Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Коренные народы Сибири не ели грибов.

Еще   [X]

 0 

Золотая симфония (Миллер Лариса)

Лирическая проза на автобиографическом материале – так, по-видимому, наиболее точно можно охарактеризовать представленные в книге рассказы и эссе известного поэта Ларисы Миллер. Как стихи, каждое из которых самоценно, будучи собраны в книгу, приобретают новое качество, так и эти лаконичные зарисовки сливаются, дополняют друг друга, образуя единое повествование о мире, который близок и дорог не только автору, но и читателю. «Это чувство даже не узнавания, а родства, сопричастности каждой детали, желание любоваться каждым воссозданным мигом» (Дина Рубина). Лариса Миллер – автор 14 книг стихов и прозы.

Год издания: 2008

Цена: 69.9 руб.



С книгой «Золотая симфония» также читают:

Предпросмотр книги «Золотая симфония»

Золотая симфония

   Лирическая проза на автобиографическом материале – так, по-видимому, наиболее точно можно охарактеризовать представленные в книге рассказы и эссе известного поэта Ларисы Миллер. Как стихи, каждое из которых самоценно, будучи собраны в книгу, приобретают новое качество, так и эти лаконичные зарисовки сливаются, дополняют друг друга, образуя единое повествование о мире, который близок и дорог не только автору, но и читателю. «Это чувство даже не узнавания, а родства, сопричастности каждой детали, желание любоваться каждым воссозданным мигом» (Дина Рубина). Лариса Миллер – автор 14 книг стихов и прозы.
   Своего рода бонусом к этой книге является подарочная аудиокнига «Стихи, проза, музыка», которую можно скачать на официальном сайте Ларисы Миллер http://www.larisamiller.ru.


Лариса Емельяновна Миллер Золотая симфония

Радость узнавания

   А ведь у нас с Ларисой было разное детство, разный круг знакомств. Отчего же эта радость узнавания? Точность, объёмность зрения, пристальное рассматривание каждого мига бытия. Всё это, вместе со свободной, мягкой и очень искренней интонацией, певучей пластикой фразы, присущей поэтическим её произведениям, и рождает совсем особый, подлинный до сердцебиения, и ушедший навсегда мир, который раскрывается нам на страницах этой книги.
   Дина Рубина

Вниз по реке

   Со временем всё проходит: и человек, и эпоха. Наступает другая эпоха, приходит другой человек. Но и он, как и его предшественник, непременно принимается выяснять отношения со временем и пространством. Прошлое, настоящее, будущее – что мы ведаем о них? Знаем ли мы о прошлом больше, чем о будущем? «Медлительность старого доброго времени» прочла я в чьих-то воспоминаниях. Но было ли оно медлительным и добрым? Не иллюзия ли это? И что значит – старое? И не покажется ли нам завтра сегодняшний бешеный темп умеренным и спокойным? И всё же, вспоминая своё детство, думаю о нём теми же словами – «медлительность старого доброго времени»: длинный зимний вечер, матерчатый абажур над столом, за которым бабушка штопает, дедушка читает газету, а я рисую. И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время течёт. А текло оно неспешно и плавно. И я плыла в нём неспешно и плавно, как мультфильмовский ёжик, который, заблудившись в тумане, упал в воду и покорно поплыл по течению. «Я ёжик. Я упал в реку», – изрёк он, глядя на звёзды в ночном небе. Каждый из нас, родившись, попадает во временной поток и плывёт по течению, радуясь всему, что возникает на пути, пока однажды не спохватится и не спросит себя: «Кто я? Куда и откуда? И есть ли здесь дно?» А спросив, не начнёт немедленно захлёбываться и тонуть. Он больше не чувствует себя в реке времени как рыба в воде, и вынужден заново учиться плавать, на что может уйти вся жизнь.
   «Row, row, row the boat gently down the stream, merrily, merrily, merrily, merrily life is but a dream…» (Плыви, плыви вниз по реке спокойно и весело. Жизнь всего лишь сон. – Л. М.) – поётся в старой английской песенке, которую обычно исполняют на несколько голосов. Причём сперва поют одни, потом другие, как и положено вступать в реку времени. Только, увы, не получается плыть по этой реке «спокойно и весело». Душа не желает мириться с тем, что «жизнь – всего лишь сон», в котором не существует ничего, кроме изменчивого представления об изменчивых вещах, и, сказав сегодня «я знаю», завтра поймёшь, что тебе помстилось.
   Один наш друг, уехавший в Штаты в начале семидесятых, как-то пожаловался своему американскому коллеге: «Вот проблема: без машины до работы не добраться, а водить не люблю. Мне это очень трудно. У меня к машине сложное отношение. Не знаю, что и делать». – «I think, you must change your attitude» (Я думаю, вам надо изменить своё отношение — Л. М.), – посоветовал разумный американец. «Измени своё отношение» – сто раз повторяла я себе, попадая в очередную тупиковую ситуацию. Измени своё отношение к изменчивому и непостоянному миру, в котором смена иллюзий – процесс столь же естественный и неизбежный, как смена времён года. Смести акценты, перенеси ударение с тщетности надежд на тщету отчаяния. Ведь то, что ты с тоской называешь сменой миражей, можно с благодарностью назвать преображением, превращающим каждый новый день в tabula rasa. Время течёт, и ты в потоке. Так плыви без судорог и страха. Плыви, пока время не впадёт в вечность, а ты – в беспамятство. Впрочем, кто знает, куда впадает время и что происходит за пределами земного существования.
Одинокий лист безродный
Проплывал по глади водной.
Лист течением несло.
Было пятое число,
Но оно уже кончалось.
Ветка голая качалась.
Как тебе на свете быть,
Бедный хомо?
Дальше плыть,
Плыть во времени текучем.
Бедный, бедный, чем ты мучим?
Что бы ни было – плыви
С красным шариком в крови.

Глава I
Большая Полянка

   Московское детство: Полянка, Ордынка, Стакан варенца с Павелецкого рынка – Стакан варенца с незабвенною пенкой, Хронический кашель соседа за стенкой, Подружка моя – белобрысая Галка. Мне жалко тех улиц и города жалко, Той полудеревни, домашней, давнишней: Котельных её, палисадников с вишней, Сирени в саду, и трамвая «Букашки», И синих чернил, и простой промокашки, И вздохов своих по соседскому Юрке, И маминых бот, и её чернобурки, И муфты, и шляпы из тонкого фетра, Что вечно слетала от сильного ветра.

Дом 10, Квартира 2

   «Алёна, тебе не холодно в одном свитере?» – её мать, дежурная по этажу, кричит в форточку. Какой там холодно! Ей в самый раз. Скользя и напевая, она занимается прекрасным делом: создаёт устойчивость, точку опоры. Запустила тонкую руку в ведро, достала пригоршню соли, посыпала ступеньку – вот и почва под ногами. Мои дети с азартом скользят по ещё не посыпанному льду. Алёна спешит туда же, разбрасывая соль. Они перебегают на новое место. Она за ними. Все визжат и падают, сшибая друг друга.
   В детстве всё – опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь не снимает; оранжевый абажур с длинной грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься, только трижды подпрыгнув. Всё это – та же соль, создающая устойчивость.
   Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду своё исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя – купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке «Груша». У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шёл торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин – костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети. А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин называли «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался «инвалидный» потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота – всё мне было нипочём, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.
   Мне казалось непостижимым, что, такие нарядные и красивые, они – калеки, инвалиды, как те, что стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных, раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала всё, что могла вообразить – виноградную гроздь, яблоко, кулёк любимых конфет-подушечек.
   Хорошо было сосать подушечку и, не спеша, проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырёхэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая неряшливая соседка с вечным полотенцем вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь», – плачущим голосом говорила она.
   Туберкулёзный муж её походил на тень. Лицо его было столь узким, что казалось лишённым фаса. Как ни погляди – профиль: запавший глаз, тёмное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье, кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на Пирке и называли «бациллоносителем».
   Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу. Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя и брызгая слюной: «Ну, как ты учишься? Хорошо? Правда, хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».
   От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.
   Идиотка Верочка, туберкулёзный отец её, заплёванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне – исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира.
   Долгий зимний вечер. Золочёные бронзовые часы на буфете отбивают каждые полчаса. Сколько помню себя, помню эти часы с фигуркой женщины, склонённой над книгой: изящная головка с пучком бронзовых волос на затылке, бронзовые складки длинного платья, бронзовые страницы книги. Бабушка штопает, а я пытаюсь нарисовать мёртвую царевну в хрустальном гробу. Мне никак не удаётся положить её в гроб, от огорчения пощипывает в носу, и хочется плакать.
   Недели за две до Нового года мы с бабушкой начинали делать игрушки для ёлки. Бабушка варила клей, доставала рулоны цветной бумаги, ножницы, и мы принимались за работу. Я была нерасторопна и медлительна. Бабушка, потеряв терпение, отнимала у меня клей и ножницы и сама начинала мастерить. Мне же давалось какое-нибудь незамысловатое поручение: складывать готовые игрушки в коробку, выбрасывать обрезки. Но всё равно мне было хорошо. Единственное, что иногда заставляло меня внутренне сжиматься, это страх, что бабушка рассердится на меня за мою непонятливость. Она сердилась бурно, кричала и швыряла всё, что попадало под руку. «Фашистская девчонка! – выкрикивала она, и губы её прыгали. – Ух-х-х, фашистская девчонка!» Особенно часто такое случалось, когда я оставляла что-нибудь на тарелке не съеденным или когда не могла решить задачку. Но если мы проводили вечер мирно, я была счастлива.
   За новогодними игрушками бабушка забывала время. Часы, пошипев, отбивали девять, потом десять вечера. Глаза мои слипались. Дедушка дремал на диване, прикрыв лицо газетой, которая слегка поднималась и опускалась от его дыхания. Мне хотелось, чтобы вечер никогда не кончался. Но предстояло тоже только хорошее. Новый год, особенный, загадочный и счастливый праздник. Мама с бабушкой подновят мой прошлогодний костюм: нашьют новую вату на корону, наклеят блёстки на старый бархатный мамин халат, и я снова буду Снегурочкой. Я буду исполнять у ёлки какой-нибудь импровизированный танец, когда раздастся пугающе громкий стук в дверь, и появится Дед Мороз в длиннополом одеянии с ватным воротником и в шапке, закрывающей пол-лица. «Шолом Алейхем, дорогие, с Новым годом! – скажет он. – Шолом Алейхем, внученька, дай мне бусинку».
   «Дай мне бусинку» говорил дедушка, когда хотел поцеловать меня. Он наклонялся ко мне и целовал осторожно, бережно, будто боялся кольнуть меня своими усами.
   Нарочито громкий дедушкин голос и весь его преображённый вид заставляли, замерев, ждать чуда.
   А ещё были праздники, которые мама устраивала для нас двоих. Вдруг среди недели почти круглосуточной работы у неё случался свободный день, короткая передышка, которая называлась «отгул». Для меня это звучало как «прогул», да и означало прогул, потому что в такой день мама разрешала мне не ходить в школу. Мы уже накануне строили планы на завтра. Наступало завтра. Сквозь сон я слышала, как щёлкал дверной замок. Значит, мама ушла на рынок. Ранний поход на рынок сопровождал все наши праздники. В такой нерабочий день мама, встав пораньше, накидывала пальто и бежала на рынок. Возвращалась она с чем-нибудь особенным в зависимости от сезона: с баночкой варенца, подёрнутого коричневой плёнкой, с пучком редиски, с букетом сирени или мимозы. Начинался разбор сумок, поиски вазы для цветов, мытьё овощей. Я любила мыть редиску. Мне нравилось катать её между пальцами под струёй воды и смотреть, как она становится красной и яркой. Завтрак – миска свежего салата. На пианино – свежий букет. И это только начало дня. А дальше радостные торопливые сборы. Предстоял поход в кино или театр на утренний спектакль. Мама любила безудержное веселье: если кино, то два фильма в день. Если театр, то потом кино или гости. Коловращение, зрелище, шум. У нас бывало много людей. Летом они входили прямо через окно: спрыгнут с низкого подоконника – и в комнате. Накурено. Несколько пепельниц на полу, возле чьих-то ног. Кто-то наигрывает на пианино «цыганочку», а мама, рыжеволосая, в лёгком пёстром платье, плывёт по комнате, раскинув руки и подёргивая плечами. Иногда она склоняется к кому-нибудь из сидящих и, заглядывая в глаза, притоптывает на месте. Смех, шутливые поцелуи.
   Бабушкины приёмы были совсем иными. Собирались родственники. Некоторых я встречала только по семейным праздникам. Не помню их имён и голосов, но помню, как они держат вилку и обсасывают косточку. Бабушка готовилась к торжественному дню с воодушевлением и самоотдачей. В назначенный час на столе появлялось блюдо с фаршированной рыбой. В отдельных мисочках красный хрен, а в глубокой миске – голубцы, перевязанные ниточкой. Эта нитка не давала мне покоя. «Зачем она?» – каждый раз спрашивала я. «Голубцу крылышки перевязать, чтобы не улетел», – говорили мне. Я долго и задумчиво обсасывала солоноватую ниточку и, не решаясь выбросить, прятала в карман.
   Но иногда мир кренился.
   Однажды во двор прибежал кто-то, крича: «Мальчишка под трамвай попал!» Все бросились на улицу, и я пошла, дерзнув нарушить обещание не уходить со двора. На рельсах лежал мальчик. Он был неподвижен, но кисть его руки слабо шевелилась. Я не могла отвести взгляд от этой смуглой, покрытой цыпками кисти.
   Через дорогу стоял деревянный флигелёк. И там, на втором этаже, на подоконнике распахнутого окна сидела мать мальчика. Она раскачивалась и громко выла. Мне казалось странным, что она не бежит вниз к сыну. Она куталась во что-то большое, чёрное, раскачивалась и выла. И этот вой и шевелящаяся детская рука не давали мне уснуть в ту ночь и ещё долго преследовали.
   В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета. Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика. Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке. Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал в гробу тёмный от загара.
   И тёмным, сморщенным было лицо старой докторши, умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это моё первое воспоминание о смерти. Бабушка рассказывала, что докторша выходила меня, умирающую от диспепсии, и неведомо как добывала для меня плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчётливо помню её в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка, лицо докторши казалось мне крохотным печёным яблоком.
   Представление о смерти как о чём-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж её, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня, непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, короткому и толстому. И вдруг он исчез. Однажды я слышала, как мама шёпотом говорила, что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.
   А однажды все в нашем доме заволновались, забегали, запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была далёкой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела. Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые, наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разорённая семья.
   В день похорон мы, дети, стояли внизу и, задрав головы, смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что время от времени за шторами мелькал какой-то белый, колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.
   С той поры смерть перестала быть чем-то доступным моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают, но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я ещё не знала, что умирают свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь. Этот новый опыт пришёл позже, но ничему не научил: не стало ни легче, ни привычней оттого, что это случилось и раз, и другой. С годами понятие о смерти стало объёмнее: смерть – это не только остановившееся дыхание. Это – любая утрата, любой распад, любая необратимость, в которую трудно поверить. И лишь иногда возникает рецидив детской веры в поправимость, в обратимость всего на свете, в то, что любое единство, любая цельность, нарушенные однажды, могут восстановиться вновь. Будто частицы целого навсегда сохраняют память о бывшем единстве и готовы воссоединиться при счастливом стечении обстоятельств.
   Но где оно, это счастливое стечение? Можно жизнь прожить, а его не будет. И чтобы убедиться, что всё поправимо, надо жить вечно.
   И лишь в детстве всё восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни, и столько для этого причин, что их и искать не надо. Вот снят замок с двери котельной. Значит, в котельной дядя Петя, истопник. И мы спешим вниз по крутой плохо освещённой лестнице, чтобы посмотреть, как дядя Петя, лениво матерясь, подбрасывает в котёл уголь. А весной он, так же тихо матерясь, будет подравнивать сирень в саду, потому что он ещё и садовник. Когда-то в молодости эти кусты сажала моя бабушка. Об этом мне много раз говорили дома. Дядя Петя переходил с приставной лестницей от куста к кусту, а мы, деловито мельтеша, подбирали срезанные ветки. И пахло свежесрезанной сиренью и дешёвым дядипетиным табаком.
   …Апрельский день. Апрельский ли? Но то была Пасха. Помню небо, высокое, текучее. Да и не было неба. Была только зыблемая голубизна и невесомость. Куда ни ступишь, всюду родники и проточные воды. В такой день кажется, что застой невозможен ни в чём: ни в природе, ни в делах, ни в мыслях. Всё проточно. Я ничего этого не могла осознать тогда. Но помню небо и воды. Помню, что было зябко, и я старалась засунуть руки в слишком мелкие карманы нового бежевого пальто. Вернее, не нового, перешитого из маминого, но надетого впервые. «Перелицованное, демисезонное» – эти два слова я так часто слышала дома на исходе зимы, что у меня навсегда связалось с ними предвкушение весны, талого снега, капели, ломоты в глазах от чересчур синего, чересчур светлого. Это, наверно, ещё от того, что при перелицовке на линялом лицевом фоне изнаночный первозданный цвет кажется особенно ярким. И бывшая изнанка, сохранившая цвет, становится лицом. Первозданный цвет был повсюду: если не перелицовывали, то спускали рукава, удлиняли подол. Всюду мелькали полосы яркого, чистого, изначального цвета. И всё это означало – весна. За что я помню этот апрельский день, сама не знаю. Ничего не произошло в то Пасхальное воскресенье. Я стояла во дворе возле пахнущего свежей краской дощатого столика, а через двор шли старушки. Они шли стайками и поодиночке, некоторые с внучатами. В руках у каждой аккуратный узелок, у некоторых бумажные цветы. И эти старушки казались непременной принадлежностью струящегося лазоревого дня. А посреди двора стояла группа пионеров с тетрадочками наготове. Они проворно и с азартом заносили в тетради фамилии знакомых ребятишек, идущих в церковь, чтобы потом передать списки в школу. Это была их внеклассная пионерская работа в Пасхальный день.
   Не за горами Первое мая. Скоро будут муку давать. И вдоль домов поползут огромные очереди, напоминающие многоглазое, многорукое, многоногое доисторическое чудовище. И тогда мы, дети, будем нарасхват. Мы прогуляем школу, и нас будут брать напрокат, чтобы получить лишний паёк муки. Мы будем показывать друг другу ладошки с фиолетовым номером очереди и спорить, чей длиннее. Чернильный номер на ладони, гудящая очередь, обсыпанное мукой пальто, прогул, весна – неужели мало для счастья?
   Вечером мы шли с бабушкой на остановку троллейбуса в надежде встретить маму. Она уходила в свой Радиокомитет на заре и возвращалась поздно ночью. Так работали в те времена. Один троллейбус, второй, третий. Вот и она. Мы никогда не были уверены, что дождёмся её, и так радовались её появлению, что этой радости хватало до конца дня. А ночью мама выстукивала на машинке свои бесконечные «почтовые ящики» для вещания на Скандинавию. Так назывались передачи, в которых советский журналист снисходительно и терпеливо рассказывал наивным зарубежным друзья о преимуществах советской жизни.
   Стук машинки – ночной звук моего детства. Иногда стук на время прекращался: мама курила и размышляла.
   Сигаретный дым – ночной запах моего детства. Под утро мама ложилась рядом со мной. А когда я просыпалась, её уже не было дома. На столе стояла чашка с недопитым чаем, на блюдце лежал розовый от помады окурок.
   Но самое сладкое время наступало перед сном, когда я вела воображаемую жизнь. В этой жизни всё кончалось так, как я хотела. Я спускала с дивана руку и держала её опущенной, пока она не замерзала. Моя замёрзшая рука – это кто-то несчастный, заблудившийся в лесу. А другая рука – это я сама. Другая рука шарила по подушке, по складкам одеяла. Это я блуждала по лесу в поисках пропавшего. И наконец, о радость: одна рука находила другую. Встреча. Несчастный спасён. Я укладываю его под одеяло. Грейся. Грейся.
   Однажды в такой предсонный час я услышала мамин голос: «Женя, приезжай». Так в нашей жизни появился Женя. Между мной и мамой возник некто высокий, худой, бледное прыщеватое лицо, очки; прямые, немного сальные волосы. Он то и дело встряхивал головой, чтобы убрать их с лица. Мама говорила, что он философ. Я не знала, что такое «философ» и долго связывала это слово с бледностью, прыщами и очками. Женя иногда мне рассказывал что-то про огненную колесницу и кормил гоголь-моголем. Правда, гоголь-моголь он делал нечасто: то не было яиц, то сахара. Но когда всё было, Женя растирал желток с таким рвением, что лоб его покрывался испариной и волосы прилипали ко лбу. И тогда страх, что капли пота попадут в чашку, отравлял мне всё удовольствие от кушанья.
   Поздним вечером к маме с Женей приходили гости. Женя садился за пианино и наигрывал песенки собственного сочинения. Вернее, музыка была Женина, а слова мамины. Она пела, а он бойко играл, слегка подпрыгивая и оттопыривая большой палец. «В старом почтовом вагоне сердце моё увезли.» Что-то в этом роде.
   Как-то раз я проснулась от зловещего шёпота Жени: «А ну, марш в постель!..» Проснулась и увидела, что стою возле маминой кровати босая, в ночной рубашке. Мне стало страшно: как я попала сюда из другой комнаты? Тогда я поняла, что стала бродить ночами. Это случилось, наверное, с появлением Жени, от тоски по маме, когда меня переселили спать в другую комнату. И кончились мои хождения, когда исчез Женя. Мы жили скудно. Однажды мама увидела, как Женя тащит из буфета сахар, который она откладывала для меня, и выгнала его. Та ли была причина или другая, но Женя исчез. Накренившийся мир снова пришёл в исходное положение.
   Моя первая дружба. Галка Зайцева, белобрысая, курносая подружка. Она живёт за стенкой, и мы постоянно перестукиваемся и бегаем друг к другу в гости. Однажды мы с ней решили поставить к Новому году спектакль по пьесе Маршака «Двенадцать месяцев». Набрали во дворе «актёров» и распределили роли. Как-то само собой получилось, что я оказалась режиссёром, поскольку идея была моя, да и книжка тоже. Каждый выбрал себе роль по вкусу. Мне очень хотелось быть падчерицей, которая ищет в лесу подснежники, но я уступила эту роль Галке. Я – режиссёр, и мне неудобно брать себе лучшую роль. Буду принцессой, капризной и взбалмошной. Поздний вечер. Сижу за столом и переписываю роли для всех актёров. Вдруг три звонка и голос в коридоре: «Где ваша Лара?» Дверь в комнату распахивается, и в сопровождении бабушки влетает разгневанная тётя Шура, Галкина мать. «Ты что это? – набросилась она на меня. – Ты что это из моей девки падчерицу сделала, а? Она, значит, падчерица, а ты прынцесса? На каком основании?! Знаем мы вас. Небось себя в обиду не дадите». Она повернулась к бабушке: «А вы куда смотрите? Сами воспитателей учите, а внучка ваша над моей девкой измывается. Больше ноги её здесь не будет. Прынцесса!» Бабушка пыталась что-то ответить, но тётя Шура, не слушая, выбежала за дверь так же стремительно, как вбежала. Спектакль не состоялся, но дружба не расстроилась. Собираясь гулять, я по-прежнему стучала Галке в стенку, и она стучала в ответ или кричала в форточку: «Иду. Одююсь». Но, чем старше, тем труднее утешаться, тем меньше событий и дел, в которые можно уткнуться, как в подушку. Уже не столь упоительны стали предутренние часы. Не давали покоя события дневной жизни.
   «Отойди от нас. Ты – еврейка», – сказала мне самая старшая из дворовых подружек. «А что это такое?» – спросила я. «Евреи это те, у кого чёрные волосы. Евреи нехорошие. Помнишь, ты меня пихнула, когда у меня нога болела?» Я не помнила, но мозг лихорадочно работал: «еврейка, чёрные волосы, пихнула». Надо пойти домой и спросить. «Не слушай её, – успокаивала бабушка. – Она глупая девчонка». Но как не слушать, когда за мной бегают по двору и кричат: «Сколько время, два еврея, третий жид по верёвочке бежит. Верёвочка лопнула и жида прихлопнула!»
   Вот когда я поняла, что у меня нет защиты. Мне казалось, что, будь у меня отец, пусть даже такой больной, вечно кашляющий, как у соседки Верочки, всё было бы иначе. А что могут сделать с ватагой орущих ребят мама, бабушка и тихоголосый дед. Да их самих легко обидеть. «Сколько время, два еврея, третий жид по верёвочке бежит…» Я впервые почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться? Нет.
   Тогда мне казалось: вот выйду завтра во двор и увижу раскаяние на лицах ребят. И Людка Ведемина, самая старшая из подружек, подойдёт и скажет… я не могла вообразить, что она скажет, но сердце замирало, и слёзы выступали на глазах. А наутро всё повторялось снова, и почва ускользала из-под ног. Ускользание почвы. Иногда это ощущение сладостно и желанно. Однажды мальчик, с которым я играла во дворе, сказал, что хочет пить, и позвал к себе. Я впервые попала внутрь чужого дома, на который привыкла смотреть только снаружи. Со двора, знакомого до каждой царапины на стене, вдруг вошла в незнакомую комнату. Секунда отделяла привычное от непривычного, уличный шум от тишины, солнечный свет от комнатных сумерек. Привычное открывалось мне с новой точки. И вдруг всё покачнулось и поплыло перед глазами: и тюлевые занавески на окнах, и тикающий будильник, и графин на столе.
   Такое же головокружение испытала я на даче в Расторгуеве, когда заблудилась и попала в сырой овраг, голубой от незабудок. Я собирала их, стоя на коленях во влажном мху. Собирала, забыв о времени. Но очнувшись, испугалась, что не найду дорогу домой и побежала куда глаза глядят. Через несколько шагов я увидела знакомую крышу и поняла, что была рядом с домом. И с этой новой точки мой дом выглядел странным, нереальным. И всё как бы слегка качнулось и сместилось, как занавеска на сквозняке.
   И когда такое случается, исчезают стёртые скучные связи. Всё распадается. Не рушится, а распадается на отдельные самоценные миги, которые могут сцепиться снова, но в каком-то ином непредсказуемом порядке. А пока ты – вне игры, и смотришь на всё, даже на свою жизнь, как бы со стороны. Но не как отверженный, изгнанный, а в полном согласии с окружающим, раздробившимся на отдельные миги, но сохранившим красоту и цельность.
На планете беспредельной
Два окошка над котельной.
Это – дом давнишний мой.

В доме том жила ребёнком.
Помню ромбы на клеёнке.
Помню скатерть с бахромой.

Скинув валики с дивана,
Спать укладывали рано.
И в умолкнувшем дому

Где-то мыслями витала
И в косички заплетала
На скатёрке бахрому.

Мне казались раем сущим
Гобеленовые кущи —
Пруд, кувшинки, камыши,

Где, изъеденные молью,
Меж кувшинок на приволье
Плыли лебеди в тиши.

Стало пылью, прахом, тленом
То, что было гобеленом
С лебедями. Но смотри —

По стеклу стучат ладошки.
А войдёшь – стоят галошки
С байкой розовой внутри.

А у нас во дворе

   Мы с Галкой Зайцевой играли в дочки-матери в нашем дворе на Большой Полянке. Гнёздышко для дочек – моей целлулоидной Мальвины и Галкиного пупса Машки – свили в одном конце двора, а «молоко» для них носили из другого, где всю весну не просыхала глубокая необъятных размеров лужа. Пока наши «дети» спали после обеда, я в очередной раз отправилась за «молоком». Возвращаясь с двумя полными ведёрками, споткнулась о какой-то булыжник и упала. Попыталась подняться, но, почувствовав острую боль в колене, осталась лежать. Вот полегчает, тогда встану. Пустые ведёрки валялись рядом, а я лежала и ждала, когда пройдёт колено. И вдруг во двор въехала большая чёрная машина и двинулась прямо на меня. Видя, что она приближается, я ещё раз попыталась подняться, но не смогла. То ли действительно так болело колено, то ли страх помешал. Поняв, что мне не встать, я приготовилась к концу. Гибель под колёсами протяжно гудящего чёрного чудовища казалась неминуемой. Я вжалась в землю и застыла. На секунду приоткрыв глаза, я как в тумане различила лица дворничихи тёти Маруси, истопника дяди Пети, Галкиной мамы, портнихи Зины из квартиры напротив, Димки и Марика из бокового флигеля… Все они смотрели на меня долгим и скорбным взглядом: «Прощай, мол, девочка. Жаль твоих близких, но что поделаешь – от судьбы не уйдёшь». Зажмурившись, я ещё сильнее вжалась в землю и вдруг почувствовала, как чьи-то руки подняли меня и понесли. Я открыла глаза и увидела её – ту, что была постоянным предметом моей зависти и восхищения. Во-первых, потому что ей было четырнадцать, а мне шесть. Во-вторых, потому что она была сестрой Юрки Гаврилова, – он учился в Суворовском училище и давно мне нравился. В-третьих, потому что её звали, как и меня, но при этом она была высокой, стройной и, в отличие от меня, не косолапила. И вот девочка, к которой я и подойти не смела, несёт меня на руках. Что же это делается? Только что была на волосок от гибели и вдруг оказалась на верху блаженства. А может, я уже умерла и попала в рай, про который рассказывала тётя Маруся, когда приходила греть мне обед.
   Лариса со мной на руках вошла в наш подъезд, позвонила в дверь и вручила меня ничего не понимающей бабушке. «Она упала и ушибла колено. Его надо промыть», – взрослым голосом сказала Лариса. Бабушка стала усиленно её благодарить и, о счастье, пригласила в комнату. Пока Лариса пила чай с конфетами, бабушка возилась с моей коленкой. «Что ты дрожишь?» – спросила она. «Ей больно», – всё тем же взрослым голосом объяснила Лариса. Меня действительно била дрожь, но не столько от боли, сколько от недавнего ужаса и сменившего его восторга.
   Почти год я рассказывала об этом событии всем, кого считала достойным своего рассказа. Потенциальных слушателей становилось всё меньше, посвящённых всё больше, а событие не тускнело. Однажды, когда в нашем дворе появилась новенькая, я поняла, что должна срочно с ней поделиться. Тем более что она поселилась в одном подъезде с моей спасительницей. «Ты знаешь Ларису Гаврилову? – начала я издалека. «Конечно», – ответила девочка. «А знаешь, что она спасла мне жизнь? – я сделала многозначительную паузу и, понизив голос, на одном дыхании произнесла: – Она выхватила меня из-под колёс машины». Девочка потрясённо молчала. Теперь можно было изложить всё по порядку. Но в этот момент вмешалась соседка, которая, лузгая семечки, сидела на той же скамейке: «Лариска– то? Да она клептоманка». «Кто?» – не поняла я. «Клептоманка», – повторила соседка. «А что это значит?» – «Это значит, что она у вас что-нибудь украла. Вы ничего не хватились после её ухода?» Я тупо смотрела на соседку. «Клептомания – это болезнь, – продолжала она. – Человек ворует даже то, что ему совсем не нужно. Он просто не может не воровать. Так что когда она в следующий раз спасёт тебе жизнь и принесёт домой, ты всё же следи за ней повнимательней. И своим скажи, чтоб следили». Увидев, что я чуть не плачу, соседка сжалилась: «Да ты не расстраивайся. Она хорошая, просто больная. И мать у неё больная. Но не клептоманией. У матери падучая. Упадёт на пол и бьётся, бьётся, пока приступ не пройдёт. Лариска с ней мается, бедная. Несчастная семья. Отца на фронте убили, мать по больницам. Хорошо хоть Юрка мало дома бывает. Ладный такой, кудрявый. Может, хоть он здоровым вырастет».
   Я долго не могла уснуть в ту ночь. «Клептоманка, воровка, падучая», – вертелось у меня в голове.
   Несколько дней спустя я осторожно спросила маму: «А правда, если бы не Лариска, меня бы не было в живых? Правда, она спасла меня?» «Ну конечно», – ответила мама. «Правда, машина бы меня раздавила?» – не унималась я. «Ну, нет, не думаю. Зачем ей было тебя давить?» «Но ведь она ехала прямо на меня», – настаивала я, пытаясь спасти то, от чего не в силах была отказаться. «Водитель ехал медленно, он тебя отлично видел. Просто думал, что ты дурачишься, и гудел тебе, чтоб ты встала». – «Но ведь вокруг были люди, и никто не подошёл ко мне. Только Лариса». «Да, конечно, она добрая девочка, – согласилась мама, – а люди могли просто не видеть, что происходит, не придать этому значения». Я задохнулась от обиды: «Как это не видеть? Они все смотрели на меня, а машина ехала, и колёса уже почти касались моих волос». «Ну что ты так переживаешь? – удивилась мама. – Всё кончилось хорошо. Скоро Новый год. Хочешь, позовём Ларису? Дед Мороз ей тоже принесёт подарки». «А что такое клептомания?» – не отвечая на мамин вопрос, спросила я. «Это когда…» – и мама повторила то же, что сказала соседка. Больше я свою историю никому не рассказывала.
   Прошло несколько лет. Я лишь изредка видела, как Лариса пересекает наш двор. Она стала ещё стройнее и выше. Однажды весной я неожиданно столкнулась с ней лицом к лицу. Она была не одна. Рядом шёл, вернее, неловко прыгал на костылях темноволосый молодой человек. Правая нога его была в гипсе. Лариса медленно шла рядом с ним, и в её повернутом к нему лице было нечто такое, что мешало мне с ней поздороваться. Я уже почти прошла мимо, когда она неожиданно окликнула меня: «Здравствуй, Лариса!» Я радостно оглянулась и ответила: «Здравствуй, Лариса!» А про себя добавила: «которая спасла мне жизнь, выхватив прямо из-под колёс машины».

Кинотеатр очень юного зрителя

   «Ты только, пожалуйста, не задавай вопросов, пока не кончится фильм, – каждый раз умоляла меня мама. – Я тебе всё потом объясню». Меня хватало минут на десять, после чего я принималась дергать её за рукав и шептать: «Это русские или немцы? Наши или не наши? Кто здесь плохой?» Однажды, увидев на экране человека с усиками и в пенсне, я громко зашептала: «Это враг? Скажи, это враг?» Мама испуганно оглянулась и, больно сжав мне руку, прошипела: «Замолчи!» Её ярость была настолько неожиданна и необъяснима, что я немедленно потеряла интерес к фильму и сидела, шмыгая носом и смахивая со щёк то и дело набегавшие слёзы. Но мама смотрела прямо перед собой и вовсе не пыталась меня утешить. Только дома она объяснила мне, что тот, кого я приняла за врага, был сам Молотов и что она могла иметь из-за меня крупные неприятности. «Я тебе запрещаю задавать мне вопросы в кинотеатре, запрещаю. Поняла?» Поняла.
   Оставшись один на один с экраном, я сперва растерялась, а потом решила начать новую жизнь: то есть попытаться мыслить самостоятельно. До сих пор помню моё первое независимое умозаключение. Боюсь ошибиться в названии фильма, но кадр был такой: важные дяди заседали в большом кабинете. Единственно кого я узнала немедленно – это Сталина, появление которого на экране сопровождалось бурей аплодисментов. Остальные личности были мне неизвестны и непонятны. Во время беседы самый толстый из них подошёл к горящему камину и встал к нему спиной, но, внезапно почувствовав сильный жар, не то отскочил, не то вскрикнул. Короче, сделал что-то, вызвавшее смех в зале. «Он плохой, – обрадовалась я своему открытию. – С хорошими такое не случается». Едва дождавшись конца фильма, я поделилась своей догадкой с мамой, и она подтвердила мою правоту. Толстяка звали Черчилль, и хотя он не был немцем, но не был и «нашим». Начался новый этап в моей зрительской биографии: этап самостоятельных выводов.
   Но едва я ступила на этот путь, как жизнь подставила подножку. На экраны вышла французская комедия с маловразумительным названием, которое сперва прозвучало для меня как «Скандал в кошмаре». Иностранные фильмы, как правило, трофейные, редко появлялись на наших экранах в те годы. Зритель на них валил валом. Мы тоже пошли, причём на какой-то очень поздний сеанс. Детей, конечно, не пускали, и мама провела меня под полой своего пальто. С этим фильмом всё было странно: и название (которое даже в правильном варианте – «Скандал в Клошмерле» – не стало понятней), и ночной сеанс, и мой контрабандный проход. Мне даже кажется, что картина шла не в обычном большом зале нашего «домашнего» кинотеатра «Ударник», а в маленьком зальце на первом этаже. Когда погас свет, началось то, к чему я вовсе не была готова: замелькали кадры, забегали, засуетились, затараторили многочисленные персонажи с непривычными именами. Не выдержав, я подёргала маму за рукав, но она так смеялась, что даже не заметила моих приставаний. В зале стоял непрерывный хохот, в котором я при всём желании не могла принять участия. Чувствуя себя несчастной и покинутой, я принялась пристально следить за маминым лицом, надеясь хоть раз успеть вовремя хихикнуть. Не ведая толком, о чём фильм, я понимала одно: когда всё кончится, я не буду знать, что спросить. Мои обычные вопросы не годятся. По дороге домой я задала единственно возможный вопрос: «Про что кино?» «Про открытие общественной уборной», – ответили мне. Я в недоумении пожала плечами.
   Нет, уж лучше ходить на наши картины, в которых я хоть как-то научилась разбираться. А однажды настолько осмелела, что даже попыталась высказать своё критическое отношение и на вопрос бабушки, как мне новый фильм, ответила небрежным: «Так себе». «Что-о-о?! – воскликнула она. – Люди старались, работали, тратили силы, время, чтоб ты, как буржуйская девчонка, привередничала и фыркала?» Подобная реакция надолго отбила у меня охоту мыслить критически.
   Мама тоже предпочитала хвалить всё увиденное. Она следовала этому принципу до конца своей жизни и, покупая во время международных кинофестивалей сразу несколько абонементов, смотрела всё подряд. На мои недоумённые вопросы отвечала: «Надо учиться во всём находить хорошее. Даже в слабой картине можно при желании найти что-то интересное: увидеть, как живут люди, что носят, где отдыхают. Сходишь в кино, и как будто в другой стране побывал». Но это уже о временах не столь отдалённых. А тогда, много лет назад, Москву огласил незабываемый клич Тарзана. Этот фильм был так же прост и ясен, как диалог главных действующих лиц: «Джейн – Тарзан. Тарзан – Джейн». Мне даже удалось путём собственных наблюдений прийти к выводу, что не к чему волноваться и зажмуриваться, когда герои идут по краю пропасти, поскольку летят в неё только рабы и чёрные, что, впрочем, одно и то же.
   Не помню, раньше или позже «Тарзана», но был в моём детстве фильм, совершенно меня околдовавший. Шёл он не в «Ударнике», а в клубе «Красные текстильщики», и назывался «Индийская гробница». Загадочная красота героев, их странная пластика, экзотические танцы, роскошные дворцы, белые слоны – всё было настолько необычно, что вопросов не возникало. Тем более что я привыкла задавать их только маме, а на «Индийскую гробницу» ходила с бабушкой и дедушкой. Выйдя после сеанса на улицу, мы медленно шли по заснеженной Москве. Я напевала, а дедушка насвистывал мелодию из фильма, которую помню до сих пор.
   Но с одной картиной моего детства у меня установились особые, сложные и очень личные отношения. «Первоклассница» — как много в этом звуке для сердца моего слилось…
   Когда я впервые увидела этот фильм (а смотрела я его много-много раз) и вернулась домой возбуждённая и полная впечатлений, мне рассказали историю, которая меня потрясла. Оказывается, Агния Барто, у которой мы с мамой часто бывали, посоветовала создателям фильма пригласить меня на главную роль. Кто-то из съёмочной группы приезжал к нам для переговоров, но бабушка сказала своё категорическое: «Нет. Не дам калечить ребёнка! Не позволю ломать ей жизнь!» Калечить и ломать – эти два слова не выходили у меня из головы. Каждый раз, когда я смотрела «Первоклассницу», я заново переживала свою трагедию: меня покалечили, мою жизнь сломали. Почти полностью позабыв фильм, я и сегодня отлично помню лицо той, которая снялась вместо меня. Звали её Наташа Защипина. Сидя в тёмном кинозале, я постоянно испытывала синдром «царевны-лягушки» и с трудом подавляла в себе желание сообщить всем и каждому: «Это я, я должна была играть в этом фильме. Это моя роль!» Однажды, придя в гости к своему другу Юрке, я поделилась с ним своими переживаниями. «Наташа Защипина? – переспросил он небрежно. – Я её отлично знаю. Она живёт в моём дворе. Я даже вчера её видел, и она рассказала мне свою историю». «Какую историю?» – спросила я, не веря своим ушам. «Ну, про то, как она была в плену, как её освободили». Я потеряла дар речи. Это уж слишком. Мало того что она сыграла мою роль, она ещё была в плену, у неё имелось какое-то прошлое. «Врёт», – вдруг догадалась я. «Врёт!» – сказала я громко. Но, взглянув на взбивавшую в это время клюквенный мусс Юркину маму и увидев, что она едва сдерживает смех, я поняла, что врёт Юрка, а вовсе не Наташа Защипина.
   Нет, мне не суждено было стать актрисой. Я осталась зрителем, но зрителем чутким, преданным, благодарным, неравнодушным. А это тоже совсем неплохая роль.
Не плачь! Ведь это понарошку.
Нам крутят старую киношку,
И в этом глупеньком кино
Живёт какая-то Нино,
И кто-то любит эту крошку.
Решив убить себя всерьёз,
Герой, едва из-под колёс,
Вновь обретает голос сладкий…
Но ты дрожишь, как в лихорадке,
И задыхаешься от слёз.

Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…

   Всё равно что себя хоронить.
Арсений Тарковский
   В начале пятидесятых к нам домой регулярно ходил высокий, грузный, цыганского вида человек с мощными усами и золотым зубом. Держался он с достоинством, носил просторное пальто и широкополую шляпу. «Наш придворный сапожник» называли его домашние. Присев на стул и широко расставив ноги, цыган помещал между ними саквояж, насквозь пропахший кожей, клеем, гуталином, щёлкал металлическими запорами и извлекал на свет наши помолодевшие и сияющие башмаки. Нет, не башмаки, а хрустальные туфельки – так осторожно и бережно он ставил их перед нами.
   Но главное, чудесный башмачник иногда приносил собственное изделие, творение своих рук. Я не была избалованным ребёнком, но однажды потеряла голову. Передо мной явились коричневые лодочки с бантиком и изящным каблучком. Помня, что скромность – моё главное достоинство (высоко ценимое мамой), я молчала, не отрывая взгляда от туфель. Кончилось тем, что мастер сделал для меня другую пару – поменьше, и я носилась с ней как с писаной торбой. Больше носилась, чем носила: ставила возле себя, когда делала уроки, и держала рядом на стуле, ложась спать. Едва нога вырастала, появлялась новая пара – копия первой. Последнюю сносила в пятьдесят шестом году.
   «Придворный сапожник» был волшебником. Он и платок из кармана вынимал, как фокусник: тянул, тянул, а тот не кончался. Да и можно ли было обычным платком вытереть широкую смуглую лысину и необъятный лоб?
   Знали мы и другого сапожника, жившего на противоположной стороне улицы на первом этаже невысокого, типично замоскворецкого дома. В огромном кожаном фартуке он сидел возле окна, летом нараспашку открытого, и, мурлыча себе под нос, постукивал молотком, орудовал шилом, что-то смазывал, латал валенки. А мы, дети, стояли у окна и смотрели. «Свет только не загораживайте», – просил он. К нему шла вся наша улица: «Петрович, выручай». И выручал.
   Там же неподалёку жила мамина портниха Нина Иосифовна: вход со двора, второй этаж. Окна её квартиры смотрели в торец соседнего дома, поэтому приходилось постоянно жечь свет (наверное, расплата за то, что жила не в коммуналке, а в своей, хоть и крошечной, квартире). Там всё было интересно: ножная швейная машинка, шпульки, булавки, разноцветные лоскутки, которые мне разрешалось собирать, модные журналы на глянцевой бумаге. Интересно было смотреть, как, набрав в рот булавок и ползая у мамы в ногах, она закалывает на ней что-то шуршащее и блестящее, а потом, прищурившись, смотрит на всё это в длинное, висевшее в коридоре зеркало.
   Особой достопримечательностью квартиры был муж, Николай Иванович. Когда мы приходили, он здоровался и тут же убегал в свой ярко освещённый угол работать: переписывать ноты. Заказов у него было полно, он всегда спешил, но всё делал тщательно и в срок. Я заглядывала ему через плечо, наблюдая, как на пяти линейках с феерической скоростью возникают чёрные и белые гирлянды нот, диезы, бемоли, точки, палочки. Нина Иосифовна шила исключительно серьёзные вещи – костюм, вечернее платье – и только из дорогих тканей, поэтому мама редко к ней обращалась, но сшитое ею носила подолгу.
   Если же требовалось нечто легкомысленное, недорогое, летнее, приглашалась Жешка. Ей было вокруг шестидесяти, но никто не звал её иначе. Шить у Жешки значило на время поселить её у себя. Не имея ничего своего – ни семьи, ни детей, ни жилья, – она всегда у кого-то гостила, вовсе не жалуясь на судьбу, а, напротив, считая себя счастливой обладательницей лёгкого характера, тонкого вкуса и, главное, восхитительной фигуры. Скрестив стройные ножки и распарывая мамин старый халат, она без умолку рассказывала свои вечные истории про давнюю скоротечную карьеру балерины кордебалета, про воздыхателя-скульптора, сто лет назад вылепившего её ножки, про новую приятельницу – «красотку, от которой дохнут мужики». Но коньком её был старый как мир и вечно юный сюжет про очередного поклонника, который шёл за ней по улице как заворожённый, пока наконец не забежал вперёд и не заглянул ей в лицо. А глянув, отшатнулся, и давай бог ноги.
   Тут Жешка принималась хохотать до слёз, до колик. Она была фантастически некрасива, но и это превратила в лишний повод для веселья. Неделю спустя мы, слегка обалдевшие от Жешкиной болтовни, восхищённо смотрели в зеркало на мамин наряд – открытый, воздушный, «с изюминкой». «Фик-фок на один бок», – смеялась мама. И кто бы мог подумать, что он перешит из старого.
   А за Малым Каменным мостом, возле кинотеатра «Ударник», находилась наша «придворная парикмахерская», куда мама часто брала меня с собой за компанию и для забавы. Я и правда забавляла весь зал, читая стихи и распевая песни. Особенным успехом пользовались песни Вертинского, которые всегда бисировала. А публика там была требовательная. Парикмахеры походили на лордов: сдержанные, корректные, целовали дамам ручки. Один из них – седовласый и статный – был, конечно, первым лордом и лучшим мастером. Все они, независимо от габаритов, как бабочки вокруг цветка, порхали в безукоризненно белых халатах вокруг своих дам, орудуя щипцами с лёгкостью необычайной: нагревая, остужая, вертя их в воздухе и поднося на мгновенье к губам, чтоб, доведя до нужной кондиции, соорудить нечто феерическое на дамской головке. Огромные зеркала, просторные залы, широкие окна, где на подоконниках почему– то стояли потрескавшиеся от времени мраморные бюсты не то древнеримских богинь, не то матрон. Не парикмахерская, а дворцовая зала.
   Свой парикмахер, свой сапожник, своя портниха… А ведь мы с мамой едва дотягивали до зарплаты, особенно пока жили вдвоём. Но когда дотягивали, шли «пировать», покупали в Столешниковом (непременно в Столешниковом!) два пирожных «картошка», а в магазине «Сыр» на улице Горького сто граммов сыра. Боже, какой там стоял сырный дух! Казалось, сами продавцы и даже вывеска на магазине сделаны из масла и свежих сливок.
   Вообще Москва конца сороковых и пятидесятых – это мильон соблазнов, город, созданный для нашей с мамой гульбы. Один только Сад Эрмитаж чего стоил. Мы иногда проводили там целый воскресный день, гуляя, читая, дремля на скамеечке, а вечером шли на Райкина. Густые заросли делали сад загадочным, но любая тенистая аллея непременно выводила к маленькому кафе или палатке с чем-нибудь вкусным. Днём было тихо и немноголюдно, зато вечером вспыхивали разноцветные лампочки, на дорожках появлялась нарядная, благоухающая публика, а на эстраде – духовой оркестр. В Летнем и Зимнем театрах начинались представления, в кинотеатре – фильм, и не знаешь, куда бежать.
   Недалеко от Эрмитажа в одном из переулков жил скорняк, к которому, впервые услышав от мамы это странное слово, я мечтала попасть. К моему разочарованию, скорняком оказалась обыкновенная пожилая женщина, единственной особенностью которой было синее пятнышко на губе. Но и тут ничего интересного: «Укололась булавкой», – объяснила мама. Зато квартира превзошла мои ожидания. Не квартира, а берлога, где тихой и тёмной жизнью жили меха и шкуры. Они валялись на широком диване, лежали распростёртые на столе, висели, сколотые булавками, на деревянном женском торсе, который легко поворачивался на одной ноге. Но настоящим логовом был необъятный зеркальный шкаф, где на многочисленных полках лежали чёрные, рыжие, серебристые шкурки, а на распялках висели готовые и полуготовые шубы и полушубки. Казалось, раздвинь их, и попадёшь в бесконечный лес шуб, откуда нет возврата. Много лет спустя, читая своим детям сказку Льюиса «Ведьма, Гардероб и Лев», я вспомнила этот глубокий таинственный шкаф. «Но что могла делать у скорняка мама?» – подумала я, написав эти строки. У неё ведь не было в те годы никакой шубы. И вдруг ясно увидела пальто с каракулевым воротником и такой же шапочкой – мамина бессменная зимняя экипировка в течение многих лет.
   «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной – кто ты такой?» – считалочка моего детства, которое прошло в послевоенной, неустроенной и всё же удивительно домашней Москве. И обжитой её делали люди, среди которых протекала бытовая, повседневная жизнь. Я была слишком мала, чтоб оценить их труд, но в самой их повадке, несуетной и артистичной, в красивых и уверенных движениях чувствовалось достоинство, основательность, добротность и какая-то укоренённость. Даже Жешка, которая, казалось бы, шила, как и жила – на фуфу, имела свой стиль, свой неповторимый волшебный почерк.
   Мастером был и часовщик, о котором знала только понаслышке. К нему ещё с довоенных времён возил все семейные часы – от ручных до настенных – дедушка. После смерти часовщика, в начале семидесятых, дедушка отдал наши старинные бронзовые часы в мастерскую, откуда привёз их мёртвыми. Из той же гильдии мастеров доктор Беленький – детский врач, навещавший меня на первом году жизни. По рассказам мамы, он знал про младенцев всё, разрешал им на себя писать, откручивать себе нос и, несмотря на внушительные размеры, имел мягкие, необыкновенно чуткие руки, которыми простукивал и прощупывал чуть ли не всю новорождённую Москву.
   Король, королевич, сапожник, портной… И правда, каждый из них – король в собственном микрогосударстве, живущем по законам чести. Надувательство, мошенничество, халтура – это не оттуда. Каждый из них – наследник «проклятого прошлого», реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности.
   Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже самый густонаселённый мир – пустыня. Нет, я не собираюсь перемывать косточки нашему времени – занятие скучное и неблагодарное. Просто, живя в пустыне и испытывая естественную жажду, пытаюсь утолить её единственно доступным мне способом, припадая к старым, давно пересохшим источникам. А вдруг напоят.
Кривоколенный, ты нетленный.
Кривоколенный, ты – душа
Моей истерзанной вселенной,
Где всем надеждам – два гроша.
Кривоколенный, что за имя,
Какой московский говорок,
Вот дом и дворик, а меж ними
Сиротской бедности порог.
Кривоколенный – все излуки
Судьбы в названии твоём,
Которое – какие звуки! —
Не произносим, а поём.

На лоне природы

   Бабушка, закончившая два педвуза (чем очень гордилась), всегда считала, что и с познавательной, и с медицинской точки зрения городскому ребёнку необходимо как можно чаще бывать на лоне природы. И в первое послевоенное лето мы сняли дачу на станции Удельная. Бабушка пасла меня, а наша хозяйка – своих коз, чьим молоком меня усердно отпаивали. Когда я с отвращением подносила ко рту кружку, активно участвующая в процессе бабушка складывала трубочкой губы и шумно втягивала в себя воздух, будто пила. Если рядом оказывалась хозяйка, бабушка в очередной раз показывала ей мои торчащие рёбра и рассказывала, как в эвакуации я погибала от диспепсии и дистрофии и как она меня выхаживала. Удельная и козье молоко были в моём сознании неразлучны, хотя мне очень хотелось, чтоб Удельная осталась, а козье молоко испарилось навеки. И чудо совершилось. Как-то раз, когда дедушка приехал вечером на дачу, бабушка подала ему на ужин кофе с молоком. Едва он допил стакан, она весёлым и звонким голосом сказала: «Ну вот, выпил и не поморщился, а говоришь, что козье молоко терпеть не можешь». Дедушка покраснел, уставился на неё неподвижным взглядом, потом вскочил и, опрокинув табуретку, выбежал из комнаты. Бабушка бросилась за ним, я за бабушкой. Мы нашли дедушку за калиткой. Его рвало. Я смотрела на него с ужасом и восторгом, потому что понимала, что после всего случившегося бабушке вряд ли удастся влить в меня хоть одну каплю столь полезного для рахитичных дистрофиков напитка.
   Неотъемлемой частью моего раннего детства была Малаховка, где жил с семьёй дедушкин давний друг дядя Яша. Хотя его дом стоял на бойком и совсем не дачном месте, поездки в Малаховку все же считались выездом на природу. Для меня – московского дворового ребенка, чьим любимым занятием было смотреть, как заливают асфальт, жевать кусочки чёрного блестящего вара и нюхать гашёный карбид, – клочок ранней ярко зелёной травы в Малаховке становился событием. А уж встреча Нового года в заваленном снегом посёлке – рождественской сказкой.
   Однажды дедушка вернулся домой раньше обычного и сообщил мне, что дядя Яша умер и мы едем в Малаховку с ним прощаться. Всю дорогу он молчал, качал головой, вздыхал и крякал, а когда мы подошли к знакомому крыльцу, вдруг рухнул на колени и громко завыл. Он выл и причитал на том языке, на который они с бабушкой переходили, когда не хотели, чтоб я понимала. Я смотрела на дедушку и не знала, как быть. Зачем он так раскачивается, всхлипывает и надрывно причитает? Зачем касается лбом ступенек? Почему никто из вышедших нам навстречу не бросается его поднимать? От страха я тихонько хныкала и грызла ногти. Вскоре дедушка поднялся и, слегка покачиваясь, пошёл в комнату. Подойти к гробу я не решилась и дядю Яшу почти не видела. Больше, чем смерть, которую я и осознать тогда не могла, меня потряс странный дедушкин поступок. И лишь когда я подросла и дедушка рассказал мне о своём нищенском витебском детстве, о том, как возле его умершего отца, следуя давней традиции, целый день выли плакальщики, я поняла, что случилось тогда на ступеньках малаховского дома.
   Так устроена память, что стоит произнести хорошо знакомое имя или название, как немедленно всплывает одна– единственная навеки прилепившаяся к этому слову картинка или деталь. Так Удельная – это кружка ненавистного козьего молока, Малаховка, в которой я часто бывала и позже и даже снимала дачу, когда у меня родился сын, это навеки та Малаховка, где на крыльце дяди Яшиного дома качается и причитает дедушка.
   Дедушке не везло с друзьями: многие из них рано умерли, а про некоторых у нас дома говорили шёпотом и лишь тогда, когда думали, что я сплю. Вопросов про случайно подслушанное я, естественно, не задавала. «Когда посадили мужа, она задушила себя собственной косой», – донеслось до меня однажды. Я прислушалась. Речь шла о жене дедушкиного друга, старого большевика, о котором спустя годы мы узнали, что его расстреляли перед самой войной. У нас бывала их дочь Еничка, забегавшая поболтать с мамой. Однажды ранней весной она пригласила нас с мамой не то в Перхушково, не то в Полушкино – куда-то, где у них была дача. Мы долго ехали на дымящем, сипящем, пронзительно свистящем паровичке. Сперва я, не отрываясь глядела в окно, а, наглядевшись, отправилась путешествовать по вагону. Добравшись до нужной станции, мы спустились по шатучим неудобным ступенькам и оказались в большой луже. Долго шли по талому снегу, по льдистым лужицам. Место казалось пустынным, безлюдным и не верилось, что мы недавно из Москвы. Наконец остановились возле недостроенного забора. «Вот наша дача», – сказала Еничка. Мы пересекли огромный участок и подошли к дому без окон и дверей. Возле крыльца лежало гигантское сырое оструганное дерево. «Милости прошу, – пригласила хозяйка, – я покажу вам дом. Вот здесь мы думали устроить папин кабинет, здесь спальню, здесь кухню…» – её голос странно звенел. Бродя по брошенному дому, слушая Еничку, глядя на её длинные, красиво уложенные вокруг головы косы, я вспоминала произнесённые шёпотом слова: «Она задушила себя собственной косой». Меня тянуло на улицу и, когда экскурсия завершилась, я с облегчением покинула зияющий пустотами дом и пошла бродить по участку. Меня почему-то гипнотизировало то самое сырое бревно, лежащее возле крыльца. Я его гладила, нюхала, садилась на него верхом. От него, как и от всего, что меня окружало, пахло свежестью, какой я не знала прежде. Когда я слышу Перхушково-Полушкино, я всегда вспоминаю эту небывалую весеннюю свежесть, пугающе длинные косы Енички, похожий на привидение дом, талый снег, тонкое кружево льда, на которое так приятно наступать медленно и осторожно.
   Неожиданных выездов на природу было в моём детстве не так уж много, и каждый запомнился надолго. Помню длинный воскресный день, проведённый в Химках, где жила мамина близкая подруга Верушка. С ней у меня навсегда связаны загадочные слова «Блокнот агитатора», где она работала редактором, мистические буквы ГЛАВПУРКАКА, по-видимому, означающее место, где обретался этот самый «Блокнот», и часто мелькающее в разговорах Верушки и мамы короткое слово Штром. Потом оказалось, что такова фамилия Верушкиного друга, который жил в Ленинграде и лишь наездами бывал в Москве. Когда приезжал Штром, Верушка исчезала, а, появившись снова, забиралась в угол дивана и долго-долго шепталась с мамой, время от времени прикладывая к глазам сложенный треугольником носовой платок. А глаза у неё были светло-голубые и бесконечно добрые. Мне от этих глаз всегда становилось хорошо и уютно. А ещё оттого, что она называла меня точно так же, как в своих письмах с фронта папа – Ларчонок. «Ларчонок, – сказала она как-то, – приезжай с мамой ко мне в Химки». И мы приехали. Химки оказались далеко, и ехать пришлось долго. Химки – это деревянные дома, палисадники, цветы, огороды, лавочки, куры, козы. Вокруг Верушкиного дома – сплошные кусты сирени. Наконец-то я увидела, откуда берутся те небывалой величины букеты, которые она привозила в мамин день рождения. Букет сперва проплывал мимо наших окон на Полянке, потом вплывал в коридор и уж потом в комнату. Только тогда можно было наконец разглядеть Верушку, её сияющие голубые глаза. Когда мы появились у неё в Химках, она как раз кончала гладить оборки на платье, которое специально для меня сшила. Надев его, я сказала: «Оно парное». «Почему парное?» – удивилась Верушка. «Потому что тёплое, как парное молоко». Платье пахло утюгом, дом и сад – сиренью, а вечером пряно и горько пах табак, который рос под самыми окнами. Химки, сирень, душистый табак, Верушкины голубые глаза, платье с оборками. Счастье.

Сплошные праздники

   «Те, у кого в четверти тройки, возьмите портфель и постройтесь, – сказала учительница Лидия Сергеевна. – А теперь марш за мной в раздевалку. Вы пойдёте домой. Остальным тихо выйти в коридор и занять места. Через пять минут начнётся кукольное представление «Али Баба и сорок разбойников». Мы, троечницы 2 класса «Б» (в те годы девочки и мальчики учились в разных школах), повесив головы, побрели за учительницей. Выйдя в коридор, я старалась не смотреть в сторону сцены, но не могла удержаться и сквозь слёзы увидела зелёные шторы с блёстками и длинные ряды скамеек, на которых подпрыгивали от счастья и нетерпения хорошистки и отличницы. Портфель оттягивал руку: в нём лежал табель, где в графе «арифметика» стояла тройка. Единственная тройка в четверти, лишившая меня спектакля, счастливого возвращения домой и безмятежных зимних каникул. Оставалась одна неделя до нового, 1949 года. Я вышла из школы и, ни с кем не прощаясь, пошла домой. Во дворе встретила маму, которая в честь моих каникул пораньше ушла с работы. Увидев мою физиономию, она стала меня тормошить и допрашивать. Я достала табель, показала тройку и всё рассказала. На следующий день мама, придя с работы, подозвала меня к столу и, поставив на стол сумку, спросила: «Что в сумке, догадайся?» В сумке лежали билеты – целый ворох театральных и пёстрых ёлочных. Начиналась новогодняя вакханалия, в которую были втянуты все: бабушка, дедушка, мама и даже мамины подруги. С мамой я ходила на оперетту, с дедушкой – на оперу, с бабушкой – на драму и на все ёлочные представления.
   «С Новым Годом, край любимый, Наша славная страна!» – вещали золотые буквы на билете, приглашающем на ёлку в Дом пионеров. На том же билете красовался молодой 1949 год в тулупе и шапке-ушанке, бегущий на лыжах навстречу Деду Морозу с заплечным мешком. А из мешка торчала книжка Гайдара «Тимур и его команда». Билеты можно было изучать бесконечно.
Взгляни на этот праздничный билет
При электрическом и ярком свете.
И если ты теперь потушишь свет,
Огнями вспыхнет ёлка на билете.

   Эти стихи были напечатаны на обратной стороне билета в Колонный зал Дома союзов. А на лицевой – розовощёкий, ясноглазый пионер в красном галстуке, белой рубашке и синих штанах с лямочками держал пылающую звезду. Алый стяг, алая звезда, алые щёки – светло, ярко, празднично.
   Праздник начинался с утра. Я выходила во двор с пригласительным билетом в руках и показывала его дворовым ребятам. Они приносили свои и спорили, чей лучше. Однажды я вынесла во двор свой самый нарядный билет на ёлку в ЦДРИ. Он был с секретом. Стоило его раскрыть, как вырастала пушистая елка в гирляндах, выбегали звери из чащи, выезжал Дед Мороз на санях, а в санях сидела Снегурочка. И надо всем этим в звёздном небе парил лик Сталина. Билет пошёл по рукам. «Ну-ка, дай посмотреть», – сказал сосед Юрка Гаврилов, к которому я была неравнодушна с того самого дня, как он приехал из Суворовского училища домой на каникулы. Я с готовностью протянула ему билет. Юрку обступили ребята. Они долго вертели билет и шептались. «Поди сюда», – наконец позвал Юрка, стоявший возле моего подъезда. «Дотронься языком до ручки». «Зачем?» – удивилась я. «Дотронься и узнаешь». Я колебалась. «Дотронься, не пожалеешь, – уговаривал Юрка, – она сладкая. Все уже попробовали». Мне очень хотелось ему угодить, и я коснулась языком ледяной металлической дверной ручки. Был сильный мороз, и язык мгновенно примёрз к металлу. Юрка и ребята, гогоча, бросились врассыпную. Я с трудом оторвала язык от ручки, на которой остались следы крови, и пошла домой, начисто забыв о билете и о ёлке. А когда наступил вечер и бабушка стала меня торопить, я поняла, что ёлки не будет, – Юрка убежал с билетом. Сказав, что билет потеряла, я легла спать, накрылась с головой одеялом и заплакала. Плакала долго, вытирая нос наволочкой, и наконец уснула.
   А назавтра снова ёлка. И не где-нибудь, а в Доме союзов. В те годы на ёлку пускали со взрослыми. И было так сладко, держась за бабушкину руку, входить в огромный тёмный зал, где тихо звучала музыка и летали снежные хлопья. Я садилась на своё место и озиралась. Зачарованные волшебной метелью зрители разговаривали шёпотом. И вдруг – яркий свет, громкий голос ведущего: «Представление начинается!» Мой любимый номер – танец бабочки. На сцену выпархивает танцовщица в чём-то однотонно-белом и воздушном. Она танцует, кружится. Поворот – и наряд становится голубым, поворот – пёстрым, потом шоколадным, жёлтым. Лучи прожектора неотступно следуют за бабочкой, меняя цвет её крыльев. И каждое преображение сопровождается всеобщим «ах». Но вот лучи гаснут, и на сцене снова танцовщица в однотонном белом наряде. Был ещё один номер, которого я всегда ждала с нетерпением: борьба двух нанайцев. Два крошечных человечка, сцепившись, пытались всеми правдами и неправдами уложить друг друга на лопатки. Они стремительно передвигались по сцене, падали, поднимались, забивались в угол, катались по полу.
   В зале стоял гул: дети хлопали в ладоши, подпрыгивали, давали советы. И вдруг – один из человечков взлетал в воздух – перед зрителями в последний раз мелькали его валенки и шубка – и исчезал. А вместо нанайцев появлялся растрёпанный и вспотевший молодой человек, на руках и ногах которого красовались знакомые валенки. Зал на секунду замирал и разражался громом аплодисментов. И сколько бы раз ни показывали этот номер – эффект был тот же: гул болельщиков, потрясённое молчание, гром аплодисментов.
   После концерта все бежали к гигантской ёлке, чтобы присутствовать на торжественной церемонии зажигания огней. Громовой голос Деда Мороза: «Раз, два, три – гори», удар его посоха – и ёлка сияет. Дружное «ура», всеобщий хоровод и наконец вопрос Деда Мороза: «Кто почитает стихи?» Ну конечно же, я. Я знаю столько стихов, что могу читать бесконечно. Выхожу и читаю: «У москвички две косички, у узбечки – двадцать пять» или «Счастливая родина есть у ребят, и лучше той родины нет». Или «Потому что в поздний час Сталин думает о нас». Дед Мороз берёт меня на руки и дарит гостинец с ёлки. Дальше – танцы. Я всегда была снежинкой в белой юбке и белом кокошнике и пыталась танцевать что-то неизменно воздушное. На одной из ёлок ко мне подошёл принц в узком трико и золочёной куртке. На его голове красовалась маленькая блестящая корона. Он пригласил меня на танец и не отходил весь вечер. Мы вместе пошли получать подарки, и когда мой бумажный пакет порвался и по полу покатились мандарины и посыпались конфеты и пряники, он бросился собирать. В раздевалке мой принц аккуратно положил на столик возле зеркала всё, что подобрал с пола: вафли, мандарины, печенье, – и пошёл одеваться. Я чувствовала себя Золушкой на балу и от волнения и спешки не могла попасть в рукава кофты. Скорей, скорей, он ждёт. Всё. Я готова. Где же он? Оглянувшись, я увидела возле себя высокую стройную девочку. Лицо её показалось мне знакомым. «Меня зовут Таня», – сказала она, протянув мне руку. «Это твой принц», – засмеялась высокая молодая женщина, очень похожая на Таню – Танина мама. Мы пошли к выходу. Бабушка беседовала с Таниной мамой, а Таня пыталась говорить со мной, но я почти не слышала и отвечала невпопад. У троллейбусной остановки мы простились. По дороге домой я почему-то всё время повторяла про себя стихи, напечатанные на пригласительном билете:
Говорят: под Новый год
Что ни пожелается —
Всё всегда произойдёт.
Всё всегда сбывается.

   Очень часто мои зимние каникулы затягивались из-за болезни. В конце каникул у меня обычно заболевало горло или ухо или распухали желёзки, поднималась температура, начинался жар, и я с удовольствием укладывалась в постель. Однажды я обнаружила, что стою на столе и, показывая рукой на стенку, шепчу: «Красный бант, на стене красный бант». Мама и бабушка испуганно жмутся друг к другу. «Соглашайся, – шепчет бабушка, – когда ребёнок бредит, надо соглашаться». Что было дальше – не помню. Потом узнала, что болела скарлатиной. Детская болезнь – это блаженство. Это – жар и лёгкое головокружение. Это – обеспокоенная и заботливая мама, которая не уйдёт на работу и будет варить кисель и ставить горчичники. Болеть – это значит лежать в постели в тёплых носках и ходить в туалет в валенках. Болеть – это значит мне будут читать, а когда спадёт температура, на постели появятся книги, карандаши и альбом для рисования. Болеть – это значит пить сладкую микстуру от кашля, которую выпишет районный врач Бухарина, замечательный детский врач, добрая и вечно усталая пожилая женщина, внезапно и навсегда исчезнувшая где-то в начале пятидесятых. Как я потом узнала, её посадили из-за несчастной фамилии, хотя она никакого отношения не имела к «врагу народа».
   Когда я заболевала, я пыталась вспомнить всё, что видела за время зимних каникул, и в голове моей была каша. Я отлично помнила «Двенадцать месяцев» и «Синюю птицу», потому что видела их сто раз и готова была смотреть еще столько же. В «Синей птице» мне больше всего нравились потустороннее царство и Насморк, который в образе молодой женщины с распухшим красным носом бегал по сцене и непрерывно чихал. А в «Двенадцати месяцах» я любила сказочника в полосатых брючках. Он выходил перед каждым действием и, забавно подпрыгивая, приговаривал нечто вроде «бимс-бамс-буры, буры-базилюры». Ещё я помнила пьесу «Снежок», которую смотрела с бабушкой в ТЮЗе. Снежком звали бедного негритёнка, угнетённого и забитого. Его мучили и притесняли белые янки в ненавистной Америке. Как мне хотелось спасти мальчика, выкрасть его, привезти в Москву, поселить у себя, обогреть и утешить! По дороге домой мы с бабушкой строили многочисленные планы по спасению мальчика и посылали проклятье Америке.
   Но что же ещё я смотрела? Ведь я ходила в театр почти каждый день. Отлично помню, как мы с дедушкой случайно сели не в свой ряд и как дедушка, к моему ужасу, легко и быстро перешагнул через спинку одного и другого кресла и оказался в нужном ряду на наших законных местах. Помню, как он предложил мне последовать его примеру и как я, ни на кого не глядя, пошла вдоль ряда, от смущения наступая людям на ноги. Но что мы с ним смотрели, так и не вспомнила. Я пыталась восстановить всё с самого начала и вдруг отчётливо увидела школьный коридор, зелёные шторы с блёстками и большой плакат, где витиеватым почерком было написано «АЛИ-БАБА и сорок разбойников» – самый интересный, самый желанный и самый недоступный спектакль, запретный плод моего детства.

Мёртвый час

   Что за страсть такая – вспоминать, вспоминать? Летний день. Мой самый первый день в детском саду на даче в Расторгуеве. Нас укладывают спать на улице. Расставлены и застелены раскладушки. «Быстро лечь. Считаю до трёх. Раз, два…» – командует воспитательница. Залезаю под одеяло и ложусь на казённую подушку с полустёртым фиолетовым штампом: «Детсад ф-ки «Парижская Коммуна»». Тоска. Тоска. Мама далеко, в Москве. Кругом все чужие. И этот ненавистный «мёртвый час» – дневной сон средь бела дня при ярком солнце. Мимо ходят взрослые, негромко переговариваясь друг с другом. Приехала «новенькая». Она опоздала. Её накормили обедом и разрешили не спать. У неё неправдоподобно писклявый голос. Она говорит со своей мамой, которая даёт ей последние наставления, называя «птенчиком». Я с завистью слушаю писк «птенчика» и смотрю вверх на тонкие верхушки деревьев, которые покачиваются и скрипят. И постепенно к чувству тоски примешивается что-то ещё: ощущение новизны, голубизны неба, белизны берёз, запах травы, леса, чистого белья; головокружение от плывущих облаков, колеблемой листвы, качающихся вершин; чувство сиротства, заброшенности в текучем, впервые обнаруженном пространстве, где ты один на один с небом, деревом, ветром; чувство покинутости всеми и причастности неизвестно чему. Господи, сколько надо потратить слов, которых я и не знала тогда в свои шесть лет, чтобы в результате так и не смочь передать и малой доли того, что чувствовала.
   Расторгуевское лето сорок шестого богато такими «открытиями». Дождливое утро. Гулять нельзя. Нас усадили за длинный стол на терраске, раздали карандаши и белую бумагу. Дождь стучит в окно, все старательно рисуют, сопя и хлюпая носами. Воспитательница, сидя в углу, точит запасные карандаши. Карандашная стружка пахнет лесом, грифель истончается, растёт цветная горка свежеоточенных карандашей. Я умела рисовать лишь несколько вещей: солнце, похожее на ромашку, избушку с традиционной треугольной крышей, человекообразное существо с косой, ягоду, дерево, гриб. Но, несмотря на скудость сюжетов, я извела много бумаги, наплодив уйму разноцветных миров, а аппетит всё рос и рос. На какое-то время рисование стало моей страстью. То и дело, найдя лист бумаги и карандаш, я принималась рисовать, желая испытать созидательный «раж» того дождливого утра. Но раж не повторялся. Может быть, недоставало рисующих соседей, может быть, растущей горки карандашей, может быть, дождя за окном. Но навсегда осталось томление по сосредоточенной тишине, рождающей миры.
   Всматриваюсь в давние мгновения, как в старые снимки. Вот один из них: дети в трусах и майках сидят кружочком на траве, а в центре женщина в белом халате. Это Кира Ивановна, наш музыкальный работник. Она обладала чудесным прибором, который всегда приносила с собой на занятие и ставила возле себя на табуретку. В начале урока она, ударив по прибору специальным молоточком, извлекала из него звук, который немедленно подхватывала. «Ля-я– я», – пела Кира Ивановна, делая нам знак рукой повторять за ней, «ля-я-я», – старательно басили и пищали мы. Кира Ивановна снова ударяла по камертону и ещё настойчивее тянула своё «ля». Затем она подходила к каждому и, присев на корточки, приближала ухо к самым ребячьим губам. «Ля-я-я.» – шептали робкие. «Ля-я-я!..» – кричали смелые. Она обходила всех и, казалось, вытягивала из нас душу вместе с этим звуком. Наконец, то ли отчаявшись, то ли удовлетворившись, она приступала к занятию.
   Однажды Кира Ивановна сказала, что к родительскому дню нам нужно подготовить большой концерт: песни, пляски, игры. «Учим новую игру», – объявила она. – «Цапля и лягушки». Ну-ка покажите, как прыгают лягушки на болоте. Так. Молодцы. А теперь идёт цапля. Лягушки, прочь по домам. Валя, пройдись как цапля». Валя Баранова, миниатюрная, длинноногая, пошла, разведя руки в стороны и высоко поднимая колени. «Так. Тяни носочек. Умница. Вот ты и будешь цаплей. Наденешь крахмальную юбочку, как у балерины. Кто скажет, как называется такая юбка?» «Пачка», – первая отвечает Валя, которая занимается балетом и всё про это знает. Я смотрю на Валю с завистью и восторгом. Как бы я хотела быть на её месте. Я всегда мечтала стать балериной и приставала к маме, чтоб меня учили танцам. Мама куда-то меня водила и кому-то показывала. Не помню, куда и кому, но помню, что пожилой мужчина постучал по моим коленкам и сказал: «Да что это за Кощей Бессмертный? Вы сперва её откормите, а уж через годик приводите». Но через год меня записали в соседнюю музыкальную школу и решили, что этого хватит. И вот концерт, цапля, пачка… Я ни о чём больше не могу думать. Убегаю в укромное место и репетирую: хожу, разведя руки в стороны, высоко поднимая колени и оттянув носок. Близится родительский день. Валя уже примерила пачку. Что делать? «Бабуля, – шепчу я бабушке, которая работала в том же саду завпедом и иногда заходила в нашу группу, – бабуля, попроси Киру Ивановну, чтоб было две цапли на болоте». «Какие цапли? На каком болоте?» – не понимает бабушка. Торопливо и сбивчиво объясняю ей, в чём дело, но бабушка категорически отказывается по блату устраивать внучку цаплей. Однако через два дня она пришла в группу с чем-то воздушным в руках. То была юбка, которую она спешно для меня сшила. Зажав во рту булавки, бабушка давала мне невнятные команды, что-то подкалывая и подправляя. Я всё выполняла как во сне, не помня себя от счастья. «Зашиваю, – приговаривала бабушка. – Держи палец на лбу, а то пришью память».
   Настал родительский день. Вокруг большого поля стоят длинные ряды скамеек. Те, кому не хватило места на скамейках, сидят прямо на траве. Ко мне приехала мама и привезла гостинцы. Но я ничего не вижу вокруг себя. Я жду своего «выхода». Вот заиграл аккордеон, и запрыгали лягушки. «Цапли», – кричит ведущий. С двух сторон на поле выходим мы с Валей. Господи, какое длинное поле. Иду, иду, а оно не кончается. Машу руками, высоко поднимаю ноги, которые меня не слушаются, а оно всё тянется и тянется. Наконец, ура! Поле кончилось. Меня подхватывает мама, целует и суёт в рот конфету. А через некоторое время в группу принесли фотографии нашего концерта: медведи, зайцы, бабочки, Кира Ивановна. А вот цапли. Но неужели это я? Рот приоткрыт, руки деревянные, плечи подняты до самых ушей. А главное – ноги с загнутыми внутрь носками. Косолапая цапля! Смотрю на снимок и не могу поверить своим глазам. Мне-то казалось, что я балерина. Зачем же мама так целовала меня? Это было моё самое первое в жизни сильное разочарование. «Нечего голосить, ты не первая и не последняя», – говорила нянечка молоденькой роженице в роддоме. «Не последняя» – это правда. Но разве «не первая»? Первая!
   Каждый из нас великий исследователь, первопроходец, открыватель земель и морей. И неважно, что море, открытое мной, уже имело имя, что в нём плескались купальщики, его бороздили корабли. Оно – моё. Я открыла его в первое послевоенное лето в городе Сочи, куда мы с мамой приехали навестить моего дядю, он лежал там в госпитале. Только что кончилась война. Тёплый летний вечер. Мама загорелая, в свободной черной пижаме с цветком магнолии в волосах. Дендрарий: пальмы, цветы, кипарисы. Как-то, гуляя в дендрарии, мы услышали нерусскую речь, произносимую тонким детским голосом, музыку, смех. Что это? Пошли на звук и вышли на поляну, где под открытым небом шёл мультфильм про оленёнка, которого учили ходить. Его непослушные ноги разъезжались, и он падал. Может быть, это был «Бэмби»? На скамейках перед экраном сидели зрители: в основном раненые из госпиталя, их друзья и родные. В темноте белели бинты, вспыхивали огоньки сигарет, мелькали светлячки, пахло табаком и магнолией, в южном небе горели звёзды, а где-то, неведомо где, во тьме, в глубине плескалось море. Мой самый первый, неповторимый юг – страна, которой больше нет ни в одной точке планеты.
   На смену маме приехала бабушка. По утрам мы с ней ходили на пляж. Она была одержима идеей научить меня плавать. Однажды, когда я безмятежно вошла в море, она резво вбежала следом за мной и, обхватив меня поперёк живота, потащила всё глубже и глубже. Я стала захлёбываться и отбиваться. «Простофиля ты, дурачина», – кричала я, не зная иных ругательств, кроме тех, которые встречала в сказках Пушкина. Но моя энергичная и ещё молодая бабушка не отпускала меня, приговаривая: «Плыви. Я держу. Плыви!» Вода попадала мне в рот, я барахталась, рвалась прочь и, наконец поняв, что погибаю, закричала: «Братцы! Спасите!» И «братцы» ринулись спасать. Им это было непросто. На берегу находились госпитальные больные. Откликнувшись на мой призыв, они, кое-как, хромая, прыгая на одной ноге, опираясь на костыли, двинулись к морю. Растерянная и смущённая бабушка выпустила меня из цепких объятий и, взяв за руку, повела на берег, сопровождаемая недружелюбными и подозрительными взглядами. Так я и не научилась плавать в то лето.
   …Приходилось открывать не только моря и земли, но и душу, чужую и собственную, её тайники и темноты. Снова Расторгуево. Лето. Но теперь я уже первоклассница. И потому живу не с детьми, а с бабушкой – в доме для персонала. Я часто ходила в младшую группу помогать взрослым укладывать детей. Там я чувствовала себя Гулливером среди лилипутов. Особенно во время «мёртвого часа», когда воспитательница отлучалась и я оставалась полновластной хозяйкой. «Всем закрыть глаза», – произносила я металлическим голосом. Дети повиновались и лежали не шелохнувшись. Только веки слегка вздрагивали.
   Как-то раз девочка, испанка по имени Кармен, не спала и смотрела на меня широко раскрытыми чёрными глазами. «Кармен, закрой глаза. Считаю до трёх», – приказала я. Но глаза не закрылись. «Не будешь спать, поставлю возле кровати». Кармен смотрела на меня. Я подошла и вынула из постели лёгкое тельце в трусиках и майке. У маленькой испанки была наголо обритая, искусанная комарами и смазанная зелёнкой голова. Девочка стояла покорно и тихо. Я уложила её в постель и потребовала: «Закрой глаза». Кармен смотрела на меня. «Ах, так?! – не унималась я. – Тогда пойдём. Я выброшу тебя за забор». Я схватила малышку на руки и понесла вон из спальни, пройдя между рядами окаменевших, насмерть перепуганных детей. Подтащив девочку к забору, за которым лежала куча угля, я начала раскачивать её, делая вид, что вот-вот брошу за забор. «Раз, два, три», – считала я. Девочка молчала, только слегка прижималась ко мне, глядя печальными чёрными глазами. «Что ты делаешь?» – услышала я перепуганный крик воспитательницы. «Она не хочет спать, – оправдывалась я, – не слушается. Глаза не закрывает». «Вот ещё командирша на мою голову. Заставь дурака богу молиться…» – сердилась воспитательница, выхватив девочку из моих рук.
   Больше на меня никогда не оставляли детей, но я часто приходила в группу, чтоб увидеть Кармен. «Эй, Карман, – кричали дети. – Иди. Тебя ищут». Кармен тихо подходила ко мне и молча смотрела. Я протягивала ей яблоко или конфету, но она стояла не шелохнувшись. Тогда я сама вкладывала ей в руку свой гостинец. Я пыталась говорить с ней, но, не зная, что спросить, задавала одни и те же дурацкие вопросы: «Как тебя зовут?» «Кармен», – еле слышно отвечала девочка. «А у тебя мама-папа есть?» «Есть», – шептала она. Я ни разу не видела Кармен смеющейся, плачущей, оживлённой. Она осталась загадкой для меня. Да и я сама была для себя загадкой: что я хотела от неё? Зачем я её мучила? Сколько раз со стыдом и недоумением вспоминала я тот давний «мёртвый час». Помню, что, вернувшись с дачи, надеялась найти Кармен в Москве. И даже приходила в дом, где жили рабочие обувной фабрики «Парижская Коммуна», среди которых было несколько испанских семей. Смутно помню тот дом и те семьи. Даже по сравнению с другими коммуналками, их жильё казалось мне сырым и убогим. Но Кармен среди них не было.

Родительский день

   В родительский день на завтрак давали два варёных яйца и селёдочный форшмак. И то и другое после войны являлось деликатесом. А главное – увертюрой к празднику. Удовольствие портило лишь то, что мой наголо обритый сосед по столу поедал всё это вместе с густыми соплями, которые постоянно текли у него из носа. И ещё то, что он обожал разбивать яйца об мой лоб. Причём делал это настолько виртуозно, что я не успевала увернуться. А если учесть, что яйца не всегда были сварены вкрутую, то возникали проблемы. Ещё одна особенность праздничного меню – это пирог с джемом на ужин. Но это уже происходило после праздника, когда кусок, какой бы он ни был сладкий, не лез в горло.
   Впрочем, начнём сначала. А начало этого дня не утром, а много раньше, когда становилась известна дата желанного события. С этого момента я жила ожиданием. Причём активным: готовила маме подарки. Во-первых, узнавала у всех, у кого могла: у воспитательницы, у нянечки, у детей – слова песен, которые часто пелись на прогулках и по вечерам. А песни эти были совсем недетские: «Куда ведёшь, тропинка милая», «Ах, Самара-городок», «Каким ты был, таким остался». Я знала, что мама их любит, но не знает слов, и представляла, как она удивится, когда я спою эти песни от начала до конца.
   Ещё я сушила цветы и травы для гербария, который собиралась ей вручить. А ближе к делу плела венок и собирала землянику, нанизывая ягоды на травинку.
   Последняя ночь перед родительским днём казалась досадной помехой. Я даже встала ночью «на ведро» (чего обычно не делала) и в темноте наткнулась на спящую на полу на матрасе нянечку: «Вот статуя чёртова», – зашипела она, дёрнув меня за подол рубашки. Проснувшись ни свет ни заря, я мучилась оттого, что не могла сразу вскочить и побежать за калитку встречать маму. Наконец – ура! – подъём, зарядка, и главное – выдача казённых платьев, которые полагалось надевать в особо торжественных случаях. Что получали мальчики, не помню. Мне хватало переживаний по поводу собственного наряда. Боже, как я любила эти платья – слегка подкрахмаленные, с высокой кокеткой, с крылышками вместо рукавов, с давно вылинявшими цветами на неопределённом фоне. Фасон, узор – всё у них было одинаковое. На то они и казённые. Но вот цвет можно было выбрать. «Красный? Лиловый?» – мучилась я. И тут кто-то из мальчишек крикнул: «Дурак красное любит». Вопрос был решён: надела лиловое. Оно стояло на мне колоколом, казалось слишком коротким и чересчур широким. Но мне нравилось всё: и цветы, и крылышки, и запах свежести (наверное, сушили во дворе). А главное, что казённое платье – это праздник.
   После завтрака началось ожидание. Сладостное и мучительное. «К тебе едут!» – слышалось со всех сторон. «Милка, к тебе едут!», «Вовка, к тебе едут!» Почему-то в этом случае никогда не говорили «идут», хотя от станции до нашего детского сада приходилось довольно долго идти пешком. Сперва я торчала возле забора и вздрагивала на каждое «едут». А потом решила отойти и не ждать. И едва отошла, услышала желанное: «Ларка, к тебе едут!» И тут же увидела золотисто-рыжую копну маминых волос, её блестящие серьги и пёстрое цыганское (так мы с мамой его называли) платье. Мама шла, слегка пригнувшись и прячась за кустами. Наверное, хотела сделать мне сюрприз. Но слишком она была яркой, чтоб остаться незамеченной. «Ларусик, обезьянка моя!» – мама бросилась ко мне, и я повисла у неё на шее. «Осторожно, всё подавишь, и ягоды, и пирожное…».
   Остановись, мгновенье!.. И оно остановилось. Время перестало идти. Шли только мы с мамой. Шли и шли и пришли на опушку леса, где повесили не помню откуда взявшийся гамак. Усевшись в него, решили заняться вручением гостинцев. Кто начнёт? «Эники-беники, ели вареники», – посчитала нас мама и оказалась первой. Она извлекла из сумки морс, ягоды, пирожное-картошку, коробочку клюквы в сахаре, переводные картинки, белоснежную панамку с ещё не оторванным ценником и пахнущие новой кожей сандалии, которые я, слегка их покрутив и понюхав, тут же и надела. Потом она велела мне зажмуриться и, взяв мою руку, закрепила на моём запястье… – что это? Часы с циферблатом и двумя всамделишными стрелками – одна стояла на девяти, другая – на двенадцати.
   Я съела пирожное, выпила морс, вытянула ноги, чтоб постоянно видеть сандалии, отвела в сторону руку, чтоб любоваться часами. Чего ещё желать! Но мама снова полезла в сумку и, понизив голос, с таинственным видом произнесла:
Вороне как-то Бог послал кусочек сыра,
На ель ворона взгромоздясь,
Позавтракать совсем уж было собралась,
Да призадумалась, а сыр во рту держала…

   Я смотрела на маму во все глаза, а она, продолжая декламировать, медленно вынимала из сумки небольшого формата томик. «Басни Крылова» прочла я крупные буквы на обложке. И хотя бумага в этой книжке оказалась серой и тонкой и картинок было не так уж много, я полюбила её сразу и надолго.
   Пришла моя очередь вручать подарки. Я водружаю на мамину голову свой увядший венок, кормлю её усохшей земляникой, осторожно снимая её с травинки, кладу ей на колени гербарий и внимательно слежу за её лицом. Не разочарована ли она? Нет, улыбается, значит, довольна. А когда я запела песни, с гордостью выговаривая слова, случилось то, чего я больше всего желала: мама достала карандаш и бумагу и принялась записывать тексты под мою диктовку.
   Но всё было слишком хорошо, чтобы длиться вечно. Мама взглянула на часы, сказала, что пора возвращаться. Я, посмотрев на свои, заявила, что вовсе не пора, поскольку стрелки не сдвинулись с места. «Нет, надо идти, – настаивала мама, – нельзя нарушать правила. Иначе в другой раз не отпустят на целый день». Мы снимаем гамак, собираем пакеты, фантики, гостинцы и отправляемся в обратный путь. Знакомое поле, зелёный забор, наша калитка, от которой уже отходят многочисленные тётеньки: мамы, бабушки. Мужчин почти нет. Они были редкостью в то послевоенное время. Я крепко держалась за маму, и ей пришлось ласково, но настойчиво высвобождать свою руку.
   Вот и всё. Теперь она будет уходить, а я буду ей махать, пока она не скроется из виду. Я знаю, что она плачет, и потому боится обернуться. Вот обернулась и, прижав обе ладони к губам, послала мне воздушный поцелуй.
   «На ужин!» – крикнул кто-то. Заглатывая пирог с джемом, мой бритый сосед спросил: «Ну, чего тебе привезли?» Я вытянула ногу и покрутила стопой, обутой в сандалий. Он фыркнул и сделал попытку наступить мне на ногу. «Буза. У меня лучше. – Он достал откуда-то из-под стула чёрный пистолет и набор палочек с присосками. – В лоб хочешь?»
   Становилось прохладно. Все потянулись на терраску. Я тоже могу туда пойти и заняться переводными картинками, но что-то не хочется. Хочется уйти в дальний угол участка и слушать паровозные гудки. А в девять отбой.

Не ходи за ворота

   Рефрен моего детства: не ходи за ворота. Я была паинька и слушалась почти всегда. Но и в пределах двора пространство виделось избыточным. Даже в собственном подъезде каждый этаж – новое измерение. Первый этаж – свой, обжитой, истоптанный. За дверью направо – рыжая бесхвостая брехунья Деська, которая истошно лаяла, когда хлопали двери. На втором этаже – белее ступени, гуще краска на стенах. На третьем – охватывала сладкая паника: куда забрела? Расстояние между ступенями казалось больше, и шагать становилось труднее. А на четвёртый этаж решалась только заглянуть, а ступить не решалась. Там я, кажется, и не была никогда. Обратно спускалась быстро-быстро, стараясь не топать и всё ожидая, что какая– нибудь дверь распахнётся и раздастся вдогонку сердитый окрик: «Чего тебе тут надо?»
   Когда меня стали пускать за ворота, я не знала, куда сперва бежать: в «инвалидный» за подушечками, в соседний двор, где дом ломали, или в керосиновую лавку. Дивный запах керосина. Я могла стоять часами, вдыхая этот запах и наблюдая, как продавец в необъятном жёстком фартуке разливает через воронку керосин по бидонам.
   Булькает керосин, звякают крышки бидонов, звякают монеты. Детство моё. Родина моя.
   Моя первая учительница Лидия Сергеевна. Кажется, она всегда носила синее шёлковое платье в белый горошек. Лидия Сергеевна иногда приходила к маме рассказывать про свои сердечные дела. Они шептались, сидя с ногами на диване, и немедленно умолкали, если я оказывалась рядом. Однажды, когда я и мама пошли провожать её до остановки, она поручила мне нести ещё непроверенные классные работы. Я несла драгоценный груз, не дыша, и мечтала встретить кого-нибудь из класса, но, увы, не встретила. Мой первый класс… Толстая, веснушчатая Наташа Витензон – обладательница красивого грудного голоса. Мы с ней участвовали в классном конкурсе на лучшего чтеца. «О Волга, колыбель моя.» – с чувством и нараспев читала Наташа. На ней была парадная школьная форма: белый фартук и крахмальный воротничок стоечкой. А из-под плиссированной юбки виднелись голые веснушчатые ножки, розовые резинки и пристёгнутые к ним короткие чулки. Наташа получила первую премию и книжку, а я, прочитав басню Крылова «Кукушка и петух», вторую и открытку с изображением косца на поле и стихами: «Раззудись плечо, размахнись рука…»
   За дальней партой сидела тихая Наташа Вагуртова, которая однажды привела меня к себе домой и шёпотом рассказала, как год назад ночью арестовали её отца; как он, уходя, сказал матери: «Люба, помни, я ни в чём не виноват»; как мать после этого заболела; как у них отняли комнату и оставили угол за занавеской, где они жили втроём: мать, Наташа и её старшая сестра. Когда мать пришла с работы, я ужаснулась, увидев её худое измождённое лицо и безумные, вылезшие из орбит глаза. «Щитовидка», – перехватив мой испуганный взгляд, шепнула Наташа незнакомое мне слово.
   …А вот Галка Новикова, смешливая девчонка, у которой я часто бывала в крошечной комнате старого замоскворецкого дома, где она жила с целой кучей братьев и сестёр. Все спали на полу вповалку и ели, сидя чуть ли не на головах друг у друга.
   Галкина соседка по парте чудт я Мила Садовская. Она часто таскала у подружек всякую мелочь: ластик, промокашку, чистое перо. А когда её уличали, вставала на колени и, театрально приложив руку к груди, умоляла простить её, тараторя и захлёбываясь словами.
   Мой любимый класс, в котором я проучилась шесть лет и с которым мне пришлось проститься в 1952 году, когда мы переехали в другой район. Обрыв – и нет Полянки. Поселились в том же Замоскворечье, но прежняя жизнь кончилась. Началась другая, а я ещё долго жила прежней. Проснёшься и не понимаешь, где ты и как расположена относительно двери и окна.
   Если бы кто-нибудь сказал тогда: «Привыкай к переменам. Эта – не самая страшная. Дальше будет хуже», – разве бы я поверила? Да так никогда и не говорят, хотя это – единственное, что можно сказать в утешение.
   В жизни без хирургии не обходится. Жизнь то и дело производит ампутацию, отнимая привычное, дорогое, необходимое. На месте отнятого возникает пустота. Вернее, не пустота. На месте отнятого появляется боль, мука, память.
   Память детства – дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки вечные может жить мимолётная подробность исчезнувшего быта. Помню, как, однажды проснувшись, увидела перед собою что-то голубое. Протягиваю руки – шёлк. Провожу рукой по шёлку, он висит на чем-то твёрдом. Это стул, придвинутый вплотную к моему дивану. И на спинке стула – голубой шёлк. На голубом фоне – корзиночки с цветами. Платье. Новое платье. У меня день рождения. Я совсем проснулась, приподнялась на локте и увидела улыбчивую рожицу негра. Деревянная игрушка – белозубый негр в синей нарисованной шапочке. К голове приделан грузик, и голова покачивается вправо-влево. Несколько лет он улыбался мне, покачивая головой. А потом что-то нарушилось, и голова стала застревать в одном положении. Помню, как трудно было запихнуть его куда-нибудь при переезде. Пришлось снимать голову и паковать её отдельно от туловища.
   Дотошная память детства. Память на имена. Помню, что девочку, спавшую рядом со мной в детском саду летом на даче, звали Галка Сидорова. Мне было шесть лет. Каждое лето я ездила на дачу с детским садом, в котором бабушка была на странной должности завпеда. Заведующей была крикливая, крепкая сибирячка. А бабушка отвечала за педагогическую работу; в саду у неё одной было высшее образование. Ярко выраженная еврейская внешность, да ещё её вспыльчивость и активность усложняли нашу с ней жизнь. Сколько раз я готова была провалиться сквозь землю, когда заведующая с наслаждением орала на бабушку, а та, нервно хихикая, комкала край платья. Подол задирался всё выше и выше, и становилось видно трико. Все переглядывались и смеялись, а я сидела пунцовая и боялась поднять глаза. Я вряд ли понимала причину дурного к нам отношения, но знала, что если что-нибудь нарушу, мне будет хуже, чем другим детям. От того с первого дачного дня сжималась и ждала конца лета. Господи, как я хотела, чтобы всё обошлось. Я ходила по струнке и всё же…
   Особенно тяжко было ночами. На ночь для разных нужд ставили одно ведро на две спальни. Почему-то ведро всегда стояло в спальне мальчиков, и кто-нибудь из них непременно был начеку. Это ведро стало моим кошмаром. Я мучилась до утра, но и помыслить не могла о ведре. Однажды, помучившись так, я уснула и во сне почувствовала, что стало легко и тепло. А когда проснулась, поняла, что лежу на мокром. Меня в жар бросило. Мозг начал лихорадочно искать выход. В голову приходили самые нелепые мысли. Заметив, что проснулась моя соседка, я позвала её: «Галя, давай поменяемся простынями, когда будем стелить постель. Мне, знаешь, как влетит, что моя мокрая, а тебе ничего не будет». Галя, конечно, отказалась. Подошла нянечка и стала громко звать воспитательницу: «Алексеевна, Фрумина-то красавица описалась. Фрума всех учит, где ей своей внучкой заняться! Пусть теперь полюбуется».
   Мне помогли причесаться. Особенно старательно закрепили на голове атласный бант и посадили на самом виду посреди веранды. А за спиной на верёвке развесили мою мокрую простыню. Так я сидела до обеда с пышным бантом в волосах, и все бегали на меня смотреть.
   О, этот ехидный прищур, с которым глядят на жалкого одиночку.
   1953 год. Я вхожу в класс, а в дверях стоит девочка (и опять память услужливо подсказывает её фамилию – Журавлёва) и глядит на меня с тем самым прищуром. Я иду к своей парте, каждой клеточкой чувствуя, что происходит нечто. Но что? Сажусь за парту и вижу, что в моём ряду – пусто. Я в ряду одна, а в двух других сидят по трое за каждой партой. Каждого входившего в класс Журавлёва спрашивала, указывая на меня: «Ты за неё или за нас?» Я была единственной еврейкой в классе. За меня никого не было. Все были против. Сидели плечом к плечу, возбуждённые от собственного единодушия и сплочённости…
   Начались уроки. Учителя сменяли друг друга, но ни один ни о чём не спросил. Всё шло как обычно. И только классная руководительница с особым рвением рассказывала о государстве Израиль, и тогда все, дружно повернувшись, смотрели на меня.
   Потекли дни, и каждый раз после уроков я ждала, что меня изобьют. Я знала, что в классе договаривались об этом. И когда меня подкараулили и обступили, я испытала облегчение: наконец-то. Девочки образовали круг и швыряли меня друг другу, как мяч, не давая опомниться. Особой боли я не чувствовала, и страха тоже, а только тупую покорность и удивление, что это происходит со мной. Дома я ничего не сказала. Боялась, что меня начнут провожать и встречать, и весь класс увидит и поймёт, что я трушу.
   Всё кончилось само собой: умер Сталин.
   Однажды рано утром в нашу дверь забарабанили, и отчим с вытаращенными от страха глазами, бросился отпирать. Едва он отпер, его сгрёб в объятия грузный полуодетый сосед по квартире. «Оправдали врачей, оправдали, – приговаривал он, тиская отчима. – Мы спасены, милый мой, дорогой».
   В этот день моя классная руководительница не пришла. Наверно, от огорчения у неё началась крапивница. Все расселись по своим местам, и школьная жизнь пошла своим ходом.
   Умер Сталин. Рассеянно и не спеша я делала уроки под звуки траурной музыки. Мой дед лежал с инфарктом. Его кормили с ложечки и подавали судно, но, услышав о смерти Сталина, он поднялся и стоял навытяжку, держась за спинку стула и постанывая. И никто не посмел ему перечить. «Почему?» – спрашивала я себя. Неужели и дедушка так потрясён? Ведь я слышала, как он, старый бундовец, нехорошо говорил о Сталине. Даже назвал его однажды главным виновником всех еврейских несчастий. Почему и для него это такое горе? Вот он стоит, слегка пошатываясь, и слёзы катятся по впалым щекам.
   Все жили так, будто настал конец света и не сегодня завтра всё рухнет. Полное затмение. И мне было немного стыдно за странное возбуждение и любопытство, которое я испытывала в те дни.
   О жизнь, русалочьи глаза твои! Как хотелось равномерности, устойчивости, простого доверия к человеку, с которым рядом. Ведь я никогда не знала, чего ждать от близких: какие страшные у них бывали лица, как жестоки они бывали друг к другу. Сколько раз, слово за слово, и разыгрывалась бурная сцена из-за пустяка. Вот моя мама, с искажённым злобой лицом, хватая со стола нож, бросается к бабушке, выкрикивая бессвязные, страшные слова. Бабушка рвёт на себе кофту, обнажая худую шею. «Убью!» – кричит мама. «Ну убей, убей», – истерично отвечает бабушка.
   Я забивалась в угол и, кусая руки, смотрела на них. Мир рушился. Казалось, прежняя жизнь кончилась навсегда, и тогда обычные картинки прежней жизни представлялись недостижимым, несбыточным счастьем: вечернее чаепитие под оранжевым абажуром; мама что-то рассказывает бабушке, уютно устроившись в кресле и подвернув под себя ногу; бабушка смеётся звонко, по-девчачьи, то откидываясь назад, то сгибаясь в три погибели: «Ох, не могу», – стонет она. Постепенно смех её переходит в кашель, и мама делает паузу и ждёт, когда бабушка откашляется. Воскресное утро с неизменным ритуалом дедушкиного бритья, за которым я наблюдаю, лёжа в кровати. «Как прекрасно это море.» – насвистывает дед, водя бритвой по ремню, привязанному к ручке зеркального шкафа. «Жжик, жжик, жжик» – такой домашний звук. Такая дорогая картинка: дедушка в нарукавниках, намыленные щёки, аккуратные, экономные движения, деликатно оттопыренный во время бритья мизинец, а на столе, на куске газеты – горки мыльной пены, посеревшей от сбритых волосков. Мама, лёжа рядом со мной, читает мне вслух, гипнотизируя меня неожиданными модуляциями голоса и странной мимикой: она то шепчет, то выкрикивает слова, брови её то сходятся к переносице, то взлетают. Я почти не понимаю слов, наблюдая за её голосом и лицом. И всё, что она читает, кажется заколдованным и таящим какой-то второй, недоступный мне смысл. И вот всё рушится. «Убью, убью», – кричит мама и, нелепо выгнув худенькое запястье, сжимает побелевшими пальцами нож. Где мне было знать, что она никогда не ударит этим ножом, что слова, которые она выкрикивает, не имеют прямого смысла, что передо мной две издёрганные, больные женщины, пережившие войну? Проходили дни, шла обычная жизнь, а я ещё долго заглядывала им в лица, спрашивая себя: «Да было ли всё, что было, и помнят ли они?»
   Сколько бы раз ни повторялись эти сцены, я не могла к ним привыкнуть. Так хотелось цельности, определённости и чтоб можно было сказать о человеке: «Он не способен на такую низость. Он этого не сделает. Он так не скажет».
   И вот такой человек рядом. Каждый день с ним – подарок. Он рядом со мной уже много лет. Мне кажется, до него я жила так, будто стояла на скользком мшистом камне. Когда-то в детстве, живя на море, я очутилась далеко от берега на огромной чёрной камере. Камера спустила, и моей единственной опорой стал скользкий камень, покрытый мхом. Я стояла на цыпочках, высоко задрав подбородок, чтоб вода не затекала в рот. А мох шевелился и жил под моими ногами, и чудилось, что опора вот-вот исчезнет. Солнце слепило, от колеблющейся воды кружилась голова. Казалось, малейшее движение, даже звук, и я захлебнусь, потеряв равновесие. Меня спасли, но ощущение, что стою невесть на чём и вот-вот уйду под воду, осталось, пока не появился он, ставший моим берегом, твердью, единственной незыблемостью на свете.
   Он был мне обещан давным-давно, в те времена, которые удерживает детская память. В эвакуации я дружила с белокурым мальчиком, который носил его имя. Мы были неразлучны: нас купали в одной ванне, мыли одной мочалкой и одним куском мыла. Мы откусывали от одного ломтя хлеба. Нас одевали в одинаковые серые с красной каймой платья. И когда оказалось, что мальчику надо ехать в Сибирь к отцу, мы плакали, обнявшись. Нас оттащили друг от друга, и между нами вырос тёмный, голый стол. Мы ещё были в одной комнате, но уже врозь. Нас разделяло нечто тяжёлое, дубовое, непреодолимое. Мне казалось, этот стол и есть причина разлуки, препятствие, которое нельзя обойти.
   Наверно, и вправду мы рождаемся с памятью о разлуках, радостях, любви и потерях, бывших до нас. Мы рождаемся с этим грузом, ещё не имея собственного. И каждый раз собственный опыт есть как бы узнавание того, что неосознанно жило в нас до рождения. Иначе почему так потрясла меня, трёхлетнюю, эта разлука? Иначе почему, ещё не зная утрат, я всё детство боялась за своих близких, особенно за деда? Когда садились в транспорт, я всегда стремилась пропустить его вперёд, опасаясь, что он не успеет сесть и двери захлопнутся, прищемив ему ногу. Я никогда не жаловалась ему на дворовых ребят, потому что боялась, что он вступится за меня и его обидят. Он был худенький, двигался легко, и всегда занимал удивительно мало места. До сих пор не понимаю, откуда такая грация и деликатность у еврея-самоучки, выросшего в нищей, многодетной семье, в которой он рано стал единственным добытчиком? Он говорил тихо, но с сильным еврейским акцентом, имел характерную еврейскую внешность и всегда привлекал к себе внимание. Я особенно боялась за него, когда началось «дело врачей». Однажды он провожал меня к учительнице музыки. Мы шли по улице, и он тихо напевал. Встречный мужчина грубо задел его плечом и просипел: «Пой, пой, жидовский нос. Скоро не так запоёшь». Помню свой тогдашний ужас, потому что я, маленькая, не пережившая ни одного погрома и вряд ли знавшая о них тогда, без труда вообразила всеобщую ненависть и готовность к рукопашной. Что ж это такое, как не врождённая память о чужих кошмарах? Будто до нынешней жизни прожила другую жизнь и, может быть, не одну, а несколько. Не оттого ли, слушая какой-нибудь русский романс, вдруг затоскуешь по старому усадебному быту, по разным его подробностям, которые, начни перечислять, покажутся литературой, а неназванные ощущаются остро, живо, как собственное прошлое.
   Не оттого ли, когда слышу «Пречистенка», «Остоженка», сердце сжимается от тоски по старой Москве, хоть и не звались так московские улицы на моей памяти. И живи я тогда, не в Москве бы жить мне, а где-нибудь в черте оседлости.
   А где-то на стыке моего и чужого опыта сохранилось воспоминание (воспоминание ли?) об эвакуации из Москвы: вокзал, толпа и папа, в какой-то лохматой куртке, держит меня высоко над головой, чтобы мама и бабушка, которых он потерял, увидели меня. Я плыву и плыву над людскими головами и вдруг пронзительный бабушкин крик: «Ларочка-а-а!..» Что было дальше – не помню.
   Память дискретна: вспышка и снова темно. Вспышка – и я вижу товарный вагон, печку-буржуйку, возле которой суетятся люди: бабушка чистит печёную картошку, перекладывая её из руки в руку, дует на неё, солит и протягивает мне. Я откусываю прямо из бабушкиных рук. Изображение снова гаснет, а когда вспыхивает, вижу, как бегаю по вечерней куйбышевской улице во время воздушной тревоги, пытаясь поймать, сжать а ладонях мечущиеся лучи прожектора. Мне не удаётся, и я, скинув варежки, ловлю и ловлю их голыми руками.
   Но могу ли я помнить всё это, если мне было тогда полтора-два года? И всё же граница между чужим и собственным опытом иногда столь подвижна и неопределима, что и не знаешь, где свой, где чужой.
   Потому, вероятно, ещё и не зная утрат, я всегда жила так, будто знала их в какой-то прежней жизни. И любую устойчивость, стабильность принимала не как должное, а как редкое везенье и поблажку. И чем дольше жила, чем больше в эту жизнь врастала, тем становилась уязвимее.
   С раннего детства жизнь одёргивала меня, уча оглядке. Но мыслимо ли научиться недоверию, когда лишь доверие позволяет жить. Лишь веря, что воды не затопят нас, ветры не сдуют с лица земли, ближний не нанесёт удар в спину, можно дышать, детей растить и спать ночами. А в детстве полон доверия к каждому, готов каждому открыться. И так хорошо, когда в двух шагах живёт подружка и можно то и дело бегать друг к другу.
   Мы сидим в моей комнате, жуём пряники. Я читаю подружке свой стишок про ненавистную всему классу учительницу рукоделия. Я только вчера его сочинила, и мне не терпится поделиться:
Гром гремит, земля трясётся,
Видно, Поленька несётся
На высоких каблуках,
С рукоделием в руках.
Вызывает ученицу,
Ставит сразу единицу.
Единица неплоха,
Ученица – ха-ха-ха.

   Наташа смеётся. «Перепиши мне. Я сестре прочту», – просит она. Я переписываю стихи, а она стоит за моей спиной, жуя пряник.
   На следующий день в нашем классе – пионерский сбор. Я только недавно вступила в пионеры, и меня выбрали звеньевой. Я была счастлива и то и дело гладила новенькую нашивку на рукаве формы. В середине сбора моя подружка Наташа, староста класса, подняла руку, аккуратно поставив локоть на парту. «Что, Наташа?» – обратилась к ней учительница. «Миллер стишок написала про Полину Николаевну. Пусть прочтёт». «Прочти», – обратилась ко мне учительница. Я молча глядела на Наташу. Наташа смотрела прямо перед собой. Потом поднялась, вынула из кармана аккуратно свёрнутый листочек, который я накануне ей вручила, и сказала: «Если она не хочет, прочту я».
   Когда она прочла, девочки захихикали, да и учительница с трудом сдерживала улыбку. Наташа обвела всех спокойным взглядом. «Я думаю, всем ясно, – произнесла она, – что после этого Миллер не может оставаться звеньевой».
   Класс притих. Учительница в растерянности переводила взгляд с меня на Наташу, с Наташи на меня. Наташа села и, порывшись в портфеле, достала пенал. Открыв пенал, она извлекла из него бритву и направилась к моей парте. «Встань, – обратилась она ко мне. – Надо срезать нашивку». «Оставь, Наташа, она сделает это дома», – произнесла наконец учительница. Наташа вернулась на своё место, убрала бритву в пенал, пенал в портфель, опустила крышку парты и положила на парту локти. Сбор продолжался.
   Моё лицо горело. Во рту было сухо. Я никак не могла осознать случившееся и найти этому определение. Простое слово «предательство» пришло не сразу.
   Но жизнь продолжалась: дом, каникулы, школа. Вот выбегаю из школы, из темноты, из духоты на мартовский свет. Голове жарко. Снимаю тёплую шапку и несу её в руке. Течёт с карнизов. Подставляю под струю макушку, ладонь, воротник, шапку. Ворсинки на шапке слипаются, и я приглаживаю их то в одну сторону, то в другую, то в разные. Мою под струёй галоши и портфель. Портфель блестит, а брызги летят мне в глаза. Струя, падая на ладонь, на асфальт, на мех, звучит то звонко, то глухо. Дома выясняется, что намокли учебники и расплылись чернила в тетрадях. Раскладываю учебники на батарее и завожу новую тетрадь. Гладкая, разлинованная страница пугает своей чистотой. Приникшая к ней промокашка, вызывает трепет. Я снимаю промокашку и кладу её под левый локоть. Трогаю кончик пера, чтобы убедиться, что он чистый и целый. Потом обмакиваю перо в чернила и вывожу первые слова на чистой странице: «Двадцатое марта». Даю себе клятву писать без единой помарки, и рука дрожит от волнения.
   Такой свет за окном! Заметно каждое пятнышко на окошке. Отчётливо виден слой пыли на чернильном приборе, в центре которого белая сова-ночник с зелёными глазами. Правда, глаза у неё сейчас тусклые и пыльные. Я обтираю их пальцем. Палец становится серым. Потом обтираю пальцем сову и весь мраморный чернильный прибор. Провожу пальцем по клеёнке на письменном столе, а потом иду к пианино. Вот где можно разгуляться! Вожу пальцем по подсвечнику, а потом размашисто пишу на чёрной крышке пианино: «Двадцатое марта». Поднимаю крышку и пишу с внутренней стороны. Пылинки пляшут в столбике света.
   Я подкладываю под себя клавир «Евгения Онегина», чтобы удобней было сидеть, начинаю заниматься музыкой. Подолбив надоевший этюд, поиграв его отдельно левой, отдельно правой рукой, начинаю просто перебирать клавиши. Потом достаю из-под себя клавир. Наигрываю первые такты, листаю дальше, останавливаюсь и, тыча пальцем в ноты, напеваю: «Слыхали ль вы за рощей глас ночной, певца любви, певца своей печали…»
   Мне нравится рыться в нотах. Ставлю перед собой какие-то рассыпающиеся странички. Они не стоят, обмякают и валятся мне в руки. Я придерживаю их левой рукой, а правой шарю по клавиатуре. На нотах карандашом написаны пальцы, обведена лига, что-то перечёркнуто. Кто-то уже бился над всем этим, путал пальцы, рвал лигу. Нотные странички на ладан дышат, а с музыки как с гуся вода. Так чудно находить нужные клавиши, нажимать и вдруг обнаруживать, как звуки, сцепляясь друг с другом, рождают нечто, отчего дух захватывает. Тайные речи этих созвучий ещё темны для меня, но трогают и томят. Тайна. Тайна. Преддверие. Будто, прильнув, гляжу в чьи-то окна, и мне оттуда машут, улыбаются, зовут. Но вхожу и снова оказываюсь снаружи, снова ряды окон, к которым приникаю. И снова машут, зовут. Захожу и снова снаружи.
   Кружу, кружу вокруг да около. Пытаюсь проникнуть внутрь, но не проникаю. Нажимаю клавиши. Они отвечают мне, но ответ уклончив.
   Нарушаю белизну чистой страницы, но всё сводится к упражнению на твёрдый и мягкий знак.
   Иду сквозь звенящий, болтливый, весенний день. День болтлив, но сокровенного не выбалтывает.
   И дома хранят тайну.
   Вот старый одноэтажный дом, в котором живёт моя учительница музыки. В одном из окон открыта форточка, и оттуда доносятся звуки музыки: медленная сбивчивая игра. Подхожу к окну и, загородившись от света, вглядываюсь в полумрак комнаты. Слышу голос моей учительницы: «раз-и, два-и». Вижу тёмный рояль. Стучу в окно, как было условлено. Не слышат. Стучу громче. Учительница кричит кому-то, и маленькая фигурка бежит отпирать. Спешу во двор, оттуда вход в дом. Вход с крыльцом и металлическим узорчатым навесом.
   Крыльцо увито каким-то вьющимся растением: голые прутья обвивают металлический узор. Толстые стволы старых деревьев загораживают окна, будто находятся в сговоре с этим домом.
   Но и проникая внутрь этих домов, я не постигаю их загадочной жизни.
   Вот мы в гостях у старой больной музыкантши, к которой наша учительница привела нас на прослушивание.
   В тесном коридоре царит высоченное тусклое зеркало в витой раме. Мы оставляем шапки и варежки на подзеркальном столике и входим в полутёмную комнату, всю середину которой занимает рояль. В комнате пахнет старыми книгами и лекарством. В кресле сидит старуха в длинной юбке и валенках. Она не может передвигаться из-за болезни ног. Рядом с ней круглый стол с лекарствами, книжками и баночкой монпансье.
   Мы играем, и старуха слушает нас напряжённо и внимательно. Потом неожиданно звучным голосом делает замечания, просит сыграть снова и принимается энергично отбивать такт худой веснушчатой рукой.
   Пока играют другие, я смотрю на картины, развешанные по стенам, и гадаю, что за люди и улицы изображены на них. Вон молодая красавица на портрете – вдруг это та старуха, которая слушает нас сейчас? А что там за скалы и море на дальней картине в углу комнаты?
   Всё загадочно. И ступеньки при входе в дом, и полутёмная комната, и крыльцо, увитое ползучим растением, и больная старуха с сильным голосом, и весеннее таяние, и слепящее солнце, и пылинки в солнечном луче – что со всем этим делать?
Этот сладостный недуг
Это вечное стремленье
Обладать лучом и тенью
И принять в ладони звук…

   Я прикасаюсь ко всему, но не могу постичь, не могу коснуться сердцевины, не могу разгадать загадку, которую вроде бы никто не загадывал мне.
   Старый книжный шкаф моего детства. В нём множество книг. Некоторые без обложек. Листаю страницы, нюхаю их, гляжу на пометки, читаю и проваливаюсь в неведомый мир. Меня морочат непонятные страсти и судьбы. Читаю до рези в глазах, а потом, очнувшись, с трудом стряхиваю с себя чужую жизнь.
   Две книжных полки шкафа отведены маленьким стихотворным томикам. Открываю их наугад. Выбираю что покороче и читаю, шевеля губами: «Всё отнял у меня казнящий Бог…»
   Отнял. Казнящий. Жутко. Но какие загадочные слова. Они не пугают, а завораживают.
   …Открываю толстую тетрадь, беру карандаш и ластик. Долго грызу карандаш, ковыряю ластик, тычу в него грифелем, и какие-то смутные чувства переполняют меня. Наконец, решившись, пишу первые слова: «В доме на Песчаной справляли новоселье…» Пишу долго, увлечённо, боясь кончить и мечтая о конце. Пишу простенький рассказ об одной семье. Там семейные ссоры, дни рождения, плохие отметки, примирение и счастливый конец. Завершив, испытываю чувство облегчения. Пробегаю глазами по строчкам. То ли я хотела написать, сама не знаю. Но зато как чисто написано – ни одного зачёркивания. Всё, что не нравилось, я стирала ластиком. Приятно зажать в ладонях всю толщу исписанных страниц: во сколько написала!
   Но главное ещё впереди: я понесу этот рассказ в самый заветный дом моего детства. Там живут друзья моего отца, оставшиеся нам с мамой «по наследству» ещё с довоенных времен.
   Я всегда вижу этот дом зимой: заваленный снегом переулок, погребённые под снегом деревянные домики. Длинная дощатая лестница, у подножья которой веник. Мы с мамой сметаем снег с обуви и идём наверх. Толкаем одну из дверей и попадаем в игрушечную переднюю, где на плитке жарится яичница с ломтиками чёрного хлеба. Эта передняя отделена от остальной части комнаты длинными шторами. Раздвигаем шторы и входим в комнату, посреди которой деревянный столб, вросший в пол и потолок. Кажется, что лишь усилием этого столба заставили крышу дома приподняться и выделить место двум пожилым людям. И они так обрадовались обретённому пространству, что бросились холить и нежить каждый его сантиметр: набили полочек, расставили книги, развесили картины, поставили у стены пианино. Верх столба разрисовали замысловатым узором, а пониже набили полки для книг.
   В этой комнате работают: пишут книжки про писателей и музыкантов. Я люблю хозяев этой комнаты. Люблю читать здесь свои рассказы. Мне нравится, как тётя Лиза всхлипывает от умиления, едва я начинаю читать, а дядя Лёша тихонько покрякивает и барабанит пальцами по столу: «Ну-с, – говорит он, когда я кончаю, – молодец, Ларка. Шпарь дальше».
   Тётя Лиза обнимает мою голову и прижимает к груди. Потом начинается то, что я люблю больше всего. Мы с дядей Лёшей забираемся в самый угол дивана. Я сажусь к нему на колени, и мы принимаемся сочинять сюжеты. Он начинает, я продолжаю. И наоборот. Он выдумывает невероятное и обрывает свой рассказ на самом интересном месте. «Ну-с, продолжай», – говорит он мне.
   А потом рядом с нами ставят низенький столик, и мы пьём чай. На прощанье я обнимаю дядю Лёшу за шею и говорю: «Я вас люблю блаженски».
   А потом того дома не стало. Не стало и тех людей. И не тогда их не стало, когда они умерли, а гораздо раньше, когда они напечатали все свои труды и переселились в шикарную квартиру, став её важными и чопорными хозяевами.
   Но заветный дом жив. Я поднимаюсь по несуществующим ступенькам давно снесённого дома и прошу тётю Лизу: «Сыграйте, пожалуйста, вальс Грибоедова». А потом дядя Лёша снимает с пюпитра старинные ноты, на которых написано: «Грибоедов. Два вальса», делает на них надпись почерком Грибоедова: «Моей любимице на добрую память».
   … И снова март. И глаза ломит от света, и птицы поют. Я хожу с сыном по улицам своего детства. Вот и переулок, куда бегала на уроки музыки. В какое окно стучала? В это? Нет, кажется, в то. Как теперь определить? Окна наглухо забиты железными щитами, и двери тоже. Видно, дом готовят к сносу. Заколоченные окна – укор мне. Я так и не разгадала их тайны. Но помню дыхание и запах этого дома, и как западали клавиши рояля моей учительницы, и как она трясла мою кисть и требовала: «Свободней руку, свободней».
   «Свободней руку», – говорит молоденькая учительница музыки моему сыну. И он карабкается по тем же нотам, по каким когда-то карабкалась я. Срывается и карабкается снова.
Дом – это Иверский или Казачий.
Может, сегодня зовётся иначе
Тот первозданный кусочек земли.
Мельница вечная, перемели,
Перемели всё, что временем мелется.
Имя и дата пускай переменятся…
Так не примяты сегодня снега,
Будто бы здесь не ступала нога.
Чистая скатерть для трапезы стелется.
Всё перемелется, всё перемелется.
Над головою белы облака,
Новая сыплется с неба мука.
Новая му́ка для нового хлеба
Сыплется, сыплется с белого неба.
Всё перемелется, всё истечёт —
Вечность другие хлеба испечёт.
Детства давнишнего нету в помине.
Крыша разобрана в той половине,
Где этажерка стояла в углу.
Вмятины две от рояля в полу.
Слышу его дребезжащие нотки.
Вижу следы допотопной проводки.
В дом прохудившийся валится снег,
Свой совершая замедленный бег.
Вижу себя: как в замедленной съёмке,
Папку для нот тереблю за тесёмки,
Ноты беру и готовлю урок,
Песню учу под названьем «Сурок».
В ней про сиротство, скитанье земное.
Где б ни скиталась, повсюду со мною
В память и душу запавший урок:
Преданный, тихий, печальный сурок.

Анна Васильевна с Олимпа

   В пятом классе мы начали изучать мифы Древней Греции. Храмы, битвы, боги, чьи имена я запоминала с необыкновенной лёгкостью, меня завораживали. Единственную трудность представляла хронология: XII в. до н. э.; V в. до н. э. Я до рези в глазах вглядывалась в эти цифры, буквы, точки, но усвоить их не могла. Что значит до нашей эры? Я и нашу эру с трудом себе представляла. Воображение отказывалось мне помочь. Написали бы просто – очень давно. Разве этого не достаточно? Но и датам не удалось отбить у меня любовь к древнегреческим мифам. Тем более что преподавала их Анна Васильевна. Когда она – высокая, статная, с огромным пучком пепельных волос на затылке, впервые вошла в наш класс своей величественной походкой, мне показалось, что она спустилась с Олимпа. Что такое Олимп, я уже знала – сперва от мамы, а позже от Жени, который короткое время был маминым мужем. Кандидат философских наук, он очень красочно и бурно рассказывал мне про войну титанов и богов, про огненную колесницу Фаэтона, про весёлого козлоногого Пана и его несчастную любовь к нимфе. Анна Васильевна говорила о том же, но совсем иначе – негромко, медленно, спокойно, как и следовало олимпийке. Когда она в своём неизменном длинном тёмно-вишнёвом платье и большой белой шали бесшумно двигалась между рядами и, не прерывая повествования, подходила к доске, чтоб записать имя очередного бога или героя, все глаза были устремлены на неё. Кронос, глотавший своих детей, Зевс, низвергнувший Кроноса, Гера – верховная богиня и жена Зевса – обо всём она говорила так, что сомнений не оставалось: она там была. Но кем она там была – в том непредставимом веке до нашей эры? Герой? Вряд ли. Уж больно Гера мстительна и ревнива. В конце концов я придумала ей роль таинственной безымянной олимпийки, стоявшей выше всех верховных богов и безучастной к их играм, страстям и битвам. Единственно, что не соответствовало её величественному облику, это неожиданно приветливая и ласковая улыбка, которую каждый мечтал заслужить. Всё своё домашнее время я тратила на историю, а на уроке изо всех сил тянула руку (чего делать не полагалось) или старалась перехватить взгляд учительницы.
   Но однажды Анна Васильевна не пришла. Нам сказали, что она заболела, и заменили историю физкультурой. Не пришла она и на следующий урок, и через урок. Жизнь потеряла краски. Вызнав каким-то образом её адрес, я отправилась к ней домой. Как я на это решилась, сама не знаю. Держа в руках бумажку с адресом, я отыскала нужный переулок (благо он оказался неподалёку), вошла во двор и, увидев там тётеньку, развешивающую на верёвке бельё, показала свою бумажку. Она молча кивнула в сторону деревянного флигеля, но, едва я стала подниматься по ступенькам, крикнула «вниз». Неужели в подвал? На лестнице пахло кошачьей мочой, а в кухне жареным луком. «Где тут Анна Васильевна?» – спросила я у тени, скользнувшей по тёмному коридору. «Сюда, пожалуйста», – юным голосом ответила тень и повела меня за собой. Скоро мы оказались в узкой комнате, где царил полумрак. На кровати лежала женщина с размётанными по подушке волосами. «Кто пришёл, Аня?», – услышала я слабый голос Анны Васильевны. Я назвалась. «А-а-а, очень рада, проходи, садись. Яблоко хочешь? Анечка! Принеси яблоко». Девушка метнулась к буфету. «Это моя дочь Анечка. А я вот слегла с пневмонией». «С чем?» – спросила я, радуясь непонятному слову как возможности поддержать беседу. «С пневмонией, с воспалением лёгких». – «А вы скоро придёте?» – «Как только встану на ноги. А ты пока читай. Хочешь, дам тебе книжку про Троянскую войну?» – «Спасибо, не надо, – зачем-то отказалась я. – У нас дома много книг про древний мир. Мамин муж – философ. Он всё знает». – «А-а-а, ну тогда другое дело». Анна Васильевна поглядела на дочь и улыбнулась. Видя, как ей трудно говорить, я стала прощаться. Анечка сунула мне в руку яблоко и повела по коридору. «У мамы глаза болят, поэтому мы в комнате света не зажигаем», – сказала она на прощанье.
   Поднявшись всё по той же вонючей и шаткой лестнице, я оказалась на свету. Домой шла медленно, припоминая всё случившееся. Что, собственно, меня так поразило? Убогое жилище? Да мы все жили примерно одинаково: в коммуналках, среди чада и смрада, с мышами и крысами. Но Анна Васильевна – величественная гордая олимпийка, самая верховная богиня. Могла ли я подумать, что и она живёт в подвальной конуре? Могла ли я представить, что именно оттуда она каждый раз приходила к нам, чтоб рассказать о подвигах Геракла, о Зевсе, Гере, Гебе…
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь на землю пролила. —

   читала она на уроке своим глубоким грудным голосом. Не в силах расстаться с мыслью об эллинском происхождении Анны Васильевны, я решила сделать её Персефоной, живущей в царстве Аида, или по крайней мере Деметрой, спустившейся в Тартар, чтоб навестить дочь. Но как я ни пыталась приучить себя к этой новой версии, ничего не получалось: грязный двор, сырой подвал, вонючий коридор, полутёмное жилище никак не вязались со звучными греческими именами.
   

notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →