Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Ваш желудок должен произвести новый слой слизи каждые две недели, иначе он переварит сам.

Еще   [X]

 0 

Узлы и нити (Кропоткин Константин)

Узлы и нити/Knoten und Faden. Кто-то тщетно ищет приязни, кто-то становится заложником приличий, кто-то вечно доказывает свою состоятельность. Одним найти себя мешает болезнь, другим трудности, напротив, идут на пользу – а иные счастливо выходят замуж, а иные также счастливо предпочитают семье одиночество. Какие узлы, какие нити определяют нашу жизнь? Таков цикл рассказов, который, в общем-то, роман, но об этом только в самом конце, только шепотом, потому что не так уж и важно.

Год издания: 0000

Цена: 192 руб.



С книгой «Узлы и нити» также читают:

Предпросмотр книги «Узлы и нити»

Узлы и нити

   Узлы и нити/Knoten und Faden. Кто-то тщетно ищет приязни, кто-то становится заложником приличий, кто-то вечно доказывает свою состоятельность. Одним найти себя мешает болезнь, другим трудности, напротив, идут на пользу – а иные счастливо выходят замуж, а иные также счастливо предпочитают семье одиночество. Какие узлы, какие нити определяют нашу жизнь? Таков цикл рассказов, который, в общем-то, роман, но об этом только в самом конце, только шепотом, потому что не так уж и важно.


Узлы и нити Константин Кропоткин

   © Константин Кропоткин, 2015
   © Наталья Уланова, фотографии, 2015

   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru

Портрет

   Муж с портрета смотрел на нее, а она, за столом сидя, смотрела в окно – мы же редко внимательны к тому, что окружает нас изо дня в день, нет же в том, вроде, ничего интересного, важного, ценного.
   А в большом окне был не только родной палисад, засаженный стойкими сортами роз, колючими корявыми кустами, которые в летнюю пору взбухают, раскалываются на цветы, показывая нежно-розовое нутро. За невысоким забором, по другую сторону, был кусок чужого подзаросшего сада, лужайка, дом другой, старый тоже, довоенных еще лет, но отремонтированный недавно, с выкрашенными белым стенами, с нарядной красной черепицей. Там жил ее сын со своей гречанкой-женой, у них детей трое: девочка, мальчик и мальчик.
   Средний ребенок у сына красив, как ангел, у ребенка огромные черные глаза, каштановые локоны, которые, как ни положи, все равно хороши будут. Глядит всегда смущенно, стеснительно, хоть и не очень умен, – говорит невпопад, как во сне, и ходит, словно с трудом, плетется, а не ходит.
   За него ей, бабушке, было тревожно – но не так, чтобы очень уж сильно. Умным для счастливой жизни быть не нужно, умным трудно жить. Замечая все, терпеть приходится много.
   А старшая девочка, с таким же, как у матери-гречанки большим ртом, сообразительна, подвижна. Она хочет быть во всем первой, упорно занимается в школе, ревнуя к успехам блестяще одаренную кузину, которая учится с ней в одном классе; старшая девочка сына не очень талантлива, но может быть когда-нибудь сделает хорошую карьеру – какую-нибудь, а будет ли счастлива – неизвестно. Что-то тяготит ее, ей почему-то вечно неловко. При встрече с ней, бабушкой, матерью папы, говорит она заученные слова.
   А младший мальчик в этой семье, – некрасивый, маленький – и криклив был всегда, и верток. Умненький мальчик, в котором слишком много глаз, много рта, и мысль в глазищах такая быстрая, что не всякому и поспеть – в школе он мог бы учиться и лучше, только кто ж их любит, умных слишком?
   И вот бегали дети по лужайке перед домом своим, веселой гурьбой, и крик их словно с неба падал – бабушке все видно было из окна ее кабинета, из комнаты, принадлежавшей некогда ее мужу, врачу. Сидя за письменным столом, она посматривала на них, слышала через приоткрытое окно, занималась своими делами, жила своей жизнью.
   Она была одна в своем доме. А у сына с женой-гречанкой был собственный дом.
   Гречанка шила, вязала, готовила еду – жирную, но со сметаной, с йогуртом, как принято было в их семье, и тяжесть густых перченых блюд уравновешивалась у нее легкомысленной молочной кислинкой. Она была хорошей поварихой, хоть и на кухне неряшлива – если готовила, то всюду в беспорядке валялись ложки и ножи, чашки с тазами, куски еды, мелкие крошки.
   Она и сама производила впечатление милой неряхи: маленькая, в больших кофтах, каштановые кудрявые волосы собраны в хвост прямо надо лбом, а пряди выпадают все время на лицо, на плечи, на уши. «Да, точно, да, именно», – говорила она мягко, чуть мяукая, улыбаясь большим своим ртом.
   Все ли греки таковы? Или только она?
   Она выучилась на библиотекаря, и в городской библиотеке, куда поступила работать, познакомилась с сыном старухи – будущим врачом, которого коллеги-девушки сначала приняли за ее родственника. Они похожи – хотя греческой крови в нем нет, а есть только чуточка крови еврейской. Он выглядел ей братом, а стал мужем. Отец девушки сказал, что не отдаст дочь без греческой свадьбы, без большой греческой свадьбы, на которую созовет всех родственников, включая дальних, с той, покинутой им, южной родины, на языке которой он уже едва говорил, а дочь его не говорила вовсе. Отец хотел, чтобы дочь его венчалась в греческой церкви, чтобы он вручил дщерь свою в руки мужчины, чтобы хор им пел, чтобы батюшка говорил, чтобы родственники, принаряженные, судили-рядили, чтобы все – как заведено в их роду, в их народе.
   Выбора отец не оставил – единственная дочь, она привыкла исполнять его приказы, а мать ее, зная вспыльчивый характер мужа-грека, не перечила тоже. В этой семье все крутилось вокруг мужчины, хотя родители и притворялись, что дочка – красавица, умница – центр их частной вселенной.
   Было, в общем, так, как сказал папа.
   Грек-отец на свадьбе дочери много пил и шумел, мать-гречанка каталась круглым черным колобом, – бегала, хлопотала. Свои держались своих: свадьбу сыграли в ресторане родственника, тоже грека – и все было так, как положено было, как будто не север вокруг, а родной юг, милый сердцам бывших южан, сосланных и забытых.
   Грек-отец ушел на пенсию со стройки, где в последние годы был бригадиром. Жена его, официально нигде не работавшая, мыла полы по гостиницам вплоть до самой свадьбы дочери. Муж дочери, парень этот, был чужд им и никогда не станет своим – нет ведь в нем греческой крови ни капли. Но зато он учен, зато будет достаток.
   Греки хотели большую свадьбу – и свадьба пела, плясала. Мать дала сыну денег, сказав, что лишь в долг, но долга того он ей так и не отдал, а она и не спрашивала.
   Греки хотели венчание – и была церемония в греческой церкви. Чтоб скрепить свой брак на воображаемых небесах, сын покрестился. Он удивил свою мать, для которой, привыкшей верить в себя, а не в бога, шаг этот был слабостью, оппортунизмом – ведь не верили бога ни жених, ни невеста. «К чему эта ложь?» – не понимала она.
   Но смолчала, стерпела.
   Приехав в деревню, они быстро завели себе дом – что-то заняли, где-то родственники помогли. Как раз кстати рядом с домом старухи освободился белый особняк с садом, пожилые хозяева выехали к детям, а дом двухэтажный выставили на продажу. Соседке предложили первой, за хорошую цену, потому что без маклера, а она рассказала сыну, подумав тогда, что станет и ей повеселее, полегче.
   Гречанка хотела свой собственный большой дом, она его и получила. Было холодно в нем, топили плохо, экономили. Сын пошел к зятю, мужу сестры в поликлинику, в той же деревне. Жена его работать не стала. Библиотеки хорошей в деревне не было, могла бы найти что-то в школе, но там так плохо платили, что решила остаться дома, с детьми – пошли они один за другим. Молодая гречанка много бегала, ничего не успевала, часто звала на помощь мать, и та приезжала, тоже крутилась день и ночь, покрикивая на внуков на своем языке.
   К ней, живущей рядом, через забор – к свекрови, к сватье – заходили редко, только по делу или по редким праздникам, когда уж никак.
   Все ли греки такие?
   В тот год было много яблок. «Куда их столько?» – старуха жила ведь одна, только гостей иногда принимала. Когда пошли первые яблоки, в сад к ней стали прибегать внуки: собирали фрукты, чтоб есть их, чтобы греческая бабушка наварила повидла, а мать – напекла пирогов. Яблоки шли в дело, все были рады. Но их было слишком много, созрев, они падали, лежали грудами, гнили, привлекая насекомых, и плыл над садом кислый влажный запах, забираясь к одинокой старухе в дом.
   Она была одинока – сын был через забор, а на другом конце деревне жила ее дочь, но старуха была одна, порой, не разговаривая целыми днями. Она ковыляла по дому, готовила себе, когда могла, или вызывала по телефону дочь, чтоб привезла что-нибудь из своей торопливой невкусной еды.
   И плыл по саду, по дому мягкий запах смерти, залетали пчелы и осы, мухи, шмели. Внуки сами не шли, детям было некогда – потерпев еще, она вызвала тайком человека, чтоб прибрался, за деньги.
   Она приходила к сыну редко – только если звали. Она была рядом с ним, но интереса не вызывала. Она могла бы сказать сыну, жене его, иностранке, что их дочка, умненькая девочка, опасно много врет, ей надо бы перестать врать, избавиться от страха, который будет мешать ей в жизни. Но, как бы умна, как бы прозорлива ни была, ничего не говорила старуха – у внучки есть другая бабушка, бабушка-гречанка, хмурая женщина, сначала льстивая с нею, затем недружелюбная до грубости – она с внуками больше проводит времени, приезжает к ним, с ними живет, это ее территория.
   Она приходила к сыну в соседний дом, как гостья, она гладила внуков по темненьким головам, вежливо спрашивала о школе, а когда наступало время, уходила немедленно, благодарила непременно.
   Она отмечала: сын похож на отца.
   Он тоже полюбил сажать дочь на колени, щекотать ей ухо губами, рассказывая что-то секретное, что-то смешное, и дочка, сидя доверчиво на отцовских коленях, смеялась, позволяя себе быть только маленькой девочкой. Отец его точно также выбрал из своих детей одну девочку, и выражал ей одной так явно свою отцовскую приязнь, выделял ее, словно с нею связь была для него важнее, чем с другими детьми.
   Они были очень похожи.
   Сын и внешне выглядел братом отца. Сын, как и отец – был темный такой же, и пухлые губы достались ему от отца. Оба они были очень похожи, и если б стоял на столе старухи портрет ее сына, то никто б и не заметил подмены: глаза черные, блестящие, как от влаги, комочком нос, губы, как в поцелуе.
   Сын унаследовал от отца и повадку: оба молчаливые, нахмуренные чуть, – если идти, то голову вниз, глядя на землю впереди себя, словно выискивая там что-то; если разговаривать, то смотреть в сторону, лишь недолго выдерживая прямой взгляд, глаза в глаза.
   Сын и вспыльчив был в отца – мог не говорить ничего, молчать, блестеть глазами, и тут же, без предисловий, кинуться мог и кинуть, швырнуть, начать колотить исступленно, жарко, – забывшись.
   Он был единственный из всех ее детей, кто посмел отца ударить. Лет двадцать ему было. Они стояли на кухне. «Ты должен бросить ту женщину», – сказал вдруг сын, из младших, обычно тихий такой. «Не тебе мне указывать! – вскинулся отец, – Сопляк!» – ударил по лицу, а сын ударил отца, покатились оба по коричневым плиткам пола, роняя стулья, сдвинув стол, а остальные, стоя вокруг, смотрели, не верили глазам, не смели мешать. Отец был патриарх, дети его боялись, – а тут младший, самый немногословный, дерется с отцом, мутузит его по бокам, пока тот, налив кровью глаза, держит его каким-то сложным захватом.
   Растащили, и не вспомнить уже, что было потом. Громко не говорили, никто, – только помнили, перешептывались с испугом и странным восторгом, как сошлись мужчины, как бились. «Ты никто мне», – говорил отцу сын, а теперь и впрямь стал чужим. Он женат, он исступленно верен, у него дети, по воскресеньям он ходит с детьми и с женою в церковь, а если приезжают погостить ее родители-греки, то тянется от дома к машине целая процессия, все в черно-белом.
   У сына своя не очень понятная матери жизнь, но как же похожи они, боже, как же похожи. А муж ее умер давно, и умерли все обиды, – уж не только портрет, уж и рамка из кожи состарилась на столе, залоснилась. Как и сын, он женился против воли родителей, привез чужую девушку, издалека. Было это сразу после войны. Тогда обошлись без венчания. Веря только в себя, в войну повзрослев, она не верила в бога, лгать не могла, а терпеть – тогда – еще не умела.
   А позднее терпела. Терпела.

Аптекарша

   Невестка ее, жена третьего брата, пошептывала, что, мол, нехитрое это дело – быть одетой хорошо, если ты богатая, а муж ее, ученый-недотепа, возражал простодушно, упрека не замечая, что старшая сестра всегда умела хорошо одеваться, даже когда была маленькой.
   Одевались в этой семье без затей, но затейливость примечали, хвалили ее, если нравилась.
   Какой была она девушкой, что носила, как выделялась – сказать сейчас трудно, – прошло уж с полвека. Она из первого послевоенного поколения. Юбки, наверное, как цветы. Кофточки, наверное, с рукавом в три четверти. Какие-то безделушки, которые умные девушки умеют показывать, словно драгоценности.
   Она умела себя нести. «Подавать себя», – шепчет мне сейчас в ухо ее шепотливая невестка, не то завидуя, не то выговаривая за какую-то старую, очень старую обиду. Такие девушки, как старшая сестра, могут легко задеть, не заметив даже – одной только усмешкой, случайным словом – и по больному месту.
   Она, из всех детей старшая, никогда не была красивой. Да, руки приятной пухло-округлой формы, да, плавная линия плеч, и твердая посадка головы на длинной шее, и густые светлые кудри, которые, впрочем, всегда коротко стригла. Но у нее близко посаженные глаза, ярко-синие, но расположенные к переносице так близко, что взгляд кажется неточным; у нее подбородок очень небольшой, неудобный, норовящий слиться с шеей, от чего рот ее кажется всегда чуть приоткрытым – и если бы не строгость всего облика, то казалась бы она глуповатой.
   Она была старшей сестрой, матери почти подругой. Она нянчила всех братьев и сестер, а младший, рыжий, которого мать родила после сорока, и сам мог бы годиться ей в дети. Даже самые задиристые из братьев стихали под ее строгим взором.
   – Она всегда была принцессой, – говорила невестка, та, шепотливая тихоня, – И выросла в богатом доме, и замуж за богача вышла.
   Не испытала то есть всех тягот, не знала их.
   Училась она в школе так себе, не имея к учению особого интереса, больше занимаясь домом, хозяйством: она была старшая, она умела командовать. А недалеко от их деревни был гарнизон, а в гарнизоне том – молодые парни, а в деревне был магазин, куда приходили солдаты за едой, за сигаретами. С будущим мужем – «студентом» – она возле прилавка и познакомилась. Один глаз его чуть косил, скроен он был нелепо – с большой головой и огромными руками, которые не знал, куда девать, то за спину прятал, то в карманы. Нескладный. Стал за ней ухаживать, стеснительно, но упорно. Позвал, она согласилась. Курсы физиотерапевтов заканчивала уже в том поселке, где муж родился и вырос, где считался элитой – он из потомственных фармацевтов, в семью его вся округа на поклон ходила.
   Став аптекаршей, аптекаря женой, она родила троих. Младшая, поздняя, пошла в ее породу – у девочки и нос такой же крупной уточкой, и глаза совсем рядом с переносицей, и крепкая фигура – к плосковатому заду (еще бабушкиному) приделаны чуть кривоватые, уверенно стоящие на земле ноги. И только рот, поджатый крепко, – безгубый, ничейный. Непонятно в кого. «В почтальона», – веселились иные, а она, сестра старшая, смотрела особенно строго.
   Средний сын ее вышел в отца, – увальнем, и мог бы, наверное, тоже косить с видом растерянным, но изъян этот врачи научились исправлять, а родители не упустили.
   Главным же был старший сын, первый из троих детей. Блондин в мать, скроен он по-отцовски щедро, но не мешком, а с изяществом – у него талия, раздольно переходящая в плечи, глаза материной синевы и большие, как у отца. К тому же он всегда умел и любил учиться, со взрослыми был вежлив без подобострастия, занимался спортом, так что учителя не чаяли в нем души, парни в классе уважали, а девочки поглядывали.
   Аптекарша говорила о нем также, как и о ценном фарфоровом сервизе, который с великими предосторожностями привезла из Японии еще ее мама, который аптекарша получила на собственную свадьбу, который подавала только по очень большим событиям (и видны были девичьи личики на донышках тонкокожих чашек, если посмотреть на свет). Сыном она гордилась уверенно, властно: он, конечно, редкость, да, но разве может быть по-другому? Нет, не может, ибо это мой сын.
   Муж-аптекарь, каким бы стеснительным ни казался, был хваток, у него была коммерческая жилка. Может быть, она пошла за увальня не потому, что он за ней неотступно ходил, а потому, что у него были перспективы, он ими с нею делился, как делятся влюбленные потаенным, пусть и не из мира чувств – люби же меня, люби, я достоен твоей любви, говорят они своими житейскими планами. Они тянут в свою жизнь, зовут в нее.
   Он был хорошей партией, она стала ему хорошей женой.
   В местной больнице она работала как-то вскользь, ходила туда, занималась с пациентами, регулярно повышала квалификацию в городе по соседству, освоила лечебную гимнастику, – она ставила людей на ноги все лучше и лучше. Она умела раздавать приказы, делая это без резкости, но весомо, что больным было только на пользу – больным же нужен кто-то, кто даст понять, что выхода нет, надо заниматься, терпеть, преодолевать, стараться.
   Надо, потому что надо.
   Ее главным интересом был дом. Благодаря мужу она могла устроить его по своему вкусу. Муж умел зарабатывать, а она умела тратить, и жилье их со временем оформилось в неглупое подобие английского дома, в котором много света и воздуха, но есть и цветы на обоях, и тяжелые портьеры и полосатая обивка диванов и кресел, бордовая с золотом. Она вела дом, как ее мать, но, в отличие от матери, у нее был вкус, свои собственные, неслучайные отношения с формой и с цветом. И детей было только трое – немного по меркам ее матери.
   Свекр умер, свекровь приходила в гости. У них были дипломатические отношения. Дети любили мать, любили бабушку, а женщины ценили помощь друг друга и невмешательство друг друга в свои суверенные дела. По выходным бабушка с ними обедала, старший сын, красавец, бабкин любимый внук, вел себя кавалером, под одобрительным взглядом матери. Все правильно было в доме том, все по уму, по разуму, по непререкаемому «надо».
   Девушки у старшего появились еще в школе – иначе и невозможно. Он и красив, и ловок, и умен. Девушки менялись, но ненавязчиво, вежливо – уходили одни, приходили другие, и снова уходили, оставляя сожаления легкую тень. На последнем курсе медицинского, на каникулах, он приехал с приятной блондинкой. Сам он учился на фармацевта, намереваясь продолжить семейную традицию. Она должна была стать педиатром. Она была доброжелательна, расторопна, с матерью своего парня не спорила, отцу его нравилась. Подругам, с которыми пила чинный чай, мать и о ней заговорила, как о сервизе, может, и не очень-то ценном, но милом.
   А после вуза сын поехал на три месяца на Филиппины – на практику, что-то вроде интернатуры; там – бедность, а тут – гуманитарный проект.
   И к чертям собачьим полетели все прежние планы.
   Он привез с Филиппин жену.
   Бронзово-темная, круглолицая девушка была белозуба, смешлива, способна к языкам – в больнице они и познакомились, где оба практиковались каждый в своем: он – врач, она – менеджер. Их женитьба не была скоропалительной: сын аптекаря уезжал домой, возвращался назад на Филиппины, строил планы – он звал в свою дальнюю жизнь пухлую девушку цвета темной бронзы. Теми же словами, возможно, как отец его – это в крови. Та стала учить еще один иностранный язык, планируя сделать его домашним, и наконец приехала с визитом в поселок, в семью аптекаря. Отец был сразу ею очарован, мать – поражена.
   Она была поражена, она была поражена в самое сердце. Она стала чаще проведывать мать – в деревне, на родине у нее был свой небольшой дачный домик, который аптекарь купил ей по причине довольно грустной, о чем ниже.
   Мать ее еще была жива, они были друг другу подругами. Не исключаю, только они и были. На что жаловалась матери дочь? Дрожал ли мелкий ее подбородок? Смотрела ли так, словно должны бросить в нее камень? Треснул мир, развалился, и непонятно, что же делать.
   – Я же парадный сын, и тут такое, – говорил дядьям старший сын их старшей сестры (как сложно все у этой семьи). Он не чувствовал в оправданиях необходимости. Он, вероятно, однолюб, как отец его, а упрям, как оба родителя вместе. Было так, как он захотел.
   Так надо.
   Свадьбу играли дважды: здесь и там.
   Там, на Филиппинах, он по местному обычаю надел рубашку из ананасовых волокон: расшитую на груди белыми шнурами, а в остальном просвечивающую, стоящую колом. Аптекарь на свадьбе сына был в похожей рубашке, только она была из банановых листьев, а под рубашку он надел майку белую, стесняясь голоты, от чего на фотографиях выглядел как-то особенно нелепо.
   С детьми медлить не стали.
   Вначале девочка, потом – и полутора лет не прошло – мальчик. Красавец-муж любил свою красавицу-жену, она любила его, они хотели друг от друга детей и могли себе в этой радости не отказывать.
   Но любовь любовью, а драма приходит, когда и куда хочет.
   У мальчика их, второго ребенка, была беда с почками. Врожденный дефект.
   К своей первой внучке отнеслась аптекарша просто – проведывала, дарила вежливые подарки, говорила нужные слова, и – сорвалась, до крови ободрала она свое сердце, узнав о беде маленького, внука второго.
   Ждала ли внука, жаждала? Может и в роддоме у невестки не была. Она не объявляла войны – не из тех, кто спорит. Но приехала сразу, узнав о диагнозе. Нужна была операция, затем еще одна, и другая, третья, – вмешательства серьезные, сложные, дорогие (а шансы невелики). Не работает там ничего, как следует. Надо вскрывать маленького, резать маленького, вшивать и вживлять.
   Маленький. Бедный. Так жалко. Сердце напополам.
   И сырым мясом вспухало обычно спокойное, самодовольное это лицо, когда вспоминала она, как ехала, как сидела, везла, просила, ждала, молила, платила-платила-платила.
   Она могла себе позволить. Но платила б, если б и не могла.
   Она выходила внука, как выхаживала других, как себя поставила на ноги. После сорока у нее нашли рак груди, долго лечили – но вылечилась она не только потому, что выполняла предписания. Она умела командовать, а болезнь – она ж не упрямый сын, болезнь отступила, сдалась. Муж, испугавшись, купил дачу, в деревне, рядом с ее матерью – только живи.
   Вот и мальчик, внук аптекарши, выжил, хоть и сделался балованным, капризным. Ему теперь можно все в доме у бабушки. Добрался ли уже до сервиза? Цел ли дорогущий японский фарфор?
   Они несколько раз были на Филиппинах. «Это прекрасная страна», – говорит теперь аптекарь, он даже слишком горячо об этом говорит, добавляя неизменно, что Филиппины поставляют миру не только нянек, но и другого сорта женщин.
   Аптекарша тоже хвалит Филиппины и невестку ценит все громче: талант к языкам, трудолюбива, активна, отзывчива, много подруг – и это в чужой совершенно стране. Об экзотической красоте ее не говорит, но разумеет ее, конечно: это же ее сына супруга, она ж вторая половина ее сына.
   Они – аптекарь и жена его, аптекарша – скоро едут в Гонконг.
   У филиппинки подруга есть, она из гонконгских китайцев. Младший брат приехал в гости к старшему: к врачу – будущий юрист, тоже перспективный, как и все дети в доме аптекаря. Он увидел китаянку, пал, позвал ее замуж. Скоро свадьба.
   Скоро мать его, мелким подбородком ныряя, будет и о новой невестке говорить, как хороша она, как исключительна, в их семье не бывает иначе и, слушая эту самодовольную чушь, легко будет рассердиться, как та шепотливая невестка. Фыркнуть «принцесса», фыркнуть «да, что она знает, всю жизнь, как в масле сыр».
   А внуки-то вот они. Темная матери кожа и бабушкин уточкой нос. Живые все, здоровые. Мальчик мог бы умереть, а он сидит на высоком стуле за парадным столом, вертит чернявой головенкой, блестит весело, как шоколадка, болтает ножками. Бабка, шурша фижмами своих сложных платьев, гордится им особенно.
   Этот мальчик – при всяком случае дает понять щеголеватая аптекарша – большая редкость.
   Как тот сервиз, в общем. Понятно же почему.

Вторая

   Роды были домашними, принимал не сам муж, конечно, хоть и доктор, а его помощница – повитуха по одной из многих специализаций, которых требует жизнь деревенской знахарки.
   Истребовав и получив все нужное, заперлась она с роженицей в докторской спальне, а он, дипломированный врач, сидел на кухне и, покрикивая на старших детей, которым еще рано было идти спать, курил в приоткрытое окно и глядел в сад – на деревья, на круглую клумбу, покрытую жухлой травой, как верблюжьим покрывалом, на сарай смотрел, что чернел вдали меж темных оголенных стволов.
   Была поздняя осень, не очень поздний вечер.
   Акушерка пришла со смешком, словно желая уличить в чем-то. Она была большая квадратная женщина, и даже скулы на широком веселом лице ее были угловаты.
   – А вы говорите, – сказала она, румянясь, блестя потом, дыша довольно тяжело, не то от природной мощи, не то от потерянных сил: она долго покрикивала там, в спальне, стоя над кроватью, пока роженица, держа в каждой руке по подушечке, стонала негромко, ритмично. Роды не были первыми для этих женщин, что той, что другой.
   – Жива, – сказал он, доктор, не зная, какой выбрать тон. Тетке-повитухе он приходился начальником, но сейчас главной была она, когда вышла на кухню и оправила на голове голубую косынку.
   – Двое они. Сперва одна, в другой раз вторая. Обе девочки. Хотя по второй и не скажешь, она без волос. Хотя первая волосатая. Но ничего, у второй тоже будут волосы, – она вытерла о подол голубого фартука и без того чистые руки. В спальне было достаточно кипятку, а также прямо там, в углу рядом с бельевым шкафом, был туалетный стол с утопленной в него фаянсовой раковиной, из белой стены там торчал желтый металлический кран; эту роскошь, водопровод прямо в спальню, устроили еще прежние хозяева дома, богатые люди, а нынешние – доктор с женой – этим благом пользоваться полюбили.
   Ждали ребенка, одного, – а родились девочки; двойняшки, не близнецы.
   Другие дети в семье деревенского доктора отнеслись к рождению девочек без удивления, без испуга, а радовалась из них, четверых, только сестра, старшая из детей, которая была первенцем, за всех отвечала и трое хулиганистых братцев ей порядком надоели.
   Появление девочек – сразу двух девочек! – она считала своим личным достижением.
   – Я заказывала, – говорила она с лицом серьезным, выхаживая в родительской спальне возле кроватки, где одна маленькая спала, а другая маленькая, медленно шевеля лицом, похожим на сизое тесто, скорее, дремала, держась за руку сестры, ее обнимая.
   Старшая сестра внимательно смотрела, как мать пеленает девочек, как кормит их грудью, держа чурбачками в обеих руках. Она запоминала обстоятельства материнства, и знание это ей, конечно, пригодится еще не раз.
   Это были ее девочки. Она заказывала.
   По прошествии времени она гуляла с двойняшками, с ними разговаривала – и из-за них как-то разом стала казаться старше. Братья начали относиться к ней иначе, они присмирели. Может быть, они запоминали просто, как следует вести себя отцам, когда в доме появляются маленькие дети.
   И знание пригодилось всем троим не раз. Семья эта чадолюбива.
   Они были двойняшками. И носы у них были похожи, по-фамильному выгнуты, и чуть выпяченные губы, и особенности телесного строения, с ногами приставленными к телу так, что походка казалась немного утиной. Но не близнецы они были, а двойняшки, – сестры в той же степени, как и старшая их сестра, как братья их, со схожим рисунком носа и рта, но без особого стремления к тождественности.
   Девочки эти, крупной породы, не были красавицами и, наверное, потому не очень заинтересовали отца. Встретив весть акушерки тихим вздохом, далее он исполнял все, что полагалось отцу, но ласкал девочек мимоходом, бездумно, как гладят кошку, если уж она ластится.
   Когда лет через пять появится совсем беленькая девочка, девочка-ангел, он будет иным, дочка будет гордостью его, любовью. Он будет таскать ее с собой везде, громко ею гордиться – отцовская любовь странная, она бывает начисто лишена периферического зрения, выстреливает прямо, бьет наповал, оставляя прочее в состоянии полусуществования.
   У той из двойняшек, что родилась первой, было чуть удлиненное лицо, напоминающее сливовый плод. Вторая была, скорее, вишенка – щекастая, круглая, послушная сестре, но на какой-то свой неубедительный лад.
   Кто из них сильней, стало ясно так рано, что все, вроде, знали всегда. Едва проснувшись к жизни, первая принялась тормошить вторую, вечно требовать от нее чего-то, а когда им выгородили отдельную комнатку, сделав из одной – две, то через тонкие стены, в комнату к мальчикам часто просачивался писк двойняшек, их возня. Перед сном, уже в ночных рубашонках, они тихомолком ссорились. Первая мешала второй вести собственную малозаметную жизнь, играть в свои молчаливые игры – девочка-слива забиралась в кровать к вишенке, толкала ее, дергала за волосы, за что обе получали нагоняй от сестры старшей, сестры-воспитательницы, снисходительной куда менее матери.
   И в школе первая училась лучше второй, была упорней. Она успевала по всем предметам, схватывая «неуды» только если уж чересчур много на себя брала и за кучей дополнительных заданий забывала сделать основные.
   Вторая хорошо считала, интересовалась естественными науками – биология занимала ее особенно, а когда изучали строение человеческого тела, то учительница не могла ею нахвалиться: тихая круглощекая девочка знала дотошно, из чего состоит организм человека. «Гены», – говорила она потихоньку о дочери доктора. Первая зубрила тоже, но не было легкости в том, как попадали знания в ее, чуть вытянутую к небу, понемногу темнеющую голову.
   Однажды, оказавшись нечаянно лучше, опередив на уроке биологии, сестра вторая разозлила сестру первую. И уже через два урока слива громко смеялась над вишенкой, показывала на нее пальцем, когда та, не очень-то ловкая, упала на физкультуре во время бега.
   Первая, темная слива, хотела остаться первой.
   Вторая, сочная вишенка, была необидчива.
   Двойняшки были разными, но не настолько, чтобы дуэты их стали дуэлями. Одна настаивала, другая уступала. Одна не была слишком уж злой девочкой, а доброта другой была небеспредельна.
   Вторая была, скорей, равнодушна. Ее – крупную, как и сестра, но не такую порывистую – было нелегко растревожить. Слез ее не видел никто, никогда.
   Рассмешить ее, впрочем, можно было запросто: девочка-вишенка смеялась громко, до слез, до покраснения носа. Она не хихикала деликатно, как бывает с воспитанными барышнями, а хохотала от души. Крупная девочка – и смех у нее большой. Голос у нее, кстати, всегда был звучным, жестяного немного оттенка.
   Так и жили.
   Они обе стали учительницами, к чему пришли разными путями. Вишенка просто захотела быть, как мать, домохозяйка – и пошла изучать домоводство, этот экспериментальный по тем временам курс, в котором бухгалтерия прирастала готовкой, а шитье – основами менеджмента, хоть не было в тогдашних словарях такого слова.
   Другая – прожившая на свете дольше своей сестры на целых две минуты – обратилась за советом к специалистам. В последнем классе школы она записалась на курсы профориентации, проконсультировалась, какие профессии пользуются спросом и имеют перспективы в смысле обеспечения и равноправия – и, получив у знатоков указание, подала документы на учителя младших классов.
   Став девушками, двойняшки разъехались по разным городам и друг другу даже не писали. Они приезжали домой вразнобой. Первая все реже, – у нее появились кавалеры, а вторая все чаще и чаще, пока не сделалась беременной. На четвертом курсе она вышла замуж за сына директора местной школы, худощавого – деревянного обаяния – молодого человека с тревожным взглядом круглых бледных глаз, молодого врача.
   На свадьбе вишенка была в нежно-голубом платье из модной синтетики, которое облепляло ее тело, особенно подчеркивая выросший тугой живот. Она беременность не скрывала, проблемы из нее не делала, жила, как была – она не стала отказываться даже от курения, к которому вместе с сестрой пристрастилась еще в школе.
   Их мать тоже курила – только у нее это было с войны.
   На брюхатую невесту смотрели без осуждения, и дело не в новых временах, дозволивших больше свобод. Судя по веселым скабрезностям стариков из числа гостей, – молодая была хороша именно тем, что на сносях; она плодородна, а значит, в семье будет много детей, а значит, будет счастье.
   Оно и было. Женщина-вишенка и муж ее, сухой жердь, счастливо зажили вместе – врач деревенский и добродушная жена его, домохозяйка.
   Сестра на свадьбе у сестры, конечно, тоже была. На свадебных фотографиях у нее блестящее лицо, наряд из несочетаемых друг с другом цветов. Считая себя человеком творческим, она творила моду, которая, объективно говоря, модой не была, а была нелепостью. Она пренебрегала полутонами, сочетая синее с лиловым, фиолетовым, сиреневым, считая их подходящими друг к другу и, также не очень разборчивая с оттенками других цветов, могла вырядиться черт знает во что.
   Она была яркой, ей этого было достаточно.
   Когда вышла она в большой мир дипломированным специалистом, то потребность в учителях младших классов уже иссякла – наслушавшись профориентирующих советов, в школы пошли многие, так что к выпуску она могла довольствоваться только поденкой, «почасовиком-затейником», – как, не умея впадать в уныние, величала себя молодая учительница.
   Через года два-три вышла замуж за моряка. В городе, кроме педагогического, была еще мореходка – мальчики ходили к девочкам, педагогика венчалась с морским делом часто, а перед входом в общежитие педвуза, «бабьего царства», часто вспыхивали драки; «дело молодое».
   За нее, кстати, никто никогда не дрался. Да, и сама она училась днем, вечером ходила в кино и на танцы, а ночью спала. Не была она такой, как соседка ее по общежитию, которая, из деревни вырвавшись, сорвалась, меняла парней, как трусы, а однажды, тайком от всех, выбралась из своей комнаты на свидание по водосточной трубе.
   Не из таких была девушка-слива.
   Она была девушкой не столько серьезной – был и у нее, громкий, стремящийся к металлу, смех – она была, скорей, деловой девушкой, быстрой, живой, производящей впечатление уверенной ясности, что делало близко посаженные синие глаза ее очень уместными на длинноватом этом лице.
   Она не вышла замуж, она, скорей, завела себе мужа. Он был чуть младше ее, он должен был стать моряком, дело свое любил, у него была борода уже тогда, густая, светлая и, в сущности, он был похож на викинга – а может, и был потомком мореходов, которые где только не наоставляли свое семя. Он был не вял, не бесхребетен, но в делах женитьбы не очень тороплив.
   Она взяла его в мужья, о чем он вряд ли жалел когда-нибудь.
   Из моряка не вышло моряка. Очень скоро остановилось в их городе морское время – и промысел зачах, и гавани затихли, и замерли верфи, как остолбенев. Сходив в море раза два-три, он сошел на берег без выходного пособия, как и товарищи его. Разбрелись кто куда, а ему помогли уроки отца, такого же на вид скандинава. Еще в детстве, с отцом вместе он ремонтировал старые стулья, приделывал старые их части так, чтобы не скрипели они, не проседали, не рушились. Отлученный от большой воды, викинг стал реставрировать антикварную мебель.
   Занятие было непростое, к тому же требующее не только умений, но и места – где прикажете лить политуру на старый шкаф? Но заводы умирали, как и флотилии – в одном из цехов он устроил собственное крошечное производство, обходясь всегда своими силами. Он никому больше не доверял, полагаться старался на себя одного и, не только реставрируя мебель, но и прикупая, привозя, перепродавая особо ценные ее экземпляры, стал зарабатывать какие-то деньги.
   Стали появляться дети.
   Поначалу подотстав от сестры, первая из двойняшек играла затем со второй, как в пинг-понг, рожая с нею наперегонки. И у той, и у другой получилось их четверо. Только у женщины-сливы были три девочки и один мальчик, – круглотой, белотой, прищуренными глазами похожие на родову отца, а вторая, женщина-вишня (ах, вишня уже, нет, не вишенка), родила трех парней, сплошь длинных, нескладных чуть, как и отец их, а последней была у нее девочка, маленькая, нервная умница.
   Проблемные дети были у обеих.
   Старший ребенок у вишни плохо учился в школе. Он прогуливал, стал курить траву, однажды попался, просидев ночь в обезьяннике. Не знала она, что делать, а он, неловкий все более, все закручивал жизнь свою в штопор – делал глупости одну за другой, был из школы отчислен, пошел в училище, где тоже недоучился, шлялся по барам, спьяну скандалил, был бит, а однажды обворован. Отец не понимал его и не хотел понимать. С возрастом уж не поджарый, а тощий, он мог быть не жёсток даже, а жесток, как бы добры, как бы тревожны ни казались его все более бледнеющие глаза. Ему нужны были умные дети, такие, как он, умный.
   Из троих сыновей, двух младших он примечал. Насмотревшись на старшего брата, тупого лузера, мальчики умели шалить, но учились хорошо. Позднее оба они пошли во врачи, пока старший – лузер-неудачник – катился все ниже.
   У сливы-двойняшки, была по сравнению с сестрой, не боль, а так – болюшка. Мать ее, наверное, больше беспокоилась, отчего девочка, третья из дочерей в семье скандинава, квелая, тихая, в старших классах утыкала себя железяками, – шариками, колечками в носу, в ушах, да еще на одной из бровей; зачем она выкрасила волосы свои в черно-синий цвет, почему стала сутулиться и разговаривать басом.
   Наглядевшись на своем веку на всякое, умея видеть там, где другие только пялятся, старуха подозревала дурное, но, вроде бы, зря. Во всяком случае, женщина-слива, уверяла, что это у дочки временно, что такой переходный период. Через год-другой черная краска у девочки сошла на нет, иголку во впадинке ноздри заменила бусинка. Улыбаться не научилась, но такого прогресса и не ждал никто. Отец ее, викинг, тоже ведь неулыбчив.
   Но тяжело было женщине-сливе, что уж.
   Начав почасовиком, она долго была на замене: вела какие-то необязательные курсы для малышей и родителей, ставку в школе выбила себе не сразу – она не умела ладить с коллегами, была слишком напориста, чересчур много настаивала на своем, чем раздражала местные авторитеты, особенно тех, кто особенно глуп, а их хватало.
   Одежда у нее с возрастом становилась все крикливей, причудливей, а сама она приобрела хватку такую, что перечить ей никто б не решился.
   Муж, сколько бы ни зарабатывал, был скопидомист. И сама она, его жена, деловитая от природы, прижимистой стала. Экономила там, где не было особой нужды, чем расстраивала свою мать, не способную к мелочности, – мать думала, что дочь ее перебивается с хлеба на воду (и напрасно), предлагала денег, которые та всегда брала.
   Помощь матери она принимала, но яростно отвергла одеяло сестры, большое, пуховое. Женщина-вишня, приехав в гости, привезла одеяло, не новое, предложила сливе-женщине: вот, – протянула, сказала просто – возьми сестра, чего тебе свои деньги тратить.
   Дар отвергла, оскорбилась до глубины души: эта сонная клуша совсем обнаглела….
   Она заспорила с нею, как спорила всегда. Она всегда соревновалась с нею, с одной только ею, как только ее, еще будучи младенцем, отходя ко сну, и хотела обнимать, а лишившись мерно дышащего тела рядом с собой, орала, чувствуя пустоту, недостаток, почти боль.
   Не могла быть первая без второй. Без вишенки слива.
   Вторая была для нее вечной первой.

Козий профессор

   Старший был сильным. Средний – умным. А третий мог бы считаться и тем, и другим, но, имея впереди себя двоих братьев, был только третьим.
   У старшего не было стыда. Ночью, если становилось ему, стервецу, холодно, мог он запросто сдернуть одеяло с соседней кровати, со спящего брата-малыша, завернуться в тепло, а наутро не чувствовать никакой потребности в объяснениях. Или мог выудить из кастрюли все сосиски, которые предназначались на обед целой семье, и ими обожраться, а на увещевания матери ничего не отвечать, глядеть в пол, пока сыплются крошкой слова ее о доброте, взаимовыручке, долге.
   Он был сильным, это было для него важнее всего.
   Средний был умным, хоть поначалу умом своим пользовался не очень умело. В школе учительница истории, из выучившихся на педагога сметливых крестьянок, считала его хитрым, а не умным и, не любя носатого мальчика, поблескивающего глазками-камушками, старалась подловить его на незнании, подмечая, когда тот хотел спрятаться за спинами однокашников. Но он был действительно умным, усваивал материал быстрее многих, историчке приходилось, порой, попотеть, чтобы посадить его в лужу, и эти кошки-мышки, как бы злокозненны ни были, пошли недоброму ребенку на пользу – он научился прятаться для того только, чтобы училка вызвала его к доске, допросила, а он, помявшись для вида, начал пересказывать близко к тексту учебника, поглядывая на женщину со злорадством, все более умело скрываемым, вызывая у пожилой гипертонички не только красные пятна, но и подобие уважения.
   Но лучше всего он умел прятаться дома. Ведь это же он подговорил старшего брата съесть все сосиски, сказав, что его оставят без обеда за очередную шалость. Он, кто ж еще? Он умел прятаться, а ум свой оттачивал на устройстве дел таким образом, чтобы ему самому делать ничего не приходилось, – у него были братья, один олух, другой – тюфяк, оба по-своему ему послушные; в его распоряжении был дом большой, а еще сад, а за садом поле, которое тогда еще не застроили извилистой одноэтажной «уродой» из серого кирпича, чтобы было где разместить амбулаторию. Он – умный – умел прятаться, и ни мать, ни отец не упомнили бы такого случая, чтобы им приходилось отчитывать его или даже воспитывать ремнем, переломив через колено.
   А третий – тюха тюхой – все время попадал впросак.
   Третий не был таким же бесстыже сильным, как старший, и ум его был другого рода, нежели у среднего. Одно время родители думали, что он – хулиган куда более старшего, что за ним нужен глаз да глаз, а он хотел только, чтобы братья, один старше на два года, другой – на четыре, взяли его в свою восхитительную жизнь.
   Они ходили вдоль канав, разыскивая лягушек-квакуш, они стреляли по консервным банкам из самодельного лука, жгли на пустыре костры, швырялись мелкой галькой в окна соседки их, Пины, сварливой женщины, ровесницы их матери, которая однако казалась им глубокой, глупой старухой. Старшие мальчики брали бы его с собой и так, он был им брат, а семья превыше всего, но, понятное дело, помучить его, прежде чем позволить разделить их общество, было веселей. Он бегал за ними хвостом, а они, веселые хищники, его шпыняли. Он был младшим, доверчивым, жаждущим – отличный объект для опытов, напоминающих иногда живодерство.
   Из-за них он стал однажды вором.
   К ним в дом, богатый докторский дом, приехала тетка, старшая сестра матери, костлявая, вислая женщина, – журналистка, которая вскоре умрет от неизлечимой сложной болезни. Приезд ее случайно совпал с празднованием дня рождения племянника, она, занятая собой, явившись с пустыми руками, в смущении закопошилась в крокодиловой сумочке и, ничего подходящего пятилетнему карапузу не найдя, протянула несколько купюр. Их должно было хватить на пистолет хороший, детский, и еще на какую-нибудь ценную ребенку мелочь – так, нервно краснея, еще больше заостряя длинный свой нос, бормотала она. Но жест этот, в котором было так много случайного, матери именинника не понравился, она забрала деньги, сказав, что «тетя кое-что забыла», но потом вспомнит, и не оставит своими нежными заботами его, такого нарядного, в штанишках коротких, замшевых, на помочах, в рубашке белой и с галстуком-бабочкой. О неловком подарке тетки он бы и забыл – деньги сами по себе не играли для него роли никогда, он был с ними небрежен и во взрослом возрасте, а тогда в новенькие пять лет, понятия еще не имел, что делать с жухлыми, как теткина кожа, бумажками.
   Но старшие братья знали цену деньгам. Они – оба в будущем необычайно удачливые – выманили его из-за стола, привели к дальней яблоне в саду, и, под ее кривыми лысыми сучьями стоя, стали обсуждать друг с другом планы по покупке чего-то очень большого, очень заманчивого, чего-то такого, что младшему запомнилось навсегда, как полное и бесконечное обещание счастья.
   Что это было? Велосипед? Ружье неподдельное? Радиоприемник?
   Он захотел участвовать в их грандиозном предприятии, он сказал, что «целый богач». «Были деньги и сплыли», – сказали братья, смеясь. Тогда он пошел в дом, в прихожей залез в сумочку к матери, висевшую, как всегда, на своем крючке, и вытащил из кошелька (кожаное коричневое сердечко с защелкой в виде двух металлических шариков), несколько бумажек, которые на вид были такими же, как дала ему тетя.
   Недостачу обнаружили быстро, история могла сделаться совсем уж ужасной, да и сам мальчик запомнил душное чувство стыда, охватившее его, когда мать стала спрашивать других детей, соседских, которые пришли к нему в гости, не брали ли они «поиграть» что-нибудь из ее сумочки. К своим детям она не обращалась – непривычная выносить сор из избы, она, вероятно, хотела расспросить их потом, с глазу на глаз.
   Он признался, не потребовалось даже слов – хватило и того, как заерзал малыш на своем высоком стуле, как задрожало его лицо, круглый оладышек, как он, крепясь, не заревел только чудом. Мать увела его на кухню, сказав, что ему надо помыть руки, а там спросила, не хочет ли он ей рассказать что-нибудь.
   Наказан не был. Отец, при этой сцене не присутствовавший, о ней никогда не узнал, а сердце матери не могло не дрогнуть, когда сын, плотный бочоночек, вытаращив глаза, пряча ладошкой рот, прошептал сдавленно, что «украл». Все обошлось, все забылось, кроме стыда, который запомнил он в бесконечной щемящей его полноте.
   Он был сильным, и умным был, но по-другому, иначе, чем братья.
   Выросший близко к земле, работая на ней, ее любя на этот простой великодушный лад, когда без земли просто невозможно жить, а говорить о любви своей нет необходимости – в общем, будучи, по сути своей, человеком деревенским, как бы ни задирали носы его папаша с мамашей, он, третий сын, не был тщедушен. Он много работал, физически был хорошо развит, что не бросалось в глаза из-за плотности его фигуры, которую можно было легко принять за полноту.
   Он кормил кур и чистил их сараюшку, а когда подрос еще, получил под свою опеку лошадку-пони, потом проданную за ненадобностью. И козы были, которых любил он до беспамятства за шкодливый нрав их, за изворотливость и странные, как у драконов, глаза. Еще он сажал деревья, стриг кусты, работал руками и был, конечно, и силен, и вынослив, и любовь к труду крестьянскому была для него естественной.
   Закончив школу, он поехал поступать в высшее учебное заведение не потому, что хотел того сам, а потому, что один брат его, старший, учился в педагогическом (спорт, а куда ему еще, лоботрясу?), а другой готовился стать врачом (и станет, поганец, им, – очень хорошим диагностом). Бросив дом, он поехал за науками, отнюдь не потому, что им владела жажда знаний – он только следовал за братьями, которых тянуло прочь что-то другое. Они были авантюристами, им тесно было дома. Если б не братья, мог бы он, наверное, запросто остаться на земле, – зарылся бы в нее, копал бы, сеял, думал о ней, о живности на ней, как и дед его, по отцу, потомственный крестьянин, другой жизни не знавший, и не желавший ее, другую.
   Он выбрал сельхозакадемию. И, зная достаточно, туда был принят, учился с увлечением, а на последнем курсе получил предложение заниматься наукой. Он писал диплом по семеноводству, и такой же ученый, из бывших крестьян, наметил улыбчивого тюху себе в преемники; они были одного поля ягоды, рукастые, влюбленные в землю на этот молчаливый и страстный лад.
   Молчаливый и страстный.
   Еще во время учебы он сошелся с девушкой, ухаживая за ней с той же трогательной неловкостью, с какой танцевал – нелепо отставляя ноги, торча локтями, голову держа высоко, не глядя на партнершу. Он как-то за ней ухаживал (зачем ей, инженеру-технологу, знать о повышении эффективности гибридов?), а она – тихая, тощая, с лицом немного бубличным – раз пришла к нему, прибралась и осталась. А когда забеременела (первым сыном из трех), то они расписались, никого из родственников не уведомляя. Она была из очень бедной, очень недоброй семьи и, затюканная, стеснялась его родителей, по ее мнению неслыханных богачей, а ему было неважно, будет свадьба или нет.
   Свадьбы и не было.
   Он защитил кандидатскую, также запросто написал докторскую, посвятив ее практическим аспектам селекции томатов, он читал лекции, славясь добродушием (на лекциях его можно было спать, списывать другие лекции и даже дуться на задних рядах в карты), ставил всем студентам хорошие отметки, любил глядеть студенткам в вырез платья, что те не могли не использовать себе на пользу. Как ученый, он рос, как растут деревья. Рос и рос, никто ему не мешал, пусть коллеги и поглядывали на него не без снисходительности.
   Он был слишком простым для ученого, слишком непритязательно сделанным, и, не умея заводить врагов, не имел и друзей достаточно, чтобы как-то уж очень заметно обрести вес в научном мире.
   Рос понемногу и рос.
   Страстью его были козы. Он завел одну, вторую, третью. Скоро целое стадо их паслось на специальном выгоне, который стоил денег, а жене его стоил головной боли, потому что предприятие было затратным, козы были нежные, племенные, требовали ухода, и мужа она могла по выходным вообще не видеть, а тяжелую работу по дому делала сама или, озлясь, призывала кого-то из местных мужиков. Они жили в поселке городского типа, полудеревне, у них был свой дом, который можно бы назвать и усадьбой, если б местами он не был так очевидно плох, раззявлен, сколочен небрежно. А козы его – белоснежные красотки, все, как на подбор, умницы, только что польку не пляшут – побеждали на козьих смотрах, находя потомству своему хозяев за деньги все большие, на которые можно было купить новых козлят, или беременных козочек. Он любил коз, ухаживал за ними тщательно, глядел в их продолговатые зрачки, разговаривал с ними, пока они, стуча копытцами, тыкали ему в руки свои длинные морды, чесали о забор вздутые бока, сжирали все, до чего могли дотянуться их подвижные мягкие губы.
   «Козий профессор», – говорили о нем братья, один теперь директор финансовой школы, а другой – рентгенолог с собственной клиникой.
   Для братьев обстоятельства складывались так, что им оставалось лишь принимать вызовы жизни, двигаться дальше, достигать большего, и, неспособный к зависти, третий – «козий профессор» – глядел на них с благоговением, заведомо уверенный, что они лучше его по всем статьям.
   Он благоговел, а они не были против.
   Жена его старалась братьев мужа избегать. Первого брата она не любила и считала хамом, второго, скорей, побаивалась – очень уж змеиным мог быть его взгляд, а у нее всегда была тонкая кожа. Но от встреч в доме его родителей не уклонялась, со временем научившись справляться со своей застенчивостью, не привлекать ею внимания, растворяться в атмосфере чужого дома, большой семьи, хлопоча на кухне с другими невестками, подмечая многое, но свое мнение оставляя при себе.
   Не была она откровенна и с мужем. Не говорила ему никогда, что думает о брате первом, который только и знает, что жениться, о брате втором, который, говорят, не только женой интересуется… Да, и стал бы он ее слушать? Понял бы? Голова его всегда другим была забита, на работе – наука, дома – козы, а еще колени вечно в земле, руки вечно в грязи. Козлятиной несло и от него самого.
   «Козий профессор».
   О страсти его было принято говорить, как о придури. И сыновья его, все трое, усвоили эту насмешливую манеру. И даже мать его, неглупая женщина, не принимала труды сына всерьез. Но козы, бедовые твари, спасли своего хозяина, когда в дом его пришла беда – из тех бед беда, которые невозможно избыть, которые повисают камнем на шее, навсегда, навечно, и иные умирают от таких бед, а он был с козами, и, возвращаясь в оглоушенный ужасом дом, лишь улыбался виновато, уже не чувствуя всей полноты своей боли. Беда была страшна и неподъемна, о ней когда-нибудь потом. Жена его, с лицом, будто обернувшимся в пергамент, пошла к священнику, и он помог ей обрести хотя бы подобие успокоения, надорвалась она безвозвратно, а у него были козы.
   И, бедою меченый, он встречаться с братьями стал чаще, а улыбаться им – с растерянностью еще большей, радуясь близости к ним, своей с ними общности. Для старших труды его не значили ничего, хотя он единственный в семье был настоящим ученым: предмет свой он хорошо знал, научные работы писал самостоятельно, в отличие, например, от старшего брата, который вначале сделался начальником, а потом лишь присвоил себе нужную научную степень, и бог весть, сколько в ней трудов безропотных служек.
   Они все тянулись друг к другу. Все трое, снова и снова, возвращая чувство детства, где один силен, второй умен, а третий рядом с ними, двоими. Они съезжались на праздники. Жены. Дети. На приглашения братьев младший отзывался неизменно, чувствуя сильную и не высказываемую даже себе самому потребность, повидаться с ними, послушать их, доказать им что-то, и всякий раз терпя очередное фиаско беззлобно, с привычным чувством.
   Они встречались по два-три раза в год, а однажды летом сообща отправились в свой мужской поход, поехали на велосипедах от деревни к деревне – бредовая идея, осенившая старшего – и третий, вечный третий, – конечно согласился ехать с ними, и, уже с животом, не такой поджарый, как средний брат, и не столь мускулистый, как брат старший, он отставал от них, застревая на взгорьях, братья насмешничали, а когда по результатам похода показывали женам и детям фотографии, то опять говорили, что «профессору» надо следить за собой, заниматься спортом, а не только за козами бегать. Они потрунивали над ним, тюфяком.
   И ведь старые же все! Все они – старые, седые, плешивые, – но старший городит что-то, средний вкрадчиво поправляет, а третий – уж и не молодой, сам давно шестой десяток разменял – глядит на них с обожанием, встревает, боится, что перебьют, а братья смотрят на него снисходительно, как в детстве: что ты понимаешь в жизни, пацан?» – так ведь примерно виделось ей, тонкокожей жене его, глядящей на мир с тревожной застенчивостью, в бездонном колодце женской жалости и черпающей любовь свою к нему – профессору козьему.
   А ты все сиди, слушай, молчи.

Ария «Травиата»

   О ссоре Травиата помнили, над Травитатом подсмеивались, равно, как и над другим участником перепалки, но тот, другой, не был своим, и даже имя его быстро забыли – иное дело Травиат, он же брат, шурин, деверь. А в ту пору еще и сын – мать была еще жива, ей еще полгода оставалось, она-то и расставила над «i» нужные точки.
   Пасхальные были посиделки, весенние, с утра бегали по прозрачному саду дети, выискивая наперегонки крашеные яйца, а к вечеру, когда, младшие заснули без задних ног, взрослые собрались в гостиной: кроме матери, сидевшей, как всегда, в своем высоком кресле из коричневой кожи, были здесь еще пятеро мужчин – жены, у кого имелись, тоже разошлись по своим комнатам, утомленные праздничными заботами или попросту не желая скучать.
   По праздничным вечерам, собравшись у матери в гостиной, телевизор оставляли молчать, и, включив по углам лампы со светло-желтыми абажурами, разлив по бокалам напитки – пиво и вино, воду и газировку – вели серьезные разговоры. В основном, разговаривали о политике, которой интересовались в семье практически все.
   В тот вечер из братьев были: брат первый, брат второй, был самый младший, рыжий, и был «Травиат» – еще один брат в этой богатой на детей семье, он был по возрасту третьим меж собравшимися братьями, а по духу совершенно на отшибе – потому уже, что искусствами интересовался больше остальных, он любил не политику, а оперу, итальянский ее вариант, классику классики, сочные страдания, пароксизмы страстей в любви чертогах. «Я гибну, как роза, от бури дыханья, о боже великий…”.
   Например, «Травиату».
   – Стыдно, как стыдно! – восклицал он вполне по-оперному, пока братья, к возгласам его привычные, обсуждали партийные окрасы и линии.
   Мать включалась в разговор изредка, в основном смотрела блеклыми глазами на концы своих, уже рожденных растоптанными, черных ортопедических туфель; кивала серой от седины головой, а колени ее были накрыты белым платком из пушистого козьего пуха, а кофточка на ней, иссушенной, была тонкая, поблескивающая, из хлопка и шелка, нежно-розовая или бледно-голубая.
   Еще, кроме матери и четырех ее сыновей, был гость – тощий, сконфуженный на вид молодой человек, которого привез с собой самый младший из братьев.
   Все было, в общем, как всегда.
   Был марксистом брат под номером два, примечательный странным рисунком кожи, с нежно-розовыми пятнами по всему лицу от витилиго, кожной болезни, напоминающими небрежно нарисованную карту мира. Двигая длинной переносицей, где зубчатая по одному краю условная Либерия стремилась к мнимой Бразилии, он говорил, что социальная программа правящей клики недостаточно социальна, что парламентское большинство обещаний своих не выполняет, к общественному запросу глухо, обслуживая, главным образом, собственные, узкокорыстные интересы – а еще он говорил о мере ответственности, о доходах по потребностям и налоге на роскошь.
   А брат номер один, самый старший брат, с войлоком ослепительно-седых волос вокруг загорелой до красноты круглой лысины, делал большими руками скупые эффектные движения, к чему приучен был на своем начальственном посту; он говорил о вынужденных уступках руководящих партийных деятелей, продиктованных временем.
   А самый младший, рыжий, клоун, сидя на кожаной тумбочке в ногах у матери, азартно возражал и тому брату, и другому – взгляды его были умеренно либеральны, он был против крайностей, тех ли, иных, он был за торжество здравого смысла – за доходы по труду, за милость к слабым. К матери ближайший, он был верен и ее разумному консерватизму. Она сторонилась излишеств, как в цветах, так и в мыслях – дети войны не любят радикализма; вступая изредка, она роняла слова о бедности социалистической идеи, а брат-марксист, поняв, как всегда, по своему, говорил, что при социализме все были бедны, но равны.
   И пылко восклицал Травиат. Ему было стыдно. «Боже, как стыдно, стыдно, как непередаваемо стыдно, боже-боже», – аккуратно ссыпал он слова. Нехороши были дела в стране, в мире, всюду, куда достигал взгляд его синих непроницаемых совершенно глаз. Голос Травиата был гладок, щебенка слов издавала звуки приглушенные, хоть и не лишенные выразительности, как падая в бархат – манерой речи он напоминал героя фильма о церковниках-педофилах, а в остальном был карла-карлой, зеленая клеточка – коричневый вельвет, сказочный гном, приземистый, жукастый, с туловищем квадратным, с ногами колесом, большим выгнутым носом, с неровной красноватой кожей, как из обожженой глины. Он сидел на стуле в желтом свете торшера, свернув короткие кривые крепкие ноги в бублик, он громко стыдился, а братья, заспорив горячо, на него и не смотрели.
   Слова тут не играли роли, не в них было дело, о чем не мог знать сконфуженный гость, забившийся в угол дивана, обхвативший руками подушку, обтянутую, как и диван, бежевой шелковистой тканью, – и ободряющие взгляды светлоглазой старухи его только пугали.
   Боялся он зря – хозяйка дома не желала ему зла, а разговор был только разговором. Споря о политике не впервые, знали все, что старший, он – конформист, ему, в общем, все равно, какую идею воплощает партия, и какова она сама – его партия должна быть правящей, главной, а в остальном неважно какой. На вид сановник, был самый старший брат, сам дюжий тоже, флюгером по своему душевному устройству, любил представлять сильных, и делал это уверенно, не зная сомнений – ладони его, делая медленные пассы, были солидны, они сообщали достоинство, властный покой.
   И знали все, что идеалистом был второй брат, пятнистый от витилиго, подслеповатый в своей болезненной розовости: был он чуть дребезглив, выступая за равенство, за братство как за абстракции, а в существующей для него – владельца диагностической клиники – капиталистической реальности требовались другие качества: решительность, готовность рисковать, нюх, коммуникабельность, практическая сметка. Идеалы его были отдельно от жизни, бытие с идеями не спрягалось, не было меж ними ничего общего, как и не может быть ничего общего между рассудочной, трезвой жизнью врача-коммерсанта (и, скорей, коммерсанта, нежели врача) и фантазиями студента-левака, каким он был когда-то давно, получая от родителей помощь достаточную, чтобы жаждать вслух революций и свержения основ.
   Самый младший – он ведь клоун – спорил как будто взаправду, хотя тоже понимал, что у произнесенного здесь, сейчас, в этой гостиной, в родном доме, не будет никакого длинного эха; не слова важны, а важен свет, густой, цвета меда; мама в кресле, а дети, сидя в ногах ее, решают судьбы мира, и не хватало только клубов сигаретного дыма вокруг, как в прежние времена; никто из них уже не курил, включая мать, бросившую семь лет назад и на этот срок удлинившую себе жизнь.
   – Слом глобальной парадигмы….
   – Общественный запрос….
   – Стыдно-стыдно….
   – А что ты скажешь, если примут закон, и нас с принцессой этой, – на каком-то повороте беседы младший качнул кудрявой светлой башкой в сторону дивана, где, закрученным в узел, сидел его друг, – возьмут и посадят в тюрьму? Что ты на это скажешь? – он непонятно к кому обратился, – Ведь было такое в истории, было.
   Тут и вспыхнула ссора.
   – Почему вы разговариваете друг с другом, как черт знает кто, – взвыл Травиат, вдруг выломавшись из заведенного сценария, никто не ждал от него этого вскрика, этой кипучей ярости, этой пенистой злости, – Вы же мужики! Вы же парни! Разговаривайте по-человечески!
   И отставил диванную подушку сконфуженный гость.
   – А можно мы сами будем решать, как нам друг к другу обращаться? – сказал он, хотя, судя по прежним страдальческим гримасам, не хотел называться ни «принцессой», ни «королевной», ни «сестрой», всеми теми прозвищами, в которых не отказывал себе безалаберный рыжий, – Это не ваше дело, как мы обращаемся друг к другу, – смотрел он на карлу, изумленно выпученного, – Понятно вам?
   Он встал с дивана, качаясь худым телом наподобие расхлябанной марионетки и, вроде, так и не сообразив, что делать с руками-ногами, сказал «спокойной ночи» и ушел. Для него мирный вечер в чужом доме закончился.
   Закончился он и для других. Обескураженно умолкли старшие братья, младший надулся, покраснел, выпятил обиженно нижнюю губу и, имея уж возраст не юный, посмотрел на маму снизу вверх – скажи что-нибудь, сделай.
   Мама была здесь, а его обидели.
   – Иди, извинись, – сказала она.
   – Как! – взвился вздорный карла, – Мам-ма! Ты же видела, как он со мной разговаривал, это было возмутительно, мам-ма! – и высок был вскрик Травиата, уже не тенор, но фальцет, с горстью песка в пронзительном голосе. «О боже великий, услышь моленье!».
   – Да, видела, – сказала она, подбирая морщинистыми руками взлохмаченный край пухового платка, – И на твоем месте я бы пошла и извинилась.
   – Но я ведь ни в чем не виноват! Мам-ма! – низенький, квадратный, он с топотом выбежал из комнаты. И нос большой блеснул напоследок сально.
   – Лучше бы он проктологом стал, – сказал ему вслед рыжий, – а не терапевтом.
   Мысль эта никого не удивила, никто не счел ее и попыткой оскорбления. Оскорблением она и не была, а всего только желанием объяснить нелепую вздорность брата: он был терапевтом, в деревне, у него много детей, много забот, а еще эта напасть, о которой вся семья, включая мать, была осведомлена. Так что лучше б в проктологи пошел, зарабатывал бы большие деньги.
   Деньги, по убеждению рыжего, приближали к счастью. Они в какой-то степени были воплощением счастья. Надо быть богатым и все будут с тобой считаться, будь хоть каким ты гороховым чучелом – был уверен младший брат, рыжий клоун, о чем всегда громко говорил, вызывая возмущенное квохтанье натур романтических или лживых.
   Наутро они уехали. Когда тощий гость, срученный в узел еще больше, сел к рыжему в машину, Травиат, споро сбежав с крыльца, подскочил к окну, постучал в него свернутым в крючок толстым пальцем. «Прости, расстроен я душой».
   Он сказал что-то, но визави его, мелькнув глазами, уставился впереди себя, сам в тот момент сильно напоминая селезня. Он был, вероятно, из семьи, где ссорам позволяют пускать глубокие корни. Человек другой породы.
   В семье этой ссориться всерьез не умели, прилегали друг другу без излишней плотности, сходились и расходились вольно, запросто позволяя каждому жизнь на свой лад. У каждого были свои с семьей узлы и нити, связи и счеты.
   Запросто терпели и Травиата.
   Прозвище возникло в те времена, когда он объявил себя поклонником оперы, – школьником еще стал покупать пластинки, для чего специально ездил в город; выучил пару арий (особенно ту, про падшую женщину), и, осточертев брату-двойняшке, с которым делил комнату, получил эту кличку. Брат хотел быть военным, он им и стал, и никогда не понимал особенно, что хорошего в надрывных этих завываниях; «я искренна и простодушна, а вы должны найти себе другую».
   – Да заткнись ты, Травиат! – зарывался он в подушку, пока тот слушал и пел.
   Пел Травиат высоко и нечисто, и дело было, конечно, не в музыке, как бы скрипло ни звучали тогда виниловые пластинки, нынешним записям не чета. Он был глуховат, у него не было музыкального слуха – и лучше б ему интересоваться политикой, а не оперой, но разве ж выбираем мы себе страсть? Она настигает нас, разрешения не спрашивая. «…и с этого момента непрестанно любовью трепетал, какой не знал доселе». Мать, к музыке равнодушная, говорила «пускай», – отец тоже, вон, любит романы про Анжелику, хотя, казалось бы, где он и где французская маркиза.
   Неизвестно ведь, что откуда берется. А раз уж появилось, пусть будет, – такова жизнь.
   Брат-двойняшка, был бледно-рыж, а Травиат, скорее, пег, хотя кудрявы они были одинаково. Они оба были кривоваты в ногах, но то, что у брата выглядело выправкой кавалериста, у Травиата было до мультяшного комично и, знай смешливая семья слово «карла», то им бы и называла его – брата и сына, но прежде всего брата.
   Он стал Травиатом.
   В школе он поначалу учился плохо, учебе предпочитая игры с кузеном, своим погодком, у которого рано появились свои дела – тот помогал родителям в коровнике, пас телят. Травиат уходил к кузену, а с наступлением тепла даже ночевал с ним где-то в полях. «Где так много светлых дней было в юности твоей».
   Он всегда опаздывал, все делал в последний момент, ленился, жульничал, в малые еще годы выучив этот взгляд поддельного ангела, глядящего, не моргая, желающего вызвать сочувствие, рисующего на лице нечто вроде страдания, от чего набухал еще заметней его крупный, рубильником, нос, и глазки синие отмыто синели. Он был вруном и, попадаясь на вранье, ничуть того не стеснялся, как-то очень ловко и быстро отодвигая от себя стыд подальше; он даже краснеть не мог, потому что от природы был красен, а когда появились отроческие прыщи, стал даже сизоват. Позже прыщи сошли, но остались рытвины, затвердив сходство лица его с обожженым керамическим горшком.
   Каждый просыпается к жизни в свой срок, он взялся за ум к старшим классам, за два года до выпуска, – из лентяя, который только и знает, что реветь дурным голосом, вылупился человек сосредоточенный, неглупый. Он стал успевать в школе, как-то очень быстро подтянулся. Кузен как раз кстати переехал с родителями в другую деревню.
   Он решил поступать на медицинский. «Как пап-па», – объяснял он, уже сильно напоминая проповедника. Вечно занятый, отец стремлений его особо не оценил. Сын, впрочем, и не ждал поощрений, а после школы уехал так далеко, как никто из них не уезжал, – на юг страны, в медицинский, а дальше сделал финт, который хоть и не прибавил ему в семье особой популярности, но вызвал дружное изумление.
   Он уехал в Италию.
   Оказывается можно, будучи вчерашним деревенским парнем, невеликого, в общем, ума, на втором курсе уехать в Болонью и там продолжить изучение медицины на иностранном языке, на итальянском, объем которого поначалу не многим больше пары-тройки оперных арий. Он сделал немыслимый прыжок, удивив и сестер, и братьев, и отца, но не мать, которая, во-первых, сына своего знала, а во-вторых, сама в его возрасте радикально поменяла среду обитания. Была она городской девочкой, деловитой барышней с планами, а стала женой деревенского врача, в глуши, сама сначала едва понимая диалект, на котором говорят местные.
   Все возможно – и почему бы сыну ее не изучать медицину на итальянском?
   А вскоре другой сын уехал в Африку, еще дальше, и финт Травиата стал уже менее значим, хоть был и первым, образцовым в какой-то мере. Разве решился б старший брат, азартный спорщик, на эту авантюру – Африка, это ж другая сторона глобуса! – если б не предъявил ему брат-недомерок свои, неожиданно длинные, ведущие столь далеко, перспективы? «Там же нет борьбы с судьбой, там воскреснешь ты душой».
   Италия не изменила Траивата, по-крайней мере зримо – сохранил он и пристрастие к рубашкам в мелкую клеточку, и к мелкому мягкому вельвету земляных цветов. Вернувшись, зажил так, словно и не было у него нескольких лет европейского юга. Говорил только, что был счастлив в Италии, по-настоящему жил, а теперь…, а теперь…. «Мир новый вдруг очам моим открылся: любить и страстно быть любимой…”. И многоточия, оставаясь театральными, братьям и сестрам его уже казались не такими фальшивыми.
   Он стал итальянцем, наш Травиат.
   Легализация диплома была сложней, чем хотелось бы. Трудовой путь его был извилист и каменист: врач на скорой помощи, терапевт в поликлинике для бедных, терапевт в другой поликлинике, поближе к городскому центру; что-то вроде личного врача при каком-то богаче – а теперь…, а теперь…. Говорил он о себе также, как и арии пел – неотчетливо, плохо. А женился поздно. Выбрал девушку с лицом длинным и крапчатым, как перепелиное яйцо, с кудрями темно-рыжими, с крупными белыми зубами. Она пошла за него замуж сразу после своего педагогического, увезла его в деревню, где у отца ее был большой добротный дом. Там и поселились они, стали рожать детей, она пошла в местную школу преподавать в начальных классах, а он сначала поступил в поликлинику, а затем подыскал компаньона для собственной практики из трех комнат на первом этаже на оживленной улице. Деревня была фешенебельной, женам надо было чем-то занять себя, они болели нестрашными болезнями, а любезный терапевт был готов лечить от всего – и особенно от скуки.
   Оперная классика, тихо звучавшая в его практике, вызывала одобрение богатых старух.
   У них народилось четверо. Сначала две девочки, далее два мальчика. Мальчики были друзьями другу другу, а девочки вечно ссорились. Все были красноволосы, все в мать, а не в отца, и, наверное, слава богу: уж очень коренаста у него фигура, и нос велик, и ноги колесом, и еще эта страсть к ритуалам «Нет, – мог начать поучать он, ни к селу ни к городу, например, за завтраком, когда все спешат, – нельзя ставить чашку мимо, надо ставить чашку на блюдце, чтобы на скатерти не было некрасивых кругов, посмотри, как делаю я…", – он поднимал свою чашку с кофе, он ставил ее в центр вогнутого блюдца, цокая фарфором, цокая языком, качая головой пегой в благонравном поучении. Дети исполняли приказание, но в другой раз снова поступали по-своему, не принимая воспитательных мер всерьез: мальчики были отличные футболисты и только футбол их интересовал, из девочек одна была вечно с книжкой, другая вечно любовалась обгрызенными ногтями, изукрашенными во все цвета радуги. Отец если и был для детей авторитетом, то каким-то второстепенным, дополнительным образом.
   Был он – и ладно.
   В родительский дом Травиат приезжал редко, только по особым случаям. Однажды, через много лет был зван и на юбилей кузена, который семьи своей не завел, жил на хуторе одиноко, став карикатурным немного «ванечкой» – мужчиной хрупким с испуганным взглядом и рачьими клешнями изработанных рук. Крестьянствовать он не перестал, да, вроде, и не был ни к чему другому приспособлен – так что на торжестве в свою честь, устроенном по настоянию семьи, выглядел совершенно чужим, потерянным, послушно вставая, кивая, чокаясь, округляя глаза в желании выказать внимание, напоминая зайца, которого сейчас слопает серый волк. Гости, собравшиеся во дворе его хутора, под навесом, впрочем, ничего не замечали, привычны были, ели, пили. Травиат прибыл к возлюбленному кузену со всеми чадами, принаряженный, в галстуке вязаном, цвета болотного, в белой рубашке, и в пиджаке двубортном, позавчерашних мод. И глубокой уже ночью, когда почти выгорели праздничные костры, повалился Травиат в ноги одной из сестер, повинился, сказав, что снова имел грех, что не совладал с собой, в городе зашел в общественный туалет, без всякой задней мысли, а там…, а там…. «Умолкни крик стыда в моей груди».
   Сестра, самая жалостливая из сестер, набрякшая вишенка, поняла, пожалела – поняла и семья, узнавшая о туалетном грехе Травиата вся, по цепочке. Никто удивлен не был, возмущен тоже, грехом бедного карлу не попрекал. Глуповатая по отдельности, в целом, семья была и умна, и мудра, и прозорлива. И даже брат-двойняшка, у которого своих бед было выше крыши, сказал, что «бывает», а уж он-то, человек военный, знал, каково оно бывает в сугубо мужском сообществе.
   «Вот вновь!». И другой был стыдный случай, и третий. «Вот вновь!». Их много было, и еще будет. Он избрал ту сестру в исповедники, сестра шепталась с другими сестрами, те рассказывали братьям, ветвились слова, разбегаясь в разные стороны. Когда Травиат приезжал домой к матери, то жена его, часами бегала по полям, как заправская спортсменка, и столько облегчения, счастливого блаженства было в ней, когда возвращалась она, например, уже к обеду, а специальный костюм ее, из синтетики, был изукрашен темными пятнами пота. И даже минутный срыв, которому она не могла дать объяснения, семья тоже сочла следствием того, что муж ее… – да, тут опять многоточие.
   – У меня сорвалась рука, я только чуть-чуть его коснулась, – говорила невесткам она, крапчатая, с изумлением, и ехала книзу длинная челюсть, зубы белые торчали. У нее на уроке мальчик-непоседа стал шуметь, кричать, бегать по классу, она хотела его утихомирить, но «сорвалась рука», мальчик принялся плакать, его избили, а деревня ведь фешенебельная, непростая, и родители его не так уж просты, они написали на учительницу-садистку жалобу, и директор обязан был принимать решение. Но обошлось. У другой учительницы хулиганистый мальчик украл кошелек, и родители его настаивать на взыскании более не захотели. Но она все винила себя, потому что детей никогда не била, включая собственных.
   Жена Травиата была не очень практична, верила в добро немного по-детски, позволяла себя обманывать, она была набожной, что очень ей шло, но жизни не облегчало.
   И вздыхала семья ее мужа вразнобой, но ничего, разумеется, не предпринимала – да, и что тут сделаешь?
   В деревне жил Травиат с семьей большом доме, разделенном на две неравные части. В меньшей несколько лет лежал в параличе старик, бывший тиран. Дочь его терпела, не жаловался и Травиат. О трудностях семейных рассказывал он безо всякой злости, с певучей легкостью, бархатным полушепотом – и поджимал подсыхающий с годами рот под растущим все более носом – «вот мой удел земной».
   Петь Травиат перестал. Летом, после празднования собственного юбилея, на который созвал всю семью, всю деревню, он глубокой ночью ушел с кузеном на озеро, а наутро, выйдя к столу свеженьким, как огурчик, сообщал счастливо, как изумительно плавать голышом, и непонятно было, вспоминает он детство или минувшую ночь. Он говорил, как хорошо им было, а мужчины – братья Травиата – намазывали что-нибудь на хлеб, жевали что-то, пили. Никто не желал разделить с ним радость – вчера, на юбилее было слишком много алкоголя, врач фешенебельной деревни не мог позволить себе скупость.
   – Как перелом? – обратился он тогда к самому ближнему, к брату-двойняшке, у которого после сложной травмы и впрямь временами ныли кости, хотя утром этим морщился он совсем не потому.
   – Все точно, как ты сказал, – выступил с другого края стола, как всегда на отшибе сидя, самый младший, самый безотказный, рыжий, клоун, – Точно по-писаному, – и с длинными отступлениями, с ненужными подробностями поведал всему столу, в похмельной этой вялой тишине, о том, что после визита к нему, Травиату, друг его, задохлик, сходил к хирургу, и тот поставил диагноз точно такой же, что и Травиат сделал наощупь, хотя городскому специалисту потребовался современный аппарат, который распознает не только переломы костей, но и разрывы мягких тканей.
   Рыжий хотел похвалить. Из монолога его, равнодушного к желаниям окружающих, можно было понять, что недавно он сам и дружок его, тот, сконфуженный, на кривой гвоздь похожий, оказались случайно недалеко от деревни Травиата, проезжали мимо, а когда вышли поссать в кусты, неловкий юноша грохнулся, повредив конечность. Было воскресенье, они заехали, и Травиат не только перебинтовал, как надо, но дал и какую-то нужную таблетку, а затем долго водил брата по комнатам своей новой практики, показывая картины жены, – акварельные букеты, – развешанные, чтобы создавать для пациентов атмосферу.
   И ведь наверняка никакого не было у Травиата чувства к молодому человеку, который, прижав руку к груди, сидел тогда на диванчике черной кожи, дожидаясь отъезда – обиды не было, не было неприязни, а только вежливость и немного интереса, как у всякого врача к увечному. И было стыдно случайному пациенту, смотрел он в сторону, коря себя: зачем вспылил тогда, в том безвозвратном медовом свете? Почему потом не позволил Травиату извиниться? Разве ж трудно было, зная уже тогда все обстоятельства этой, вполне ведь оперной жизни, найти в себе снисхождение?
   «Ловите ж, ловите минуты веселья, пока вам судьба их дает».

Вместе

   Его потом прозвали, когда уж отыграли, да присмотрелись. Роста среднего, сложен пропорционально, не велик, не мал, не тонок, не толст, аккуратное лицо, карие глаза, а в темно-коричневых волосах тонкий косой пробор, и еще рубашки с ориентальным рисунком синим и бордовым, и чиносы песочные, закатанные понизу, чтоб видно было узор пестрых носков, а еще мягкие матерчатые тапочки. Был он слегка смугл, как от загара, кожа его матово поблескивала. Не то, чтобы из магазина юноша, но имеющий для того необходимые качества.
   Прозвали его «Кен», и вряд ли, слыша это прозвище, был он обижен. А если он – Кен, то подруга его, значит, Барби, в чем и она едва ли усматривала что-то плохое.
   Она была белокура и стройна, синеглаза, а черты лица ее были мелковаты, включая верхнюю губу, такую тонкую, что казалось, будто она все время закусывает ее и тянет.
   Они были вместе.
   У них была школьная связь. Не было у нее никаких увлечений, пока в классе не появился он и, посмотрев, как приценившись, предложил ей свою приязнь. Они дружили два последних класса, а выбирая вузы, предпочли те, которые находились в одном городе; там же начали искать квартиру.
   Он захотел стать химиком и зарабатывать приличные деньги в пищевой или медицинской промышленности. Она была во всех науках хороша и, не зная, чем хочет заниматься всю жизнь, надумала учиться на инженера.
   Квартиру нашли не сразу – так дорог был город. Сначала рыскали в интернете на специальных сайтах, звонили, писали, но дешевое было на отшибе, а на остальное даже не заглядывались. Решили, выгадав пару-тройку свободных дней, ехать, искать на месте, что у матери Барби вызвало испуг, о чем та промолчала, а у отца Барби – поток поучений, как следует вести себя в большом сити и чем сити отличается от тауна. Родители Кена не говорили ничего, главное объяснив еще двум его старшим братьям; они были скупы, в образовании высшем видели только лишние траты: хочешь – поезжай, но спасать себя будешь тоже самостоятельно.
   Это было что-то похожее на отчаяние, когда в последний день, когда уж пора было забирать сумки из гостиницы, эти двое, совсем еще дети, застряли в центре, возле церкви вида совсем не церковного, больше похожей на эксцентричный офис с утянутой к небесам угловатой головенкой.
   – Хоть свечку поставим что ли, – предложил он, и там, внутри, столкнулись они с пожилой женщиной в черном одеянии с белым гимназическим воротничком, которая была к ним сурова недолго; юноша спросил, куда с молитвой и просьбой о насущном; она, остановив на нем взгляд блеклых глаз, сказала, что можно и к ней, – и, как по наитию, сообщил Кен о своей беде, о высшем образовании и даже о том, что играет его девушка на саксофоне.
   – Мать ее играет, и она тоже.
   – Значит, у вас есть слух, – сказала божья женщина.
   – Значит, так, – признала Барби не без неловкости.
   Церковь была встроена в старый дом, а в доме, наверху, было что-то вроде служебной гостиницы пополам с общежитием. Там были не комнаты, а квартиры – церковь не была бедна. Женщина призвала священника, похожего на ее брата, он объявил квартплату, оказавшуюся ниже положенной в тех местах; бюджетов двух будущих студентов было все равно маловато, но женщина божья сказала, что по выходным молодые люди могут выполнять мелкую работу при храме.
   – Вы можете петь в нашем хоре, – предложила она Барби, не спросив даже, верит ли девушка в бога.
   Отказаться Барби не могла. Квартира, которая им перепадала, подходила идеально. Едва войдя, Барби захотела ее, и, если б не пошли церковники на уступки, упросила бы отца дать денег побольше, воспользовалась бы его любовью к ней, слабостью к дочери отца, в вопросах денег человека, скорей, безжалостного.
   Дом был стар, но, пережив недавно ремонт, был внутри современным. Это были две белые комнаты с просторным коридором, который можно было превратить в гостиную, поставив меж дверьми диван и телевизор (а на придиванный столик – фонарик в виде красной коробочки, – немедленно придумала она). Кухня была невелика, с вытянутым в бойницу окном, но достаточна для пары шкафчиков и небольшого стола. В огромных окнах двух жилых комнат строгим солдатом стоял большой старинный дом.
   Барби захотела здесь жить непременно. Удивительно, как похожа она была в своей, внезапно возникшей страсти на двоюродную бабушку, рано умершую женщину, на которую даже не обращала внимания, разглядывая старые семейные фотографии. В людских отношениях, тем более, вызванных родством, мы ж не знаем, откуда что берется, как возникает, каким образом протягивается, то невидимо, то настолько зримо.
   Была у Барби и прежде своя прекрасная комната, и даже целый этаж был в ее распоряжении из-за странного устройства родительского дома, но знание, что самостоятельно будет она владеть всем этим жильем, целиком, включая белую кухоньку и ванную в мелкую розочку, – увлекло ее, захватило. То, что с нею будет Кен, не мешало ей, хоть и не было его почему-то в этих волнующих мыслях о собственном, близком таком будущем. Женщине в церкви она сказала, что может не только петь, но и, если понадобится, играть на саксофоне.
   Слух у нее был.
   Им повезло. Все так говорили. Мать Барби рассказывала об этом случае, как о чуде. Отец улыбался довольно. Когда вернулась она со счастливой вестью, он обнял дочь, погладил своей пятнистой рукой по белокурым волосам, уверенный, что это целиком заслуга его красавицы.
   О том, что квартал, где детям выпало жить, не только хорошо расположен, но и весел, узнали родители Барби, лишь приехав; каждый по очереди.
   Как бы тихо ни было на их боковой улице, всего в двух шагах от них были кафе и рестораны, клубы и дискотеки, магазинчики с разномастным барахлом, уголки с тенистыми площадками, чугунные скамейки, балюстрады и отполированные годами беломраморные перила, и щедрый на деревья и старину бульвар, и пешеходные булыжные тропы, где по обеим сторонам так много отмытого продажного блеску. Было в том квартале не просто весело, но и чисто, не только эксцентрично, но и продуманно, выверенно в тех самых мелочах, которые создают это плотное, цельное ощущение полноты и целостности каждой проживаемой минуты.
   Мать Барби, случись ей счастье быть в тех местах студенткой, постаралась бы впитать и запомнить все, что случалось с ней там, как бы ни мелки, как бы незначительны ни были радости: то, как подали на щербатый стол большую голубую чашку кофе с обсыпанной корицей горкой молочной пены; то, какими загогулинами расписали разноцветные футболки те вертлявые мужички из магазинчика, за углом, через трамвайную линию; то, как, сидя на искривленной жеманно скамейке, двигают локтями девушки в образе ворон; то как стремительным шагом идут по улице юноши, выломанные, словно болотные цапли; то, как в лавке инородца старушка в штанишках из серебряной фольги мнет лягушачьей лапкой зелено-красный плод манго; то, как сидят под каменной вазой, прямо на парапете из черного гранита две дамы с твердыми спинами, а у одной на лбу завивается бордовый осьминог из всесезонного фетра.
   Молодые люди приехали из своего тауна – в сити, они оба поступили в хорошие вузы, новые возможности открылись им, непостижимая линия горизонта должна бы казаться им сказочно близка. И то, что ходила по выходным Барби петь и играть в церковь, имело право придать душисто-свежему, юному бытию их дополнительную глубину, и должен бы разноситься по самым дальним закоулкам, вширь и ввысь молодежного счастья звон.
   Ведь ясно же, что так, как сейчас, никогда больше не будет. Смотри, дыши, слушай, запоминай, желай, люби, – люби….
   В самый канун учебного года прибыл отец Барби. Он привез шкафы от старой кухни, обшитые фанерой из поддельного красного дерева. Он приколотил шкафчики сообща с Кеном, оказавшимся не слишком рукастым. Еще они с Барби съездили в мебельный магазин и накупили всяких полезных мелочей. Бабушка, мать отца, прислала внучке овечью шкуру, сообщив письменно, что надо спать на шкуре, как на простыне, это хорошо для спины, особенно если подолгу приходится сидеть.
   «Я думала, что ты выберешь медицину, – написала бабушка в письме, которое отец привез ей вместе со шкурой, – но инженер, это хотя бы не пилот самолета», – сарказма не лишенная, она припомнила внучке нелепую идею, с которой недолго пожила Барби; девушка хотела научиться летать и даже записалась тайком на курсы парашютистов (папа страшно кричал, мама плакала).
   У молодых людей были раздельные спальни, что должен был заметить отец Барби, располагаясь на ночлег меж комнат, на своем же старом диване в темном подобии гостиной (а магическая коробочка еще не светила; Барби, собирая в родительском доме вещи, отложила ее, чтоб не разбить крашеное стекло, и в суматохе забыла). Вопросов о том, кто где спит, отец не задавал, хотя Кен хотел на них ответить, подчеркивая наличие в каждой из комнат по одной узкой кровати. Наутро, сервируя вежливый, без экивоков омлет, юноша сообщил, что у каждого свой мир, и финансы раздельны, и университеты. Они друзья – в том числе и по квартирному чуду, не преминула подтвердить и Барби, сидя рядом за крохотным столиком с волосами, завязанными в конский хвост.
   – А зачем тогда вместе живете, если у каждого свое? – с усмешкой спросил отец, которому едкости было дано даже больше, чем его матери.
   – Мы порицаем добрачные отношения, – сказал Кен.
   Отец не поверил, отметив про себя, что дочь его выросла в настоящую топ-модель (в чем был не вполне прав), что парень ее в поступках мелковат, и вряд ли обнаружит в себе когда-нибудь задатки крупного лидера (в чем прав был совершенно). Но молодежи не мешал, – полагая себя исключительным знатоком человеческих душ, он не замечал в любимице-дочери признаков недовольства; красную коробочку-лампу пообещал доставить в следующий раз.
   И приезжала мать. Была неспокойна, что дочь приняла на свой счет, хотя были у смятения иные причины. Ночевать у дочери и ее парня не стала и постаралась не создавать неловкости – знатоком человеческих душ себя не числила, но отношения молодых людей были ей очевидны, а семейные спектакли уже надоели, – и потому, еще до приезда, еще только объявив дочери о визите, добавила, что сняла недалеко «симпатичный недорогой отель» (оказавшийся на поверку ни тем, ни другим).
   В свой день непоздним вечером она пришла к молодежи с визитом вежливости, извинилась, что взяла не все, что должна бы, принесла подарки (полотенца махровые, синие с золотым кантом, прихватки-варежки желтые, две, для кастрюль накрывашки из розового силикона, последний писк) тайком сунула дочери в кошелек немного денег; осмотрев квартиру, предложила пойти в пиццерию, которую увидела по дороге.
   – Или давайте сходим в ваш любимый ресторан, – предложила она.
   Кен сказал, что выгодней готовить дома. Барби сказала, что может запечь в духовке овощи со свиным фаршем, быстро и вкусно.
   – А я сегодня сказочно богата, – сказала мать Барби, – Ты же знаешь свою бабушку. Она почему-то думает, что мне все еще семнадцать.
   – У вас ведь нет собственных средств, – сказал Кен серьезно, – Вы же не работаете и, конечно, ваша мама могла подумать, что вам требуется финансовая поддержка.
   – Она домохозяйка, как и я, – сказала мать Барби и больше ничего слушать не пожелала, повела туда, куда хотела, уселась там, где понравилось ей, чувствуя себя все уверенней в своей отдельной совершенно, ни от кого не зависящей деятельности, подчиняя молодых решительностью действий, все более чувствуя в себе что-то вроде гордости, чувства пока не очень-то ей знакомого.
   В пиццерии пахло прогорклым маслом, дух был чадом, но лампы с глиняными абажурами крутили на деревянных столах желтые круги, а в списке напитков были и такие, о которых не знала мать Барби, она заказала себе «желтого русского», тянула его, почти не морщась, пока молодежь ела пиццу с копченой колбасой и помидорами.
   – Я прочитала в поезде, что сейчас здесь проходит большой фестиваль, – сказала она, тихим голосом встраиваясь в окружающий, морской на слух шумок, – куча концертов, можно переходить от одного к другому, по всему городу, – мать Барби играла на саксофоне хуже дочери, но музыку любила истово, готовая слушать все подряд.
   – Здесь всегда что-нибудь происходит, – сказала Барби.
   Кен улыбнулся тонко.
   – Мы приехали сюда за образованием, – сказал он.
   – Это очень важно, я всегда хотела учиться, – поспешила сказать мать Барби, стесняясь, взяв стакан с «желтым русским» обеими руками, крепко, словно положительный юноша мог его у нее отнять.
   Она показалась себе дрянной и, если помнить, что случилось потом, таковой по его счету и была.
   Поев, Кен отлучился в туалет.
   – Ты хочешь за него замуж? – спросила мать белокурую дочь, на что та лишь произвела свой фирменный задумчивый вид, все тянула губку, тянула.
   – Вы не ссоритесь?
   – Нет.
   – Никогда не ссоритесь?
   – Я не могу позволить себе быть с ним плохой, – витиевато выразилась Барби, – Он меня не поймет.
   – О, господи, боже мой, боже, – сказала мать, скорее, в сторону.
   – Вы же с папой не ссоритесь.
   – Нет, конечно, нет, – она допила свой крепкий коктейль, и был он, должно быть, горек.
   Пришел Кен, стал говорить, что хочет учиться по курсу за два, чтобы не терять времени, что к тридцати у них должно быть свое, полностью выплаченное жилье, квартира, скорей всего, а потом и дом, когда появится ребенок. Со вторым, – разгоняя смелость, говорил он – можно пока подождать. Года в тридцать три родит второго, пока он будет переходить с места на место, выбирая то, где лучше платят.
   – Только не надо спешить, это производит плохое впечатление, а если застрянешь, будут платить по минимальной ставке, – он смотрел мимо женщин, и юной, и немолодой, обращаясь непонятно к кому, куда-то в темноту за их желтым кругом, в чад, клубящийся для него чудом, жизни чудом, осиянными вершинами, на которых он непременно окажется.
   Мать Барби хотела закричать – от страха, от ужаса узнавания, но только крепко держала опустевший стакан.
   Барби никак слова Кена не комментировала, а вернувшись домой, написала отцу, чтобы поскорей прислал ей светильник-коробочку, выкрашенный красным кубик, который, если откинуть крышку, светит туманным сказочным светом.
   И вышла, и стала, отца не очень расстроив, и сильно опечалив мать, к тому времени разведенку.
   Бабка, мать отца, подарила им на свадьбу вторую овечью шкуру, пожелав и письменно, и устно, чтобы хотя бы дети их стали врачами.
   – Пообещала стипендию, – шепнула мужу Барби.
   – Надо подумать, – мелькнул Кен пробором наискось, как обычно серьезный, кукольный, как обычно.

«Эгоист». Раз, два, три…

   Они не были родителями своему сыну. По ее счету – не были.
   Ребенок появился у них рано, они и поженились, потому что был он на подходе. Сын старухи, старший сын, был на втором курсе, собирался работать учителем физкультуры («спорта», – как он, всегда сознававший свою важность, уточнял), а она, его ровесница, с факультета этажом ниже, готовилась в учительницы биологии; они сошлись быстро, на студенческой вечеринке, и, вроде, тогда же, в чужой родительской спальне, зачали дитя. У него порода такая, порода отца его, – дети заводятся на счет «раз». И вот родился сын.
   У сына сын.
   Они поженились всухомятку, расписались набегу, не придавая значения ритуалам, не желая создавать важность вокруг момента. Она, шутя, сплела венок, срезав случайные розовые цветы с твердым укропным стеблем, в этом колком венце и явилась выходить замуж, сама уже вовсю торча животом, разделенным наполовину светлой кофточкой и черной юбкой. Он пришел, в чем был, в чем ходил на учебу – джинсы, свитер.
   Тогда многие женились так, жить для молодежи значило тогда – не следовать родительским ритуалам, пренебрегать ими, над ними насмехаться. У нее была короткая черная стрижка, шапочкой и черные стрелки в концах глаз, он был волосат, как сказочный дед – светлый войлок плотно застилал лицо его, оставляя место только для рта, носа и глаз, тогда еще ярко-синих. Бородачи были в моде, и он был бородат. Еще он, как и все, курил, как курила и она, и облако дыма преследовало их, когда были они вместе, и сгустками дыма выглядела борода его – сын запомнил этот запах, кустистый жесткий запах никотина, он стал для него запахом отца, запахом детства.
   Они стали ругаться сразу, с ругани началась их связь.
   – Убирайся, – сказал он ей, когда она напала на него в первый раз, на вечеринке, он даже хотел открыть дверь и вытолкать взашей наглую девку, которая, встав в бледный свет торшера, блестела черными глазами, которая дергалась узким телом своим, тоже вроде бы покрытым этим блестящим черным лаком – и неважно, какая на ней была одежда. Она довела его до ярости, она завела его, и не ушла, не обиделась, не закричала, что нельзя так обращаться с девушками, она издевалась над ним, как равная, не но была изящная, узкая, манкая.
   И все свои недлинные отношения они провели за тем, что ругались и трахались. Ругались все страшней, трахаясь все жарче, заводя друг друга, доводя. Первой всегда начинала она. Он ссориться не привык, но следовал за ней, по ее дорожке, играл по ее сценарию, и страсть, с которой выкрикивала она обидные слова, будоражила его, возбуждала. В нем всегда было очень много силы, и она была сильной по-своему, и, конечно, наступил однажды момент, когда он не только трахнуть ее захотел, но избить, с размаху всаживая кулаки в изгибы тела ее, вьющегося под ним змеей. А сын у них уже родился, и выпуклые яблоки светлых глаз его, если знать все обстоятельства детства, могли бы показаться выдавленными тем криком, пронзительным криком ребенка, который оттолкнуть, раздвинуть хочет клубящуюся вокруг него черноту.
   Он бил ее со страстью, она страстно на него кричала – и в нездоровье этих отношений была заложена недолговечность. Даже в нем, не умеющем глядеть на себя со стороны, заключенном в себе, как в панцирь, должна была когда-то проснуться человечность: бить нельзя, нельзя бить.
   Так мать учила, она была права.
   – Отдайте мне мальчика, – попросила его мать, приехавшего однажды всклокоченным, злым, с ребенком неумытым, державшим в кулачке комок леденцов, слипшихся, случайных. Неприкаянность была крупно прописана на этих двух мужчинах, не стерпело сердце матери, уже мудрой опытной женщины. Дом большой, говорила она, младший сын ее ведь немногим старше племянника, будут играть вместе, дядя с племянником, как братья, – Оставьте.
   Своего старшего сына она знала, цену невестке, первой в длинном ряду, поняла, побывав раз у молодоженов в гостях, в неряшливой спутанности неловкого быта двух упрямых молодых людей: липнут к рукам плохо промытые чашки, полосы жирного блеска на окне, покрывало, полосатое, из крученых разноцветных ниток, случайный невестке подарок, на полу валяется – все без любви, как попало, плохо все, очень плохо.
   Отдайте мальчика, оставьте.
   Он отмахнулся, хотя блеснул в глазах интерес, не против он был бы переложить ответственность – он был эгоист, он не стеснялся пользоваться другими. Студентом, прибыв домой на мотоцикле, сливал у отца весь бензин, ничего не говоря, а когда тот припомнил нахалу, отвернулся, ушел, навешав по дороге подзатыльников кому-то из младших – не то «профессору», не то хулиганистому из близнецов.
   Он мог бы отдать сына матери – иначе б она и не просила, и жаль, конечно, что не смалодушничал – он еще хотел жить со своей женой, с ней спать, он еще видел свое с ней общее будущее.
   Невестка не отдала б свекрови ребенка ни за что – она ненавидела мать ее мужа; черное, поблескивающее сажей естество молодой женщины не способно было существовать рядом с прохладным несколько, аккуратным и ясным миром свекрови – корчило молодую от правильности старой, и неприятие становилось со временем только сильней, а позднее уже одного упоминания старухи хватало, чтоб зазвенела в голове ее острая боль.
   Своего бывшего мужа она забыла быстро, а мать его – не смогла.
   Нет, ни за что, никогда.
   Так бы она сказала, посмей муж, тогда еще муж, только заикнуться о сделке – ребенок в обмен на свободу. Потом, когда в первый раз попала она в клинику, то слов немало было сказано, жестоких слов в адрес старухи, свекрови, пусть уже бывшей.
   Они поженились быстрей, чем развелись. Уже, взяв в университете вечный «академ», уехала в свой город она, уже ему досталось учительское место в другом городе, уже напала на него новая девушка, тоже сильная, страстная, – но только беременность ее, второй, вызвало это передвижение бракоразводных бумаг, после некоторого времени увенчавшееся нужными отметками.
   Разведены и свободны.
   Она потеряла к нему интерес в одночасье, будто щелкнул выключатель, пала тьма, и не видела она больше его, не вполне понимала, чего хочет от нее этот краснорожий мужик, зачем пришел, хотя было уговорено, что по возможности он забирает сына к себе, что он и делал, сам по возможности часто сдавая ребенка своей матери, потому что мать сильно просила, а у него, как раз кстати, было много дел – и раз, и два – вторая жена его родила сына, еще через два года появилась дочь, а в школе у него была еще одна женщина, которая зазывала к себе на кофе, желания привязать к себе не имея, а еще была, конечно, работа: он был физруком по образованию, но выдвинулся в завучи, обнаружив в себе задатки управленца, умея важным казаться, знающим, и таковым становясь.
   Он был занят, а мать его, как и все, баловала внука. Годами курсируя в четырехугольнике меж отцом и матерью, меж бабкой одной и другой бабкой, пучеглазый светловолосый мальчик научился жаловаться всем на всех, всюду вызывать сочувствие, выторговывать себе новые свободы. Криклив он был, невоспитан – и школа, как ни надеялись те или эти, его не изменила. Он только пуще таращил глаза, большие яблоки.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →