Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

По телевизору показывают как минимум в десять раз больше преступлений, чем происходит в реальности.

Еще   [X]

 0 

Философия свободы (Коллектив авторов)

Современное общество проблематизирует понятие «свободы» и заставляет вырабатывать новые решения в гуманитарных науках, в том числе и в философии. В настоящей книге ставится нескольких целей: во-первых, совершить концептуальный экскурс в философские учения о свободе, во-вторых, поспособствовать диалогу между философией и другими гуманитарными дисциплинами и в-третьих, предложить новые решения проблемы свободы для современного общества.

Год издания: 2015

Цена: 249 руб.



С книгой «Философия свободы» также читают:

Предпросмотр книги «Философия свободы»

Философия свободы

   Современное общество проблематизирует понятие «свободы» и заставляет вырабатывать новые решения в гуманитарных науках, в том числе и в философии. В настоящей книге ставится нескольких целей: во-первых, совершить концептуальный экскурс в философские учения о свободе, во-вторых, поспособствовать диалогу между философией и другими гуманитарными дисциплинами и в-третьих, предложить новые решения проблемы свободы для современного общества.


Философия свободы

   Печатается по решению Ученого совета факультета философии Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (НИУ ВШЭ)

   Ответственный редактор:
   кандидат философских наук Д. Э. Гаспарян

Предисловие

   Свобода в пределах философской рефлексии обычно задается как одно из самых трудоемких и проблематичных понятий и скорее предстает в виде собрания парадоксов и головоломок, чем стройного и ясного концепта. Трудно обнаружить такую философскую систему, которая предлагала бы непротиворечивое и исчерпывающее решение проблемы свободы. Это обстоятельство доставляет некоторое беспокойство самим философам и нередко вызывает упреки тех, кто привык получать ясные и недвусмысленные ответы. Однако, наибольшее неодобрение философия вызывает у тех, кто намерен действовать, а не теоретизировать. Их неудовольствие вполне понятно – оно связано с тем, что зачастую философские симпозиумы и обсуждения выглядят как своего рода академически обставленная капитуляция перед очевидностью прямого и открытого действия. Завоевания свободы всегда связаны с риском и, как говорил Гегель, со «смертельным риском», а потому перевод проблемы недостатка или отсутствия свободы в относительно безопасный и лояльный философский разговор хоть и позволяет существенно снизить подобные опасности, тем самым несколько обессмысливает само интеллектуальное действо. Вместе с тем для того, чтобы непосредственно действовать, например, сражаться за свободу посредством естественной гражданской активности, как кажется, не требуется никакой философии – простота человеческой потребности в свободе не нуждается в лукавых хитросплетениях сугубо умозрительных конструкций. Для того, чтобы выразить протест против коррумпированности власти или несоблюдения законов требуется скорее сила воли и личная отвага, нежели детальное знание тонких философских аргументов. Означает ли это, что для того, чтобы быть гражданином философия не нужна, а для того, чтобы быть философом не обязательно состояться в качестве гражданина? Эта книга является своего рода попыткой дать ответ на этот вопрос, попутно продемонстрировав, что серьезная философия возможна только в случае, если она намерена реализоваться практически, а практика может быть реалистичной, если она учитывает идейный и смысловой контекст, в котором свершается. Иными словами, продуктивна та философия, которая готова перейти от слов к делу и осмысленно то действие, которое вначале реализовалось как усилие мысли.
   Проблема свободы, которая легла в основу этой монографии является наилучшим подтверждением оправданности такой стратегии. Рассуждения о свободе в условиях ее всестороннего отсутствия совершенно бессмысленны, но порыв в сторону немедленного освобождения без понимания того, как это могло бы выглядеть, попросту небезопасен. И хотя заявленное книгой начинание соизмерить философию со свободой, не было вполне реализовано, оно служило некой «регулятивной идеей» и тем самым, как кажется, все-таки сыграло свою положительную роль.
   Композиционно монография состоит из трех тематических разделов, что соответствует разнородности тех смысловых измерений, в которых свобода может быть проблематизирована. Первый раздел посвящен истории, второй – теории, третий – практике свободы. Раздел истории, во многом, связан с практическим срезом: разговор о практике наиболее уместен с учетом исторической ретроспективы. В разделе теории представлены некоторые из наиболее ключевых философских линий рефлексии понятия свободы, характерных для современной мысли. Наконец, практический раздел призван поспособствовать диалогу между философией и современным обществом, отчасти посредством философии, а отчасти и независимо от нее. В определенном смысле, несмотря на название данной книги, роль философии не сводится здесь к репрессивной, т. к. в ряде случаев свободе было позволено оставаться свободной от философии.

   Д. Э. Гаспарян

История свободы

Свобода воли: взгляд из Средневековья
(К. В. Бандуровский)

   Проблема свободы воли, представляющаяся чисто «философским» вопросом, на деле тесно связана со множеством вполне насущных и практических проблем. В зависимости от того, признаём ли мы существование свободной воли у человека или же отрицаем ее, мы можем признавать или отрицать возможность существования либерального политического устройства, свободного рынка, «субъект-субъектной» педагогики (существо, не обладающее свободной волей, вообще подлежит не педагогике, а дрессуре) или системы исправления преступников (без признания свободы воли преступников следует не исправлять, а лечить, подвергая, например, воздействию химических веществ, меняющих поведение). В настоящее время представления о свободе человека в широком смысле, начиная от представления о том, что отдельному человеку присуща свобода воли и заканчивая концепциями экономического и политического либерализма, подвергаются резкой критике. Однако тем самым дискредитируется лишь усеченная версия либерализма, выработанная в период Нового времени. Вместе с тем представление о том, что человек является свободным агентом, зародилось и было обосновано в средневековой философии. Поэтому чтобы подвергать критике, или, напротив, защищать и обновлять либерализм в полном объеме, нам нужно обратиться и к его средневековым истокам. В данной статье, ввиду ограниченного объема, мы не сможем дать хотя бы краткий очерк развития идеи свободы воли в трудах средневековых философов (прежде всего Августина, Бернара Клервоского и Фомы Аквинского) и провести сопоставление с последующими концепциями. Мы поставим более скромную задачу: обратившись к представлениям Гоббса и Локка о свободе воли, которые можно счесть базовыми для последующих, в том числе и современных, дискуссий на эту тему, показать принципиальное отличие их позиции от позиции Фомы Аквинского, а также попытаться продемонстрировать ее актуальность и эвристичность.
   Современные представления о свободе во многом базируются на парадигме, выработанной в Новое время, прежде всего в трудах Гоббса и Локка. Их воззрения во многом представляются диаметрально противоположными, однако существует некая общая непроблематизируемая смысловая рамка, внутри которой и ведется их полемика. Внутри этой рамки проблема представляет собой апорию; последователи Гоббса и Локка до сих пор не могут привести решающий аргумент в свою пользу. Вместе с тем в концепции Локка существуют внутренние противоречия, которые по существу ведут к тем выводам, к которым приходит и Гоббс. Возможно, обращение к средневековой философии даст другую перспективу рассмотрения этой проблемы.
   Отчасти представления Джона Локка опираются на средневековую традицию, на библейское понимание человека, как сотворенного по образу и подобию Бога и наделенного разумом и свободой воли. Свободный человек – тот, кто поступает согласно своей разумной воле, а не собственным произвольным желанием или произвольным желанием другого человека. В политическом плане это требует создания республики, Commonwealths, законы которой являются результатом общей воли[1]. Такое понимание является доминирующим в западной культуре по сей день, и в этом одна из нитей, которая связывает современность со средневековьем. Гоббс предлагает совершенно альтернативное понимание, которое затем активно развивается в политической критике ХХ в. Прежде всего, существуют различия в понимании естественного состояния. Согласно Гоббсу, естественное состояние – это «война всех против всех». Локк понимает его более руссоистски: «это – состояние полной свободы в отношении их действий и в отношении распоряжения своим имуществом и личностью в соответствии с тем, что они считают подходящим для себя в границах закона природы, не испрашивая разрешения у какого-либо другого лица и не завися от чьей-либо воли. Это – также состояние равенства, при котором вся власть и вся юрисдикция являются взаимными, – никто не имеет больше другого. Нет ничего более очевидного, чем то, что существа одной и той же породы и вида, при своем рождении без различия получая одинаковые природные преимущества и используя одни и те же способности, должны также быть равными между собой без какого-либо подчинения или подавления»[2]. Именно как раз те, кто пытается отнять у человека свободу (в т. ч. и Гоббс, против которого направлен второй трактат) и ввергает людей в состояние войны (см. гл. 3, «О состоянии войны»). Разумеется, ни Гоббс, ни Локк не могут наверняка знать, каким является естественное состояние на самом деле; скорее это результат изначальной более пессимистической или более благодушной настроенности. Но на самом деле это различие не в качестве, а в степени. Хотя Локк смотрит более оптимистически на природу человека и считает, что в естественном состоянии человек обладает абсолютной свободой, все же он признает, что пользование ею «весьма ненадежно и ему постоянно угрожает посягательство других»[3]. Именно поэтому человек охотно отказывается от своей абсолютной, но не гарантированной свободы в пользу общественного договора, ограничивающего эту изначальную свободу, но гарантирующего исполнение неотъемлемых прав человека. Таким образом, к выходу из естественного состояния влечет у Гоббса «война всех против всех», у Локка «непрерывные страхи и опасения»[4].
   Существенное различие заключается в том, как понимают Локк и Гоббс существование в рамках договора. Локк верит в возможность создания разумного государственного строя, являющегося выражением свободной воли, Гоббс отвергает такую возможность, и, прежде всего, потому, что он вообще отвергает существование свободной воли, отличной от желания или даже физического устремления (например, течения реки). Свобода – не что иное, как отсутствие препятствия[5]. Так понимаемая свобода не может реализоваться в естественном состоянии, поскольку она непрерывно наталкивается на препятствия в виде воли других людей, в то время как авторитарное правление оказывается согласующимся со свободой, позволяя человеку действовать беспрепятственно в тех случаях, когда закон молчит. Конечно, авторитарный правитель может в любой момент несправедливо лишить человека всего, даже жизни; это будет преступлением лишь перед Богом, но не перед людьми. Ведь альтернативой спорадической жестокости суверена являются ужасы непрерывной войны всех против всех.
   Однако локковская концепция свободного общества таит в себе определенные ловушки и парадоксы. Если свободным является только разумный человек, то люди, не обладающие разумом (дети, помешанные и т. д.) конечно же, не обладают свободой воли и должны подчиняться разумной воле другого. Но существуют ли четкие практические критерии отличия тех, кто обладает разумом и тех, кто не обладает им и соответственно тех, кто должен повелевать и кто должен подчиняться? В сущности, единственным критерием здесь может быть только «большинство», ведь, как показал Дюркгейм, понятие «нормы» и «отклонения» носят чисто статистический характер[6]. И действительно, согласно Локку, если «какое-либо число людей таким образом согласилось создать сообщество или государство, то они тем самым уже объединены и составляют единый политический организм, в котором большинство имеет право действовать и решать за остальных»[7]. Другая ловушка: если свобода существенно связана с собственностью (здесь Локк опять сходится с Гоббсом, который признает лишь свободу «покупать и продавать и иным образом заключать договоры друг с другом, выбирать свое местопребывание, пищу, образ жизни, наставлять детей по своему усмотрению и т. д.»[8]), то и собственность существенно связана со свободой: свободный человек свободно распоряжается собственностью, а человек, имеющий собственность, может поступать свободно. Согласно «Фундаментальной конституции Каролины» составленной в марте 1669 г. Локком, который в то время был секретарем одного из восьми «лордов-протекторов» Каролины, графа Шефтсбери, «никакой человек не может быть избран членом парламента, если у него меньше чем пятьсот акров в безусловном праве собственности в пределах избирательного участка, в котором он выбран; также никто не может иметь право голоса в выборе упомянутого члена, кто имеет меньше, чем пятьдесят акров в безусловном праве собственности в пределах упомянутого избирательного участка»[9]. Человек, не имеющий 50 акров земли, едва ли может считаться полноценным человеком. В свою очередь, собственностью человека является «участок земли, имеющий такие размеры, что один человек может вспахать, засеять, удобрить, возделать его и потребить его продукт… Человек как бы отгораживает его своим трудом от общего достояния»[10]. Земли, которые являются охотничьими угодьями индейских племен[11], местами захоронения их предков или обиталищем духов, не являются их собственностью, и свободные граждане могут распоряжаться ими по своему усмотрению. Более того, согласно 110 статье «Фундаментальной конституции», «у каждого свободного гражданина Каролины должна быть неограниченная власть и право распоряжаться его негритянскими рабами, какого бы верования или религии он ни придерживался»[12]. Иначе говоря, большинство решает, причислять ли негров к разумным и свободным существам. Разумеется, это распространяется на всех, без какого либо расизма. «Декларация прав человека и гражданина», принятая 27 августа 1789 г. и вдохновленная во многом идеями Локка, гордо провозглашает те фундаментальные права, которыми мы пользуемся и по сей день. Однако там существуют некие оговорки, существенно ограничивающие, если не перечеркивающие, эти права. Согласно пункту 10, «Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные, при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом». Пункт 17 гласит: «Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости»[13]. Таким образом, во имя общественных интересов, интересов большинства, априорно признаваемого разумным, можно приостанавливать действие любого права. Насколько далеко можно зайти по этому пути, показывает ход Великой французской революции. Как водится, начиная с абсолютной свободы, мы приходим к абсолютному деспотизму. Власть общей воли ничуть не менее жестока, чем власть гоббсовского суверена, однако Гоббс более симпатичен в своей откровенности и последовательности.
   Позиции Локка и Гоббса помимо того, что каждая из них оказала большое влияние на политическую мысль и политическую практику последующего времени, являются также ярким выражением типологических позиций, которые можно, mutatis mutandis, увидеть в различные времена, в дискуссиях Августина и Пелагия, Лютера и Эразма, Фуко и Хабермаса. Эти позиции составляют своего рода антиномию, они базируются на неких исходных отношениях к миру и человеку, пессимистическом и оптимистическом (впрочем, приводящем к весьма пессимистическим последствиям), и использующие доводы, которые не в состоянии заставить покачнуться чашу весов. По существу эта полемика может продолжаться так долго, как сможет просуществовать наша цивилизация. Однако в рамках европейской культуры существуют и другая парадигма. Можно ли, опираясь на эту парадигму избежать ловушек, противоречий и тупиков изложенных выше позиций – вопрос сложный и выходящий далеко за рамки короткой статьи. Эта позиция базируется на довольно простых принципах. Во-первых, она стремится избегать неких заранее принятых общих постулатов, вроде того, что человек является свободным, или, напротив, несвободным и апологетического подбора аргументов в пользу той или иной позиции. Конечно, человек создан по образу и подобию Бога (в этом средневековый мыслитель согласился бы с Локком), но его изначальное подобие омрачено грехом (так что пессимизм Гоббса ему был бы тоже понятен). Но таким образом получается, что свобода человека – это некая проблема, «не дана, а задана», выражаясь неокантианским языком, и решать ее нужно каждый раз заново, в каждом случае. Во-вторых, всякий элемент рассматривается в максимально широком контексте и в максимально насыщенной окружающей среде. Поэтому усилия средневековых мыслителей направлено на создании сложной модели человеческой деятельности и сложной модели человеческой души. Пресловутая «схоластичность», которая часто понимается как необъяснимая любовь оторванных от жизни теоретиков к производству бесконечных дистинкций, как раз является попыткой создать некую систему, которая обладала бы достаточным ресурсом, чтобы действовать в материальном мире. Важно понимать практическую направленность этих усилий, дело совсем не в том, чтобы констатировать, что в душе на самом деле не три, а пять или семь частей: человек вообще не состоит из частей, а является «интегральным целым», действует всегда именно человек, а не его части; мыслит человек, а не интеллект; желает человек, а не воля.
   В противовес этому, способ рассуждения на нравственные темы авторов эпохи Нового времени очень сильно напоминает способ исследования в естественных науках того времени, в основе которого лежит эксперимент. В ходе эксперимента исследователь абстрагируется от взаимосвязи огромного числа факторов, взаимодействующих в естественной среде, и выделяет только два фактора, что позволяет ему установить корреляцию между этими факторами. Но можно ли распространить такой подход на социальные науки, в частности на этику? Примеры, рассматриваемые Гоббсом, удручающе абстрактны – «человек из страха, что корабль потонет, бросает свои вещи в море», «человек платит свои долги… из боязни тюрьмы»[14]. Уже по самим условиям таких моделей человек действует, как марионетка и у него нет нужды действовать иначе. Не удивительно, что в конечном итоге Гоббс приходит к фактическому отрицанию свободы. Фома Аквинский также рассматривает пример с тонущим кораблем, однако его интерпретация этого простого случая совершенно иная. Согласно Гоббсу, человек, бросающий товары за борт, формально, но бессодержательно, свободен, хотя и действует из-за страха, поскольку может и не выбрасывать груз (а значит, утонуть вместе с грузом). Согласно Фоме, такой акт является как раз необходимым; другой образ действия был бы безумием, а не выражением свободы. Однако дело в том, что эта необходимость относится к средству, а не к цели, ведь прежде чем пуститься по морю, человек, действуя по своей воле, поставил перед собой некую цель, которая предполагает путешествие по морю как необходимое средство, включая значительные риски[15]. То есть, Фома Аквинский этот случай рассматривает как часть определенной стратегии, а не как изолированный случай, при котором, непонятно почему, очутился человек (разве что для того, чтобы своей гибелью или потерями проиллюстрировать мысль Гоббса).
   Помимо различия цели и средства (а любое действие находится в цепи целей и средств, причем, являясь как целью, так и средством для других действий), важным является учет обстоятельств, в которых совершается любое действие, поскольку обстоятельства привносят свой существенный момент, вплоть до того, что принципиально меняет ситуацию, а также последствий, в том числе достаточно отдаленных и непреднамеренных. Например, обстоятельство места могут существенно изменить квалификацию поступка – кража, совершенная из священного места, уже не кража, а святотатство. Половой акт является благом (поскольку всякий акт проистекает из бытия, а бытие конвертируется с благом), но совершенный недолжным образом, вне брака, является промискуитетом, деянием греховным из-за своих отдаленных последствий, о которых мы, как правило, не задумываемся в момент совершения этого акта: через девять месяцев в результате этого акта может родиться внебрачный ребенок, обреченный (в то время) на бедственную жизнь и, скорее всего, на смерть. Учесть все обстоятельства и все последствия ограниченный человеческий разум не в состоянии, однако, это не избавляет человека от ответственности[16]. То, что лучник, стреляющий по кустам, и убивший находящегося в кустах человека, не знал об этом, не является оправданием, поскольку ему следовало бы убедиться в безопасности своей стрельбы. Если мы представим себе[17] существо чисто рациональное, то оно, будучи не в состоянии просчитать все обстоятельства и последствия из-за дефицита времени (ведь оно еще и смертное), не смогло бы совершить вообще никакого действия, даже, например, выбрать в супермаркете ту или иную пачку овсянки. Для этого необходим минимальный акт воли, а акт воли может привести к неправильному выбору. Таким образом, получается, что, совершая любое действие, человек неизбежно (или, хотя бы высоко вероятно) совершает зло хотя бы в своих отдаленных последствиях. Однако Фома Аквинский не только рассматривает отдельный акт в его сложной связи с обстоятельствами и последствиями, но и в целом человеческое поведение, поскольку именно оно, а не отдельный акт, имеет значение. Да, мы можем совершить в результате злой акт, намереваясь сделать добро. Однако мы можем постфактум подвергнуть свои действия рефлексии, раскаяться, попытаться исправить это зло и скорректировать свое дальнейшее поведение. (Сравним с Гоббсом: «в отношении прошлых вещей не может быть никакого обдумывания, ибо они, очевидно, не могут быть изменены»[18].) Важен общий вектор нашего движения к Высшему Благу, но само движение человека в материальном мире не может быть прямым и гладким. Это движение детерминировано, но Фома Аквинский едва ли согласился бы со следующим рассуждением Гоббса: «так как всякий акт человеческой воли, всякое желание и склонность проистекают из какой-нибудь причины, а эта причина – из другой в непрерывной цепи (первое звено которой находится в руках Бога – первейшей из всех причин), то они проистекают из необходимости. Таким образом, всякому, кто мог бы видеть связь этих причин, была бы очевидна необходимость всех произвольных человеческих действий.»[19]. Такая необходимость в каждом звене цепи совсем не очевидна. Напротив, Бог как высшее благо, является необходимой целью нашей воли, однако к этой цели ведут различные средства (и их мы можем выбирать), которые, в свою очередь также являются целями низшего плана, требующие также средств, которые, напротив, являются более детерминированными (как в вышеприведенном случае с тонущим кораблем). Получается своего рода принцип неопределенности. Принятие цели низшего плана, например, желание быть здоровым, богатым или известным, резко сужает коридор наших возможностей. Если мы желаем быть здоровыми, то не приходится уже выбирать, вести ли нам здоровый образ жизни или нет, следовать рекомендациям врачей или нет. То есть в отношении средств мы менее свободны. Однако мы более свободны в отношении этих целей, поскольку совсем не обязательно желать быть здоровым, богатым или известным. Блаженство является наивысшей целью, и мы в этом случае мы в отношении целей совершенно детерминированы. Однако существуют ли определенные и ясные пути, ведущие к блаженству? Парадокс в том, что абсолютно детерминировано стремясь к блаженству, мы должны избирать средства для его достижения. Чем выше детерминированность целей, тем более велика неопределенность в выборе средств и наоборот.
   Иллюзия детерминизма часто возникает за счет того, что рассматривается абстрагированная ситуация воздействия на человека одной причины. Это можно рассмотреть на примере астрологии. Во времена Фомы Аквинского, как и в наше время, многие люди были заворожены идеей воздействия небесных тел на судьбу и поведение человека. Поскольку, как считалось в то время, движение небесных тел абсолютно единообразно и необходимо, оно воздействует на человека совершенно непреодолимо. В обширном ответе на аргумент 21 из 6 вопроса «О зле» Фома Аквинский показывает несостоятельность этого мнения[20]. Он совершенно не отрицает тот факт, что небесные тела могут воздействовать так или иначе на человека. Однако это воздействие по своему характеру принципиально не отличается от воздействий других чувственно воспринимаемых объектов. Например, аппетитная пища воздействует на волю человека не с меньшей, а даже с большей необходимостью. Но дело в том, что «подлунный» мир, в котором мы живем, в отличие от идеального надлунного мира, представляет собой сложное переплетение различных воздействий, которые мы можем в уме рассматривать отдельно от «материи», но которые фактически вне материи не существуют. На человека одновременно воздействует множество различных причин, находящихся в сложных соотношениях друг с другом. Это может быть соотношение препятствования, когда одной причине противостоит другая, или связь одной причины с другими, привходящими, которые отклоняют изначальное действие первой причины. Фрейдистская модель, часто интерпретируемая детерминистически, может послужить хорошей иллюстрацией этому. На человека воздействуют две грандиозные силы, которым он не в состоянии противостоять – сила его природных инстинктов и сила культуры. «Я» лишь тонкая прослойка между ними. Но дело в том, что эти огромные силы имеют прямо противоположные векторы, причем величина этих сил взаимозависима, и как бы незначительна была сила «Я», именно от нее зависит, какая из сил победит. Или же «Я» может пристраивать собственную стратегию, балансируя между этими силами. Поэтому в самооправданиях человека, апеллирующего к тому, что его поведение было вызвано какой-либо внешней причиной, много лукавства – ведь были и другие причины, и если человек поддался именно этой, а не противоположной, значит, таков был его свободный выбор.
   Таким образом, получается еще один парадокс: именно сверхдетерминированность человека создает основу для его свободы. Если бы человек был привязан к одной телеге, как собака в стоической притче, то его поведение было бы в любом случае детерминированным, независимо от его субъективных представлений о происходящем и его личных усилий. Но человек находится, продолжая эту метафору, в точке связи множества различных телег, действие которых разнонаправлено. Именно иллюзия детерминированности, не иллюзия свободы, является результатом нашего незнания: мы обращаем внимание лишь на некоторые связи, не учитывая остальные. Человеку, вроде ребенка, пьяного, помешанного или болтуна из знаменитого пассажа Спинозы[21], может казаться, что он свободен, поскольку он не знает о причинно-следственных связях, существующих в природе, но равным образом человеку может казаться, что он детерминирован, поскольку он не знает обо всех связях, существующих в природе; гипотетически «настоящий мудрец», постигший все связи, стал бы абсолютно свободным.
   Понимание природы как цепи жестко детерминированных звеньев делает волевой акт излишним. Человек, подобно животному, находится в неприятной ситуации непрерывных колебаний между его желаниями и отвращениями, не понимая, что уже все предрешено, что некие внешние силы прекратят эти колебания, остановившись на «последнем» желании. Post factum к нам приходит осознание этого – deliberation, слово, которому Гоббс дает очень своеобразную этимологическую трактовку: оно «кладет конец нашей свободе (liberty) делать или не делать что-то сообразно нашему желанию или отвращению»[22].
   «Контингентное» понимание природы у Фомы Аквинского требует сложной модели волевого акта, включающей содействие различных элементов: интеллекта, который познает универсальное благо, суждение практического разума (consilium, «благо следует выполнять; это – благо; это следует выполнять»), способность рефлексивно обращать познание на собственные акты, способность избирать средства (liberum arbitrium), сам акт выбора (electio), оценка, интенция, согласие, совесть (Фома употребляет это слово в специфическом смысле приложения познания к действию), синдересис («навык познания первых естественных начал благих действий») и т. д. И неэлиминируемым элементом этой структуры является воля. Ведь, во-первых, существует разрыв между общим рассуждением, осуществляемым интеллектом, представляющим благо вообще, и конкретным суждением практического разума[23]. Рассуждая теоретически, мы понимаем, например, что вообще окурки нужно бросать в урны, из чего следует, что отдельный человек, бросающий окурки мимо урны, поступает недолжным образом. Люди, бросающие окурки мимо урны, вызывают у нас глубочайшее нравственное негодование. Но следует ли из этого, что если конкретно я в данный конкретный момент брошу окурок мимо урны, то я поступлю недолжным образом? Подумаешь, один окурок… Переход от общего суждения к суждению конкретному требует от человека акта воли, и немалого, даже (а может быть особенно) в случае с окурком. Во-вторых – разрыв между нашим решением и действием, ведь действие, происходящее в материальном мире и испытывающее его сопротивление, требует не только решения, но и решимости, акта воли, который Кант позже удачно назовет мужеством или отвагой – Sapere aude!

Свобода и привычка в антропологии Гегеля
(К. В. Чепурин)

   Антропология Гегеля интересна уже тем промежуточным положением, которое она занимает в зрелой системе гегелевской мысли. Открывая «Философию духа», третью часть гегелевской «Энциклопедии философских наук», и будучи расположенной на границе философии природы и философии духа, антропология – учение об индивидуальной человеческой душе – всегда смущала исследователей именно своим вниманием к индивидуальности, индивидуально-реальному, теме, традиционно считающейся характерным образом не-гегелевской. Потому и наиболее распространнёным подходом к интерпретации Гегелевой антропологии было её сведение к области «природной» несвободы и детства человеческого индивида, не представляющей философского интереса и в сознании (в феноменологии) безусловно превосходимой. Сущность гегелевской антропологии при этом видели в понятии «привычки», к которому традиционно редуцировалась вся сложность гегелевского анализа индивидуальности. Так, поставленный взгляд легко позволял исследователям уйти от проблемной темы индивидуального в гегелевской мысли, перейти к более привычным темам сознания и самосознания – и на том успокоиться. При этом оставался без ответа вопрос: если антропология у Гегеля область природной несвободы, то почему он вообще включил её в философию духа, а не в философию природы? Если же антропология есть область уже духовная, а не природная – а дух, по Гегелю, в самом своём определении подразумевает свободу – то как совместимо с этой свободой понятие привычки, которое действительно является пусть не самым, но одним из ключевых в гегелевской антропологии?
   В поисках ответа в этой статье я предполагаю рассмотреть и подвергнуть критике две современные и влиятельные интерпретации соотношения свободы и привычки в гегелевской антропологии: интерпретацию, предложенную Катрин Малабу в книге «Будущее Гегеля» (1996)[24], и прочтение гегелевского понятия привычки Славоем Жижеком в книге «Мифология, безумие и смех: субъективность в немецком идеализме» (2009)[25]. Поскольку интерпретация Жижека представляет собой, по сути, развитие позиции Малабу, то вначале я кратко изложу взгляд Малабу, а затем перейду к разбору позиции Жижека, возвращаясь к Малабу по мере необходимости. И Жижек, и Малабу вменяют душе у Гегеля антииндивидуальную пластичность привычки, в то время как на деле в антропологии Гегеля пространство человеческой свободы открывается, в первую очередь, не в привычке, но в том, что сам Гегель называет «интенсивной формой индивидуальности» души. Антропологическое понятие свободы является у Гегеля по существу индивидуальным понятием, действующим изнутри индивида, а не привычно надындивидуальным. Тем самым, я покажу, что проблематика свободы и индивидуальности не просто несводима в гегелевской антропологии к проблематике привычки, но более того, вообще не через привычку должна ухватываться, чтобы быть постигнутой как истинная свобода. То есть, согласно Гегелю, как свобода духовная – свобода другого, не-природного бытия, другими словами, вообще свобода бытия-иначе.
Привычка, свобода и пустота
   Из всей антропологии Гегеля внимание Малабу привлекает только понятие привычки. Малабу толкует «душу» у Гегеля как «пластический» принцип, но исключительно в контексте рассмотрения привычки, а не индивидуальности в целом, интенсивной «наполненности» которой Малабу не признаёт: «привычка есть подлинная пластичность»[26]. К привычке у Малабу сводится и вообще весь «этос» индивида по Гегелю. Поэтому, подобно греческим статуям, «пластический индивид» в прочтении Малабу оказывается высеченным в камне антииндивидуальной силой привычки. Иначе говоря, Малабу традиционно вменяет душе у Гегеля антииндивидуальную, а не индивидуальную пластичность. В свою очередь, опираясь на интерпретацию антропологии Гегеля, предложенную Малабу, Жижек настаивает, что привычка – неотъемлемое условие свободы субъекта. Развивая заданное Малабу отношение духа и привычки у Гегеля, Жижек в главе «Дисциплина меж двух свобод» приходит к своего рода антропологическому децизионизму в пустом («демократическом») пространстве гетерономии. «Пустота» и «решение» – те новые понятия, которые Жижек добавляет к основанию, заложенному Малабу. Предваряя свой анализ Гегеля разбором важности самодисциплины для Канта[27], Жижек радикализирует эту важность, настаивая на том, что «сама нужда во внешнем господине есть лишь обманчивый соблазн»[28]; любое требование, обращённое к якобы «внешнему» господину, превращается в требование, обращённое к самому индивиду, творящему свою свободу и «ответственность» (слово Жижека) из пустоты.
   В своём прочтении гегелевской антропологии Жижек лишает активность субъекта какого бы то ни было не-пустого онтологического основания, заменяя его исключительно основанием волевым, так что сама индивидуальность – то главное, анализу чего посвящена Гегелева антропология – сводится Жижеком к совокупности её локальных манифестаций (в отсутствии всякого «ядра»), толкуемых им в терминах безосновного акта, действия, решения, «воли» и «витальности». Так, Жижек децизионистски истолковывает гегелевский «круг», или «процесс полагания собственных предпосылок»[29], который есть, согласно Жижеку, лишь рефлексивный процесс.
   «Привычка» и возникает, по Жижеку, как неизбежное следствие этой непрестанной деятельности субъекта по полаганию своих предпосылок – своей свободы – в пустоте. К анализу привычки Жижек переходит, чтобы показать, что этот рефлексивный круг позволяет создать «просвет» («opening») свободы[30]. И Малабу, и Жижек толкуют переход от природы к духу как «удвоение» природы: привычка становится «второй натурой»; внутри же пространства, открываемого привычкой, и рождается дух. Проблема такого прочтения Гегеля состоит в том, что получается, будто до момента привычки – находящегося в самом конце раздела «Антропология» гегелевской «Философии духа» – духа ещё нет; только привычка – начало духа. Из этого следует, что духа нет и вообще в антропологии, а стало быть, Гегель не имел философского права включать «Антропологию» в свою «Философию духа». Согласно Жижеку, в основании своём «мы все суть зомби», и только это основание и позволяет функционировать нашим «более высоким» и «творческим» актам, то есть собственно актам свободы. «Шок» от встречи с зомби
   – это шок от встречи с собственным (пустым) основанием, а привычка есть основа «всякого упражнения свободы»[31]. Интенсивность индивидуального основания у Гегеля – «интенсивную форму индивидуальности», о которой Гегель говорит в антропологии[32] – Жижек, как и Малабу, не видит или игнорирует. Именно редукция к пустоте есть, по Жижеку, начало демократии, и потому такой Гегель поистине демократический мыслитель. Такая интерпретация ещё имела бы некоторое основание, если бы речь тут у Жижека шла о Гегеле «Науки логики» или «йенской» «Феноменологии духа», потому что именно в этих произведениях, а не в «Философии духа», Гегель мыслит субъекта как имеющего лишь пустое основание. Но главное, в логике гегелевского круга, что в основании, то и наверху – и если в основании своём мы «суть зомби», то мы неизбежно окажемся зомби и своих «высших» проявлениях, в своей «свободе». Для того Гегель и отделяет философию духа от философии природы, чтобы само основание антропологии было уже внутри «абсолютного духа», то есть уже внутри свободы, и не вина Гегеля, если интерпретаторы игнорируют эту важнейшую логику.
   Субъект, увиденный сквозь призму так понимаемой привычки, оказывается у Жижека «исчезающим субъектом» (тут Жижек опять ссылается на Малабу), чьё «воление» есть «неизбежно имеющее место быть» воление пустоты и в пустоте. Что естественно, коль скоро субъект по Жижеку имеет опору исключительно в собственных интенционально-волевых актах[33]. В Жижековом прочтении Гегеля привычка направляет и создаёт всю настоящую и будущую систему сбережения и распределения «резервов» и «сил» субъекта – субъекта привычки, в пустоте копящего запасы пустоты. Привычка составляет и создаёт «property»[34] субъекта, которой он полностью обладает, притом property и как «свойство» в смысле предзаданной возможности, и как «собственность» в экономическом смысле («резервы»), которой субъект распоряжается, реагируя на что-то (стимул) определённым образом. Привычка по Жижеку – механизм, направленный к будущему, но, как следует из анализа текста, лишь в смысле накопления «запасов» («резервов») и «экономии сил» для будущего. Тем самым, активность субъекта есть не «действительность», но бесконечная подготовка к будущей действительности, то есть, «виртуальность». В отличие от Квентина Мейяссу[35] Жижек понимает «виртуальность», отождествляемую им с лакановским «символическим», не как возможность чего-то радикально нового, но именно как накопление запасов для будущей «действительной» траты. Будущая активность понимается Жижеком прагматически, как употребление накопленных ресурсов для решения какой-то задачи, не как что-то онто-или антропологически значимое. В Жижековом прочтении гегелевской антропологии отсутствует мысль о новом, и даже всякая, казалось бы, «новая» привычка есть лишь изменение «диспозиции» субъекта, то есть, его способа сбережения и распределения запасов. Это и есть, по Жижеку, верное понимание «снятия» внешних воздействий во внутреннем индивида[36]. «Новое», тем самым сводится к перераспределению. Свобода индивида и сама обращённость к будущему вписываются Жижеком в политэкономическую по сути логику решения ресурсных задач. Неудивительно, что вывод, к которому приходит Жижек, сам он называет «сартровским». Его можно сформулировать так: человек – это пустая привычка, т. е. пустая (привычная) активность сбережения и распределения ресурсов.
   Привычка у Гегеля, согласно Жижеку, есть и «механизация» жизни – потеря «витальности» (тут опять виталистичность Жижека вступает в игру) – и в то же время основа свободы. «Посредством привычки субъект, – говорит Жижек, – апроприирует своё тело»[37]. Здесь следует отметить слово «субъект», которое Жижек использует для обозначения антропологической индивидуальности у Гегеля, хотя в антропологии речь ещё не идёт о «субъекте», поскольку субъект-объектные отношения впервые возникают на этапе феноменологии, следующем за антропологией. Тем самым, Жижек сводит индивида у Гегеля к субъекту рефлексии и редуцирует – через привычку – антропологию как раз к феноменологии. К тому же антропология у Гегеля не сводится к «телу», а «тело» не сводится к привычке: само тело уже изначально – через онтологическое событие saltus’а, с которого начинается антропология – включено в дух, в слепую точку его начала, в «индивидуальность». Встряхивая ребёнка, чтобы он начал дышать и кричать, мы уже, согласно Гегелю, встряхиваем дух.
Привычка, свобода и рефлексия
   Говоря, что «привычка есть не (само)сознание, необходимое для самого функционирования сознания»[38], Жижек упорно избегает определения того, а что, собственно говоря, представляет собой, по Гегелю, эта досознательная индивидуальность, вовсе не сводящаяся к привычке лишь. «Ядро субъективности» – и тут опять игнорируется вся антропология, равно как и психология в гегелевском смысле – понимается Жижеком как «способность к интенциональным актам», и всё потому, что Жижек не может мыслить дух и мышление иначе как в терминах рефлективной субъективности. В этом Жижек во многом следует и Мартину Хайдеггеру, который также говорит о тождестве у Гегеля субъектности или сознания как рефлексии и мысли вообще: «Если с ego cogito как отличённого subiectum’а достигается fundamentum absolutum, это значит: субъект есть перенесённое в сознание hypokeimenon, истинно присутствующее», то есть «субстанция». В этом тождестве, согласно Хайдеггеру, заключена для Гегеля «сама суть» (Sache) философской мысли[39]. Недаром, в своём прочтении Гегеля Хайдеггер, как и Жижек, опирается на «йенскую» «Феноменологию духа», а не на «позднего» («берлинского») Гегеля философии субъективного духа «Энциклопедии философских наук». Утверждение Хайдеггера, будто «для Гегеля … самой сутью философского исследования выступает субъективность сознания»[40], то есть модель сознания как субъект-объектной рефлексивной структуры, наталкивается на существенные трудности, как только мы решим перенести этот вывод на Гегеля «берлинской» философии субъективного духа и философии природы. В «йенской» «Феноменологии», в самом деле, мышление определяется через рефлексию; в Философии субъективного духа – уже нет, и именно благодаря введению антропологии внутрь «антропологического пространства» как его основания – внутри движения мысли, духа. Мысль-как-рефлексия тут уже не fundamentum absolutum, но сама проистекает из дорефлексивной антропологической точки внутри абсолюта (духа, Geist), понимаемого как возможность преображения, бытия-иначе. Антропология же если и есть hypokeimenon («подлежащее»), то не как «истинно присутствующее» в смысле «метафизики сознания», рефлексивной метафизики, но в совсем другом смысле. По Гегелю, в своём начале всякая точка абсолюта – а абсолют есть именно многообразие индивидуальных точек (дух действителен, говорит Гегель, «лишь как единичность»[41]) – слепа по отношению к себе. Но именно из этой слепоты, внутри мышления и до рефлексии, онтологической слепоты, неприсутствия, и разворачивается как экспликацио вся реальность мысли. «Метафизика присутствия» и мышление присутствия через субъект и рефлексию (субъект рефлексии) – никак не основание, но лишь этап, и основание ego cogito не в нём самом, если мы cogito понимаем через рефлексию. Рефлексия – необходимый этап движения мысли, но нельзя «мышление», по Гегелю, осмысливать только через рефлексию, сводя его к Wesenslogik «Науки логики», как то делает Жижек (как, впрочем, и абсолютное большинство толкователей Гегеля).
   Онтологически, говорит Жижек вослед Малабу, привычка есть превращение «акциденции» в «сущность»[42]. Но тем самым, вся антропология превращается у Жижека и Малабу в «акциденцию» – именно потому, что они игнорируют реальное, а не пустое, основание индивида у Гегеля. Но хотя переход от антропологии к феноменологии и в самом деле есть переход к логике сущности, Wesenslogik, но основание (в области воплощённого духа, а не до воплощения, как дух представлен в «Науке логики») у сущности, то есть, сознания, вовсе не акцидентально. Напротив, будучи включённым в дух и духом насквозь определяемым, антропологический индивид есть та интенсивная точка (Individualitätspunkt, как сказал бы Фихте[43]), из которой эксплицируется всё дальнейшее развитие духа[44].
   Решающий изъян подхода и Малабу, и Жижека к антропологии Гегеля состоит в том, что они смотрят на всё совокупное движение духа с обзорной точки феноменологии – сознания и рефлексии – а не антропологии, тем самым проходя мимо не только Гегелевой антропологической критики сознания-как-рефлексии, но и антропологии как основания психологии. А ведь именно антропология является тем первоначальным (интенсивно определённым) единством, которое делает возможным дальнейшее духовное единство, разбираемое Гегелем в разделе «Психология» философии субъективного духа[45]. Интенсивность человеческой души – «интенсивная форма индивидуальности», подлежащая, согласно Гегелю, всякой сознательной активности индивида – и есть у Гегеля антропологическое «ядро», игнорируемое и Жижеком, и Малабу. Наличием этого «ядра» и отличается, по Гегелю, человеческая душа, анализируемая в философии духа, от души животной, являющейся предметом философии природы. На деле то «ничто», о котором говорит Жижек, не есть ничто индивида, к чему сведено оно у Жижека. Это, можно сказать, некое предначальное ничто – само событие учреждения антропологии, saltus абсолютного духа[46]. Антропология у Гегеля уже включена в дух как индивидуальная точка его претворения в действительность. Но Жижек не может включить антропологию в дух – это значило бы переместить момент разрыва, который в таком случае уже находился бы не в преддверии феноменологии, но в преддверии философии духа в целом, и тем самым отказать рефлексии в абсолютной претензии на мышление и дух, на что Жижек пойти никак не готов. Но, как прекрасно понимал уже Фихте, индивидуальность – это уже Закон, место претворения Закона в действительность, и разрыв между природой и законом имеет место (логически) до перехода к индивидуальности, до количествования.
   Жижек говорит, что переход к привычке есть переход от природы к человеку и человеческому духу, и что учреждение человеческого – «не разрыв» мира природы. У Гегеля же дело обстоит ровно наоборот, как о том свидетельствует вся приостановка природного порядка, происходящая при учреждении порядка духовного в гегелевской антропологии. Чего, возможно, не учитывает Жижек, так это одного очень существенного момента гегелевского словоупотребления: «природа» по отношению к животному миру значит у Гегеля вовсе не то же, что «природа» по отношению к человеку, к человеческой душе, к слепому началу духа – внутри духа же, а не отчуждённо от него. Между животной природой и человеческой природой пролегает – contra Жижек – именно разрыв, событие рождения индивидуальной человеческой души:
   Положенность непосредственного (т. е. человеческой души) есть положенность самого духа, который сам себя предполагает, некое предположенное, но это сам дух есть предполагание этого предположенного. … Стало быть, мы начинаем с непосредственного (т. е. с души); но мы знаем также, что это дух как душа предполагает самого себя. Это некая игра духа, цель которой – прийти к самому себе[47].
   По Жижеку, антропология – «диалектико-материалистический» аспект Гегеля, хотя, согласно самому Гегелю, о материи как материи в антропологии речи не идёт, поскольку, как было сказано, даже тело человека понимается им, в первую очередь, как выражение и орудие духа, материя духа, обладающая духовным назначением и определением (Bestimmung). Кроме того, очевидно, что единственный вид движения духа, признаваемый Жижеком – движение рефлексии, в то время как в гегелевской антропологии куда значимее другие виды движения, такие как овнутрение / овнешнение, движение души внутри себя, выход за свои пределы и возвращение к себе (другой, не-рефлексивный «круг»), для разбора которых потребовалась бы отдельная статья.
   В прочтении Жижека привычка – «завершающий момент», заключительный член триады безумие-нормальность-привычка, так как «в привычке субъект находит способ “овладеть собой”» в самой своей «виртуальности»[48]. Тут Жижек, как то ему часто свойственно, выхватывает один элемент целого без учёта всего хода развития этого целого, будь то антропология или вся философия субъективного духа. Весь путь антропологии действительно является у Гегеля путём овладения собой, но собой как интенсивно-наполненным, а не только пустотой внутри и вокруг себя, как то получается у Жижека. Получается именно потому, что в своём анализе понятия привычки Жижек не учитывает всего, что у Гегеля логически основывает это понятие.
   Из анализа Жижеком триады безумие-нормальность-привычка видно, что субъект-объектная структура неверно переносится им на антропологию, которая судится согласно этой структуре как идеалу? и признаётся предварительной и неполноценной согласно этому критерию. В то время как, исходя из совокупной логики движения субъективного духа у Гегеля, следует идти, наоборот, от антропологии как основания к феноменологии; только тогда станет ясно радикальное отличие «берлинской» философии субъективного духа от «йенской» феноменологии Гегеля. Но главное, прочтение Жижека лишает Гегелеву антропологию того, чем она как раз наиболее интересна – лишает её попытки критики рефлексии «снизу» и осмысления индивидуально-реального, конкретно-человеческого. Следуя концепции Малабу, согласно которой дух у Гегеля рождается именно из привычки, Жижек в своём прочтении Гегеля приходит к такому выводу: конечность не позволяет субъекту выйти за пределы себя и увидеть ограниченность своей позиции; выходу за свои пределы так и суждено оставаться одной возможностью. Такого рода свобода субъекту привычки недоступна. Так, ограниченность, присущая субъект-объектной модели сознания как рефлексии, объявляется Жижеком неизбежным ограничением гегелевского антропологического «субъекта». И поскольку Жижек сам заключил себя в рамки этой модели как единственно возможной, только такой вывод, разумеется, он и мог сделать.

Историческая истина и свобода: философские модели в публицистике славянофилов
(В. Н. Греков)

   Интерес к истории и к исторической истине заметен уже в первых публицистических выступлениях И. Киреевского. Так, в статье «Нечто о характере поэзии Пушкина», критик подробно анализирует поэму «Цыганы» с точки зрения достоверности, представления и изображения «золотого века». Свобода в понимании раннего Киреевского не возникает сама собой в примитивных обществах, она достижима лишь в будущем гармоничном мире. Свобода – итог, результат некоего «синтеза» Познание истины, в том числе и исторической истины, предполагает синтез как осознанный способ преодоления противоречий и движения вперед. Таким образом, синтез обеспечивает достижение определенного уровня свободы. Именно определенного уровня, а не абсолютной свободы. Рассматривая свободу с точки зрения эстетической, как гармонию произведения, верность изображения характеров, право выбора своих действий, Киреевский имел в виду и свободу политическую. Эта проблема затрагивается в статье «Девятнадцатый век», привлекшей внимание III Отделения. Понимание свободы Киреевским не равнозначно возможному толкованию этой категории в статье. Это и объясняет жесткую реакцию власти, запретившей журнал Киреевского «Европеец», в котором статья была опубликована.
   Соотношение исторической истины и свободы затрагивается в первых программных выступлениях А. Хомякова «О старом и новом» и И. Киреевского «В ответ А. С. Хомякову». Историческая истина здесь в значительной степени подчиняется традиции, но не отождествляется с ней. Весьма важно, что свобода понимается не как случайный итог исторического развития, а как осознанный выбор народа. Поэтому предполагается сохранять только живую традицию, только то, что способствует развитию самостоятельности и самобытности народа.
   Под исторической истиной в разное время славянофилы понимали разное. А. С. Хомяков оставил огромную, незавершенную и до сих пор не исследованную по-настоящему работу по историософии. На титульном листе обозначено: И. И. И. И. (предположительно расшифровывается: исследование истины исторических идей). Так вот, историческая истина может быть истиной исторических идей, но не всех, а тех, которые выдвигали славянофилы. Историческая истина – прежде всего достоверные факты. Собственно, на этом настаивала еще «скептическая школа» М. Т. Каченовского. Славянофилы полагали, что историческая истина – скрываемая правда о современности и об исторических событиях. Сами же они искали идеал гармоничной и объединяющей всех одной идеей истории, истории торжества православия.
   Иначе говоря, историческая Истина может выступать в философской публицистике славянофилов как реальность, как воображаемое настоящее или прошлое, как желаемый идеал и, наконец, как миф.
   Свобода также понималась по-разному: как свобода внутренняя и внешняя, политическая и неполитическая. Внутреннее оказывалось выше и надежнее внешнего, а неполитическое – выше и совершеннее политического. Поэтому философские модели славянофилов – производное от моделей культуры.
   Под моделями культуры мы подразумеваем целостное концентрированное отображение философских, эстетических и исторических концепций, психологических наблюдений и переосмысленных ощущений. Эти модели, конечно, не тождественны образам, хотя и могут на них опираться и быть с ними связанными. Структура модели многослойна и динамична, она включает в себя логические категории, психологические наблюдения или интуитивные ощущения, концептуальное ядро, художественные детали или художественный образ, символ. Следует помнить, что последние три элемента могут присутствовать в различных комбинациях или отсутствовать совсем. Это связано с авторской индивидуальностью публициста. Понятие культурной модели не отменяет понятия идеи, концепции, теории, но объединяет их и расширяет. Мы исходим из предположения Ю. М. Лотмана о существовании двух типов культур – выразительных и содержательных[49]. Мы рассматриваем тексты (и соответственно – модели) славянофилов преимущественно как содержательные, хотя существуют ситуации, при которых в этих моделях могут существовать элементы и правил, и текста.
   Мы различаем модели базовые – памяти и сознания, и модели производные – мира, общества, культуры, религии, науки, искусства. В свою очередь, среди моделей памяти мы выделяем архетипические (или мифопоэтические), ретроспективные (проецирующие, ситуативные), актуальные (критические). Архетипические модели – объясняющие, обращающие нас к прошлому. Например, память народа или память власти, память об исторических событиях и персонажах. Каждая такая модель объясняет происходившее с точки зрения исходного архетипа или мифологемы. Ретроспективные модели как бы проецируют поведение или решение, принятое историческим лицом в прошлом, на сегодняшний день. Наконец, актуальные модели представляют собой критическое рассмотрение современной славянофилам жизни и осмысление ее с позиций теории национальной самобытности. Модели сознания включают в себя рациональные, интуитивные, образные, научные, синтетические. Модели мира это историческая, художественная, религиозно
   – философская, мифопоэтическая. Общество воспринимается как модель политическая, христианская, социологическая. В основе историософской модели мира славянофилов
   – призвание варягов, воспринимавшееся как знак ненасильственного начала русской истории. Это модель одновременно историческая и мифопоэтическая Историческая истина в данном случае разделяет Россию и Европу. Более того, на основе исторической идеи выстраивается целая философская система о неполитическом характере русского народа. Русский народ рассматривается как бытовой, неполитический. Свобода реализуется в России и в Европе по-разному.
   Еще Н. А. Бердяев в работе «Смысл истории» указывал, что для рефлексии, для появления философии истории необходимо расщепление сознания, необходимо пройти через период разложения и катастроф. В этот период возникает противоположность между историческим и историзмом, который отдаляет от нас внутреннюю сущность исторического[50]. Возникает историческая наука, историзм как общий взгляд на культуру. Но между историческим и историзмом существует разрыв. Только в третьем периоде, когда происходит возвращение к основным ценностям к «внутреннему смыслу», «внутренней душе» истории, и возникает философия истории. Славянофилы обращались к этой внутренней истории, искали ее «душу».
   Славянофилы воспринимали историю одновременно и как реальную, и как мистическую. Он изучали исторические события, пытались понять и объяснить читателям исторические закономерности, и в то же время творили Миф. Публицисты «русского направления» различали историческое событие и исторический процесс, и, как они выражалисъ, «ход истории». Когда в Европе произошла революция 1848 г., они увидели в этом проявление высшей воли, мистическую составляющую. Первоначальное впечатление, сложившееся у них, подтверждало их мысль о распаде Запада, разрушаемого собственными ошибками. В письмах Аксаковых 1848 г. звучит мотив исполнения пророчеств, мотив эсхатологический. Сначала С. Т. Аксаков, а затем Иван Сергеевич слышат «шаги истории». В период Крымской войны Иван Аксаков также размышлял в письмах о «пульсе» истории, о ее ощутимом движении. В стихотворном послании К. Аксакова 1854 г. говорится: «Событий полны времена / И слышен шаг истории»[51].
   Событие отделяется от исторического процесса, оно заметно, оно принадлежат времени. А вот История – достояние вечности, ее нельзя увидеть, можно лишь услышать «шаги». История постигается интуицией. Поэтому и нам придется обратить внимание на значение интуиции в публицистике славянофилов.
   Сравнить Россию и Европу одним из первых попытался И. Киреевский. В статье «Девятнадцатый век» он нащупывает фундаментальное отличие России от Запада: русская культура не испытала влияния античности. Это огорчительное явление сглаживается тем, что сама история с середины XVIII в. меняет свое течение, свой характер, как бы, прерывается, начинается заново[52]. Но это означало, что современная культура построена на противопоставлении революции и контрреволюции. Киреевский настаивает на сглаживании, примирении противоречий, на возвращении к ценностям «дореволюционным», но на новом этапе, на освобожденных от прежней односторонности и нетерпимости…
   В публицистике славянофилов мы можем выделить несколько архетипов, связанных с категориями истории и исторического развития. Они вырастают из бинарных оппозиций, присущих древнему обществу, таких, как свое – чужое, известное – неизвестное, сакральное – профанное, материальное – духовное и т. п. Трансформируясь, эти оппозиции видоизменяются и связываются с мифологическим переживанием. Например, архетипы России и Запада, хотя и в начале рассмотрения мыслятся как равноправные, на самом деле уже предполагают неравенство, поскольку произошли от оппозиции «Свое – чужое»[53]. В этой паре какое-то одно из противопоставляемых понятий предполагается как более совершенное, как образец, которому надо следовать. Поэтому и на понятия «Россия» и «Запад» распространяются мечты о совершенном народе, который несет культурную миссию, придает смысл существованию всех других народов. Таким смыслом не может быть начало материальное, только духовная связь оправдывает постановку подобной задачи. Оппозиция исходных понятий сохраняется, но между полюсами возникает целый ряд промежуточных элементов, усложняющих и утяжеляющих конструкцию. Признание миссии за Россией или за Западом разделяет вначале мыслителей, а затем и их последователей не на две, а на множество сторон. Каждая группа вкладывает в эти понятия свой смысл, понимает задачи по-своему. Но каждая из них постулирует заботу об «общем благе», «развитии», «прогрессе», «законах познания», «самопознании», «культуре», «стихии» и т. п. Следует оговориться, что все названные архетипы возникают в разное время, в разных исторических и культурных контекстах. Причем дополнительные значения и связи образуются за счет категорий «цели» и «смысла». Эти категории нельзя считать архетипами, но они задают условия, определяют направление исторического движения, история строится на разумных основаниях, «началах». Прежде всего, в ее основе лежат общие философские представления о цели, закономерности, смысле, порядке, хаосе, подчинении, свободе и т. д. На них накладываются представления – образы и научные знания о пространстве, времени, человеке, Божестве, изначальном толчке, завершении. Опираясь на них, философская публицистика рассматривает собственно исторические категории – национальный характер, общее и единичное, народ и государство, народность, общество, народ, борьба. Мир, завоевание, насилие, христианство, католицизм, православие, протестантизм. Некоторые категории противопоставляются друг другу, представляясь взаимоисключающими, как например, христианство и язычество. Однако противоречия не мешают возникновению иерархических отношений между категориями. Так, в исторической концепции Киреевского христианство и язычество хотя и противопоставлены, но не отменяют друг друга. Это увеличивает степень человеческой свободы. Христианство увенчивает историческое развитие и просвещение, начатое классическим древним язычеством (античностью, Греко-римским миром) и собственным варварством. Следовательно, из трех элементов современной истории и современной культуры два связаны с язычеством. Несколько позднее Иван Аксаков напряженно ищет способ примирить искусство и религию, чтобы, по его словам, примирить христианство и язычество. История с самого начала мыслится как соединение, согласование разных начал или даже подчинение одного начала другому. Единство терминологии скрывает глубокие различия в сущности представлений об истории. История обладает чертами религии и искусства науки и мифа – причем каждый ее аспект славянофильская публицистика разрешает рассматривать с разных точек зрения, пользуясь неодинаковыми принципами. Так, для Хомякова очевидно, что различия национальных типов можно лишь почувствовать, описать же их нельзя. Поэтому делается вывод: «Нужна поэзия, чтобы узнать историю»[54].
   К. Аксаков также признавал «художественный характер» истории. Попытку соединить исторический и эстетический анализ при изучении категории свободы мы видим в его статье «Богатыри времен великого князя Владимира по русским песням». Основой народной свободы и русского мира он считал русскую общину, в том числе общинное владение землей, лесами, выгонами и т. п.[55]. На этом основании статья была запрещена цензурой (в 1852 г.), а ее автор заподозрен в коммунизме. Опубликована она была только через четыре года в сильно искаженном виде.
   Но и К. Аксаков не остановился на мысли о художественности истории. Он называл русскую историю «всемирной исповедью», сближая или даже почти отождествляя историю и религию. Но возможно это стало только тогда, когда сама жизнь приобрела художественный характер, т. е. непрактический, бескорыстный характер. По сравнению с теорией любомудров, в понимании народа произошли серьезные изменения. Если И. Киреевский описывал народ как обладающий определенными качествами – смелостью, добродушием, понятливостью, то И. Аксаков пользуется приемом «от противного». Он пишет о том, какими чертами русский народ не обладает. Но тем самым он выделяет русский народ из среды других народов, показывает его особенность, а не его превосходство. Нравственные аспекты бытовой свободы привлекают внимание И. С. Аксакова в статье «Об общественной жизни в губернских городах». Свобода для него означает, прежде всего, следование нравственным законам, следование правде, разоблачение преступлений и фальши общества[56]. Однако его статья обнаруживает еще одно отступление от Киреевского. Вслед за своим братом Константином, Иван пишет о неполитическом и бытовом характере русского народа. Обычно это понимается как нежелание следовать западным примерам, пользоваться западными учреждениями и т. п. Получается, что русский народ добровольно отрекается от своих политических прав. А славянофилы почему-то очень довольны таким порядком. В чем же дело? Понять смысл политической истории можно, проследив за ходом и результатами событий. А как понять повседневность, отсутствие выдающихся событий? Это возможно, только если признать Божественное влияние, осуществление промысла через повседневность. Только если бессобытийность и привычный порядок вещей несут в себе какую-то тайну, какую-то сакральную цель, сохранение прежнего бессознательного быта достойно похвалы. Славянофилы предполагали прямое божественное участие в историческом промысле и доверяли ему. Они вовсе не отказываются от имени народа от свободы, они понимают ее иначе. Свободе политической – свободе действия – они предпочитают свободу жизни и быта, понимаемую как свобода неполитическая, в том числе свободу слова, печати, вероисповеданий, свободу передвижения, свободу просвещения, развития железных дорог… Просвещение не отрицается и не подчиняется религии, но выводится из общего источника познания. Поэтому история лучше всего постигается черев интуицию. С другой стороны, она предполагает объединение разных начал.
   Хомяков исходит из противопоставления «завоевания», «покорения», на котором основана западная цивилизация, и «призвания», мирного устроения жизни древнерусской. Об этой разнице не раз говорил и Киреевский. Однако Хомяков делает следующий шаг. Он разъясняет духовные последствия кажущегося ему несомненным исторического события: раздвоение на западе и единство на Руси. Основа «римского определения единства», по Хомякову, – покорность. Но это «единство внешнее»[57]. Последствие такого единства – «отрицательная односторонность свободы в разномыслии». Накладываясь одна на другую, обе «односторонности» и «произвели общее отрицание». Не так было на Руси. Русское духовное начало основано на «внутреннем единстве», на «тождестве свободы и единства (свободы в единстве и единства в свободе)»[58]. Вот почему русская духовность не может принять западных начал. Насильственное привлечение западных начал и ценностей в эпоху можно, войдя в тесное «общение» с народом. Что же стоит за призывом к «слиянию», к «общению», за нравственным требованием «любви» к народу? Хомяков не предполагает (во всяком случае, в статье о художественной школе) преобразований политических. Но он уверен: «чтобы из соединения знания и жизни возникло просвещение, мы должны, сознавая собственное свое бессилие и собственные нужды, слиться с жизнию Русской земли, не пренебрегая даже мелочами обычая и, так сказать, обрядным единством, как средством к достижению единства истинного»[59]. Путь, указываемый Хомяковым, – путь не столько исторический, сколько религиозный. Именно бытовое, обрядное сближение с верой в начале предлагается для сближения «невидимыми» силами веры, для укрепления вновь обращаемого человека. Для жизни исторической этого все же недостаточно, ибо она заключена не в одной религии. Более того, Хомяков как бы забывает, что и у народа могут быть недостатки, что не все стороны народной жизни приемлемы в будущей России. Возможно, Хомяков считал эти опасения преждевременными, до тех пор, пока искомое единство не будет восстановлено. Но на практике «одностороннее сближение с Западом» предлагалось заменить, не менее односторонним, сближением с народом.
   В публицистике славянофилов сложилась теория национальной самобытности. Обращаясь к ней, исследователи изучают основные направления славянофильской государственной, философской, эстетической, исторической мысли. Можно выделить ряд проблем этой теории, соотносящихся с выделенными выше архетипами. Славянофилов интересует народ, его характер, цель его существования, провиденциальная задача, стоящая перед ним, его отличие от других народов. Постоянная тема публицистики 1850–1860 гг. – взаимоотношения народа, государства и общества, развитие народных начал, внимание и уважение государства к мнению и традициям народа. Сами славянофилы считали своей главной заслугой постановку проблемы народности. Дискуссии в русском обществе и русской публицистике вызвали выступления славянофилов о возникновении государства, о праве юридическом и праве обычном, существующем в России (по отношении к земле). Вопрос о типе образованности русского народа, поднятый славянофилами, вообще принадлежит к числу вечно обсуждаемых, вечно вызывающих споры и до сегодняшнего дня. Исследуя исторические документы, К. Аксаков опровергал «родовую теорию» С. Соловьева и других историков.
   Соглашаясь с Киреевским в том, что русское государство возникло не в результате завоевания, а путем призвания варягов как носителей внешнего начала власти, К. Аксаков доказывал, что после этого прежнего народный быт не изменился. Русский народ жил общинами, семьями, а не родом. Это значит, что роль личности и индивидуальное начало были приглушены. Вместо индивидуума в русской жизни доминировали община, хор, вместо насилия и принуждения – любовь и согласие. Таким образом, отвлеченный академический спор приобретает современный характер, исторические и философские аргументы воспринимаются как доводы в нравственном споре. Спор касается характера народа и понимания свободы, заложенного в его жизни.
   Высшая ступень свободы достигается при самостоятельном развитии народа. В своем понимании народности и свободы народного развития славянофилы исходили из идей Ф. Шеллинга, И. Гердера, Й. Герреса. На этой основе они развили оригинальную концепцию о связи народного, исторического и всемирного, общечеловеческого начала. Тезис К. Аксакова «Народность смотрит на весь мир» выявили двойственность славянофильской теории[60]. Необходимо было продолжить развитие народное, не только не разрывая с общечеловеческим, но и приумножая его, расширяя сферы соприкосновения народного и общечеловеческого. С другой стороны, такие сферы как бытовая жизнь, религия, политическое бытие народа воспринимались как сферы, изолированные от общечеловеческого. То есть свобода оказывалась в этом случае свободой от европейского влияния. Такое различное понимание свободы в рамках одной теории размывало саму теорию, превращало ее в философскую платформу, на основе которой можно было защищать противоположные точки зрения.

Взаимосвязь свободы, нравственности, права в учении Б. Н.Чичерина
(Н. В. Катенина)

   В богатом и разностороннем научном творчестве Б. Н. Чичерина значительное внимание уделено философскому осмыслению проблем права и государства. Теоретическим обоснованиям проблем становления свободы, личностного начала на российской почве, в сочетании с другими вечными началами общественной жизни, с порядком, с правом, с нравственностью, с собственностью, с государством Чичерин посвятил всю свою жизнь. Многие суждения ученого созвучны современным реалиям и сегодня активно используются в правовой практике.
   Идеалом общежития для мыслителя является такая его форма, где царствует наибольшая степень свободы личности и где нравственный закон господствует над всеми отношениями. Ученый утверждает, что приблизиться к этому идеалу можно лишь последовательной работой многих поколений, причем необходимо всегда сообразоваться с местными и временными условиями, а главное – не забывать, что вести человечество к нравственному идеалу можно лишь путем свободы, так как «мысль о возможности осуществления Царства Божия на земле действием внешней власти и путем принуждения представляет собой полное извращение нравственного закона. Это та мысль, которая зажигала костры инквизиции и заставляла истреблять тысячи людей во имя религии милосердия и любви»[61].
   Князь Е. Н. Трубецкой отмечал, что для Чичерина «…свобода личности служит краеугольным камнем всего правового порядка, всего государственного и общественного здания именно потому, что он верит в человека, как носителя Безусловного»[62]. И несомненно утверждение Трубецкого, что тема свободы составляет руководящий мотив всей публицистической деятельности Чичерина. Так, мыслитель требовал уважения к человеческому достоинству и независимости подчиненных от власть имеющих, от подвластных – признания в самих себе этого достоинства, а также подобающего свободным людям отношения к власти. И в этом, действительно, заключается вся суть той «возвышенной» программы, которую Чичерин предлагает в своих работах; именно с этой точки зрения он рассуждает и о положении крестьянства и дворянства, и о национальном вопросе, и о земских учреждениях, и о свободе религиозной.
   По мнению Чичерина, философия и история раскрывают нам неотъемлемо присущее человеку стремление к свободе, которое вытекает из самой глубины Духа, составляя лучшее его достояние и высшее достоинство человеческой природы. Ученый отмечает, что как носитель абсолютного, человек – сам себе начало, сам – абсолютный источник своих действий: этим он возвышается над остальным творением и только в силу этого свойства он должен быть признан свободным лицом, имеющим права, только поэтому с ним непозволительно обращаться как с простым орудием. «История живыми чертами свидетельствует об этом начале как о неискоренимой потребности человека и высшей цели его исторической деятельности. Отсюда то обаяние, которое имеет свобода для молодых умов. Юношество всегда готово увлекаться ею даже через меру. И не одни юноши воспламеняются ею; и для зрелого гражданина нет выше счастья, как видеть свое отечество свободным, нет краше призвания, как содействовать, по мере сил, утверждению в нем свободы»[63].
   Чичерин различает свободу внутреннюю (свобода воли), которая проявляется в нравственном самоопределении и регулируется нравственным законом и совестью человека, и свободу внешнюю (свобода действий), которая реализуется в сфере гражданского общества и в государстве, и определяется правовым законом. Свобода действий состоит в независимости действий субъекта от чужой воли или в определении действий волей лица. Иными словами – в возможности делать, что хочет субъект. Свобода воли заключается в независимости воли от внешних побуждений или в существующей для него возможности определяться, исходя из себя самой. В противовес Локку, который утверждал, что внутренней свободы (свободы воли) нет, а есть только хотение, Чичерин замечал: «Самые очевидные факты сознания показывают нам, что человек не только подобно животным, имеет власть над своими действиями, но как разумное существо, он имеет власть и над собою. Первая составляет внешнюю свободу, вторая свободу внутреннюю. И только последняя дает истинное значение первой: из простого факта она делается ее принципом или требованием»[64]. Свобода, которая стремится к осуществлению абсолютного закона в человеческой деятельности, определяется Чичериным как свобода нравственная. Эта свобода исходит из сознания абсолютного. Произвол же, как проявление ограниченной свободы, исходит от относительного.
   Идея внутренней свободы личности (сфера морали, т. е. субъективной нравственности) тесно связана с идеей абсолютного начала, являющегося основанием нравственности. Чичерин утверждает, что способность к самоопределению составляет принадлежность разума как высшего начала, которое способно управлять инстинктивными влечениями своей воли. И в этом заключается нравственная свобода существа. Чичерин уверен: источник этого высшего достоинства человека в том, что он носит в себе сознание Абсолютного, «этот источник лежит именно в метафизической природе субъекта, которая возвышает его над всем физическим миром и делает его существом, имеющим цену само по себе и требующим к себе уважения. На религиозном языке это выражается изречением, что человек создан по образу и подобию Божьему»[65]. По мысли Чичерина, от этого сознания зависит и самая свобода, и требование ее признания. Фактически, это признание высшего достоинства человеческой личности в широких или тесных границах всегда существовало и существует в человеческих обществах; но те, которые отрицают метафизику, не умеют и не в состоянии указать его источник, ибо он лежит вне эмпирического мира. Именно это сознание, по Чичерину, служит движущей пружиной развития человеческих обществ. Из него рождается идея права, которая, все более расширяясь, приобретает неоспоримое господство над умами.
   Личность свободна в действиях до той поры, пока своею внешней свободой не нарушает свободы другой личности, если же это происходит, в дело должен вступать закон правовой. Свобода одного лица ограничивается свободой других; свобода всех ограничивается деятельностью власти. Без этого ограничения общежитие невозможно. Чичерин подчеркивает, что, поскольку каждая личность обладает свободой и стремится расширить ее границы, то необходимо, чтобы свобода одного не мешала свободе остальных, чтобы сильнейший не превратил других в орудия для осуществления враждебных им целей, чтобы каждая личность могла свободно развиваться и были установлены твердые правила для разрешения неизбежных при совместном существовании споров. Именно поэтому право, как взаимное ограничение свободы под общим законом, составляет неотъемлемую принадлежность всех человеческих обществ. Человек, по природе своей, имеет личные, эгоистические стремления. Он нередко действует в ущерб другим. Общежитие невозможно там, где этим стремлениям предоставлен полный простор. А так как на добровольное самоограничение и самоусмирение рассчитывать не приходится, то остается прибегнуть к принуждению – власти. Исполнение норм права обеспечивается различными принудительными мерами либо со стороны государства, либо – в соответствии с законом – со стороны потерпевшего.
   Однако существование власти не уничтожает свободу человека. Человек есть свободное существо. Его свобода выражается в праве. Человек, как свободное существо, имеет права. Но, кроме прав, он имеет и обязанности. В представлении Чичерина «свобода не состоит в одном приобретении и расширении прав. Человек потому только имеет права, что он имеет на себе обязанности, и наоборот, от него можно требовать исполнение обязанностей потому, что он имеет права»[66]. Эти два начала ученый считает неразрывными. Все значение человеческой личности и ее прав он видит в том, что человек есть существо разумно свободное, которое носит в себе сознание нравственного закона и, в силу своей свободной воли, способно действовать по представлению долга. Абсолютное значение закона дает абсолютное значение личности. По словам Чичерина, если отнять у человека это сознание, то он станет в один ряд с животными, которые повинуются влечениям и не имеют прав. Человек – разумное существо и должен соизмерять свои действия с общими правилами, которыми определяются его отношения с другими. Эти общие правила составляют закон, проистекающий из разума и налагающий на человека нравственное принуждение. Закон заключает в себе нравственное начало государственного устройства. Понятие «свобода» в общественной жизни, по мнению Чичерина, немыслимо иначе как в пределах, поставленных законом или обычаем. «Повиновение закону – вот первое требование правды, первый признак гражданственности, первое условие свободы… Свобода, подчиняющаяся закону, одна может установить прочный порядок»[67].
   Таким образом, юридический закон обращается к человеку как к свободному существу, который может следовать закону, но может и нарушать его. Человек «сознает себя свободным и знает, что в каждом данном случае исполнение закона зависит исключительно от собственной его воли»[68]. На признании свободы основаны понятия вины и юридической ответственности, в силу этого за нарушение закона полагается наказание. При отсутствии свободы, таким образом, не может быть вины, и если нет свободы выбора, не может применяться наказание. Точно так же и нравственный закон обращается к человеку в виде требования, а требование может быть предъявлено только свободному существу, которое может и уклониться от выполнения закона (вследствие несовершенства человека). Чичерин отмечает, что на свободном исполнении закона основано все нравственное достоинство человека, так как за нарушение его (нравственного закона) не полагается человеческое наказание, исполнение его есть дело свободной совести «без всякого внимания к человеческим наградам и наказаниям», «из бескорыстного желания добра»[69].
   Сам факт сохранения своей свободы, по мнению Чичерина, служит человеку главным побуждением к деятельности. Человек сам себя определяет к действию. Эта способность самоопределения составляет самое существо свободы.
   Мыслитель утверждал, что основой свободы является способность разума управлять чувствами. Человек выбирает между различными возможностями. Действуя во внешнем мире, воля должна оставаться свободною, то есть с одной стороны – сохранять свою независимость, определяться по собственному внутреннему побуждению, но с другой стороны, она должна властвовать над своими проявлениями. И хотя склонность ко злу является прирожденным свойством человека, но все же он, надеялся Чичерин, может и должен свои поступки подчинять разумному закону.
   Итак, свобода составляет необходимое условие нравственности, так же как нравственность есть условие свободы.
   Чичерин отмечает, что нравственный закон – это предписание делать добро, действовать на пользу ближних. Этот закон, освящаемый религией, истекает из разумной природы человека, а разум в человеке есть именно сознание общих начал. Нельзя не согласиться с мыслителем в том, что как разумное существо, человек должен действовать по общему закону и для общих целей, потому что общее сознание составляет связь между людьми; общие цели достигаются совокупными силами людей, а разумно-духовная природа человека развивается только в общении с другими. Несомненно: жизнь духа состоит в общении разумных существ, поэтому деятельность на пользу других составляет обязанность человека, как разумного существа. Эта обязанность нравственная.
   Но разумное существо есть и существо свободное. Чичерин подчеркивает, что нравственный закон не есть закон физической необходимости; он обязателен для человека, как для свободного существа, которое исполняет закон не по внешнему принуждению, а по собственному внутреннему самоопределению. Нравственным называется только то действие, которое исполняется свободно, а не то, которое вынуждено.
   Действительно, обязательная сила нравственного закона основана на свободном сознании долга. «Это сознание не ограничивается умственной сферой; оно охватывает все существо человека, который имеет и чувства, побуждающие его действовать на пользу ближних. Основное нравственное чувство есть любовь. Нравственный закон есть закон любви, а любовь не вынуждается: она составляет явление свободной души человека»[70]. Чичерин был близок Канту, который рассматривал право и нравственность как два разных типа этики: «этику справедливости» и «этику добродетели». Различие между правом и нравственностью определялось Чичериным как качественная разница между законом «правды» (юридической справедливости) и законом любви. Закон правды требует воздавать каждому свое, тогда как закон любви предписывает человеку жертвовать собой во имя ближнего. В отличие от закона правды закон любви не может быть принудительным: «…и осознание и чувство соединяются в нравственном акте, которым человек, по внутреннему побуждению, решает, что добро и что зло. Это внутреннее решение есть голос совести, которая, как явление разумносвободной личности, свободна по самому своему существу. На нее не может простираться никакое человеческое действие»[71].
   Чичерин приходит к выводу, что нравственный закон обязывает, но не принуждает; государственный же закон обязывает и принуждает. Государственный закон не может быть основан на чистом нравственном законе: «надобно, чтобы к последнему присоединился юридический, имеющий принудительную силу, действующий и помимо совести, – рассуждает Чичерин. – Юридический же закон истекает из существа свободной воли; им определяются и разграничиваются права. Этот закон получает высшее нравственное значение, когда самая воля, которой права он определяет, становится органом и представителем высшего нравственного порядка, то есть когда эта воля общественная. Цели частного лица, составляющие содержание личной воли, могут быть эгоистические, корыстные; до юридического закона это не касается»[72]. Из этого следует, что пользуясь своим правом, лицо может из корыстных видов нанести величайший вред другому. Таким образом, общественная, или государственная, воля должна действовать во имя общего блага (для этого она установлена и поэтому имеет высшее нравственное значение). И если она иногда действует из частных видов, то это противоречит ее существу «В государстве принудительная сила, истекающая из юридического закона, действует для нравственной цели, для осуществления нравственного порядка, вследствие чего она получает высшее нравственное освящение, и наоборот, нравственный закон получает принудительную силу, насколько он осуществляется в государственном организме, представляющем высший нравственный порядок»[73].
   Тем не менее, Чичерин считает, что общая цель, которую преследует государство, не есть чистое выражение нравственного закона: нравственный закон представляет отвлеченное, формальное начало, содержание которого определяется жизнью. В государстве к отвлеченному нравственному требованию присоединяется начало пользы: разнообразное, изменчивое, распространяющееся и на удовлетворение физических потребностей, вытекающее из области личных целей, которые, соединяясь, образуют цели общественные. Поэтому Чичерин приходит к выводу, что общественные цели, с одной стороны, получают нравственный характер (так как личное начало подчиняется общему, а в этом и состоит требование нравственного закона), но с другой стороны, сюда вносится элемент изменчивый и случайный, который может породить уклонения от чистых требований нравственного закона.
   Чичерин приходит к выводу, что нравственность, безусловно, служит восполнением права, в плане определения мотивов деятельности человека при совершении выбора между добром и злом. И там, где юридический закон оказывается недостаточным, нравственность может требовать совершения действий по внутреннему побуждению, например, при исполнении обязательств, не имеющих юридической силы. Однако ученый категорически настаивал на разграничении нравственности и права. По мнению Чичерина, разница между нравственностью и правом является не количественной («минимум» или «максимум»), но качественной. Именно за это в свое время Чичерин критиковал концепцию В. С. Соловьева «право – минимум нравственности», за стремление превратить право в инструмент реализации нравственного идеала.
   Чичерин, напротив, был убежден в том, что невозможно вести людей к нравственному идеалу путем внешнего принуждения. Нарушение нравственного закона может и должно быть осуждаемо обществом, церковью, но не юридически. Нравственность по принуждению – это искажение нравственности как таковой: «принудительная нравственность есть безнравственность»[74]. «Подчинение права нравственности ведет к насилию человеческой совести, то есть к отрицанию того самого нравственного начала, во имя которого совершается подчинение»[75]. Это было бы равносильно введению нравственности принудительными мерами, что привело бы к уничтожению и нравственности, и права.
   Требования закона всегда конкретны, четко сформулированы и ограничены, тогда как нравственность стремится к абсолюту и требует беспрестанной внутренней мобилизации. Именно поэтому юридическое определение нравственных обязательств, по мнению Чичерина, было бы полным уничтожением свободы совести и лучшим обоснованием всевластия государства во всех сферах человеческой жизни. Государственность на службе неограниченных и абсолютных целей, была бы полной, ничем не ограниченной тиранией. Насильственное насаждение Царства Божия на земле повлекло бы всеобщее огосударствление и порабощение, экономическую катастрофу. Институционализация нравственности уничтожила бы свободу совести и вместе с ней всякую независимость личности, включая способность к автономному нравственному поведению. «Факт свободного выбора человека есть акт абсолютного самоопределения воли и творческий акт разумного существа… Чичерин полагал, что понимание свободы Соловьевым, как проявление нравственного закона всеединства, может лишить человеческий поступок нравственного смысла. Этика Соловьева, исходящая из примата целого перед частью, соборного всеединства перед индивидуальной свободой, может утвердить и особые формы деспотизма, подобные социализму»[76].
   Сторонник ненасильственного пути, Чичерин отрицательно относился к революционерам, анархистам, народникам, был резким критиком социализма: «Я понял, что социализм не что иное, как доведенный до нелепой крайности идеализм», – читаем мы в «Москве сороковых годов». Еще в «Письме к издателю», написанном Чичериным в соавторстве с К. Д. Кавелиным, звучит мысль, что «проповедовать мятеж и насилие, как единственное средство для достижения добра… поставить кровавую купель непременным условием возрождения, – это… оскорбляет и нравственное чувство, и убеждения, созданные наукой»[77].
   И нельзя не согласиться с выводами известного специалиста по русской философии А. Валицкого, который также поддерживал ряд аргументов Чичерина в дискуссии с Соловьевым, в том, что исторический опыт нашего прошлого показал дальновидность предостережений Чичерина. Совершенно очевидно, что наиболее опасным врагом человеческой свободы оказались атеистические формы «старой» мечты о земном рае, стремление к насильственной организации Добра. «Наиболее грозной была форма коммунистического движения, которая пыталась осуществить свой идеал при помощи сплоченной, строго дисциплинированной организации, специально созданной для этой цели и принципиально оправдывающей неограниченное насилие»[78].
   Таким образом, понимание свободы – это сфера не только чисто теоретических размышлений. Изучение данной проблемы имеет жизненные основания, затрагивающие как индивидуальное бытие личности, так и судьбы социума в целом. Проблема свободы человека находится в центре политической и духовной жизни, и степень ее достижения – главный критерий цивилизованности и демократичности общества, его общекультурного развития.

Идея свободы в философской антропологии
(Н. И. Ищенко)

   В целом ряде философских учений идея свободы предстает в рамках «коллизии свободы и естественной необходимости»[79] – в качестве альтернативы идее причинности, отражающей всеобщность и необходимость природной детерминации. Так, И. Кант, опровергая детерминистское представление о свободе как о познанной необходимости, разделяет мир природы – феноменальный мир, и мир свободы – ноуменальный: в природном мире естественная необходимость исключает свободу, но в ноуменальном мире природная детерминация отсутствует. Данный мир мыслится Кантом как «совершенно независимый от естественного закона явлений в их взаимоотношении, а именно от закона причинности»[80]. Подобная «независимость» называется им «свободой в строжайшем, то есть трансцендентальном смысле», и именно она, полагает Кант, переносит нас в умопостигаемый, или ноуменальный, «порядок вещей»[81]. С историко-философской точки зрения, однако, важно, что рассматриваемый Кантом «конфликт обусловленности и свободы» выступает «теперь… в другой своей ипостаси, которая характерна именно для человеческого действия»[82]. Идея свободы в философии Канта уже напрямую связывается с темой человека: возможность свободного действия и морали он обосновывает наличием у человека ноуменального характера. А именно, идея свободы, наряду с идеями Бога и бессмертия души, является регулятивной нормой разума, не имеющей познавательного значения, но заставляющей человека постоянно преодолевать границы возможного опыта, то есть феноменального. Таким образом, в философии Канта человек становится существом, принадлежащим двум мирам и потому обладающим двумя характерами: эмпирическим, подчиненным необходимости, и ноуменальным, свободным.
   Данная мысль определила антропологический поворот в философии. Вслед за И. Кантом философско-антропологическое направление в философии отвергло как детерминистские установки натурализма и позитивизма, так и основополагающие принципы классической метафизики субъекта (развитие антропологической проблематики сопровождалось психологизацией трансцендентального идеализма и историзацией натурфилософии)[83]. Основоположники философской антропологии М. Шелер, А. Гелен, Г. Плеснер сконцентрировались на эмоционально-волевых, деятельностных и экзистенциальных характеристиках бытия человека, сделав при этом постулированный Кантом «ноуменальный» характер его существования предметом своего углубленного исследования. Вслед за Кантом, они назвали свободу человека его сущностной особенностью, которая в самом общем виде трактуется ими как свобода от природной детерминации. Итак, обратимся к анализу интерпретации идеи свободы у вышеназванных авторов.
   М. Шелер принадлежит к числу создателей первоначальной модели философской антропологии, в которой основное внимание уделяется выяснению отличий человека от животного. Это отличие получает название открытой или культурной программы, которая противопоставляется иной – природной, или инстинктивной. Суть открытой программы заключается в способности человека выходить за пределы инстинктов как предписанных поведенческих схем. Так, по своей телесной организации и физиологическим функциям человек принадлежит к природному миру, существование в котором направляется наследственными структурами. Но культурные стандарты, в противовес инстинктам (поскольку человек во многом утрачивает свою природную изначальность и, в отличие от животного, способен дистанцироваться от влечений), диктуют ему иные правила поведения, которые определяются совершенно независимыми от психофизиологического состояния организма мотивами[84]. В философии М. Шелера подобные «стандарты» – открытая программа – являются выражением экзистенциальной свободы человека и обосновываются базовым онтологическим принципом, именуемым духом. Дух, по Шелеру, – это атрибут бытия, причем, как пишет известный исследователь философии Шелера Л. А. Чухина, «трагически раздвоенного “бытия в себе” (ens per se)». Характеризуя исходные онтологические установки Шелера, она пишет: «Ens per se – субстанция или основание сущего – состоит из двух атрибутов: энергетически самостоятельного, мощного “порыва” и бессильного “духа”. Для ens per se… характерна своеобразная закономерность: поток действующих в нем сил идет не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх. Это означает, что каждая высшая форма бытия по отношению к низшей бессильна и покоится на энергетических запасах низших форм. Антитеза “порыва и духа” мыслится как полярная противоположность онтологически изначальных потенций, ареной взаимодействия которых является человек, поскольку именно в нем сочетаются и сталкиваются эти начала. Как сама эта антитеза, так и ее противочлены выступают в шелеровской антропологии в многомерных определениях. “Порыв” – это универсально демоническое начало, синоним не только бесцельно-хаотических мощных сил мертвой материи и безудержного потока “жизни”, но также емкое обозначение естественно-природных сил вообще и фактического хода истории в ее экономических, политических и демографических реалиях. Также многомерны и определения “духа”, который, являясь носителем сокровенного метафизического смысла сущего, обозначает высшие идеальные, эмоционально-ценностные формы бытия как в личностных измерениях, так и в более широких измерениях содержания культуры»[85]. Итак, каковы же, по Шелеру, основные определения духа, и почему они суть сущностные признаки «открытого миру» человека[86]?
   Рассматривая и трактуя человека в сопоставлении с животным, на основе конкретных данных биологической и психологической науки, Шелер обосновывает тезис о духовной сущности человека путем его противопоставления животному. Поэтому качество, делающее человека человеком, мыслится Шелером уже не как новая ступень развития психических функций и способностей, а как совершенно «новый принцип», более не принадлежащий «к витальной сфере» и не находящийся «в компетенции психологии»: «Новый принцип, делающий человека человеком, лежит вне всего того, что в самом широком смысле, с внутренне-психической или внешневитальной стороны мы можем назвать жизнью. То, что делает человека человеком, есть принцип, противоположный всей жизни вообще, он как таковой вообще несводим к “естественной эволюции жизни”, и если его к чему-то и можно возвести, то только к высшей основе самих вещей – к той основе, частной манифестацией которой является и “жизнь”»[87]. Шелер признает, что подобный принцип отстаивали уже греки, называя его «разумом». Но он предпочитает именовать данный принцип иным, «более широким по смыслу словом» – «духом», поскольку это слово «заключает в себе и понятие разума, но наряду с мышлением в идеях охватывает и определенный род созерцания: созерцание первофеноменов или сущностных содержаний; далее определенный класс эмоциональных и волевых актов, которые еще предстоит охарактеризовать, например, доброту, любовь, раскаяние, почитание и т. д.»[88]. Таким образом, в философии Шелера представление о духовном существе, которое он называет личностью – как «деятельный центр, в котором дух является внутри конечных сфер бытия»[89] – не тождественно ни греко-античному, ни христианско-персоналистическому пониманию. Ведь в нем, с одной стороны, разум предстает как «частичная форма духа», а, с другой стороны, «личностные измерения духа ограничиваются конечной, человеческой сферой бытия»[90], причем психовитальная сфера человека, как более мощная энергетически, духом более не определяется. Итак, что же представляют собой, по Шелеру, принципиальные дефиниции «духовного» существа?
   Шелер выделяет три «важных определения духа»: предметность, самосознание, чистую актуальность[91]. Но при этом «основным определением» «духовного» существа у него становится «экзистенциальная независимость от органического, свобода, отрешенность от принуждения и давления, от “жизни” и всего, что относится к жизни»[92]. Иными словами, сущностной особенностью человека Шелер полагает свободу, которую рассматривает в аспекте недетерминированности человека витальной сферой – в качестве, по выражению Шелера, «свободы от окружающего мира», – и именно таким образом понимаемая свобода предстает у него отличительным признаком человека, свидетельством его «открытости миру»: «Такое “духовное” существо больше не привязано к влечениям и окружающему миру, но “свободно от окружающего мира” и, как мы будем это называть, “открыто миру”. У такого существа есть “мир”»[93].
   «Миро-открытость» «духовного» существа аргументируется у Шелера анализом человеческой способности к предметному постижению действительности и к самосознанию. «Изначально данные и ему (“духовному” существу – Н. И.) центры “сопротивления” и реакции окружающего мира, в котором экстатически растворяется животное, оно способно возвысить до “предметов”, способно в принципе постигать само такбытие этих “предметов”, без тех ограничений, которые испытывает этот предметный мир или его данность из-за витальной системы влечений… Поэтому дух есть предметность… определимость так-бытием самих вещей…» – пишет он[94]. Таким образом, наличие у человека категории предметного бытия свидетельствует о его способности к дистанцированию и субстантивированию от «окружающего мира» – то есть к обращению его в «мир», а также к превращению центров «сопротивления» действительности, ограниченных аффектами и влечениями, в «предметы» – то есть к объективированию своей психической жизни[95]. Рассматривая же рефлексивную активность человека, Шелер обращается к мысли Лейбница о том, что «у животного, в отличие от растения, имеется… сознание, но у него… нет самосознания. Оно не владеет собой, а потому и не сознает себя»[96]. «Сосредоточение, самосознание и способность и возможность опредмечивания изначального сопротивления влечению образуют…, – делает вывод философ, – одну единственную неразрывную структуру, которая как таковая свойственна лишь человеку»[97]. Исходя из подобной структуры – «данности человека самому себе», – Шелер выводит и ряд специфических особенностей человека. Он говорит о наличии у человека категорий вещи и субстанции, пространства и времени, а также особо выделяет его способность к идеирующей абстракции, или сущностному созерцанию, – специфическому духовному акту, в котором человек, «сопротивляясь» наличному бытию и дереализуя мир, способен отвлекаться от существования ради сущности[98].
   Третьим важным определением духа выступает для Шелера понятие «чистой актуальности»: «…Дух есть единственное бытие, которое не может само стать предметом, и он есть чистая и беспримесная актуальность, его бытие состоит лишь в свободном осуществлении его актов»[99]. Это определение представляется для Шелера существенным в контексте противопоставления духовного и психического. Ведь психические акты, свойственные и животным, не протекают свободно или «сами по себе» – они «сами себя», как пишет Шелер, не осуществляют. Для человека же они вообще становятся «предметами», будучи доступны наблюдению в качестве переживаний, опредмечиваемых во внутреннем восприятии. Поэтому «душевные» акты являются для Шелера лишь рядом событий во времени, наблюдаемым из центра нашего духа, в то время как сам «центр» как условие их наблюдения таковым не является: «Центр духа, личность, не является… ни предметным, ни вещественным бытием, но есть лишь постоянно самоосуществляющееся в себе самом… упорядоченное строение актов»[100]. И потому стать личностью – то есть свободной бытийной сферой, «возвышающейся над функциональными жизненными центрами, к которым относятся и психические центры», – объективировав себя, невозможно: «Чтобы быть личностью, мы можем лишь самососредоточиться, но не можем объективировать это бытие. И другие личности как личности не могут быть предметами. Достигнуть участия в них мы можем, лишь осуществляя вслед за ними и вместе с ними их свободные акты…» – пишет Шелер[101]. Таким образом, основной характеристикой духовного существа выступает для Шелера независимость от витальной сферы, свобода от окружающего мира, ибо дух есть принципиальная, или априорная, устремленность к выходу за пределы наличной действительности, к «дереализации» реального мира. И потому свобода как неподчиненность природной детерминации, как освобождение от пространственно-временных параметров «так-бытия», как трансцендирование за пределы «жизни» является для него сущностным признаком человека как духовного, открытого миру существа[102].

   А. Гелен, другой представитель философской антропологии, также усматривает отличительный признак человека в «открытости миру», но понимает его иначе. Не метафизически, а эмпирически, точнее – биологически. Открытость для него – уже не выражение априорной духовной сущности человека, определяющей его способность к трансцендированию, а конкретная характеристика восприятия. Она означает отсутствие у человека в восприятии схем-возбудителей или сигналов для инстинктов, его «открытость» для раздражений, неприспособленность ни к какой специфической природной констелляции и, как следствие, «ориентируемость» человеческих побуждений и их способность соотноситься с опытом[103].
   Отсутствие у человека схем-возбудителей, или его лишенность инстинктивных реакций, есть главная сущностная характеристика человека для Гелена. Именно в ней он ищет истоки того, что называет свободой. Он пишет: человек «независим от случайного наличного обстояния непосредственно преднаходимой ситуации», и это означает, «что человек свободен от ситуации»[104]. Данную «свободу от ситуации» философ и полагает такой свободой, которая выделяет человека из животного мира. Таким образом, подобно Шелеру, Гелен рассматривает свободу как недетерминированность витальной сферой, как неподчиненность природной детерминациии, давая ей, однако, совершенно иное объяснение.
   Так, «свобода от ситуации» означает для Гелена, что «никакая ситуация не позволяет предсказывать с полной определенностью, исходя из ее “наличного состава”, что может делать в ней человек и как он будет себя вести»[105]. Именно так – эмпирически – понятая «принципиальная неисчерпаемость любого опыта… незавершенность в ней любого движения, изменчивость любого факта» называется им «открытостью любой ситуации», или открытостью миру. Гелен рассуждает следующим образом: мысль о том, человек совершенно «независим от данной ситуации» означает, что он произвольно преступает границы «здесь-и-теперь», и тогда уже не «среда», а «мир» оказывается в нашем распоряжении. Человек дистанцируется от «ситуации», категория среды становится неприменимой к нему – у него уже нет среды, но есть «мир». Таким образом, у Гелена, в отличие от Шелера, уже не открытость как априорно предполагаемая духовная способность к трансцендированию определяет свободу, а, напротив, свобода – как изначальная «свобода от ситуации» – определяет открытость как «принципиальную неисчерпаемость любого опыта»[106]. Итак, рассмотрим, почему Гелен предпочитает эмпирическую – биологическую – интерпретацию антропологической тематики и почему исходным пунктом его рассуждений становится свобода, негативно понимаемая как «свобода от».
   Философский проект Гелена преследует ту же цель, что и антропология Шелера – «построение совокупной науки о человеке»[107]. С точки зрения Гелена, «дух» Шелера есть понятие метафизическое, плохо согласующееся с опытом. Гелена не устраивает спекулятивный характер философии Шелера, ее дуализм. Поэтому задачу философской антропологии Гелен формулирует иначе – биологическое, т. е. эмпирическое и недуалистическое понимание «духа»[108]. Решение этой задачи он видит в «возможности рассмотреть древнюю проблему души и тела… в растворении ее в некоей третьей теории, более близкой фактам»[109]. Такой теорией выступает для Гелена теория действия, в которой понятие «действия» выступает как психофизически нейтральное: человек, согласно данной теории, физически устроен так, что способен выживать, только действуя[110]. Само же действие характеризуется в ней как «предусмотрительное, планирующее изменение действительности», а «совокупность измененных таким образом или вновь созданных фактов вместе с необходимыми для этого средствами» называется культурой[111]. Таким образом, в рамках данной теории именно особая биологическая форма человека делает необходимым его действие – и, как следствие, культуру.
   С точки зрения Гелена, человеку – как недетерминируемому «ситуацией» существу – присуща особая биологическая организация, которая свидетельствует о его «биологической недостаточности». «Если еще раз остановиться на сравнении с животным, то человек окажется в этой перспективе “недостаточным существом”… Это означает не только отсутствие органов защиты от враждебной природы, не только отсутствие органов нападения и естественного оружия, не только ограниченность остроты чувств, – это означает еще и опасный для жизни недостаток подлинных инстинктов, т. е. прирожденных эффективных фигур движения, настроенных на схемывозбудители»[112]. Таким образом, свободное существо предстает в философии Гелена «недостаточным в отношении органов… лишенным в большой степени надежных инстинктов, предоставленным неопределенной полноте открытого мира, не редуцированного и даже частично не приглушенного приспосабливанием»[113]. Казалось бы, свободное существо определяется в философии Гелена сугубо в рамках биологии. Однако, как пишет А. М. Руткевич, «Гелен выходит за пределы собственно биологического подхода»[114].
   «Нам не обойтись без биологии, – поясняет он ход мысли основоположника биологической антропологии, – которая дает объективный анализ морфологии и физиологии человека, но свой подход Гелен не случайно определяет как “антропобиологический”: природа человека уже на уровне морфологии принципиально отличается от организации всех прочих животных. “Биологическое рассмотрение человека заключается не в том, что его физическую природу мы сравниваем с природой шимпанзе, но в ответе на вопрос: как способно выжить существо, отличное от любого другого животного?”»[115]. Гелен полагает, что выживание такому существу гарантирует все та же свобода, интерпретируемая, однако, уже не негативно, а позитивно – как свобода «для». Он определяет ее как «свободу использования… возможностей (“наличного состава” ситуации – Н.И.) в зависимости от круга объективных возможностей»[116]. Наличие для человека подобного «круга возможностей», или «предполагаемых ситуаций», на которые он, действуя, ориентируется в своих побуждениях, свидетельствует для Гелена о принципиальной ориентируемости человеческих побуждений, или, что то же, о его принципиальной открытости миру. По этой причине свобода, по Гелену, есть не только «свобода от», но и «свобода для» – как «предоставленность» человека «неопределенной полноте открытого мира», его «полю неожиданностей». Как же реализует человек подобную свободу?
   Поскольку «сущностные признаки человека выступают как “недостатки” или “бремя”», то задача самосохранения задается для него особо: «…Человек само это бремя обращает в средства продления и поддержания жизни… он… использует свою неприспособленность, чтобы обозреть и заполучить в свои руки и самого себя, и мир»[117]. «Именно так, – полагает Гелен, – из аномальных по меркам животного условий человек извлекает средства, чтобы вести человеческую жизнь», и эту «непростую связь» он называет «разгрузкой». Разгрузка означает «прогрессирующий непрямой характер человеческого поведения, все более ослабленный и более свободный, более изменчивый контакт между действием и его целью, при котором вводятся промежуточные звенья, становящиеся предметом побочного интереса»[118]. Промежуточные звенья – это культурные константы, которые Гелен рассматривает как «ориентации побуждений, обладающие весьма различной структурой»[119]. К ним относятся язык и понятийное мышление, мораль, или «дисциплина», социальные институты: то есть сущностные определения культурного бытия. Таким образом, именно особая биологическая организация человека как «свобода от» природной детерминации и «свобода для» культурного бытия – «действия» – делает необходимыми для него интеллект, язык, способность к труду и прочие его свойства. На этом основании Гелен делает вывод: «…Человек, органически неспециализированный и открытый для раздражений, не приспособлен ни к какой специфической природной констелляции, но в любой констелляции удерживается благодаря планирующему изменению преднайденного и достижениям ориентации (истолкованиям, интерпретациям, новым комбинациям представлений и т. д.). Поэтому и субъективно у него есть мир, т. е. расширяемое, лишь отчасти сознательно им воспринимаемое, охваченное в представлении в пространстве и времени целое»[120].
   Итак, способность к «ориентации», или открытость Гелен рассматривает как сущностную характеристику человека, обладающего «миром»: его ориентации опосредуют свободный контакт с действительностью, который означает, как писал Гердер, что «человек уже не есть безошибочная машина в руках природы, но он сам становится для себя целью и предназначением обработки»[121]. Готовность человека к свободному, не детерминированному средой и инстинктом, контакту с миром свидетельствует и о его «рискованной конституции», которая выступает для человека «сущностной угрозой» и обнаруживает, по выражению Гелена, его «поставленность-на-себя-самого», «предоставленность самому себе»: «В животном и растении природа не только выражает назначение, но и сама его воплощает. Человеку же она дает лишь назначение и ему самому предоставляет его воплощение», – цитируя Шиллера, иллюстрирует свою мысль философ.
   Развивая данную идею, он полемизирует с теорией окружающего мира, утверждая, что понятие «среды», или «окружающего мира», не может адекватно характеризовать специфически человеческое существование. Ведь среда есть комплекс условий – климатических и поведенческих, типичный для определенного вида и обеспечивающий его «сохранение», причем приспособление к нему всегда происходит инстинктивно. К человеку же биологическое понятие окружающего мира неприложимо, поскольку, во-первых, его поведение не инстинктивное, или непосредственное, а культурное, то есть опосредованное, а, во-вторых, нельзя указать типичный для человека комплекс условий существования, так как человек живет повсюду. Более того, результаты его культурной деятельности являются физическими условиями его биологического существования. Вот почему Гелен говорит о том, что «человек обладаем миром и субъективно» – он есть представляющее существо, которое уже имеет «неограничимый» мир, из которого оно всякий раз «вырезает» свою «природную сферу», или среду, – культуру.
   Итак, в философии Гелена свобода человека обосновывается его особой биологической формой – «недостаточностью», которая определяет специфически человеческий способ бытия – культуру. Смысл ее заключается в преодолении недостатков биологической природы путем действия: отсутствие готовых биологических средств адаптации компенсируется способностью человека усваивать культурно-исторические образцы и действовать в соответствии с ними. Поэтому, утверждает А. Гелен, напрасно искать «естественного человека»: человек есть свободное, то есть рискованное, предоставленное самому себе и воплощающее себя в культуре «независимое» от прямой биологической стимуляции существо.
   Подобная независимость, понимаемая как безопорность, эксцентрическая положенность в «ничто», «неуместность» и «ничтожествование» становятся фундаментальными определениями человеческого бытия и у еще одного выдающегося «первопроходца философской антропологии» – Хельмута Плеснера[122]. Плеснер стремится преодолеть узкие рамки противопоставления природного и культурного – замкнутости как базовой характеристики окружающей среды животного и открытости как специфической характеристики человеческого бытия: «Ибо обнаруживается один основной аспект жизненного опыта, получаемый человеком в его существовании относительно самого себя и мира: он одновременно природный и свободный, выросший и сотворенный, самобытный и искусственный»[123]. С точки зрения Плеснера, есть единая структура человеческого существования – «эксцентрическая позициональность»[124], в которую «входят и органическое тело и специфическая для человека направленность на мир»[125], и эта структура позволяет описать бытие человека одновременно и в категориях замкнутости, и в категориях открытости. Поэтому Плеснер предлагает свой вариант учения о свободе или открытости человека. Согласно этому учению, свобода есть способ бытия экзистенциально несвязанного существа – и одновременно характеристика органического способа человеческого существования, которая отражает «специфическую форму связанности человека его окружающим миром»[126].
   Приступая к исследованию антропологической проблематики, Плеснер осуществляет поиск ответов на вопросы о человеке на путях анализа органического мира, который характеризуется им тройственно: «живое есть тело, есть в теле (как внутренняя жизнь или душа) и вне тела как точка зрения, с которой оно есть и то, и другое»[127]. Животное не удовлетворяет последнему из этих условий, гласящему, что «живое есть тело как точка зрения, с которой оно есть и то, и другое»: то есть оно не обладает самосознанием. Для обоснования этого различия между животным и человеком Плеснер вводит понятие «плоти». Плотью он именует бытие живого «в теле» и называет ее «той конкретной серединой, посредством которой субъект жизни связан с окружающей средой»[128]. Таким образом, понятие середины, или центра, отражает опосредованный характер взаимоотношений животного с внешней средой и составляет базовую характеристику его бытия.
   Такой характер опосредованности – как вариант особой структуры взаимоотношений тела со средой – Плеснер называет «позициональностью» и характеризует ее как «основную черту его сущности, которая делает тело положенным в его бытии»[129]. Плеснер различает позициональность животного и человека: если позициональность животного центрична, то позициональность человека эксцентрична: «Если животное соотносится с окружающим его миром из центра, то человек всякий раз покидает этот центр… Это особое отношение к миру, когда индивид испытывает себя то как переживаемую плоть, то как тело, которое оказывается на дистанции и противостоит самосознанию»[130]. Итак, «двуаспектность» человека, или его «эксцентрическая позициональность», заключается во взаимной обособленности и противоречивости различных форм организации человеческого существования – тела и плоти, выражаясь в непространственном, вневременном характере человеческого бытия: «В качестве Я, которое делает возможным полный поворот живой системы к себе, человек находится больше не в здесь-и-теперь, но “за” ним, за самим собой, вне какого-либо места… в ничто, он растворяется в ничто, в пространственно-временном нигде-никогда»[131]. Какова же в данном контексте интерпретация Плеснером идеи свободы?
   Можно утверждать, что эксцентричность, наряду с такими характеристиками человеческого существования как самосознание, рефлексия, «сотворенность», или искусственность, «несвязанность» средой, или «неприкованность» к естественному существованию, выступает в философии Плеснера синонимом понятия свободы. Потому что во всех этих случаях характеристика человеческого бытия как свободного означает рассмотрение человека как существа рефлексирующего, которое выступает для самого себя «зрителем» – «Я» – по отношению к собственной внутренней жизни: «Эта рефлексивность дана без бессмысленного удвоения субъектного ядра, исключительно в смысле позициональности… Хотя и на этой ступени живое существо растворяется в здесь-и-теперь, живет из середины, но оно уже осознает центральность своего существования. Оно… знает о себе… и тут оно есть Я, располагающаяся “за собой” точка… которая, будучи свободна от возможного осуществления жизни из собственной середины, образует зрителя по отношению к сценарию этого внутреннего поля, полюс субъекта, который больше нельзя объективировать и опредметить»[132]. При этом Плеснер подчеркивает, что взаимоотношение «зрителя» и его внутренней жизни не только противоречиво, но и необходимо, и заключается в их взаимной обусловленности, которая, в свою очередь, выступает для них структурным условием. «Будучи вне места и вне времени… он (человек – Н. И.) делает возможным переживание себя самого… и как стояния вне себя… Он положен в свою границу и потому преступает ее…»[133].
   Подобная динамика отношений тела и плоти делает существование человека по определению внутренне расколотым, конфликтным. Плеснер называет его «разрывом», «зиянием» и даже «пустым»: «Для него (человека – Н. И.) резкий переход от бытия внутри собственной плоти к бытию вне плоти является… настоящим разрывом его природы. Он живет по сю и по ту сторону разрыва, как душа и как тело и как психофизически нейтральное единство этих сфер. Но единство все же не покрывает двойного аспекта… оно не есть нечто третье… Оно есть разрыв, зияние, пустое “насквозь” опосредования, которое для самого живущего тождественно абсолютному… двойному аспекту телесной плоти и души…»[134]. Именно этот аспект, с точки зрения Плеснера, и характеризует человека как свободное существо: и в естественно-научном смысле – как неподчиненное природной детерминации существо, и в философском – как «чистую», необъективируемую актуальность. Но почему же, в таком случае, Плеснер также определяет свободу как способ бытия, в котором отражается «специфическая форма связанности человека его окружающим миром»?
   Здесь он предлагает новое для философской антропологии решение проблемы открытости, которое базируется на учении об эксцентрической позициональности и формулируется в законе «опосредованной непосредственности», утверждающем предпосылочность человеческого познания. Согласно традиционным представлениям, открытость миру автоматически предполагает отрицание связанности человека внешней средой. Плеснер же предлагает «саму открытость рассматривать как одну из форм связанности человека внешней средой», а последнюю, в свою очередь, в качестве «закрытости, обусловленной различными паттернами», как «одно из… указаний на фрагментарный характер человеческой открытости миру»[135]. «Тогда связанность интересом, непередаваемость, избирательный характер духовных систем языка, обычая, традиции и системы ценностей в их естественности для групп, которые с ними и в них живут, явят собой… специфическую закрытость для окружающей среды вовне и открытость вовнутрь»[136]. На этом основании Плеснер утверждает о невозможности человеческой «открытости миру без ее соответствующего ограничения». Понятно, что связанность интересом как специфическую закрытость культуры нельзя сравнивать с закрытостью окружающей среды животных, ведь окружающие миры животных друг в друга непереводимы, а культуры взаимодействуют, взаимно обогащаясь. Поэтому в качестве «ограничений» свободных проявлений человека Плеснер называет «способность нашего познания находить обходные пути на основании постоянного разделения явления и самой вещи»[137]. Данная способность демонстрирует «косвенность и трансформацию нашего отношения к миру» как «способа восприятия и характера действий»: «…Только на путях абстракции мы находим реальности, которые непосредственным образом для нас закрыты»[138].
   В итоге своих рассуждений Плеснер приходит к выводу, что мир культуры и ее объективации обнаруживают одновременно «и способность и неспособность человека к прямому общеобязательному толкованию мира и самого себя»: «Они создают контакт с действительностью ценой ее трансформации в среде собственных образований, которые выпадают на долю человека… поскольку он предстает перед ней во всей своей власти»[139]. Из-за возникающей у человека необходимости стать «господином непредсказуемости» открытой действительности «у него повсеместно происходит искусственное сужение горизонта, который подобно окружающему миру животных, заключает в себе всю человеческую жизнь»[140]. Однако данный горизонт «не замыкает, не изолирует ее», потому что подобное «сужение» есть не что иное, как проявление фундаментального способа человеческого существования, который характеризуется как «опосредованная непосредственность» и отражает культурное бытие человека[141]. Таким образом, закрытость и открытость, опосредованность и непосредственность, естественность и искусственность, будучи неотъемлемыми характеристиками культурного бытия, неразрывно связаны, и только в них, полагает Плеснер, возможно описать специфику человеческого существования. Вот почему проблема свободы рассматривается им в новом для философской антропологии ракурсе: старым схемам противостояния свободного и природного бытия он, исходя из традиционных представлений философии рефлексии, противопоставляет идею совпадения закрытости окружающей среды животного и открытости человеческого мира в эксцентрическом существовании человека. В подобном существовании отношения человека к миру и самому себе сочетаются таким образом, что свобода без ее соответствующего ограничения невозможна, и именно такое существование, с точки зрения Плеснера, отличает человека от животного.
   Итак, основоположники философской антропологии единодушны в мысли о том, что между человеком и животным миром существует принципиальное различие, определяемое культурным измерением человеческого бытия. Это измерение они именуют свободой, рассматривая его как неоспоримое свидетельство человеческой уникальности: человек как духовное бытие, личность, есть не естественное и инстинктивное, а творческое, «независимое» от природной детерминации существо.

Свобода в чехословацкой философии католического сопротивления
(Е. В. Глушко)

1. Введение
   Тема свободы, в большей или меньшей степени философски отрефлектированная, безусловно, представляет собой основное содержание любого интеллектуального дискурса, формирующегося в условиях существенного, но не абсолютного государственного контроля за частной и общественной жизнью человека, и обычно начинает играть доминирующую роль в творчестве философов по призванию, работающих в соответствующих условиях. Исключения в этом плане не составляла и Чехословакия с ее богатым протестным интеллектуальным потенциалом, сформировавшимся в условиях довольно жесткого и далеко простирающегося государственного контроля, если сравнивать с другими европейскими странами соцлагеря.
   Данная статья посвящена теме свободы в философии католического подполья Чехословакии. В ЧССР католики представляли собой самую идеологически независимую от правящего режима прослойку населения, что было особенно заметно в более религиозных частях страны, таких как Словакия и Моравия. Несмотря на законодательные запреты и репрессивные действия властей и спецслужб, католики сформировали довольно развитый «параллельный полис» (терминология католического философа Вацлава Бенды), старались вести активную общинную жизнь, соблюдая правила конспирации. В середине – второй половине 80-х гг. «параллельный полис» превратился в подлинную оппозицию правящему режиму, и немалую роль в этом сыграли католические идеологи – философы, богословы, общественные деятели, такие как о. Йозеф Звержина, о. Ото Мадр, о. Вацлав Малый, о. Антон Срголец, Вацлав Бенда и др.
   Следует констатировать, что опорой для формирования их воззрений становились: 1) Социальные энциклики Льва XIII и Пия XI, в которых обосновывалась деятельность «Католической акции», апостольских движений мирян. Взгляды католических активистов времен Второй мировой войны прошли проверку в лагерях сталинского периода, где многие провели по 10–15 лет.
   2) Именно в лагерях окончательно сформировалось мировоззрение и богословие тех, кто играл ведущую роль в оппозиции в период «нормализации». По сравнению с «долагерным» периодом, их взгляды смещались в сторону большего либерализма и большего интереса к человеку; неожиданно для себя, выйдя из тюрьмы, эти люди обнаружили, что идеи Второго Ватиканского собора вполне соответствуют их собственным поменявшимся представлениям о вере и человеке.
   3) Итак, идеи Второго Ватиканского собора, которые в недолгий период «оттепели» конца 1960-х гг. успели проникнуть в Чехословакию – это третий источник «философии сопротивления» чехословацких католиков.
   4) Следует отдельно сказать и о влиянии не только декретов собора, но в целом новых течений в католическом богословии Запада. Одним из самых популярных богословов в самых разных церковных кругах Чехословакии был Пьер Тейяр де Шарден; в самиздате распространялись переводы из А. де Любака, Р. Гвардини, И. Конгара, Ж. Маритена, К. Ранера, впоследствии также Ганса Кюнга, Ганса Йориссена, Бернгарда Геринга. Пользовались популярностью идеи «ненасильственного сопротивления» Ганди, а также тексты о «теологии освобождения» – в ситуации Латинской Америки чехословацкие католики видели немало общего со своей ситуацией.
   5) Нельзя не упомянуть и о традициях политического католицизма в Чехословакии (Чехословацкая народная партия; Глинкова словацкая народная партия), определенную преемственность по отношению к которым ощущали некоторые деятели католического сопротивления в ЧССР. Рамки данной статьи не позволяют очертить спектр более или менее философских интерпретаций концепта свободы в условиях чехословацкого католического подполья хотя бы относительно полно. Цель автора, скорее, привлечь внимание к теме, которая до сих пор крайне мало интересовала внимание исследователей, несмотря на ее очевидную актуальность. Хотелось бы также сразу подчеркнуть, что автор статьи – историк и не претендует на точность анализа, необходимую для действительно философского исследования.
2. Исторический контекст
   25 февраля 1948 г. в Чехословакии произошел государственный переворот, и к власти окончательно пришли коммунисты. В конце 40-х – начале 50-х гг. проводится целый ряд показательных процессов над католическими деятелями, как клириками, так и монахами и мирянами – активистами «Католической акции» и скаутского движения; именно лагерь оказал решающее воздействие на интеллектуальное формирование многих философов и богословов, игравших заметную роль в чехословацком подполье в последующий период. В административном плане церковь становится государственным учреждением; ее имущество национализировано, священники получают зарплату от правительства. Принять рукоположение теперь возможно, только принеся клятву верности народно-демократическому государству, а для служения на приходе требуется государственное согласие.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

133

134

135

136

137

138

139

140

141

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →