Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Самый большой выгон скота – пастбище «Анна-Крик» в Южной Австралии, его площадь больше всей территории Израиля.

Еще   [X]

 0 

Пять лекций по философии (Субири Хавьер)

Хавьер Субири (1898–1983) – выдающийся испанский философ, создатель оригинального варианта феноменологии. Книга «Пять лекций о философии» (1963) принадлежит к числу самых известных и популярных произведений Субири, предназначенных для широкого читателя. Написанная замечательно простым и ясным языком, она рассказывает о вещах не простых и не банальных. Замысел Субири состоит в том, чтобы выявить глубинный смысл тех философских проектов и того понимания философии, которое отстаивали пять знаменитых философов: Аристотель, Кант, Конт, Бергсон и Гуссерль (последняя лекция включает в себя также небольшие разделы, посвященные Дильтею и Хайдеггеру). Свежесть взгляда, точность и глубина интерпретаций, предлагаемых Субири, в сочетании с доступностью и изяществом изложения доставят неравнодушному к философии читателю истинное наслаждение.

Настоящая книга публикуется при поддержке Генерального управления книг, архивов и библиотек Министерства культуры Испании.

Год издания: 2007

Цена: 89.9 руб.



С книгой «Пять лекций по философии» также читают:

Предпросмотр книги «Пять лекций по философии»

Пять лекций по философии

   Хавьер Субири (1898–1983) – выдающийся испанский философ, создатель оригинального варианта феноменологии. Книга «Пять лекций о философии» (1963) принадлежит к числу самых известных и популярных произведений Субири, предназначенных для широкого читателя. Написанная замечательно простым и ясным языком, она рассказывает о вещах не простых и не банальных. Замысел Субири состоит в том, чтобы выявить глубинный смысл тех философских проектов и того понимания философии, которое отстаивали пять знаменитых философов: Аристотель, Кант, Конт, Бергсон и Гуссерль (последняя лекция включает в себя также небольшие разделы, посвященные Дильтею и Хайдеггеру). Свежесть взгляда, точность и глубина интерпретаций, предлагаемых Субири, в сочетании с доступностью и изяществом изложения доставят неравнодушному к философии читателю истинное наслаждение.
   Настоящая книга публикуется при поддержке Генерального управления книг, архивов и библиотек Министерства культуры Испании.


Хавьер Субири Пять лекций о философии

   Хавьер Субири (1898–1983)

Предварительные замечания

   Эти страницы содержат текст лекций, организованных Обществом исследований и публикаций и прочитанных минувшей весной: седьмого, четырнадцатого, двадцать первого, двадцать восьмого марта и четвертого апреля. Это популярные лекции, преследующие чисто ознакомительные, учебные цели; я воздерживался в них от любых дискуссий или критических рассуждений. Поэтому они не составляют книги. Тем не менее, многие выражали желание видеть их опубликованными, полагая, что они могут быть полезны в качестве справочного руководства. Это и было тем соображением, которое подвигло меня к их публикации, предназначенной исключительно для названных целей. Соответственно, я намеревался ограничиться ротапринтным изданием лекций, однако технические трудности побудили издателей отпечатать их типографским способом, что ни в коей мере не меняет их характера и назначения.
   Опубликованный текст соответствует тексту устных лекций; я внес лишь незначительные поправки. Во-первых, в некоторых местах потребовалась неизбежная адаптация стиля устной речи к письменной форме изложения. Во-вторых, при устных выступлениях мне приходилось для того, чтобы уложиться в отведенное время, опускать некоторые детали; я посчитал уместным вставить их в печатный текст. В результате редактура оказалась несколько бессистемной; но, принимая во внимание характер издания, я решил, что это не создаст особых затруднений.
   Чтобы слушателям было легче ориентироваться, я посоветовал им прочитать небольшие фрагменты из текстов тех философов, о которых им предстояло услышать:
   Лекция I: Аристотель, первые две главы книги первой «Метафизики».
   Лекция II: Кант, Пролог ко второму изданию «Критики чистого разума».
   Лекция III: Конт, первые две лекции первого тома «Курса позитивной философии».
   Лекция V: Гуссерль, «Философия как строгая наука»; Дильтей, «Сущность философии»; Хайдеггер, «Что такое метафизика».
   Все эти тексты, за исключением, может быть, текстов Конта, имеются в испанских переводах.
Мадрид, 1963.

Лекция I
Аристотель

   В этом году я хочу рассказать вам о том, что́ некоторые великие философы думали о философии. Я не собираюсь кратко излагать их философские учения, а просто расскажу, что они понимали под философией, как представляли себе то, чем занимались: философское знание, выдающимися представителями которого они были. В мои намерения не входит высказывать о ком-либо из них критические суждения; наоборот, я хочу полностью воздержаться от любых личных размышлений об идеях каждого из этих философов и ограничиться изложением их мысли в чисто учебной форме. Я бы только желал, чтобы по окончании этих пяти лекций мы все – и я первый – остались под впечатлением от столкновения с этими столь разными представлениями о философии. Под впечатлением, которое побуждает нас спрашивать себя: возможно ли, чтобы столь несхожие вещи назывались одним словом – «философия»? Вот единственный результат, которого я хотел бы достигнуть: чтобы к концу пятой лекции вы держали в своих головах ту же проблему, какую я держу в своей.
   Выбор мыслителей не таит в себе никаких скрытых намерений; он абсолютно произволен. У меня нет возможности рассказать обо всех; стало быть, можно рассказать лишь о некоторых, выбранных просто потому, что они – наряду с прочими – достаточно значительны, чтобы о них говорить.
   Сегодня, на первой лекции, мы будем говорить об Аристотеле и сосредоточимся, как на главной теме наших размышлений, на том, что́ Аристотель понимал под философией. Чем он, по его разумению, занимался, когда занимался философией?
   В начале «Метафизики» Аристотель посвящает первые две главы описанию того, что́ он будет называть философией. Как известно, слово «метафизика» не встречается в аристотелевских текстах. Это чисто издательское название: Андроник Родосский дал его собранию безымянных текстов, следующих за трактатами по физике; поэтому он обозначил их как «то, что идет вслед за физикой», τά μετά τά φυσιϰά. Аристотель употребляет более подходящее выражение, к которому мы вскоре обратимся: первая философия.
   «Философия» означает вкус, любовь к мудрости (σοφία) и к познанию, прежде всего к тому познанию, которое достигается путем рассмотрения, или созерцания, вещей и которое греки называли «теорией» (θεωρία). Эти три понятия (философия, софия, теория) всегда были тесно связаны в греческом сознании. Так, Геродот приписывает Крезу слова, которыми тот приветствовал Солона: «До нас дошло немало известий о тебе, как о твоей мудрости (σοφία), так и о твоих странствиях, и о том, что ты, побуждаемый любовью к знанию (ώς φιλοσοφέων), объездил множество стран, чтобы увидеть их своими глазами (θεωρίης εἵνεκεν)» (Histor. I, 30).
   В форме прилагательного σοφός – чрезвычайно распространенное слово в греческом мире. Отнюдь не всегда, и даже не главным образом, оно обозначает нечто возвышенное и недоступное. Приблизительное значение слова σοφός – «понимающий в чем-либо». Хороший башмачник называется σοφός в башмачном ремесле, потому что умеет мастерски изготавливать обувь; а поскольку он умеет это делать мастерски, он способен научить этому других. Поэтому σοφός – это тот, кто отличается от остальных превосходным умением в какой бы то ни было области. В ходе развития этого значения слово σοφός в конце концов стало означать того, кто в силу превосходства в познаниях способен научить других всему, что связано с образованием, с воспитанием гражданина и т. д.: оно стало обозначать софиста, σοφιστής.
   В форме причастия слово, выражающее идею философствования, существовало, как явствует из приведенного текста, уже во времена Геродота. Тем не менее, существительное «философия» (φιλοσοφία) возникло, вероятно, лишь в кругу сократиков. Во всяком случае, именно в этом кругу оно приобрело новый и точный смысл, заключающий в себе противопоставление мудрости как таковой. Дело в том, что в Греции слова σοφός и σοφία следовали также другой линии традиции, нежели та, которую мы только что упомянули. Тот σοφός, о котором у нас шла речь до сих пор, – это, в конечном счете, всего лишь человек, «понимающий» в своем деле и способный передать свое умение путем научения. Но с самых давних времен σοφία означала также особый тип знания: знание о мире, о частной и общественной жизни, – знание высшей пробы, наделяющее своего обладателя не просто способностью учить, но властью руководить и управлять. Это знание – Мудрость. Именно таковы были «семь мудрецов», σοφοί, к коим причисляли Солона. Образ семи мудрецов доминировал над всем греческим мышлением и греческим миром. В этом смысле образ мудреца существовал и на Востоке. Греки знали об этом, чему свидетельство – немногие фрагменты, сохранившиеся от юношеского труда Аристотеля «О философии». Но только в Греции мудрость была соотнесена с созерцанием, с теорией, и это внутреннее единство софии и теории явилось замечательным творением греческого духа. Именно поэтому великие философы – Гераклит, Парменид, Анаксагор, Эмпедокл, Демокрит – были «великими мудрецами».
   Так вот, перед лицом этих мудрецов, претендовавших на обладание мудростью, Сократ и его последователи заняли иную позицию, по видимости более скромную, а в действительности, может быть, несколько высокомерную. Эта позиция состояла в том, чтобы заявить: «я ничего не знаю», и это знание себя незнающим есть единственное знание, которым мы на самом деле обладаем. Единственная мудрость есть незнание. Поэтому σοφία – это не знание, которым уже обладают, а знание «искомое», которого ищут ради наслаждения им: сама σοφία есть не более чем «фило-софия». Это иная форма знания, нежели, например, «фило-калия» (φίλοκαλία), то есть любовь к прекрасному: такая форма знания, в которой главное состоит именно в искомости. Поэтому она представляет собой не столько доктрину, сколько жизненную позицию – новую жизненную позицию. Именно с этой позиции Сократ сталкивается с теми, кто до сих пор считал себя σοφος, мудрецом; в первую очередь – с прославленными философами. Согласно Ксенофонту, он упрекал их в том, что при всей своей теории, даже если отвлечься от их взаимных разногласий, они не способны узнать о Природе то, что всего нужнее для жизни: каким образом человек может предсказывать события и управлять ими. Но Сократ вступает в конфронтацию и с теми более приземленными людьми, которые считали себя σοφός в смысле «понимающего» в чем-либо. Прежде всего, он сталкивается с «понимающими» в общественной жизни – с софистами, которые притязают на то, чтобы учить гражданской добродетели. Их он ставит перед главным вопросом: есть ли добродетель (ἀρετή) нечто такое, чему можно научить и научиться. Во вторую очередь, если принять свидетельство Аристотеля и платоновский образ Сократа (в эту историческую проблему мы сейчас углубляться не будем), Сократ сталкивается со всяким «понимающим» в чем-либо, будь то личные качества людей или повседневные дела. Им он задает каверзные вопросы: что такое добродетель, справедливость, управление, счастье и т. д., – чтобы заставить их понять, что они, по существу, не знают того, что, как думали, знают лучше всего: можно ли кого-то назвать справедливым, мужественным, счастливым, добродетельным, управляющим и т. д. И эти вопросы не просто позволяют удостовериться в незнании, но и настоятельно побуждают к самопознанию («познай самого себя»). В результате человек должен отыскать внутри самого себя «понятие» того, что подвергается исследованию и что было ему неведомо, и отчеканить это понятие в «дефиниции». Незнание здесь – не просто состояние, оно – метод: метод сократической майевтики. В этом познании самого себя Сократ усматривал новый образ жизни: счастье, эвдаймонию, доставляемую знанием, которое исходит из самого человека и тем самым приносит ему полное удовлетворение. Таков идеал жизни, который снижается в малых сократических школах (у киников, киренаиков и т. д.). С другой стороны, то была первая попытка воспитать новый тип гражданина: почтительного к законам, но и непреклонно критичного по отношению к ним.
   Платон довел эти указания Сократа до последних философских пределов. Термином сократической дефиниции становится уже не вещь, в ее вечной изменчивости, а то, что́ вещи неизменно «суть». Это бытие Платон назвал Идеей: тем, что постигается только в умном ви́дении, в Нусе. Такое видение не только является отчетливым, то есть не только позволяет строго отличить бытие одной вещи от бытия другой, но также позволяет постигнуть в Идее внутреннюю артикуляцию ее отличительных черт и ее связей с другими Идеями: ее определение. Майевтика превращается в диалектику Идей. Вот то, что понимал под философией Платон.
   Именно в этом сократовско-платоновском кругу Аристотель выковал свое понимание философии: действительно новую идею философии. При этом ему пришлось иметь дело со всеми аспектами вопроса о σοφός, софии и философии, которые можно свести к трем:
   Философия как форма знания. – Что именно знает философ, когда философствует? Вернее, что он должен знать, по мнению Аристотеля, – не в силу его каприза, а в силу того, что, как он полагал, составляет вечную тему философствования? Ответ на этот вопрос станет великим открытием Аристотеля.
   Философия как интеллектуальная функция. – Какую роль играет философское знание в жизни в целом?
   Философия как вид деятельности, как способ бытия философа.
   Вот те три позиции, с которых нам предстоит последовательно бросить быстрый взгляд на аристотелевское представление о философии.

I. Философия как форма знания

   Знать, εἰδέναι, означает обладать в уме истиной вещей. И Аристотель в первой строке «Метафизики» говорит нам: «Все люди по природе стремятся к знанию» (πάντες ἄνθρωποι τοῦ εἰδέναι ὀρέγονται φύσετ, 980 a 21). Стало быть, речь идет о некоем стремлении (ὄρεξις), желании, которое присуще самой человеческой природе. Несомненно, Аристотель помнил фразу платоновского Федра: «Ибо некая философия, друг, по природе вложена в разумение человека» (φύσει γάρ, ὦ φίλε, ἔνεστι τις φιλοσοφία τῇ τοῦ ἀνδρὸς διανοίᾳ, 279 a). Но Аристотель обращается не столько к разумению (διάνοτα), сколько к более скромному свойству – к желанию, стремлению (ὄρεξις). Знание, к которому мы стремимся по природе, есть не какое угодно знание, а именно εἰδέναι: знание, в котором мы утверждены в истине вещей. И знаком (σημεῖον) того, что это желание свойственно нам по природе, служит наслаждение, удовольствие, получаемое от ощущений (ἡ τῶν αἰσθήσεων ἀγάπησίς). Мы увидим, что для Аристотеля эта по видимости легковесная фраза исполнена глубокого смысла, о котором мы будем говорить в третьей части этой лекции.
   Это стремление к знанию, говорит Аристотель, человек до некоторой степени разделяет с животным, потому что начатки этого знания вложены в само чувствование, в αἴσθησις. Во-первых, сам факт чувствования означает действительное присутствие чего-либо. А во- вторых, некоторые животные (Аристотель исключает из их числа пчел) обладают способностью сохранять, удерживать почувствованное. И тогда простое чувствование, которое само по себе есть некая совокупность беглых впечатлений, подобных бегущей врассыпную армии, постепенно реорганизуется благодаря этому «удерживанию» (μνήμη): одно чувственное восприятие прочно закрепляется, к нему присоединяется другое, и т. д. И так, последовательно, устанавливается порядок. Этот порядок, организованный удерживающей способностью чувственной памяти, Аристотель называет опытом, эмпирией (ἐμπειρία). Поэтому о животных, имеющих больший опыт, мы говорим, что они в некотором смысле более умные.
   Однако у человека есть и другие способы познания, свойственные исключительно ему. Другие способы познания, которые принадлежат к разным видам, но все опираются на опыт, на эмпирию, организованную посредством памяти: техне (τέξνη), фронесис (φρόνησις), эпистеме (ἐπιστήμη), нус (νοὒς) и софия (σοφία). Первым идет техне; латиняне перевели это слово термином ars: «искусство», «способность производить что-либо». Не будем обсуждать этот перевод, просто примем его к сведению и будем употреблять наряду с транслитерированным греческим словом: техне. Вторым идет фронесис, благоразумие. Третьей – эпистеме, наука в строгом смысле слова. Четвертым – нус, собственно «ум». Пятой – софия, мудрость. Эти пять способов познания, говорит Аристотель, суть способы ἀλήθεύειν. Этот глагол образован от существительного ἀλήθεια (истина); обычно его прекрасно переводят как «делать явным», но я предпочитаю более буквальный перевод: «пребывать в истине». Пять способов познания суть пять способов пребывать в истине чего-либо.
   a) Техне. Человек «делает» вещи, причем придает слову «делать» точный смысл: «производить», «изготавливать» и т. д. Греки называют это пойесис (ποίησις). В делании то, в силу чего человек делает вещь, находится не в самих вещах, а в голове ремесленника, в отличие от природы (φύσις), заключающей в себе самой порождающее начало вещей. Поэтому техне – не природа. Так вот, было бы ошибкой думать, будто техне заключается в самом производстве. Речь идет не об этом. Для грека техне состоит не в том, чтобы делать вещи, а в том, чтобы уметь их делать. Момент знания: вот то, чем созидается техне. Именно поэтому Аристотель говорит, что техне есть способ – первичный и элементарный способ – знания, пребывания в истине вещей. Например, знание о том, что вот это лекарство вылечило Иванова, Петрова, Сидорова, есть опытное, эмпирическое знание; но знание о том, что вот это лекарство излечивает страдающих желчной болезнью, – уже не опыт, а искусство, в данном случае медицинское искусство (τέχνη ἰατρική). На первый взгляд, трудно уловить разницу между опытом и техне, тем более что обладающий опытом подчас достигает исцеления более успешно, чем врач. Это правда, но только в отношении производства того, что предполагается произвести. Так как больной всегда единичен, а опыт имеется о единичном, во многих случаях эмпирик оказывается успешнее медика. Но все это относится только к произведению намеченных следствий, а не к знанию об их произведении. В качестве знания, говорит Аристотель, техне намного превосходит знание опытное, эмпирическое, причем превосходит его в трех отношениях. Во-первых, тот, кто обладает техне, то есть τεχνίτης, «искусник», лучше знает вещи, нежели тот, кто обладает лишь опытом. Эмпирик знает, что такой-то человек болен, и что (ὁτι) он исцелится, если давать ему такое-то лекарство. Тот же, кто обладает техне, знает, почему (διότι) он исцелится. Оба знают, быть может, одно и то же, но врач знает это лучше. Знать, почему: вот отличительный признак техне. Техне – это не просто ловкость, но делание «со знанием причин». Поэтому, говорит Аристотель, способность руководить государством заключается не в ловкости манипулирования гражданами, а в знании причин применительно к общественным делам, политическое искусство (τέχνη πολιτική). Дело в том, что, согласно Аристотелю, вещи не просто «суть» (ὄντα), но в само их εἰναι, в то, что мы называем их «бытием», вписано, как их внутренний момент, нечто такое, что мы называем (рискнем употребить это неаристотелевское выражение) «резоном бытия». Вещи «суть» в той форме «бытия», которая представляет собой «бытие на основании причин» [ «резонное» бытие], или, если угодно, «бытие-резон».
   Во-вторых, техне не только знает лучше, чем опыт, но также знает больше, чем опыт: знает больше вещей. В самом деле, благодаря опыту мы знаем несколько, знаем много больных; но благодаря техне мы знаем всех страдающих, например, желчной болезнью. Опытное, эмпирическое знание единично; знание в техне – универсально.
   Наконец, в-третьих, по этой же самой причине обладающий техне лучше умеет передавать свое знание и учить ему других. То, что знаемо в техне, «научаемо» (μάθημα).
   В этом тройном превосходстве (лучше знать, больше знать и знать, как научить) заключается высший характер того способа знания, каким является техне. И этот способ знания, взятый в качестве навыка (ἕξις), есть то, что делает обладающего им человека, «искусника», «мудрым», σοφός. Этот σοφός есть тот, кто обладает «навыком делать вещи сообразно истинному резону» (ἕξις τις μετὰ λόγου ἀληθοὒς ποιητική, 1140 a 21). Термином такого знания выступает пойесис, делание дела (ἕργον). Когда дело, эргон, выполнено и завершено, завершается также произведшая его операция.
   b) Но наряду с этим знанием в техне человек обладает также знанием на уровне причины бытия, знанием всеобщим, которое относится не к операциям, не к пойесису человека над вещами или над самим собой как над вещью, а к действиям его собственной жизни. Это – знание, присущее фронесис, которую латиняне называли prudentia, благоразумием. Того, кто обладает выдающейся фронесис, мы также называем σοφος. Благоразумие – это не умение изготавливать вещи. Если пойесис, изготовление, делает дело, эргон, то человек живет, осуществляя действия: он не делает дело, а находится в деятельности. Если угодно говорить о деле, то нужно сказать, что это такое дело, которое заключается в самом делании: это не операция, производящая нечто отличное от самого делания. Этот тип дела, эргона, термин которого заключается в самой деятельности, Аристотель назвал «энергией» (ἐνέργεια), пребыванием в действии, в деятельности. Одна из разновидностей знания, связанного с этой деятельностью, с этой энергией, есть именно фронесис (φρόνησις). Поэтому термином фронесис является не пойесис, а праксис (πράξις). Праксис – это деятельность в действии, чистая энергия. Для Аристотеля праксис, то есть практическое, взятое в этом греческом смысле, не противостоит теоретическому. Наоборот, теория, как мы увидим, есть высшая форма праксиса – деятельности, которая самодостаточна, потому что не производит ничего вне себя самой.
   Доставляемое благоразумием знание, о котором нам говорит Аристотель, – это не только знание того, как следует действовать в определенных частных обстоятельствах. Это всеобщее знание, потому что оно относится к жизни и благу человека вообще: это знание о том, как поступать в жизни, взятой как целое. Такое знание не могло бы существовать, если бы не имело конкретного объекта. И этот объект – добро и зло (ἀγαθὸν καὶ κακόν). Знать, как действовать в жизни сообразно добру и злу для человека: вот что такое для Аристотеля фронесис, благоразумие. Это «практический навык, сообразный истинному резону, в отношении блага и зла для человека» (ἕξις ἀληθὴς μετὰ λόγου πρακτικὴ περὶ τὰ ἀνθρώπῳ ἀγαθὰ καὶ κακά, 1140 b 5).
   Сколь бы различными ни были техне и благоразумие, им свойственны, тем не менее, две общие черты. Первая черта: они представляют собой знание, обладающее причинным характером и всеобщностью. Вторая черта: как эргон, то есть объект «делания» (пойесис), так и энергия жизненного праксиса «суть» неким определенным образом; благодаря этому мы можем познавать их причины с универсальной точки зрения. Но то и другое «могло бы быть и иначе». Поэтому эти два модуса знания страдают хрупкостью, неотъемлемой от их объекта: то, что «есть» одним способом, могло бы быть и другим. Более того, даже если фактически данный объект всегда пребывает одним и тем же способом, он не «есть» этим способом с необходимостью.
   Этим двум модусам знания противостоят другие, высшие модусы. Такие модусы знания, несомненно, представляют собой также праксис, а значит, энергию, но относятся к тому, что может быть только так и не иначе: к чему-то такому, что по необходимости «есть» – «всегда есть», ἀεὶ ὀν, как называли это греки, подразумевая, что «всегда» здесь означает «с необходимостью». Здесь само «бытие», εἶναι, не только включает в себя «резон бытия», но этот резон бытия к тому же абсолютно необходим. Такое «необходимое бытие» составляет термин трех модусов знания.
   c) Первый способ знать абсолютно необходимое не только кажет нам (δεξἶς) причину чего-либо, но и доставляет нам истинное знание о конституирующей его необходимости в ее внутренней артикуляции. Знание этой артикуляции есть уже не казание, а доказательство (απόδειξις). И наоборот, доказательный способ знания относительно чего-либо может относиться только к тому, что необходимо «есть». Именно это знание Аристотель называет в строгом смысле επιστήμη, наукой. Наука – это навык (ἕξις) доказательства. Эпистеме – не просто scire (Wissen, «знание», как сказали бы немцы), а scientia (Wissenschaft, «научное знание»). Это действительно истинное знание вещей. Определение точной и строгой структуры этого конкретного вида знания составило одно из великих достижений Аристотеля: идею научного знания.
   Объектом эпистеме, науки, является не просто всеобщее «почему» (в этом наука совпадает с техне), а необходимое всеобщее «почему». Поэтому наука состоит в том, чтобы заставить объект – то, что́ он собой представляет (τι) – показать (δεῖξις) из самого себя (ἀπό) вот этот момент «почему» (διότι), в силу которого ему с необходимостью присуще некоторое свойство. Стало быть, такое доказательство, πόδειξις, есть нечто очень близкое выказыванию (выставлению напоказ, επίδειξις). Ибо доказательство, демонстрация, означает для Аристотеля прежде всего не рассуждение, а выказывание вещью своей необходимой внутренней структуры. Здесь «демонстрация» употребляется в том же смысле, в каком мы говорим, например, о публичной демонстрации силы.
   Такое доказательство осуществляется в ментальном акте, обладающем совершенно конкретной структурой: в логосе. Утверждение, что некий объект S с необходимостью обладает неким свойством P, есть логос; и поэтому та ментальная структура, которая приводит к этому логосу, именуется логикой. Логика – это путь (μέθοδος), приводящий к логосу того, что́ вещь с необходимостью «есть». Будучи ментальной структурой, логос заключает в себе несколько моментов. Пока мы должны исходить из того, что в логосе истинно выражается тот факт, что объект S внутренне, в самом своей бытии, заключает момент M, который есть момент «почему». Но мы к тому же нуждаемся в таком логосе, который истинно выразил бы характер, сообразно которому этот момент с необходимостью служит основанием свойства P, – другими словами, показал бы его «почемуйный» характер. Только тогда логос «S с необходимостью есть P» получает обоснование и в результате становится выводом из двух предыдущих логосов, именуемых поэтому пред-посылками. Предпосылки суть то, «откуда» вытекает необходимость вывода. Всякое «откуда» (ὅθεν) представляет собой начало (ἀρχή), ибо начало есть именно то, «откуда» нечто берется. Поэтому логосы, каковыми являются предпосылки, суть начала (ἀρχαί) логоса вывода. Это сопряжение логосов Аристотель назвал силлогизмом (συλλογισμός): связкой (συν) логосов. Именно это необходимое сопряжение, взятое в качестве пути, обычно называют также «демонстрацией» в смысле доказательства. Но демонстрацией оно является не в силу этой формальной сопряженности, а в силу того, что в нем совершается вы-казывание, ἀπόδειξις, выставление напоказ внутренней артикуляции той необходимости, которая присуща бытию чего-либо. Доказательство не потому есть доказательство, что оно представляет собой силлогизм, а наоборот: силлогизм есть доказательство потому, что сопряжение логосов в самой вещи заставляет нас увидеть в ней структуру ее необходимого бытия. Это сопряжение есть ἀποδειξις.
   Достигнутое таким образом знание Аристотель называет эпистеме, наукой. Эпистеме – это доказательное постижение. Стало быть, знать означает здесь не только точно отличать то, чем является одна вещь, от того, чем является другая вещь; не только точно определять внутреннюю артикуляцию того, что́ есть данная вещь, ее τί. Знать означает демонстрировать внутреннюю необходимость того, что не может быть иначе. Научное знание есть аподиктическое знание. Таково было гениальное свершение Аристотеля.
   d) При всем том, говорит Аристотель, эта наука ограниченна, потому что хотя она и кажет нам необходимость, но кажет ее ограниченным образом. Не все то, что свойственно не могущему быть иначе, поддается доказательству. Дело в том, что любое доказательство, как мы видели, опирается на некие начала, ἀρχαί. Эти начала суть не только и не столько посылки доказательного рассуждения, сколько первичные предпосылки, которые в самой вещи составляют основание ее необходимости. Поэтому базовые начала недостижимы путем доказательства. Во-первых, потому, что, хотя многие начала демонстративного силлогизма могут быть доказаны и доказываются, в свою очередь, другими силлогизмами, в какой-то момент мы должны будем прийти к тому, что недоказуемо: в противном случае весь корпус доказательств окажется лишенным основания. А во-вторых, и это главное, начала – в смысле конститутивных предпосылок чего-либо – составляют такое основание необходимости некоторых свойств, которое, в свою очередь, на чем-то основано. В конечном счете, они опираются на некоторые начала, которые составляют последнее основание исследуемой нами необходимости. Так вот, ἀπόδείξις кажет нам, исходя из самой вещи, внутреннюю артикуляцию ее свойств, но не кажет нам аподиктически саму необходимость ее начальных базовых моментов. Стало быть, наука ограниченна в этом двойном смысле – логическом и реальном. Она не кажет нам всей необходимости вещи.
   Человек познает базовые начала необходимости чего-либо другим способом познания: посредством умного постижения (νοὒς). Аристотель понимает здесь «умное постижение» (νοὒς) не в смысле акта некоей способности, а в смысле способа познания. Это слово νοὒς часто переводили как «Разум» [Razόn].
   Что представляют собой эти начала? В первую очередь, как я уже говорил, это не высказывания, а предпосылки, составляющие в самой вещи основание аподиктической необходимости. Например, математика аподиктически познает необходимые свойства треугольника; но это предполагает, что нам уже известно: то, о чем идет речь, есть треугольник. Любая необходимость есть необходимость чего-то; и это что-то, предпосланное любой необходимости, это нечто, чьей необходимостью является необходимость, есть бытие-треугольником. Так вот, треугольник «как таковой» отнюдь не тождествен множеству более или менее треугольных вещей, предлагаемых нам чувственным восприятием, потому что треугольник есть всегда как единый и самотождественный. Способ, каким мы познаем, что это бытие «есть всегда», представляет собой своего рода высшее усмотрение, Нус. Платон считал его непосредственным и врожденным ви́дением. Аристотель полагал, что речь идет о ноэтическом ви́дении «в» самих чувственных вещах. Не будем углубляться в эту проблему. Единственное, что здесь для нас важно, – этот сам факт, что Нус представляет собой особый модус знания, посредством которого мы усматриваем вещи в их неизменном бытии, и это бытие есть начало любого рода доказательств. Естественно, Аристотель ограничивает Нус некоторыми высшими постижениями, высшими усмотрениями бытия вещей. Только таким образом возможно аподиктическое постижение. Аподиктическое знание относится не прямо к треугольным вещам, а к треугольнику «как таковому». Поэтому ноэтическое ви́дение треугольности есть начало всецелой науки о треугольнике.
   е) Так вот: эти начала – не объект науки, а ее предпосылки. Наука не спрашивает о них, а исходит из них как данности. Геометрия не задается вопросом о том, имеются ли треугольники; она задается вопросом об их свойствах. Сплошь и рядом одна наука заимствует свои начала у другой. Если бы существовал такой способ познания, который заключался бы одновременно в усмотрении начал и в усмотрении необходимости, с которой из них выводится аподиктическое знание, то такой способ познания превышал бы науку и Нус. Именно его Аристотель называет Мудростью (σοφία). Мудрость – это внутреннее единство Нуса и эпистеме в знании. Это – целостное знание чего-либо, потому что только в таком знании мы вполне знаем, что такое бытие, которое с необходимостью есть всегда. Фидий и Поликлет, говорит Аристотель, – образцы мудрости в искусстве, потому что они не только умели чудесно ваять свои статуи (что было бы равносильно эпистеме), но и обладали усмотрением (Нусом) прекраснейших из всех возможных статуй. Неоднократно, особенно когда речь идет о философии, Аристотель также называет это знание просто «эпистеме»; но это такая эпистеме, которая заключает в себе Нус. Об этой мудрости он говорит, что она есть «знание и Нус вещей, которые по своей природе – благороднейшие» (τὢν τιμιωτάτων τη φύσει, Eth. Nik., 1141 b 2): знание наивысших вещей.
   Если исходить из этого, то именно здесь берет начало занимающая нас проблема: что такое философия как модус знания. Впервые в истории философии Аристотель стремится сделать философию строгой наукой, настоящей эпистеме, «философской наукой», – но такой философской наукой, которая проясняла бы собственные начала, то есть мудростью в указанном смысле слова. Притязания на то, чтобы считать так называемую философию наукой, существовали уже в сократовском кругу. Но вопрос в том, что следует понимать под наукой. В то время как для сократиков и в значительной мере для Платона наука была определением того, что́ суть вещи, Аристотель хотел большего. Он хотел обладать эпистеме в том строгом смысле, в каком он сам ее определил: в смысле аподиктического знания, а не просто знания в усмотрениях, в Идеях, как говорил Платон. Знания поистине доказательного. В этом состоял дерзкий замысел Аристотеля. И поэтому он называет философию «искомой наукой» (ζητουμένη ἐήήπιστήη). Прежде всего Аристотель ищет не саму философию, в собственном смысле, а научную, аподиктическую форму философии. Так что эта наука есть не просто эпистеме. По причине, которую мы вскоре укажем, она есть знание, вынужденное не только фактически, но и в силу внутренней необходимости задаваться вопросом о собственных началах. Это знание должно будет стать наукой, но наукой, заключающей в себе Нус; другими словами, оно должно будет стать софией. Как это возможно?
   Чтобы ответить на этот вопрос, Аристотель должен строго определить характер собственного предмета философии. Так попытка сделать философию аподиктической наукой, мудростью, неизбежно приводит его к строгой концептуализации ее предмета.
   Прежде всего, предметом философской науки должно быть общее как таковое – однако общее не только в смысле понятий, но также в смысле охвата совокупности вещей, а значит, в смысле знания каждой из них сообразно этому моменту всеобщности (καθόλου). Строго говоря, до Аристотеля этого не было. Все существовавшие к тому времени виды знания, вместо того чтобы обращаться к целому (ὅλον), отсекали от него части и брали их в качестве предмета знания. До Аристотеля познание открывало одну за другой различные зоны реальности, обладающие своеобразными чертами; оно освещало все более потаенные области универсума, превращая каждую из них в свой предмет. Вначале философское познание занималось преимущественно богами, а в мире видело их своеобразное генетическое продолжение (Гесиод, орфики и т. д.). Ионийцы обнаруживают наряду с богами Природу как нечто самостное. Позднее Парменид и Гераклит открывают в ней то, что всегда «есть», но есть как нечто отдельное, что фактически привело скорее к открытию логоса и Нуса. Сицилийские и афинские фисиологи находят в Природе скрытую область элементов. Пифагорейцы обнаруживают, наряду с Природой, математические объекты, реальность которых отлична от реальности природных вещей. Софисты и Сократ являют очам своих современником автономную реальность жизненной сферы, как этической, так и политической: речь, добродетель, благо. С Платоном, помимо богов и всей физической, математической, человеческой и логической реальности, появляются Идеи, мир идеальных сущностей. Так родились физика, математика, логика, диалектика, этика, политика, риторика и т. д. Но тотальность вещей не составляла предмета никакой науки. Так называемая философия представляла собой конгломерат знаний, охватывающих все предметные области, но не их целостность, взятую в самом ее свойстве целостности. Аристотель выдвигает притязание на то, чтобы сделать предметом философии это целое, и чтобы каждая вещь познавалась не сама по себе, в своем отличии от всех прочих вещей, а с точки зрения целого (καθόλου), в которое она включена. Прежде имелись философии, но не было философии.
   Поэтому на втором шаге Аристотель должен сказать нам, в чем заключается этот характер целостности, который должен быть присущ предмету философии, если она хочет быть знанием в собственном смысле. Аристотель отвечает на этот вопрос с абсолютной строгостью и точностью: целостность заключается в совпадении всех вещей в одной и той же характеристике. И то, в чем совпадает все существующее, есть именно «бытие». Таким образом, целое (ὅλον) есть целостность бытия, и каждая вещь составляет часть целого постольку, поскольку она есть. Всякое нечто (будь то вещь или целое), поскольку оно есть, называется «сущим» (ὅν). Стало быть, философия имеет своим собственным предметом сущее, поскольку оно есть сущее (ὅν ᾗ ὄν). Это и будет точным определением предмета философии. Ни одна другая наука не рассматривает, как мы сказали, тотальности вещей – именно потому, что ни одна из них не рассматривает сущее как таковое, но только сущее определенного рода: сущее как находящееся в движении (физика), сущее как выраженное в логосе (логика), и т. д.
   Так как ни одна другая наука не имеет такого предмета, оказывается, что философия не может получить ни от какой другой науки представления о том, что такое сущее. И так как, кроме того, сущесть есть высшее свойство, по ту сторону которого не дано ничего, оказывается, что сама философия должна определить, что́ она понимает под сущим. А теперь вспомним, что именно это Аристотель назвал началом науки, и способом познания этого начала служит Нус. Таким образом, философия начинает с того, что становится Нусом: умным усмотрением сущести, сущего, ὄν. И наоборот: первичное постижение чего-либо, то, что первым познается в Нусе, в умном усмотрении, есть сам факт того, что нечто «есть», – другими словами, идея сущего.
   Поэтому философия должна начать с того, чтобы определить, что такое сущее, о котором она поведет речь. Но эта задача не сводится к описанию; она есть нечто проблематичное, трудное. Философия не просто дает определение тому, что такое сущее, но это определение есть нечто такое, что стоит под вопросом: философия должна задаться вопросом о том, что́ мы называем сущим.
   О сущем, согласно Аристотелю, говорится многими способами (πολλαχὢς). Мы говорим о чем-либо, что оно «есть» (ὄν), когда то, что́ мы ему приписываем, является истиной. Но сущее, взятое в этом смысле, предполагает саму сущесть того, что выражается как истина. Это отсылает нас к более глубокому смыслу сущего, а в этом другом смысле сущее принимает иной характер. Например, мы говорим о взрослом человеке, что он – уже мужчина, тогда как о мальчике мы говорим, что он – еще не мужчина; и о желуде мы говорим, что он – еще не дуб. Не то чтобы мужская природа в мальчике или природа дуба в желуде вовсе не обладали сущестью, но они имеют в них потенциальную сущесть, тогда как во взрослом человеке и в дубе эта сущесть актуальна. А поскольку для Аристотеля всякая потенциальность происходит от актуальности и подчинена ей, оказывается, что сущее прежде всего есть сущее в смысле чего-то актуального (ἐνεργείᾳ ὄν). Но и внутри того, что пребывает в акте, имеется множество весьма различных оттенков. Сократ актуально является музыкантом, но он не должен с необходимостью им быть. Напротив, то, что Сократ обладает речью, присуще ему с необходимостью, потому что это такое свойство, которое принадлежит ему просто в силу того, что он есть сам по себе. Актуальность сущего представляет собой, прежде всего, актуальность бытия тем, чем нечто является само по себе (καθἀὐτό). Но и это бытие самим по себе все еще довольно-таки расплывчато и допускает разные способы быть (разные «категории», как их называет Аристотель). Например, звук сам по себе обладает длительностью, и в этом смысле он обладает собственной актуальной сущестью. Но звук всегда есть звук чего-либо звучащего, привходящее свойство некоего субъекта. Сущее само по себе – это, прежде всего, субъект, субстанциальное сущее, субстанция (οὐσία). И так как сущее, взятое в этом смысле, не является моментом никакого другого сущего, но довлеет себе, оказывается, что сущее как таковое (ὄν ᾗ ὄν) – это субстанция. Это не означает, что все другое лишено сущести; но мы уже видели, что сущее, взятое в других смыслах, предполагает субстанцию. Иными словами, все прочее обладает сущестью в той мере, в какой в разных формах, в зависимости от конкретного случая, заключает в себе отношение к субстанции. Так, мы говорим, что «здоровье» в собственном смысле есть свойство здорового индивида; пища, напротив, называется здоровой постольку, поскольку поддерживает здоровье; цвет [лица] называется здоровым постольку, поскольку служит внешним признаком здоровья; лекарство называется здоровым постольку, поскольку восстанавливает здоровье, и т. д. Поддерживать, являть, восстанавливать – все это разные способы заключать в себе отношение к здоровью как внутреннему качеству индивида. Каждая из этих вещей называется здоровой, обладает смыслом (λόγος) «здоровой», но по-разному, в силу разного отношения (ἀνα) к тому, что само по себе, формально, имеет смысл здорового. Таким образом, смысл (λόγος) здорового имеет лишь аналогический характер: здоровое обладает лишь аналогическим единством, обусловленным соотнесенностью с тем, что служит основанием аналогии, – а именно, со здоровым индивидом. Так вот, говорит Аристотель, только субстанция есть сущее в строгом и формальном смысле; все остальное обладает сущестью по аналогии (καθ’ ἀναλογίαν) с субстанцией. Таким образом, сущее как таковое – это субстанция, а остальное будет сущим в силу аналогического единства с субстанцией. Таков, стало быть, собственный и формальный предмет философского знания: сущее как таковое, как субстанция.
   Но это – всего лишь определение предмета философии через Нус. В самом деле, это означает задаться вопросом о том, что такое «сущее», то есть о самом начале философии. Но Аристотель хочет большего: он ищет аподиктическую науку о сущем как таковом. Для этого ему нужно отыскать начала и причины (ἀρχαὶ καὶ αἰτίαι) сущего как такового. И вот, поскольку по ту сторону сущего нет ничего, оказывается, что эти начала и причины – наивысшие (ακροταταί). Но, с другой стороны, они не могут быть добавлением к сущему как таковому. Отсюда следует, что они принадлежат ему в силу самой внутренней природы сущего: суть τὰ ὑπάρχοντα. Поэтому Аристотель называет их τὰ πρὢτα, первичными свойствами сущего. Благодаря им сущее как таковое аподиктически «доказуемо» из этих своих первичных свойств и является предметом науки, ἐπιστήμη. Таким образом, философия есть доказательная наука, аподиктическое знание о сущем как таковом.
   Стало быть, в конечном счете, философия – это такое знание, которое представляет собой «Нус и эпистеме», то есть софию, мудрость.
   Эту мудрость Аристотель иногда называет «теологией», но не в том смысле, каким это слово обладает для нас, а в смысле того, чем могло бы быть знание, некоторым образом относящееся к Θεός, Богу. Эта двойственность в указании Аристотеля на предмет философии составляет, как хорошо известно, историческую проблему. Мы не будем в нее углубляться. Средневековые философы полагали, что, коль скоро наука о сущем как таковом доискивается наивысших причин, ее венцом должна быть Первая причина, то есть Бог. Я не уверен, что именно такова была мысль Аристотеля. В настоящее время я скорее склонен считать, что для Аристотеля Теос – это благороднейшая и самодостаточнейшая из субстанций, самая совершенная субстанция, и что поэтому наука о сущем как таковом, то есть о субстанции, может называться также теологией – наукой о самой совершенной субстанции. Это тем более вероятно, что, с точки зрения Аристотеля, Бог не творит и не производит вещи. Природа, говорит Аристотель, включает в себя Теос, но именно в качестве наилучшей из субстанций. В природе субстанции находятся в постоянном движении возникновения и уничтожения; в этом движении они стремятся утвердиться в качестве субстанций, то есть реализовать свое собственное естество. Это стремление проистекает из природы каждой субстанции; но актуализируется оно, как такое стремление, или тенденция, действием Теоса как благороднейшей из субстанций. Именно поэтому Теос зовется высшим благом. Так вот, этот Теос не является творцом вещей, а вызываемое им движение – стремлением вещей к Богу: ничего подобного не приходило в голову Аристотелю. Это стремление есть стремление каждой вещи актуально быть именно тем, чем она по природе может и должна быть. И это стремление Теос вызывает без какого-либо действия со своей стороны: так, как движет объект любви и желания, сам оставаясь неподвижным. Именно таким образом Природа заключает в себе Теос. Как известно, под влиянием астрономии Каллиппа, Евдокса и др. Аристотель на протяжении жизни допускал множество таких «первых субстанций». Для него они суть θεοί, боги. Исходя из этой идеи, он перестраивает и подвергает переоценке всю предшествующую теологию, в отношении как содержания, так и формы, в которой было известно это содержание: формы возвратной, циклической теории мудрости. «Предание, дошедшее от глубочайшей древности и переданное в виде мифа последующим поколениям, говорит нам, что первые субстанции – это боги, и что божественное охватывает всю Природу. Все остальное было добавлено позднее как миф, для убеждения толпы и для того, чтобы служить законам и общественному интересу. Так богам был придан человеческий облик, или их представляли подобными некоторым животным, с присовокуплением всевозможных подробностей. Но если отделить от этого мифа первоначальное ядро и взять его само по себе, – а именно, то, что первые субстанции суть боги, – то нужно будет сказать, что это в самом деле божественное утверждение. Создается впечатление, что как разнообразные техне, так и философия возникали и развивались неоднократно, а потом вновь утрачивались. Но это утверждение – один из обломков, переживших крушение древней мудрости» (Met., 1074 b). На мой взгляд, именно потому, что боги суть наивысшие из субстанций, Аристотель также называет науку о сущем как таковом, науку о субстанциях, теологией.
   Вот то, чего ищет и на что притязает Аристотель: доказательная, аподиктическая наука о сущем как таковом. Вот то, что он понимает под философией. Эта наука – «искомая», но не потому, что до Аристотеля философии не было вовсе (мы уже сказали, что со времен Гесиода и до Платона существовали знания, именовавшиеся философией), а потому, что до Аристотеля философия не была наукой. И не была по двум причинам: во-первых, потому, что она не была аподиктическим, доказательным знанием; во-вторых, потому, что она не была «единым» знанием: ей недоставало формального, строго определенного собственного предмета. Для Аристотеля таким предметом становится сущее как таковое, или субстанция. Поэтому Аристотель убежден в том, что не только достиг своей цели, но и реализовал в этой идее философии все то, что было скрытым и неосознанным двигателем более ранней философии, особенно философии Гераклита, Парменида, Платона. «Таким образом, вопрос, который ставился издревле, теперь и всегда, и всегда доставлял затруднение, – вопрос о том, что такое сущее (τί τὸ ὄv), – есть не что иное, как вопрос о том, что такое субстанция (τίς ή οὐσία)» (Met., 1028 b 2).
   Не только этот вопрос, но и это знание, эта наука есть «эпистеме и Нус»; другими словами, она выполняет, в качестве науки, определенную интеллектуальную функцию: быть мудростью. Возможно ли это? Таков второй пункт, который предстояло выяснить Аристотелю.

II. Философия как интеллектуальная функция

   Мы остановились на том, что всякая философия – это вид знания; и, как любой вид знания, она исполняет ту интеллектуальную функцию, сообразно которой его обладатель называется σοφός. Но помимо этого, и принимая во внимание своеобразный характер философского знания, Аристотель должен был задаться вопросом о том, способна ли эта аподиктическая наука о сущем как таковом, в этой особой форме, наделить носящего имя σοφός той особенной формой знания, которая называется Мудростью. Итак, Аристотель должен будет сказать нам, во-первых, что такое – в строгом смысле – σοφός, и во-вторых, можно ли считать философию в том виде, в каком он ее себе представляет, Мудростью.
   1. Функцию, присущую всему роду знания, Аристотель усматривает в том же, в чем и все греки: чтобы обладатель знания сделался σοφός. Но эта идея заключала в себе в то время множество более или менее неразличённых оттенков. Аристотель был гением концептуальной точности; и первое, что он делает, – он строго уточняет свойства того, кого довольно-таки неопределенно именуют σοφός. Будем ли мы придерживаться смысла, который вкладывается в это слово в повседневной жизни, или же смысла, в каком говорится о мудром, когда речь заходит о семи мудрецах, мы сталкиваемся с тем, что за всеми этими разными значениями термина σοφός всегда стоит одно и то же понятие: человек, обладающий высшей формой знания и способный от владения каким-либо элементарным искусством, техне, подняться к знанию космоса, этики и политики. Каковы свойства этого знания, другими словами, в чем формально заключается превосходный характер этого знания?
   a) Прежде всего Аристотель говорит нам о том, что σοφός – это человек, который знает не только некоторые определенные вещи, но и тем или иным способом знает всю совокупность вещей, на которые распространяется данный вид знания: полностью владеет всем до него относящимся. Это мы уже видели: эмпирик может вылечить Иванова, Петрова, Сидорова, у которых обнаруживаются более или менее сходные симптомы, тогда как врач умеет лечить «всех» страдающих желчной болезнью: он – σοφός.
   b) В более узком смысле σοφός есть тот, кто обладает наиболее трудным и недоступным видом знания.
   c) Кроме того, σοφός должен обладать точным знанием вещей; и кто знает вещи более верно, строго и точно, тот будет в большей мере σοφός.
   d) Далее, σοφός обладает знанием в такой форме, что может научить других. В этом смысле его знание есть μάθημα: то, чему можно научить и научиться.
   e) Далее, σοφός есть тот, кого знание ставит управителем над другими, каков бы ни был способ этого «управления». Применительно к собственно обучению управляющая функция, которую выполняет σοφός, называется учительством, а тот, кого обучают, по отношению к ней называется учеником (μαθητής). В другом порядке вещей классический σοφός выполнял ведущую функцию государственного управления; ее Аристотель последовательно называет «начальствованием» (ἐπιτάττειν).
   f) Наконец, σοφός обладает таким знанием, которое взыскуется не ради его результатов, а исключительно ради него самого – ради знания. Это знание не направлено ни на какое «производство» (ποίησις), но представляет собой действие, которое довлеет себе, является чистым праксисом (πράξις). В этом смысле знание некоторым образом вписано в саму человеческую природу. Как уже было сказано, во второй строке своей «Метафизики» Аристотель говорит нам о том, что знаком этого служит удовольствие, наслаждение, получаемое человеком от ощущений. Это наслаждение человек чувствует вовсе не из-за полезности ощущений; он просто наслаждается, например, зрительным восприятием как таковым, богатством и разнообразием зримого. Поэтому такое наслаждение – не что иное, как знак врожденного стремления человека к знанию как таковому. Но действительное достижение знания, искомого ради него самого, всегда было нелегким предприятием.
   Дело в том, что человек располагает в своей жизни разными видами знания, соответствующими разным видам деятельности. Прежде всего, у человека есть область насущных потребностей (τὰ άναγϰαΐα), и он должен напрягать ум, чтобы сообразить, как их удовлетворить. Формальным объектом этого знания выступает «необходимое для» жизни, и это знание представляет собой техне: знание того, как именно обеспечить необходимое, в смысле насущных нужд. Но есть и вторая группа τέχνάί, которые существуют не для того, чтобы удовлетворять насущные потребности, а, наоборот, предполагают уже решенной проблему выживания, то есть уже решенной проблему обеспечения самого необходимого. Одни из этих τεχνάί дают знание о том, как получить наслаждение (ἡδονή); другие – как обеспечить комфорт (ῥᾳστώνη). Наконец, третьи научают тому, как жить легко и приятно (διαάγωγή). Эти три вида техне (относящиеся к ἡδονή, ῥᾳστώνη, δίάγωγή) заняты не удовлетворением насущных жизненных потребностей, а тем, что латиняне называли negotium, жизненными занятиями: жизнь – это не только нужда, но и negotium. Так вот, Аристотель говорит нам, что только после того, как удовлетворены все жизненные потребности и созданы все τέχνάί, обеспечивающие удовольствие, комфорт и легкую жизнь, – только после этого человек может освободиться от negotium и предаться просто otium, досугу (σχολή). Именно в этом пункте предстоит возникнуть новому, совершено иному типу знания, которое будет уже не техне, а наукой. С точки зрения Аристотеля, иметь досуг – значит не бездельничать, а иметь время и средства для не-необходимого, не связанного с жизненной занятостью: идти к вещам только через сами вещи, узнать о них только через то, что́ они суть. Знание, обретенное в досуге, в σχολή, есть созерцание, θεωρείν. Именно его доискивается Аристотель. Созерцание, теория, – не просто «смотрение ради смотрения». Обычно ссылаются на то место из Геродота, которое я приводил в начале этой лекции и где, казалось бы, говорится, что Солон отправился путешествовать по Малой Азии только «ради смотрения» (θεωρίης ἕνεκεν). Такой перевод точен лишь отчасти. Он точен в том смысле, что здесь цель «смотрящего» только в том и состоит, чтобы смотреть. Но упущена другая сторона вопроса. «Тем, кто смотрит», θεωρός, называли в Греции общественного надзирателя, которому поручалось присутствовать на Играх, «чтобы смотреть» за ними: не вмешиваться, но присматривать, чтобы игры протекали в соответствии с правилами. Стало быть, речь идет не просто о том, чтобы созерцать, но о том, чтобы надзирать, приглядывать: нечто весьма близкое к ἐπισκοπείν. Разумеется, в данном случае надзирать можно не над соблюдением регламента, а над «тем, что́ вещи суть сами по себе, как таковые». Именно этот тип надзора имеет в виду Аристотель, говоря о θεωρία, созерцании. А так как оно осуществляется не ради другого, но ради себя самого, для Аристотеля созерцание – не ποίησις, а праксис; более того, высшая форма праксиса, ибо рождается не из какой-либо жизненной потребности, а прямо наоборот, из освобождения от всякой нужды и всякой занятости. В самом деле, только тогда, говорит Аристотель, когда были изобретены все τέχναι, обеспечивающие жизненные нужды, удовольствия, комфорт и легкость жизни, в Египте возникла новая социальная каста – каста жрецов, единственной обязанностью которых был досуг, σχολή, в указанном выше смысле. На это возразят, что, как известно, геометрия родилась в Египте из необходимости делить землю на участки после разливов Нила. Но Аристотель, который знал об этом обстоятельстве, ответил бы, что имеет в виду не геометрию как технику измерения земли, а геометрию как науку (λόγος) о фигурах. Эта наука может, в свою очередь, использоваться для нужд техники: много раз случалось так, что досуг (otium) создавал для себя жизненное занятие (negotium).
   То, что созерцание, теория, не рождается из какой-либо жизненной нужды, подтверждается, по словам Аристотеля, тем, что движущей силой, побудившей человека на досуге, σχολή, предаться созерцанию, θεωρειν, было не что иное, как изумление (θαυμάζειν). Так вот, изумление, о котором здесь говорит Аристотель, – это не просто удивление, а сократическое изумление. То изумление, которое охватывает человека, который думал, что превосходно знает свое дело, пока в один прекрасный день не обнаружил, что именно то, что казалось ему известным лучше всего, в своей глубине ему абсолютно неизвестно, неведомо. В бегстве от этого незнания (διὰ τὸ φέυγειν τὴν ἄγνοιαν) и были рождены в досуге (σχολή) созерцание (θεωρεἲν) и наука (ἐπιστήμη). Всякая ἐπιστήμη, всякая наука есть способ «смотрения» за своим предметом, «надзора» (θεωρεἲν) над ним. Именно такое знание делает человека σοφός, мудрым. В самом деле, в этом θεωρειν человек в поле своего зрения владеет тотальностью зримых вещей, обладает самодостаточным знанием, достигает знания, благодаря которому обретает способность учить и наставлять других, и т. д. Этим дается великолепное описание того, чем была софия для грека, и той интеллектуальной функции, которую выполняет знание: быть софией.
   2. Теперь Аристотель должен сделать шаг назад, трудный шаг. Досуг породил и другую форму знания, которая в определенном смысле тоже представляет собой созерцание: миф. Миф тоже родился в бегстве от незнания; поэтому Аристотель говорит, что любитель мифов некоторым образом является также любителем мудрости (ὁ φιλόμυθος φιλόσοφός πώς ἐστιν). Но сейчас Аристотелю важны софия в строгом смысле и любовь к мудрости в строгом смысле: мудрости, которая, подобно мифу, родилась в досуге. Аристотель притязает на то, что эта искомая им наука, эта доказывающая наука о сущем как таковом, эта наука, которая надзирает (θεωρεἲ) над совокупностью вещей, поскольку они суть, есть именно Мудрость: то, что делает философа σοφός в только что описанном греческом понимании этого слова. Что вовсе не очевидно: эта нудная доказательная наука отнюдь не кажется наиболее для этого подходящей. В том-то и заключалась великая, абсолютно новая идея Аристотеля. Философия, которую он ищет, представляет собой аподиктическую науку, и эта форма знания – аподиктическая наука о сущем как таковом – есть не только софия, но и высшая форма софии: она представляет собой, по его словам, мудрость по преимуществу, первую философию (πρώτη φιλοσοφία). Здесь «первая» означает не то, что «после» нее идут другие мудрости (вторые философии), а то, что она есть наивысшая форма мудрости, в сравнении с которой все остальные – все эти формы знания, которые высвечивались постепенно, с начальных времен греческого мышления и до Платона включительно, – суть мудрости второго порядка, вторичные мудрости. Таким образом, искомая Аристотелем философия называется первой в двух смыслах: потому, что обращена к наивысшему в вещах, к их сущести (τὸ ὄv); и потому, что в силу этого является наивысшей формой мудрости. Такова интеллектуальная функция философской науки: быть высшей мудростью. Каким образом Аристотелю удается обосновать это новшество?
   Для этого Аристотель вновь обращается к доказательному методу. Его стратегия ясна: достаточно рассмотреть одно за другим свойства, присущие мудрому, и показать, что все они являют его философию как высшую мудрость.
   a) Во-первых, мы видели, что σοφός – это человек, который обладает знанием о всей совокупности входящих в данную область вещей; и чем больше и лучше его знание об этом, тем в большей степени он – σοφός. Так вот, обладающий философской наукой о сущем как таковом знает не только все то, что объемлется этой наукой. По самой своей природе философия есть наука, охватывающая всю совокупность вещей в абсолютном смысле, потому что, как мы видели, все вещи совпадают между собой в «бытии». Поскольку они суть, вещи не только образуют некое целое (ὄλον), но это целое есть высшее целое. Бытие – наиболее универсальное свойство и понятие из всех возможных; стало быть, ни одна вещь не ускользает от внимания философии. Причем философ вовсе не познаёт их все одну за другой, в их индивидуальном своеобразии: это было бы эмпирическим знанием, техне, а эмпирия и техне никогда не исчерпали бы всех вещей. В философии вещи познаются в силу того, что все они сходны между собой в одном всеобщем свойстве: в «бытии». Но «бытие» – не просто одно из свойств, присущих всем вещам. Если бы дело обстояло таким образом, то философия познавала бы лишь одну – наивысшую – из характеристик вещей. Но дело обстоит иначе. Вопреки Платону, Аристотель настаивает на том, что «бытие» – не родовое свойство вещей, а такая характеристика, которая трансцендентальна по отношению ко всем прочим – в том числе индивидуальным – свойствам всякой вещи. Любые, даже наималейшие из свойств, в какой бы форме они ни существовали, заключены в сущести всякой вещи. Всё обладает своим способом бытия. Поэтому философия имеет не просто всеобщий характер, но объемлет все вещи и все то, что представляет собой каждая из вещей. Следовательно, познавая сущее как таковое, она познаёт всё постольку, поскольку оно «есть». Коль скоро мудрость измеряется степенью универсальности, с которой она владеет всем знаемым, то первая философия есть наивысшая из мудростей.
   b) Во-вторых, добавляет Аристотель, σοφός – это человек, который знает самое трудное и недоступное. Но нет ничего более трудного и недоступного, чем общее; и чем в большей степени оно – общее, тем оно труднее и недоступнее. Нельзя смешивать, добавил бы я, общее и смутное. Смутностей в истории мысли всегда было предостаточно, тогда как первооткрывателей по-настоящему универсального понятия – очень мало. Наивысшей степенью общности обладает сущее как таковое; а доказательства его наивысшей сложности предоставляет Аристотелю вся история предшествовавшей философии, которая, по его словам, всегда искала, что такое сущее (τὸ ὄν), и всегда наталкивалась на непреодолимые затруднения. Сам Платон, пытаясь определить, что такое сущее, полагал, что речь идет о высшем роде: с точки зрения Аристотеля, глубочайшее заблуждение. Будучи предельно сложной, наука о бытии есть наивысшая мудрость.
   c) В-третьих, мудрым называют того, кто обладает предельно точным знанием – знанием наиболее четким и строгим. Но нет ничего более точного, чем аподиктическое знание, чем доказательство. Нет ничего более точного, чем знание, которое строго, в Нусе, задается вопросом о строжайшем принципе всякого знания – об идее сущего. Очевидно, что, чем выше мы поднимаемся по лестнице познания, тем труднее достигнуть точности. Точность в математике достижима несравненно легче, нежели точность в физике или в этике. Но самой строгой и труднодостижимой будет точность аподиктической науки о сущем как таковом.
   d) В-четвертых, σοφός – это человек, обладающий такой полнотой знания, что способен ему научить. Предмет высшей мудрости более всего пригоден для того, чтобы ему обучали. Таковым является общее. Ему всего труднее научиться, но оно по самой своей природе создано для того, чтобы ему учили. Поэтому первая философия в максимальной степени пригодна к тому, чтобы быть предметом научения.
   e) В-пятых, мудрый обладает наивысшим знанием в смысле «управления». Ни одной из разновидностей знания это свойство не принадлежит с большим правом, нежели философии. Мы уже видели, что для Аристотеля все прочие виды знания были частичными и вторичными. Вероятно, выражение «вторые философии» было введено его учениками, комментаторами и схолиастами. Тем не менее, как бы ни обстояло дело в этом вопросе, не подлежит сомнению, что, с точки зрения Аристотеля, именно первая философия просвещает все прочие философии и дает им наиболее глубокое обоснование. Именно она обладает знанием начал и высших причин мира, начал сущести как таковой, идет ли речь о физике, этике или политике. Первая философия, будучи первой, есть в наивысшей степени управляющее знание.
   f) Наконец, в-шестых – и прежде всего, – мудрость есть знание, которого ищут ради него самого. Она есть наивысшая форма того праксиса, каковым является теория. Поэтому, согласно энергичной формулировке Аристотеля, всякое знание и всякая наука полезнее философии, но лучше – нет ни одной. Это, быть может, превосходнейшая дефиниция того, что Аристотель понимал под первой философией, под «первостью» философского знания.
   В итоге, будучи аподиктической наукой о сущем как таковом, философия оказывается не только наивысшей из наук, не только софией, мудростью, но и наивысшей мудростью.
   Коль скоро это так, первая философия представляет собой высшее знание, которое довлеет себе не только в качестве науки, но и в качестве Мудрости. Аристотелю придется сказать нам, в чем заключается та самодостаточность, которую философия сообщает самому мудрецу, философу. Другими словами, Аристотелю придется ответить на вопрос об образе бытия, модусе бытия, который присущ философу: на вопрос о том, что такое философия как вид деятельности. Таков третий из трех больших вопросов, которые мы намеревались прояснить.

III. Философия как вид деятельности

   Философия для Аристотеля, как мы видели, есть наивысший способ созерцания, θεωρία. Так вот, всякая теория, всякое созерцание, θεωρεῖν, представляет собой человеческую деятельность. Речь идет не о том, что человеком спорадически и нерегулярно выполняются некоторые созерцательные акты, а о том, что созерцание – это непрерывная деятельность, по отношению к которой изолированные акты суть не более чем фрагменты. Поэтому философия, эта высшая форма созерцания, представляет собой деятельность, а не ряд разрозненных действий. Соответственно, вопрос формулируется следующим образом: в чем состоит тот вид деятельности, который Аристотель называет философией, в смысле первой философии?
   Чтобы ответить, Аристотель должен сказать нам более конкретно, что это такое – то, что мы весьма расплывчато назвали деятельностью. Деятельность есть нечто такое, что в качестве деятельности имеет единственной целью саму себя. Это праксис в чистом виде, не пойесис. Как таковая, деятельность состоит в том, чтобы «пребывать» в деятельности; она – ничто, если нет пребывания в деятельности. Это пребывание в деятельности Аристотель назвал ἐνέργεια, осуществленностью. Человеку свойственно многообразие видов деятельности, а также многообразие разных жизненных моментов, которыми, соответственно, создаются события (как бы их ни называть). Единство, образованное их последовательностью, составляет то, что грек называл жизнью, биосом (βίος). Биос включает в себя последовательность всех человеческих действий, от природных до нравственных. В широком смысле греки говорили о биосе также применительно к животным, но в узком смысле биос свойствен только человеку. Действительно, греческая литература изобилует βίοι, жизнеописаниями, великих людей. Стало быть, биос – это единство жизненной активности человека: энергия, актуальность живого человеческого существа в его деятельности. В таком понимании биос существует в разных видах. В самом деле, биос в его греческом понимании – это, несомненно, какая-то единая деятельность; но определяется она неким фундаментальным видом деятельности, то есть этосом, который лежит в ее основании. В зависимости от характера этих видов деятельности, или этосов, мы получаем разные βίοι, жизни. Аристотель много рассуждает о жизни земледельца, жизни воина, жизни политика, и т. д. Так как философия, с точки зрения Аристотеля, – не спорадическое занятие человека, а вид деятельности, оказывается, что, в конечном счете, философствование составляет образ жизни, биос. Поэтому проблема философии как вида человеческой деятельности есть не что иное, как проблема биоса, образа жизни человека, посвятившего себя философии; проблема того вида ἐνέργεια, каковым являет себя философия в акте человеческой деятельности.
   Подобно всякому добропорядочному греку, Аристотель считал, что, когда речь идет обо всех этих образах жизни, имеется в виду жизнь не раба, а свободного человека (ἐλέύθερος). И это не случайно. Аристотель был глубоко убежден в том, что мудрость есть исключительное достояние свободного человека. Ибо что понимал грек под свободой (ἐλευθερία)? Аристотель напоминает нам об этом, говоря, что свободен «человек, существующий ради самого себя, а не ради другого» (ἄνθρωπος ὁ aὐτoὒ ἕνεκα καὶ μὴ ἄλλου ὤν, 982 b 26). Понятие свободы – не абстракция. С точки зрения грека, всякий человек живет в полисе, и свобода – это прежде всего не свойство абстрактного человека (чему доказательство – наличие рабов, то есть людей, которые как раз и не живут для себя и не располагают собой), а режим жизни в полисе. Свободен тот человек, который живет в полисе в этом режиме распоряжения самим собой. И своей кульминации свобода достигает в том полисе, где гражданин (πολίτης) распоряжается не только собой, но и – вкупе с другими свободными гражданами – политическим устройством, управлением полиса: в демократическом полисе, который Солон основал в Афинах. «Основополагающей предпосылкой демократии, – говорит Аристотель, – является свобода» (ὑπόθεσις τἢς δεμοκρατικὴς πολιτείας ἐλευθερία, 1317 a 40). Эта свобода подразумевает, с одной стороны, независимость и совместность в решении вопросов, касающихся общественного блага, а с другой стороны – устранение любого бесполезного угнетения одних индивидов другими или правителем: пусть каждый человек будет связан лишь минимальным количеством уз в определении энергии своего биоса. Фукидид в «Истории Пелопоннесской войны» (II, 37, 1–2) влагает в уста Перикла длинную речь, в которой тот выражает гордость тем, что Афины – республика граждан, свободных в этом двойном смысле.
   Какова бы ни была установленная в полисе форма свободы, только свободный человек может находиться в том состоянии досуга (σχολή), который позволяет ему предаваться θεωρείν, созерцанию сути вещей. Поэтому, вероятно, Аристотель говорит о философии, этой высшей форме созерцания, что она есть по своей сути свободная наука. Свободная не только потому, что возникает в ситуации свободы, но и потому, что не связана иным принуждением, кроме налагаемого на нее необходимым характером вещей, схватываемых в аподиктическом доказательстве.
   Но свобода (ἐλευθερία) – лишь условие θεωρείν, отнюдь не то, чем позитивно конституируется созерцание. Чтобы выявить позитивный характер θεωρείν, Аристотелю нужно строго определить идею биоса, возможного благодаря свободе. Всякий биос есть актуальная деятельность (энергия) ради достижения ее внутреннего завершения, внутренней конечной цели (τέλος). Так как речь идет не о частной деятельности, а о жизнедеятельности в целом, ее телос есть телос жизни как таковой. Этот телос, по словам Аристотеля, очевиден: счастье (εὐδαίμονία). В первой строке «Метафизики» Аристотель пишет: «Все люди по природе стремятся к знанию». Но в юношеском тексте, в «Протрептике», он сформулировал начало философии следующим образом: «Все мы, люди, хотим быть счастливыми» (πάντες ἄνθρωποι βουλόμεθα εὖ πράττείν, Walzer, fr. 4). Строго говоря, ευ πραττείν означает не «быть счастливым», а благоденствовать, иметь благополучие в своих начинаниях и сообразно своим намерениям, в отличие от εὐτυχία, удачи. Очевидно, что, будучи распространенным на биос в целом, понятие εὖ πράττείν означает полноту жизненной осуществленности, то есть счастье. Любой биос вписывается в перспективу этого телоса, этой конечной цели – счастливой жизни. Таким образом, Аристотель оказывается перед необходимостью сказать нам, что такое счастье (εὐδαίμονία).
   Счастье, очевидно, означает достижение наилучшего, что доставляется деятельностью. Пригодность, навык (ἕξίς) к действию ввиду достижения наилучшего называется добродетелью (ἀρετή). Когда грек говорит о добродетели, он подразумевает в первую очередь отнюдь не нравственные добродетели, и тем более не то, что мы сегодня назвали бы «ценностями». Для грека добродетель – это просто пригодность к хорошему делу, к тому, для чего данная вещь годна: например, добродетель ножа – в том, чтобы резать, и т. д. Поэтому, скажет Аристотель, счастье – это деятельность, сообразная добродетели, то есть сообразная тому, для чего годен человек: деятельность сообразно его благу (ἡ καθ’ ἀρετήν ἐνέργεια, 1177 a 11). Отсюда – возможность разных типов жизни. Эти различия, как мы видели, представляют собой различия в позиции, в этосе. Так вот, различия в этосе – это различия перед лицом того, что считается благом для человека. Каждый биос образован разными типами добродетели – типами, ведущими к разным типам счастья.
   Аристотель описывает разные типы жизни. Но нас более всего интересует противопоставление трех типов, в зависимости от искомого блага. Во-первых, это биос, нацеленный на удовольствия и наслаждения: βίος ἀπολαυστικός. Во-вторых, это политическая жизнь, то есть деятельность, которая заключается в справедливом управлении другими людьми (βίος πολίτικος). В данном случае Аристотель имеет в виду не политическое искусство, техне, а специфическую добродетель правителя: справедливость. Вообще, здесь можно говорить о целой гамме того, что Аристотель называет нравственными добродетелями – добродетелями поведения каждого человека в его отношении к другим людям. Так вот, ни одна из этих двух форм жизни не доставляет, по мнению Аристотеля, полноты счастья, потому что ни одна не довлеет себе. Эти виды жизни не самодостаточны, потому что нацелены на вещи, существование которых не зависит от самой жизни. Применительно к жизни в наслаждении, в удовольствии, это очевидно. Но то же самое верно и для политической и нравственной жизни человека с человеком: справедливый нуждается в других людях, по отношению к которым он мог бы осуществлять свою справедливость; и ту же нужду испытывает обладатель нравственных добродетелей, таких как дружба, великодушие и т. д. Именно поэтому ни одна из этих форм жизни не может быть вполне счастливой жизнью; другими словами, ни одна не является наивысшей формой биоса.
   Но есть и третий тип жизни: жизнь созерцательная (βίος θεωρητικές), жизнь, посвященная умозрению, истине бытия вещей. Этот тип жизни основывается на добродетелях иного рода, нежели нравственные добродетели. Аристотель называет их дианоэтическими добродетелями, то есть добродетелями деятельности Нуса. К ним принадлежит, например, благоразумие (φρόνησις). С нашей точки зрения, благоразумие следовало бы причислить к нравственным добродетелям, потому что мы склонны видеть в нем модус действия. Но для греков оно было, как мы видели, модусом знания: знания о том, как действовать. Среди этих дианоэтических добродетелей и определяемых ими видов жизни есть одна, которая зовется навыком Нуса и дианойи (разумения), а определяемая этим навыком жизнь – созерцанием, созерцательной жизнью. Это и есть добродетель мудрости и жизнь мудрости как таковой – разумеется, мудрости в ее аристотелевском понимании. Так вот, для Аристотеля βίος θεωρητικός – это счастливейшая из жизней, потому что ее конечная цель, телос, наиболее благородна. В самом деле, βίος θεωρητικός это биос, определяемый наивысшей частью души, а внутри нее – вершиной этой наивысшей части, Нусом. Поэтому ее телос – наивысший из всех, к какому человек только может стремиться и тянуться. Стало быть, такая жизнь определяется добродетелью наилучшего. Это и есть высочайшее счастье.
   В самом деле, эта созерцательная жизнь обладает чертами, которые делают ее превосходной и наивысшей (1177 a 11, и т. д.):
   a) Актуальная деятельность (ἐνέργεια) созерцания, θεωρεΐν, является превосходной (κρατίστη), в смысле самой возвышенной, энергичной, мощной. Во-первых, в силу ее объекта: объекты Нуса – всегда самые благородные и возвышенные. В случае философии βίος θεωρητικός имеет своим предметом самого Теоса; но и среди других вещей те, которые являются объектами для Нуса, всегда наиболее благородны. Во-вторых, эта деятельность наиболее благородна также в силу самого ее субъекта. Ибо если уже чувства, особенно зрение, суть нечто такое, что, по словам Аристотеля, доставляет человеку наслаждение самим фактом видения, то тем более следует утверждать это в отношении Нуса вообще и, прежде всего, философского Нуса, постигающего начала и высшие причины космоса.
   b) Эта деятельность в высшей степени непрерывна (συνεχεστάτη), она не исчерпывает себя, сколько бы ни длилась, сосредоточившись на вещи. Любая другая практическая деятельность, πράξις, так или иначе зависит от условий своего объекта; в нее уже вписано ее исчерпание в момент достижения цели, – не потому, что вещь оказывается «завершенной», как в ποίησις, а потому, что сама деятельность прекращается в силу своего собственного условия. Напротив, праксис и ἐνέργεια созерцания, θεωρείν, не только не исчерпываются сами по себе, но и достигают полноты и неистощимости именно тогда, когда достигают своей цели. Они подобны любви, которая не прекращается с обретением любимого, но по своей природе продолжает длиться именно тогда, когда его обретает. То же самое происходит с θεωρείν: познанием, которое познает только для того, чтобы познавать. В силу своих собственных условий созерцательная жизнь есть биос, не ведающий конца.
   c) Эта жизнь, говорит Аристотель, всего усладительнее (ἡδίστη) и восхитительнее (θαυμαστάς). Она протекает в непрестанных открытиях, в непрестанном бегстве от невежества. Она обнаруживает самое чудесное в мире – бытие вещей, и поэтому доставляет максимальное удовлетворение.
   d) Эта деятельность предельно самодостаточна (αὐτάρκεια). В самом деле, это единственная жизнь, которая довлеет себе. Все прочие формы жизни имеют своим основанием добродетели, связанные с поведением, с модусом поведения: например, великодушие, справедливость и т. д. Но эти добродетели, сколь бы высоки они ни были, всегда нуждаются в другом: великодушие нуждается в том, кто будет получать от нее дары; политическая справедливость – в том, кем она будет управлять, и т. д. Только созерцание самодостаточно. Σοφός обладает знанием сам по себе, и тем в большей мере сам по себе, чем в большей мере он – σοφός. Быть может, ему удобнее иметь товарищей в деле созерцания, но, согласно прямому утверждению Аристотеля, нужды в них он не испытывает: он довлеет себе.
   e) Это единственная деятельность, которая желанна всецело ради себя самой (δι’ αὐτὴν ἀγαπᾶσθαι), а не ради доставляемого ею.
   f) Похоже, добавляет Аристотель, что счастье заключается в отдохновении: например, мы ведем войну ради того, чтобы жить в мире, и т. д. Причина занятия «делом» – это всегда «досуг»: мы занимаемся делами, чтобы отдыхать на досуге, чтобы иметь время для самих себя. Отсюда ясно, что θεωρεν – счастливейшее из занятий, потому что оно по самой своей природе – наиболее досужее из всех. Оно рождается тогда, и только тогда, когда уже удовлетворены все жизненные потребности. И то, чем «занято» созерцание на досуге, есть самое досужее: «ничегонеделание», только «смотрение».
   Из-за всех этих свойств созерцательная жизнь представляется Аристотелю наивысшей формой биоса. Но Аристотель на этом не останавливается. Созерцательная жизнь – не только наивысшая жизнь; она есть не что иное, добавляет он, как жизнь божественная (θειότατον). И это так по двум причинам. Во-первых, как мы неоднократно отмечали, из-за ее предмета. Предмет созерцательной жизни – самое божественное, что есть в мире: «всегда сущее» (τὸ ἀεὶ ὄν) и в силу этого бессмертное. Поэтому в него входит также Теос. Но этот предмет божествен еще и потому, что он представляет собой образ жизни самого Теоса. В самом деле, Теос – это абсолютно субсистирующая субстанция, то есть субстанция, независимая от всех прочих. В силу этого Теос есть субстанция, представляющая собой чистую актуальность (ἐνέργεια); акт, который есть чистая актуальная деятельность. И эта деятельность именно поэтому есть абсолютное совершенство. В чем же заключается эта деятельность, эта жизнь? Она не может заключаться в таких совершенствах, как справедливость, великодушие, храбрость, потому что все это предполагает, что Теос нуждается в других вещах. Жизнь Теоса также заключается не в том, чтобы производить вещи (ποίησις). «И тем не менее, – говорит Аристотель, – мы все утверждаем, что боги существуют и суть чистая актуальная деятельность. Поэтому в чем ином могла бы заключаться (их жизнь), если не в созерцании (θεωρία)? Следовательно, божественная деятельность (ἐνέργεια) может быть только созерцательной» (1178 b 20). Более того: само созерцание и есть то, в чем состоит жизнь Теоса, потому что созерцание есть акт Нуса, а ведь «актуальная деятельность Нуса – это жизнь» (ἡ γὰρ voῦ ἐνέργεια ζωή, 1072 b 28). И это созерцание, в свою очередь, является чистым: оно не зависит ни от каких предметов вне Теоса. В своем созерцании Теос лишь познает самого себя; он есть Нус Нуса. Именно благодаря такой жизни Теос обладает совершенным счастьем: ведь счастье, как мы уже видели, заключается в пользовании плодами акта деятельности. Стало быть, в своем созерцании Теос абсолютно совершенен и счастлив той жизнью, которая «всегда есть» (ἀιών). Человеку тоже свойственна созерцательная деятельность, но «у нас она длится малое время» (μικρὸν χρόνον ἡμῖν, 1072 b 15). С древнейших времен, вызывающих в памяти «Прометея прикованного» Эсхила, Нус рассматривался как добыча, похищенная у богов. Из старших лириков одни пели о том, что боги дали людям все, кроме Нуса; другие, более оптимистичные, – о том, что они наделили их также частицей этой деятельности. Как бы ни обстояло дело, греки всегда усматривали в ноэтической деятельности самое божественное, что есть в человеке. Речь идет не о причастности человека к божественной жизни: такое представление чуждо мысли Аристотеля и всех греков. Речь идет лишь о том, что люди суть субстанции, высшая форма деятельности которых подобна деятельности божественной. Природа, фюсис, человека обладает Нусом – искрой божественности. Человеческое θεωρεῖν – это не чистое пассивное созерцание, не чистое «смотрение ради смотрения», но деятельность, которая довлеет себе, потому что направлена на то, что сущностно не может быть иначе, чем оно есть: на то, что «есть всегда». А поскольку для всякого добропорядочного грека способность к познанию всегда топриродна (ὁμοίοσις) познаваемой вещи («равное познается равным»), оказывается, что Нус, сопрягающий человека с «вечно сущим», обладает природой «вечно сущего». Другими словами, благодаря Нусу человек бессмертен. Именно поэтому созерцательная жизнь человека формально божественна. В одном замечательном пассаже Аристотель описывает, что такое βίος θεωρητικός как высшее счастье человека: «Подобная жизнь, если она существует, превыше человеческой. Ибо жить такой жизнью человек способен не поскольку он – человек, а поскольку в нем есть нечто божественное. Если Нус для человека – нечто божественное, то жизнь сообразно Нусу для человека наиболее божественна. Не нужно доверять тем россказням, что мы, дескать, будучи людьми, можем размышлять только о человеческих вещах, и, будучи смертными, только о вещах смертных. Но в той мере, в какой это для нас возможно, мы должны стремиться к бессмертию (ἀθανατίζειν) и сделать все, чтобы жить сообразно самому возвышенному (что есть в человеке): ведь, будучи мал размером, он намного превосходит все прочее силой и благородством… То, что более всего присуще всякой вещи в силу ее природы, будет для нее также наиболее возвышенным и наилучшим. Поэтому жизнь сообразно Нусу – наиболее возвышенная, ибо Нус есть наилучшее в человеке» (1177 b 26 – 1178 a 8). Следовательно, созерцательная жизнь – не только наивысшая, но и самая божественная.
   Подведем итоги. Созерцание, θεωρεῖν, – это деятельность, а не просто ряд не связанных между собою действий; это биос. Поэтому проблема, которую созерцательное познание ставит перед Аристотелем, – это проблема познания того, в чем заключается созерцательная жизнь: жизнь того, кто посвящает себя всматриванию в бытие вещей. Такой биос заключается в актуальной деятельности Нуса – наиболее возвышенной и божественной деятельности, доставляющей совершенное счастье.
   Так вот, для Аристотеля первая философия, эта аподиктическая наука, доказательная наука о сущем как таковом, есть наивысшая форма θεωρεῖν. В самом деле, именно созерцание, теория, исследует вещи не только поскольку они таковы, каковы они суть (ὡς ἐστιν), но и поскольку они суть (ᾗ ἐστιν). Вот почему эта философия, как первая, будет первой не только в порядке мудрости, но и в порядке самого созерцания: она есть наивысшее созерцание. Поэтому и счастье, которое она доставляет человеку, тоже будет наивысшим. Таким образом, философ для Аристотеля, в его философии, – это человек, который обладает первой мудростью, то есть мудростью Нуса, разумеющей, что такое «бытие»; а потому он – человек поистине божественный и в то же время человечный. Такова философия как вид человеческой деятельности.
* * *
   Итак, философия как форма знания есть знание о сущих как таковых, аподиктическое знание о началах сущего как такового, взятого в его всеобщности и целостности. Как интеллектуальная функция, философия призвана быть мудростью; более того, она и есть мудрость по преимуществу, первая мудрость. Наконец, как вид деятельности, философия есть βὶος θεωρητικός, созерцательная жизнь. Это наивысшая и наиболее божественная форма того, что является наивысшим и наиболее божественным в человеке: жизнь сообразно Нусу.
   От Аристотеля вся будущая история унаследовала непреходящую идею философии как аподиктической науки. Следовать мыслью за диалогами Платона – наслаждение; рядом с ними одна из немногословных страниц Аристотеля об эпистеме выглядит менее блестяще и, быть может, не так богата мыслями, но неизмеримо богаче научной строгостью.
   Но Аристотель, как мы только что видели, хотел видеть в философии также мудрость и деятельность, приносящую счастье, ευδαιμονία. Это уже более проблематично. Аристотель гениально соединил вместе три условия, необходимых для того, чтобы в акте философствования присутствовала философия: богатство интуиции, отточенность понятия и аподиктическую строгость познания. Но, в конечном счете, самому Аристотелю должна была показаться несколько сомнительной его идея мудрости и созерцательной жизни как жизни наиболее божественной. Является ли эта самодостаточная жизнь достоянием человека, поскольку он – философ, или же достоянием философа, поскольку он, как человек, уже самодостаточен? Аристотель выбрал первый ответ. Другие предпочли второй; таково было рождение стоической идеи мудреца – человека, отрешившегося от всех жизненных потребностей. Эта идея все еще слышится в наших языках, когда хотят намекнуть на человека, относящегося к жизни весьма философски. Аристотель, повторяю, должен был почувствовать на себе сомнительность своей идеи первой философии как мудрости, как чего-то божественного, доставляющего наивысшее счастье. Тот же человек, который заявил на первых страницах «Метафизики», что любитель мифов некоторым образом является любителем мудрости, напишет в старости: «Чем более неприкаянным и одиноким я сознавал себя, тем более дружественно я относился к мифу» (Ross, 668: ὅσῳ αὐυτίτης καὶ μονώτης εἰμί φιλομυθότερος γὲγονα). Вряд ли Аристотель отказался от своей идеи философии. Но, возможно, его идея философии как мудрости и как наиболее божественной человеческой жизни в конце концов показалась ему немного мифической: мифом о знании. Как бы то ни было, между этими двумя мифами – мифом, еще не ставшим знанием, и знанием как мифом – Аристотель вписал свою идею философии как аподиктической науки (ἐπιστήμη) о сущести всего и обо всем как о сущем – поскольку оно есть, и только поскольку оно есть.
   Таково, в кратком описании, то, что́ понимал под философией Аристотель.

Лекция II
Кант

   В этих лекциях мы задумали показать, что понимали под философией некоторые выдающиеся мыслители. Речь идет не об изложении – пусть даже кратком – философии каждого из них, а лишь о том, каково было их представление о философии. В прошлый раз мы рассмотрели, что думал «по поводу философии» Аристотель: это аподиктическая, доказательная, наука о сущем как таковом: о вещах постольку, поскольку они «суть». Сегодня мы выслушаем, как двадцать два столетия спустя ответит на тот же вопрос Кант.
   Кант жил в середине – второй половине XVIII в. Я не стал бы, как это подчас делают, не зная меры, приписывать «эпохам» решающее и определяющее влияние на мыслителей. Но некоторое влияние они действительно оказывают: весьма разнообразное и всякий раз разное. Кант жил в век Просвещения (Aufklärung) – этого странного смешения рационализма и натурализма. И самому Канту предстояло стать одним из образцовых представителей этого смешения: в этом смысле он отдал дань своей эпохе. Но он не был продуктом этой эпохи: дело обстояло прямо наоборот. Подвергнув фундаментальной критике принципы природы и разума, Кант разрушил Просвещение и положил начало новой эпохе.
   Чтобы обрисовать позицию Канта в вопросе о философии, имеет смысл припомнить некоторые – только некоторые – факты, без малейшего намерения представить адекватное описание истории, которая и без того всем известна.
   Первый факт – окончательное оформление нового естествознания. Начатое Галилеем, продолженное Торричелли и великими физиками XVII–XVIII вв., оно увенчивается, как своего рода Библией, колоссальным трудом Ньютона «Philosophiae naturalis principia mathematica» («Математические начала естественной философии»). Само заглавие этой книги предстанет перед Кантом как своеобразная формулировка трудной проблемы: как возможно, чтобы математика была философским принципом природы? Наряду с Ньютоном на физику своего времени оказали мощное влияние и были весьма почитаемы в Германии другие математики – например, Д’Аламбер; а современник Канта Лагранж осуществил величественный общий синтез принципов Ньютона и Д’Аламбера. Появление телескопа, сконструированного Галилеем, открыло новую эру в астрономии. Ньютон сформулировал в названной выше работе математические основания небесной механики, а Лаплас выдвинул свою знаменитую гипотезу образования солнечной системы. Самому Канту принадлежит одно из фундаментальных астрономических открытий: он высказал идею, что так называемые «туманности» – это в подавляющем большинстве случаев отдельные вселенные, отличные от нашей Вселенной: «вселенные-острова», или то, что мы сегодня называем галактиками.
   Второй факт заключается в сопутствующем этому новому естествознанию необычайном творческом порыве новой математики. В значительной степени благодаря тому же Ньютону, но прежде всего благодаря гению Лейбница возникает математический анализ, основанный на идее бесконечно малых: дифференциальное и интегральное исчисление. Эйлер не только развил его, но и обогатил теорией функций. Со своей стороны, на новые пути выходит геометрия. Первым шагом к тому, что мы сегодня называем топологией, стало предложенное Эйлером решение знаменитой задачи о семи кёнигсбергских мостах[2]. Но только первым шагом, потому что, хотя слово «топология» восходит к Лейбницу, он в действительности не только не создал соответствующей математической науки, но даже не выработал точного понятия о том, чем должна быть математическая наука о «топосе». Важно и то, что в это время начинает формироваться идея неэвклидовой геометрии. У ее истоков стоял иезуит Саккьери, с его неудачной попыткой доказать постулат Эвклида о параллельных прямых. Наконец, я уже упоминал о том, что Д’Аламбер, Лагранж и Лаплас чрезвычайно расширили область применения и, так сказать, радиус действия математических методов в механике (достаточно вспомнить о том, какую роль предстояло сыграть уравнению потенциала в судьбе всей физической теории): они создали то, что с тех пор называли рациональной механикой. В то же время зарождается исчисление переменных величин, и особенно исчисление вероятностей. Так вот, у Канта, как ни странно, мы не находим признаков влияния современной ему новой математики, за исключением одной юношеской работы, где он излагает свое толкование лейбницевского понятия топологии, и некоторых намеков на исчисление вероятностей. Следует отметить этот своего рода «негативный факт»; он наводит на мысль, что, несмотря на постоянные ссылки на науку, философия Канта – это не просто теория научного знания, а нечто более радикальное.
   Другие идейные течения выявляют изначальность и нередуцируемую значимость чисто человеческой природы. Прежде всего, разумеется, я имею в виду Руссо, а также английских моралистов, вписывавших мораль в чувства (Шефтсбери и т. д.). Не забудем и об огромном впечатлении, произведенном на Канта Французской революцией. Сильное и отнюдь не однозначное влияние на формирование в Германии особой исторической теории Просвещения оказал Лессинг. Его позиция перед лицом множественности конфессий способствовала укреплению различных течений в концепции естественной религии, более или менее сводящейся к деизму. Во всяком случае, она открывала путь к теоретическому осмыслению реформаторского пиетизма.
   В контексте этих фактов – представленных в высшей степени суммарно, но вполне достаточно для наших целей, – естественно, вызывал немалую озабоченность вопрос о самой философии как науке. С одной стороны, вся философия, черпавшая вдохновение у Лейбница, кодифицировала первую философию в дедуктивную систему рациональных истин: таков был результат деятельности Вольфа и Баумгартена. Кант долгие годы следовал этой линии. С другой стороны, английские эмпиристы, в первую очередь Локк, Беркли и Юм, выступили с критикой самих оснований человеческого познания. Хотя критика Юма представлялась Канту, по его собственному признанию, неприемлемой, «этот остроумный человек», как называл его Кант, пробудил его от «догматического сна», то есть от той безапелляционности, с какой рационализм основывал философское знание на очевидностях. Несмотря на эту антитезу между рационализмом и эмпиризмом, они оба представляют философию Просвещения. В самом деле, они исходят из общей предпосылки, а именно, из притязания «сконструировать» мир и знание из неких первичных элементов, будь то ощущения или идеи чистого разума, – то есть, по сути дела, исходят из попытки сконструировать философию как науку.
   Кант, этот одинокий мыслитель из Кёнигсберга – здесь он родился, жил и умер, за всю жизнь лишь пару раз покидая город, – подвергает философскому осмыслению эту ситуацию философского знания. Нельзя сказать, что он не испытывал интереса к людям, их нравам и образу жизни: его антропология – надежное свидетельство такого интереса. Говорят также, что он приглашал к своему столу рыбаков… намечая заранее, a priori, план застольной беседы и того, что он намеревался из нее извлечь. Но центр тяжести размышлений этого гениального человека составлял вопрос о том, чем является, чем может быть и чем должна быть философия как наука.
   Чтобы подобраться к кантовской идее философии, рассмотрим последовательно пять пунктов:
   1. Точная формулировка проблемы философии у Канта.
   2. Идея нового метода в первой философии.
   3. Структура философского знания как науки об объектах.
   4. Философия как знание о трансцендентном.
   5. Единство философского знания: наука философии.

I. Формулировка проблемы философии

   Итак, речь идет о философии как науке. Именно такова была идея Аристотеля. Вспомним о том, что Аристотель явился создателем не столько мудрости, сколько замысла придать мудрости форму эпистеме. Этот замысел он называл «искомой наукой». Так вот, вопрос заключается в следующем: удалось ему отыскать эту науку? Недостаточно сказать, что он должен был это сделать. Аристотель, разумеется, разработал некую философскую науку; во всяком случае, так он считал. Но так ли это было на самом деле?
   Отвечая на этот вопрос, Кант не вдается в долгие рассуждения, а обращается к простой констатации. Чтобы узнать, действительно ли знания разрабатываются «на верном пути науки или нет» (der sichere Ganh… der königliche Weg einer Wissenschaft — «верном пути… царском пути науки»), достаточно присмотреться к их содержанию, к достигнутым результатам. Эти знания являются наукой, 1) если в полученных результатах содержится истина; 2) если имеются не только истинные результаты, но и ясное направление, четкий метод в исследовании истины; 3) если каждая добытая на этом пути истина увеличивает, а не всего лишь разрушает предыдущее знание, то есть если методичное продвижение в самом деле имеет прогрессирующий характер. Разумеется, возможны колебания, возможны сомнительные знания, возможны частичные исправления, подчас очень глубокие; но в конечном счете, будучи взята в целом, наука складывается из уже установленных истин. Истина, метод, устойчивый прогресс: таковы признаки того, что мы называем наукой. Все прочее – это программы, но никоим образом не выстраивание реальной науки. Так вот, достаточно бросить взгляд на научное состояние человеческого знания, чтобы узнать, когда и каким образом оно стало наукой.
   У нас есть наука логики, которая со времен Аристотеля, говорит Кант, пошла верным путем науки. Аристотелевский Органон, с точки зрения Канта, – это здание, почти не подлежащее перестройке. К нему были добавлены лишь некоторые детали, относящиеся скорее к изяществу, нежели к формальному существу самой логики, – или же, в лучшем случае, антропологические соображения, чуждые ее содержанию.
   Есть также другая наука, с самых древних времен и ценой немалых трудов тоже вставшая на этот верный путь: математика. Кант следует традиции, согласно которой Фалес Милетский был первооткрывателем теорем о равнобедренных треугольниках. Эта традиция уязвима для исторической критики. Но как бы то ни было, не подлежит сомнению, что греческая математика, представленная в corpus euclideanum, есть строгая наука в том смысле, в каком это понимал Кант.
   Не всегда дело обстояло таким образом во всяком человеческом знании. В течение многих столетий физике не удавалось достигнуть уровня строгой и точной науки. При всей своей ценности и значимости физика Аристотеля еще не была наукой. Она представляла собой вереницу дискуссий, причем не только о результатах, но и о самих исходных пунктах. Достаточно вспомнить споры вокруг пресловутой проблемы «тяжестей». Только Галилею удалось положить начало «новой науке», новизна которой заключалась в самом подходе к вещам, в «методе». И с тех пор, от Галилея до Ньютона, – а мы бы добавили, от Галилея до наших дней, – физика выстраивалась как совокупность прочно установленных и неуклонно прогрессирующих учений. По мнению Канта, в его время то же самое начало происходить с химией благодаря Шталю.
   Итак, произошло ли то же самое с тем, что следует «после физики», – с метафизикой? Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно обратиться к истории этой предполагаемой науки. Если старая физика была, по словам Канта, «просто топтанием на месте» (ein blosses Herumtappen), непрестанным возращением к одному и тому же из-за того, что она двигалась неуверенно, на ощупь, вновь и вновь погрязая в дискуссиях о самих своих началах, то в метафизике все это происходило с еще большей наглядностью. Несмотря на всю ее аподиктичность, есть ли в метафизике хоть что-нибудь, что не вызывало бы споров, никогда не приводящих к окончательной ясности? Где та совокупность знаний, о которой можно было бы со всей строгостью сказать, что она есть нечто твердо установленное, относительно чего все философы согласны между собой? Метафизика являет взору грустное зрелище, потому что она пока еще не вступила на путь науки.
   Достаточно обратиться к ее содержанию. Содержание метафизики считалось конституированным предполагаемыми знаниями о всяком объекте, поскольку он «есть»: о сущем как таковом, по словам Аристотеля. Эта наука опиралась на некие начала (αρχαί), которые, согласно Аристотелю, постигались в деятельности Нуса. Так вот, в эпоху Канта эти начала сделались в высшей степени проблематичными и неустойчивыми.
   У Аристотеля, как мы видели, начала представляют собой ментальные усмотрения, или видения: несомненно, требующие немало упорства и труда, но все-таки видения. Такова, прежде всего, идея «сущего». Эти первоначала образуют собственные характеристики первого умопостигаемого, то есть сущего. Но в эпоху Канта они постепенно приобрели в высшей степени своеобразный характер, который у самого Аристотеля отнюдь не был их изначальным и решающим свойством.
   У Аристотеля речь шла прежде всего об «усмотрениях», или «видениях»; теперь же эти видения стали выражать в суждениях. В результате Нус сделался преимущественно тем, чем он никогда не был исходно у Аристотеля: уразумением начальных суждений. Начала превращаются в начальные суждения. Так как любое суждение состоит из общих понятий, начальными суждениями будут те, которые содержат наиболее общие понятия – а именно, понятия, посредством которых мы судим о вещах, поскольку они «суть». В результате «видение» превращается в «очевидность». Неважно, что способ, каким чувства предъявляют нам объекты, относителен и неустойчив: ведь о том, что объекты «суть», нам рассказывают начальные суждения, а они, как таковые, очевидны «сами по себе». Так ἀπόδειξις, доказательство, превращается в чистое умозаключение, в силлогизм. Это и выдают за метафизику. Таков был плод рационализма, восходящего к Лейбницу и кодифицированного, как было сказано, Вольфом и Баумгартеном. Еще в 1892 г., в своем курсе метафизики, Кант скажет нам, повторяя Баумгартена, что метафизика – это наука о первых принципах человеческого познания (scientia prima cognitionis humanae principia continens), причем «принцип» имеет здесь смысл начального суждения. Разумеется, метафизика – не логика, потому что очевидность, о которой идет речь, – это очевидность, конституирующая первое умопостигаемое как таковое, то есть сущее в его первичных атрибутах (τὰ πρώτα), – или, как говорил Кант, конституирующая умопостигаемый мир. Но с точки зрения рационализма эта очевидность выражается в суждении. В результате, говорит Кант, метафизика превратилась в спекуляцию о бытии вещей, осуществляемую посредством чистых понятий: спекуляцию, которая осталась совершенно обособленной от науки об объектах, явленных в опыте (eine ganz isolierte spekulative Vernunfterkenntnis).
   Английская философия предложила совершенно иную версию первоначал. Принципы – это, разумеется, «видения», но видения изначальные. Так вот, изначальные видения – это не те общие усмотрения, которые мы называем понятиями или идеями. Дело обстоит прямо наоборот. Общие идеи не первичны, а производны от других, более изначальных видений: внешних ощущений и рефлексии, как говорил Локк. Если назвать их, для удобства изложения, просто ощущениями, окажется, что подлинные начала, ἀρχαί, – это ощущения (αἰσθητά). А отсюда следует, что философия – не доказательство, а нечто другое: раскрытие происхождения идей. Стало быть, принцип означает не начальное самоочевидное суждение, а «происхождение». После того как философия пошла по этому пути, Юм подверг деструктивной критике любую общую идею. Например, причинность никогда не дается посредством чувств. Опыт никогда не говорит мне о том, что рывок за веревку служит причиной звучания колокола; просто за первым восприятием неизменно следует второе, поэтому речь идет об ассоциации последовательных ощущений, а не о причинности. То же самое происходит с субстанцией: она представляет собой психологический синтез сосуществующих впечатлений, но опыт никогда не дает нам никакой перманентной, субсистирующей «вещи». Таким образом, то, что мы называем рассудком, есть всего лишь самая общая обработка этих сенсорных синтезов. Наряду с очевидностью и обоснованием посредством доказательства, которые отстаивал рационализм, мы теперь имеем дело с ощущением и генезисом рассудка: философию генезиса, противостоящую логической философии. В результате, говорит Кант, мы приходим к настоящему скептицизму.
   Тем не менее, у этих двух философий есть точка соприкосновения. Дело в том, что термин «метафизика» несколько изменил свое значение со времен Аристотеля. Хотя сам Аристотель никогда не употреблял этого слова, его непосредственные ученики, верные интерпретаторы аристотелевского учения, хотели обозначить приставкой «мета-» те свойства, которые присущи всей совокупности вещей, как чувственных, так и нечувственных, – а именно, ту характеристику, благодаря которой все они совпадают в «бытии». Эта характеристика запредельна всем различиям, разделяющим вещи в их многообразии. Поэтому «мета-» означала «транс-». И метафизика была «транс-физическим» познанием, в только что обрисованном смысле. Так вот, рационализм и эмпиризм сходятся в том, что придают другой смысл приставке «мета-». Для рационализма метафизика – это знание посредством чистых понятий, независимое от опыта. Опираясь на чистые понятия, путем чистых рациональных очевидностей мы приходим к понимаю того, что такое мир, душа и Бог. Поскольку ничто из этого ни материально, ни формально не содержится в опыте, оказывается, что «мета-» в метафизике означает уже не «транс-», как у аристотеликов, а «сверх-»: то, что находится сверх и по ту сторону всякого опыта. Стало быть, метафизика трактует о «сверхчувственном». Сверхчувственное есть то, что доказательно познается чистым разумом. Но и эмпиризму свойственно то же самое представление о метафизике как знании о сверхчувственном. О сверхчувственном, однако, у нас нет не только опыта, но и доказательной очевидности. Остаются лишь базовые верования, без которых человек не может обустроить свою жизнь; но эти верования – всего лишь чувства, сентиментальные верования. Сверхчувственное принадлежит к области чувств.
   Понятно, почему Кант в этой ситуации заявляет, что философия еще не вступила на верный путь науки. Тем не менее, утверждает он, «пока в мире существует человек, будет существовать и метафизика», потому что метафизика есть «фундаментальная расположенность» (у Канта здесь стоит труднопереводимый термин Anlage) человеческой природы. Речь идет не врожденных идеях, заключенных, как думали Платон и Лейбниц, в рассудке, и не просто о «стремлении», как у Аристотеля. Речь идет о чем-то другом, как мы увидим в свое время, потому что именно в этом пункте эмпирическая критика представляется Канту решающей. Но Кант, вопреки любому эмпиризму, удерживает идею ценности метафизики. С точки зрения Канта, любой эмпиризм есть скептицизм; но Кант не может выбросить истину за борт: наука выступает здесь неоспоримой свидетельницей истинных знаний. Философия должна быть поиском начал истинного знания о вещах. Но что означает здесь «начало»? Вот вопрос, который должен задать себе Кант перед лицом рационализма и перед лицом эмпиризма.
   Для эмпиризма «начало» – это «происхождение», начинание. Но это означает смешение двух вопросов: вопроса о том, каким образом фактически производится человеческое знание (quid facti), и вопрос о том, откуда знание приобретает истинный характер (quid juris). Любое познание в первую очередь говорит нам о своей трансцендентальной эстетике, начинается с опыта; но это не значит, что оно всецело возникает из опыта. Стало быть, начало – это не происхождение, а основание. Но таким основанием не может быть логическая очевидность, как утверждал рационализм. С точки зрения Канта, эмпиристская критика окончательно дискредитировала идею основания в смысле очевидности чистого рассудка. Тем самым возможность того, чем могла бы быть философия, с необходимостью ставится в зависимость от критической рефлексии о сущности человеческого рассудка и разума. Является ли рассудок тем, чем его считает рационализм: органом, способностью (Vermögen) к постижению очевидностей? Для Канта, после эмпиристской критики, дело обстоит иначе. Стало быть, рассудок и разум суть нечто другое? Если так, то началом философского познания будет не «происхождение», а «основание» в строгом смысле, – но основание совсем другого рода, нежели очевидность. Так перед Кантом встает философская проблема поиска нового фундаментального, а не просто порождающего начала. Проблема философии – это не проблема происхождения идей, а суждение (κρίσις), распознающее природу чистого разума: критика чистого разума. В итоге мы получили бы метафизику, которая, с одной стороны, не отбрасывала бы результаты эмпиристской критики, а с другой стороны, отвечала бы фундаментальной расположенности (Anlage) человеческой природы: новую идею метафизики, основанной на некоем новом принципе. Что это за идея?
   

notes

Примечания

1

2

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →