Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Богомол - единственное насекомое, которое может поворачивать голову

Еще   [X]

 0 

Избранные статьи (Дашевский Григорий)

Поэт и переводчик Григорий Дашевский многие годы работал журнальным обозревателем, откликаясь на новые книги и литературные события. Собранные вместе и на расстоянии от новостных поводов, эти тексты лишь усиливают свою интеллектуальную и этическую остроту, высвечивая фигуру едва ли не самого самостоятельного, ясного и ответственного мыслителя нынешнего времени.

Год издания: 2015

Цена: 200 руб.



С книгой «Избранные статьи» также читают:

Предпросмотр книги «Избранные статьи»

Избранные статьи

   Поэт и переводчик Григорий Дашевский многие годы работал журнальным обозревателем, откликаясь на новые книги и литературные события. Собранные вместе и на расстоянии от новостных поводов, эти тексты лишь усиливают свою интеллектуальную и этическую остроту, высвечивая фигуру едва ли не самого самостоятельного, ясного и ответственного мыслителя нынешнего времени.


Григорий Дашевский Избранные статьи

   Составитель Елена Нусинова

   © Новое издательство, 2015
* * *

От составителя


   От издателя. За одним исключением тексты, составившие эту книгу, были напечатаны в журнале «Коммерсантъ-Weekend». Каждый из них снабжен указанием на год и месяц публикации, что при необходимости позволит читателю реконструировать контекст их появления на свет. Статья «Одно стихотворение Михаила Айзенберга» была написана по заказу журнала Esquire, однако осталась неопубликованной и датирована по материалам редакционного архива. Сотрудничая с газетами и журналами, Григорий Дашевский традиционно не давал своим текстам заголовков, оставляя их выбор на усмотрение редакции; в настоящем издании они заменены на названия книг и имена писателей, которым посвящены соответствующие статьи.

«Жизнь и судьба» Василия Гроссмана

   Роман «Жизнь и судьба» не назовешь ни забытым, ни непрочитанным – он включен в школьную программу, даже те, кто его не читал, примерно представляют себе, о чем там речь. Казалось бы, что еще нужно, чтобы присутствовать в культурном сознании, – но он как-то не вызывает интереса. На него не ссылаются в спорах, не спорят о нем самом. Даже самые яркие, классические по простоте и точности эпизоды – например, тот, где физик Штрум совершает научное открытие после нескольких часов свободного разговора о политике, или тот, где генерал Новиков на восемь минут задерживает танковую атаку, сопротивляясь силе идущего с самого верху приказа, – не вспоминаются, не всплывают в разговорах. Пока не начнешь перечитывать роман, кажется, что там о тоталитарных режимах написано что-то правильное, почти наивное, в традиционной, почти банальной форме – как раз для школьников.
   На самом деле форма у романа совершенно оригинальная, но ее оригинальность и красота видны не на уровне словесных сочетаний (которые у Гроссмана точны и ясны, но лишены какой бы то ни было магии), а на уровне построения. Эта форма состоит не из озарений, а из решений, такой красотой может быть прекрасен мост или небоскреб – и этим Гроссман похож на классических античных авторов, которые по типу мышления были ближе к современным архитекторам и инженерам, чем к литераторам. Это не только формальное сходство. Центральная идея Гроссмана, что высшая ценность в мире – это вспышки человечности, которые случаются вопреки нечеловеческой силе, уничтожающей в людях человеческое, эта его идея – совершенно античная по духу. «Невидимая сила жала на него. Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому – способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста». Вот эту идею современная культурная публика и считает наивной. Ненаивной, глубокой, беспощадно трезвой нам кажется другая идея – если уж ты угодил в систему зла, то есть практически в любую систему, то нечего дергаться: никакую человечность тут не сохранишь. Или ты вне любых систем, или станешь монстром, никуда не денешься. «Вот она, правда о мире и человеке! Ах, как глубоко!» – говорим мы про всякую книгу, которая заново подтверждает эту идею. И у местных кумиров – Сорокина и Пелевина, и у какого-нибудь модного переводного автора вроде француза Литтелла, сочинившего претенциозную пародию на роман Гроссмана, – мы ценим именно эту тотальность и безысходность и даже Шаламова ухитряемся перетолковать в таком же духе. Коготок увяз, всей птичке пропасть – вот высшая мудрость. Не пропасть птичка может только одним способом – быть одной, быть невозможным одиноким ястребом из стихов Бродского. В реальности такой взгляд на вещи означает, что человек беспрекословно служит системе – государственной, частной, большой, малой, какой угодно – и одновременно ощущает себя ни в чем не увязшей, парящей надо всеми птичкой. Сознанию, опьяненному и угаром пассивного слияния с системой, и своим мнимым надмирным одиночеством, и в реальности не видны единственно интересные люди – стоящий на своем вопреки среде судья или врач. Этому сознанию, конечно, должен казаться наивным и банальным трезвый, ясный, не магический и не пьянящий ни в одном элементе роман Гроссмана, где человек всегда часть системы – армии, лагеря, института, редакции и т. д., но без его согласия человеческое в нем неуничтожимо.

   октябрь 2012

«Благоволительницы» Джонатана Литтелла

   Перевод романа Джонатана Литтелла «Благоволительницы», в котором оберштурмбаннфюрер СС фон Ауэ, влюбленный в свою сестру пассивный гомосексуалист, рассказывает о своем участии в уничтожении евреев на территории СССР и в концлагерях, – главная книжная сенсация зимы. Обычный признак сенсации – резкая поляризация мнений, но хулителей романа в России нашлось немного, зато похвалы звучат невероятные: «огромная историческая фреска», «уникальная, беспрецедентная форма», «бесстрашное обращение к проблеме зла», «великая книга», «книга на века». Исторически достоверные описания массовых убийств чередуются в романе с копрофагическими грезами, поэтому Литтелл угодил и поклонникам эпических полотен, и ценителям литературной трансгрессии: для одних он наследник Толстого и Шолохова, для других – наследник де Сада и Батая. Хвали – те ли предупреждают, что книга «вызовет у читателя сопротивление», или называют ее «болезненной проверкой читателя» – но (продолжают они) читатель обязан это сопротивление преодолеть, обязан на эту болезненность согласиться.
   А почему читатель обязан преодолевать свое сопротивление? Ради чего следить за преступлениями и мечтаниями выдуманного нациста? Какого, собственно, опыта читатель лишится, если не прочтет «Благоволительниц»? Сведений о Холокосте или военных действиях на Восточном фронте? Эти сведения как-то надежнее получать из исторических сочинений, а не из беллетристики. Наглядных картин Холокоста? Если есть люди, которым непонятно, что такое расстрел, пока они не прочтут о «комьях окровавленной земли и белесых кусках мозга», люди, до которых не доходят самые чудовищные факты, пока они не превращены в картинки хоррора, – ну да, им, наверное, стоит прочесть; правда, при этом стоит помнить, что с шокирующими деталями такого рода можно описать не только Бабий Яр, но и автомобильную аварию.
   Но если литература – не источник информации и не протез для атрофированного воображения, а источник внутреннего опыта, источник нового знания о людях и, главное, о себе, то что можно испытать, что можно узнать, если почти тысячу страниц прожить вместе с выдуманным эсэсовцем Ауэ? О внутричеловеческой стороне нацизма благодаря этому сожительству читатель не узнает ничего, потому что сознание героя – не реконструкция сознания исторически реальных нацистов. Это конгломерат сегодняшних культурных формул и кинообразов, литературных аллюзий и обрывков философских дискуссий, ловко собранное устройство для вовлечения читателя – реагируя на знакомые клише, он легко подключается к сознанию героя. (О другом – не культурном, а «психофизическом» – способе вовлечения написал писатель Андрей Левкин, который в исключительно умной и дельной статье о «Благоволительницах» разбирает роман как набор технологий, действующих на читателя интенсивностью, избытком, накатом.)
   Тот опыт, ради которого (как говорят самые утонченные поклонники романа) стоит роман читать, – опыт познания зла как такового или, что то же самое, опыт самопознания – обещан читателю во вступлении. Герой начинает обращением «люди-братья» и говорит: «нельзя зарекаться „я никогда не убью“, можно сказать лишь: „я надеюсь не убить“» – и от этого переходит к: «я виноват, вы нет, тем лучше для вас; но вы должны признать, что на моем месте делали бы то же, что и я». Никто и не зарекается, все мы так или иначе просим не ввести нас во искушение, потому что нельзя знать, как себя поведешь при встрече со злом, но между «не зарекаться» и «на моем месте вы делали бы то же, что и я» лежит пропасть. Литература как раз и пытается навести через эту пропасть мосты и перенести читателя на «мое место» – но в романе такой перенос только декларируется. Ни разу на протяжении тысячи страниц читатель не вынужден сказать: да, я поступил бы так же.
   Литтелл сделал главным героем нацистского убийцу, но не решился вынуждать читателя к согласию с этим убийцей, поэтому все решающие моменты в повествовании аккуратно затер – и внутренняя аморфность героя становится аморфностью самого текста, превращает его пусть в кровавую, но кашу. В оккупированном Львове священник просит героя остановить зверское избиение евреев: «Я в нерешительности остановился в воротах; священник продолжал тянуть меня за рукав. Не знаю, о чем я думал». И так на протяжении всего романа: постоянно произносятся фразы о «стремлении к абсолюту», о «решимости» и «ответственности», но, когда доходит до дела, герой бормочет что-то невнятное, не успевает подумать или попросту впадает в беспамятство – и читателю не к чему применить свою способность судить и решать. Эта читательская способность, то есть попросту способность говорить «да» и «нет» мыслям и поступкам героя, не имеет ничего общего с морализаторством; она необходима и в совершенно имморальных пространствах – например, в книгах того же де Сада или Беккета; она составляет необходимую часть нашей способности читать. Если она отключена, то тот опыт, обещанием которого завлекают читателя и вступление к роману, и этого романа хвалители, просто невозможно приобрести. Потому что опыт чтения – это итоговая сумма читательских «да», а не охов и ахов под действием текстового напора. Сознание литтелловского героя работает как машина для просмотра серии шокирующих картин, но для приобретения опыта, пусть болезненного, эта машина не приспособлена.
   Литтелл и его хвалители считают, что главное – человека всеми средствами зацепить, куда-то затащить, посильнее оглушить, а зачем это все, что с клиентом в этом оглушенном состоянии делать – не знают. Действительно интересное сегодня искусство взаимодействует с читателем или зрителем прямо противоположным образом – не подсыпая ему клофелин, не подавляя его способность к осознанию и решению, а наоборот, даже вызывая его на сопротивление. Уэльбек и Пелевин, фон Триер и Тарантино все ходы делают открыто – и все равно читатель или зритель застает себя говорящим «да» тому, с чем он прежде и не думал соглашаться. «Благоволительницы» через многое – точнее, мимо многого – читателя проводят, но в конечном счете ничего с ним не делают. Это умело устроенный аттракцион под названием «Холокост глазами оберштурмбаннфюрера СС». Ради искусства, ради даваемого искусством опыта имело бы смысл «преодолевать сопротивление» и соглашаться на «болезненную проверку», но болезненных аттракционов вокруг и так много, зачем посещать именно этот – непонятно.

   февраль 2012

«Проходящие характеры» Лидии Гинзбург

   Собранные вместе военные тексты, многие из которых опубликованы впервые, не просто расширяют наше представление о Гинзбург-писательнице, но освещают ее совершенно новым светом. Блокадные «Записки» Гинзбург мы привыкли зачислять в рубрику «свидетельств» о катастрофах XX века. Эта категория текстов стала за последние десятилетия настолько важной, что даже само слово «свидетельство» теперь окружено почтительным ореолом – называя так конкретный текст, мы словно повышаем его ранг. «Свидетельство» – это сообщение, приходящее изнутри черных дыр истории и пытающееся человечеству, то есть нам, так называемым обычным людям, живущим обычной жизнью, передать запредельный, нечеловеческий опыт. И когда Гинзбург описывает и объясняет опыт голодного, предсмертного существования, разлагает его на элементы обычных человеческих мотивировок и реакций (самоутверждение, самообман и т. п.) – нам кажется, что все это писалось для нас, чтобы чудовищный и непостижимый опыт стал для нас хоть сколько-то понятнее.
   Но теперь, читая все военные тексты Гинзбург, мы видим, что исходно ее замысел был противоположным – не непостижимый опыт блокады она хотела объяснить обычному человеку, а наоборот – саму блокаду она увидела как объяснение и разгадку советского опыта. Разгадка заключалась в том, что индивидуализм кончился и единичный человек должен отдать себя в распоряжение «общего», то есть государства – при встрече с абсолютным злом, каким была нацистская Германия, эгоисты французы оказались беспомощны, а Левиафан (как Гинзбург в записях называет советский режим), превративший людей в рабов, выстоял. «То, на что многие из нас роптали, спасло нас от страшных бедствий, сокрушивших людей, которые пользовались благами замаскированного, подслащенного социального бытия». Истребляя и растлевая своих граждан, Левиафан подготовил их к верному пониманию ценностей – потому что «обреченные физическому уничтожению и моральному растлению легче других теряли иллюзию абсолютной ценности единичного сознания; им может, наконец, открыться, что все ценное в человеке, сама идея ценности принадлежит только началу общности».
   Когда Гинзбург пишет: «совершалась катастрофическая развязка полуторавековой драмы индивидуалистического сознания – только почти некому и некогда было думать об этом», в ее словах слышно чуть ли не тютчевское чувство избранности – «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Ее главной литературной и жизненной целью задолго до войны стал роман в линии Толстого и Пруста, и два с половиной года блокады оказались временем, когда она ближе всего к этой цели подошла. Блокада, со «страшной буквальностью» показав «невозможность и ужас духовной изоляции», придав «ужасающую прямоту и буквальность» всем «переносным метафизическим смыслам», послужила ей чем-то вроде вынесенного вовне озарения – когда автору вдруг становится ясно видна вся будущая книга сразу и осталось только записать увиденное. И Гинзбург записывала и анализировала все, что видела и слышала вокруг себя и в себе, не по долгу свидетеля, а с энтузиазмом автора – с энтузиазмом, который, кажется, и придавал ей сил. Ее блокадные записи – не «свидетельство», адресованное человечеству, а материалы к роману, который бы сообщил современникам открывшуюся ей формулу нового сознания, показал им необходимость перерождения, перехода от эгоизма к «новому спартанству» – к «суровой осмысленности страдания и смерти, труда и терпения». И, например, составившее очерк «День Оттера» (и отчасти известное нам по «Запискам») описание дня в блокадном Ленинграде, от пробуждения до отхода ко сну, «замкнутый ряд абсолютно несвободных движений», – это для Гинзбург материализованная метафора положения отрезанного от общей жизни человека: «Психология раба. Он посреди Левиафана, на него все обрушивается, и он ни в чем не участвует. Пробег по своему кругу. Круг как выражение изолированной замкнутости и бесцельного пробега. День как выражение круга».
   Но уже в начале 1944 года Гинзбург записывает: «Оттер думает об общей жизни упорно, с личным каким-то вожделением. Если б только она, общая жизнь, захотела его взять, сообщить ему свою волю. Взять его таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного, а со всем, что в нем есть и что он не может отбросить. Он прославил бы ее, он говорил бы о ней и повторял бы людям: смотрите, как страшно быть эгоистом. Никогда прежде люди не могли понять, до чего это страшно. Но она не берет, даже сейчас, когда позволяет за себя умереть (и то не всем). Она позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой». Роман о непроницаемости общей жизни, которая берет людей только урезав и обкорнав, мог бы встать в линию, идущую от «Замка» Кафки к «1984» Оруэлла, – если бы Гинзбург захотела такой роман написать. Но для нее, если она уже не могла дать современникам формулу полноценного «нового сознания», если выбирать можно было только между бессильным эгоизмом и бездумным рабством, весь романный замысел явно терял всякую ценность – и, кажется, она к нему уже не возвращалась. А написанные через много лет на основе романных материалов «Записки блокадного человека» она завершает глубоко пессимистическими по сравнению с исходным замыслом словами: «Может быть, втайне оно (замкнутое, эгоистическое сознание) предпочло бы уничтожиться совсем, со всем своим содержимым. Но написавшие умирают, а написанное остается. Написать о круге – прорвать круг».

   февраль 2011

«День опричника» и «Сахарный Кремль» Владимира Сорокина

   Две последние книги Сорокина «День опричника» (2006) и «Сахарный Кремль» (2008), изображающие будущую Россию с царем, опричниной, порками, юродивыми и полной зависимостью от Китая, доводят до карикатурного предела тенденции режима – изоляционизм, клерикализацию, произвол силовиков. Большинству читателей Сорокина эти тенденции не нравятся, а изображение малоприятного нам политического будущего мы привыкли называть «антиутопия», так что и эти книги мы сразу же автоматически зачислили в этот разряд. Но ведь любое будущее од них может пугать, а других радовать. Например, за два года до выхода первого романа Сорокина, в 2004 году, прогремел доклад политолога Михаила Юрьева «Крепость Россия», где «новый изоляционизм» в духе Московского царства проповедовался как единственное спасение России.
   Может показаться, что назвать книгу о будущем утопией или антиутопией – дело попросту читательских убеждений: что для либерала ужас, то для государственника восторг. Но на самом деле эти названия не просто внешние этикетки – утопические и антиутопические книги по-разному устроены.
   Если человек видит, что обществу грозит распад, он пишет утопию и показывает, как разум мог бы устранить причины распада и превратить общество в гармоничное целое. «Может ли быть большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей? И может ли быть большее благо, чем то, что связует государство и способствует его единству?» – сказано в «Государстве» Платона. Главный вопрос утопии – как устроить гармоничное общество, то есть, в сущности, вопрос начальника, поэтому чаще их и сочиняют люди с задатками правителей – реализованными, как у Томаса Мора, успевшего побыть советником короля до попадания на плаху, или нереализованными, как у Платона или Чернышевского, которым поучаствовать в управлении не удалось. Читатель утопий отождествляется не с персонажами внутри этого мира, а с самим этим миром, воплощающим правила разума и справедливости, и радуется, видя свои представления получившими зримую форму.
   Антиутопию человек пишет тогда, когда планы начальства по созданию гармоничного целого близки к осуществлению и, главное, когда он боится той части своей души, из которой это гармоничное целое вырастает. Автор изображает реализацию этих планов, и читатель спрашивает: «Разве можно жить в таком мире?» Это читательское недоумение (негодование) открывает в книге зазор и посылает внутрь книги своего представителя в виде героя, сохранившего представление о минимуме человеческого – о праве утверждать, что дважды два четыре (Уинстон Смит в «1984» Оруэлла), или о праве на «свое место» (землемер К. в «Замке» Кафки), или о праве страдать (Дикарь в «Дивном новом мире» Хаксли) и т. п. Удовольствие мы получаем и от этих мрачных книг, но совершенно иного рода, чем от утопий. Это удовольствие от сознания, что есть какой-то общий для всех нас минимум, атом человеческого, который становится различим именно в уничтожающих его условиях антиутопии. Вокруг этого атома, общего для читателя и героя, мир антиутопии и строится.
   Короче говоря, кому дороже целое, пишет (читает) утопии, а кому дороже единичное, пишет (читает) антиутопии.
   И вот, вдумываясь в свои впечатления от книг Сорокина, мы видим, что будущее изображено, конечно, не очень радужное, но при чтении никакого особенного недоумения и тем более негодования мы не испытываем. Что на самом деле мы относимся к изображенным поркам и поджогам с тем же смиренно-веселым приятием, что и сами персонажи, с тем же рефреном из «Дня опричника»: «И слава богу». Что никакого зазора между правилами изображенного мир а и нашим представлением о человечности на самом деле нет и, соответственно, персонажу, который бы не подчинился законам этого мира и с которым бы мы отождествились, просто некуда втиснуться. И что при чтении мы получаем то самое удовольствие от цельности изображенного мира, от слияния с правилами этого мира, какое обычно испытывает читатель утопий.
   Сорокин и раньше изображал цельные утопические миры – советский мир, мир «русской классики» и проч. Но прежде главный его прием состоял как раз в том, чтобы отравить читателю удовольствие от этой целостности, введя в текст копрофагию, членовредительство, каннибализм и прочие вещи, вызывающие инстинктивное отвращение. Собственно, способность читателя к отвращению и была тем минимумом человеческого, который Сорокин использовал как главный инструмент, превращающий утопию в антиутопию. Но в последних двух книгах он от этого своего фирменного приема отказывается и почти демонстративно заменяет отвратительное соблазнительным – прямолинейно и подробно написанными эротическими сценами.
   Он словно говорит читателю: «Друг перед другом можно не притворяться – нам с вами все это действительно нравится; но посторонние нас не поймут, поэтому пусть внешне это будет сатирическая антиутопия, а внутренне – эротическая утопия». А в число посторонних, от которых мы прячемся, чтобы без помех наслаждаться слиянием друг с другом и с общей для нас целостностью, входит не только внешний мир, но и наш собственный минимум человеческого, чем бы этот минимум ни был – способностью к отвращению, протесту или просто к уходу. То есть Сорокин предлагает нам наслаждаться нашим общим целостным миром, но не забывать, что это наслаждение слегка непристойное; предлагает удовольствие от государственнически-верноподданных чувств как от тайного порока.

   сентябрь 2008

Романы Айн Рэнд

   В США одним из побочных следствий экономического кризиса – точнее, правительственных мер по борьбе с ним – стал резкий рост продаж книг Айн Рэнд, защитницы неограниченного капитализма как самого морального общественного устройства. Ее роман «Атлант расправляет плечи», вышедший в 1957-м, уже два года не покидает списки бестселлеров, при – том что Институт Айн Рэнд ежегодно распространяет 400 тысяч его бесплатных экземпляров. В 2011 году должна выйти его экранизация, в которой главную роль сыграет, сначала говорили, Анджелина Джоли (сама поклонница Рэнд), теперь говорят, что Шарлиз Терон. Но дело не столько в широте, сколько в глубине влияния Рэнд – один за другим бизнесмены и финансисты признаются, что ее книги когда-то открыли им глаза.
   Настоящее имя Айн Рэнд – Алиса Розенбаум. Она родилась в Петербурге в 1905 году в семье преуспевающего фармацевта; после революции Алиса училась в университете, откуда была «вычищена за буржуазное происхождение», и в Государственном техникуме киноискусства – и ходила в кино на голливудские фильмы, в которых сильнее, чем любой актер, ее восхищал силуэт Манхэттена – «разум и мораль, воплощенные в стали и бетоне». В 1926-м она сумела уехать из СССР в Чикаго к родственникам, а оттуда – в Голливуд. Здесь она становится Айн Рэнд – имя было придумано по образцу псевдонимов ее любимых кинозвезд. Явившись в Голливуд, она начала статисткой (и сразу же, в первом своем фильме «Царь царей», убедила режиссера перевести ее из группы нищих в группу аристократов), но быстро стала сценаристкой. О своем советском опыте она написала роман «Мы, живые» (1936), в котором девушка Кира любит рокового лишенца и ради него спит с роковым же чекистом, мечтает бежать из «проклятой страны» и гибнет, застреленная советским пограничником. В книге слышен голос поклонницы Ницше и Зинаиды Гиппиус: Рэнд упрекала советскую власть не за то, что та кровавая, а за то, что серая, не за то, что та убивает, а за то, что «запрещает живым жить». (Книга тривиальная и слабая, но мало где еще так наглядно описана изнурительная, безысходная жизнь лишенцев в 1920-е годы.)
   В США роман не имел успеха, но был экранизирован в 1942-м в муссолиниевской Италии. Не имела успеха и ее вторая книга – повесть «Гимн», антиутопия в духе замятинских «Мы», изображавшая коллективистский ад, в котором люди не знают слова «я» и каждый говорит о себе «мы», пока главный герой заново не открывает «великое слово EGO». Мир чужого – советского или вымышленного – коллективизма американцам оказался неинтересен.
   Успех пришел к Рэнд, когда она написала роман «Источник» (1943) о том, что и современная Америка все ближе к коллективистскому аду: героические творцы страдают, а паразитирующие на них слабаки торжествуют. Из своего советского опыта Рэнд вынесла не только ненависть ко всем формам коллективизма, но и советскую по сути веру в то, что общество делится на производительный класс и паразитов. Рэнд просто поменяла ярлыки местами и назвала двигателем мира не рабочих, а творцов-предпринимателей, а паразитами – всех остальных. Главный герой романа, архитектор Говард Рорк, бескомпромиссно защищает свои идеи от всех паразитов – заказчиков, чиновников, газетчиков; когда его проект искажают при строительстве, он взрывает здание. Если в первых двух романах Рэнд пыталась написать книгу «как положено», то в «Источнике» она смело отбросила литературные правила и сочинила что-то вроде смеси комикса и памфлета – сама она эту смесь называла «новаторская мысль в новаторской форме». Критика у книги была уничижительная, но читатели ее раскупили в поразивших издателей количествах.
   Многие читатели почувствовали, что за романом стоит какая-то цельная – и крайне необходимая им – философия, и умоляли Рэнд ее изложить. Вокруг Рэнд образовался кружок поклонников, строгостью порядков напоминавший секту. Этому кружку Рэнд и зачитывала черновики романа «Атлант расправляет плечи», в котором изложила в «новаторской форме» свое «новаторское учение» – «объективизм», по формулировке самой Рэнд сводящееся к тому, что «человек – это героическое существо, нравственно оправданной целью жизни которого является собственное счастье, самой благородной деятельностью – созидательный труд, а бесспорным абсолютом – разум». Этическим выводом из этого учения оказывается клятва, которую приносят положительные герои романа: «Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить для кого-то другого и не попрошу кого-то другого жить для меня». Следуя этому принципу, доведенные до отчаяния притязаниями паразитов творцы, то есть предприниматели и изобретатели, объявляют забастовку – и без них Америка погружается в хаос. В финале главные герои, гений Джон Голт и красавица-бизнесмен Дагни Таггерт, стоят на горе и видят «лежащий в руинах континент: дома без крыш, ржавеющие трактора, темные улицы, заброшенные рельсы. – „Путь расчищен, – сказал Голт. – Мы возвращаемся в мир“. Он поднял руку и начертал в пространстве над разоренной землей символ доллара».
   Неудивительно, что большинство рецензентов написали, что роман «глупый», «построен на ненависти» и что с каждой его страницы слышен приказ «Паразиты, марш в газовую камеру!». Но Рэнд не просто имела дерзость объявить неограниченный капитализм воплощенным идеалом разума и свободы, но – и это главная причина ее воздействия на юные американские умы – она сумела представить и доллар, и торговца, и капитализм как нечто гонимое, страдающее и поруганное. Она не побоялась и саму себя превратить в живой символ своей веры – когда «Атлант» сделал ее известной, она появлялась на людях в черной пелерине с вышитым знаком доллара. Венок в форме знака доллара был выставлен и в похоронном зале рядом с ее гробом в 1982 году.

   декабрь 2009

«Фауст» Александра Сокурова

   Показ фильма Александра Сокурова «Фауст» – не первое явление Фауста в Венеции. В одном из свидетельств о жизни настоящего доктора Фауста говорится, что, «приехав в Венецию и желая поразить людей невиданным зрелищем, он объявил, что взлетит в небо; стараниями дьявола он поднялся в воздух, но столь стремительно низвергся на землю, что едва не испустил дух, однако остался жив». Сокуровский «Фауст», наоборот, людей поразил, взлетел – и не низвергся, а выиграл, как все знают, «Золотого льва».
   В отличие от своих соседей по категории «главные образы Нового времени» – Гамлета, Дон Кихота, Дон Жуана – Фауст неизменно актуален как символ и совершенно неинтересен как персонаж. Его символическая актуальность понятна: он воплощает идею беспредельной экспансии, беспредельного поиска власти, знаний, переживаний, наслаждений, то есть ту самую идею, которой западная цивилизация Нового времени отличается от всех остальных, – и западного человека называли «фаустовским» даже до Шпенглера.
   Но интересен как персонаж Фауст был лишь до тех пор, пока за эту беспредельность стремлений он был готов заплатить, пока знал, что ради нее он должен отказаться от души, то есть от своей самой драгоценной, нетленной части – а такой отказ и называется договором с дьяволом, а жизнь после такого отказа и называется адом. Первоначальный Фауст, как он описан в «Истории о докторе Иоганне Фаусте, знаменитом чародее и чернокнижнике», это знал – и все равно хотел «постигнуть все глубины неба и земли». Поэтому в нем было что-то подлинно трагическое – и о той фразе, которую он произнес, прощаясь перед смертью с друзьями, действительно можно сказать, что она «посильнее Фауста Гете»: «Прошу вас ложиться в постель и желаю вам доброй ночи, мне же предстоит ночь недобрая, тяжелая и ужасная».
   Знал о неотвратимой расплате и Фауст шекспировского современника Кристофера Марло, просивший мгновенье остановиться не потому, что оно прекрасно, а потому, что следующее будет ужасно:
Один лишь час тебе осталось жизни.
Он истечет – и будешь ввергнут в ад!
О, станьте же недвижны, звезды неба,
Чтоб навсегда остановилось время.
Чтоб никогда не наступала полночь!

   Знал об этой расплате даже Фауст кукольных комедий, в которых после того, как «на изумление всем» бывало показано следующее: 1. Плутон летает верхом на драконе по воздуху. 2. Колдовство Фауста и заклинание духов. 3. Банкет у доктора Фауста, причем вся выставленная снедь превращается в разные курьезные штуки. 4. Из паштета появляются и летают по воздуху люди, собаки, кошки и другие животные. 5. Прилетает огнедышащий ворон и предрекает Фаусту смерть. 6. Наконец Фауста уносят духи – перед зрителями открывался «вид ада с превосходным фейерверком».
   Но в главной книге о «Фаусте», то есть в книге Гете, вместо трагической идеи расплаты появилась идея совершенно другого жанра – «существования полнота» все спишет. Желай сильнее, стремись дальше, выше и глубже – и твой договор с дьяволом потеряет силу. Избавленный от необходимости выбирать и платить, герой сразу словно лишился лица и вообще четких очертаний – что на фоне прежних Фаустов, что на фоне других гетевских персонажей: Мефистофеля, Вагнера и Гретхен, – которые все от чего-то отказались и чем-то платят.
   Фауст превратился в безликое вместилище беспредельных и бесплатных желаний, словно адресат современной рекламы, и потому совершенно естественно, что строчки из гетевского «Фауста» – от «Брось же угол свой, / Выйди в мир, где жизнь сверкает!» до «Мгновенье! О как прекрасно ты, повремени!» – так похожи на рекламные слоганы, на какое-нибудь «Не дай себе засохнуть!». Это, собственно, и есть настоящий жанр гетевской книги – не трагедия, не комедия, а реклама – реклама полноты существования как таковой. Но реклама быстро стареет – и текст, от которого когда-то, как писал Тургенев, «закипали желания», со временем превратился в «какой-то холод, муть», как говорит Гретхен о фаустовских поцелуях.
   Идея, что для плодотворной деятельности договор с дьяволом необходим, но если поставить дело на широкую ногу, то платить по этому договору, скорее всего, не придется, – эта идея оказалась очень полезной для реальных политиков, бизнесменов, ученых и прочих носителей «фаустовской» души, строителей современного мира, и для современного человека вообще, но литературному герою от нее вышел вред: пусть культурное бессмертие ему и досталось, но в уныло-бесформенном виде.

   октябрь 2011

«Бог как иллюзия» Ричарда Докинза

   Главный ход Докинза в этой кампании – книга «Бог как иллюзия», вышедшая в 2006 году и с тех пор не покидающая списки бестселлеров. Только что она вышла по-русски в издательстве «Колибри». Книга прекрасно переведена и издана (единственный упрек – звездочки примечаний в тексте практически невидимы).
   Книга состоит из десяти глав, из десяти ударов по религии.
   В первой и десятой главах Докинз доказывает, что «осознание гармонии природы» способно решить ту задачу «духовного облагораживания людей, которую исторически – но так неудачно – узурпировала религия».
   Во второй главе Докинз заявляет, что существование Бога – это научная гипотеза и подлежит научной проверке.
   В третьей главе разбивает философские и богословские доказательства существования Бога.
   В четвертой главе доказывает, что Бога нет.
   В пятой главе объясняет причины возникновения и распространения религии.
   В шестой и седьмой главах объясняет, почему мораль не нуждается в религии.
   В восьмой главе разъясняет, насколько пагубно религия влияет на общество.
   В девятой главе разъясняет, насколько пагубно религия влияет на детскую психику.
   У Докинза два основных способа рассуждения – вопросы антропологии и истории, богословия и политики он решает с помощью либо дарвинизма, либо здравого смысла.
   Вот Докинз-дарвинист объясняет происхождение религии: доверие старшим полезно для «дарвиновского выживания», но отличить разумные советы от неразумных ребенок не может и поэтому выучивает «мудрость вперемешку с глупостью» – «ребенок не в состоянии понять, что „не купайся в кишащей крокодилами Лимпопо“ – это разумное предостережение, а „в полнолуние нужно принести в жертву козу, иначе будет засуха“ – в лучшем случае трата времени и коз». А эти усвоенные в детстве нелепые идеи и составляют религиозную традицию – «неважно, какой чепухой заразится детское сознание; но, раз заразившись, ребенок вырастет и заразит этой чепухой следующее поколение». Вот так работают методы эволюционной биологии применительно к антропологии.
   А вот Докинз – носитель здравого смысла – рассуждает о жертвоприношении Авраама: Авраам «уже занес над сыном жертвенный нож, когда ангел, театрально появившись в последний момент, сообщил ему о перемене плана: бог, оказывается, просто шутил, „проверяя“ Авраама и крепость его веры. Современному поборнику нравственности остается только гадать, сумеет ли ребенок когда-нибудь оправиться от такой психологической травмы». Мы понимаем, что Докинз видит в Библии то же самое, что и его главные враги – американские христиане-фундаменталисты, – то есть набор претендующих на фактическую достоверность рассказов и непосредственных нравственных образцов. Просто фундаменталисты (о глупости и жестокости которых в книге рассказано много смешного и страшного) из этого понимания Библии выводят, что Земля возникла шесть тысяч лет назад и что гомосексуалистов надо убивать, а Докинз делает вывод, что Библия – книга лживая и аморальная.
   В самом начале книги Докинз предлагает читателю «вместе с Джоном Ленноном» представить мир без религии – и рисует этот воображаемый прекрасный мир так: «не было террористов-самоубийц, взрывов 11 сентября в Нью-Йорке, взрывов 7 июля в Лондоне, Крестовых походов, охоты на ведьм» и т. п. И действительно: без религии всего бы этого не было – просто потому, что без нее не было бы ни человеческих обществ вообще, ни того самого современного общества, с его наукой и гуманностью, плодами христианской цивилизации, к которому принадлежат и сам Докинз, и его читатели.
   Но Докинз считает, что наука и гуманность ничем религии не обязаны – без нее возникли и дальше без нее обойдутся. Вообще, его представления об истории, социуме, человеке отличаются тем особым благодушием, которое дается, видимо, только веками чаепитий на веками подстригаемых лужайках. А может быть, это благодушие не специфически английское, а общелиберальное. Если правые видят, насколько хрупко любое общество, и ценят те стороны религии, которые охраняют общественное устройство; если левые видят, насколько это общественное устройство бесчеловечно, и ценят те стороны религии, которые вносят человечность в бесчеловечный мир, – то либерал не замечает ни хрупкости миропорядка, видной сверху, ни его бесчеловечности, видной снизу, а видит только отдельные проявления человеческой глупости и жестокости и потому искренне считает всякую религию вредным и смешным суеверием.

   ноябрь 2008

Славой Жижек

   О том, настоящий ли Славой Жижек философ, пусть судят философы; о том, настоящий ли он левый, пусть судят другие левые (особенно сильно его не любят салонные левые, их инвективы против Жижека читать всегда интересно – они написаны с искренней ненавистью к конкуренту). Но Жижек настоящая звезда, то есть принадлежит всем, а не только специалистам и активистам. Не сразу понятно, что эти «все» в нем нашли. За Жижеком вроде бы не числится фирменных идей или фраз – никаких «ризом», «различаний» или «войны в Заливе не было». Но его сила не в придумывании и разработке собственных концептов, а в столкновении и соединении чужих – из самых разных сфер: философия, психоанализ, политика, кино, поп-музыка и т. д. Идеи Лакана и Гегеля, ситуации из фильмов Хичкока и антисоветского анекдота он виртуозно и парадоксально соединяет в едином рассуждении. Но в последние годы больше всего способствовало его звездности то, что в свои рассуждения он ввел Ленина, а вместе с ним – колоссальную символическую энергию большой крови. Жижек не клянется в верности Октябрьской революции и красному террору (вообще его большое достоинство в том, что он говорит с той возбужденной веселостью, какая овладевает людьми, находящимися в гуще событий, а не с той тупой напыщенностью, с какой вещают хранители священного революционного огня). Он пытается найти «правильную позицию» по отношению к революционному насилию – и, конечно, эту позицию находит. Что это за позиция – обычный читатель забывает сразу, но сохраняет чувство, что правильная позиция в принципе есть. И во всех парадоксах и апориях Жижека правильность всегда сначала кажется недостижимой – и в итоге всегда оказывается возможной. Правильность есть, и она доступна – в этом и состоит главная идея Жижека. В любой идеологической ситуации можно отыскать правильную позицию и эту позицию занять. Поэтому другое его любимое слово – «подлинность». Как должен к этому относиться подлинный феминист? подлинный гуманист? подлинный революционер? – такие вопросы Жижек ставит на каждой странице и, конечно же, на эти вопросы отвечает. Ответ опять-таки мгновенно забывается, но чувство, что даже в современном мире мнимостей и подделок подлинность (не подлинность вещи, а подлинность твоей собственной позиции) всегда где-то рядом, – это приятное чувство остается. Свои рассуждения Жижек для того и разыгрывает как драматические сценки, чтобы завести читателя туда, где кажется – ну нет отсюда, из этих апорий красного террора или современного консюмеризма, никакого выхода, завести в тупик – и вдруг: «и здесь нам на помощь приходит Лакан». В этом и состоит спасительная весть Жижека: правильная позиция возможна всегда и по отношению к чему угодно. «Сегодня, как никогда, важно занять правильную позицию по отношению к апокалипсису» – эта фраза звучит комически, но Жижек не боится быть смешным. Эта способность Жижека всегда – в любом моральном и идейном тупике и в любой катастрофе – создавать впечатление, что правильная позиция возможна, не может не напомнить неизменную правильность вечно изменчивой генеральной линии партии. Быть во власти такой линии – разрушительно для души, подробно изучать ее – разрушительно для мозгов, но чувствовать щекотку этой парадоксальной правильности – приятно.

   август 2012

«Жизнь науки» Сергея Капицы

   Награждать школьников принято книгами, которые составляют фундамент того мира, в котором они живут. Поэтому младшим школьникам надо давать в награду за успехи «Мифы Древней Греции» Куна, средним – однотомник Пушкина, а старшим – ту книгу, которая только что вышла вторым изданием, книгу известного ученого и популяризатора науки, неизменного ведущего программы «Очевидное – невероятное» Сергея Петровича Капицы «Жизнь науки». В ней собраны более ста предисловий к научным трудам по естествознанию, «ставшим поворотными в истории науки», – от «Вращения небесных сфер» Коперника и «Строения человеческого тела» Везалия до «Элементарных частиц» Ферми и «Условных рефлексов» Павлова.
   Каждому предисловию предпослана краткая биография и портрет. «Я старался найти портреты великих ученых в молодости, ведь именно в этом возрасте они делали свои открытия, хотя сами сочинения могли быть написаны позже. Все привыкли видеть на портретах маститых старцев, „классиков науки“. Никто не узнает, например, Планка: все видели его портрет на монетах в Германии – лысый череп, – а тут молодой человек, тот самый, который в 25 лет открыл основы квантовой теории».
   По точным словам самого С. П. Капицы, это «автобиография науки». Здесь говорят не популяризаторы науки, а те, кто сам создавал – фрагмент за фрагментом – научный образ мира, то есть тот образ, в который верим мы все, к каким бы еще конфессиям мы ни принадлежали. Написанные в течение пяти веко в, эти предисловия поражают единством своего языка. Как пишет Капица, «сами предисловия между собой очень перекликаются и по форме, и по содержанию. Это похоже на сочинение „Как я провел лето“, которое дети пишут после каникул. Мне казалось, что великие ученые – Коперник и Ньютон, Везалий и Дарвин, Менделеев и Планк – так же, как школьники, вернувшиеся с каникул, ограниченные небольшим объемом и определенной задачей, писали эссе о собственном сочинении. Дело сделано, труд написан и готов к печати, и остается кратко изложить его суть и задачу. Это удивительное сходство предисловий, написанных великими учеными прошлого, меня поразило, и в какой-то момент мне стало понятно, что, собранные вместе, они могут раскрыть путь науки от эпохи Возрождения до наших дней».
   Впервые эта книга вышла в 1973 году, но нынешнее издание можно считать новой книгой – не потому, что туда внесены сколько-нибудь серьезные изменения, а потому, что оно обращено к совершенно новому, катастрофически переменившемуся читателю. В 1973 году ценность и необходимость науки и для человечества, и для общества, и для отдельного человека казались совершенно очевидными, не требовали доказательств, а теперь снова нужно отвечать на вопросы: что такое наука? откуда она взялась? зачем она нужна? нужна ли она? почему люди становятся учеными? Ответы, данные в книге «Жизнь науки», ценны не только тем, что их дают великие ученые, а тем, что сами вопросы они воспринимали всерьез, а не как праздное любопытство профанов или дикарей.
   Ответы будут даваться разные. Коперник пишет о стремлении к прекрасному: «Среди многочисленных и разнообразных занятий науками и искусствами, которые питают человеческие умы, я полагаю, в первую очередь нужно отдаваться и наивысшее старание посвящать тем, которые касаются наипрекраснейших и наиболее достойных для познавания предметов. Такими являются науки, которые изучают Божественные вращения мира, течения светил, их величины, расстояния, восход и заход, а также причины остальных небесных явлений и, наконец, объясняют всю форму Вселенной. А что может быть прекраснее небесного свода, содержащего все прекрасное!» А Павлов – о спасении человечества: «Только точная наука о самом человеке – а вернейший подход к ней со стороны всемогущего естествознания – выведет его из теперешнего мрака и очистит его от теперешнего позора в сфере межлюдских отношений». Но дело не в том, чтобы выбирать из этих ста ответов близкие, а в том, чтобы понимать, что каждый из них уже вошел в нашу собственную картину мира, что вот из этих ста предисловий и книг, к которым они написаны, она в общем-то и состоит.

   март 2008

«Из заметок о любительской лингвистике» Андрея Зализняка

   Интерес – почти драматический – книги заключен в самом сочетании этих двух имен. А. А. Зализняк олицетворяет понимание гуманитарной науки как общего труда многих поколений ученых, ищущих истину; он крупнейший современный лингвист, создатель Грамматического словаря русского языка, автор фундаментальных исследований по истории русского языка. Каждая его работа – образец почти уникальной в гуманитарных науках строгости и ясности.
   А. Т. Фоменко изображает гуманитарную науку как корыстный многовековой обман, дело рук многих поколений фальсификаторов; всю историю Античности и Средневековья он объявил огромной фальсификацией, с помощью которой западноевропейцы пытались стереть память о всемирной Русско-Ордынской империи: «Дабы предотвратить восстановление Империи, надо, чтобы народы забыли сам факт ее недавнего существования». При чтении такого рода заявлений неясно, говорит ли здесь безумец или циник. Зализняк предполагает, что в книгах Фоменко говорит тот, кто «с позиции супермена ставит широко – масштабный человековедческий эксперимент – проверяет границы бездумного легковерия», то есть и безумец, и циник одновременно. Но на самом деле интересны не столько мотивы автора книг, сколько умонастроение, сделавшее возможным их массовый успех. Кажется, что в основе читательского легковерия лежит глубокое и неопределенное чувство общей обманутости и обкраденности: нас обманули, мы только не знаем как; у нас украли, мы только не знаем что; и поэтому мы готовы поверить всякому, кто нам это объяснит.
   Лингвистические рассуждения в книгах Фоменко – сочетание произвола, фантазии и невежества. Каждое из них по отдельности еще вызывает смех («Может быть, название BRUSSEL (БРЮССЕЛЬ) является легким искажением слова Б-РУССЫ, то есть Белые РУССЫ»), но после прочтения нескольких таких заявлений подряд делается уже не смешно, а тошно. Зализняк разбирает все эти построения спокойно, корректно, раз за разом показывая их абсурдность, иногда сопровождая, но никогда не подменяя аргументацию насмешкой или возмущением. Один из полемических приемов хорошо знаком читателям его недавней, но уже классической книги «„Слово о полку Игореве“: взгляд лингвиста»: Зализняк предлагает вообразить, какими сведениями и умениями должны были бы обладать пресловутые фальсификаторы, а когда мы это вообразим, «нам ничего не остается, как признать за предполагаемым изобретателем латыни поистине сверхчеловеческое всезнание».
   Другой прием еще проще: Зализняк предлагает вообразить, что иностранный лингвист-любитель поведет себя так же, как отечественные, и начнет находить следы своего языка на нашей родной земле: «Чтобы почувствовать, какое надругательство над языком представляют собой подобные „истолкования“, вообразите, что английский любитель, столь же невежественный и тенденциозный, как АТФ, взялся растолковывать название Красная площадь и „разгадал“ его так: это название – слегка искаженное английское crusty plot, „покрытый коркой земельный участок“. Нетрудно представить, какое чувство вызвала бы подобная изобретательность иностранных лингвистов-любителей у русской публики, особенно если бы каждый из них заявил, что это именно его национальные войска стояли на Красной площади, когда ей давали такое название. Но АТФ и не рассчитывает на одобрение в Венесуэле. Ему достаточно того, чтобы вызвать энтузиазм у простаков в России». Именно этот простой полемический прием, кажется, должен вызывать у поклонников Фоменко особое беспокойство: тем, кто считает, что их обманули, унизили, низвергли во тьму, всегда кажется, что они видят всех, а их не видит никто, что на них не может упасть ни чужой взгляд, ни свет разума.
   В книге Зализняка свет разума, как всегда у него, светит ровно и сильно, все ясно, понятно, убедительно, за исключением одного только пункта. Кому она адресована? Тем, кто восприимчив к его аргументам, построенным на фактах, логике и законах лингвистики, доказывать вздорность построений Фоменко не нужно, они и так не принимают их всерьез, а поклонникам Фоменко, наоборот, ничего доказать невозможно, они заранее знают, что вся «официальная наука», включая лингвистику, это часть заговора фальсификаторов.
   Сам Зализняк это признает, но все же считает, что есть и те, «кто видит в работах АТФ именно научную концепцию и, следовательно, готов определять свою позицию, взвешивая аргументы за и против, а не на основе общих ощущений типа „нравится / не нравится“. Мы хотели бы также помочь тем, кто встречает с естественным сомнением каскад невероятных новшеств, низвергающихся на читателя из сочинений АТФ, но не берется сам определить, достоверны ли факты, на которые ссылается АТФ, и вытекают ли из них в действительности те выводы, которые он делает».
   Может быть, сколько-то таких людей и найдется, но дело все-таки не в них. Даже если бы ни одного такого читателя в реальности не нашлось, книга Зализняка все равно была бы необходима. Не ради прояснения чьих-то умов, а просто чтобы хоть однажды была ясно прочерчена граница между светом разума и потемками обиженного на весь мир воображения. Вот эта книга и есть такая граница.

   май 2010

«Предательство интеллектуалов» Жюльена Бенда

   О французском философе, писателе и журналисте Жюльене Бенда, прожившем почти 90 лет (1867–1956) и написавшем множество книг, сейчас помнят как об авторе всего лишь одной книги, вышедшей в 1927-м, а из самой этой книги помнят только ее название, которое в вышедшем только что русском издании переведено как «Предательство интеллектуалов». «Интеллектуалы» – это непереводимые «клирики» французского оригинала, слово, которое, как сказано в комментарии переводчика, «первоначально обозначало лицо духовного звания, затем к этому прибавились значения „образованный человек“, „ученый“». «Интеллектуалы» для Бенда – «все, кто в своей деятельности, по существу, не преследует практических целей и, находя отраду в занятиях искусством, или наукой, или метафизическими изысканиями – словом, в обладании благом невременным, как бы говорит: „Царство мое не от мира сего“». Этих служителей наднациональной и надвременной церкви вечных ценностей Бенда противопоставляет «мирянам» (в русском переводе «мирские»; единственное, кажется, не очень удачное решение блестящего в целом перевода В. Гайдамака), то есть тем, кто живет практическими, земными, «реалистическими» целями.
   Книга Бенда стоит в ряду катастрофических книг межвоенного периода (вроде «Заката Европы» Шпенглера или «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета), когда множество наблюдателей видели, что происходит какая-то грандиозная перемена, и пытались сформулировать, что же именно кончилось и что именно началось. Диагноз, который ставит Бенда, ясен из названия книги: «Мне представляется важным, что человечество, как никогда охваченное земными страстями, слышит от своих духовных вождей заповедь: „Будьте верны земле“»; «Интеллектуал не только побежден, он ассимилировался. Ученый, художник, философ привязаны к своей нации так же, как пахарь и торговец; люди, устанавливающие ценности, устанавливают их для нации; служители Иисуса защищают национальное».
   Обвинения Бенда оказались многократно подтверждены и усилены страшными событиями 1930–1940-х годов – об участии европейских интеллектуалов в тоталитарных движениях и режимах уже написаны тысячи книг (из недавно вышедших по-русски можно назвать «Забытый фашизм. Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Ленель-Лавастин или «Закат немецких мандаринов» Фрица Рингера). Но именно из-за того, что эти движения обернулись таким чудовищным злом, задним числом тезис Бенда подменился и упростился – вместо вопроса «Зачем вы отреклись от своих ценностей ради чужих (пусть и законных на своем месте)?» ставится вопрос «Как вы могли пойти на службу злу?». А это совсем другой вопрос, обращенный не специально к интеллектуалам, а ко всем людям.
   Поэтому сейчас у Бенда интересно читать не инвективы против тех, кто предал идеалы, а рассуждения о самих этих идеалах, об их отличии от идеалов «мирян». Истинный интеллектуал – плохой патриот. «Я готов признать, что именно слепой патриотизм делает нации сильными. Патриотизм Фенелона или Ренана не тот, что укрепляет империи. Остается решить, призваны ли интеллектуалы укреплять империи». Интеллектуал любит людей лишь абстрактно. Гуманизм – «это чистая страсть ума, не предполагающая никакой земной любви; нетрудно помыслить существо, углубляющееся в понятие „человеческое“ и не имеющее ни малейшего желания лицезреть человека; такую форму принимает любовь к человечеству у великих аристократов духа – у Эразма, Мальбранша, Спинозы, Гете, людей, вероятно мало расположенных бросаться в объятия ближнего»; а любовь к конкретным людям – это «сердечная склонность и как таковая свойство плебейских душ; оно ясно обозначается у моралистов в ту эпоху, когда высокий интеллектуализм сменяется у них сентиментальной экзальтацией, то есть в XVIII веке, особенно у Дидро, и достигает апогея в XIX веке в творчестве Мишле, Прюдона, Роллана». Мужество – высшая добродетель для поэтов и полководцев, а «люди духовные, от Сократа до Ренана, считают мужество добродетелью, но лишь второго плана».
   Все это звучит непривычно, потому что все интеллектуалы давно говорят и думают на языке земного реализма. Предательство интеллектуалов не в смысле служения злу, а в смысле служения обществу давно стало банальным фактом. Современный интеллектуал, в отличие от героев Бенда, не говорит: «Я плохой патриот, плохой защитник любого общего дела», а говорит: «Я самый умный и проницательный патриот, самый умный защитник общего дела и т. д.». Если его не любят, то лишь за то, что он видит и понимает больше, за то, что говорит неприятную правду беспечным, как дети, обычным людям.
   А у Бенда интеллектуал не может угодить обществу не потому, что говорит ему горькую правду, а потому, что у него иные, чем у «мирян», ценности. «Отсутствие практической ценности и составляет величие его учения, а для процветания царств мира сего хороша мораль Цезаря, а не наука. За это интеллектуала распинают, но чтят, и слово его остается в людской памяти». Эти слова звучат старомодно и именно поэтому полезны как некоторый ориентир.

   август 2009

«Полный назад!» Умберто Эко

   Авторитет Умберто Эко в России раз и навсегда обеспечен невероятным впечатлением, которое когда-то произвели на читателей роман «Имя розы» (вышедший по-русски в 1988 году) и «Заметки на полях „Имени розы“». Они стали для нас каким-то откровением постмодернизма. С тех пор авторитет Эко у нас незыблем, причем во всех ролях: романиста, медиевиста, семиотика, философа, культуролога. Поэтому даже самые сухие его книжки – «Эволюция средневековой эстетики» или эссе о переводе – раскупаются мгновенно.
   В вышедшей только что книге «Полный назад!» («Эксмо», перевод Елены Костюкович, без которой мы бы никогда не полюбили прозу Эко так сильно) собраны статьи и эссе, написанные Эко с 2000 по 2005 год, – по большей части его колонки и статьи в умеренно левых изданиях – журнале Espresso и газете Repubblica.
   Когда он говорит в качестве видного европейского интеллектуала, то есть когда важна не оригинальность идей, а авторитет говорящего (например, в статьях о единой Европе или современном понимании войны), то постороннему, не европейцу, это довольно скучно. Тем более что от Эко никогда не услышишь настоящего парадокса, вроде «войны в Заливе не было» Бодрийяра.
   Когда он говорит в качестве остроумного философа-эрудита, наблюдателя и критика нравов (например, в статьях о современной вере в астрологию или ясновидение, о книге Дэна Брауна или фильме Мела Гибсона), это, разумеется, и интересно, и поучительно, и смешно.
   Но самое интересное в сборнике – статьи об Италии при Берлускони, статьи «интеллигента в политике» – эта его роль для русского читателя новая. Сам Эко говорит о функции интеллигента так: «Интеллигенция не должна справляться с кризисами, интеллигенция должна устраивать кризисы… Интеллигент обязан быть критиком, а не глашатаем, и он обязан прежде всего критиковать „своих“. „Свои“ – это те, кого интеллигент намерен идейно поддерживать. Именно им он и обязан устраивать кризисы».
   Эко страстно боролся против «медийной диктатуры» Берлускони, когда практически все телевидение оказалось в одних руках – три государственных канала под контролем Берлускони как премьер-министра и три частных канала, принадлежащие Берлускони как бизнесмену. Вот как Эко обращался к избирателям накануне выборов 2001 года: «Ополчаясь против безразличия, мы сзываем всех, кто колеблется, кто разочарован. Пусть откликнутся на наш призыв. Он очень прост. Мы не просим их разделять все позиции этого рассуждения. Пусть подпишутся только под ниже следующими словами: „Голосую против деспотизма, против идеологии массовых зрелищ. Голосую, чтобы сохранить плюрализм информации в стране. Я считаю послезавтрашние выборы моральным референдумом, от которого ни один гражданин не вправе устраниться“».
   Вот к чему Эко призывал оппозицию: «Назад к тактике листовок, к раздаче видеокассет, к уличному театру. Устроить передачу данных по цепочке. Шуметь на чатах в интернете. На улицах ставить телеэкраны. Транслировать на любительских частотах. Поскольку к электорату, оболваненному традиционными массмедиа, обращаться нет смысла, будем придумывать нетрадиционные средства и обращаться к нетрадиционной публике».
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →