Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Дельфины спят, закрыв только один глаз.

Еще   [X]

 0 

Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина (Коллектив авторов)

Евгений Всеволодович Головин – поэт и философ, литератор и музыкант; филолог, теолог, мифолог; мистик и метафизик, непревзойденный знаток герметики и алхимии, человек колоссальной эрудиции, центральная фигура московского интеллектуального андеграунда 60–80-х гг. Именно благодаря ему, благодаря его особому присутствию этот андеграунд получил причастность к глубоким метафизическим измерениям и состоялся как уникальный феномен. Не принадлежавший ни этому времени, ни этому миру, Головин жил среди мифов и философских дискуссий античных времен, мистики и алхимии Средневековья, грез и прозрений великих мыслителей и поэтов, странствовал по невидимым континентам, забытым морям, пространствам субтильным, подвижным и тайным, приоткрывая «профанам» грандиозные перспективы совершенно иного, подлинного бытия, сейчас не известные практически никому. Экстравагантное поведение Головина во внешнем мире – симбиоз утонченного интеллектуализма, порочности, надменности, дендизма и декаданса – порождало массу легенд, пересудов… Наследие Головина – ряд блистательных книг, статьи и эссе, видео– и аудиозаписи лекций, бесед, а также песен в неповторимом авторском исполнении – еще подлежит осмыслению.

В книге представлены воспоминания и размышления о Евгении Головине близко знавших его людей, среди которых известные ныне философы, поэты, ученые, музыканты.

Год издания: 2015

Цена: 200 руб.



С книгой «Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина» также читают:

Предпросмотр книги «Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина»

Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина

   Евгений Всеволодович Головин – поэт и философ, литератор и музыкант; филолог, теолог, мифолог; мистик и метафизик, непревзойденный знаток герметики и алхимии, человек колоссальной эрудиции, центральная фигура московского интеллектуального андеграунда 60–80-х гг. Именно благодаря ему, благодаря его особому присутствию этот андеграунд получил причастность к глубоким метафизическим измерениям и состоялся как уникальный феномен. Не принадлежавший ни этому времени, ни этому миру, Головин жил среди мифов и философских дискуссий античных времен, мистики и алхимии Средневековья, грез и прозрений великих мыслителей и поэтов, странствовал по невидимым континентам, забытым морям, пространствам субтильным, подвижным и тайным, приоткрывая «профанам» грандиозные перспективы совершенно иного, подлинного бытия, сейчас не известные практически никому. Экстравагантное поведение Головина во внешнем мире – симбиоз утонченного интеллектуализма, порочности, надменности, дендизма и декаданса – порождало массу легенд, пересудов… Наследие Головина – ряд блистательных книг, статьи и эссе, видео– и аудиозаписи лекций, бесед, а также песен в неповторимом авторском исполнении – еще подлежит осмыслению.
   В книге представлены воспоминания и размышления о Евгении Головине близко знавших его людей, среди которых известные ныне философы, поэты, ученые, музыканты.


Где нет параллелей и нет полюсов. Памяти Евгения Головина

   © Авторы, 2015
   © Головина Е. Е., сост., 2015
   © «Языки славянской культуры», 2015
* * *

Елена Головина
Мой отец Евгений Головин

   Для такого существа, каким был мой отец Евгений Головин, подробности личной биографии не просто не имеют никакого смысла, этой биографии как бы принципиально и нет, потому что все так называемые случившиеся с ним события могли быть какими угодно другими, то есть любыми, от этого нисколько не поменялась бы суть. Он вечный человек, как вечен камень, дух, океан, гора, Аполлон и Дионис; вокруг него могла разворачиваться война, революция, поздний совдеп, наводнение, застой или перестройка – не важно. В тот момент, когда мы решили собрать книгу воспоминаний о Евгении Всеволодовиче Головине, я поняла, что окажусь в сложном положении, потому что этот человек – мой отец и в силу одного этого соприкоснулся со мной в том числе и своей смертной, человеческой стороной. У меня были мучительные сомнения, стоит ли рассказывать его личную раннюю биография или можно спокойно без этого обойтись, тогда его портрет, нарисованный в этом сборнике знавшими его людьми, останется полностью мифологичным. Никаких сомнений в том, что мифологический портрет гораздо ближе к сути, чем так называемый «личностно-человеческий», у меня, разумеется, нет. Тем не менее я решила все-таки немного затронуть его личную историю и надеюсь, что ему не будет это неприятно. В последние пару лет жизни он часто заводил разговоры о семье, о своих родителях, родных, и я чувствовала, что у него есть потребность ощущать, что и он по-своему составляет часть родовой цепи; возможно, в последний, самый тягостный период его жизни внутренние ветра уже слишком сильно относили его от земных берегов, и эти разговоры были своеобразной привязкой, попыткой на секунду дольше задержаться на здешнем якоре. Мне так и хочется написать, что все, с ним случившееся, так называемые «факты» его жизни – это неправда, ведь лишь ничтожная часть его существа принимала участие в банальной обыденщине существования. И все же…

   …Родной брат Жени – Рудик был на год старше, но его пожирал, высасывал голод войны, пощадив только огромные темные глаза в пол-лица; плоть Рудика исчезала, и маленький Женя думал, что ею питаются домовые, живущие за печкой, – так говорила бабка; может быть, бабка нарочно скармливала домовым Рудика, потому что он был гениальным. Отец всю жизнь повторял, что трехлетний Рудик был гениальный, но как двухлетний мог заметить гениальность трехлетнего? Он говорил, это было заметно по глазам – единственному, что дольше всего сохранялось от тающего Рудика. Отец подкрадывался ночью с ножом к бабке – отрезать ее воняющей скипидаром плоти и подкинуть домовым; все, что дурно пахнет, не подходит для высших созданий, эту истину пришлось рано усвоить. А что домовые создания высшие, он поначалу узнал от бабки: она любила по вечерам ставить по рюмке водки домовым, чтобы они охраняли ее. Зато Рудика домовые прикончили; может быть, даже и по приказу бабки, так думал Женя. Он намеревался сам залезть на место брата в детский гробик, и залез бы, бабка даже бы не заметила. Но тут произошло явление красивой еврейки с косами, уложенными вокруг головы. Юля. Скипидарная бабка сначала хотела отогнать ее палкой, но когда из Юлиной сумки вывалилась курица, и банка кофе, и сахарок, бабка закивала одобрительно. Запах Юли Жене не понравился сразу – пахло мылом. И вонючий скипидар против него оказался куда животворнее, душистее и кучерявее; и даже бабкина страшная палка будет вспоминаться эдакой веселой девахой, любящей пооколачиваться в недозволенных местах, и белый снежный Свердловск, от которого единственное воспоминание – пар изо рта, как у паровоза, на который ходили смотреть с бабкой. Но это будет понятно потом, а пока Юля купила Женечку леденцовыми петушками на палочке и разрешала поначалу засунуть их в рот сразу четыре.
   Так из Свердловска в 1943 году умиравшего от голода пятилетнего Женечку Головина забрала в Москву дальняя родственница Юлия Исааковна Гершзон, двоюродная сестра Жениной бабушки по отцу. Муж Юли – Александр Исаакович или просто «дядя Саня» – оказался большим человеком, директором московского часового завода. До конца жизни отец отзывался о нем по-детски: «Дядя Саня был очень хороший». Ютились в Плетешковском переулке в двух захламленных комнатушках. Женя уже знал свою историю: их с братом Рудиком оставила мать по имени Евгения Федоровна Васильева; красивая и талантливая актриса бросила в военное время голодных детей – Женечку и Рудика на произвол своей матери и отбыла на поиски приключений; а их отец Воля, Всеволод Викторович Головин, ушел на фронт. Он был поэтом, путешественником и искателем. Ростом метр девяносто шесть и красив, как бог; ему вслед оборачивались все женщины на улице. Романтик, он в 16 лет сбежал на Север, где прожил целых шесть лет; стихи сохранили память о его романе с юкагиркой – к ужасу своих родителей, он едва не привез ее в Москву и не женился на ней!
Подошел без гримас и кривляний
Поняла ты и стала любить
Никаких не давал обещаний,
Никого не клялся позабыть

   Юля вспоминала, что редкие наезды Всеволода в Москву, особенно при деньгах, что иногда случалось, обожала вся семья, потому что человеком он был широким, мог выкинуть шальные деньги, если вдруг они на него сваливались – на подарки детям, кузинам, племянникам, просто приятелям; одно время он дружил с Константином Симоновым, пока тот не предал его каким-то образом, но подробностей никто не знает. В отличие от самого Жени, его отец Всеволод был путешественником прежде всего во внешнем проявленном мире, неутомимым, физически выносливым, умелым по части костров, рюкзаков, походов, палаток, он даже внешне напоминал викинга. Женя любил фраппировать рассказами, будто бы его отец перебежал к немцам. Очень это сомнительно. Скорее всего, он погиб на фронте. Во всяком случае, около 1942 года Всеволод Викторович Головин бесследно исчез, и с тех пор семья ничего о нем не слышала.
   Откуда взялась приемная мать Юлия Исааковна Гершзон, приехавшая за маленьким Женей в Свердловск? Юлю попросила об этом ее двоюродная сестра Берта, в то время мотавшая сталинский срок на Колыме.
   Берта Александровна Бабина-Невская, уникальная личность – бабушка моего отца и, соответственно, мать Всеволода. Она жила в те невероятные, «царские» времена, когда еще можно было родить сына в Риме, снимая просторную квартиру неподалеку от собора святого Петра, – там на свет и появился Всеволод. Берте было 18 лет, когда, увлеченная идеями анархистов и влюб ленная в анархиста, она сделала попытку выстрелить в генерал-губернатора. Промахнулась. Всю жизнь потом вспоминала отеческую улыбку своей несостоявшейся жертвы и его слова: «Вам, барышня, замуж надо, а вы стрелять». Он не позволил полиции тронуть ее.
   Позднее муж Берты, Виктор Головин, потомок русской аристо кратической фамилии Головиных, связался с левыми эсерами, стал одним из лидеров их петербургского кружка, но рано умер от туберкулеза. Берта Бабина за свою революционную деятельность, которую она не думала бросать, попала в питерские «Кресты» уже в 1922 году; рассказывала, как в соседних камерах на нарах оказались ее друзья – князь Оболенский и многие другие. Встречаясь на тюремных прогулках, они говорили о французской литературе и преимущественно по-французски. Упоминать погоду, здоровье и их незавидное положение считалось дурным тоном. 25 лет сталинских лагерей, работа на лесоповале, а потом поселение Берту не сломили… В ссылке умер ее второй муж Борис Бабин.
   В 1964 году Берте после реабилитации разрешили вернуться в Москву. Я помню ее крошечную комнатку на Сиреневом бульваре, заполненную книгами, огромное резное деревянное кресло, казавшееся мне троном, – кто-то ей подарил; почти такое же было в петербургском доме ее богатого отца – ведущего путиловского инженера. Помню, как, притаившись, я сижу под большим письменным столом Берты и наблюдаю, как 8 марта собираются ее подруги – аккуратные, элегантные и подтянутые старые женщины, ее уцелевшие подруги-колымчанки. Старухами их назвать невозможно, потому что у них в 70 и более лет горели глаза и щеки вспыхивали от разговоров о… справедливости; несмотря на все, что с ними сделала власть, они по-прежнему волновались о том, чтобы с народом «поступали справедливо». Эти интеллектуалки и идеалистки, все как одна – красавицы (я видела их молодые фотографии) и тогда уже смотрелись абсолютными инопланетянками, с какой-то целью занесенными в ад XX века, да еще и в революционную Россию! К Берте приходила часто Надежда Яковлевна Мандельштам, моя прабабушка неоднократно повторяла ей историю, как в 1938 году на пересылке столкнулась с Осипом Мандельштамом, – зашла в мужской барак, там на нарах сидел, покачиваясь, совершенно сумасшедший человек и читал знакомые стихи:
На страшной высоте блуждающий огонь!
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь, –
Твой брат, Петрополь, умирает!

На страшной высоте земные сны горят,
Зеленая звезда летает.
О, если ты звезда, – воды и неба брат, –
Твой брат, Петрополь, умирает!

   Отец хоть и не стал писать о Мандельштаме в своей книге «Серебряная рапсодия», не посвятил ему отдельную лекцию, на самом деле высоко ценил этого поэта.
   …Коротко возвращаясь к Берте Бабиной. Она прожила очень долгую жизнь, пережив обоих сыновей и относясь ко всему с философичностью истинной аристократки. Ее последними словами были: «Пора идти, конвой ждет». Как я надеюсь, что в тот последний раз ей удалось от него улизнуть! Женя на самом деле очень любил Берту, свою родную бабушку, но любил тайно, никогда не признаваясь в этом; они понимали друг друга в каком-то глубинном сущностном смысле просто отлично, а в так называемом бытовом – весьма неважно. Она звала его «Женька», считала лоботрясом и бездельником, осуждала за пьянство и все пыталась наставить на истинный путь. Отец отмахивался от нее, что вроде как и она не стала образцовой домохозяйкой, матерью и женой, а всю жизнь боролась с ветряными мельницами и защищала абстрактные идеи. «Берта была кремень-девка», – повторял отец с явным одобрением.
   Что касается приемной матери Юли, то, похоже, Жене было очень сложно в том семействе, где кроме Юли и ее мужа Сани было еще двое детей – Катя, дочь Юли от первого брака, и Шура, сын Сани от первой жены. Женя рос странным, вещи и подарки у него не приживались: подаренные дядей Саней на Новый год часы в тот же вечер оказывались передаренными парню со двора; гитару, о которой Женя мечтал в старших классах школы, он через неделю вручил какому-то незнакомому типу в метро в обмен на французскую книгу. Юля сходила с ума от этих выходок, водила его к психиатру, тот выслушивал, расспрашивал про наследственность, про мать и отца. Юля многозначительно вздыхала, Женя, стоя с сторонке, ядовито ухмылялся.
   – Вы читаете, молодой человек? Ваша мать хочет, чтобы вы побольше читали…
   Напрасно уважаемый мозговед задал этот вопрос.
   – Мои любимые авторы Пруст, Кант и Ницше. Кстати, как вы понимаете выражение: «………»?
   Вспотевший после неравной интеллектуальной схватки психиатр наклонился к трепещущему в ожидании приговора Юлиному уху и многозначительно прошептал, что он, м-да, опасается вялотекущей шизофрении. Ее глаза вспыхнули: она же подозревала, догадывалась! Бедный Женя.
   Юля засуетилась вокруг него; ее представления обо всем хорошем в мире сводились к мылу, душу, таблеткам, лечению, учению и подражанию поведению порядочных людей. Она пыталась совать ему таблетки, из этого получался взрыв.
   Рос Женя в основном на улице, шлялся по дворам, отчаянно дрался, был в самом деле уже тогда «бешеный и смелый»; часто рассказывал, как они дрались школа на школу – он учился в мужской гимназии. Его выпускали вперед, потому что он владел «трюком» – бить противника взглядом, на самом деле надо было смотреть ему точно в точку переносицы, соблюдая абсолютную концентрацию внимания…
Кончают институты
И создают уюты,
Мучительно ищут призванья.
Но я – иное дело,
Я бешеный и смелый,
И драка – мое дарованье.

Я захожу в кафе
В пальто и галифе,
Вообще по классической моде.
Ногой кому-то в пах,
Ножом кому-то в глаз,
А бармену – просто по морде.

Плевать на карате,
Плевать на айкидо,
Плевать на увечья, порезы.
Я в гости захожу
И второпях пальто
Срываю под музыку лезвий.

Одних волнуют девки,
Других волнуют деньги,
Кругом безобразная давка.
Но в жизни есть одно
Жемчужное зерно –
Роскошная, светлая драка.

Но вот ножом в живот,
И провалился лед.
Ах, как ослепительно больно!
Восторженно плыву
В кровавый небосвод
Убитый, но очень довольный.

   Расти в прагматичной еврейской семье, «культурной» и «читающей», было для отца пыткой, особенно слушать воспитательные речи Юли, пытающейся поднять приемного сына, напоминающего дикого волчонка, напряженного, всегда готового к нападению и опасного, до уровня советской интеллигенции с ее претензиями, болтовней, беспомощностью и катастрофическим отсутствием хорошего вкуса за ничтожным исключением.
   «Ниже всех стоит „шляпня“, „инженерье“, советская интеллигенция, у нее нет внутреннего бытия вообще, это бумажное изделие, смертельно мокнущее под дождем, разрываемое любым нервным порывом бытийных ветров», – напишет он потом.
   Конечно, на свой лад Юля старалась как могла. Изо всех своих троих детей (Катя стала «крепким инженером», Шура впоследствии драматургом) она считала Женю обделенным и неприспособленным, а он ненавидел ее жалость и не нуждался в ней. Справедливости ради надо сказать, что в глубине ее правильной души именно Женя все же цеплял ее за живое, и при виде этого вечно блудного и неприкаянного сына геометрически точные и устойчивые, прямоугольные и квадратные конфигурации ее жизненных установок начинали подозрительно подрагивать; тайком от других детей она совала ему деньги, ужасаясь тому, как аккуратно разложенные по достоинству купюры в мгновение ока превращались в смятые бумажки и небрежно отправлялись в задний карман, туда, где лежали перочинный ножик, зажигалка, сигареты и записная книжка.
   Мне впоследствии постоянно объясняли, что мой отец очень талантливый, но… Надо было слышать интонацию этого «но» и видеть многозначительно поднятые вверх глаза. Я понимала: «… но он на Арктуре или на Веге». Ведь он сам мне говорил, что его любимое созвездие – Лира. С ним невозможно было связаться обычным способом; он вне доступа колясок, детей, криков, потребностей и долженствований. Взрослые, понятно, считают ребенка идиотом. А я все поняла про него с первого взгляда из коляски, и мое ощущение не изменилось до последнего дня его жизни. Я знала: он другой, принципиально, кардинально, экзистенциально другой, к нему неприложимы бытовые координаты, он находится в пространстве, где нет параллелей и нет полюсов, что он был всегда, но, видимо, не всегда в плоти человека. Мы иногда разговаривали про некую память, которая сохранила некие ощущения инобытия; иногда во сне, иногда в грезах они к нему возвращались и невыносимо спутывались со страшной совдеповской бытовщиной. Он говорил мне, что знает: ТАМ у него тоже есть дочь и есть ОНА, и мучительная борьба за то, чтобы хоть на мгновение прорваться в ТАМ заставляла его пить. Spiritus сглаживал прорехи и безжалостные острые углы ЗДЕСЬ.
   Отношения Жени с приемной матерью окончились предсказуемо: он не пришел на ее похороны. Уже перед самым его уходом, буквально в последние дни, когда мы с отцом много говорили о семье, больше, чем всю предыдущую жизнь, он сказал, что Юля очень сильно обидела его и он не может ее простить. Это было совсем по-земному, но, к сожалению, даже отец был опутан проклятой колючей проволокой Земли, рода, плоти… Я часто думаю, ну какое же страшное преступление совершил этот высокий дух, чтобы оказаться в нищей тоталитарной стране, в убогих условиях, среди сброда, урлы, «пролов», в центре существования такого качества, которое А. Ф. Лосев назвал «смутным пятном неизвестно чего». Отец находил это определение научно точным.
   Помню свое потрясение, когда я наконец осознала, что Женя не знал родной матери, а родного отца Всеволода не видел вообще никогда – от него остались только фотографии и воспоминания. В сущности, отец был сиротой, и это принципиальный момент его человеческой биографии, потому что иначе просто не могло быть. У того свободного, легкого, беспечного, огненного и опасного существа никак не могло быть родителей с конкретными чертами лица, трудными биографиями, банальными историями браков, разводов и прочей чепухи. Он не был ничуть похож на своих родителей, как и полагается при подобном рождении, природа всегда заботливо маркирует особые случаи; через своих родителей он «просто прошел», как он говорил. Дети зачинаются в воображении, тело в этом вообще не участвует, появление ребенка – это акция активной фазы имагинации…

   …Расставшись с матерью совсем маленьким, Женя в следующий раз увидит ее взрослым, в 20 лет. Евгения Федоровна к тому времени оказалась в городишке Арзамас со своим третьим или четвертым мужем и совсем старой матерью; у Евгении было еще двое детей, но Женя не проявил к своим сиблингам ни малейшего интереса, они никогда не общались. Актерская карьера Евгении Федоровны к тому времени уже закончилась, она скучала, злилась на жизнь. Отец был в восторге от того, как она его встретила: не поведя бровью, не удивившись, не кинувшись к нему на шею с поцелуями и объятиями, не унизив душевной теплотой.
   – Ну что, Женька, явился? – первые слова, какими одарила мать сына после почти двадцатилетней разлуки.
   Его привело тогда в полный восторг это ее спокойствие, отсутствие слишком человеческих мерзостей типа «сыночек», «ах», «наконец-то»… Возможно, он встретил родственную душу: серия тошнотворных лексических банальностей, похоже, была чужда Евгении Федоровне, как и ему. Какое облегчение, что мать не испытывала ни малейшего чувства вины из-за того, что бросила детей, ей в принципе все это было не важно. Ее ледяная холодность абсолютно вписывалась в Женину уже почти сложившуюся философию, Оскар Уайльд к тому времени был им прочитан от корки до корки. Свою мать он возвел в идеал, говоря, что она оказалась женщиной «нормальной, холодной и не чадолюбивой»; первая встреченная им Снежная королева на уровне пока бытового, так сказать, семейного воплощения. Впереди их будет много, потому что Снежная королева, Белая дама – сердцевина Жениного космоса. Что касается собственно матери, то он съездит несколько раз к ней в Арзамас, несколько раз явится в Москву она, и на этом общение закончится.
   Официально отец был женат всего один раз – на моей матери Алле Михайловне Пономаревой; женился очень рано, в 23 года, влюбившись в белокурую, хрупкую, мечтательную девушку, покорив ее стихами и обещаниями увезти в Эльдорадо. Моя мать в юности была похожа на Дину Дурбин – его любимый женский тип. В женской красоте отец отлично разбирался и, что очень меня удивляло, знал толк в макияже, оттенках помады и «стрелках» на глазах. На самом деле он выполнил обещание, данное моей матери, а потом и другим женщинам, и честно пытался увезти их всех в Эльдорадо и осыпать алхимическим золотом. Но. Это его любимая, самая короткая и такая красноречивая фраза – взять и поставить точку после «но». Итак, «но». Чтобы оказаться в Эльдорадо, надо этого захотеть.
   Женщин было немало, а вот дома, в сущности, не было никогда; он часто говорил мне, что для мужчины это совершенно нормально, собственно, только так и может быть, ведь он всегда должен быть налегке, готовый в любую минуту тронуться в путь. Планета Земля и женщина – обе находятся под знаком двойки, двойственности, обе запутались в материи, поэтому дома, квартиры, вещи, предметы и владение чем бы то ни было Женя относил к сугубо женской сфере бытия. Расставшись с моей матерью, он до самого конца входил в мир и дом женщин, которых любил в данный момент, как экзотический корабль во временную гавань; и все они прекрасно это осознавали. Удержать его было нельзя, потому что его путь лежал в пространства, куда он не мог взять попутчиков; иногда он оказывался посреди своих грез и видений прямо на маленькой кухне Ирины Николаевны Колташевой на улице Вавилова, или в Горках-10 у Лены Джемаль, или еще на чьей-нибудь кухне, и часто начинался хаос. Женщины называли это пьянкой, безобразием, «отсутствием нормальной жизни», а для него это был просто спектакль бегства; алкоголь создавал возможность щели, куда можно ускользнуть от невыносимой скуки обыденности, серости, убойного молотка слова «должен», которым била по нему «нормальная» жизнь. Приемная мать Юля угостила его этим «должен» с раннего детства, потом в этот хор с большим или меньшим рвением включались его женщины. Он жаловался мне: «одним было нужно только мое тело, другим – только моя голова». Женя много писал о «естественной взаимной ненависти полов» и говорил, что вообще не понимает, как мужчина и женщина могут существовать рядом; но тем не менее он никогда не оставался без женщины и, в сущности, не мыслил жизни без этого врага. Видимо, женское бытие привязывало его к земле, иначе его корабль слишком легко снялся бы с якоря под действием слышных только ему ветров и его бы унесло далеко от земной орбиты.
   Отца часто спрашивали, где и когда он успел столько всего прочесть и узнать. Я не сомневаюсь в том, что знание он принес с собой и легко достал изнутри, словно вспомнив в какой-то момент нужные имена и книги и начав за ними охоту по джунглям совдеповских библиотек, где они были столь же редки, как cyanopsitta spixif – попугай голубой ара. Так называемое «систематическое обучение» он, разумеется, презирал и университет бросил – кто и чему мог научить его в совдепе? «Если ты родился мастером, то стоит тебе прикоснуться к правильному материалу, как знание вспыхивает внутри». Это сейчас легко отыскать правильные книги, а в 60-е годы он двигался на ощупь и никогда не ошибался, как никогда не ошибается слепой, ощупывая незнакомый предмет и напрямую проникая в его качество и суть. Отец говорил, что стоит ему просто подержать книгу в руках, как он уже знает про нее все; впрочем, обычно достаточно и просто взглянуть на фамилию автора. Однажды, взглянув на фамилию Генон, отец сразу понял, что выудил бриллиант; он стал первым, кто открыл Генона в советском пространстве, и, читая «Царство количества», испытывал настоящее потрясение: неужели можно так мыслить, так писать об этом, так адекватно оценивать мир?
   Списка своих учителей, как это принято, с выражением «признательности и благодарности» отец никогда не называл, потому что их у него никогда не было. Единственное одобрительное упоминание я слышала в адрес его школьного учителя словесности Сан Саныча; именно он дал наводку на библиотеку Иностранной литературы, и Женя там пропал. Каким-то образом ему удалось проникнуть в святая святых – в закрытый отдел, в спецхран, и на время он там практически поселился, обаяв тамошних сотрудниц. Но, в сущности, он учился у самого себя, годам к тридцати уже обзаведясь недурным кругом единомышленников и собеседников: Клагесом и Парацельсом, Джорджем Риппли и Александром Сетоном, Агриппой Нестенгеймским, Фулканелли и Канселье, многими другими. Он не читал и не изучал их, он существовал рядом с ними, разговаривал, иногда возражал, иногда соглашался, иногда хохотал, обожал подшучивать, перевирать их цитаты, смеяться над звериной серьезностью их адептов и последователей, мистифицировал профанов, просто в их обществе он чувствовал себя абсолютно свободно. Нисколько не уважал ученость, хотя многие завидовали его исключительной эрудиции; считал, что книги – последнее, где можно чему-то научиться, мертвые, пыльные, «прибежище бухгалтеров и счетоводов». Альтернатива? Вот, например, мы часто гуляли с ним в лесу. «Птицы живут в нескольких мирах, их голоса там и тут, слушай птиц. Слушай! Ты о многом догадаешься, поняв, почему иволга плачет, а малиновка смеется». Он говорил, что Парацельс о многом догадался, используя примерно такой же метод. Однажды под Москвой мы наткнулись на вырванный с корнем дуб: «Ну-ка скажи, почему сюда никогда не сядет ворон?» – «Сядет!» Он проверял, оказывается. Когда-то прочитав у Александра Сетона, что «ворон ненавидит вырванный с корнем дуб», отец сначала решил проверить, совпадает ли символическое выражение этой алхимической формулы с природными фактами, и в молодости наблюдал за вырванным с корнем дубом целую неделю. Воронов вокруг было, как обычно, полно, но ни одна из этих птиц не посмела приблизиться к дубу. Почему? Этого воп роса задавать было нельзя. Мир не связан причинными связями, он соткан из симпатий и антипатий, сближений и отталкиваний, совпадений и антитез.
   Не изучать и анализировать, препарировать и корпеть, трудиться и седеть, лысеть и начитывать, конспектировать и докапываться. Настоящий скульптор просит разрешения у камня: «Камень, впусти!» И ждет. Настоящий алхимик делает то же самое. Его удивляли люди, «античники», тратившие время на псевдоученую писанину про античных богов; зачем писать о тех, кого ты никогда не встречал, кто никогда не проходил сквозь тебя, в чье существование ты даже не веришь? Богов надо уметь приветствовать в своем теле, знать их, и только через это множество лежит путь к единству. Как странны высказывания о том, что Головин – многобожник, отрицающий монотеизм. Он отрицал специфический монотеизм иудео-христианства, как он мог отрицать герметическое Единое, если был его носителем?
   Он был живым на этом кладбище бухгалтеров и счетоводов, наставников и праведников. Скучнейшей морды отца у него не было никогда, и я горжусь, что к моему бытию самым непосредственным образом прикоснулось бытие живого и свободного существа. «Где твоя полярная звезда?» – спросил он у меня, когда мне было 14 лет. И добавил, что это единственный вопрос, который имеет смысл себе задавать.
   …Я помню, как моя мать любила лицо молодого Артюра Рембо на черно-белой старой открытке, замечательной тем, что она очень походила на фотографию. Долгое время я вообще думала, что это наша родственница с густыми черными волнистыми волосами, красивее, чем у женщины. Потом, когда мне объяснили, что это мужчина, я решила – это портрет моего отца в юности. В сущности, между отцом и Рембо не было никакой разницы, и моя детская интуиция нисколько не подвела меня. На одном из своих молодых портретов он чем-то похож на Рембо, только красивее и наглее. Его полярная звезда всегда указывала на поэзию. Он родился поэтом, так же как он родился мастером и магом. В 17 лет Женя, только учивший французский, уже был пьян стихами Рембо, чувствуя их, как птица чувствует крылья; он любил повторять его фразу: «Я хочу быть поэтом и работаю над тем, чтобы им стать». Для того чтобы быть настоящим поэтом (акцент на «настоящем»), необязательно писать стихи, можно вообще не написать ни строчки, в этом отец был тоже убежден. Он жил так, как всегда жили поэты: никогда официально не работал, всегда был принципиально свободен и открыт для любого времяпрепровождения, писал, когда хотелось, а если по полгода не хотелось, так и не надо. Как поэт отец написал сравнительно мало, но он был поэтом во всем: как не работал и как работал; как вел разговор с любым – от пьяного бомжа у забора до зазнавшегося эрудита; как разговаривал с кошками на улице; как дионисийствовал с друзьями и как готовил. Я умирала от восторга, когда, например, он жарил мясо на самой обыкновенной убогой советской плите: огонь пылал такой, словно это костер, он клал куски мяса прямо в огонь на конфорку, а не на сковородку. Это тоже высокая поэзия, я считаю.
   Поэзию он полагал самым высоким искусством изо всех, даже выше музыки, и самым свободным. Ему был доподлинно известен «темный ужас зачинателя игры», и он утверждал, что в 8 лет уже знал, что искусство связано с адом и только с адом:
и с обнаженного лезвия
теки моя кровь теки
я знаю слово «поэзия»
это отнюдь не стихи

   Иностранные языки отец выучил легко и совершенно самостоятельно, словно просто вспомнил в нужный момент. Латынь считал среди всех самым главным, повторяя, что, не зная латыни, нечего соваться вообще никуда. Чтение в переводе он презирал, а сам переводить на самом деле не любил, находя это занятие скучным. Рабски следовать за чужим словом и способом выражения было для него невыносимо, ему всегда хотелось вырваться на свободу из тенет любого текста – поэтического, прозаического – и пуститься в собственное плаванье. Чужой текст он воспринимал лишь как импульс, как толчок вдохновения; я не буду пересказывать хорошо известные истории его литературных мистификаций, как он за Рильке «перевел» его письма, потому что те оказались «беспросветно занудны». Одно и то же нравящееся ему стихотворение Головин мог переводить десяток раз, раздаривать листочки с переводами, забывать о них, браться за перевод снова, поэтому сейчас существует столько версий.
   Вообще, отец очень легко дарил не только свои стихи, переводы и картины (был период, когда он вдруг увлекся живописью), но и материальные вещи; мир вещей и материи не казался ему стоящим фиксации, он легко мог отдать приятелю драгоценный камень, редчайшую книгу, да все, что угодно, в чем другие усматривали величайшую ценность. У отца имелось свое представление не о богатстве, а о роскоши; богатство и буржуазность он презирал, а роскошь давным-давно исчезла, по его мнению, из этого мира. Если сейчас нельзя расплатиться в магазине золотыми луидорами, то какая же это роскошь? Его глаза зажглись, когда я привезла ему из Рима дорогое и модное пальто, и он тотчас забросил его в самый дальний угол, рассмотрев надпись: «made in China».
   …Какой он был отец? Самый распрекрасный, потому что никогда не доставал меня воспитанием, нотациями, поучениями и прочей дурью, из-за которой впоследствии дети с полным правом ненавидят родителей. Появлялся он всегда внезапно, к тайной радости моей матери, любившей его до конца жизни и больше никогда так и не вышедшей замуж. Однажды он взялся учить меня английскому, и наш урок проходил так: он открыл пьесу Уайльда «Как важно быть серьезным» и начал читать мне вслух по предложению и тут же переводить на русский. Английский был мне тогда совершенно неведом, так как я училась во французской школе, поэтому поначалу у меня был шок, и я очень боялась впечатлить его своей тупостью. Самое интересное, что примерно к пятой странице я ухватила правила чтения, а к концу пьесы могла сама переводить прямо с листа. Разумеется, никаких правил грамматики отец мне не объяснял, но это оказался на редкость эффективный метод обучения.
   Друзья знают Головина дерзкого, холодного, интеллектуального, вызывающего, блестящего, но мало кто видел его теплым и снисходительным, веселым и шутливым. К своей внучке (моей дочери Лизе) он испытывал слабость, нежно и деликатно редактировал ее литературные опусы, объяснял ей, как писать: «текст пишет себя сам и сам знает, какие употреблять слова, главное – ему не мешать». Однажды отец заверил Лизу, что никогда американцы не высаживались на Луне, это просто голливудская картинка. Он был так красноречив и убедителен, что Лизка поверила и потом с пеной у рта отстаивала эту точку зрения в школе.

   …Когда появилась возможность ездить за рубеж, я все пыталась соблазнить отца путешествиями, и он неизменно сопротивлялся, повторяя, что не хочет смотреть, как «пролы» (быдло, плебс) испоганили прекрасные города. Впрочем, он всегда добавлял, что «все, что надо, я и так видел». Он начинал рассказывать о Риме, Венеции или Флоренции времен расцвета, и становилось ясно: так мог описывать только человек, который присутствовал там, видел все своими собственными глазами и переживал мистерии лично. Он описывал, как разрушили на острове Родос храм Афродиты и как отомстила богиня всем и каждому, посягнувшему на ее святилище. В частности, по его мнению, Дионис последний раз «по касательной» пересек земную орбиту во времена расцвета рок-культуры, это была последняя божественная вспышка экстаза перед тотальным наступлением серого – серого дня и серой ночи, в принципе неотличимых друг от друга, в которых мы пытаемся выжить сейчас. Нас давно покинули боги, поэтому о жизни речь давно не идет. Только о прозябании. О выживании. О стойкой мерзлоте.
   Помню, как я, впервые побывав в Италии в середине 90-х, примчалась к нему, нафаршированная идиотским восторгом, а он слушал меня спокойно, как всегда, чуть иронично улыбаясь, а потом сказал: «Ты просто девчонка и дура, никакой Италии нет». Ах, Уффици, ах, Флоренция, ах, великое искусство – мои жалкие мантры были прерваны резким словесным ударом: «Все это заслуживает одной хорошей бомбы». Запретное «почему» я проглотила, и он добавил: «Из-за того, что все это непонятно зачем и непонятно для кого сохранилось, ты не можешь взять в руки кисть и рисовать. Никто не может. Ты смотришь на Боттичелли, ты смотришь на колокольню Джотто, и? Какой смысл после этого заниматься живописью, да и любым другим искусством? Это убивает твой дар». Иногда он добавлял, что подозревает: потому-то все это и сохранилось, чтобы попросту убить последних живых людей, лишив их последней творческой потенции, морально раздавить.
   Отец декларативно называл себя язычником и обожал эпатировать публику своими резкими высказываниями в адрес христианства (разумеется, на самом деле он относился к нему без всякого фанатичного неприятия). Вообще, в его настоящем характере не было абсолютно ничего фанатичного, границы его толерантности были достаточно широки; он часто цитировал Ницше: «Если нельзя любить, надо пройти мимо». Я много раз видела, например, как он читал и иногда редактировал присланные ему чужие тексты: деликатно, осторожно, никогда ничего грубо не перечеркивая, никогда тотально не ругая…
   Что касается церкви, то ему претило такое экзотерическое и профанное образование, как нынешний институт церкви, – а кому он может понравиться? Но христианство он считал «великой мистерией», совершенно извращенно понимаемой и толкуемой. Часто говорил о том, что евангелия совершенно недоступны пониманию из-за того, что это всего лишь переводные списки. Себя он называл, как известно, язычником, но никому не навязывал своего миропонимания, хотя для него это было серьезно. Его миро воззрение было гораздо сложнее того, что обычно имеется в виду под понятием «язычества»; ему, скорее, нравилось слово, из слова «язычество» он сделал яркую дразнящую игрушку и, как мячом, кидался ею в слишком любопытных. Его настоящих воззрений я затрагивать здесь не буду, скажу только, что Головина в принципе не стоит воспринимать слишком буквально, и его эссеистику надо читать между строк, впрочем, как и всех серьезных людей. Недаром отец обожал шарлатанов и мистификаторов, всегда был на их стороне и только смеялся, очень довольный, когда «шарлатаном» называли его самого. Слава богу, что профаны считают кое-что мистификацией и обманом, реальные адепты тоже любят напустить туману, чтобы отбить охоту у толпы соваться куда не надо. Как однажды сказал отец: «Теперь всякая свинья лезет в Бретона и Канселье».
   С другой стороны, отец около 15 лет прожил с Еленой Джемаль, православной христианкой в свои поздние годы, не пропускавшей ни одной службы и певшей в церковном хоре. Никогда между ними не происходило разногласий на религиозной почве, и отец в высшей степени терпимо относился к христианству Лены, а если и поддразнивал ее, то весьма деликатно и скорее шутливо. Она точно так же относилась к его интересам. Не возникало никаких проблем, чтобы вместе присутствовать на магических «калиновых радениях», – в июне мы всегда ходили на «Бахчисарай» на эти самые радения. «Бахчисараем» назывался кусок самозахваченной под огороды земли в Горках-10, где отец жил с Леной до самой ее внезапной смерти 3 января 2005 года. Лена Джемаль умирала от ураганного рака легких, ее болезнь была короткой и страшной, мы все рядом, и отец в первую очередь, погрузились в ад. Однако он совершенно не хотел пребывать в этом бытовом аду и всячески стремился вырваться оттуда. Это не имело никакого отношения к бессердечию, ровно наоборот: он был слишком впечатлителен и слишком тонко организован, чтобы выносить грубое, вульгарное зрелище ухода с земного плана, эту жестокую насмешку тела над душой.
   Вообще, он был чрезвычайно ранимым, обнаженно-чувствительным человеком с очень деликатной душой. Плебейская вульгарность и даже плебейский мат вызывали у него физическое отвращение. В нем тоже жила тоска по человеческому, теплому и домашнему, которую он тщательно маскировал. Это та самая тоска, которая мучила Гарри Галера, – помните, как он завидовал мещанскому уюту, занавесочкам и цветам на окнах? Та же самая тоска подвигла Адриана Леверкюна искать дружбы друга, женщины и, наконец, ребенка, пусть все это закончилось крахом, но и он стремился к вечно ускользающему теплу, чтобы, достигнув, тотчас отвергнуть его.
   В свой последний Новый год отец, уже совсем больной, пришел ко мне, и я специально поставила огромную живую елку с цветными лампочками. Он замер на пороге, как потрясенный ребенок, а потом тихо сказал, что никогда в жизни никто не ставил ему елку, что это просто невероятно прекрасно. Наверное, это был наш лучший совместный Новый год; мы всю ночь слушали песни Георгия Виноградова, и даже удалось уговорить отца ненадолго взять в руки гитару. Он спел тогда только одну песню и выбрал «Драку белых котов».
   Смерти он совершенно не боялся, мы открыто обсуждали это, и однажды он мне сказал, что знает свой предстоящий путь и что все с ним будет нормально. Тем не менее я все надеялась, что вдруг отыщется чудодейственное средство, которое… «Которое что? Заставит меня тут еще немного помучиться?» Когда отец уже был очень болен, я от отчаяния все же предложила ему воспользоваться услугами одной православной бабушки, достоверно умевшей лечить как раз то, от чего страдал он. Он закурил свою вечную красную «Яву», очень пристально посмотрел на меня и отказался наотрез. «Мне нельзя, – сказал он, – пользоваться услугами христиан. Запрещено».
   Мне кажется, что после ухода Лены Джемаль его душа приняла радикальное решение. Ведь до этого, пока еще с Леной все было в порядке, летом 2002 года он совершенно спокойно перенес тяжелейшую онкологическую операцию, рассуждая с нами о географии магического мира до той самой секунды, пока не закрылись двери операционной. «Я созерцаю страдание, – сказал он мне в реанимации на следующий день. – Знаешь, здесь, оказывается, весьма разнообразные ландшафты». Он ненавидел лечиться, врачам, представлявшимся ему все как один ревенантами, – не доверял, и, принципе, ему было бы гораздо проще умереть, нежели пройти лечебно-больничные круги ада. И тем не менее он их прошел, выдержав и повторную операцию через полгода.
Склиф.
Хризантемы в саду,
В этом желтом аду
Завывают клиенты.
Распускают над ними тягучую ночь
Раскаленные ленты.

Шприц.
Клюв пластмассовых птиц
Пожирает цветы
Бело-розовой плоти.
Ты кричишь на стенные часы,
Но они не уходят.

Визг.
Ты лежишь на полу,
Наблюдая чуть-чуть,
Как прекрасные сестры
В коридорах любви что-то шепчут врачу,
Лунно-цветные монстры.

Морг.
Там молчит телефон,
Холод белых колонн –
Обстановка простая.
Императору снится фарфоровый сон
О небесном Китае.
………………….

   После смерти Лены, скорее всего, ему стало скучно, и пусто, и бессмысленно. Несмотря на помощь друзей, на самоотверженность его прежней подруги, с которой до Лены отец прожил много лет, Ирины Николаевны Колташевой, которая специально вернулась от сына из Америки, чтобы быть рядом с ним. Верная, очень преданная ему женщина, ей было невыносимо видеть, как он на глазах менялся, то есть все очевиднее хотел уйти. Она до последнего побуждала его работать, писать, пыталась возбудить в нем искорку его прежних интересов, а он сопротивлялся.
   «Я забыл все языки, и мне на это плевать», – часто повторял он; впервые в жизни отец не хотел больше читать книг и перестал общаться; если раньше он вулканически выплескивал свою энергию в мир, на собеседников, приятелей, своих и чужих, то теперь котел его бешеной внутренней активности герметично кипел внутри него. В какой-то момент неожиданно для всех он стал писать короткие беллетристические рассказы, чего никогда не делал раньше, и очень даже интересовался, какое они производят впечатление. Многим они казались несравнимыми с его блестящей эссеистикой; когда до него доходили эти мнения, он иронично усмехался. «Это все звериная серьезность, – как-то заметил он. – Люди не умеют читать, не умеют улыбаться, не умеют просто быть. Им надо все время узнавать, понимать, оценивать, восхищаться или плеваться. Иначе они тратят время. А на что оно им вообще?» Про себя он говорил, что свое время он теперь тратит на подготовку: «Я собираюсь в путешествие».
   Я холодела от этих слов, а он готовился на самом деле; теперь я точно знаю, что то, чем он занимался последние месяцы, было именно подготовкой. Он целыми днями читал «Похождения Рокамболя» и перечитывал «Трех мушкетеров» – эту книгу он знал наизусть, обожал цитировать целые страницы, утверждая, что она много превосходит в своей мудрости Библию. Эти «приключенческие повестухи» помогали ему готовиться.
   Он думал о прожитой жизни, и я знаю, что он о многом жалел; в том числе и о том, что не успел написать. У него была давняя идея написать подробную книгу «География магического пространства», он даже делал какие-то наброски, но так никогда толком и не начал ее. Помню одно из самых последних его восклицаний, в адрес своего друга Сергея Жигалкина, всегда приходившего ему на помощь в самых патовых ситуациях: «Кажется, я все-таки был знаком по крайней мере с одним нормальным человеком!» Очень тепло относился он и к Полине Болотовой, регулярно навещавшей его до самых последних дней.
   Мне хочется еще сказать о том, чему он научил меня за последние месяцы своей жизни: внутри человека есть абсолютное знание; обычный человек не слышит, не чувствует и игнорирует его; это знание касается и тела. Многим казалось, что это просто эпатаж, что Головин игнорирует тело, не заботится о так называемом здоровье и прочем, что, мол, надо бросить пить, бросить курить, сесть на специальную диету… Конечно, он презирал все эти благоглупости. Я теперь понимаю, что на самом деле его абсолютное знание касалось и его тела; он понимал, как с ним поступать, что нужно и что не нужно. Мы, родные, близко находившиеся рядом с ним, своим слишком земным страхом мешали реализации его знания. Отец знал о смерти и выживании гораздо больше и нас, и врачей, и возможно, если бы он мог слушать только себя одного и делать только то, что считал нужным только он сам, то задержался бы здесь еще немного, «еще на 20 секунд». Впрочем, скорее всего, он задерживаться не собирался. В очень тяжелом состоянии он наотрез отказывался от больницы, и я виню себя в том, что в какой-то момент сдалась под напором общепринятого – и сдала его врачам, позволив умереть в больнице. 29 октября 2010 года, за пять минут до его физической смерти в 0:20 минут, я, находясь дома, внезапно увидела своего отца лежащим на кровати, и вдруг над ним стало собираться словно облако белого тумана, которое, уплотнившись, поднялось вверх и исчезло. Через пару секунд раздался звонок из больницы.
   Теперь я уже знаю из своих снов, что отец простил меня, что с ним все в порядке, что он вырвался наконец на свободу.

Сергей Жигалкин
Миссия X

Из тибетской тантры «Кунджед Гьялпо»
   Кто такой Евгений Головин, как следует не понимал, наверное, никто даже из его ближайших друзей и знакомых, людей самих по себе часто глубоких и неординарных. Дистанция оставалась всегда. И не потому, что он нарочно ее установил: просто он был радикально другой. Измерение, из которого он явился в сей мир, не поддавалось не только простой, но даже и очень сложной интерпретации. Непредсказуемость, внезапное проявление абсолютной компетенции в самых неожиданных вопросах, исключительно рациональный или, напротив, чисто спонтанный ход мысли, произвол чувств, человеческих и нечеловеческих, либо, наоборот, следование только одной тончайшей эмоции и так далее не позволяли составить определенного мнения даже о его личности. Тем более что об эпизодах своей биографии он упоминал всегда мимоходом, все время по-разному, нимало не заботясь о подлинности фактов. Личной истории он не придавал никакого значения, предпочитал ее не иметь и вообще избегал говорить о себе.
   Поэтому написать что-нибудь о Евгении Головине очень трудно. Особенно для тех, кто был с ним знаком и на собственном опыте соприкоснулся со стоявшим за ним измерением, бездной, реальностью – точного слова все-таки не подобрать. Будь он писателем, мистиком, бардом, поэтом, артистом или, допустим, философом, оккультистом, провозвестником новой доктрины, проблемы не было бы никакой: можно было бы просто рассмотреть его значение в той или иной области. Получилось бы такое исследование увлекательным и основательным или натянутым, скучным, пустым – второстепенный вопрос, поскольку большей частью это зависит от личности самого исследователя. Главное, о Евгении Головине можно было бы много чего написать. Но музыкант всегда скажет, что Головин прежде всего музыкант, поэт – что поэт, эзотерик – что эзотерик и так далее. Однако он не был ни тем, ни другим и ни третьим, но вместе с тем все-таки был и тем, и другим, и третьим. Поэтому фигура Головина многим представляется неоднозначной, рассредоточенной по различным тематикам, а миссия – как бы размытой. Но в то же время его миссия очень конкретна, жестко определена. Спросите о том у того же поэта, философа, музыканта, богемной девицы или тяжелого алкоголика – любого, кто его знал. Все сразу друг друга поймут и согласятся, что главное, переданное Головиным, как-то понятно и совершенно конкретно, хотя объяснить это «главное» и не может никто…
   Местом действия, центром для Евгения Головина прежде всего был личный контакт, не важно с кем, личное присутствие, не важно где. Меридиан проходил не за горизонтом, но именно «здесь и теперь». Колоссальная мощь измерения, стоявшего за Головиным, врывалась сначала в живые души, затем, через них, в окружающий мир. Как круги на воде: к периферии энергия, сила вторжения затихала, превращаясь в легенды, истории, пересуды.
   До конца 80-х годов Головин писал мало, еще меньше печатался, умалчивал о сочиненных стихах, противился записи песен, не любил фотографироваться. Когда-то он мрачно заметил, что стоять в пыльном книжном шкафу среди классиков в виде собрания сочинений – перспектива малопривлекательная. Ну да, ведь мечта о нетленной могильной плите весьма своеобразна. И только после падения СССР, когда московский метафизический андеграунд распался и каждый стал следовать своим ориентирам, Головин начал много писать, переводить, читать лекции… Делал он это не очень охотно и, как представляется, не для аудитории, тем более не для будущих поколений – наверное, «просто так»…
   Вполне вероятно, послание Головина вообще невозможно понять, обращаясь лишь к книгам и видеозаписям. В этом случае ойкумена его миссии получается ограниченной местом и временем его личного присутствия. Но это не так уж и важно: молния, например, блестит только миг и вовсе не ради грядущего. Абсурдна печаль о ее мимолетности, так как она лишь является нам на мгновение из пределов небесных, вневременных. Поэтому, говоря о молнии, лучше и говорить о молнии, о ее могуществе и красоте, а не сожалеть о кратковременности ее бытия: величие Рима не умаляется тем, что его здесь больше нет.
   Трансцендентное, бездна, реальность, иное, стоявшее за Головиным, – это свет или тьма, ни свет и ни тьма? То есть имеет ли оно отношение к какой-нибудь подлинной скрытой или известной традиции либо находится в стороне от истинной вертикали и потому маловажно?
   Где-то когда-то кому-то Головин сказал: «В чем наша проб лема? Она в том, что мы – непосвященные». Другими словами, профаны. А что такое, в сущности, «профан»? На лекции «Алхимия в современном мире: возрождение или профанация?» он объяснял:
   Слово «профанация», вообще говоря, не имеет пренебрежительного значения. Поэтому, когда мы говорим «профан», «профанация», дело скорее в интонации, нежели в смысле. И вот почему: греческое слово «профан» означает человека, который, в принципе, очень хорошо расположен к небу и к богам. Это, так сказать, религиозный дилетант, который не выделяет специально какую-то религиозную конфессию, а просто любит богов, понимая, что на небе все хорошо, а на земле – плохо.
   Величайшие философы и поэты, легионы выдающихся людей оказываются профанами. Хуже того – каждая религиозная конфессия признает свою череду авторитетов, в лучшем случае не уделяя никакого внимания авторитетам других конфессий, а в худшем – записывая их в заблудших, глупцов, одержимых, слуг дьявола. Может или нет человек вне конфессии достичь реальных высот? Разумеется, может. Более того, догматические здания многих конфессий строились на основе трудов посвященных, мыслителей, к этим конфессиям не принадлежавших. Например, созидание христианского догматического богословия происходило с самой существенной опорой на Платона и Аристотеля, эллинскую философию вообще и, главным образом, на неоплатонизм, а также на длившиеся веками дискуссии христианских теологов, людей выдающихся, одни из которых впоследствии были причислены к лику святых, а другие преданы анафеме.
   Возможность найти путь самостоятельно или следуя иным религиозным традициям признавали даже самые непримиримые конфессии. Так, тезис «вне Церкви нет спасения» – скорее мнение Киприана Карфагенского, чем христианский догмат. Иоанн Дамаскин в «Точном изложении православной веры» пишет: «Однако Бог не оставил нас в совершенном неведении; ибо познание о том, что Бог есть, Он Сам насадил в природе каждого… Что Бог есть, в этом не сомневаются те, которые принимают Священное Писание, то есть Ветхий и Новый Завет, равно как и многие из эллинов; ибо, как мы уже сказали, знание, что Бог есть, нам от природы всеяно».
   Головин, помню, как-то сказал: «Что Бог есть – это понятно, но вот Кто Он такой?..» То есть вера или неверие в Бога, богов проблемой не является: ответ очевиден. Сложности начинаются лишь при попытке постижения божественного, небесного, запредельного.
   Был ли Головин человеком религиозным, приверженцем определенной традиции, не важно, существующей и поныне или оставшейся в прошлом? Признавал ли каких-то определенных богов, отвергая других? Зевс, Дионис, Иегова, Христос, Осирис, Шива, Гермес?
   В какой-то сохранившейся в записи приватной беседе он говорил приблизительно следующее.
   Я человек языческий… дело в том, что во мне очень развита веротерпимость… я безусловно признаю божественность Христа и божественность иудео-христианства, и не дай бог мне отрицать Иегову или прочих. Я просто думаю, что Небо большое и места хватит всем. Я был бы последним идиотом, если бы стал отрицать божественность Христа и говорить вслед за Ренаном, что, может, жил такой хороший человек в Иудее или в Израиле – такой гуманист… Все совершенно понятно с Христом… Просто… ну, просто он меня не интересует, и я не хочу… мне чуждо его учение… Мне чуждо также учение многих языческих богов… У меня есть какие-то свои боги, которых я выбираю вольной волей… Допустим, Мамона – чисто языческий бог, который сейчас, по-моему, очень успешно Христа как-то заменяет, заодно вместе с Иеговой. Но я ведь не пойду ему служить… и дело не в том, что я не признаю его богом, разумеется, это карфагенский и финикийский бог. Но не нравится он мне, как некоторым людям тоже он не нравится – не хочу я денег, не хочу я связываться с этой сволочью… Но Мамона мне не нравится по одним соображениям, а Христос – по другим соображениям…
   Это окончательная точка зрения, которой Головин придерживался как безусловной для него истины? Разумеется, нет. При других обстоятельствах, другому человеку он мог сказать что-то иное, но тем не менее…
   Геродот где-то писал, что любой народ, который почитает богов, заслуживает уважения. Причем независимо от того, как и каких богов почитают: уважения заслуживает само благоговение перед божественным. Для любого эллина это вполне очевидно. Точно так же, как смелость, отвага, бескорыстие, милосердие, честь всегда заслуживали и заслуживают уважения, независимо от того, кем и при каких обстоятельствах они были проявлены. Потому, вероятно, что так или иначе всегда ценят жертву и отречение от себя ради высшего, чем эта земная жизнь. Тем более если это высшее – небесное, божественное, бесконечное. Заблуждаются или нет в идеалах, служат ли истинным или же ложным богам – второй, менее важный вопрос. Трусость и глупость, алчность к земному, страх узреть подлинный свет – это одно, ошибки и заблуждения взыскующих духа и высоты – совершенно другое. Да и кто из людей может знать, что есть истина…
   Если под религиозностью понимать веру в Бога, богов, Головина вполне можно считать человеком религиозным. Однако не все так просто. Он не только разделял эллинское уважение ко всему сакральному и священному прочих народов, эпох, не только был человеком, «очень хорошо расположенным к небу и к богам», и не только верил в какого-то определенного Бога или богов, но он верил в них всех – во всех богов всех времен и народов. Правда, «верил» в данном случае – неудачное слово, «признавал» – неудачное тоже, лучше сказать, что они были для него очевидной реальностью. Каких выбрать богов «для себя» – дело, конечно, другое…
   В связи с этим хочу акцентировать один важный момент: для Головина не существовало никакой разницы между реальным и фантастическим, вернее, между чувственно воспринимаемым и умозрительным – степень реальности дома напротив и «Наутилуса» капитана Немо была одинаковой. Так называемый «реальный мир» входил в умозрительный мир как его ничтожно малая часть. Неудивительно, что случайных людей нередко изумляла серьезность Головина в отношении «всякого бреда» и несерьезность в отношении наличного окружающего. Реальное в его присутствии легко превращалось в призрачное, а призрачное – в реальное. Специальных усилий для этого он не предпринимал, поскольку был совершенно свободен от рассудочного разделения доступного восприятию на реальное и нереальное, истинное и ложное и всегда имел в виду весь космос в целом. Все было равно реальным и равно нереальным. Причем эта свобода от необходимости фиксированного, материального мира, пребывания в нем – не философическое достижение Головина, наоборот, как данная ему изначально, она-то как раз и служила отправной точкой его бесчисленных изысканий: в самом начале уже были подняты все якоря.
   Другими словами, для Головина весь этот мир, подлежащий вопросу, утверждению или отрицанию, не ограничивался чувственно данной, телесной «реальностью», но простирался до последних границ умозрительного и фантастического. Думаю, ему было бы так же трудно счесть за реальность привычный нам всем окружающий мир, как нам – свою грезу и сон.
   Границы акватической и хтонической стихии непредсказуемы и уходят от дефиниций. Пока земля в сознании европейских ученых еще не сконцентрировалась в шар (окончательное решение по этому вопросу было принято лишь в восемнадцатом веке), планета (плоская поверхность) во многих пунктах смыкалась с «гидровселенной».
Из эссе «Двойные любовные сближения»
   Или так:
   процессия голых людей в лисьих масках подвязанных на затылке несет красный плакат «да здравствует вращение земли»
Из поэмы «Моление огню»
   Если в связи с фигурой Головина мы говорим о вторжении совершенно иного, о разрыве нашего гомогенного пространства, о метафизическом измерении и так далее, то могут спросить: а где же тогда «продолжатели дела», последователи, ученики, где же хотя бы вульгарные подражатели? Таких нет. В свое время многие имитировали его интонации, поведение, жесты, повторяли какие-то фразы, но это не то, поскольку такие имитации были связаны скорее с суггестивностью его личности, нежели с существом дела. Во время одной из последних встреч, на секунду углубившись в оценку себя и всего, что о нем говорят, чего от него ждут, он вдруг задал вопрос, обращаясь к себе самому: «Ну действительно, а кто я такой?..» Потом заключил: «Я – поэт». Окончательно объяснить, кто такой Головин, прояснить свое главное амплуа не мог даже он сам: даже сам для себя он был больше загадкой и тайной. Но учитывая невероятную силу его ума превращать в реальность любую захватившую его идею, фантазию, мысль, в тот момент он и был поэтом, для себя и вообще. Ну а раз он – поэт, о каких последователях может идти речь: у поэтов не бывает учеников. Иррациональный трансцендентный вихрь, поэтическая инспирация проявляются здесь в разных людях, совсем не похожих, различной внешности, поведения, с очень разной судьбой. Следуя и подражая образу жизни какого-то поэта, его взглядам, воображению, стилю мышления – двигаясь, так сказать, «снизу вверх», вряд ли удастся получить причастность к этому вихрю. Имитируя Пушкина, Пушкиным не становятся. Незатронутому вихрем подражать посвященному бесполезно, а затронутому больше не требуется кому-либо или чему-либо подражать. Правда, и слово «поэт» имело для Головина необычайно высокий смысл, суммирующий его запредельную инспирацию.
и с обнаженного лезвия
теки моя кровь теки
я знаю слово «поэзия»
это отнюдь не стихи
когда педерасты и воры
сдохнут в кровавой грязи
на груди им выклюют вороны
слово poésie

Из стихотворения «Ортанз»
   Головин, безусловно, поэт… Поэты слишком много лгут, как-то сказал Заратустра, затем вопросил, стоит ли верить такому его утверждению, ведь он тоже поэт. Верить поэту, конечно, нельзя, но нельзя и не верить. Поэзия далеко за пределами истины и лжи: она – совершенно иная реальность, просто реальность…
   Головин – поэт… Но все же не только поэт, не прежде всего поэт. Поэзия так или иначе ассоциируется с образом, словом, ритмом, иррациональным образом выражающими невыразимое. Но в тех же целях Головин вполне мог обходиться и без высокой поэзии. Если записать фразы, даже отдельные слова, которые он иногда вдруг произносил, достигая колоссального, шокирующего воздействия на окружающих, то ничего особенного часто не обнаружится: просто фразы, слова, более или менее поэтические, более или менее оригинальные, ироничные, мудрые, но иной раз и совершенно обычные. Все дело в том, как именно он их произносил. Все дело в интонации. Как-то его спросили, зачем он вообще сочинял музыку, песни, какой находил в том интерес? «Я искал новую интонацию», – был ответ. Новая интонация – это немало, это не так-то и просто, наоборот, невероятно сложно, поскольку новая интонация, по сути, – новое чувство, новое состояние, новое пространство – своего рода новая позиция по отношению к зримому, воображаемому, вообще ко всему. Одним неожиданным чувством, неожиданной интонацией выразить то, что пришлось бы объяснять дни, недели, может быть, годы без всякой надежды на успех, – задача не из простых. Прямой резонанс сильного нового чувства в присутствующих не раз вызывал в них настоящий переворот. Поэтому трудно, скорее всего, невозможно другому исполнителю спеть его песню приблизительно так, как пел ее он. Механического повторения интонации, иронии, эмоций решительно недостаточно, поскольку вся суггестивная сила песни исходит из совершенно другого, нечеловеческого измерения, и надо быть самим Головиным, чтобы спеть песню из этого измерения. Петь его песни можно и нужно, нередко у некоторых исполнителей получается хорошо, но это уже другие песни… В этом нет ничего особенного – повторить исполнение великих артистов и музыкантов, разумеется, невозможно, но в случае Головина к этому добавляется еще одна, куда более важная невозможность: стать выразителем неведомой магнетической бездны, которую нельзя ни понять, ни представить себе.
   Но даже и интонация, музыка, новое чувство как отражение известной ему одному глубины – не главное. При определенных обстоятельствах он мог сухо, без всякой интонации, как бы механически произнести короткую фразу, саму по себе даже банальную, однако настолько подходящую к моменту, что она производила самое серьезное впечатление. Причем речь не столько о безукоризненно точной оценке собеседников, обстановки, обсуждаемых тем (хотя и это, конечно, типично для Головина), сколько о внезапном выражении вслух собственных размышлений в данный момент – выражении, безотносительном к окружающим и происходящему. Понятно, что само присутствие человека, углубленного в размышления, странствующего по далеким мирам фантастического, созерцающего какие-то непостижимые бездны, производит магическое воздействие на окружающих, даже если этот человек вообще никак не проявляется внешним образом и просто, допустим, сидит и молчит. Эрнст Юнгер, например, вспоминая о встрече с Хайдеггером, говорил: «Наблюдая за его походкой – помню, на нем была зеленая кепка – и слушая, как он говорил, делая длинные паузы, я чувствовал завораживающую силу его присутствия. Во всем образе и поведении философа отражалась магнетическая сила мышления… она-то и притягивала, убеждала собеседника». Или, положим, мы находимся в обществе сумасшедшего, пребывающего в своем воображаемом мире, с нашей точки зрения абсурдном и нереальном, а с его – абсолютно реальном. Несмотря на наше рассудочное здравомыслие, его активная безусловная убежденность в реальности своего мира так или иначе воздействует на нас, подчас представляя серьезную угрозу для нашего психического равновесия. То же касается и Головина: его постоянное внутреннее присутствие в ведомых только ему незримых безднах, силу которых все окружающие необъяснимым образом испытывали на себе, делало общение с ним, с одной стороны, притягательным, необходимым и важным, с другой стороны – крайне опасным.
   Однажды, в последние месяцы его жизни, мы вдвоем сидели на кухне в Орехово. Он размышлял о своей ситуации, вслух проговаривая лишь малую часть. Ситуация выходила не из приятных: ни в мыслях, ни в грезах, ни в снах никакого просвета – черная ночь без идеи зари. Потом он надолго замолк, похоже, пытаясь увидеть все в целом, иначе его оценить, затем вдруг сказал: «Мне кажется, все это не имеет ко мне никакого отношения». Попробую раскрыть смысл этой как будто простой фразы, понятный только в контексте той самой беседы. Фраза, когда он ее произнес, представилась мне глубочайшей. Конечно, любая интерпретация, в сущности, не передает ничего, но тем не менее.
   «Мне кажется» вовсе не означает внезапно пришедшей на ум мысли, грезы, видéния, подлинность коих под серьезным вопросом. «Мне кажется» в данном случае – нечто окончательно постигнутое, открывшееся, очевидное. То есть «кажется» берется в утвердительном, а не в вероятностном смысле: «видится», «показывается», «открывается», «является». Другими словами, «мне кажется» в данном случае означает, что все вдруг открылось, предстало в другом свете и никакой альтернативы этому нет.
   Теперь «все это». Имелось в виду действительно все: как происходящее конкретно с ним, так и представшее перед ним в тот момент. Попробую перечислить хотя бы малую часть.
   Тело во всей своей сложности био– и прочих процессов, во всей своей сложности вообще: наличии именно двух рук по десяти пальцев на каждой, необходимости есть и дышать, спать, видеть сны и так далее. Жесткая связь с этим телом, вынуждающая видеть его глазами, слышать его ушами, чувствовать его чувствами, претерпевать его сладость и боль. Смертельная болезнь, неотвратимо иссушающая и убивающая плоть и мозг. Угасающие память, способность отчетливо размышлять. Земные страдания, страхи, пустые надежды. Ветер неведомых бездн той стороны, ужас души. Город Москва, эпизоды из прошлого, великолепие звездных ночей, утренних зорь. Эпохи минувшие, иные народы, исчезнувшие континенты, страны, моря. Мысли, что солнце и небо скоро исчезнут, может быть, навсегда, что сновидения беспросветно темны, что не розовеет восход и что потускнел умозрительный мир… что выхода, в сущности, нет. Прочитанные фолианты, поэзия, музыка, инициатические тропы в божественных сферах, в алхимии, в грезах, в аду. Все, что постигнуто в жизни и что свершено. Судьба, данный свыше талант, предназначение, интеллект. Отчаянное желание жить, по непонятной причине свойственное всем существам, вызванным к бытию. Тщетность усилий, бессмысленный водоворот множественного бытия. Полная тьма, отсутствие даже намека на некий божественный свет… возможно, пока
   Перечисление можно продолжать без конца. Короче говоря, фразу «Мне кажется, все это…» можно было бы в упрощенном виде переформулировать так: «Мне представляется, все, что происходит сейчас со мной лично, и все, что здесь, в этой странной галлюцинации под названием творение, космос, вселенная, мир, происходит вообще…»
   Далее сказано: «…не имеет ко мне никакого отношения». К кому «ко мне»? Кто этот «он»? Не лично он сам – не тело, не ум, не земная душа, ничего из того, что вокруг, о чем можно подумать, как-то вообразить… «Он» – это «он»: нечто иное, чем весь этот гаснущий и исчезающий мир. Понятно, что вопрос, к кому именно происходящее здесь не имеет никакого отношения, останется без ответа. Но это и есть самое главное: умерев для «всего этого», перестав быть собой, стать собой…
   Можно ли еще здесь, в этом мире, узнать что-то о мире том? Учений и верований, легенд, суеверий, философских систем, рассуждений, догадок на этот предмет миллион – за одну жизнь всех, разумеется, не изучить. Мнение Головина? Он не раз говорил, что не понимает всех этих разговоров о смерти, не понимает и саму смерть, ни как событие, ни как идею, поскольку в язычестве речь всегда идет о преображении, переходе, метаморфозе, возвращении, а не о прекращении бытия. Хорошо, переход – можно ли что-то сказать о той стороне?
   Однажды в том же Орехово в те же последние месяцы его жизни об этом и шел разговор. Головин развернул колоссальную перспективу открытых и тайных учений, доктрин, дал их сложнейшие интерпретации и, обращаясь к поэзии, легендарному и фантастическому, совершил умозрительное путешествие по территориям той стороны, как всегда, казавшимся совершенно реальными. Однако перед поставленным им вдруг вопросом, так что же все-таки с нами произойдет после смерти, неожиданно остановился. В этот момент вопрос был обращен не к накопленным обширным знаниям, постигнутым истинам, мнению, вере, авторитетам, а к глубинам души, где этот ответ тоже есть, должен быть, только его невозможно найти… В возникшую паузу я сказал: «Этого не знает никто». Пауза затянулась, Головин погрузился в раздумья, потом неожиданно подтвердил, без интонации, тихо, но как безусловную истину: «Да, никто…»
   В другой раз, в Горках, во время беседы о Ницше, на вопрос о том, каким образом можно объяснить, что даже в юношеских записях этого мыслителя уже различимы основные положения всей его философии, уже ярко выражен его поэтический стиль, Головин ответил, тоже без интонации, но и без тени сомнений, будто он знал это не по книгам, а и так всегда знал: «Просто его душа все знала заранее». Предсуществование и, соответственно, бессмертие, безначальность души как очевидность: неоплатонизм, буддизм, индуизм и так далее – «язычество» вообще, ну и многие «еретики» в том числе, скажем, гностики, Ориген. В противоположность иудейской религии или, например, христианству, где душа все равно получается тварной (в смысле сотворенной). Пятый Вселенский Собор: «Церковь, наученная божественными Писаниями, утверждает, что душа творится вместе с телом, а не так, что одно прежде, другое после». С другой стороны, у Иоанна Дамаскина: «…все, что имело начало по естеству, имеет и конец». Чтобы тварное (имеющее начало, сотворенное) сделать нетленным, пришлось разработать доктрину бессмертия «по благодати». Причем бессмертие по благодати получают не только новые родившиеся человеческие души, но и ангелы (и если следовать логике до конца, то и ангелы падшие – бесы и черти), сам рай и сам ад – все сотворенное, которое после конца света должно войти в вечность. Все усложняется еще и тем, что речь идет не о единении с изначальным Единым, Благом, Брахманом, Господом Богом, а о новой сотворенной вечности, населенной множеством новых бессмертных существ, не являющейся Богом и существующей отдельно от Него. Выходит, в «окончательной» вечности пребывает не один только Бог, но и нечто другое – Творение. Кроме того, затруднительно объяснить неравные возможности в достижении Царства Небесного, которые получают новые родившиеся души: один от рождения умный и добродетельный, другой – негодяй и дурак. Словом, теологических трудностей здесь предостаточно. Представления эллинов, индусов, китайцев, индейцев, иных народов с их верованиями в изначальную причастность душ вечности, в предсуществование и переселение душ как будто логичнее и яснее, но прежде, чем искать истину в этих вопросах, может быть, лучше сначала понять, что такое душа? Интеллектуальные усилия к такому пониманию не ведут, только прямое обращение к вопрошаемому, вернее, преображение в вопрошаемое. И здесь снова всплывает фраза Евгения Головина: «…все это не имеет ко мне (может быть, как раз к бессмертной душе?) никакого отношения».
   Другими словами, даже о таких, казалось бы, довольно банальных его фразах можно размышлять и размышлять, постепенно погружаясь во все более необъятную философию.
   Головину было категорически несвойственно пустословие, бессознательная болтовня: он никогда не рассказывал анекдотов, не переливал из пустого в порожнее увиденное и услышанное. Если разговор заходил об обыденном – о случившемся со знакомыми или незнакомыми людьми, о поступках, характерах, социальных моментах, погоде, политической ситуации и так далее, в его присутствии предмет обсуждения моментально терял историчность, реальность, материальность и превращался в безличностную и безотносительную этому миру фантазию, грезу, идею – в своего рода метафизический прообраз, о котором и шла дальше речь. Можно назвать это поэтизацией, мифологизацией повседневного, а можно и проникновением в его скрытую суть. Так или иначе, но его рассуждения никогда не были описательными, направленными на сам предмет, но всегда сквозь предмет, за предмет – к тем измерениям, безднам, началам, из коих он явлен в сей мир. Даже изрядно напившись и без конца повторяя одно и то же, Головин никогда не утрачивал напряженности фразы: каждый раз получался новый ремейк. То есть когда Головин говорил – причем говорил что угодно, – не чувствовать метафизичности даже банального было просто нельзя.
   Значимость, ценность идеи, события, вещи часто устанавливалась Головиным по произволу: совершенный пустяк он легко делал центром и так же легко превращал что-то важное, несомненное и серьезное в несущественное и маргинальное. То и другое получалось у него в высшей степени убедительно. Вот, например, небольшой пассаж, проистекающий из его приверженности маньеризму:
   Некогда, в период расцвета дендизма (дендизм – это одна из «ветвей» маньеризма), случилось великому денди Джорджу Брэммелю (другу Байрона и короля Георга IV) прийти на бал с букетиком пармских фиалок вместо галстука… Когда на следующий день принесли известие о победе при Ватерлоо, реакция на эту новость была весьма вялой… Дело в том, что умение изящно завязывать галстук было у английской аристократии, пожалуй, первым искусством (вторым искусством был классический бокс). У несчастных людей просто опускались руки. Что теперь делать с галстуком? Нужен ли он теперь? Почему букетик? Почему фиалки? Почему пармские?.. Это кажется чудачеством, но это не чудачество. Это один из поворотных моментов в истории человечества. Революция! Ватерлоо – ерунда, чисто социальное явление. Не все ли равно, кто там победил. Но то, что сделал Брэммель, – это было действительно сенсационное событие. В этот день такой важный элемент реальности, как галстук, лишился исторических перспектив… Думаю, вы согласитесь с тем, что предмет, называемый галстуком сейчас, не имеет право носить это гордое имя.
Из лекции «Манера и маньеризм»
   Или вот так:
   Французская королева Мария-Антуанетта славилась роскошной грудью, две гипсовые чаши на золотом треножнике до сих пор хранятся в Лувре. Донельзя эксцентричная, она явилась на бал в парижскую мэрию обнаженной до пояса, что, вероятно, и послужило поводом к революции. Если бы королева надела лифчик, неизвестный в ту пору, Франция оставалась бы страной монархической.
Из эссе «Блуждание лифчика в запутанной тематике»
   А почему бы и нет? Во всяком случае, эта причина ничем не хуже других, научных причин, выбрать из коих одну, настоящую, историки до сих пор, кажется, не в состоянии.
   Невероятная эрудиция и обширные познания Головина в областях самых разных открытых и тайных наук всем известны, однако, как представляется, даже не знай он всего этого совершенно, его фигура все равно осталась бы знаковой: одной только врожденной отстраненности от этого мира и постоянной внутренней обращенности к иному, сокрытому центру было бы более чем достаточно. Если бы он не знал ни поэтов, ни других языков, не читал книг, никуда бы не делись и его поэтическое дарование, суггестивность персоны, другие способности и таланты.
   Однако Головин постоянно читал книги, изучал старинные фолианты, вникал в суть учений, религий, концепций, мифологем, вплоть до последних дней углубляя познания, расширяя и совершенствуя и без того колоссальную эрудицию, причем делал он это не из любопытства и не ради простого времяпрепровождения, но держал курс к горизонтам, известным только ему. И если бы можно было составить хронологический список книг, прочитанных им в этой жизни, скорее всего, он оказался бы настолько неожиданным, странным, невероятным, что, исходя из него, вряд ли бы удалось сказать что-то определенное об этих горизонтах, хоть как-то идентифицировать тайную навигацию Головина.
   Вообще же к добытым человечеством знаниям, тем более к знаниям этих знаний, он относился с изрядной иронией
И перед вами, как злая прихоть,
Взорвется знаний трухлявый гриб.
Из песни «Учитесь плавать»,

   предпочитая непосредственное погружение в стихии свободные и подвижные, в зыбкие, фантастические, сомнамбулические пространства.
Мы здесь ничего не узнаем,
И наши пути все темнее,
В далеком Парагвае
Нам будут светить орхидеи.

Из песни «Марихуановый сон»
   Но в то же время тотальное невежество, особенно в вопросах важных, существенных, метафизических, свойственное нашей эпохе и потому нам всем, он презирал. Не то чтобы даже презирал, скорее относился к познаниям, научным мифологемам этой эпохи как к неинтересному частному случаю, о котором не стоит и говорить. «Прошлое предано», – заметил по этому поводу Ницше. Тем более никакого уважения не заслуживал человек, не давший себе труда разобраться вообще ни в чем, даже в своих собственных представлениях и убеждениях.
   Однажды мы разбирали с Головиным какие-то материалы, связанные с подготовкой очередной книги коллекции «Гарфанг», и откуда-то случайно выпала фотография Далай-ламы. Он задержал на нем пристальный взгляд, потом вдруг сказал с нескрываемой завистью и уважением: «Наверное, образованный…» Понятно, Далай-лама, воспитывавшийся с самого детства лучшими наставниками и учителями, получил прекрасное образование и хорошо разбирался в различных учениях, дискуссиях, позициях, практиках и направлениях множества школ многовековой буддийской традиции. Хотя Головин не особенно увлекался Востоком, сам факт отличного образования, не важно, в контексте какой культуры, он ценил высоко. Понятно, что нам, жителям эпохи постмодернизма, где в лучшем случае можно получить хотя и обширное, но исключительно профаническое образование (а тем, кто взыскует большего, приходится действовать самостоятельно, продвигаясь очень медленно и совершая массу ошибок), вполне можно позавидовать настоящему образованию.
   Вместе с тем одно время Головину очень нравилась фраза из переведенного им рассказа Жана Рэ «Великий Ноктюрн», которую в отчаянии выкрикнул герой повествования, галантерейщик Теодюль Нотт, пунктуально выполнивший все указания демонической книги, включая убийства, но не получивший обещанного: «О мудрая книга, вы обманули меня!» Иногда, продекламировав фразу, Головин расплывался в загадочной и ироничной улыбке, а то и вообще хохотал.
   Образование, пусть самое лучшее, с одной стороны, необходимо, с другой стороны, само по себе не ведет никуда. Без образования мотивированный метафизическим человек превращается в мамлеевский персонаж, а образованный, но неинспирированный трансцендентным – в «трухлявый гриб». Однако и при наличии того и другого ситуация остается проблематичной. То есть не факт, что какие-либо пути, которыми когда-либо следовало человечество, а также сопутствующие им знания, как бы данные свыше, добытые или придуманные людьми, ведут куда нужно. Другими словами, и тяга к знаниям, и ирония к ним.
   Систематизировать позицию Головина, уложить его взгляды в логичную схему вряд ли возможно, если только не вспомнить, что при диалектическом продвижении в сторону вечного и бесконечного, начал бытия за определенным пределом логика радикально меняет свои законы: противоположности не исключают друг друга, но сосуществуют в единстве (мгновение может быть вечным и одновременно преходящим – у стоиков, например), закон тождества более не справедлив («А» может быть равным и в то же время не равным себе самому) и так далее. Разумеется, не знакомому с диалектикой бесконечного, то есть практически всем современным людям, рассуждения с такой логикой покажутся белибердой. Однако в отношении Головина иначе нельзя. Сам он писал в эссе «Отец»:
   Торжество равномерности, прямолинейности, закона исключения третьего обусловлено отпадением anima rationalis от более высокой стихии воды или «неба сперматических эйдосов» и триумфом стихии земли. В лексике Николая Кузанского это отторжение рацио от Интеллекта… К примеру, рацио не может согласиться, что истина есть ложь, а нечто целое не имеет составных частей.
   Профессор М. И. Владиславлев в своей диссертации «Философия Плотина» (1868 г.) поясняет: «Подобный [диалектический] прием не есть плод деятельности рассудка, но высшей и совершеннейшей части нашей – ума. Мышление [рацио] имеет дело только с существующим, ум – с тем, что выше его».
   То есть тяга к познаниям и презрение к оным, равно как и прочие оппозиции, с которыми Головин легко уживался, отнюдь не свидетельствуют о несуразностях в его мировоззрении, самом по себе исключительно цельном, однако рационально невыразимом.
   Определенные «пояснения» этого мировоззрения часто лучше искать не в рассудочных рассуждениях, но в поэзии, музыке, а также в манерах и поведении, эпатаже Головина, в его искусстве подчас жестоко, но всегда хирургически безупречно разрушать, формировать и переформировывать как ситуации, так и самих оказавшихся рядом людей. Рискованным выходкам и опасным экспериментам не было конца. Многие относят его бесчисленные эксцессы к врожденному темпераменту, характеру, но если это и справедливо, то лишь отчасти, поскольку весь образ жизни Головина вполне вписывается в его обдуманную метафизическую позицию. На лекции «Опус в черном», разъясняя алхимическую операцию nigredo, он, например, говорил:
   Наш самоанализ прекрасно чувствует, что душа у нас если не больна, то весьма ущербна, что наше тело и отношения нашего тела с душой оставляют желать много лучшего. Поэтому алхимическая операция, которая может назваться «сепарацией», т. е. «отделением», обозначает не только наше уединение, отшельничество, уход от внешнего мира, что весьма сложно выполнить, но полное наплевательство на те ценности, которые этот мир нам предлагает. На ценности воспитательные, религиозные, медицинские, исторические и пр. То есть мы должны от всего этого освободиться и попытаться мыслить самостоятельно. Это легче сказать, чем сделать. Если год или два пробыть в такой ситуации, можно настолько перепутать наши ориентиры, что окажешься не то чтобы в состоянии безумия, но в очень близком к нему положении, и таким образом вся наша работа пропадет. Но не надо бояться безумия в этом смысле. Безумие есть та среда, та атмосфера, которую надо пройти.
   Рассказывают, однажды Головин был приглашен в респектабельную компанию на какое-то торжество. Хорошо сервированный стол. Гости расселись. Вышел хозяин с подносом, отлично одетый молодой человек, говорят, в черном смокинге. Деликатно склонился к гостям, что-то им предложив. В этот момент Головин ни с того ни с сего патетически провозгласил: «Добро пожаловать, сеньор Оранг-Утан!» И точно, вдруг поняли гости, в позе, повадках, фигуре, чертах лица хозяин – типичный орангутан! Как несомненную явь, увидел вдруг это и сам фигурант. Разразился скандал. Возмутительное поведение Головина было подвергнуто решительному осуждению, а сам он был изгнан с сего торжества. Из эссе «Проблема восхода Солнца»:
   Бесчисленные поговорки, оговорки, оскорбления постоянно возвращают нас в «животное состояние», то есть растворяют во всем сущем. В «Мистере Пиквике» Диккенса фанатик «партии синих» обращается к представителю «партии желтых» таким манером: «Я считаю вас, как человека и политика, обыкновенной ехидной». Повадкой, походкой, посадкой головы, чертами лица, бытовыми привычками люди могут напоминать кого угодно – свиней, обезьян, кошек, собак и т. д…. Невозможно однозначно ответить: антропос – избранное создание Божие или случайный результат панэротического события?

   Сергей Гражданкин поведал мне такой случай. Шли они как-то по улице вдвоем с Головиным, навстречу – компания пьяной шпаны. Ни с того ни с сего Головин неожиданно ринулся к самому здоровенному и, нагло воскликнув: «Ну что, давайте разберемся!!!», не дожидаясь ответа, попытался со всей силы заехать ему в морду. Но промахнулся, упал в кусты и остался лежать лицом вниз. На секунду шпана застыла в полном недоумении, потом вдруг опомнилась и взялась за Сергея. Как следует подретушировав его фотографию, довольная, удалилась, не уделив никакого внимания лежавшему Головину. Придя в себя, утирая кровь и пытаясь подняться, Сергей раздраженно его вопросил: «Ты зачем это сделал?!» «Понимаешь, – мягко, по-дружески объяснил ему Головин, – на такой случай у меня был в припасе грамотный хук, который не мог подвести, но… но не получилось, уж извини…»
Одних волнуют девки,
Других волнуют деньги,
Кругом безобразная давка.
Но в жизни есть одно
Жемчужное зерно –
Роскошная, светлая драка.

Из песни «Музыка лезвий»
   Кстати, в данном случае, как и во многих других, очень непросто понять, действительно ли «не получилось» или же промах, падение – инсценировка. В отношении Головина никогда нельзя было сказать наверняка, где досадная оплошность, а где специально задуманный ход. Стоит, однако, отметить, что он мог крайне быстро, практически мгновенно рационально просчитывать возникающие ситуации, даже в крепком хмелю. Да и не только, наверное, рационально…
   Шествуя по городу в компании своих приятелей, окончательно очумевших от многодневного «алкоголя и алкоголя, потом опять алкоголя» и беспрерывной поэзии, мистики и метафизики, он мог выкинуть что угодно. Однажды, к примеру, вдруг начал швырять куриные яйца – иногда в проходившие мимо автомобили, иногда в направлении мегаполиса, нависшего миражом во всех направлениях, судя по всему, манифестируя должное отношение к дьявольской сути прогресса. При появлении сил враждебных, а именно взбесившихся шоферов из притормозивших машин, а затем и милиции…
На защиту прогресса,
Наркоманы и упыри,
Эра темных агрессий
Сверкает в нашей крови…

Из песни «Эра темных агрессий»
   …так вот, при приближении разъяренных шоферов и замелькавших меж ними милицейских фуражек он и не собирался скрываться – не уделяя всей суматохе никакого внимания, просто тихо стоял, прислонившись к дереву, в то время как прочие пытались сбежать либо, не понимая, что происходит и происходит ли что-то вообще, тупо бродили по месту событий, видимо, расценивая все это как очередную галлюцинацию. Всех их поймали и наказали физически, потом увели в отделение – всех, но почему-то кроме Головина, который, когда шум утих, отделился от дерева и, слегка матерясь, пошел в произвольную сторону.
   Хотя и не лишено оснований, однако не очень-то убедительно мнение, будто в бесчисленных пьяных историях Головин потому неизменно выходил сухим из воды, что находился под особой протекцией Диониса. Редко, но все же, случалось, и он попадал в больницу, милицию или дурдом.
   В кинотеатре шел черно-белый французский фильм «Фанфан-тюльпан», любимый Головиным. Сам он, мертвецки пьяный, расположившись среди своих сотоварищей, склонил голову в кресле и спал беспробудным сном. На экране стража гуськом поднялась по деревянной лестнице к какой-то мансарде, где скрывался Фанфан-тюльпан, и принялась барабанить в дверь. «Именем Короля!» – грозно выкрикнул их командир. Головин на миг поднял голову и со своей исключительной интонацией проорал на весь зал: «Па-а-шел ты на – -!» Потом тут же заснул. Хулиганы, шпана и прочие зрители буквально завыли от восторга.
   Войдя поздним вечером с кем-то в метро в состоянии крайне потрепанном, похмельном, усталом, Головин был остановлен милицией как субъект подозрительный, для общества явно опасный, скорее всего. Милиция тех времен, стоит напомнить, была вовсе не та, что сейчас: вполне можно было по пустяку отправиться в вытрезвитель, кутузку, а если состряпают дело – даже в тюрьму. Поэтому советские люди от страха относились к милиции подобострастно, мямлили оправдательный вздор, а она, в свою очередь, вела себя откровенно по-хамски, держа их за сволочь и сброд. «Документы! – нагло потребовал милиционер. – Небось с зоны сбежал, вон рожа какая!» В оправдание милиционера надо сказать, что основания для подобного впечатления у него все же были, учитывая внешность Головина в тот момент: в сравнении с ним герои Тарантино показались бы обыкновенными интеллигентами. Но вместо того, чтобы прикинуться жалким и постараться как-то уладить все дело, Головин выступил противоположно – до крайности возмутившись, он выпалил вдруг: «Ну почему, ну почему вот всё у нас так?!.. Почему обязательно сбежал?!.. Честно на химии отработал весь срок и вот возвращаюсь домой!» Милиционер изумился, опешил и пропустил гражданина в метро.
   Что касается внешнего вида и поведения Головина, то у него было много обличий, ролей, как, впрочем, и у всех людей, разве что у Головина диапазон этих ролей был необычайно широк: от обаятельного джентльмена с изысканными манерами, отлично одетого, до своего человека в пивной среди самого невообразимого сброда. Именно в этой последней роли он как раз и находился, когда однажды мы сидели в нашей квартире в Мытищах. Присутствовал там и Володя Достоевский, ныне известный переводчик, основатель и главный редактор книжной коллекции черной фантастики «Гримуар». Правда, «Достоевский» – не настоящая его фамилия, а своеобразная кличка или, может быть, псевдоним, но настолько вошедший в обиход, что многие даже не подозревали о наличии у него еще и оригинальной фамилии. Кажется, иногда забывал о том и он сам. Выпивка вся закончилась, и Головин с Достоевским требовали еще. В стране был, однако, сухой закон, и водка отпускалась лишь по талонам, причем именным. По случаю у меня оставалась пара талонов. Идти в специализированный магазин, находившийся далеко, я не хотел, и никто не хотел, поэтому пришлось двинуться в путь им двоим, как самым активным и страждущим. Располагая талонами, моими документами и плюс своими, они должны были как-нибудь разобраться с продавщицей относительно прав на талоны, выписанные на иное лицо. Учитывая их внешний вид и состояние, тот факт, что их вообще пустили в магазин, а не бросили за решетку, весьма удивителен, но я полагаю, что выручили артистизм и находчивость Головина. Протолкавшись к засаленному прилавку, данная пара предстала перед объемистой продавщицей в замызганном фартуке, наслаждавшейся ролью то ли прокурора, то ли вообще королевы. Вывалив на прилавок талоны и документы, они, видимо, пустились в какие-то сложные объяснения. Устав слушать, продавщица подозрительно взглянула на Владимира и перешла к делу: «Ваша фамилия?!» «Достоевский», – смущенно ответствовал Достоевский. Ко всеобщему изумлению, продавщица вдруг умилилась, расплылась в ядовитой улыбке и, по-матерински взглянув на Головина, мягко спросила: «Ну а вы, наверное, тогда Толстой?..» Сам Головин тут не нашелся что и ответить, но в новых тонах переговоры пошли на лад. Потом, на кухне, осваивая новый резерв, Достоевский только и повторял, указывая на Головина: «Точно – Толстой!», и всякий раз громко смеялся, правда, как-то нехорошо. Головин отвечал сложной мимикой, малопонятной, но весьма и весьма выразительной.
Учитесь владеть неадекватно лицевыми мускулами.

Из эссе «Напоминание тому, кто хочет стать денди».
   В другой раз, тоже в Мытищах, возникла аналогичная необходимость похода за водкой. Только стояла глубокая осень: грязь, темень и мокрый снег. Талонов тогда не требовалось, но не было денег. Обращаясь к каждому лично то по-хорошему, то по-плохому, обосновывая теоретически, цитируя строки поэтов, ссылаясь на тайные инструкции мэтров тайных наук и многими прочими способами Головин убеждал, призывал, просто требовал их достать где угодно, в конце концов выйти в подъезд, звонить во все двери и просить одолжить. В результате, обыскав всю квартиру и карманы друзей, удалось наскрести горсть монет. Выдвинулись в магазин. Внутри все забито битком, стали в очередь. Через час-полтора уже были вблизи прилавка. Какой-то невнятный трясущийся мужичок вдруг обернулся к Головину и жалобно возопил: «Дай, командир, хоть какую-то мелочь, нет у меня ничего, иначе совсем пропаду!» «Да на, жалко, что ли», – сухо бросил ему Головин, сунул руку в карман, вытащил все, что сумел зачерпнуть, и отдал несчастному мужичку. От радости тот ошалел, что-то быстро купил и исчез. Потом ошалели и мы: осталось всего-то на пару бутылок вина. Затем была сцена раскаяния Головина. Он начал с того, что не знает, зачем таким образом поступил, что было затмение, что сделал глупость, что человек попросил, и он взял и отдал, не думая ни о чем… Однако понятно, что было все очень непросто. «Усложнить ситуацию» (его собственное выражение) он, безусловно, любил. Вернувшись в квартиру, разлили вино, и вновь пошла тема, где взять теперь денег на алкоголь – к примеру, поехать к кому-то или по телефону экстренно вызвать кого-то сюда, разумеется, с выпивкой… Стоит заметить, что сцены раскаяния, весьма артистичные, тоже входили в репертуар Головина, причем иной раз он их разыгрывал по соображениям, так сказать, меркантильным. Случалось, хотя и редко, что спиртного оказывалось на столе слишком много – целые батареи водки, пива, вина, коньяка. Выпить столько было нельзя и за несколько дней, особенно когда компания и так пребывала в хорошей кондиции. Но и не выпить тоже нельзя – не позволял этикет. Столь неразрешимую ситуацию Головин иногда разрешал следующим манером. Неудобно примостившись на самом краю стула – одна из любимых им поз, которую он принимал, по его же словам, из ненависти к комфорту, – он начинал ронять голову, будто бы засыпал, потом неожиданно с грохотом падал на пол, не забыв по пути как бы случайно локтем смести со стола все бутылки, а то и обрушить стол. Выдержав паузу в положении лежа среди битых бутылок и разлитого всюду вина, он приходил в себя, сперва выражая полнейшее непонимание, где он и что он, затем, постепенно сознавая масштаб катастрофы, в ужасе начинал материться, проклиная себя, всех вокруг и весь мир. Сцена раскаяния – упреки себе в непростительной неловкости, нерадивости, во всех худших пороках, нравоучения в собственный адрес, страшные приговоры во искупление содеянного, которое в жизни не искупить, и так далее – могла длиться долго. И только потом, прикинув потери, при их серьезности он переходил к убеждению присутствующих в настоятельной необходимости хотя бы частичного восполнения утраченного.
   Историй о похождениях Головина миллион – свидетели прошлых событий неизменно вспоминали и пересказывали их друг другу, знакомым, друзьям, а те, в свою очередь, делились услышанным со своими знакомыми и друзьями. Однако никогда не предавались воспоминаниям в присутствии Головина – он не терпел пустых разговоров о прошлых делах, предпочитая им новые приключения, причем прямо сейчас. Создать новую ситуацию, поднять новую тему, непредсказуемо поступить для него не представляло проблем. Также он нимало не беспокоился, что кто-то где-то копирует стиль его поведения, повторяет его мысли, высказывания, поет его песни, выдавая их за свои: в новых идеях и вариациях не было недостатка – придуманное и совершенное уже не было интересно – только живая мысль, только здесь и теперь.
Сдыхать от маразма умеет любой,
Найдите воду, найдите прибой,
Поднимите руки, напрягите ноги,
Прыгайте вниз головой.

Из песни «Учитесь плавать»
   Но при, казалось бы, склонности в любой обстановке быть в центре внимания – всегда задавать тон, стиль, тему бесед, провоцировать скандальные ситуации, шокировать, увлекать в разного рода дримленды, опасные приключения и так далее – Головин мог быть другим. Помню, к примеру, такой эпизод: ночь, Клязьма, небольшая компания у костра, только кофе и чай. Какие-то разговоры, короткие и спокойные. Головин не участвует – странно и пристально, притом как-то активно смотрит в огонь. Не краткий момент, не десять минут, а часа, верно, три, не отвлекаясь, недвижно, безмолвно. Все давно разошлись, а он все сидел, взирая на красное, синее пламя догорающего костра. Потом пришел в дом, ничего не сказал.
   Еще одна роль Головина связана с подготовкой к изданию и выпуску различных книг, с публичными лекциями, теле– и радиопередачами, записями и аранжировками его песен совместно с известными музыкантами или без них. Мне, например, довелось сотрудничать с ним в издании альманаха «Splendor Solis» (для чего в 90-е годы прошлого века мы специально открыли издательство «Nox»), коллекции книг черной фантастики «Гарфанг», его собственных произведений и переводов, а также присутствовать при подготовке альбома его песен. Мотивы подобной деятельности Головина в точности мне неизвестны, но это ни в коем случае не было стремлением к публичному признанию, просветительством, культуртрегерством, проповедованием каких-то идей ради каких-то целей. Отчасти это касалось и добычи денег, к чему он с пиратским задором иной раз убедительно призывал. Заработок, однако, во всех случаях выходил весьма скудным.
   Издание книг, особенно в России и особенно данной направленности, – дело весьма муторное: кроме творческой стороны, это тщетные поиски спонсоров, улаживание формальностей со всякого рода официальными инстанциями, бесконечные переговоры с корректорами, художниками, верстальщиками, типографиями, распространителями тиражей и так далее. Учитывая, что «книжное дело» в России тех лет напоминало скорее болото, чем хорошо отрегулированный механизм, усилий приходилось прилагать предостаточно. Тем более что каждый участник процесса, как правило, норовил что-то не сделать, испортить, забыть, не вернуть, отложить. Пожалуй, единственный, кто не вызывал никаких нареканий, был сам Головин. Независимо от обстоятельств, даже загулов и всяческих приключений он ни разу не опоздал на встречу, всегда вовремя все выполнял, держал слово не только в делах важных, но и в совершеннейших мелочах, постоянно выдвигал новые инициативы, находил неожиданные решения бесчисленных затруднений. Тотальную необязательность компаньонов он, казалось, вообще не брал в расчет, не возмущался, не впадал ни в какое негодование, разве что иногда обозначал чье-то поведение короткой и точной фразой, в печати теперь неприемлемой.
   Кто-то когда-то сказал, что порядок – наиболее яркая манифестация хаоса. Действительно, ощутить присутствие хаоса, этой бездны из бездн, даже за самым грандиозным великолепием внешнего мира способен любой внимательный человек. Хаос – и отрицание миропорядка, жизни вообще, и их же источник. Потому он источник и творчества. «Чтобы родить танцующую звезду, надо иметь в себе хаос. Говорю вам, в вас есть еще хаос» (Ф. Ницше).
   Дисциплина, точность, порядок и пунктуальность, но проявляемые в сознании их ужасающей теневой стороны, – дело другое, чем часовой механизм упорядоченного бытия. Надо полагать, в частности и по таким соображениям Головин неким образом был расположен к порядку. И если уж он обращался к нему, то действовал безукоризненно. Но также возможно, что следование порядку, избранному по собственному произволу, было для него экстравагантной ролью, своеобразной игрой, либо мотив был вообще совершенно иной, мне неизвестный.
   Трудно себе и представить, до какой степени могли доходить точность, порядок, целенаправленность, внутренняя организованность, дееспособность в личной, невидимой для других работе Головина. Даже и в «полуневидимой» – библиотечном штудировании тонн пыльных забытых книг, изучении языков и т. д….
   «Многие люди обращаются к религии из дикой паники потерять эту физическую жизнь, хотя с точки зрения нормальной магической философии эта жизнь – просто пустяк и больше ничего. То есть это просто эпизод в нормальной человеческой жизни», – констатировал Головин на каком-то своем выступлении. Но с другой стороны:
Скоро, друзья, конец дороги.
Еще три шага, и вот
Бархатный и высокий
Встанет перед нами эшафот.

Впереди еще три сантиметра,
Позади два десятка лет,
Еще волосы пьяны от ветра
И лениво гибок скелет.

Но хоть мы и глядим оголтело
И пытаемся песни орать,
За это, за правое дело
Очень страшно нам умирать.
Из песни «Эшафот»

   То есть, с одной стороны, совершенно понятно, что эта наша жизнь – лишь эпизод, совершенный пустяк в какой-то неведомой нам нашей же подлинной жизни, а с другой стороны, несмотря на подобное понимание, умирать все равно страшно. Знание и применение знания, особенно в данном вопросе, большая проблема. Но не такая проблема для тех, кому действительно открыты грандиозные горизонты умозрительного и для кого этот мир – действительно лишь один незначительный штрих в колоссальной картине иных иерархий и измерений бытия. Намек на то состояние, место, откуда открываются эти горизонты, можно найти в последнем куплете той же песни:
И только когда наши головы
Успешно насадят на колья,
Мы поймем наконец это слово,
Красное слово «воля»!

   Да, беспредельная воля, свобода, видимо, все же не здесь, а на той стороне… Но мало ли что сочиняют философы и поэты. Хотелось бы знать, как они сами проходят последние три сантиметра, ибо именно это – наилучшее подтверждение их образа мыслей.
   Однажды Головин заболел, заболел сильно, то есть совсем сильно. Врачи скорой помощи настаивали на немедленной операции. Сохраняя какие-то элементы гостеприимства, Головин по-хорошему им предлагал пойти лучше вон. И это понятно, особенно в отношении человека, который имеет возможность сравнить современную медицину с нормальной. Тем не менее приступы следовали один за другим, и выбора не оставалось. В конце концов ему все надоело, и он перестал возражать. Когда мы везли его на каталке по бесконечным подвальным коридорам Института имени медика Склифосовского, беседовали, кажется, о поэзии Рембо. То есть не столько беседовали, сколько слушали его свое образную лекцию. На окружающее, включая свое состояние, он не обращал ровным счетом никакого внимания. Рассуждения все более углублялись и разветвлялись, пока он их вдруг не прервал неожиданным заявлением: «Извините, но я больше не могу продолжать эту беседу, потому что я при смерти». После чего потерял сознание…
   Наутро взволнованная Лена Джемаль вышла из кабинета хирургов и рассказала, что те слишком жалуются на него. По их словам, придя в себя после наркоза и обнаружив, что весь утыкан катетерами и упакован всяческими тампонами и бинтами, он поднял шум. Рассерженный и возмущенный, сильно и грязно ругался, ставя начальству на вид, что он из морфлота и ни за что не позволит у себя на животе грязь разводить. Войдя в раж, он орал, что врачихи все швабры и требовал немедленно все прибрать и навести чистоту, поскольку задерживаться здесь более не намерен…
   В другой раз при обстоятельствах аналогичных, перед потерей сознания, Головин пробормотал, больше себе самому или, может быть, в никуда: «Ну что, это все, что ли?» С интонацией, будто только что по соображениям дипломатическим до конца отсидел занудный навязчивый фильм.
   А вот ситуация совершенно иная. Правда, рассказать о ней будет трудно из-за воспоминаний к настоящему дню лишь фрагментарных и, главное, из-за ее неординарности. О том, что в присутствии Головина раскрывались мистические, магические, даже трансцендентные горизонты, уже говорилось. В данном случае это произошло без всякого эпатажа, без захватывающих монологов, суггестии песен, экстравагантных моментов и шумных серьезных конфликтов, созданных из ничего. То есть все это, разумеется, место имело, но проходило как фон: дело было в другом.
   Ближе к ночи, на исходе лета достаточно темной, мы собрались небольшой компанией – человек, может, десять – в летнем домике в Клязьме. На столе – керосиновая лампа и много водки, вина, кажется, было и чем закусить. «Ну и кто же такой здесь сидит? Парень-то вроде нормальный», – бросил явившийся в черном проеме двери силуэт Головина, указав на пустующий стул с перекинутым через спинку белым полотенцем. Потом сел, но на место другое, похуже. Дело пошло. Пили изрядно, но алкоголь действовал странно, вызывая не столько опьянение, сколько трансформируясь в нарастающий вихрь какой-то энергии, захватившей компанию, дом, даже слабый мерцающий свет над столом. Голос Головина в темноте резонировал с этой энергией. Что он говорил и что пел, не помню решительно ничего, но это, похоже, было не важно. Алкоголь будто сгорал в венах, крови, придавая движение, силу и мощь атмосфере, оживающей тьме. Я в ту ночь вовсе не пил или пил очень мало, но это значения не имело: экзальтация, своеобразная сублимация, была общей, у всех.
   Потом начались странные вещи. К примеру, какие-то люди куда-то исчезали, какие-то, новые, появлялись, хотя электрички уже не ходили и добраться до Клязьмы было нельзя: автомобили в то время еще не вошли в обиход. В общем, происходила непонятная ротация коллектива. С другой стороны, мало ли что может пригрезиться в темноте: кто-то мог просто выйти за дверь и уединиться в саду или отправиться в дом, засесть там на кухне либо лечь спать. В какой-то момент я отключился, видно, заснул, а когда проснулся, атмосфера каким-то образом изменилась, но по-прежнему оставалась наэлектризованной, подвижной и напряженной. Компания поредела, в свете горящего фитиля угадывались лишь несколько человек. Головин тоже исчез.
   То ли мне кто-то внушил эту мысль, то ли она появилась сама по себе, но я стал беспокоиться об отсутствующих. Клязьма в те дни представляла собой поселок, утопавший в деревьях, непроглядной листве. Было совершенно темно: лишь кое-где на столбах раскачивались на ветру фонари, но и те почти все были разбиты либо перегорели. Ночью поселок вымирал совершенно: ни людей, ни машин, разве что кошки, собаки, белки, ежи. Свет в окнах почти не встречался; сараи, дома и всяческие обветшалые постройки неизвестного назначения мертво чернели во тьме где-то в глубинах заросших садов. Заблудиться было легко, особенно человеку приезжему. То есть не просто легко: решив побродить по поселку, он заблудился бы обязательно. К тому же без особых усилий можно было нарваться на неприятности: темные тени персонажей угрюмых и мрачных, намерений непредсказуемых, вряд ли доброжелательных, вполне могли вырасти из-за любого угла. Понятно, что из нашей компании, тем более как следует заряженной водкой, вином и, главное, мистической, метафизической атмосферой, никто ничего не боялся, наоборот, ощущая себя в центре событий могущественных и потусторонних, каждый считал, что если опасность и есть, то, разумеется, больше для тех, кому не повезет встретиться по пути. Но, как знаток данной местности, я все же решил отправиться на поиски.
   Бродил по проулкам я долго, на перекрестках сворачивая наугад. Нигде никого. Быстрая ходьба добавила бодрости, но смещение перспектив в сторону пространств онирических, зыбких, подвижных, интригующих и непонятных все равно оставалось. Иногда проступали знакомые улицы, иногда представлялись какие-то колоссальные древние города, ну и мало ли что. Преодолев очередной темный проулок, я неожиданно вышел к центральному перекрестку поселка. Под раскачивающимся поскрипывающим фонарем, единственным в темном пространстве, прислонившись спиной к деревянному столбу, стоял Головин в небрежно распахнутом черном одеянии – то ли плаще, то ли пальто, – застыв неподвижно. Видимо, он пребывал в каком-то своем одиноком плавании. Кажется, шел мелкий дождь. Нигде никого. Я тут же обрадовался и воодушевился, но ненадолго: что-то в фигуре и позе Головина заставляло насторожиться, тонкие ледяные струйки потекли вдруг в крови. Подойдя совсем близко, я взглянул на его лицо, потом посмотрел прямо в глаза.
   Делать этого точно не стоило: в тот же момент я испытал настоящий шок.
   «Не смотри долго в бездну, иначе эта бездна отразится в тебе», – советовал Ницше. Но долго я и не смотрел: один только миг. Однако произошло в этот миг очень много чего. Во-первых, лицо. Чудовищно напряженное, будто от невероятного сосредоточения, и одновременно до предела расслабленное, застывшее – ни единого движения ни единого мускула. Выражение было столь необычное, жуткое, что не оставляло надежды хоть что-либо предположить о захватившей его эмоции, мысли, видéнии, сне. Во-вторых, глаза. Застывшие тоже: расширенные зрачки, в них – глубочайшая чернота, активная и очень подвижная, густая и металлическая: ртуть – не ртуть, живая чернейшая чернота. Раскрытая бездна, врата неизвестно куда, в какую-то бесконечную тьму – самое мягкое, что можно сказать. Понятно, что все это и близко не было гуманоидом, человеком, тем более знакомым нам всем Евгением Головиным. Видеть того, что вокруг, видеть вообще такие глаза не могли.
   – В ваших услугах не нуждаюсь, сэр, – в тот самый миг отчетливо произнес отсутствующий Головин.
   Шок был особого свойства: не ужас, не страх – какой-то сильнейший транспарентный разряд из зияющей тьмы остановленных глаз, не затронувший ничего – все изменивший, не изменив ничего. Я тут же инстинктивно отшатнулся от потусторонней фигуры под фонарем, направился прочь и скрылся во тьме ближайшего переулка. «Как ветром сдуло», – определил бы народ.
останови зрачки в них грозовой тучей сжимается древняя ночь

Из поэмы «Моление огню»
   Теперь я не думал, куда и зачем иду, просто шел. Наверное, долго. Потом неожиданно сообразил, что, похоже, забрел в незнакомый район, – во всяком случае, не узнавал этих мест. Неудивительно: поселок большой, и бывал я, конечно же, не везде. Тем более – тьма: мало что можно вообще разглядеть. Блуждая проулками, немного занервничал, так как знакомого – решительно ничего. Похожее чувство бывает во сне, когда не удается найти выход из запутанного лабиринта замкнутых пространств. Закончилось все на редкость просто: фокус в глазах как-то сместился, и я неожиданно понял, что незнакомый забор, привлекший мой взгляд, я видел, наверное, тысячи раз – за ним был мой дом.
   В летнем домике кто-то спал, кто-то беседовал в темноте, было лишь несколько человек. Атмосфера оставалась насыщенной и напряженной, но не такой интенсивной, к тому же нависла очень уж странная тишина. Куда разбрелись остальные и смогут ли как-то найти путь назад? – абстрактный вопрос, не вызывавший более чувств. Я засыпал. Слышал сквозь сон, как вернулся Дугин Александр, в то время совсем молодой. Как, с помощью какой интуиции он выбрался из запутанных переулков и возвратился сюда, было загадкой. Кому-то он начал рассказывать, что собирался уехать домой, в город Москву. После долгих блужданий во тьме якобы вышел к шоссе. В свете фар иногда проносившихся мимо автомобилей различался отчетливо лес, какое-то поле, канавы у самых обочин. Уехать, однако, не удалось. «А было ли и правда поблизости где-то шоссе?» – подумал я вдруг. Вспомнил, что было, но до него километра три по поселку, не зная дороги, вряд ли дойти, тем более в темноте. Скорее всего, это было другое шоссе. Другие канавы, луга и леса. Другая Москва, куда надо вернуться, дом тоже другой. Происходило все явно в ином измерении, где несомненное – лишь ностальгия по бесконечно далекому дому, покинутому нами давно, в начале времен. Вспомнился Босх, «Блудный сын», теперь вспоминается «Возвращение в родные края» Гёльдерлина… Потом показалось, что слушает эту историю и размышляет над ней кто-то другой, вовсе не я, а я – лишь бездеятельное пустое присутствие при этом всем. Затем – мертвый сон.
   Следующее, что помню, и есть самое главное, но вряд ли удастся ту ситуацию вразумительно изложить, поскольку я толком не понял, что именно произошло и произошло ли вообще что-нибудь. Тем более что не было никаких приключений, событий, то есть отсутствовал всякий сюжет. Только сама атмосфера, пространство, пейзаж, состояние. Попробуйте кратким внимательным взглядом окинуть величественный ландшафт, затем отвернитесь, уйдите и постарайтесь его описать или каким-нибудь образом выразить его суть, схваченную с первого взгляда. Получится плохо. Может, красиво, будь вы поэт, но неадекватно – по вашим словам не получится вообразить именно этот ландшафт, суть же, будь вы и философ, окажется тоже не та. Даже отлично понятное с первого взгляда (когда еще не успели подумать, проанализировать, сообразить) невозможно ни выразить, ни передать. Что говорить в таком случае об открывшемся непостижимом.
   Утром, по-прежнему в Клязьме, мы сидели на мокрой зеленой лужайке у заброшенного храма, человек, верно, пять. Свинцовое небо, идея дождя. Кроме нас, никого. Мертвая тишина. Только стаи ворон где-то у купола яростно каркали иногда; бывало, от ветра шумела листва. Редко, но кто-то вдруг что-нибудь говорил, коротко, скупо. Вокруг ничего необычного и вместе с тем ирреальное все, особенно тишина. Течения времени не ощущалось. Какое сегодня число, который в конце концов час – беспредметная мысль, ни о чем. Пространство тоже куда-то девалось: казалось, вне этой лужайки, быть может, и нет ничего. Где, собственно, мы оказались? – тоже абсурдный вопрос. Но были мы точно не здесь. Если взять карту, отметить крестиком нашу позицию и приехать туда на метро, электричке, машине, в пространство, в которое нас занесло, не попадешь. Найдется, конечно, и храм, и трава, найдутся ворóны, однако не те: лишь пепел, погасшее отражение, отражение отражений нашей лужайки, затерянной где-то в невидимом мире, в сферах иных, у границ бытия.
   В данный момент, вспоминая мельчайшие подробности, все представляется мне куда как реальнее, чем было тогда. Материя того места, выходит, была еще тоньше, субтильнее материи воспоминания, воображения, сна. Так или иначе, но мы как-то воспринимали и себя, и друг друга, и все вокруг. Эмоции? Ни страха, ни ужаса, ни особенной радости, вообще ничего. Безмолвие перед непостижимым, безмолвие мыслей и чувств. Причем и это безмолвие ирреальное тоже…
   Пространство, в котором мы находились, не было инфернальным, не было земным и, само собой разумеется, не было и небесным, оно было, наверное, пограничным – одно, и другое, и третье как-то присутствовало в нем, в зависимости от того, как и куда посмотреть. Пристальный взгляд открывал соответствующие врата, но никто ни в одни из них не уходил. Зыбкое место – неопределенности, непредсказуемости, непостижимости, но и скрытой силы, а также возможности выбрать любое направление, сколько угодно. Но все как мираж…
   Головин, разумеется, кто же еще, завел нас туда. Вероятно, нарочно, но, думаю, нет: он всегда сторонился роли наставника, проводника. Понять это место, зависшее между мирами, неведомо где, он, видимо, тоже не мог, поскольку понять его просто нельзя, однако, в отличие от остальных, точно знал, куда мы пришли и как надлежит себя здесь вести. Об этом свидетельствует такой, например, незначительный штрих: в какой-то момент резко и быстро, однако предельно внимательно осмотревшись по сторонам, он тихо пробормотал, сам себе: «Что и требовалось доказать». Впрочем, не помню наверное.
   Притихшие люди, а может, лишь призраки, тени данных людей, не делали ничего. Пошел дождь, потом перестал. Как и куда можно отсюда уйти, существует ли все еще так называемый мир? Вернемся ли снова туда или отныне нам предстоит мир какой-то иной? Тоже бессмысленный, праздный вопрос…
   В настоящие дни, спустя, верно, лет тридцать, проходя мимо того самого места, я иногда вспоминаю ту ситуацию. Многое изменилось: вместо тотального запустенья и луга, заросшего дикой травой, – бордюры, дорожки, газоны, цветы, храм отреставрирован и открыт, даже если и нет никого, людское присутствие ощутимо. Но сквозь этот ухоженный, яркий пейзаж, вернее, сквозь трещины в этом пейзаже – узнаваемые неровности церковной стены, почти не изменившиеся гигантские сосны и ели, ту самую архитектуру и так далее, – иной раз странным видéнием проступает пейзаж совершенно иной, пустынный и сумрачный, ирреальный, мистический, невыразимый. Вспоминаются те давние крики ворон, в том самом месте, где сидел Головин, в той самой позе вырисовывается его облик, фигура – как тайный знак, вернее, провал в еще и другое, бездонное измерение, слегка приоткрывшееся нам тогда и мимо которого больше нельзя пройти стороной. Где же теперь то измерение, та ситуация, тот трансцендентный пейзаж? Явно не в прошлом, неумолимо рассеивающимся в угасающих воспоминаниях – где-то еще… возможно, в каком-то сокрытом вневременнóм инобытии…
   Оба пейзажа несовместимы, но вместе с тем тончайшее, едва уловимое соприкосновение все же есть. Становится странно, волнительно на душе, будто разгадка течения времени, разгадка всего совсем близко, но ее все равно никогда не постичь. Понять этого я не могу.
   Можно по-разному относиться к алкогольным вояжам Головина в направлениях темных, мистических, потусторонних. Случайные полуучастники, опасаясь за собственное психическое равновесие и социальное благополучие, нередко начинали избегать Головина, полагая его провокатором и шарлатаном, человеком, от которого один только вред. Свой же мистический опыт, если он был, старались забыть, придумав какое-нибудь рациональное объяснение. К примеру, такое. Все это – лишь пьянки, похмелья, запои, кураж, более ничего. Ведь после хорошей дозы спиртного сами собой возникают и интенсивные состояния, и пространственная дезориентация, и потеря чувства времени, и отрешенность от повседневности, и всякий бред в голове. Так что не о чем говорить. Возразить можно просто: после обычной пьянки, даже затянувшейся на недели, а то и на куда больший срок, не остается никаких откровений, прозрений, новых мыслей и чувств, высоких мотивов и состояний, а после вояжа с Головиным их хоть отбавляй.
   После «мистических посвящений» Головина было непросто вернуться назад, в повседневную жизнь, не только отступникам, но вообще всем, поскольку желающий возвратиться к своим ориентирам, в прошлую жизнь, как правило, находил вместо них не реальность, а странный фантом, карикатуру на прошлую жизнь. Про таких говорят: «Почва у парня ушла из-под ног». Все верно: терялась земля и вместо нее подступала вода… Вернуться на землю – переосмыслить и заново утвердить свои позиции и ориентиры либо отыскать и построить иную реальность, новую жизнь – задача не из простых. Однако гораздо труднее остаться в стихии воды, не потеряв в ней себя.
   Четыре стихии образуют четыре более или менее автономные вселенные с доминацией соответственно: земли, воды, воздуха, огня. Наш, земной, мир тяготеет к стабильности, инерции, неподвижности нашей доминанты – стихии земли.
   В акватической вселенной земля легче, воздух и огонь интенсивней и ближе. В таком климате аналитическое познание не имеет смысла – имена, дистинкции, детерминации вещей совершенно нестабильны, ибо в силу категории «расплывчатости» границы субъекта и объекта очень неопределенны… Здесь нельзя доверять константам физическим и психическим, нельзя четко различать явь и сон; здесь мираж расплывается иллюзией, а фантом – галлюцинацией. Точнее, подобные слова, призванные отделять воображаемое и сомнамбулическое от осязаемой реальности, теряют конкретное значение, распадаясь в смутных ассоциациях.
   Из книги «Мифомания»
* * *
   Так в чем же заключалась миссия Головина? Ответа нет.
   Говорят, многие его друзья и знакомые, разные люди, пересекавшиеся с ним, мифологизируют, а то и вообще обожествляют его фигуру.
   А почему бы и нет, если все это правда?

Глеб Бутузов
Первый

   Уплывая в прошлое по своем завершении, человеческая жизнь из процесса, что вплетён в саму ткань времени, из тонкой изменчивой вязи взаимоотношений субъекта и его реальностей постепенно становится объектом, небольшим отрезком на исторической шкале воплощения, который можно рассматривать и описывать так же, как антиквар составляет опись предметов для аукциона; холодная деталировка таких описаний может на секунду кольнуть сердце особо чувствительного коллекционера («а ведь кто-то ждал первого свидания, сверяясь по этим карманным часам!»), но, в общем и целом, не заставляет наблюдателя сопереживать объекту, если только эффект сопереживания не становится результатом хорошо написанной биографии, то есть художественного произведения, в коем автор представляет своего персонажа под сценическим именем, которое некогда носил живой человек.
   Чем больше жизнь (где время – лишь одно из многих измерений), тем больше воды должно утечь, чтобы она стала доступным и безопасным для наблюдения объектом, холодной восковой куклой из музея мадам Тюссо, коя может иметь грозный вид и пистолет за поясом, но уже никогда не выстрелит, что бы о ней ни говорили. Если же прослойка времени тонка, умерший еще как бы не совсем умер, тысячи нитей связывают с ним нас, живых, даже если он покинул мир нашей повседневности задолго до медицинского заключения о смерти тела. Потому что смерть – явление социальное, для индивидуума ее не существует (для осознавшего себя индивидуума, добавим, так как осознание себя – главное и единственное лекарство от смерти). Писать о человеке в этот период очень неудобно и неловко, это как вынуть рыбу из аквариума и рисовать ее, понимая, что она задыхается на столе; но именно этого и требуют общественные условности, поскольку в нашем мире смерть для талантливого человека – самый респектабельный (а иногда и единственный) способ напомнить о себе. Я не хочу нарушать этой общественной условности, и потому взялся написать данную заметку, хотя мой взгляд, представленный в ней, – лишь одна из бесчисленных фасеток, в которой отразился краешек жизни Евгения Всеволодовича Головина, автора, которому для превращения в более-менее безопасный объект описания, классификации и «объяснения» потребуется еще не один десяток лет, если не столетий.
   С Головиным меня познакомил Юрий Витальевич Мамлеев, за что я ему очень благодарен. Знакомство наше было коротким: короче быть не может, мы встречались только один раз, в самом конце ноября 2000-го, но эта встреча затянулась на два дня, кои мы провели на кухне в окружении все увеличивающегося числа пустых бутылок – водочных, пивных и из-под шампанского (Головин любил периодически отпивать «шипучки»). Когда я вошел, он сидел, откинувшись, в углу, погруженный в полусон. Очнувшись, протянул руку и громко объявил: «Женя Головин». Мы познакомились. Я сел за стол напротив него. Выпили за знакомство, закусив мандариновыми дольками, выложенными на тарелке, такими же холодными, как извлеченная из холодильника водка и как ранние зимние сумерки в запотевшем окне. «У тебя странная рожа, – сказал Евгений, прищурившись и разглядывая меня с энтомологическим интересом. – Вообще, почему алхимия, откуда это?» Не зная, с чего начать, я стал рассказывать свои общебиографические подробности, стараясь не звучать уныло, как советская анкета, но он, услышав то, что хотел, удовлетворенно перебил: «А-а, так ты музыкант. Тогда понятно». И тут же другим, шутливо-заговорщицким тоном спросил: «Ну что, ты знаешь то, что мы с тобой должны знать?» – и гортанно хохотнул. Такая интерпретация герметической тайны мне понравилась, я с улыбкой ответил, что знаю. Он попросил подробнее рассказать, как алхимия появилась в моей жизни, и я рассказал, как набрел на эту тропинку, какие книги мне попались первыми; он слушал внимательно и по ходу вставлял меткие ремарки, поскольку знал герметическую литературу как свои пять пальцев. Я признался, что предпочитаю читать классиков во французских и английских переводах, так как на латыни читаю с усилием и со словарем; он махнул рукой: «Какая чушь. Я сразу, с детства понял, что в этой жизни надо знать латынь». У меня в сумке было припасено факсимильное издание «Иероглифических Фигур» Фламеля; поскольку разговор зашел о литературе, я решил, что это подходящий момент, и подарил Головину фламелевский трактат. Это было ошибкой. Он взял тоненькую книжку двумя пальцами, скривился и положил на подоконник. «Эх, Фламель со своей скучной геральдикой, – вздохнул он. – Не люблю его». Как оказалось, любимыми авторами Евгения были англичане – Джордж Рипли, Ириний Филалет и Александр Сетон (Космополит). Вообще, следует признаться, что до нашей встречи мое знакомство с творчеством Евгения Всеволодовича ограничивалось несколькими песнями и стихотворениями, а также восторженными отзывами поклонников; на тот момент я не читал ничего герметического из его текстов и воспринимал абстрактную фигуру Головина исключительно в контексте «школы русского традиционализма» вместе с Александром Дугиным и другими. Мне казалось, что члены этого круга не испытывают особых симпатий к англо-саксонским мыслителям и это распространяется также на герметических авторов; мои представления были весьма упрощенными и наивными. Головин, как оказалось, был настоящим космополитом в ренессансном смысле слова и мог бы подписывать так свои работы вместе с Филалетом и Сетоном; он был «общеевропейским» философом, русским до мозга костей, но с латынью в крови – из той несбыточной породы людей, которая могла бы состояться, если бы история в начале ХХ века повернулась к нам другой стороной.
   На вопрос, чем он сейчас занят, Евгений ответил, что «готовит лекцию о Диане», и конец этой фразы он продекламировал с нарочитой театральностью, трагически взмахнув рукой, на грани фарса, но при этом не переходя эту грань и не повреждая ткани разговора, оставаясь серьезным; так я познакомился с его манерой выражать пафос без стеснения, не маскируя его сарказмом и не впадая в дидактику. Он поделился своими мыслями, составившими костяк лекции в Новом Университете, каковая стала впоследствии четвертой главой «Приближения к Снежной Королеве». Некоторые из них потрясли меня своей простотой и ясностью: например, нельзя лучше сформулировать главное различие между химиком и алхимиком, чем сравнив первого со стопроцентным мачо в подходе к природному, а второго – с тем, кто, оставаясь мужчиной, способен видеть и действовать по-женски, что и означает идти путями природы. Также помню, что меня поразили его меткие наблюдения о женщине и мальчике (Мадонне с младенцем, Снежной Королеве и Кае, Венере и Эроте).
   В какой-то момент разговор зашел о том, кто какими книгами увлекался в детстве. «В подростковом возрасте надо читать Пруста, Канта и Ницше», – безапелляционно заявил Евгений, и я буквально окаменел, потому что читал именно это и именно в таком порядке. Головин цитировал некоторые свои стихотворения, вспомнил также песни, которые исполнял «Центр». Он искренне гордился сотрудничеством с Шумовым, видно было, что ему хочется, чтобы его тексты пели, хотя на вопрос о собственно музыке к своим песням ответил уклончиво и без энтузиазма – похоже, ему это слышалось иначе.
   Я сказал, что знаком со многими современными алхимическими авторами, он слегка скривился, но стал расспрашивать – о Маклейне, о Станиславе Клоссовском. Хмыкнул после моих откровений, но видно было, что я все же чуть изменил его крайне критическое восприятие этих людей. «И все равно, они бухгалтеры какие-то», – добавил он, помолчав. У него были основания так говорить – действительно, у многих современных алхимиков или «исследователей алхимии», как некоторые для безопасности себя называют, при всех их талантах отсутствует творческая харизма, искра, без которой алхимик не может достичь успеха, без которой он остается «академическим исследователем», «лабораторным оператором», «знатоком герметической символики» и прочая и прочая, но никак не адептом, хотя бы и потенциальным, поскольку это требует творческой силы в самом буквальном смысле слова.
   Алхимик – прежде всего Демиург, творец космоса в отдельно взятом атаноре, и Евгений Головин этой искрой обделен не был, его творческая сила обнаруживала себя ежеминутно.
   Несмотря на любовь к авторам-англичанам, он, по его собственным словам, не любил английский язык и, как мне кажется, по своему внутреннему устройству, по видению герметической перспективы тяготел к французской школе, опирающейся в том числе и на нелюбимого им Фламеля. На моем невидимом знамени в то время тоже красовался герб с морским коньком, так что, обсуждая алхимическую проблематику, мы без труда нашли общий язык. Я тогда только начинал знакомиться с итальянской герметической школой, и мы не поднимали этот вопрос в разговоре, но спустя несколько лет я прочитал у него весьма скептические высказывания в ее адрес. Что касается французов, то я думаю, что упомянутое сродство с ними Головина коренится во французской литературе рубежа XIX–XX вв. «Алхимическое возрождение» тогда витало в воздухе Франции, им были пропитаны мостовые и артистические кафе Парижа, и если Рембо чувствовал его сердцем, то Леру, Жарри, Руссель и другие, условно причисляемые к «кругу Фулканелли», состояли в самом что ни на есть реальном общении с живыми алхимиками, их книги испытывали физическое влияние его фигуры; но нельзя сбрасывать со счетов и обратное влияние этого круга на идеи самого Фулканелли. Его работы (литературной частью каковых, как мне кажется, мы обязаны Пьеру Дюжолю, блестящему автору, знатоку птичьего языка) читаются, будем откровенны, гораздо большей аудиторией, чем та, для которой они в принципе написаны; эти книги переиздавались множество раз, они переведены практически на все европейские языки, их быстро раскупают, несмотря на высокую стоимость; при этом далеко не все из читателей являются алхимиками или даже знатоками герметической философии. Если посмотреть правде в глаза, то следует признать, что Фулканелли – прежде всего удачный литературный проект. Его «первый ученик», Эжен Канселье, стал не менее удачливым писателем, а также повлиял на целую плеяду других авторов, пишущих на алхимические темы, и если я не готов согласиться с тем, что он «просто литератор», как сказал о Канселье вдохновитель и невольный соавтор «Тайны Соборов» Рене Шваллер, то нельзя отрицать, что, не завершив магистерий по его собственному признанию, Эжен сумел стать весьма известным и авторитетным автором алхимических произведений. Французская герметическая школа, в период своего расцвета весьма жесткая и рациональная, по ходу модернистского возрождения надела пышный костюм салонной дивы (подобный тому, в котором Канселье лицезрел своего мастера во сне) – костюм настолько пышный, что за ним иногда трудно различить контуры этой древней науки. Такое преобладание литературы над собственно герметической философией, как мне кажется, не обошло стороной и Евгения Головина. Хотя, если задержаться на этом вопросе еще на минуту, следует сказать, что Рене Шваллер, подлинный «генератор идей» за кулисами театра Фулканелли, который с презрением отзывался об упомянутом круге парижских авторов, сам писал на весьма второсортном французском и по ходу своих лабораторных исследований нуждался в мастерстве Фулканелли. Так Адепт оказался разделен на две независимые личности – сухого ученого-герметика и артиста, мастера манипуляций и литературных мистификаций. Таковы знаки времени, что оставляют следы в душах всех нас, и ярче всего они проступают в творчестве наиболее талантливых.
   Следует сказать, что среди тем, которые мы обсудили за два дня разговора, политика занимала наименее значительное место. Собственно, мы признались друг другу в симпатиях к некоторым табуированным личностям мировой истории и, сойдясь на этом, более к политике не возвращались. Зато метафизика проступала во всем, к чему бы ни обращался внутренний взор Евгения Всеволодовича. Его способность видеть метафизическую перспективу и выстраивать ее, используя для этого самые странные и экзотические материалы, заслуживает отдельного исследования, но у меня нет ни малейших сомнений, что идея единства сущего, фундаментальная идея герметического мировоззрения, соединяющая «верх» и «низ» Изумрудной Скрижали, была осознана и прожита им вполне. Его частые публичные заявления о себе как о «язычнике», вводящие в заблуждение людей, которые не понимают, о чем идет речь, декларативное «многобожие» и несколько довольно резких высказываний в адрес монотеизма заставили меня в свое время критически высказываться о его позиции. Я должен признать, что с моей стороны это был задор неофита. Идея единства является сердцем герметизма, это самое его эзотерическое ядро, если вообще есть что-либо эзотерическое, и совершенно необязательно обсуждать эту тему с «широкой публикой». С другой стороны, «многобожие», то есть знание богов, является азбукой герметического философа, это основа, на которой строятся его рассуждения, и персонажи греческого, римского и египетского пантеона суть кирпичики, из которых герметик строит свой антропоморфный космос. Другими словами, всякий, кто собирается ступить на трудный путь алхимического Делания, должен вначале стать «язычником» для того, чтобы, пройдя этим путем достаточно долго, на опыте познать великое Единое, с которым, как показывает практика, монотеизм семитических религий действительно имеет очень мало общего. И никакие христианские алхимики, включая Фламеля, не преследовали иных целей, демонстрируя свою религиозность, кроме, с одной стороны, использования ее в качестве надежной маскировки, а с другой – инструментальной ассимиляции образов христианского мифа в качестве своего символического языка.
   В последующие годы мне доводилось встречать и фанатичных поклонников Евгения Всеволодовича, и не менее ярых его критиков. Поклонники чаще всего ограничивались уподоблением Головина небожителям, а его слов – благовествованию, в то время как критики в основном высмеивали отсутствие точных ссылок, «перевранные цитаты», «фантастические допущения» и другие подобные вещи, которые вполне могут подмочить репутацию современному «академическому ученому», но не имеют никакого отношения к такой антинаучной дисциплине, как алхимия. Следует признать, что в обоих случаях фигура Головина искажается кривым зеркалом современного восприятия, а его произведения понимаются превратно, причем точно таким же образом, как превратно понимаются современным человеком любые герметические тексты. Евгений Головин – настоящий герметический автор, и его можно читать и понимать лишь обретя навыки чтения алхимической литературы как таковой. Явления «окружающей действительности», научные теории, художественные образы, сны и суеверия – все является материалом, из которого подлинные auctores (а не бухгалтеры от академической науки или «оккультизма», что в принципе одно и то же) строят свою систему символов и ссылок, свой язык, которым они передают индивидуальный и неповторимый опыт следования алхимическому итинерарию. Какой смысл искать соответствия приводимых Головиным цитат из Клагеса или Парацельса, если эти Клагес или Парацельс являются обитателями внутреннего мира Головина, а не пыльных полок публичных библиотек? Какой смысл искать в его книгах некую инструкцию к действию, если они могут быть инструкцией к действию только в мире Головина, а не «начинающего алхимика» или «русского читателя»? О какой «научной строгости» герметических трактатов вообще можно говорить, если в рамках герметической парадигмы они правдивы ровно в той степени, в какой противоречат современному «научному методу»? И работы Евгения Всеволодовича в этом смысле отличаются человеколюбием, поскольку они откровенно демонстрируют свою не-научность, не-строгость и не-надежность, в отличие от многих классических трактатов, каковые своей наукообразностью и «серьезностью» не преследуют никакой иной цели, кроме как посмеяться над ученым профаном. Следует помнить, что, кем бы ни зачитывались современные любители древнего искусства – Фулканелли, Филалетом или Головиным, – эти книги, согласно предостережению Артефия тысячелетней давности, «заведут их в болото, откуда им не выбраться», если только они не научатся видеть дальше мертвой буквы, не научатся проживать прочитанное, отделять тонкое дыхание смысла от грубого тела речи и давать призраку подлинного автора возможность прорасти в своей душе. На русском языке за период XVIII–XX вв. было создано некоторое (небольшое) количество текстов, посвященных алхимии, начиная с Новиковского кружка и русских розенкрейцеров и заканчивая современными академическими исследованиями, но ни один из них нельзя назвать аутентичным с точки зрения герметической традиции, то есть принадлежащим перу одного из тех auctores, которые в течение тысячелетий составляли летопись герметической экспедиции, будучи ее непосредственными участниками, географами нашей тайной Земли; Евгений Головин первым из русских занял место в этой catena aurea, Золотой Цепи, и сколько бы философов и адептов ни рождалось в будущем (хочется верить, что их будет немало), сколько бы замечательных произведений ни было ими написано на русском языке, он навсегда останется первым.
Торонто, декабрь 2010

Александр Дугин
Из грезы в грезу

   Женя жил как живет маг, поэт или даймон. Он никогда не просыпался из потока видений и никогда не засыпал. Исламский мистик Молла Садра говорил, что любая вещь – небо, земля, человек, дерево, птица, женщина, цветок, здание, маска – существует в трех экземплярах. Один из них духовный, другой душевный, третий плотский. И мы видим один из них в зависимости от того, каковы наши собственные глаза – то есть мы-то сами какой экземпляр – первый, второй или третий? Головин свободно двигался в круге первых и вторых экземпляров, а на третий практически никакого внимания не обращал. Это порождало диссипативный ток, идущий от него. Там, где он был, материальное (третье) растворялось, а нематериальное (первое и второе) обнаруживалось. Подчас ужасное, подчас вызывающее восторг и блаженство – но второе и третье. Без первого.
   Женя двигался из грезы в грезу, сквозь мир как сквозь еще одну грезу. Он не любил результаты и готовые продукты, для него важнее всего была динамика изменений, метаморфоз. Он жил метаморфически, превращая и превращаясь, и это и есть жизнь. Кажется, у него вообще не было денег, паспорта и прописки. Не было ничего. Кроме души и духа. Кроме жизни в ее чистой и устрашающей стихии. Он был весь из грезы – как тела у Блэйка.
   Думать о Жене так же увлекательно, как думать об идее. Это не просто мысль, это созерцание. Оно не теряет терпкости со временем, хотя меняет характер. Ведь мы теперь знаем, что можно созерцать натрое. Головин духовный и Головин душевный не могут исчезнуть. А Головина телесного вообще никогда не существовало. Поэтому Женя – не там и тогда, а здесь и сейчас.

Auf, o Seele![1]
Эссе о Евгении Головине

   Auf, o Seele! du mußt lernen
   Ohne Sternen,
   Wenn das Wetter tobt und bricht,
   Wenn der Nächte schwarze Decken
   Uns erschrecken,
   Dir zu sein dein eigen Licht[2].
Hofmannswaldau

Извращенный ангел

   Трудно сказать, что с ним произошло… Когда и как он стал таким? Откуда он получил этот гигантский объем пульсирующей жизни, мрачно-изломанной, ввинчивающейся экстравагантной пирамидой – прозрачное сквозь прозрачное – в опрокинутые бездны нашего недоумения.
   Всегда было само собой понятно, что Головин относится к какому-то вынесенному за скобки виду, коррелированному с конвенциональной антропологией весьма причудливо и эксцентрично. Если мы – люди, то он – нечеловек, если он – человек, то мы не люди… Впрочем, в этом вопросе нет и не было никогда достаточной ясности.
   В свое время сам Головин обрисовывал эмпирическую иерархию окружающих нас существ примерно так:
   1) ниже всех стоит «шляпня», «инженерье», советская интеллигенция, у нее нет внутреннего бытия вообще, это бумажное изделие, смертельно мокнущее под дождем, разрываемое любым нервным порывом бытийных ветров;
   2) чуть выше – злые тролли, к ним относятся домохозяйки из коммуналок, подъездная угрюмая и решительная урла, ловкие поджарые алкаши, собравшиеся озябшим утром у ларька, – эти несут в себе темное упругое бытие, готовое в любой момент рассыпаться звездной, едва собранной против случайного объекта агрессивностью;
   3) далее идут более утонченные агрессоры – духи, гоблины, профессиональные кляузники, сотрудники спецслужб (представители «Ордена голубых бриллиантов»), бодрые позднесоветские чудовища;
   4) выше всех – «извращенные ангелы», воспаленно-метафизические души южинского шизоидного подполья с натянутой струной горнего духа, подобного выправке кремлевских курсантов, с безжалостными безднами преступных трансцендентальных подозрений (к этой категории Головин причислял самого себя).
   На вопрос коллеги: «а кто стоит выше „извращенных ангелов“?» – Головин, удивленно подняв бровь, ответил: «Как кто? Люди…» Люди…
   Так что солидной антропологии на таких расплывчато-убедительных аппроксимациях не построить.
   Il est certainement quelqu’un[3], но кто точно – сказать, видимо, невозможно. Он некто очень и очень важный, значимый, онтологически и эсхатологически красноречивый, но его изложение самого себя старательно бережется от прямых дефиниций, которые так легко похитить. Он воплощает в себе ту фантастическую сферу, которая предшествует рождению человеческого вида, это нераздельное, ускользающее ироничное послание претергуманоидного измерения… В свернутом конусе высшего напряжения зреет зерно человеческого, зреет, отвлекаемое тонкими ветрами, пронизываемое высокими смертоносными напряжениями, постоянно балансируя над мириадами обрывов, в каждом из которых кишат свои собственные светлячки, поземки, тянутся красные сумерки, и полотна настороженных кристаллов прорезаются фиолетовыми всполохами молниевидных щупалец. Вся эта природная роскошь последнего акта становления непристойно отчетливо пульсирует в Головине, подвергая окружающий мир устойчивой порче: вокруг фигуры Евгения Всеволодовича концентрируется рой невидимых пчел (величиной с кулак) – вот почему так трудно бывает ему пройти в метро, и любой постовой с подозрением и злой тревогой всматривается в тело аккуратно одетого серьезного господина… Он настойчиво выпадает из времени, искажает пространство. В принципе искажение пространства – это разновидность «мелкого хулиганства», а это уже статья…
   О чем пишет Головин в своей книге? О чем повествует в лекциях? Все не так очевидно. Понятно лишь, что это не эрудиция и не информация… Едва ли он ставит своей целью что-то сообщить, о чем-то рассказать, продемонстрировать свои познания, привлечь внимание к терпким формулам и гипнотическим сюжетам. Сообщения и статьи Головина не имеют ни начала, ни конца, они жестко противятся накопительному принципу – по мере знакомства с ними человек не приобретает, но от чего-то избавляется: такое впечатление, что льдинка нашего «я» начинает пускать весенние капли, рассудок мягко плавится, каденции фраз, образов, цитат, интонаций уводят нас в раскрашенные лабиринты смыслов, ускользающих даже от того, кто увлекает нас за собой… При этом как-то очевидно, что мы сами, наше внимание, наше доверие, наша фасцинация абсолютно не нужны автору. Головин не покупает нас, он проходит мимо, задевая острым черным плащом непонятной, смутной ностальгии – это было бы жестоко, если бы он кривил рот, замечая краем глаза наши мучения, но он пристально смотрит в ином направлении, и это еще более жестоко, по ту сторону всякой жестокости… Он прос то нас не видит, и все.

Carrus navalis[4]

   Головин много пишет и говорит о Дионисе, он знает орфические гимны, в редких случаях делает тайные знаки умершего культа, который придавал самой стихии смерти обнаженную жизненную дрожь. Диссолютивные токи, окутывающие присутствие Головина, явно замкнуты на миры Диониса.
   Эти миры Головин описывает сам. Описывает даже не столько словами, сколько своим бытием, малыми мистериями своего ученого, высокобрового, аристократического досуга. Головин – высший магистр досуга, искуснейший оператор свободной, интенсивно-вибрирующей лени. Его опус включает лежание на диване, беседу о футболе и живое алкогольное помутнение, совмещающее в себе таинство, психиатрический сеанс и глубоко национальную неточно ориентированную экзальтацию. Это очень серьезный орденский опус и honni soit qui mal y pense[5].
   Сухопутная барка Диониса. Именно этот корабль на колесах вывозили в Афинах на празднествах, посвященных Дионису. Что означает этот странный гибрид корабля и колесницы?
   20 лет назад зимней ночью мы сидели на коммунальной кухне у одного московского художника (он жил напротив больницы им. Кащенко). Разговор шел об алхимии. Внезапно Головин сказал: «я все время работаю только в двух стихиях – в земле и в воде…» «В земле и в воде». Но «ни сушей, ни морем… Weder zu Lande, noch zu Wasser kannst du den Weg zu den Hyperboreern fnden – so weissagte von uns ein weiser Mund»[6], – подхватил я, цитируя Ницше. Головин оторвал сияющие глаза от клеенки… И ничего не ответил. «В земле и в воде…»
   Корабль, барка – это субъект перемещения в водной стихии. Колесница – способ передвижения по суше. Здесь важен символизм коня, который, как известно, рождается из моря – морской жеребец. Отцом коней был Посейдон. Кони и волны – герметические родственники. Показательно, что древнейшие идеограммы коня и воды – исландская руна «eoh» – совпадают. Отсюда устойчивый мифологический сюжет, отождествляющий коней и морские (речные) воды. У Гарсия Лорки есть гимн зеленому цвету (зеленый – культовый цвет Диониса), где это тождество названо предельно ясно:
Verde que te quiero verde
Verde ojos verde ramos
La barca sobre el mar
Y el caballo en la montana…[7]

   Гора здесь – это, вне всякого сомнения, та гора в Аттике, куда жрицы Диониса поднимались зимой в погоне за жертвенными зайцами – которых, поймав, рвали на части. Это также горная лодыжка[8] Зевса, откуда родился один из Дионисов.
   Родство волн и коней – природных существ – роднит в свою очередь культовые творения рук человеческих – корабль и колесницу. Но в Дионисе противоположности совпадают: в этом божестве солнечный свет прорывает чрево полуночи, женская грудь украшает мужской торс, зелень весенней жизни обвивает торжественные траектории ледяной смерти. В пространстве Дио ниса вода больше не вода, а земля не земля. Они свиваются в нерасчленимый клубок, они более нераздельны, немыслимы, непредставимы друг без друга. Ясно, что такой землей можно умываться, а по такой воде – спокойно ходить. Как говорили алхимики по сходному поводу – «наша вода не мочит рук».
   Искусство бытия по Дионису – это искусство геонавтики, «земле плавания». Головин – адмирал землеплавания, вождь дерзкой флотилии идущих звонкими тропами растворения.
   Землеплавание – это когда твердое делается мягким, а тонкое – плотным, когда существующее растворяется, обнажая несуществующее, когда тела и тени меняются местами, и мы видим все не так, как видим, а как оно есть. Головин говорит об этом в важном стихотворном тексте «Учитесь плавать».
Когда идете вперед, все время боитесь удара,
Когда в темноте – все время боитесь кошмара.
И как вам страшно оказаться на панели,
Особенно когда Она лежит в постели.

И ваша нога должна чувствовать твердую почву,
И женщина вас отравляет бациллами ночи,
И рассуждая про полярную зимовку,
Вы размышляете, какой вы сильный-ловкий.

И ваша нога должна чувствовать точку опоры,
Иначе пойдут лагеря, дурдома, разговоры.
А если с–дят аппараты, книги, деньги,
Вы передохнете как жалкие калеки.

Сдыхать от маразма умеет любой,
Найдите воду, найдите прибой,
Поднимите руки, напрягите ноги,
Прыгайте вниз головой.

Учитесь плавать, учитесь плавать,
Учитесь водку пить из горла
И рано-рано из Мопассана
Читайте только рассказ «Орля».

И перед вами, как злая прихоть,
Взорвется знаний трухлявый гриб.
Учитесь плавать, учитесь прыгать
На перламутре летучих рыб.

Учитесь плавать, учитесь плавать
Не только всюду, но и везде.
Вода смывает земную копоть,
И звезды только видны в воде.

   Плавают, естественно, в земле. Тот, кто не смог сделать землю жидкой, тот никогда не увидит моря. Для них, как любит цитировать Головин Готфрида Бенна – «Alles ist Ufer, ewig ruft das Meer»[9].

Конец мира в Люблино

   В Люблино (я там в свое время снимал квартиру) есть место, где город как-то резко сходит на нет, и открывается его внутренняя сторона – из загаженных ржавых котлованов поднимаются останки кладбищ, закоптелые корпуса разваленных заводов вызывающе целятся в небо, черномазые дети жгут воняющую пластмассу на фоне пугающе плотной линии высоковольтных передач и темного факела… Здесь в автобусах не прекращаются драки, а в общежитии целый этаж занимают больные цингой и тифом. За грязным, полным мертвого железа взрытым полем помоек высятся удручающие пейзажи Капотни и Марьина, куда не отваживается ступать нога человека (позже я встретил одного прописанного в Капотне – его туша была покрыта утолщениями, панцирными пластинами, выпученные глаза смотрели совершенно в разные стороны, короткая майка с эмблемой общества «Память» едва прикрывала косоугольный живот…).
   Евгений Всеволодович сидел на окраине Люблино, очерчивая рукой с зажатой в ней бутылкой портвейна пронзительный, чуть не оконченный знак – скрещивая суставы и ясно сквозь зубы произнося – «Appolo deus omnia».
   «Что это за картина? – спросил я. – Чему в мирах причин соответствует картина пограничного Люблино?»
   Он ответил: «Всякий раз, когда очередной демиург заболевает и отходит в конвульсиях, в мире воцаряется некоторая пауза. Новый демиург еще не готов, и реальность разевает свой оржавленный рот и хлопает ресницами ледяных могил. Ритм рождений и смертей прерывается, остается недоумение. Оно-то и воплощено в том, что мы видим. Мир умер, но не все это заметили…»
   В другой раз Головин рассказывал, что в IV веке последние греческие язычники видели в массовом порядке «похороны богини Дианы»: она лежала, неподвижно, застыло, на похоронных носилках, и грустные, бледные нимфы молчаливо лили свои фиолетовые ядовитые слезы…
   «Это убило то», и «то» отныне мертво.

Пронзенное ветром сердце

   Головин принадлежит циклу предрассветной эпохи. В недрах исторической полночи зябнут пальцы, тоскливо – с паузами в вечность – щелкает сухая челюсть. Тонкая черная куртка, желтый свет московских окон (взгляд извне), обращенные внутрь зрачки, жесткий недоверчивый таксист («эти могут не заплатить»), неизменный снег. Он не чувствует температуры, его тело легко меняет вес на десятки килограммов, то расширяясь до объема солидного плотного господина, то ссыхаясь в птичий скелет юноши или старика – все это на протяжении одного вечера.
   «Когда я родился, женился и умер, все время шел снег…» – говорит Головин. Это не шутка, его губы никогда не допускают подъема уголков – верная Луне гримаса строится по иной логике.
   Головин воплощает в себе антитезу уюту или комфорту. Встречаясь с ним, мы теряемся, сразу оказываемся в холодном, злом, абсолютно чужом мире. И что-то подсказывает нам, что пути домой нам уже не найти… Видимо, в свое время и сам он ушел и не вернулся, и с тех пор его забыли ждать… Не в силах найти истока своего возникновения, он ходит в сердце метели, устало и радостно освещая путь разодранной грудной клеткой.
Возвращаюсь домой, возвращаюсь домой,
Впереди идет какой-то человек –
Впереди идет прохожий, у него, наверно, тоже
На губах ядовитый смех.

Он проходит в мой дом, он проходит в мой дом,
И в кабину лифта я вхожу за ним.
У него букет фиалок, ну а я, наверно, жалок
Рядом с ним, с портфелем своим.

Он звонит в мой звонок, он звонит в мой звонок,
Открывает дверь моя, моя жена.
И она его целует, и она его ласкает,
Необычно возбуждена.

Он снимает пальто, он снимает пальто
И поет ей про какой-то караван.
За окном седая стужа, он спокойно ест мой ужин
И ложится на мой диван.

Он берет мою книгу, он берет мою книгу
И грызет мое цветное монпансье…
Я стою так тихо-тихо, а он шепчет мне на ухо:
Уходите домой, месье.

И вот я опять в ночи. И вот я опять в ночи.
Очень, очень-очень холодно зимой.
Я иду до поворота, на четыре стороны света
Я иду, иду, иду к себе домой.

Частица его любви

   Тексты Головина в его случае не самое главное, они не более значительны, чем элементы костюма или случайное выражение лица. Головин сам себя никогда не относил к писателям. «Я пишущий читатель», – говорит он. Гнетущий шарм его прямого и непосредственного бытия, его интонации, его темный, донный пронзительный юмор гораздо выразительней. В каком-то смысле он неделим, и, не ставя задачи информировать или образовать читателей, как-то повлиять на них, его тексты не более чем аура присутствия, тонкий след метафизического парфюма. Тексты Головина живут в его личности, свидетельствуют о ней, отражают ее. Не более (но и не менее). Из них невозможно вывести начала учения, не годятся они для законченной философии или искусствоведческой теории. Это просто живой объект, насыщенный лучевым фактом его присутствия. Это оформленная его сердцем тонкая пленка презентации…
   Это ослепительно и общеобязательно именно потому, что произвольно, чрезмерно, потому что этого вполне могло бы и не быть…
   Книга – следствие духовного каприза, от этого она особенно ценна и значима.
   Евгения Всеволодовича Головина можно только любить, безумно, абсолютно, отчаянно любить. Все остальные формы оценки и восприятия осыпаются в прах.
   Если вы не знаете, что такое любовь и не готовы умереть за нее, не читайте этой книги.

Мифомания как строгая наука[10]

   Человек – существо гораздо более предсказуемое, чем ему хотелось бы казаться. Ладно – разум, который у всех одинаков, подчиняется строгим законам логики и легко поддается кибернетической симуляции. Тут человек мог бы сказать – зато горизонты моего безумия, моей мечты, моих сновидений бесконечны. Оказывается, все далеко не так. Бред, сновидение, безумие, а также мечта, поэзия, миф имеют свои собственные каноны, правила, аксиомы и границы. Как показали современные физики, хаос – просто одно из состояний вещества со своей собственной логикой и своим собственным порядком – чуть более широким, чем обычный порядок, это правда, но все же вполне вычисляемым.
   К ХХ веку люди науки, исследовав поля разумности до мельчайших деталей, принялись за сферы мечты – за бессознательное, за изучение грезы.
   Так, Леви-Стросс, крупнейший исследователь мифа, обнаружил в его основании мельчайшие атомы – мифемы, по сути везде одинаковые и лишь по-разному и в разном порядке сопрягающиеся друг с другом в тканях конкретного мифа. Карл Густав Юнг составил надежные навигационные карты по горизонтам коллективного бессознательного. Жильбер Дюран описал режимы функционирования воображения, по точности и строгости не уступая самым позитивным из наук. Казалось бы, все сказано, и удивить в этом никого из просвещенной публики ничем нельзя.

   Евгений Всеволодович Головин и не пытается никого удивить, по умолчанию предполагая в читателе человека подготовленного и изощренного. С таким читателем Головин и беседует – на вполне корректном академическом уровне. Его дискурс не более чем легкие узоры на фоне предполагаемого согласия с основными научными аксиомами. Эти аксиомы таковы:
   • разум есть частный случай безумия;
   • порядок – одно из многочисленных проявлений хаоса;
   • бодрствование – подвид сновидения;
   • государство есть форма бреда;
   • общество способно только обокрасть;
   • человек – это звучит дико;
   • следующая станция метро – «Гвозди в сметане».

   По умолчанию разделяемые научным сообществом, эти аксиомы не нуждаются в доказательстве, но легко могут быть опровергнуты (по принципу фальсификационизма К. Поппера), что делает их научность не подлежащей сомнению.
   Сон изучен досконально, и его вариативность не сложнее шахматных партий для начинающих. Поэтому в структуре книги Головина на одном дыхании разбираются смерть великого Пана, путешествия в пивной ларек, романтическая литература Вальтера Скотта (крупнейшего специалиста по герметизму и алхимии), магические свойства чеснока или калины, французская поэзия, воспоминания о личных встречах с районной урлой, документальные истории изготовительницы кукол, социологические зарисовки, философские отрывки, документальные заметки о случайно нахлынувшей дреме. Все имеет очень высокую степень достоверности: эмпирическая база автора не вызывает сомнений, равно как и огромная подготовительная работа по анализу полученных результатов. Перед нами – серьезное социологическое исследование, посвященное…
   Вот с этим «посвящением» действительно возникают определенные трудности. Топика мифомании настойчиво уводит нас от внятного определения объекта и предмета исследования, подменяя это ссылками на проработанность темы и новизну полученных выводов. Это отлично, но какой темы и каких выводов? Выводов о чем?
   И здесь требуется сразу сослаться на дефиниции. Мифомания как наука отказывается признавать просвещенческую парадигму субъект-объектного дуализма, а также скептически относится к категории res, на основании которой развился сомнительный – практически антинаучный – волюнтаристский и не обоснованный строгой онтологией концепт «реальности». «Реальность», «реализм» – понятия, построенные на латинском названии «вещи» – res, re. Это понятие принято возводить к средневековой схоластике и аристотелеизму, хотя в греческих текстах Аристотеля нет даже близкого эквивалента понятию «вещь» (res) и, соответственно, «реальность». Аристотель говорит о «всем» (πάντα), «многом» (πολύς), «сущем» (ὂν), иногда о «деле» (πράγμα), но никогда о «вещах». О чем бы ни повествовали миф или сон, – в культуре или личном опыте, – в них тщетно искать «я», «не-я», «внутреннее», «внешнее», «действительное», «фантастическое». Миф и сон – это просто рассказ, никого и ни о ком. Это – последовательность мифем, представленная в четком или сбивчивом порядке; это – рассказ (греч. μυθεῖν) без рассказчика и слушателей, без главных героев, без актантов и декораций. Перед нами развертывается нечто, что может быть интерпретировано любым способом, в чем мы можем выделить произвольные центры и периферии, соотнести с чем угодно. Никто не скажет нам – неверно, не существует или верно, все так и есть. «Все так и нет» – закон мифа, спорить с которым себе дороже.
   Книга Евгения Головина «Мифомания» – учебное пособие, рекомендованное для людей разного уровня способностей. Читается легко, усваивается без труда. Для удобства читаталей разбито на главы и разделы. Но как и любое учебное пособие, оно призвано служить лишь опорой для полноценного устного лекционного курса.
   Тут мы сталкиваемся с определенной проблемой. Мифы и связанные с их артикуляцией мифоманические процессы требуют живого рассказа – то есть лекционного материала. Смысл они приобретают, только будучи оживленными интонацией, снабжающей их семантической метрикой интеллектуального гипноза. Миф – рассказ, но не чтение. Читая миф, мы получаем лишь довольно отдаленное представление о его содержании. Точнее, нам дается только «пересказ слов», ссылка, указание на что-то другое. Миф написанный – уже не миф. Поэтому данная книга – только половина того, что необходимо для корректного усвоения силовых линий повествования. Вторая половина заключена в голосе Евгения Всеволодовича Головина. Поэтому, прочитав данную книгу, не следует переоценивать произошедшее: если чита тель не имел счастья слышать голос Евгения Всеволодовича Головина – например, в его аудиовыпуске «Бесед о поэзии» (2CD, Москва, 2010), ему можно позавидовать – впереди у него поиск этого аудиоальбома и несколько часов нечеловечески восхитительного опыта.
   И все же данная книга совершенно необходима и сама по себе, самодостаточна как артефакт, как реликвия, как талисман. Не все книги, стоящие у нас на полках, мы читали с должным тщанием, признаемся. Кроме того, поняли мы в них, мягко скажем, далеко не все. Если чей-то профессиональный и наметанный взгляд заметит книгу Е. В. Головина «Мифомания» на вашей полке, кто знает, как может измениться ваша грядущая судьба. Ничего нельзя исключать заранее. Ничего.

Философия воды Евгения Головина
Евгений Головин и философская карта

   Наследие Евгения Головина относительно невелико. Оно состоит из семи книг эссе и лекций («Сентиментальное бешенство рок-н-ролла»[11], «Приближение к Снежной Королеве»[12], «Веселая наука (протоколы совещаний)»[13], «Серебряная рапсодия»[14], «Мифомания»[15], «Там»[16], «Где сталкиваются миражи»[17]), поэтического сборника «Туманы черных лилий»[18], книги с текстами песен «Сумрачный каприз»[19], книги «Парагон»[20] (наиболее полного на сегодняшний день собрания стихотворений и песен), нескольких интервью, рецензий и предисловий к разным авторам, цикла переводов (Жан Рэ, Гуго Фридрих, Томас Оуэн, Ганс Эверс, Луи Шарпантье, Титус Буркхардт и т. д.) и песен, написанных и исполненных самим Головиным[21]. На первый взгляд, тексты представляют собой несколько обрывочные и разрозненные фрагменты, где блистательная эрудиция и тончайшая ирония соседствуют подчас с экстравагантными выводами, сбоем логических построений и необоснованными синкопами. Стиль Головина сознательно энигматичен и провокативен: каждое утверждение или цитата находятся в строгой оппозиции к тому, что представляет собой банальность. Высказывания Головина заведомо не согласуются с тем, что читатель (слушатель) готов услышать, с тем, что могло бы опознаваться как нечто, пусть отдаленно, понятное и известное, резонирующее с чем-то априорно данным. Так говорят пророки и поэты, выстраивая неожиданный дискурс, сбивающийся на глоссолалию или абсурд, но постулируя его как новую и неожиданную меру, которая в дальнейшем будет освоена и сама выступит референцией для интерпретации и дешифровки других текстов. Влияние, которое Евгений Головин оказал на Московскую школу Новой Метафизики (куда кроме него входили писатель Юрий Мамлеев и философ Гейдар Джемаль), настолько велико, что требует обратить на его наследие особое внимание и попытаться структурировать оставленные нам фрагменты в форме философской карты, им намеченной, но не доведенной (скорее всего, сознательно) до стадии законченного учения.
   В каком-то смысле Головина можно сравнить с мастерами школ дзэн-буддизма, которые подчас оставляли после себя серию коанов, разрозненных рекомендаций, стихотворных обрывков, сакральных жестов и чудесных явлений, приводимых позднее в систему плеядами благоговейных и благодарных учеников. Так, собственно, систематизировал лекции и уроки Плотина неоплатоник Порфирий, составивший «Эннеады», тогда как сам Плотин предпочитал при жизни передавать свое учение только изустно. Евгений Головин также ценил прежде всего живой язык: беседы или лекции, в ходе которых создавалась уникальная экзистенциальная и психологическая ситуация, где все высказывания, намеки, ссылки и имена приобретали совершенно специфический смысл. Это был своего рода сигнификационный пакт, заключаемый им на глазах собеседников или аудитории с какими-то неочевидными могуществами, дававшими о себе знать как раз через эти ощущаемые всеми, но трудноуловимые смыслы. И вновь ситуации, в которых Головин развертывал свой дискурс или искусно строил модерируемые диалоги, имели много общих черт с практиками дзэна, так как подчас незаметно переходили границы рациональных конструкций и провоцировали мгновенный «разрыв сознания», «короткое замыкание», во многом аналогичное сатори. Этот экзистенциальный и инициатический драматизм и специфическую (подчас зловещую) экстатику в текстах Головина выявить не так просто, и ключ следует искать в живом опыте людей, которые Головина знали лично и непосредственно, принимали участие в его мистериях и были внутренне задеты его ни с чем не сравнимым метафизическим обаянием, граничащим с ужасом и восторгом одновременно. Ужас и восторг в нерасчленимом виде суть признаки сакрального, по Р. Отто[22]. Поэтому говорить о сакральном измерении личности Головина вполне уместно.
   И вместе с тем все это в целом – и его тексты, лекции, статьи, комментарии, и свидетельства о его радикальных коммуникативных практиках – на определенной дистанции и при должном внимании вполне складываются в определенную философскую картину. Эту картину сам Головин предпочитал не раскрывать и не обозначать эксплицитно и, скорее всего, сознательно скрывал, но ее контуры постепенно проступают все отчетливее, и мы можем предложить первую гипотетическую интерпретацию этой философии, что, впрочем, совершенно не исключает того, что другие исследователи и философы предложат альтернативные варианты. Фундаментальность фигуры Евгения Головина и его значение для наступления русского Бронзового века (который, впрочем, может и не сбыться) столь велики, что никто не может претендовать на то, что исчерпал эту тему и поставил в ней точку.

Платоник железного века

   В основе философского мировоззрения Головина лежал неоплатонизм. Именно к нему в первую очередь имплицитно апеллировал Головин в любых текстах и любых ситуациях. Это было его внутренней системой координат, которую он блестяще и досконально усвоил, изучая как самих неоплатоников (от Плотина, Ямвлиха, Прокла и Дамаския до Марсилио Фичино и Агриппы Неттесгеймского), так и несметное количество работ, им посвященных. Но самое принципиальное состояло в том, что Головин не просто знал платонизм, но что он полностью и глубинно принимал его как совершенно верную, единственно верную и в то же время практическую, оперативную карту реальности. Неоплатонизм в его разных измерениях был не просто фактом прошлого или историко-философским периодом, он был истиной, верной для всех изданий времени – для прошлого, настоящего и будущего. Евгений Головин был полноценным и ортодоксальным неоплатоником в эллинской версии поздней Академии, оперировавшей с политеистической теологией и легко включавшей в свой контекст мифологические и религиозные мотивы иных традиций. Важно при этом, что он не концентрировал приоритетно свое внимание на неоплатонических текстах и темах, то есть неоплатонизм не был для него объектом, предметом специфического изучения. Он ассимилировал неоплатонизм как руководящую истину свое го бытия и в таком качестве был субъектом неоплатонизма, излучал неоплатонизм из собственного центра, неоплатонически осознавал самого себя и окружающий мир. Этот мир для Головина состоял из эйдетических рядов, соединяющих любой предмет нижнего мира с его парадигматической сущностью, скрытой на той стороне.
   «Истинное бытие возникает при вхождении небесного эйдоса в соответственную материю, при насыщении материи „семенными логосами“ (logos spermaticos). Однако материальному субстрату от природы присущ эйдолон или скрытая субстанциональная форма, которая определяет „качество“ или „энергийную душу“ каждой вещи. Жизнь, в отличие от „истинного бытия“, стихийный природный процесс, бесконечное и бесцельное „становление“ без каких-либо закономерностей и дефиниций, ситуация змей кадуцеи до прикосновения небесного эйдоса (жезла Аполлона)»[23], – писал Головин.
   Но пребывая в мире, построенном на альтернативных, антиплатонических претензиях, с нормативами, радикально от платонизма отличающимися, Головин ощущал себя «в центре ада». «Там, где мы, там центр ада». Эти слова принадлежат ему. Трагизм такого мира состоял в том, что находящиеся в нем вещи и управляемые вещами могущества подняли восстание против небесных архетипов, оборвали эйдетические ряды, завязав их в узел, выставили себя как автономные и самодостаточные, рационально-материальные объекты и законы. Подлинный мир, мир как он есть, был завален лже-миром, пропорции в котором были диаметрально перевернуты, выходы замурованы, а души схвачены жесткими лапами взбунтовавшейся материи. Лишь отдельные безумцы, пророки, романтики, визионеры и философы ценой своей жизни, души, разума изредка пробивали в этой толще спасительные отверстия, приоткрывающие горизонты неоплатонической действительности, где вещи и люди, пейзажи и мысли были связаны со спасительной стихией световой эйдетической жизни. Каждое такое отверстие для неоплатоника, заточенного в подземелье современного мира, было источником восторга и изумления.
   Яснее всего сам Головин повествует об этом в программном и, быть может, самом эксплицитном тексте «Артюр Рембо и нео платоническая традиция»[24].
   Итак, чем дальше уходит «действительность» от небесного принципа или «единого», тем менее заметен на ней след истинного бытия. После гибели героических цивилизаций человеческие «события» – только все более тускнеющие блики героического огня на развалинах древних храмов. Только страдание и боль удостоверяют нашу «реальность». «Истинное бытие отсутствует. Мы живем не в мире», – сказал Рембо. Где же тогда? В разнузданных стихиях, в толпе, в группе. Мнимую устойчивость нашему существованию придают чисто условные иерархические порядки, произвольно выбранные системы измерений. Если смягчить безусловно отвергаемый христианством максимализм языческих неоплатоников и если учесть растворение христианства в иудео-христианстве, то катастрофу с «действительностью» можно отнести ко времени позднего средневековья. Началась, говоря языком гипотез «Парменида», жизнь «иного» при отсутствии «единого». Жрец, потеряв свою магическую силу, превратился в клерикала, герой-рыцарь, всем обязанный своей доблести и мужеству, – в дворянина, зависящего от своих предков и своего класса. Индивид стал распадаться на «сумму дискретных качеств»; лишенные внутренней связи компоненты индивидуального микрокосма принялись объединяться в групповой и социальный макрокосм. Началась эпоха «новой философии», иронически воспетая Джоном Донном в конце шестнадцатого столетия:
   «New Philosophy calls all in doubt…»
   «Для новой философии сомнительно все.
   Элемент огня исчез.
   Солнце потеряно и земля, и никто теперь…
   Не может сказать, где их искать.
   …Кругом только обломки, связи разорваны…»[25]
   Эта картина реальности, пребывание в контексте восьмой[26] гипотезы платоновского «Парменида», где единое потеряно и повсюду лишь беснуется предоставленное самому себе многое, были единственной данностью, с которой имел дело Головин. Он, как и неоплатоники, знал, что только первые четыре гипотезы, основанные на утверждении единого, соответствуют космосу как возможному и действительному. Но при этом он оказался в пространстве, где реализовались на практике вторые четыре гипотезы, которые, согласно Проклу, являются чистыми абстракциями и существовать не могут. То есть «современность» для Головина была невозможным и недействительным миром, которого быть не могло и не должно, но который вопреки всему был. Быть настоящим миром он (по словам Рембо) не мог, а значит, был чем-то иным. Головин перечисляет то, что является его экзистенциальным врагом: «разнузданные стихии», «группа», «толпа».
   Все эти отрицательные термины подсказывают ориентиры сопротивления. Стихии необходимо упорядочить. Это составляет герметическую программу философии Головина. Реорганизация стихий, работа с ними, их осмысление составляет важнейшую ее ось. В определенном смысле его философия есть философия стихий, реализуемая на практике через борьбу с их «разнузданностью». Первая оппозиция: «разнузданные стихии/упорядоченные стихии».
   Вторая оппозиция: «группа/индивидуальность». Индивидуума Головин понимал особым образом. Для него это понятие означало не особь, не данность конкретного человека, но героическое задание построения особой иерархической сущности, организуемой вокруг вертикали духа через сложную последовательность операций, направленных на закалку души, превращение ее в золото. Человек возникает как деталь группы. И как таковой он пребывает в социальном гипнозе с рождения до смерти. Считая себя единственным и неповторимым, человек не более чем серийная модель, механизм с нулевой степенью свободы. Индивидуум – это прорыв к пробуждению, к обретению или построению Selbst, независимого от онтических ограничений «я». В одном эссе Головин противопоставляет два понятия: «человек» и «люди».
   Человек и люди – нечто совершенно различное. Это элементарная истина.
   Между прирожденными «индивидами» и прирожденными «людьми» существует много персон, которые до конца дней своих не могут разрешить данной дилеммы. Кто они? Независимые и самостоятельные индивиды или частицы хаотической людской массы, время от времени объединяющейся вокруг очередного пророка, лидера, демагога? Ответить на этот вопрос действительно нелегко, поскольку мы вот уже четыре века живем в режиме нарастающего, всепоглощающего социума[27].

   В своей лекции об алхимии Головин развил идею «свободного двойника». Человек как социальное явление не может быть свободен. Он целиком и полностью заточен в цепи причинно-следственных связей. Он есть тот, кто не свободен и не может быть свободен по определению. У него есть только один способ освободиться: магически сконструировать, вырастить в своей душе «свободного двойника», по отношению к которому обычная личность будет лишь тенью и недоразумением.
   Толпа есть группа или группы, организованные по принципу разнузданных стихий. «Разнузданные стихии» соответствуют извращенному объекту. Группы – закабаляющей псевдосубъективности. Их наложение друг на друга дает концепт «толпы». В толпе падшая, оторванная от небесных могуществ природа сливается с выродившимся саморепрессирующим человечеством. Так, мы имеем особую среду, своего рода онто-антропологический гибрид, представляющий собой матрицу «современного мира». Она находится на одном полюсе. На другом полюсе – «истинное бытие», построенное по прямо противоположным лекалам: в нем прозрачная одухотворенная природа сопряжена с царственным маго-героическим субъектом, медиацией теургической воли и диалектикой созерцания. Толпа vs истинное бытие – таковы крайние пределы философской топики Евгения Головина. В понятие «толпы» вкладывается все современное: наука, общество, промышленность, техника, время, пространство, города, культура, быт, история. Головин пишет:
   Человек превратился в механизм, и ничто механическое ему не чуждо. Но подобная центральность и всезащищенность имеет все же существенный недостаток: всякий механизм всецело зависит от источников энергии. Автомобили работают на бензине, человеческий фактор – на деньгах. Этот фактор функционирует по двоичной системе: работа – деньги. Люди, разумеется, пишут книги и картины, влюбляются, путешествуют, вернее, думают, что они это делают. Человек новой эпохи – имитатор Творца, имитатор природы, создатель вторичной или, как сейчас говорят, «виртуальной» реальности, которую он воспринимает «виртуальной эмоциональностью». Он старается отгородиться от изменчивой, непредсказуемой, импульсивной жизни, моделируя эрзацы религии, метафизики, истории, любовного переживания, даже еды и алкоголя[28].
   Такой диагноз, быть может, не нов и не оригинален, но что является новым и оригинальным в философии Головина, так это радикализм, с которым он настаивает на вполне конкретной, определенной и четко оформленной программе: программе волевой и героической реставрации «истинного бытия», понимаемого как мир открытых эйдетических сетей.
   

notes

Сноски

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →