никто не смог бы в ней разобраться, кроме него.
   В публичном споре он появился внезапно и точно так же из него исчез. По-видимому, у его хеттов существовала какая-то система совершенно особенных иероглифов, которые на взгляд жестокого мира были трещинами и царапинами полуразрушенного камня. Где-то в Писании говорится, что кто-то у кого-то угнал сорок семь верблюдов; но профессор Эльк возвестил человечеству, что в хеттском рассказе о том же событии, согласно изысканиям ученого Херна, упомянуто лишь сорок. Открытие это подрывало основы христианской космологии, а по мнению многих, – самым страшным и многообещающим образом меняло взгляды на брак. Имя библиотекаря замелькало в статьях, и в перечне претерпевших гонения и небрежение произошла приятная перемена: Галилей, Бруно и Дарвин[17] обратились в Галилея, Бруно и Херна. Что-что, а небрежение здесь было, ибо сивудский библиотекарь продолжал трудиться в одиночку над своими иероглифами и разобрал к этому времени слова «и семь». Но не будут же просвещенные люди обращать внимание на такую мелочь.
   Библиотекарь боялся дневного света, и ему вполне подобало стать тенью среди библиотечных теней. Высокий, худой, он к тому же держал одно плечо выше другого. Волосы у него были пыльно-белокурые, лицо длинное, нос прямой, бледно-голубые глаза расставлены очень широко, так что казалось, будто у него, собственно, один глаз, а другой неведомо где. В известном смысле так оно и было – другим его глазом смотрел человек, живший десять тысяч лет назад.
   В Майкле Херне было то, что кроется в любом ученом под напластованиями учености и помогает вынести ее груз. Когда это выбивается наверх, оно зовется поэзией. Ведомый чутьем, Херн созерцал то, что изучал. Даже пытливые люди, возлюбившие уголки истории, увидели бы в нем лишь пыльного любителя древности, корпящего над горшками, мисками и пресловутым каменным топором, который так хочется закопать обратно. Это было бы несправедливо. Бесформенные предметы были для него не идолами, но орудиями. Глядя на хеттский топорик, он видел, как кто-то убивает им добычу, которую сварит в хеттском горшке; глядя на горшок, он видел, как кипит в нем вода, в которой варится то, что убил топорик. Конечно, он сказал бы точно, что именно там варилось; он мог бы составить хеттское меню. Из скудных обломков он создал древний город, затмивший Ассирию неуклюжим величием. Душа его блуждала под странным золотисто-синим небом, среди людей в головных уборах, высоких, как гробницы, гробниц, высоких, как крепости, и бород, узорных, как рисунок обоев. Когда он смотрел из открытого окна на садовника, подметавшего дорожки, он видел чудищ, как бы вырубленных из скалы, и созерцал их властные лица, огромные, словно город. Наверное, хетты немного сместили его разум. Когда один неосторожный ученый повторил при нем досужую сплетню о царевне Паль-Уль-Газили, библиотекарь кинулся на него с метелкой для обметания книг и загнал на вершину библиотечной лестницы. Одни считали, что эта история основана на фактах, другие – что ее выдумал Дуглас Мэррел.
   Во всяком случае, она была хорошей аллегорией. Мало кто знает, как много буйства и пыла кроется в глубинах самых тихих увлечений. Боевой дух прячется там, как в норе или в закутке, предоставляя равнодушию и скуке более заметные участки человеческой деятельности. Можно подумать, что популярная газета кипит страстями, а «Труды ассирийской археологии» отличаются миролюбием и кротостью. На самом деле все наоборот. Газета стала холодной, фальшивой, полной штампов, а ученый журнал полон огня, нетерпимости и азарта. Херн просто терял самообладание при мысли о нелепой выдумке профессора Пула, утверждавшего, что сандалия существовала до хеттов. Он преследовал противника, вооружившись если не метелкой, то пером, острым, как пика, и тратил на этот неведомый спор истинное красноречие, безупречную логику и небывалый пыл, которые так и останутся скрытыми от мира. Когда он открывал новый факт, с блеском опровергал ошибку или подмечал противоречие, он и на дюйм не приближался к славе, но обретал то, что редко обретают знаменитости. Он был счастлив.
   Вообще же родился он в семье бедного священника, в Оксфорде, умудрился сохранить нелюдимость не из отвращения к людям, а из любви к одиночеству, и упорно упражнял не только ум, но и тело, хотя его излюбленные виды спорта не требовали общения, (ходьба и плавание), или отличались старомодностью (фехтование). В книгах он разбирался превосходно и, поскольку ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, с радостью согласился смотреть за прекрасной, большой библиотекой, собранной прежними владельцами Сивудского аббатства. Единственный его отдых обернулся тяжким трудом – он поехал на раскопки хеттского города в Аравии; и в мечтах снова и снова возвращался к этим дням.
   Он стоял у открытого окна, выходившего на лужайку, и, засунув руки в карманы, рассеянно глядел вдаль, когда зеленую стройность сада нарушили три фигуры, две из которых казались странными, если не страшными. Их можно было принять за нарядные привидения. Даже менее опытный специалист заметил бы, что костюм их – не хеттский, хотя почти такой же нелепый. Только третья фигура, в светлом костюме, успокаивала своей современностью.
   – Ах, мистер Херн, – вежливо, но и доверительно сказала дама в рогатом уборе и узком голубом платье с висячими рукавами, – окажите нам услугу! Мы в ужасном затруднении.
   Глаза библиотекаря изменили фокус, словно он вставил в них другие линзы. Теперь он глядел не вдаль, а сюда, на первый план картины, всецело заполненный удивительной дамой. Вероятно, это произвело на него странное действие – он ненадолго онемел, а потом сказал гораздо мягче, чем можно было ожидать:
   – Все, что вам угодно…
   – Только сыграйте маленькую роль, – попросила дама. – Даже стыдно вам такую предлагать, но все отказываются, а нам жалко бросать пьесу.
   – Что это за пьеса? – спросил он.
   – Так, чепуха, – сказала она непринужденно. – Называется «Трубадур Блондель», про Ричарда Львиное Сердце. Серенады, принцессы, замки… ну, сами знаете. Нам нужен второй трубадур, который ходит за Блонделем и разговаривает. То есть он слушает, говорит Блондель. Вы это быстро выучите.
   – Он еще бренчит на такой гитаре, – подбодрил его Мэррел. – Вроде средневекового банджо.
   – Нам нужен, – серьезно сказал Арчер, – богатый романтический фон. Для этого и написан второй трубадур. Как в «Лесных любовниках»[18] – мечты о прошлом, о странствующих рыцарях, об отшельниках…
   – Не очень связный рассказ, но вы поймете, – сказал Мэррел. – Будьте фоном, мистер Херн!
   Длинное лицо библиотекаря стало скорбным.
   – Мне очень жаль, – сказал он. – Я бы так хотел вам помочь. Но это не мой период.
   Все озадаченно взглянули на него, но он продолжал, словно думал вслух:
   – Гэртон Роджерс, вот кто вам нужен. Подошел бы и Флойд, но он занимается, собственно, Четвертым Крестовым походом.[19] Да, лучше всего обратитесь к Роджерсу из Балиоля.[20]
   – Я его немного знаю, – сказал Мэррел, глядя на Херна и криво улыбаясь. – Слушал его лекции.
   – Великолепно! – обрадовался библиотекарь. – Чего же лучше?
   – Да, я его знаю, – серьезно сказал Мэррел. – Ему еще нет семидесяти трех, он совершенно лысый и такой толстый, что еле ходит.
   Дама невежливо фыркнула.
   – Господи! – сказала она. – Тащить его из Оксфорда, чтобы так одеть!.. – И она показала на ноги мистера Арчера, относящиеся к довольно неопределенной эпохе.
   – Только он знает этот период, – сказал библиотекарь, качая головой. – А что до Оксфорда, другого специалиста пришлось бы везти из Парижа. Есть человека два во Франции и один в Германии. В Англии равного ему историка нет.
   – Ну что вы!.. – возразил Арчер. – Бэннок самый знаменитый исторический писатель со времен Маколея.[21] Его весь мир знает.
   – Он пишет книги, – с некоторым недовольством заметил библиотекарь. – Нет, вам подходит только Гэртон Роджерс.
   Дама в рогатом уборе потеряла терпение.
   – О Господи! – воскликнула она. – Да это всего часа на два!
   – За это время можно наделать много ошибок, – строго сказал библиотекарь. – Чтобы целых два часа воссоздавать эпоху, нужно поработать гораздо больше, чем вы думаете. Если бы это был мой период…
   – Нам нужен ученый, кто же подойдет лучше вас? – победоносно, хотя и не вполне логично спросила дама.
   Херн печально посмотрел на нее, перевел взгляд на горизонт и вздохнул.
   – Вы не понимаете, – тихо сказал он. – Эпоха, которую человек изучает, – это его жизнь. Надо жить в средневековой росписи и резьбе, чтобы пройти по комнате как средневековый человек. В своей эпохе я все это знаю. Мне говорят, что жрецы и боги на хеттских барельефах кажутся деревянными. А я могу по деревянным позам угадать, какие у них были пляски. Иногда мне кажется, что я слышу их музыку.
   Тишина впервые прервала бряцание спора; и ученый библиотекарь как дурак уставился в пустоту. Потом он снова заговорил:
   – Если бы я попытался изобразить эпоху, в которую не вложил душу, меня бы тут же поймали. Я бы все путал. Я бы неправильно играл на гитаре, о которой вы говорили. Всякий увидел бы, что я двигаюсь не так, как двигались в конце двенадцатого века. Всякий сразу сказал бы: «Это хеттский жест».
   – Да, – выговорил Мэррел, глядя на него, – именно это все бы и сказали.
   Он глядел на библиотекаря с искренним восторгом, но убеждался все больше в серьезности происходящего, ибо видел на лице Херна ту хитроватую тонкость, которая свидетельствует о простоте души.
   – Да бросьте вы! – взорвался Арчер, словно стряхивая чары. – Это же просто пьеса! Я свою роль выучил, а она куда больше вашей.
   – Вы давно ее учите, – не сдался Херн. – И ее, и всю пьесу. Вы много думали о трубадурах, жили в той эпохе. Сами видите, я в ней не жил. Непременно что-нибудь да упустишь… пропустишь, ошибешься, сделаешь неверно. Я не люблю спорить с теми, кто изучил предмет, а вы его изучили.
   Он глядел на красивое, но озадаченное лицо дамы, а за ней, в тени, Арчер всем своим видом выражал насмешку и отчаяние. Вдруг библиотекарь утратил отрешенную неподвижность, словно проснулся.
   – Конечно, я вам что-нибудь подыщу, – сказал он, поворачиваясь к полкам. – Там, наверху, есть прекрасные французские работы.
   Библиотека была очень высокой, потолок ее – сводчатым, как в храме. Вполне возможно, здесь и был когда-то храм или хотя бы часовня, ибо помещалась она в крыле прежнего, настоящего аббатства. Верхняя полка казалась скорее краем пропасти, и влезть на нее можно было лишь по длинной лестнице, стоявшей тут же. Библиотекарь во внезапном порыве очутился наверху раньше, чем кто-нибудь успел его удержать, и принялся копаться в пыльных книгах, уменьшенных расстоянием. Он вынул большой том из ряда томов и, догадавшись, что на весу читать неудобно, занял его место, словно новый ценный фолиант. Под сводами было темно, но там висела лампочка, и он ее спокойно включил. Наступила тишина. Он сидел на далеком насесте, свесив длинные ноги, и лицо его было скрыто кожаной стеной фолианта.
   – Спятил, – тихо сказал Арчер. – Тронулся, а? Про нас он забыл. Уберите лестницу, он и не заметит. Вот вам розыгрыш в вашем вкусе, Мартышка.
   – Нет, спасибо, – ответил Мэррел. – Над ним мы смеяться не будем, если не возражаете.
   – А что такого? – удивился Арчер. – Вы же убрали лестницу, когда премьер снимал покрывало со статуи. Он проторчал там три часа.
   – Это другое дело, – мрачно сказал Мэррел, но не объяснил, в чем разница. Быть может, он и не знал, разве что премьер приходился ему двоюродным братом и сам напросился на издевательства, занявшись политикой. Во всяком случае, он разницу чувствовал и, когда резвый Арчер взялся было за лестницу, одернул его почти с яростью.
   Но тут знакомый голос позвал его из сада. Он обернулся и увидел в раме окна темный силуэт Оливии, дышащей ожиданием и даже нетерпением.
   – Оставьте эту лестницу, – поспешно сказал он, оборачиваясь на ходу, – или я…
   – Да? – вызывающе спросил Арчер.
   – …или я опущусь до того, что он назвал бы хеттским жестом, – сказал Мэррел и поспешил к Оливии.
   Розамунда уже подошла к ней и заговорила, ибо она была чем-то взволнована. Арчер остался наедине с отрешенным библиотекарем и заманчивой лестницей. Он почувствовал то, что чувствует подзадоренный школьник. Трусом он не был, тщеславным был. Осторожно отцепил он лестницу от полок, не смахнув ни пылинки на книгах и не задев ни волоска на голове ученого, читавшего толстый том; потом тихо вынес ее в сад и прислонил к стене; потом стал смотреть, где остальные. Они стояли поодаль и беседовали так оживленно, что не заметили преступления, как и сама жертва. Беседовали они о другом; и предмету их беседы выпало положить начало странной повести, обязанной существованием тому, что нескольких человек не оказалось там, где надо, а в библиотеке не оказалось лестницы.

Глава IV
Первое испытание Джона Брейнтри

   Человек, прозванный Мартышкой, быстро шел по шелестящей траве к одинокому памятнику или, верней, обломку, торчащему посреди лужайки. Собственно, это был большой кусок, отвалившийся от готических ворот старого аббатства и водруженный на более современный пьедестал. Быть может, лет сто назад кто-то, в порыве романтизма, подумал, что должное количество мха и лунного света обратят все это со временем в вальтерскоттовский вид. При ближайшем рассмотрении (которого он еще не дождался) в обломке можно было угадать довольно гнусное чудище, глядящее вверх выпученными глазами. Вероятно, то был умирающий дракон, а над ним торчали какие-то столбики, по-видимому – человечьи ноги. Однако Дугласа Мэррела влекла к нему не тоска по старине, а нетерпеливая дама, выманившая его из библиотеки. Шагая через сад, он видел, что Оливия Эшли стоит у каменного изваяния, но не так неподвижна, как оно. Наверное, она одна вообще глядела на этот тщательно вытесанный обломок, хотя и признавала, что он уродлив и загадочен. Однако сейчас она на него не глядела.
   – Окажите мне услугу, – быстро сказала она прежде, чем он промолвил слово. И не совсем последовательно прибавила: – Не вижу, в чем тут услуга. Мне это безразлично. Это для других… для общего блага.
   – Я понимаю, – серьезно и немного ехидно сказал Мэррел.
   – Потом, он ваш друг… ну, этот Брейнтри. – Тон ее снова изменился, она повысила голос. – Всё вы виноваты! Это вы его привели.
   – А в чем дело? – кротко спросил ее собеседник.
   – Терпеть его не могу, – сказала Оливия. – Он вел себя гнусно, грубо, и…
   – Позвольте! – воскликнул Мэррел совсем другим голосом.
   – Нет, нет, – перебила его Оливия, – я не о том. Не надо с ним драться, он грубил в другом смысле. Просто он упрямый, наглый, нетерпимый, не признает законов, говорит всякие длинные слова из этих жутких иностранных брошюр… ну, всякую ерунду про координированный синдикализм и что-то такое, пролетарское…
   – Да, слова эти не для женских уст, – покачал головой Мэррел. – Но я не совсем понимаю, о чем вы. Мне не надо с ним драться за то, что он поминает координированный синдикализм, хотя, по-моему, это прекрасный повод для драки. Чего же вы от меня хотите?
   – Я хочу, чтобы его поставили на место, – мстительно и мрачно сказала дама. – Ему нужно вбить в голову, что он ничего не знает. Он же никогда не бывал с образованными людьми. Это видно даже по его одежде, по его походке. Я бы еще его вынесла, если бы он только не задирал эту щетинистую черную бороду. Без бороды он, наверное, похож на человека.
   – Значит, – спросил Мэррел, – пойти и побрить его?
   – Какая чушь! – нетерпеливо вскричала она. – Мне нужно, чтобы он хоть на минуту пожалел, что не бреется. Мне нужно показать ему, что́ такое образованный человек. Его бы это очень… очень исправило.
   – Значит, определить его в школу? – спросил Мэррел.
   – Никто ничему не учится в школе, – отвечала она. – Учатся в мире, людей учит жизнь. Пусть он увидит, что на свете есть вещи поважнее его фантазий. Пусть послушает, как говорят о музыке, об архитектуре, об истории, обо всем, чем живут поистине ученые люди. Конечно, огрубеешь на заплеванных улицах, в шумных кабаках, с теми, кто еще темнее его! Среди людей образованных он почувствует себя дураком, на это у него хватит ума.
   – Я об этом думала, – быстро сказала она, – потому я и говорю об услуге… ему, конечно, и всем вообще. Уговорите лорда Сивуда, чтобы он его позвал по делу, побеседовать о забастовке. Только для этого он и придет, а потом мы его познакомим с людьми, которые выше его… и он подрастет, вырастет. Это очень важно, Дуглас. Он имеет огромное влияние на этих рабочих. Если мы не откроем ему глаза, они… ну, он ведь оратор.
   – Я знал, что вы гордая аристократка, – сказал он, разглядывая тоненькую, чопорную даму, – но я не знал, что вы дипломат. Что ж, помогу вам в ваших кознях, если вы ручаетесь, что это – для его же блага.
   – Конечно, для его блага, – доверчиво сказала она. – Иначе я бы об этом не подумала.
   – Вот именно, – сказал Мэррел и пошел к дому медленней, чем шел от него. Но лестницу он не увидел, иначе наше повествование было бы совсем иным.
   К делу он приступил сразу же, со всей серьезностью, и – что очень для него характерно – серьезность эта перекрыла простое и глубокое наслаждение шуткой. Быть может, роль играло и то, над кем он собрался шутить. Пройдя через все крыло насквозь, Мэррел достиг кабинета, где бывали немногие и трудился сам лорд Сивуд. Там он пробыл час и улыбался, когда оттуда вышел.
   Вот как получилось, что в тот же день не ведавшего об этих кознях Брейнтри (после важной и загадочно пустой беседы с могущественным капиталистом) вытолкнули в гостиную, полную знатных и ученых людей, призванных завершить его воспитание. Он был растерян, борода его и волосы торчали во все стороны, ему чего-то явно не хватало, когда он стоял, нахмуренный, сутулый и угрюмый, и угрюмость его не смягчалась тем, что он о ней не знал. Он не был уродливым, но сейчас и привлекательным не был. А главное, он был неприветлив, и это он знал. Справедливости ради скажем, что приветливость проявили другие, быть может – даже излишнюю. Особенно сердечным оказался лысый, рыхлый, крупный гость, чье дружелюбие было тем громче, чем доверительней он говорил. Он немного напоминал сказочного властителя, чей шепот оглушительней крика.
   – Нам нужно, – сказал он, мягко ударяя кулаком по другой ладони, – нам нужно, чтобы люди разбирались в промышленности, иначе в ней мира не добьешься. Не слушайте реакционеров. Не верьте тому, кто скажет, что рабочих не надо учить. Массы учить надо, и прежде всего их надо учить экономике. Если мы вобьем им в голову простейшие экономические понятия, прекратятся эти склоки, которые губят торговлю и угрожают порядку. Что бы мы ни думали, все мы от них страдаем. К какой бы партии мы ни принадлежали, мы – против них. Это не партийное дело, это выше всех партий.
   – А если я скажу, что нужен эффективный спрос, разве это не выше всяких партий? – спросил Брейнтри.
   Толстый гость быстро и немного испуганно взглянул на него. Потом сказал:
   – Конечно… да, конечно…
   Потом он замолчал, потом оживленно заговорил о погоде, потом уплыл молчаливым левиафаном[23] в другие моря. Судя по лысине и многозначительному пенсне, он мог быть профессором политической экономии. Судя по разговору, он им не был. Вероятно, первый шаг Брейнтри на поприще культуры пользы не принес. Но сам он, по своей мрачности, решил – верно ли, неверно, – что поборник экономического просвещения масс не имеет ни малейшего представления о том, что такое «эффективный спрос».
   Однако этот провал был не в счет, ибо лысый гость (оказавшийся сэром Говардом Прайсом, владельцем мыловаренных заводов) нечаянно влез в ту узкую область, в которой синдикалист разбирался. В гостиной были люди, отнюдь не расположенные обсуждать экономические проблемы. Стоит ли говорить, что среди них находился и Элмерик Уистер? Нет, говорить не стоит, ибо там, где двадцать или тридцать соберутся во имя снобизма,[24] Элмерик Уистер посреди них.
   Человек этот был неподвижной точкой, вокруг которой вращались бесчисленные и почти одинаковые круги социальной суеты. Он умудрялся пить чай во многих домах сразу, и некоторым казалось, что он и не человек, собственно, а синдикат, целый отряд Уистеров, рассылаемых по гостиным, худых, высоких, элегантных, с запавшими глазами, глубоким голосом и редкими, но довольно длинными волосами. Есть Уистеры и в провинциальных салонах; по-видимому – синдикат посылает их в командировки.
   Считалось, что Уистер прекрасно разбирается в живописи, особенно – в проблеме прочности красок. Он был из тех, кто помнит Росетти[25] и может рассказать неизвестный анекдот о Бердсли.[26] Когда его познакомили с синдикалистом, он сразу подметил его багровый галстук и вывел отсюда, что тот в искусстве не разбирается. Тем самым себя он почувствовал еще ученей, чем обычно. Его запавшие глаза укоризненно перебегали с галстука на стену, где висел не то Филиппо Липпи,[27] не то другой ранний итальянец, – в Сивудском аббатстве были не только прекрасные книги, но и прекрасные картины. По какой-то ассоциации идей Уистер вспомнил жалобу Оливии Эшли на то, что теперь утрачен секрет алой краски, которой нарисованы крылья какого-то ангела. Подумать только, выцветает «Тайная вечеря»…
   Брейнтри, плохо разбиравшийся в живописи и вообще не разбиравшийся в красках, вежливо кивал. Невежество его или равнодушие дополнило впечатление, основанное на галстуке. Окончательно убедившись, что говорит с полным профаном, знаток, в порыве снисходительности, разразился лекцией.
   – Рескин[28] прекрасно пишет об этом, – сказал он. – Рескину вы можете верить… начните с него хотя бы. Кроме Пейтера,[29] конечно, у нас нет такого авторитетного критика. Да, демократия не жалует авторитеты. Боюсь, мистер Брейнтри, что она не жалует и искусства.
   – Что ж, если у нас будет демократия, мы как-нибудь разберемся, – сказал Брейнтри.
   Уистер покачал головой.
   – Мне кажется, – сказал он, – у нас ее достаточно, чтобы народ утратил уважение к великим мастерам.
   В эту минуту рыжеволосая Розамунда провела к ним сквозь толпу молодого человека с таким же простым и выразительным лицом, как у нее. На этом их сходство кончалось, ибо красивым он не был, волосы стриг ежиком и носил усы, напоминающие зубную щетку. Но глаза у него были ясные, как у всех смелых мужчин, а держался он приветливо и просто. Он владел небольшим поместьем в этих краях, звался Хэнбери и много путешествовал. Представив его, Розамунда сказала: «Наверное, мы вам помешали», – и не ошиблась.
   – Я говорил, – небрежно, хотя и не без важности сказал Уистер, – что мы, боюсь, опустились до демократии, и люди измельчали. Нет больше великих викторианцев.
   – Да, конечно, – довольно механически откликнулась дама.
   – Нет больше великанов, – подвел итоги Уистер.
   – Наверное, на это жаловались в Корнуолле, – заметил Брейнтри, – когда там поработал известный Джек.[30]
   – Когда вы прочитаете викторианцев, – брезгливо сказал Уистер, – вы поймете, о каких великанах я говорю.
   – Не хотите же вы, чтоб великих людей убили, – поддержала Розамунда.
   – А что ж, это бы неплохо, – сказал Брейнтри. – Теннисона надо убить за «Королеву мая»,[31] Браунинга[32] – за одну немыслимую рифму, Карлейля[33] – за все, Спенсера – за «Человека против государства», Диккенса – за то, что сам он поздно убил маленькую Нелл, Рескина – за то, что он сказал: «человеку надо не больше свободы, чем солнцу», Гладстона[34] – за то, что он предал Парнелла,[35] Теккерея[36] – за то…
   – Пощадите! – прервала его дама, весело смеясь. – Хватит! Сколько же вы читали…
   Уистер почему-то обиделся, а может быть – разозлился.
   – Если хотите знать, – сказал он, – так рассуждает чернь, ненавидящая всякое превосходство. Она стремится унизить тех, кто выше ее. Потому ваши чертовы профсоюзы не хотят, чтобы хорошему рабочему платили больше, чем плохому.
   – Экономисты об этом писали, – сдержанно сказал Брейнтри. – Один авторитетный специалист отметил, что лучшая работа и сейчас оплачивается не выше другой.
   – Наверное, Карл Маркс, – сердито сказал знаток.
   – Нет, Джон Рескин, – отвечал синдикалист, – один из ваших великанов. Правда, мысль эта, и самое название книги, принадлежит не ему, а Христу,[37] а Он, к сожалению, не викторианец.
   Коренастый человек по фамилии Хэнбери почувствовал, что беседа коснулась неприличной в обществе темы, и ненавязчиво вмешался.
   – Вы из угольного района, мистер Брейнтри? – спросил он. Брейнтри довольно мрачно кивнул.
   – Говорят, – продолжал его новый собеседник, – там теперь неспокойно?
   – Наоборот, – отвечал Брейнтри, – там очень спокойно.
   Хэнбери на минуту нахмурился и быстро спросил:
   – Разве забастовка кончилась?
   – Нет, она в полном разгаре, – угрюмо сказал Брейнтри, – так что царит покой.
   – Что вы хотите сказать? – воскликнула здравомыслящая дама, которой вскоре предстояло стать средневековой принцессой.
   – То, что сказал, – коротко ответил он. – На шахтах царит покой. По-вашему, забастовка – это бомбы и взрывы. На самом деле это отдых.
   – Да это же парадокс! – воскликнула Розамунда так радостно, словно началась новая игра и теперь ее вечер удастся на славу.
   – По-моему, это избитая истина, то есть – просто правда, – возразил Брейнтри. – Во время забастовки рабочие отдыхают, а, надо вам сказать, они к этому не привыкли.
   – Разве мы не можем сказать, – глубоким голосом спросил Уистер, – что труд – лучший отдых?
   – Можете, – сухо отвечал Брейнтри. – У нас ведь свобода, особенно – для вас. Можете даже сказать, что лучший труд – это отдых. Тогда вам очень понравится забастовка.
   Хозяйка смотрела на него по-новому – пристально и не совсем спокойно. Так люди, думающие медленно, узнают то, что нужно усвоить, а быть может – и уважать. Хотя (или потому что) она выросла в богатстве и роскоши, она была проста душой и ничуть не стеснялась прямо глядеть на ближних.
   – Вам не кажется, – наконец спросила она, – что мы спорим о словах?
   – Нет, не кажется, – отвечал он. – Мы стоим по обе стороны бездны. Маленькое слово разделяет человечество надвое. Если вас действительно это трогает, разрешите дать вам совет. Когда вы хотите, чтобы мы думали, что вы не одобряете забастовки, но понимаете, в чем дело, говорите что угодно, только не это. Говорите, что в шахтеров вселился бес; говорите, что они анархисты и предатели; говорите, что они богохульники и безумцы. Но не говорите, что у них неспокойно. Это слово выдает то, что кроется в вашем сердце. Вещь эта – очень старая, имя ей – рабство.
   – Поразительно, – сказал Уистер.
   – Правда? – сказала Розамунда. – Потрясающе!
   – Нет, это очень просто, – сказал синдикалист. – Представьте, что не в шахте, а в погребе работает человек. Представьте, что он целый день рубит уголь, и вы его слышите. Представьте, что вы платите ему; и честно думаете, что ему этого хватает. Вы тут курите или играете на рояле и слышите его, пока не наступает тишина. Быть может, ей и следовало наступить… быть может, не следовало… но неужели вы не видите, никак не видите, что значат ваши слова: «Мир, мир, смятенный дух!»?[38]
   – Очень рад, что вы читали Шекспира, – любезно сказал Уистер.
   Но Брейнтри этого не заметил.
   – Непрерывный стук в подвале на минуту прекратился, – говорил он. – Что же скажете вы человеку, который там, во тьме? Вы не скажете: «Спасибо, ты работал хорошо». Вы не скажете: «Негодяй, ты работал плохо». Вы скажете: «Успокойся. Продолжай делать то, что тебе положено. Не прерывай мерного движения, ведь оно для тебя – как дыханье, как сон, твоя вторая природа. «Продолжай», как выразился Бог у Беллока.[39] Не надо беспокойства».
   Пока он говорил – пылко, но не яростно, – он все яснее замечал, что новые и новые лица обращаются к нему. Взгляды не были пристальными или невежливыми, но казалось, что толпа медленно идет на него. Он видел, что Мэррел с печальной улыбкой глядит на него поверх сигареты, а Джулиан Арчер бросает настороженные взгляды, словно боится, как бы он не поджег замка. Он видел оживленные и наполовину серьезные лица разных дам, всегда ожидающих происшествия. У тех, кто стоял поближе, лица были смутными и странными; но в углу, подальше, очень отчетливо выделялось бледное и возбужденное лицо худенькой художницы, мисс Эшли. Она за ним наблюдала.
   – Человек в подвале вам чужой, – говорил он. – Он вошел туда, чтобы сразиться с черной глыбой, как сражаются с диким зверем или со стихией. Рубить уголь в подвале – трудно. Рубить уголь в шахте – опасно. Дикий зверь может убить того, кто войдет в его берлогу. Битва с этим зверем не дает ни отдыха, ни покоя. Бьющийся с ним борется с хаосом, как путешественник, прокладывающий путь в тропическом лесу.
   – Мистер Хэнбери, – сказала, улыбаясь, Розамунда, – только что оттуда вернулся.
   – Прекрасно, – сказал Брейнтри. – Но если он больше туда не поедет, вы не скажете, что среди путешественников неспокойно.
   – Молодец! – весело сказал Хэнбери. – Здорово это вы.
   – Разве вы не видите, – продолжал Брейнтри, – что мы для вас – механизм, и вы замечаете нас лишь тогда, когда часы остановятся?
   – Кажется, я вас понимаю, – сказала Розамунда, – и не забуду этого.
   И впрямь, она не была особенно умной, но принадлежала к тем редким и ценным людям, которые никогда не забывают того, что они усвоили.

Глава V
Второе испытание Джона Брейнтри

   Дуглас Мэррел знал свет. Точнее, он знал свой круг, а тяга к дурному обществу не давала ему подумать, что он знает мир. Тем самым он хорошо понимал, что случилось. Брейнтри загнали сюда, чтобы он смутился и замолчал; однако именно здесь он разговорился. Быть может, к нему отнеслись как к чудищу или к дрессированному зверю, – пресыщенные люди тянутся ко всему новому; но чудище имело успех. Брейнтри говорил много, но был не наглым, а всего лишь убежденным. Мэррел знал свет; и знал, что те, кто много говорит, редко бывают наглыми, ибо не думают о себе.
   Сейчас Мэррел знал, что будет. Глупые уже сказали свое слово – те, кто непременно спросит у исследователя полярных стран, понравился ли ему Северный полюс, и рады бы спросить у негра, каково быть черным. Старый делец неизбежно должен был заговорить о политической экономии со всяким, кто покажется ему политиком. Старый осел, то есть Уистер, неизбежно должен был прочесть лекцию о великих викторианцах. Самоучка легко показал им, что он ученей их.
   Теперь начиналась следующая фаза. Брейнтри заметили люди другого рода: светские интеллектуалы, не говорящие о делах, беседующие с негром о погоде, завели с синдикалистом спор о синдикализме. После его бурной речи послышался мерный гул, и тихоголосые джентльмены стали задавать ему более связные вопросы, нередко находя более серьезные возражения. Мэррел встряхнулся от удивления, услышав низкий, гортанный голос лорда Идена, надежно хранившего столько дипломатических и парламентских тайн. Он почти никогда не говорил, но сейчас спросил Брейнтри:
   – Вам не кажется, что древние кое в чем правы – Аристотель и прочие? Быть может, должен существовать класс людей, работающих на нас в подвале?
   Черные глаза его собеседника загорелись не гневом, а радостью – он понял, что его поняли.
   – Вот это дело! – сказал он.
   Многим показалось, что слова его столь же наглы, как если бы он сказал премьеру: «Ну и чушь!» Но старый политик был умен и понял, что его похвалили.
   – Если вы примете эту точку зрения, – продолжал Брейнтри, – вы не вправе сетовать на то, что люди, которых вы от себя отделяете, с вами не считаются. Если действительно есть такой класс, стоит ли дивиться, что он обладает классовым сознанием?
   – Мне кажется, и другие имеют право на классовое сознание, – с улыбкой сказал Иден.
   – Вот именно, – заметил Уистер самым снисходительным тоном. – Аристократ, благородный человек, как говорит Аристотель…
   – Позвольте, – с некоторым раздражением прервал его Брейнтри. – Я читал Аристотеля в дешевых переводах, но я его читал. А вы все долго учите греческий и не берете в руки греческой книги. Насколько я понимаю, у Аристотеля благородный человек – довольно наглый тип. Но нигде не сказано, что он – аристократ в вашем смысле слова.
   – Совершенно верно, – сказал Иден. – Но самые демократические греки признавали рабство. По-моему, можно привести гораздо больше доводов в защиту рабства, чем в защиту аристократии.
   Синдикалист почти радостно закивал. Элмерик Уистер растерялся.
   – Вот я и говорю, – сказал Брейнтри. – Если вы признаете рабство, вы не можете помешать рабам держаться друг за друга и думать иначе, чем вы. Как воззовете вы к их гражданским чувствам, если они – не граждане? Я – один из них. Я – из подвала. Я представляю здесь мрачных, неотесанных, неприятных людей. Да, я из них, и сам Аристотель не отрицал бы, что я вправе защищать их.
   – И вы их защищаете прекрасно, – сказал Иден.
   Мэррел мрачно улыбнулся. Мода разгулялась вовсю. Он узнавал все признаки, сопровождающие перемену общественной погоды, обновившей атмосферу вокруг синдикалиста. Он даже слышал знакомые звуки, наносящие последний штрих – воркующий голос леди Бул: «…в любой четверг… будем так рады…»
   По-прежнему улыбаясь, Мэррел повернулся и направился в угол, где сидела Оливия. Он видел, что губы у нее сжаты, а темные глаза опасно блестят; и сказал ей с участием:
   – Боюсь, что наша шутка вышла боком. Мы думали, он медведь, а он оказался львом.
   Она подняла голову и вдруг улыбнулась сияющей улыбкой.
   – Он перещелкал их, как кегли! – воскликнула она. – Он даже Идена не испугался.
   Мэррел глядел на нее, вниз, и на его печальном лице отражалось смущение.
   – Удивительно, – сказал он. – Вы как будто гордитесь вашим протеже.
   Поглядев еще на ее неисповедимую улыбку, он добавил:
   – Да, женщин я не понимаю. Никто их не понимает. Видимо, опасно и пытаться. Но если вы разрешите мне высказать догадку, дорогая Оливия, я замечу, что вы не совсем честны.
   И он удалился, как всегда – добродушно и невесело. Гости уже расходились. Когда ушел последний, Дуглас Мэррел помедлил у выхода в сад и пустил последнюю парфянскую стрелу.
   – Я не понимаю женщин, – сказал он, – но мужчин я немного понимаю. Теперь вашим ученым медведем займусь я.
   Усадьба лорда Сивуда была прекрасна и казалась отрезанной от мира; однако она отстояла всего миль на пять от одного из черных и дымных провинциальных городов, внезапно выросших среди холмов и долин, когда карта Англии покрылась заплатками угольных копей. Этот город, сохранивший имя Милдайка, уже достаточно почернел, но еще не очень разросся. Связан он был не столько с углем, сколько с побочными продуктами, вроде дегтя; в нем было множество фабрик, обрабатывающих этот ценный продукт. Джон Брейнтри жил на одной из самых бедных улиц и считал это неудобным, но единственно уместным, ибо его политическая деятельность главным образом в том и состояла, чтобы связать профессиональный союз шахтеров как таковых с маленькими объединениями, возникшими в побочных отраслях. К этой улице и повернулся он лицом, повернувшись спиной к большой усадьбе, в которой так странно и так бесцельно побывал. Поскольку Иден и Уистер и прочие шишки (как он их назвал бы) укатили в собственных машинах, он особенно гордился тем, что направился сквозь толпу к смешному сельскому омнибусу, совершавшему рейс между усадьбой и городом. Он влез на сиденье и с удивлением увидел, что Дуглас Мэррел лезет вслед за ним.
   – Не поделитесь ли омнибусом? – спросил Мэррел, опускаясь на скамью прямо за единственным пассажиром, ибо никто больше этим транспортом не ехал.
   Оба они оказались на передних сиденьях, и вечерний ветер подул им в лицо, как только омнибус тронулся. По-видимому, это пробудило Брейнтри от забытья, и он вежливо кивнул.
   – Понимаете, – сказал Мэррел, – хочется мне посмотреть на ваш угольный подвал.
   – Вы не хотели бы, чтоб вас там заперли, – довольно хмуро отвечал Брейнтри.
   – Да, я предпочел бы винный погреб, – признал Мэррел. – Другой вариант вашей притчи: пустые и праздные кутят наверху, а упорный звук выбиваемых пробок напоминает им, что я неустанно тружусь во тьме… Нет, правда, вы очень верно все сказали, и мне захотелось взглянуть на ваши мрачные трущобы.
   Элмерик Уистер и многие другие сочли бы бестактным напоминать о трущобах тому, кто беднее их. Но Мэррел бестактным не был и не ошибался, когда говорил, что немного понимает мужчин. Он знал, как болезненно самолюбивы самые мужественные из них. Он знал, что синдикалист до безумия боится снобизма, и не стал говорить об его успехе в гостиной. Причисляя его к рабам в подвале, он поддерживал его достоинство.
   – Тут все больше делают краски, да? – спросил Мэррел, глядя на лес фабричных труб, медленно выраставший из-за горизонта.
   – Тут обрабатывают угольные отбросы, – отвечал Брейнтри. – Из них делают красители, краски, эмали и тому подобное. Мне кажется, при капитализме побочные продукты важнее основных. Говорят, ваш Сивуд нажил миллионы не столько на угле, сколько на дегте – вроде бы из него делают красную краску, которой красят солдатские куртки.
   – А не галстуки социалистов? – укоризненно спросил Мэррел. – Джек, я не верю, что свой вы покрасили кровью знатных. Никак не представлю, что вы только что резали нашу старую знать… Потом, меня учили, что у нее кровь голубая. Вполне возможно, что именно вы – ходячая реклама красильных фабрик. Покупайте наши красные галстуки. Все для синдикалиста. Джон Брейнтри, маститый революционер, пишет: «С тех пор, как я ношу…»
   – Никто не знает, Дуглас, откуда что берется, – спокойно сказал Брейнтри. – Это и называется свободой печати. Может быть, мой галстук сделали капиталисты; может быть, ваш соткали людоеды.
   – Из миссионерских бакенбардов, – предположил Мэррел. – А вы миссионерствуете у этих рабочих?
   – Они трудятся в ужасных условиях, – сказал Брейнтри. – Особенно бедняги с красильных, они просто гибнут. Мало-мальски стоящих союзов у них нет, и рабочий день слишком велик.
   – Да, много работать нелегко, – согласился Мэррел. – Трудно жить на свете… Верно, Билл?
   Быть может, Брейнтри немного льстило, что Мэррел зовет его Джеком; но он никак не мог понять, почему он назвал его Биллом. Он чуть было об этом не спросил, когда странные звуки из темноты напомнили ему, что он забыл еще об одном человеке. По-видимому, Уильямом звался кучер, судя по ответному ворчанию, согласный с тем, что рабочий день пролетариата слишком долог.
   – Вот именно, Билл, – сказал Мэррел. – Вам-то повезло, особенно сегодня. А Джордж будет в «Драконе»?
   – Уж конечно, – медленно выговорил кучер, услаждаясь пренебрежением. – Быть-то он будет, да что с того… – И он замолк, словно посещение «Дракона» под силу даже Джорджу, но утешения в этом мало.
   – Он там будет, и мы там будем, – продолжал Мэррел. – Не поминайте старого, Билл, выпейте с нами. Покажите, что не обиделись за чучело. Честное слово, я только просил его подвезти.
   – Ну что вы, сэр!.. – заворчал благодушный Билл в порыве милосердия. – Выпить можно…
   – То-то и оно, – сказал Мэррел. – Вот и «Дракон». Надо кому-нибудь туда пойти и разыскать Чарли.
   Подбодрив таким образом общественный транспорт, Мэррел скатился с верхушки омнибуса. Упал он на ноги, извернувшись на лету и оттолкнувшись от подножки. Потом он так решительно протиснулся сквозь толпу в ярко освещенный кабак, названный «Зеленым драконом», что спутники его двинулись за ним. Кучер, чье имя было Уильям Понд, собственно, и не упирался; демократический же Брейнтри шел неохотно, всячески показывая, что ему все равно. Он не был ни трезвенником, ни ханжой и с удовольствием выпил бы пива в придорожном кабачке. Однако «Дракон» стоял в предместье промышленного города и не был ни кабачком, ни таверной, ни даже одним из тех жалких заведений, которые зовутся кафе. Это был именно кабак – место, где честно и открыто пьют бедняки. Переступив через порог, Брейнтри понял, что такого он не видел, не слышал, не трогал, не нюхал за все пятнадцать лет, отданные агитации. Здесь было что понюхать и послушать, но далеко не все ему хотелось бы тронуть или попробовать на вкус. В кабаке было жарко, тесно и очень шумно, ибо говорили все сразу, причем никто не обращал внимания на то, слушают его или нет. Говорили все с большим пылом, но понять он не мог почти ни слова, как если бы посетители «Дракона» ругались по-голландски или по-португальски. Время от времени одно из загадочных выражений вызывало отповедь из-за стойки: «Ну ты, полегче!..» – и провинившийся, видимо, брал свои слова обратно. Мэррел пошел к стойке, кивая направо и налево, постучал медяками по дереву и спросил чего-то на четверых.
   Если в этом шуме и хаосе был центр, находился он там же, – люди более или менее тянулись к человечку, стоявшему как раз у стойки, и не потому, что он говорил, а потому, что говорили о нем. Все над ним подшучивали, словно он погода, или военное министерство, или другой признанный объект сатиры. Чаще всего его спрашивали прямо: «Что, скоро женишься, Джордж?», но отпускали замечания и в третьем лице, вроде «Джордж все с девчонками гуляет» или «Джордж совсем в Лондоне пропадет». Брейнтри заметил, что все острили безобидно и добродушно. Более того, сам Джордж ничуть не обижался и не удивлялся тому, что по неведомой причине стал человеком-мишенью. Был он толстенький, какой-то сонный, стоял полузакрыв глаза и блаженно улыбался, словно нарадоваться не мог этой странной популярности. Фамилия его была Картер, он держал неподалеку зеленную лавочку. Почему именно он, а не кто иной, должен был жениться или пропасть в Лондоне, Брейнтри не понял за два часа и не понял бы за десять лет. Просто он, словно магнит, притягивал все шутки, которые без него болтались бы в воздухе. Говорили, что он тоскует, когда им не занимаются. Брейнтри не разгадал его загадки, но нередко вспоминал о нем много позже, когда при нем говорили о жестокой толпе, потешающейся над чужаками и чудаками.
   Тем временем Мэррел снова и снова подходил к стойке и болтал с девицей, сделавшей все, чтобы ее волосы походили на парик. Потом он затеял с кем-то бесконечный спор о том, выиграет ли какая-то лошадь, или какой-то номер, или что-то еще. Спор двигался медленно, ибо собеседники повторяли каждый свое с возрастающим упорством. При этом они были весьма учтивы, но беседе их несколько мешал очень высокий, тощий человек с обвисшими усами, пытавшийся передать дело на рассмотрение Брейнтри.
   – Я джентльмена сразу вижу, – говорил он. – А как увижу, так спрошу… так и спрошу, раз он джентльмен…
   – Я не джентльмен, – наконец гордо ответил Брейнтри.
   Длинный человек ласково склонился над ним, словно успокаивая ребенка.
   – Что вы, что вы, сэр, – увещевал он. – Я его сразу вижу… вот вы нам и скажите…
   Брейнтри встал и сразу налетел на рослого землекопа, обсыпанного чем-то белым, который вежливо извинился и сплюнул на посыпанный опилками пол.
   Ночь была как страшный сон. Джону Брейнтри она казалась бесконечной, бессмысленной и до безумия однообразной. Мэррел угощал кучера в одном кабаке за другим. Выпили они немного, гораздо меньше, чем выпивает в одиночестве склонный к портвейну вельможа или ученый; зато они пили под шум и шутки и спорили без конца в прямом смысле этих слов, ибо никакого конца у таких споров не могло быть. Когда шестой кабак огласился криком «Пора!» и посетителей вытолкали, а ставни закрыли, неутомимый Мэррел пошел обходом по кофейням, с похвальным намерением как следует протрезветь. Здесь он ел толстые сандвичи и пил светло-бурый кофе, по-прежнему споря с ближними о лошадях и спорте. Заря занималась над холмами и бахромой фабричных труб, когда Джон Брейнтри вдруг обернулся к приятелю и властно сказал:
   – Дуглас, не доигрывайте вашей притчи. Я всегда знал, что вы умны, а теперь я начинаю понимать, как вашей породе удавалось так долго вертеть целой нацией. Но я и сам не очень глуп, я знаю, что вы хотите сказать. Вы не сказали этого сами, за вас сказали сотни других. «Да, Джон Брейнтри, – сказали вы, – ты можешь поладить со знатью, а вот с чернью тебе не поладить. Ты целый час болтал в гостиной о Шекспире и витражах. Потом провел ночь в трущобах. Скажи мне, кто из нас лучше знает народ?»
   Мэррел молчал, и Брейнтри заговорил снова:
   – Лучшего ответа вы дать не могли, и я на него отвечать не стану. Я мог бы рассказать вам, почему мы чуждаемся таких вещей больше, чем вы. Вам с ними шутки шутить, а мы должны победить их. Но пока я скажу одно: я понял и не обиделся на вас.
   – Я знаю, что вы не сердитесь, – отвечал Мэррел. – Наш приятель был неосторожен в выражениях, но он ведь прав, вы – джентльмен. Что ж, будем надеяться, что это моя последняя шутка.
   Однако надежды его не оправдались. Когда он возвращался в дом через сад, он увидел у стены библиотечную лестницу. Он остановился, и его добродушное лицо стало почти суровым.

Глава VI
Мэррел идет за красками

   Мэррел глядел на лестницу, и в его сознании, медленно освобождавшемся от пиршественных паров, возникла догадка об еще одном результате ночной или научной экспедиции. Он вспоминал, что в такой же самый час, когда на траве лежали длинные тени и слабо розовела заря, он бросил живопись, чтобы охотиться на библиотекаря. Библиотекаря он загнал на самый верх полки; а лестница стояла в саду, словно старая утварь, вся в каплях утренней росы, и пауки уже оплетали ее серебряной пряжей. Что случилось, почему лестница здесь? Он вспомнил шутки Джулиана Арчера, лицо его передернулось, и он вбежал в библиотеку.
   Сперва ему показалось, что длинная, высокая комната, уставленная книгами, совершенно пуста. Но вскоре он увидел высоко, в том уголке, куда полез библиотекарь за французскими книгами, голубое светящееся облачко. Он всмотрелся и разглядел, что лампочка еще горит, а туман, ее окружающий, состоит из клубов дыма, ибо тот, кто сидит там, курит очень давно, наверное – целые сутки. Тогда Мэррел разглядел длинные ноги, свисающие с насеста, и понял, что Майкл Херн просидел наверху от зари до зари. К счастью, у него были сигареты; но еды у него не было. «Господи, – пробормотал Мэррел, – он с голоду умирает! А как же он спал? Если бы он заснул, он бы свалился».
   И Мэррел тихонько окликнул библиотекаря, как окликают ребенка, играющего у обрыва.
   – Все в порядке, – сказал он. – Я принес лестницу.
   Библиотекарь кротко взглянул на него поверх книги и спросил:
   – Вы хотите, чтобы я спустился?
   Тогда и увидел Мэррел последнее чудо этих суток. Не дожидаясь лестницы, Майкл Херн проворно спустился по полкам, как по ступенькам, и спрыгнул на пол. Правда, на полу он пошатнулся.
   – Вы спрашивали Гэртона Роджерса? – сказал он. – Какой интересный период!
   Мэррел редко пугался, но тут ему стало страшновато. Он поглядел бессмысленно на библиотекаря и повторил: «Период? Какой период?»
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

   …«Можно ли есть мясо?», высказаться просили Бернарда Шоу, доктора Сэлиби, лорда Даусона… – Бернард Шоу (1856–1950) – друг и постоянный оппонент Честертона, противник брака, курения, спиртных напитков и мяса. Доктор Сэлиби (1878–1949) – референт министра пищевой промышленности Великобритании, автор книги «Солнце и здоровье» (1923), выступал за самоограничение в еде. Лорд Даусон Джон Уильям (1820–1899) – президент Британской и Американской корпораций по развитию науки.

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →