Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В 98 % домов в Великобритании полы застелены ковровым покрытием. В Италии – всего в 2 %.

Еще   [X]

 0 

Дневник – большое подспорье… (Чуковская Лидия)

Завершающий, двенадцатый том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Корнеевны Чуковской (1907–1996), подготовленного ее дочерью Еленой Цезаревной Чуковской (1931–2015). Верстку этой книги Елена Цезаревна успела прочесть в больнице за несколько дней до своей кончины. Лидия Чуковская вела подробные дневники с 1938 по 1995 год. На основе этих дневников были составлены ее трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» и том «Из дневника. Воспоминания», вошедшие в Собрание сочинений. Для настоящей книги отобраны записи о литературных и общественных событиях, впечатления о прочитанных книгах, портреты современников и мысли автора о предназначении литературного творчества и собственного дневника.

Год издания: 2015

Цена: 179 руб.



С книгой «Дневник – большое подспорье…» также читают:

Предпросмотр книги «Дневник – большое подспорье…»

Дневник – большое подспорье…

   Завершающий, двенадцатый том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Корнеевны Чуковской (1907–1996), подготовленного ее дочерью Еленой Цезаревной Чуковской (1931–2015). Верстку этой книги Елена Цезаревна успела прочесть в больнице за несколько дней до своей кончины. Лидия Чуковская вела подробные дневники с 1938 по 1995 год. На основе этих дневников были составлены ее трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» и том «Из дневника. Воспоминания», вошедшие в Собрание сочинений. Для настоящей книги отобраны записи о литературных и общественных событиях, впечатления о прочитанных книгах, портреты современников и мысли автора о предназначении литературного творчества и собственного дневника.


Лидия Чуковская Дневник – большое подспорье…

   © Лидия Чуковская, наследники, 2015
   © Елена Чуковская, составление и комментарии, 2015
   © Валерий Калныньш, макет и оформление, 2015
   © «Время», 2015
* * *

Юрий Карякин. Память как совесть

   Звонит Люша, говорит, как всегда, строго по делу, коротко. «Я в больнице. В ближайшие дни не смогу работать. Прошу Вас, Ира, передать страницы из юриного дневника для вступления к книге «Дневник – большое подспорье» в издательство «Время».
   Вот эти страницы.
   Ирина Зорина-Карякина
11 февраля 1996
   Похоронили Лидию Корнеевну на Переделкинском кладбище.

   Героизм ее привел к гениальности. Л. К. посвятила себя другим людям, отдавала им себя целиком. Началось для нее это с того, что она уже в детстве вечерами читала отцу книги, чтобы он заснул. И потом всю жизнь она верно служила своим близким – прежде всего, конечно, Ахматовой.
   Человек чести, совести. И человек справедливости.
   Я не знаю, никак не могу найти точного слово – одного, чтобы ее определить. Может быть: ПОРЯДОЧНОСТЬ, порядочность и в уме, и в чести, и в совести. Но – особенно в языке, в орфографии, синтаксисе… Для нее язык русский и был радостным полем и ума, и чести, и совести. Она не допускала неправильного письма и неточно поставленную запятую считала не просто ошибкой, а даже преступлением. Превратить орфографию, грамматику, синтаксис – в мерило нравственности – право, это никому еще, кроме нее, никогда не удавалось. Абсолютная влюбленность, нет – любовь, навсегдашняя, к языку русскому – язык для нее был хранителем, дитем, которого нельзя предать.
   Именно она восстановила это абсолютно забытое слово – ПОРЯДОЧНОСТЬ – ПОРЯДОК, т. е. дисциплина и в уме, и в чести, и в совести. Вместо классической умилительной квазирусской беспорядочности.
   Реакция на бесчестность, недобросовестность, несправедливость, подлость и на власть у Л. К. всегда была молниеносной, точной и твердой.
   Рассказ Люши: Весной 1979 г., уже после того, как вышла «Чукоккала», Л. К. работала над подготовкой к изданию книги Ахматовой, а Люша ей помогала. И однажды она пошла на вечер в Дом ученых, где была объявлена тема: «Библиотека Ахматовой». Это были годы, когда Л. К. была еще под запретом, и имя ее не произносилось публично.
   Лектор, какой-то чиновник от литературы, рассказывая о взглядах Ахматовой, все время цитировал книгу «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской, не упоминая автора и давая даже свои комментарии, порой прямо противоположные цитируемому тексту. Например, Ахматова говорила, что она не любит Есенина. Лектор тут же поправлял: конечно, она высоко ценила Есенина и т. д.
   В ходе лекции Люша не решилась встать и потребовать назвать автора цитируемых воспоминаний, выявив безнравственность происходившего. Но в перерыве подошла к лектору и сказала, что надо либо назвать автора цитируемой работы, тем более что на этих текстах была построена вся лекция, либо не использовать этой книги. Лектор первым делом спросил, кто она такая, тут же добавив: «Имя Л. К. Чуковской упоминать нельзя». К удивлению Люши, на нее набросились и слушатели, в основном немолодые слушательницы, которые сочли, что им мешают таким образом узнать, что думала Ахматова.
   Придя домой, Люша рассказала маме, что произошло. Реакция Лидии Корнеевны была немедленной и жесткой: «Почему ты не встала и не спросила из зала сразу, кто автор текстов, если ты их узнала. Нельзя же так трусить».

   Идешь к ней – страх (не трусость! хотя иногда и трусость) с ней увидеться, с ней услышаться. Всегда – страшный экзамен – экзамен на совесть, на честь, на ум, на слух.
   Она – воплощение памяти. Нечистая совесть – это (маскируется!) плохая память. У нее была самая хорошая, самая точная память на Руси, память-совесть.

   Однажды, уходя от нее, я навсегда запомнил ее слова: «Я писатель – без читателя»… Позже, много позже, уже прочитав «Записки об Анне Ахматовой», я написал Лидии Корнеевне письмо. Вот оно, нашел:
30 марта 1983
   Дорогая Лидия Корнеевна!
   Уже то, что в те времена свершила Ахматова своими стихами и Вы – «Записками», – это, конечно, великий и, наверное, беспримерный подвиг, в самом первозданном – русском – смысле этого слова.
   Поблагодарим гетевского Эккермана, толстовского Гусева или пушкинского Пущина. Но чтоб такое, что сделали Вы – вместе! – такого еще не бывало.
   Две женщины оказались мужественнее – в своих чувствах, мыслях, в своей совести и работе, в Слове и поступках – мужественнее стольких тысяч «мужей», две «рафинированные интеллигентки» – надежнее самых «твердокаменных» и «стальных».
   В числе других (оказывается, их было не так уж мало) Вы спасали и спасли честь и совесть нашего народа, честь и совесть русской интеллигенции, русской литературы, честь, совесть и достоинство русского Слова – лучшего, может быть, что у нас есть, Слова, которое было и осталось – делом.
   Откуда это? Почему? Я не нахожу пока другого ответа, кроме: это – от культуры, от многовековой культуры (нашей и мировой), ставшей Вашей и Ахматовой второй натурой, это – от верности Пушкину.
   Не случайна, конечно, – я не знаю, осознанна ли? – ваша гениальная конспирация: «Я попросила ее почитать мне Пушкина»… Пушкин = «Реквием»!
   Полуживые, искалеченные, окровавленные люди выстояли сами, спасали и спасли общенародную культуру, совесть, и… они же «всех виноватей»! И кто обвинители? Те, кого хватают инфаркты не от бед и горя своего народа, а лишь от страха не угодить начальству, потерять место или от ожирения.
Успеете наахаться
И воя, и кляня.
Я научу шарахаться
Вас, смелых, от меня…

   Вы обе научили. Вас обеих шарахаются. И то, что вы обе сделали, – это и есть небывалый РЕКВИЕМ и, одновременно, ГЕРОИЧЕСКАЯ СИМФОНИЯ, написанные буквально под топором.
   Я знаю, Вы скажете: «Преувеличиваете…». Но я в этом убежден и благодарю судьбу за то, что она, «в порядке чуда», привела меня к Вам.
   Ошибка той старухи, которая спутала Вас с Ахматовой, не так уж безосновательна.
   Стихи, сочиненные втайне, произносимые шепотом, записанные на бумажке, которая тут же – после запоминания – сжигается, – я не знаю страницы в истории литературы более страшной, трагической и прекрасной. А потом еще – воскрешение по словам отдельным, по строкам. А беспомощно-требовательное ахматовское – «Вспомните, Лидия Корнеевна!..».
   Страшно подумать: не будь всего этого, не сохранись все это…
   Если бы у меня был поэтический или музыкальный дар: как мне хотелось бы написать о той, которая создала «Реквием», и о тех одиннадцати, которым она читала его и которые остались ей верны и спасли и ее, и его. Но это сделают и без меня, – я абсолютно уверен. Нам вообще, я убежден, нужна книга не только о тогдашних преступлениях, но и о подвигах тогдашних.
   Мне всегда больно, когда я вспоминаю Ваши слова: «Я писатель без читателей», сказанные мне с год назад. Но Вы же знаете, что это и так, и не так. Надеялись ли Вы пережить Сталина? Переписать «Записки?» увидеть их изданными?.. Сейчас у Вас сотни (много тысяч) читателей. Но дело-то главное – сделано! Будут, будут они изданы и у нас. Вы, может быть, сами не представляете, как Вы уже сейчас помогли и помогаете людям. Ваша книга сама выращивает братьев.
   Поразительна Ваша беспощадность к себе и к любимому «предмету». Вы – из редчайших людей, которые умеют не лгать, точнее не умеют лгать. Меня всегда обессиливало и бесило, когда сладко-мужественные рожи назидали мне и другим: Чехов выдавливал из себя раба… Сам, дескать, вынужден был признать… Говорилось и говорится это так, будто сами они и не ведают, что такое раб в тебе… Чехов – Чехов! – по каплям выдавливал, а они – пуды лелеют ‹…›
   Уже не собственно о «Записках», а о Книге. Какая здесь школа культуры, школа редактирования. «Примечания» – особый гигантский и красивейший труд. ‹…› Вы превратили «примечания» в абсолютно новый, чисто художественный жанр.
   Дорогая Лидия Корнеевна! Спасибо Вам бесконечное и – держитесь, держитесь, держитесь. Работы Вам и здоровья!
* * *
   Лидия Корнеевна была одна из тех уже немногих, кто остался в России истинным читателем и ценителем книг. Когда она уже не могла читать даже через лупу, она не расставалась с книгой. Ей читала Фина (Ж. О. Хавкина, многолетняя помощница Л. К. Ч. – И. З.) каждый день, и она заказывала книгу на завтра. Последнее, что она собиралась читать – Солженицына.

   Сегодня мы уже знаем ее прозу. Эта проза, мемориальная, удивительно и точно художественна. Но при нашей нынешней перенасыщенности всякого рода информацией пока, как мне кажется, прошли нерасслышанными ее стихи. А вот вчитайтесь:
…Опять чужая слава
Стучит в окно и манит на простор
И затевает важный, величавый,
А в сущности базарный разговор.
Мне с вашей славой не пристало знаться.
Ее замашки мне не по нутру.

Мне б на твое молчанье отозваться,
Мой дальний брат, мой неизвестный друг.
Величественных строек коммунизма
Строитель жалкий, отщепенец, раб
Тобою всласть натешилась отчизна,
Мой дальний друг, мой неизвестный брат.

День ото дня седеет голова.
Губами шевелю и снова, снова
Жгут губы мне непрозвучавшие слова.

(январь 1953)
12 февраля 1996
   Самая главная беда, самая главная боль – даже не в том, что Лидия Корнеевна Чуковская умерла (чуть-чуть не дожив до 90, – родилась в 1907-м), а в том, что очень мало людей, которые знают и понимают, КТО умер, очень мало и в народе, и в верхах (а там вообще, наверное, нет никого).
   На поминках Наталия Дмитриевна Солженицына сказала: «Мы осиротели». К великому несчастью нашему, слова эти относятся (пока) лишь к тем, кто знал ее лично.
   Достоевский повторял: у нас святых – полно, а просто порядочных – нет… Вот в ней и был кристалл порядка, порядочности, кристалл дисциплины – и в уме, и в чести, и в совести. Но так и неясно: кристаллики ли эти преобразуют наш русский хаос или, напротив, хаос этот прожует, не заметив, и выплюнет эти кристаллики.
   С советской властью, с коммунизмом у Лидии Корнеевны (по наследству от отца, по наследству от всей великой литературы нашей) были не поверхностные социально-политические, идеологические разногласия. Нет – был глубочайший непримиримый стилистический, языковый антагонизм.
   Изнасилование русского языка она воспринимала именно как изнасилование народа. «Язык – народ», – говорил Достоевский. И он же писал в «Братьях Карамазовых»: «…тут дьявол с Богом борются, а поле битвы сердца людей…» Для нее таким полем был русский язык.
   Однажды, лет десять назад, я пришел к ней (в Переделкино) и она по-детски пожаловалась: «Когда хожу гулять, даю себе задание…» («Задание»! – она всю жизнь давала себе «задания» и всегда их выполняла, здесь она – вся, монашески-рыцарственная, с обетами, которые ни разу не были нарушены.) Так вот, она сказала: «Сегодня дала себе задание – вспомнить “Евгения Онегина”. И – ужас! – забыла две строфы…»
   А еще однажды, позвонив мне, она попросила дать сноску на такие слова Достоевского: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Я был счастлив, что вспомнил, где это сказано (Ф. М. Достоевский, т. 26, с. 198–199), а главное, что вдруг понял: это сказано – и о ней. Потому-то она, может быть, неосознанно, и искала помощи у Достоевского.
   Все мы боялись государственной цензуры и – обманывали ее, а все равно оставался страх, страх, тебя унижающий.
   Перед нею тоже был страх, но страх, тебя возвышающий: она была абсолютно нелицеприятным, неподкупным цензором совести.
   Всего сейчас не скажешь, что знаешь, что помнишь. Есть, слава Богу, люди, которые знают и помнят больше, чем я. Уверен: будет книга памяти о ней, о могучем роде Чуковских. В России культура хранится и передается в семье. Такую культурную традицию несла семья Чуковских.
   По чистоте своей души, по высоте своего духа, по несгибаемости воли своей Лидия Корнеевна навсегда останется рядом – и наравне – с Ахматовой, Сахаровым, Солженицыным. Она была им всем другом, надежным и самоотверженным.
   При ней, как и при А. Д. С. и при А. И. С., – физически невозможно было говорить нечестно, несовестливо, неумно. И лучше уж помолчать.
   Ну не случайно же, что и Солженицын, и Сахаров, и Ахматова были ее лучшими и надежными друзьями, как и она – их.
   Высшей награды – быть не может.
Публикация И. Зориной-Карякиной, декабрь 2014

От составителя

   Его высокая оценка записей имела большое значение для Л. К., которая считала Маршака своим учителем. Мнение Маршака подвигло ее на продолжение работы в том же жанре. Следующей ее работой, сделанной на основе дневника, стали трехтомные «Записки об Анне Ахматовой», над которыми она работала начиная с 1966 года и до февраля 1996-го.
   На основе своего дневника Лидия Корнеевна составила выборку о Борисе Пастернаке, напечатанную в журнале «Литературное обозрение» (1990. № 2, с. 90–95) и в сборнике «Воспоминания о Борисе Пастернаке» (М., 1993).
   Дальнейшие публикации из дневника печатались лишь посмертно. Тут надо назвать «Ташкентские тетради» (М.: Согласие, 1997, с. 343–515), записи об Анне Ахматовой, сделанные в первые месяцы после ее похорон «После конца: Из “ахматовского” дневника» (Знамя. 2003. № 1, с. 154–167). Позже были напечатаны «Полгода в “Новом мире”», а также «Иосиф Бродский», «Александр Солженицын» и «“Софья Петровна” – лучшая моя книга». Все эти публикации, появившиеся сперва в журналах, вошли в последний том ненумерованного Собрания сочинений Лидии Чуковской (Из дневника. Воспоминания. М.: Время, 2014).
   В настоящую публикацию вошли записи, отобранные под другим углом – это впечатления от читаемых книг, записи о литературных событиях, общие взгляды на обстоятельства жизни, судьба авторских работ в советских и зарубежных издательствах, мысли о своем дневнике и его предназначении. Большое место в дневнике занимают портреты современников.
   Все публикуемые дневниковые записи печатаются впервые. Сохранено написание названий книг, газет, журналов, учреждений с прописной буквы, как у автора.
   Дед (отец Л. К.) пишется то со строчной, то с прописной буквы, тоже как у автора.
   Для удобства читателя бесспорные сокращения развернуты без угловых скобок. Многочисленные инициалы упоминаемых лиц даны с фамилиями в списке сокращенных и уменьшительных имен, а иногда в тексте дневника в квадратных скобках. См. также указатель имен.
СПИСОК СОКРАЩЕННЫХ И УМЕНЬШИТЕЛЬНЫХ ИМЕН, ЧАСТО УПОМИНАЕМЫХ В ТЕКСТЕ:
   АА, А. А. – Анна Андреевна Ахматова
   А. Д. – Андрей Дмитриевич Сахаров
   А. И. – Александр Исаевич Солженицын
   Б. Л. – Борис Леонидович Пастернак
   Ваня – Иван Игнатьевич Халтурин
   Геша – Герш Исаакович Егудин
   К. И. – Корней Иванович Чуковский
   Люша – Елена Цезаревна Чуковская
   Н. Я. – Надежда Яковлевна Мандельштам
   С. Э., Сарра – Сарра Эммануиловна Бабенышева
   С. Я. – Самуил Яковлевич Маршак
   Туся – Тамара Григорьевна Габбе
   Фина – Жозефина Оскаровна Хавкина
   Фрида – Фрида Абрамовна Вигдорова
   Шура – Александра Иосифовна Любарская
   Э. Г. – Эмма Григорьевна Герштейн

   Благодарю Л. А. Абрамову, Л. А. Беспалову, Е. В. Иванову и М. А. Фролова, прочитавших рукопись и сделавших мне ряд полезных замечаний. Сведения, сообщенные М. А. Фроловым для примечаний, отмечены в ходе изложения.
Елена Чуковская

«Дневник – большое подспорье…»

   «Буду думать так, потому что так мне удобнее и спокойнее». «Заткну уши».
   (Но разве ты не слышишь кожей?).
   «Буду думать так, потому что иначе окажется, что моя жизнь нечиста, неправа».
   Буду подгонять мысль к ответу, потому что иначе ответ, опровергаемый фактами, полетит к чертям собачьим, а мне без него неуютно. Он утешает меня. Он делает меня стойким, сильным, даже гордым. Как мало людей, которые имеют мужество стать выше собственной выгоды – хотя бы в мыслях. Не материальной выгоды – моральной. Как дорого ценят люди душевный комфорт. Душа во что бы то ни стало хочет чувствовать себя праведницей.
   Впрочем, цепляется человек и за материальный комфорт – и даже, конечно, в первую очередь. Столовая карельской березы. В кабинете гостям: «это павловский диван». Если позволить себе додумать мысль до конца – ту, которая непринужденно растет из окружающих фактов – и, главное, если иметь смелость дать ей наименование, назвать ее словами – хотя бы себе самому – куда денется душевный уют? И диван?

   30/IV 39. «Человек – система, замкнутая на себя». Об этом часто мы говорили с Гешей[1]. Это так, конечно; этому меня нечего учить. Но всё, что на земле прекрасно – искусство, любовь, лейтенант Шмидт – все возникло из героической попытки человека преодолеть замкнутую систему. Трагические поражения на этом пути – Блока, Маяковского, Толстого – оставляют после себя великие победы искусства.
   В любви на этом пути только поражения, пожалуй. Но не всегда. И поражения даже, грустные, горькие – как они создают человека, помогают постигать себя, людей, мир. Крупность человека рождается из его попыток установить связь с миром – любовью ли, жертвой, поэмой ли, проповедью.

   30/X 39. Долосы. Мирон[2] не встретил меня в Ялте, как мы условились.
   Из гостиницы я позвонила наверх, в Долосы.
   – У Левина температура 39 с десятыми, – ответила мне дежурная сестра. – Обострение.
   А он хотел показать мне горы и сосны. Какие-то особые места, где валуны во мху и сосны низкорослые, японские.
   Горы, горы, машина трудно идет вверх. И вдруг на каком-то повороте внизу открывается синева цвета неба за плечами у Мадонны Litta. Это море.
   Синее небо вверху, синее море внизу, а между ними сосны. Но не японские, а скорее финские, мачтовые.
   Прозрачность. Густая синева. Тишина. И нисколько не нарушая синевы и тишины, навстречу машине вдруг выбегает санаторий. Это белые домики, опоясанные широкими балконами. Балконов множество, они под парусиной, там видны люди, но тишина остается ненарушимая. Голосов человеческих не слышно. Я вглядываюсь, ища на балконах глазами Мирона, хоть и понимаю, что при 39° он наверное лежит в палате.
   В маленьком вестибюльчике мне выдали белый халат. Я поднялась по лестнице и нашла пятидесятую палату.
   Лежит. Белый бинт вокруг шеи, худое, узкое, длинное лицо. Поздоровался со мною шепотом.
   Вот почему здесь так тихо. Все они наверное не могут говорить, могут только шептать.
   Понимаю сразу: это не обострение, это конец.
   И он наверное понимает. И пытаясь за грубостью скрыть тревогу свидания, произносит весьма светски и совсем нелюбезно:
   – Приехали? Очень рад. Вот если бы Ираклий[3] приехал, я выздоровел бы наверняка.
   Но Ираклий не приехал, приехала я, и Мирон сам, к моему ужасу, начинает давать мне представление à la Ираклий… У него новые мысли и новые песни. Лежа, шепотом поет и показывает. Он сильно вырос с тех пор, как мы не виделись, и репертуар обогатился.
   Рассказ Ольшевской о Полонской 6/Х 41

   6/Х 41. Записываю рассказ Нины Антоновны Ольшевской о Маяковском.

   «Полонская – моя лучшая подруга в то время. Мы вместе учились в Художественном. Нам было что-то около 20[4]. Мы были девчонки, и она от меня ничего не скрывала.
   В Художественном Маяковского терпеть не могли. Нас всячески им пугали – им и Есениным. Оба считались хулиганами. Есенина потом простили, потому что он подружился с Качаловым через Толстую[5]. А Маяковский остался хулиганом.
   Мы с Норой как-то слыхали его с эстрады – он перекидывал папиросу из одного угла рта в другой, очень грубил публике и нам не понравился.
   На дому Норка увидала его в первый раз когда ее пригласили сниматься для кино в плохой вещи Л. Ю. Б.[6] «Стеклянный глаз». Норка тогда была так красива, что все столбенели. Л. Ю. пригласила ее, т. к. она понравилась Осипу Максимычу, а у Л. Ю. на горизонте уже маячил Примаков[7]. (Кстати, он действительно очень дурно относился потом к Маяковскому, уверял его, что он исписался, что он «не наш» и т. д.). Норка побывала у Л. Ю. и вдруг Маяковский ей очень понравился, она мне таинственно в этом созналась. Но ее долго приглашал туда О. М. А потом хозяйке понадобилось «отвлечь Володю» и тогда она «повернула» Маяковского на Полонскую.
   Так начался этот роман. По указанию Л. Ю.[8]
   Маяковский называл Нору «желторотик» и «Норкушка».
   Она – очень хорошая, прелестная, правдивая женщина. О ней говорят всякие гадости, «кукла» и пр. Но это неправда. Ардов[9] написал о ней целую тетрадочку и отнес в Музей Маяковского.
   Роман этот очень быстро стал для Норы мучением. Маяковский нравился ей только в самом начале. А потом она уже хотела порвать. Он мучил ее. Дело было в том, что Маяковский ее ревновал и любил, но всегда подчеркивал, что близка ему дружески, по настоящему, только Л. Ю. Полонской это было тяжело. Потом он хотел на ней жениться – под конец – но она не хотела.
   Все это описано в ее воспоминаниях[10]. Она отдала их в Музей с тем, чтобы их не вскрывали до ее смерти.
   Она была у него и торопилась на репетицию «Первой молодости»[11]. Он не хотел, чтобы она ехала. Она вышла в переднюю и только успела надеть одну калошу – раздался выстрел. Когда она вбежала в комнату, он еще падал. Он упал лицом вниз, ей в колени.
   Я потом провела с ней вместе целый месяц, не отходя от нее ни днем, ни ночью… Она была очень больна. Она не спала месяц, и я не спала месяц.
   В первый период их романа мы все виделись очень часто. Маяковский водил нас с Норкой по всяким местам, «просвещал» нас. Никогда не забуду, как мы ходили с ним слушать Уткина[12] в Политехнический Музей. Мы опоздали. Уткин уже красовался на эстраде. Контроль не пропускал нас, Маяковский двинул плечом вперед, сказал: «Маяковский», прошел, провел нас.
   Мы шли по залу гуськом, мы впереди, он за нами, и весь зал шикал нам, «нечего опаздывать» и демонстративно хлопал Уткину, который как раз окончил какой-то стих. Маяковский сел, мы по обе стороны. Он долго слушал, все поворачивал голову с одного плеча на другое. Потом вдруг громко, на весь зал, сказал «пошляк!» и поднялся, и мы снова прошли через весь зал к выходу, гуськом, и зал отчаянно шикал.
   В домашней обстановке он был необыкновенно добр, нежен, мягок, похож на большого неприкаянного медведя.
   Болея, он каждое утро посылал Полонской записочки со стихами – но требовал, чтобы она непременно рвала их.
   Я помню одну:
После ночи насморка и чиха
Шлю вам привет, прелестная врачиха.

   Очень тяжкое впечатление незадолго до смерти произвел на него провал «Бани» – провал среди друзей. Он страшно был увлечен этой вещью, верил в нее, всё ходил читать куски Мейерхольду, и Мейерхольд был в восторге. Маяковский считал, что это – начало нового театра, новой революционной драматургии и прочее. Мы с Норкой были на домашнем чтении «Бани», скромно сидели на тахте в уголку и молчали, а Асеев и другие высказывались. Маяковский прочел с запалом, шикарно. Нам очень не понравилось, но мы, конечно, не показывали – а господа друзья критиковали по всем правилам, серьезно и как-то вяло. Видно было, что Маяковский ожидал восторга и был озадачен. В последующие дни он говорил: «завидуют, сволочи». И был страшно огорчен.
   С нами он вообще был очень откровенен, потому что мы были только провинциальные дурочки, а не литераторы. Ему было у нас хорошо, весело и просто.
   Л. Ю., прилетев на самолете после самоубий-
   (Продолжение записи на корешке следующей тетради):

   6 октября 41. ства, всячески терроризовала Нору. Она пришла к ней в день похорон и сказала, что Полонской не следует идти на похороны, т. к. это будет тяжело для Володиной матери. Она настояла на том, чтобы Нора отказалась от своей части наследства – тоже, якобы, для матери.
* * *
   10/I 43. …в нищете горе переносить гораздо легче, чем среди комфорта. Никакой труд, самый вдохновенный, не в силах так занять голову, как нищий быт.
   Может быть, потому в Ташкенте мне много легче – душевно – чем было в Ленинграде.

   19/V. Читала Шолохова (в «Правде»)[13]. Нет. Описание людей, описание природы, описание разговоров… Хорошее описание – это только первая стадия художества. Высшая: не описать предмет, а чтобы он сам присутствовал на странице.
   И точность в выполнении заданий! Нет, нет.

   20/V 43. Утром в ЦД, у Н. Я.[14] за рукописями. Теперь она уже всегда раздражает меня. Она (как и, напр., С. А. Толстая – на которую она нисколько не похожа) есть нечто паразитическое, и этого я не могу вынести. И та и другая жили только чужой душой. С. А. была великой труженицей – но душевный паразитизм привел ее к истерии, насильничеству, гнусности; Н. Я. – умна, тонка, все понимает – и не способна трудиться ни на волос, ничего не умеет, ничего не хочет уметь, чувствует себя ровней А. А. и О. Э.[15] – и отсюда смешные претензии при совершенном ничтожестве.
   У Лиды[16]. Какую беспомощность я всегда чувствую, какую преграду между людьми. Тата [дочка Лиды] погибает от tbc. Лида в этом виновата – кругом. Но научить ее тому, что я знаю так хорошо, невозможно: пробовала еще во время Татиного тифа – не доходит. А теперь молчу, потому что ей и без того тяжко.
   С очерком о Фархаде Лида подводит меня, как всегда в работе. Работать с ней нельзя, она не знает, что такое ответственность.
   Как быть, когда виноват перед людьми? Покаяться. Но как быть, когда прав: Это гораздо сложнее. Простить? Легко.

   24/V. Утро началось с электрических пыток. Когда это было налажено, и мы позавтракали – пришел Валя Берестов[17]. Я очень торопилась в госпиталь, но все же выслушала его новые стихи и поговорила с ним о книгах. Стихи про возвращение хорошие. «Освобожденные огни»… В сущности, я люблю только таких мальчиков: одержимых интеллигентностью.
   Простившись с Валей, я рванулась, было, в госпиталь, но выяснилось, что туфель у меня такой драный, что идти нельзя. Пошла зашивать на последние 10 р.

   26/V. С наслаждением читаю Стендаля. Вот бы написать книгу под видом Дневника. Но для этого мне нужны мои подлинные дневники.
* * *
   Итак, сегодняшний день погиб – весь ушел на магазин, обед, и пр. Мыла Люше голову. Завтра наверно погибнет тоже, потому что мне нужно добыть справку из Домоуправления о количестве иждивенцев (без нее не дадут сладкого) и какую-то справку в Союзе для милиции: идет новая перерегистрация.
   Бюрократы опутали население целой сетью дел, и население не работает, а только бегает за справками и стоит в очередях.

   28/V 43. Пальто не продается, платье неприлично разлезается при всех, денег нет. Долги мучат, давят. Поворачиваю шеей, будто у меня на шее петля.
   А я эти дни все думаю – как-то смутно, но постоянно о новелле «Нихонно моно» (Лидочка, не будь нихонно моно, – говорил Митя), и о портретах военных людей, и о романе в форме Дневника, и об «Исповеди» – сборнике стихов… И еще – тоже смутно – мне кажется, что скоро я уловлю формулу жизни (!); что-то воскреснет во мне из юношеских разговоров наших с Тамарой (Бассейная; Знаменская; без конца у ее ворот) о поэтическом решении жизни, а не только искусства. (Мы так не говорили, но мы говорили об этом – споря о любви, о чистоте мыслей, о многом другом.) Туся близко подводила ко мне эту мысль – например, в разговоре об экономической структуре каждой страны после грядущей революции. (Это – накануне войны.) Очень это понимал Герцен, когда в противовес николаевщине хотел найти другое решение русской государственности. Он был не прав, как и славянофилы, как и Достоевский, но они верно угадывали, что поэтическое решение – оно сложно и индивидуально, а прочие – просты, прямы, но зато реакционны.
   Мне кажется, я вот-вот набреду, пойму. Мне бы Тусю на один день. Очень ясно видно, что заставить мальчишек нашего двора не ломать деревьев, можно не запрещением, а только положительным средством: обогатив их. (Сейчас на крыльце стоит управдомша и отчитывает их… А им бы – работа, книги, театр, игра.)
   Победительность поэзии в том, что она всегда идет вот этим непростым, кружным, трудным путем обогащения, приобретения, а не отсечения, запрещения.
   Жизнь решает вещи поэтически, (сложно, богато, неожиданно), а мы часто пытаемся решить их бюрократически. Очевидно, этика должна быть тоже наподобие стихов, а не наподобие устава. (Недаром Библия такова.)

   29/V. Сегодняшний мой день интересен лишь гигантским количеством чуши, опутавшей меня. Я на ногах с 7 часов – сейчас 8. Итого 12. И ни одной минуты на работу.
   Утро: каша, вода, ведра, уборка. Должна была Лида принести очерк, но конечно не пришла. (Со сборником из-за нее не миновать скандала. Я виновата сама: как могла я ей поверить после стольких обманов и подвохов – с книгой, сценарием). Я – в ЦДХВД. Получила там 40 р., 3 листа бумаги, хлебные карточки. Оттуда в библиотеку САГУ:[18] сдала книги. Оттуда домой – Лиды нет. Оттуда к Фриде Абрамовне[19], которая просила меня зайти. Милая, милая, еще верящая и уже неверящая. Она рассказала мне, как развиваются события в тех Детдомах, о которых я писала в ЦК Юсупову[20] месяц назад: в № 10 – завхоз и директор изнасиловали 4-х девочек; в № 18 – умерла еще одна девочка от истощения и мать, приехавшая с фронта добилась тюрьмы для того самого Измаилова, о котором я писала; в № 18 Ташкентском, у Степановой, 10 % смертности и пр. Наркомпрос торопливо передвигает людей, прячет хвост. Я просила Фриду собирать документы – и пошлю всё в Москву, хотя не верю в успех. Даже если Москва и пожелает что-нибудь сделать – тут банда сплоченная[21].
   Я ушла от нее в отчаяньи.
   Продолжение 30/V 43. Вернувшись, пошла в ЦДХВД. Удивительная смесь ханжества и снобизма в Над. Як. Впрочем, она умна и тонка. Мальчик Эдик Бабаев[22] прочел стихи с хорошими строками, что-то о крике звезд и вое луны.
* * *
   Мучительно, сквозь все, думаю о детях. Только не наивничать. Послать материал в Москву – об этих убийцах, растлителях? Не хочу наивничать. Союз убийц и растлителей всемогущ. (А Короленко? Вотяки?)[23]
   Не с кем про это.
   Читаю Стендаля. И впервые с полной отчетливостью поняла – еще ни один писатель не написал о любви так, как я ее чувствую – я, Шура, Зоя[24] – интеллигентные женщины нашего поколения. Все, написанное до сих пор не о нашей любви, даже Чехов. Не говорю уже о Стендале. «Дамы берут себе любовников» «кавалеры серванты» – о чем это? о ком? про что?

   3/V [I] 43. …в Библиотеку Наркомпроса: прочесть папину статью в «Литературе и Искусстве»[25]. Боже мой, сколько надо сделать оговорок, чтобы выговорить, что в детях следует воспитывать совесть и честь! А последняя глава непрозрачно намекает на необходимость издания Сказки. Бедный папа. [2–3 строки вырезаны].
   Прочла 2 № «Лит. Газеты», ужаснулась собственной наивности: как могло случиться, что я иногда надеюсь, что меня напечатают! [низ страницы отрезан. – Е. Ч.].

   3/VI 43. Пришел Валя. Я увидела его на улице – босой, в руках продранные босоножки, штаны запачканы. И в том, как он нес босоножки – будто лапти, и в рубашонке его, и в том, как у него торчат на макушке волосы – так много русского, нездешнего. Он сегодня без очков (от них болят глаза) и от этого лицо кажется более детским. Хорошим воздухом он дышит. Рассказал мне, что доехал до конца 8-го №, а там 5–6 клм. – и настоящая пустыня; о черепичных крышах узбекских дач; о выжженной траве.
   С кем же ты был?
   Один.
   Прочел несколько новых набросков: SOS, о зное и др. В каждом есть чудесные, естественные строки – но еще много «мук», «жути» и пр. Над. Як. изощряет на этих банальностях свой хороший вкус, меня нисколько они не смущают: я вижу, что за ними стоит сильный и обязательный ритм, что они пройдут.
   Мы с Валей долго говорили о разных стихах – но что бы я ни начинала цитировать, он знал. Пруткова, Пушкина, Ахматову. Боратынского, до знакомства со мной, он не читал; сегодня говорил наизусть куски из «Осени». Про книжку А. А. сказал, что ему не нравятся только 2: «На шее мелких четок ряд…» и «Сжала руки…»
   Я: Да, «Сжала руки…» может и хорошо, да только уже мне надоело: его так затрепали…
   В.: А мне сразу надоело. Восхищался «Дальнобойным», «Музой», «Но я предупреждаю вас…», «Мне ни к чему…» и пр.

   9/VI 43. Дня 2 назад ко мне зашла домой секретарша из ЦДХВД и принесла лист займа. Подписываясь, я чувствовала, что совершаю нечто некомильфотное, но скоро забыла об этом обстоятельстве.
   Сегодня утром после двухчасовых попыток соединить перегоревшую спираль плитки, я отправилась на летучку в ЦДХВД. У дверей на меня сразу кинулась бухгалтерша и стала уверять, что я «подвожу коллектив», «подвожу Наркомпрос» и т. д. Я вошла в комнату. Оторвавшись от председательских обязанностей, на меня сразу накинулась Н. Я.
   – Я считаю, что это не по-товарищески.
   ?
   – Да, да! Мы все подписались на 100 %, а вы нет.
   Но я сейчас вроде погорельца, я нуждаюсь в помощи, меня обокрали…
   – Меня обкрадывали 1000 раз… Должна Вам сказать, Лида, что я в данном вопросе согласна с коллективом, с Соней, со всеми и осуждаю Ваше высокомерие.
   – Знаете что, – сказала я, – в Киеве меня однажды оштрафовал милиционер не за неправильную ходьбу, а за «высокомерное отношение к действиям милиции».
   – Пусть я милиционер, но я говорю Вам честно, что Вы кладете пятно на коллектив.
   – Неужели на коллектив? А не на себя одну?
   – Вы – член профсоюза? – спросила она вдруг.
   – Да. С 1926 г.
   – Предупреждаю, что буду апеллировать туда…
   О, ханжество! О, слюни! О, демагогия и пошлость! Если бы она сказала мне – в углу: «Лида, Вы делаете глупости. Так нельзя. Вы даете повод всяким шавкам кусать Вас за икры», – я немедленно исправила бы свой ложный шаг. Если бы она сказала мне: «Красная Армия нуждается в Ваших деньгах», – это на меня тоже имело бы свое действие. Но апелляция к «коллективу», к тому, что, мол, Соня, получающая 150 – подписалась на 100 % – в то время как по аттестату она как генеральша получает наверное 1000 [несколько строк вырезаны. – Е. Ч.] взорвали.
   Король-то голый, совсем, до нитки.

   10/VI. Мигрень лютая. Набегалась по жаре, нездорова, не выспалась.
   С утра на базар. Истратила все деньги, взятые в долг, и купила только самое необходимое. На базаре – узбеки с черешнями за ухом. Мальчишки продают воду и чай в чайниках.
* * *
   Вечером, по дороге на урок к Ломакиной, зашла Лиля[26] – принесла мне «Иметь и не иметь», который я мечтаю прочесть. Рассказала мне, что дочка ее подруги, Кинер, – 10 лет, посещала драмкружок в каком-то парке; 4 девочки напали на нее, сняли с нее платье, затолкали в уборную и сообщили, что сейчас придут мальчишки. Ее выручила какая-то женщина. Сие – Ташкент. Люша отказывается нести в руках что бы то ни было – книгу, пакет: выдерут. Шляпу – стянут с головы…. А я собиралась завтра днем позволить ей пойти одной в кино, на «Принца и Нищего».

   12/VI. Утром рано пришел Валя, принес новые стихи и переделанные. Среди новых одно хорошее: «Сумерки».
   – Но тут есть одна пустая строка, – говорю я.
   – Да, знаю… Благоухающая мгла.
   Самое в нем поразительное – способность восприятия.
   Прохвост Тахтимов повел его к секретарю ЦК Непомнину[27].
   – Что он там о тебе наболтал?
   – Он больше болтал о себе.
   Непомнин дал Вале Стендаля «Красное и Черное».
   – Это лучше всего на свете.
   Валя продолжает упорно переделывать старые стихи. Замечательна переделка стихотворения о Старом Городе: он перевел его в другой размер, в другую тональность – в натуралистическую от романтической, не пощадив даже отличных строк.
   Читали вместе пародии Флита и очень смеялись.
   Меня смущает только, что он мало спрашивает о других, много рассказывает о себе – с радостным детским простодушием.

   16/VI 43. Дневник – большое подспорье. Пишу перед сном и он возвращает мир моей душе.

   23/VI 43. Потерянный день. И почему-то слабость, вялость устрашающая.
   С утра – в ЦДХВД. Сдала сборник. Н. Я. говорила нечто невразумительное. Конечно, защищать его в ЦК она не станет. Я подала ведомость, выписала Эйсмонду 400 р. Совершенно как заурядный бюрократ, Н. Я. неспособна понять, что этот человек «в точку», что он нужен, будет нужен и ему необходимо заплатить прилично. Она снизошла до 350; затем будет налог – и он получит 200 с чем-то и для следующего № работать, тратить ночи не станет.

   26/VI 43. Прочла весь комплект «Нового Мира» за 1942. Т. е. только стихи, конечно. Набрела на поэму Кирсанова[28]. Я не поклонница этого поэта; но фронтовая поэма его сюжетна – что для подростков годится – и в ней есть некоторое количество новонайденных ритмических ходов… Инбер, Алигер совсем плохи.

   28/VI 43. Вчера был еще один укол, весьма противный. Я думаю об Н. Я. дурно, но я не рассчитывала, что она унизится до служебной мести… По договору я обязана рецензировать рукописи. Передавая их мне, Н. Я. иногда требует рецензии, иногда просит сказать ей свое мнение устно. На днях она принесла мне либретто оперы «Огнецвет»[29] и просила прочесть «как-нибудь». Я согласилась, указав, что в операх не понимаю ничего. Прочла, и послала с Люшей назад; в прилагаемой записке среди многих дел упомянула о том, что либретто очень глупое и пошлое. Так вот вчера секретарша принесла официальную записку от Н. Я. (я очень жалею, что не сохранила ее для потомства) о том, что в мои обязанности входит рецензирование рукописей, что я должна была представить рецензию еще к той среде и пр… Между тем, передавая мне оперу ни о какой рецензии и среде она не упоминала.
   Итак, месть – всеми средствами, вплоть до подчеркивания «служебных упущений». А давно ли Н. Я. прибегала ко мне благодарить за то, что я спасла ее от увольнения (я действительно раза 3 спасала ее, защитив перед Донской[30]). Ох, как грустно. Она могла бы быть крупнее.
   Жду Донскую. Тогда все дела буду делать через нее, совершенно игнорируя Н. Я. Но она, очевидно, успеет мне много напакостить, пока занимает директорское кресло.

   25/VII 43. Читала «Новый Мир» подряд за много месяцев. Серость страшная. Симонов похож до ужаса на Суркова (только больше пишет о любви), а есть еще Браун[31], который по-ленинградски интеллигентнее, но бездарнее зато. Очень бледен Маршак – не следует этому великолепному мастеру браться за лирику… Проза чудовищна по бесформенности, фальши и антиреалистичности.

   1/VII 43. Пошла в Библиотеку, читала «Знамя». Сурков, Симонов, Алигер – и Тихонов. Когда вспоминаешь «Брагу», нельзя понять, как он дошел до такой беспросветной гладкости[32]. Сейчас он глаже всех, куда глаже Суркова.

   13/VII 43. Читаю рассказы Горького – последних лет. Всё тускло, вяло, длинно – «Голубая жизнь», об актерах – иногда не понять даже, чего хотел сказать автор этим маловысокохудожественным произведением… И вдруг – прелестный, экономный рассказ «Проводник».

   19/VII 43. Сегодня перечла немного Гумилева. В сущности, я его не люблю. Детский он – даже в 21 г. («Дракон», «Нигер») и – для мальчиков. Неинтересный у него, примитивный и звонкий мир. Люблю отдельные стихи, отдельные строки; это и значит, собственно, не любить поэта…
   Впервые прочла предисловие Иванова[33]: безответственность полная. Почему Пушкин, почему Лермонтов? И почему Лермонтов – женственное начало?
   В Библиотеке, читая «Литературу и Искусство» набрела на заметку: Памяти Т. Богданович[34]. [Смерть Тат. Ал. Богданович. – Дописано позже. – Е. Ч.] Я не сразу поняла, но поняв, заревела сразу.
   А я надеялась еще увидеть, услышать ее. Какая она была слабенькая – и какая сильная.
   Большой кусок моей жизни – детство (она меня крестила и я помню это; мне было 3 г.; помню белое платье у нее на руках и Бобу, которого поп таскал вокруг купели, орущего), детство; редакция; квартирка и внучки; именины – радиорупор; разговоры о грядущей войне… А теперь не знаю даже, куда телеграмму посылать.

   25/VIII 43. Приходила Лиля, совсем больная. При ней пришел Валя – веселый, смеющийся, умный, чистый. Принес стихи и перевод из По. У него все идет в дело. Болтал без умолку – о стороже, который кричал: «я оторву вам головы и скажу, что так и было», о ребятах в санатории, которым он проповедовал Пастернака, о том, как он читал прямо в лицо завхозу «вор верховодит над вором»[35]… Задыхаясь, обжигаясь цитировал Пастернака: он уже всего его усвоил, впитал в себя, а знает ведь только несколько месяцев… Восприятие у него гениальное. Я любуюсь им, его жадностью, чистотой, но меня смущает одно: говоря, он не слышит, что кто-то вошел, что-то спросил – не вполне видит окружающее, некий цезаризм.

   29/VIII 43. …мы с Лилей привычно спорили о том – наука литературоведение или нет. Я говорю, что нет и не может ею быть, потому что сущность поэтического очарования изначально непостижима. Не по существу, возле, можно сказать много не научного, интересного, но в том случае, если критик – вдохновенный писатель, Белинский, Писарев, а не Цырлино-Бескино– [слово вырезано. – Е. Ч.]-Берковско-Жирмунско-Гринберг, почитающий научность в скуке. Она ссылалась на Веселовского, Лессинга и Вальцеля.

   14/IX 43. Достала «Охранную Грамоту» и перечитываю с наслаждением. Какой это он и какой гений. Я люблю все, кончая первыми встречами с Маяковским. О любви написано правильнее, чем где бы то ни было, кем бы то ни было.

   2/Х 43. Ночью читала Станиславского. Кажется, было легкое землетрясение, или, может быть, это у меня так стучало сердце. Когда я читаю Станиславского, мне все время хочется плакать. Мы тоже, мы тоже написали бы такую книгу, если бы [несколько строк вырезаны. – Е. Ч.] Стенич[36] говорил мне, что не может читать без злобы «Зависть» Олеши, потому что эту книгу он должен был написать и не написал случайно. И вот так всегда я читаю Станиславского. Мы тоже могли бы рассказать о нашем искусстве; о нашем умении.

   7/Х 43. Н. Я. вызвала меня, чтобы поговорить о сборнике творчества детей, который был ей поручен давным-давно – с моей помощью. Я кое-что отобрала, она ничего. Разговаривала она очень дружески, я сдержанно. Гляжу на нее и вспоминаю все гадости, какие она произносит за моей спиной. Но она как ни в чем ни бывало «выйдем вместе. Нам по дороге. Идемте вместе». Терпеть этого не могу: хочешь восстановить отношения – скажи об этом, выясни, извинись. А то нагадит и хочет все замазать. Но пошли. Все разговоры Н. Я. сводились только к самохвальству. «Средне одаренные дети меня не принимают. Меня принимают только очень одаренные. Я могу работать только вглубь. В результате они заболевают мною и литературой. Ходят за мной хвостом». Прочла мне письмо, сочиненное ею с мальчиками. Сплошное кокетство.
   – Это очень Вы, – сказала я.
   «Они надышались мною».
   От того, что она ни на что не способна и знает это, она все время занята сплошным самоутверждением. Требует, чтобы Донская назначила ее зав. ИЗО.
   «Я ведь специалист по орнаменту».
   Т. к. она все время лжет про свою работу, я уже вообще не верю ни одному ее слову. «Теплота» же ее со мной мне вообще непонятна после всех сплетен и низостей.

   10/Х 43. Читая 2-ую книгу Станиславского, я поняла, почему я так люблю редакционную работу. Он пишет о двух типах воображения. Второй требует толчка извне: Это – мой. Мне нужен чужой материал, чужая рукопись, чтобы воображение начало работать во всю. Я помню в детстве: Коля придумывал сюжет пьесы (Я ни к какому сюжету не способна). Придумывал характеры. Но когда нужно было разработать сцену, чтобы запело, пошло, потянулась ниточка от одного к другому – тогда вступала в работу я. Я все видела и слышала. Так и теперь. Толчок мне должна дать речь реального ребенка – а дальше уж я ее доиграю, допишу, всё через нее увижу, построю концы и начала. Воображение и чувство формы возьмутся за дело – но, не на пустом месте, а от чужой почки.

   16/Х 43. Всё думаю о Станиславском. Мучает меня, что он употреблял такие термины: «волнительно», «на полном интиме», «манок». «Интим» – это тот самый актерский наигрыш, против которого он восставал; интимность – это человеческое слово… Но я не о том. Как хорошо было бы написать книгу о «системе» Станиславского в литературной работе. Конечно, «освобождение мышц» сюда отношения не имеет, но «эмоциональная память», ход к внутреннему от внешнего – имеет прямое. Если бы не были проигравшими себя идиотами [несколько слов вырезаны] и хранили бы следы своей работы в редакции – можно было бы на нашей редакционной работе показать и деление на куски, и апелляцию к эмоциональной памяти, и ход от внешних движений к внутренним.

   19/Х 43. Сегодня же утро я провела в ЦДХ – за окнами серо, по-ленинградски, как бывало, в ленинградские осени, все съезжаются в город и начинается «бодрая, интеллектуальная жизнь», и так хочется работать за столом, не отрываясь. Я вычитывала копию сборника для ЦК комсомола; К. Н. что-то писала у себя за столом; пришла Н. Я. В течение 45 минут она подлизывалась ко мне самым явным и неприкрытым образом, так что стыдно было поднять глаза. Я чувствовала, как у меня краснеет шея. Давно ли она кричала мне: «значит, Вы не можете обеспечить сроки» и грозила «обратиться в Профсоюз» – не говорю уже о сплетнях и гадостях за моей спиной – присылала грубо-официальные записки… А теперь, почуяв мою силу у Донской, она пресмыкается. Как просто!
   «Лида, мне хотелось бы знать Ваше мнение о стихах Эренбурга»; «Лида, поговорите с этой девочкой – Вы это делаете лучше меня» и т. д., и т. п.
   Мания величия – во всей красе. «Я не люблю Чайковского, терпеть не могу… А Вы?»
   – Я люблю. Но я в музыке разбираюсь плохо.
   Я тоже. Но у меня люди всегда приходят учиться искусству – и постепенно меня уверят, что я и в музыке понимаю».
   – А вы не верьте.

   26/XI.[37] Забыла написать, что вечером третьего дня у меня был опять Лелька Арнштам[38]. Что-то он во мне выпытывает и что-то я даю ему не то. Устал он и неприкаян. У меня к нему большая нежность. Он говорил о войне, о том, что после войны драматическая и человеческая тема непонятна, т. к. люди равнодушны к жестокости, она не ужасает их как после 14-го. Рассказывал, со слов Шкловского, что в одной деревне ребята сделали себе сани из удобно подмерзшего немецкого туловища.

   2/XII 43. Ночь. Я только что вернулась от Лели и Тарле[39], после головоломной целодневной ходьбы по Москве. Ноги все время в ледяном компрессе.
   К 7 ч. к Тарле. С визитом и за рекомендацией. Веселый, пухлый, расплывшийся старик, целует руки, во время разговора гладит по колену. Беседа – блистательна: о Щедрине, о Достоевском, Пушкине (для него нет перегородок времени) и также бойко и с антипатией – о зверствах немцев. (Берут у детей кровь для переливания раненым, а детей убивают). Гитлер: «бездарный идиот, все им напортил. Его держат только для истерических речей». «Философы: офицер рассказывает о порке женщины: – это борьба со скукой. Это веселость духа, осознавшего силу». Передавал показания принца Бернадотта о последнем налете англичан на Берлин: воронки, пламя, тысячи сошедших с ума. Жена, ведьма прошедшего времени («у Ахматовой очень однообразная тема», «Маяковский непонятен»), показали мне рукописи Достоевского (приговор Мите), картинку Лермонтова и автограф «От меня вечор Леила»[40]. Чопорна, холодно любезна, и рассказывает о своем знакомстве с А. Г. Достоевской. «Федор Михайлович ее очень любил. А она была болтлива, и всё о чепухе. Федор Михайлович уходил в скорлупу и ее не слышал». Тарле привел чьи-то слова о Достоевском:
   «Если построить пирамиду, то на вершине будут Пушкин, Толстой, а над ними, как дух, носится Достоевский». Подозреваю, что Ахматову и Маяковского он тоже не понимает вовсе, но не говорит глупостей как жена.
   С восхвалениями цитирует папу.
   От него еле добралась к Леле. Леля очень жалуется – ничего не выходит с «Зоей»[41] и худо дома с женой. Вышел меня провожать, вывел пуделя. Встретили в темноте Инну[42] и Ирину Эренбург. Инна очень изящно наклонилась к собаке. «Меня дома не уважают», – сказал Леля. И возле трамвая: «У меня кроме тебя никого на свете нет».
   По пустым улицам, темным – как бывало там, тот же звук последнего трамвая – но ничто не трогает.

   5/XII 43. Тарле написал рекомендацию роскошную[43]. Затем показал мне ошибки в романе Тынянова о Пушкине. Инзов[44] не мог быть сыном Конст. Павл.[45] («Константин – Инзов»), потому что К. П. в это время был 41 год, а об Инзове Пушкин писал «благодушный старик». Вторая ошибка еще страннее: рассказывая о посещении Пушкина Горчаковым, Тынянов пишет: их земли были рядом. Тарле: земель у Горчакова[46] рядом с Пушкиным не было. Он приехал, рискуя карьерой, к опальному другу – а вовсе не зашел по соседству. Тарле не нравится, что Тынянов «всё время подговаривает за Пушкина: “не поймешь – кто это думает, Пушкин или Тынянов”».

   7/XII 43. Сегодня Леля, который опять был у нас, высказал ту мысль, что Шкловский похож на Булгарина. (Он знает Булгарина по Глинке[47]). «Та же круглоголовость… и та же сантиментальность… и та же трусость». Я-то думаю, что в нем, рядом с писателем живет графоман, а рядом с оратором – болтун. Но я помню добро: Мирон Павлович, Мирон.
   По просьбе Лели, папа прочел нам главы о Чехове. Это превосходно. Та же четкость, те же крупные мазки, что всегда, но при крупности – сложность, тонкость. Язык великолепный. Пение есть, но без педалей и петухов.

   16/XII 43. Только что вернулась от Тарле, которого ходила навещать. Кровать посреди комнаты; на белоснежных подушках тучный, веселый старик в оглушительно голубой рубашке. Грипп. Поговорили о его книге, которую я вернула. Кажется, комплименты мне удались. Потом, как всегда, о литературе. Так и сыплет цитатами: «Прокурор был глуп от природы. Но после того, как он защитил диссертацию, он стал совершенно глуп» («Воскресенье»). Потом о Достоевском. «Никто не отметил, что у него была одна поразительная тема: “Бобок”, “Скверный анекдот”, провонявший старец… О бессмертии он писал, высунув язык, издеваясь». Цитировал «Бобок» наизусть.
   Дал мне прочесть свою статью о Польше в журнале «Война и рабочий класс». Гм! Он не должен думать все-таки, что он один знает историю. Увы! Существуют факты, известные каждому школьнику.

   17/XII 43. Позвонили из Домоуправления, что нужна справка о сдаче карточек в Ташкенте. Мы с Люшей искали по всем чемоданам 1½ часа. Потом я вспомнила, что справка сдана мною в Гослитиздат. Занимались дальше, но уже как-то тупо. Потом позвонил Леля, что у него грипп. И вместо того, чтобы ехать в Библиотеку, я поехала к нему. И просидела до вечера. Варила ему кашу, кипятила чай – как приятно делать такие вещи безответственно.
   Сегодня он рассказал мне о себе и о Инне почти до конца. Он жалуется, что ее все в нем раздражает: как он ходит, смеется, ест. Что это на него сильно действует. Что, может быть, она его разлюбила, а может быть, она просто устала, потому что очень уж труден быт, она слабенькая, танцевать ей не под силу. Что 5 лет они прожили в разных городах, потом – съехались в Ленинграде, было неуютно, а последние ½ года до войны – очень хорошо.
   У него жар, всё болит.
   Меня он упрекал в традиционализме, в неумении «обновлять свой организм», в неподвижности… Но он не знает, как я убита, в какой мере; и не знает, что я неподвижна физически: в путешествии я заболеваю и, чтобы во мне стало что-то расти, мне нужен отстоявшийся быт, дни, похожие один на другой; мне нужно как молоку, стоять неподвижно, чтобы на мне выросла сметана.
   Говорили об искусстве. Он говорил, что тему современной войны нельзя решать бытовой интонацией. Что даже голая патетика и то закономернее быта и камерности. Это верно.
   В комнату входила Галя – Зоя картины[48]. Ладная, стройная, грубая, неинтересная. Но о матери Зои рассказала много интересного. Прочтя сценарий, мать произнесла: «Ужас! ужас! Как Арнштам мог такое написать». Галя – к ней. Оказывается: Зоя никогда не допустила бы, чтобы подруги называли ее Зойкой, а у Лели ее так называют… Мать очень любит показывать фотографии Зои под пыткой: «вот тут она похожа» (Зоя уже с веревкой на шее), «вот тут меньше»[49]

   18/XII 43. Прочла в письме Толстого к Страхову:
   «Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь».

   26/XII 43. Думаю много о природе художника, о блоковском: «искусства с жизнью примирить нельзя». Искусство требует такого напряжения сил, всех сил, такого выключения из жизни, что сочетать с ним доброе отношение к людям невозможно. На них не хватит не только сил, но и попросту времени. Отсюда всякие суррогаты человеческих чувств, равнодушие художника при зоркости, черствость при чуткости и ранимости… А повышенное чувство формы, засасывающее, самоцельное, дает возможность и лживое решать страстно. Гипертрофия артистизма должна приводить к пороку [слово вырезано]). Пишу не точно; а думаю, кажется, ясно.

   31/XII 43. Как они летят, года, честь им и слава. Туда им и дорога.
   Сегодня я сказала Леле, что считаю себя оптимисткой. И сегодня я целый день думала о том, в чем смысл моей веры. Я и в самом деле оптимистка. Я верю, что люди хрупки, а дела их – нет. Стихи прочны так же, как звезды. Любовь необыкновенно прочна. И [нрзб.] люди бессмертны. И «все лучшее, что делает каждый из нас, есть дело народное» (Чехов), т. е. бессмертное. Только бы успеть воплотиться
в строчки, пароходы и другие долгие дела[50].

   Жизнь занята тем, чтобы мешать нам воплотиться. А мы должны – во что бы то ни стало. «Все мы живем для будущего», как написала когда-то в одном письме А. А.
   Вот почему такое преступление – убийство ребенка и убийство поэта. Ребенок еще не успел себя запечатлеть навсегда, завоевать свое бессмертие, а поэт – создатель звезд, создатель вселенной, «машина, делающая машины» – зиждитель, строитель, бог…
   Мы не можем не оплакивать его, но надо уметь радоваться незыблемости, неистребимости звезд.
   А ненавидеть в жизни нужно всё, что мешает нашему воплощению.

   1/I 44. Поговорила, наконец, с Шурой всласть. Главное, рассказала ей о «червонцах», о «познай где свет, поймешь где тьма»[51], о бессмертии любимых, о том, почему я считаю себя оптимисткой. Мне очень важно было, что она скажет. Всё совпало – какая радость! – только бессмертия она не слышит. Она с юности страдала мучительным ощущением смерти, как конца, который обессмысливает всё. Да, я не верю в загробную жизнь, но любовь несокрушима, но мертвые для живых – живы, но дела их живы. Гимназический вопрос: «что лучше: иметь и потерять или желать и не иметь» – лишен теперь для меня смысла. Ничего нельзя потерять. Я не могу потерять Митиных слов: «а я бы вообще не жил». Можно потерять только дом или сумку, или кольцо. Митя и Мирон Павлович, Мих. Моис. и Мих. Як., Изя[52] – живы для меня не потому, что они превратились в траву, а потому, что мои отношения с ними не кончились.

   2/I 44. И в новом году я также несдержанна, как в старом. Только что резко и громко говорила с мамой, когда с ней я хотела бы всегда говорить мало, тихо и сдержанно.
   Этим подпортила себе довольно хороший день. Потом я поехала в Библиотеку. Там читала «Новости» – Флобер, оказывается, говорил, что гения Толстого и Достоевского он воспринять не в состоянии, и только верит на слово «их соотечественникам», а вот гений Тургенева чувствует вполне… Ух, ты! Затем читала «В чем моя вера»[53]. До чего я, как и все наше поколение, невежественны философски, совершенно не в состоянии думать этими категориями. Но книга хватает за живое, конечно. Логика его почти всегда несокрушима, ненависть к лицемерию и ханжеству пронзительна. Нелогичным, непоследовательным мне показалось, пожалуй, только отношение к прелюбодеянию: почему «блуд» с одной женщиной почетен, а с двумя или 22-мя – греховен. Сектанты, которые вообще считают грехом «плоть» гораздо последовательнее, отрицая всякое сожительство вообще… Но это мелочь. Так-то все у него очень последовательно, очень разумно и убедительно – одно не по мне (а при этом главное): ненависть для меня также свята, как любовь; человек, который ни на кого не гневается – отвратителен. Всех любить вовсе не надо; надо любить тех, кто достоин любви. Я – за пристрастия и за страсти. Конечно, они приводят к чудовищным безумствам – к войнам – но даже ужас перед этими безумствами не может сделать меня христианкой. Я знаю дни, когда убийство гадины есть дело святое, очеловечивающее человека.

   3/I 44. День прогула – т. е. единственный трудовой и наполненный день.
   Позанимавшись с Люшей, я, сделав вид, что иду, как всегда, в Библиотеку, отправилась к Шуре – напиваться, как мы условились еще давно с Ваней, Алексеем Ивановичем и Тусей[54]. Но к счастью мужчины не соблазнились даже водкой и не пришли. Когда мы поняли, что мы втроем вместе, что никуда нам не надо торопиться – мы ужасно обрадовались. Заговорили сразу обо всем на свете. И, прежде всего, о Ленинграде, о возвращении или нет.
   Потом приехал Маршак. Он такой же, как 2 года назад, только седее. И тут, когда мы оказались с ним – целая туча воспоминаний, мыслей, обняла меня, привычных раздражений, привычной нежности. «Опять, как в годы золотые»[55] – только Зоя[56] далеко, только не войдет Митя, только за окном – не угол Пантелеймоновской и не Невский и не Михайловский сад. А этот человек всё тот же – говорит только о себе – Туся мешает ему кофе – он хвалит себя: свое поведение относительно Зои, свое беспристрастие относительно сестры. И Туся подает ему нужные реплики, подчеркивающие благородство, облегчающие совесть – все это я видела и от всего этого меня тошнило 1000 раз. И сквозь это, как всегда. Вдруг – распластанность его – усталая, старческая – и привычная нежность к нам – и вдруг прислушается и услышит и метко ответит. Тяжело он несет свое бремя. И видно, что он все же побеждает его, только когда он прикасается к литературе. Он прочел переводы – Шекспир, Китс, Шелли – и кое-что свое – восхитительные
Нельзя не впасть вконец как в ересь
В немыслимую простоту[57].

   Читая, он стал легок, быстр, молод, добр. Перед отъездом долго со всеми целовался.
   («Кирсанов и ходить по-русски не умеет, а пробует танцевать по-русски». «Надо уметь видеть события, как Блок, а не как Гиппиус».)

   15/I 44. С утра – к Маршаку. Я впервые у него после приезда. Чистая, обдуманная квартира, удобная, нарядная. Та же Софья Михайловна[58], та же Вера [домработница], та же Розалия Ивановна[59] (Туся рассказывает, что во время баталий С. Я. называет ее «Проклятый Фриц»). С. Я. очень смешон в алькове – под яркой лампой. Рубаха распахнута, щеки висят. Я сидела у него часа 1½ и 1½ часа длился монолог. Он не дал сказать ни одного слова. Неустанная непрерывная речь – об искусстве, о Фадееве, о стихах, о реализме I сорта, о Некрасове, о Достоевском, о том, как его никто не щадит. [Несколько слов вырезаны], о том, что он ничего не успевает («столько утечки, утруски, усушки»). Слушала я с интересом и удовольствием, хотелось запоминать и записывать.
   О теории стиха. Надо непременно записать многое, что рождается из ежедневной работы. Формализм был антирелигиозен. Все разложили на полочки. Семантике дали 1 полку, в то время как всё – семантика. Смысл везде. Первые строки строфы очень пригодны для неба, вторые для земли. Тут и дыхание тяжелеет, кончается. «Резвясь на землю пролила». У Пушкина слово «любовь» произносится шепотом, на него уже нет голоса. «И ласкаясь говорила / Сохрани мой талисман. / В нем волшебная есть сила. / Он тебе любовью дан». У Лермонтова звуки взяты гораздо более внешне: «Волна на волну набегала / Волна обгоняла волну».
   Некрасов – гений, близок Пушкину и родной брат Достоевского. «Филантроп» ведь это… всем Достоевский. «И по плачущим [несколько слов вырезаны] …к себе. Как велик Некрасов каждый раз, когда касается религии.
   «Она мила – скажу меж нами…», – слушайте, как глаза остаются поднятыми: поднимет –
…ангел Рафаэля
Так созерцает божество[60].

   На ангеле остановились и стоят – стоят и во второй строке, в а.
   Поэт без этики не может существовать. Никакой эстетики без этики не может быть.
   В переводе должно быть слышно, что делается за окном сейчас. Вот почему перевод “Гамлета” Пастернака лучше Лозинского, хотя Лозинский и лучше».
   Читал переводы из Блейка, Бернса, Шекспира.
   Я все думаю о природе художественного. Всякая художественная работа происходит на самом дне души и требует сосредоточенности и ритма. А мир тоже требует его к себе – иначе черствость, гибель. На стыке необходимого беззвучия и необходимого шума и живет урод, калека, горбун – художник. Его отношения с миром непременно кривые, часто ничтожные, жалкие… Сегодня Маршак говорил со мной нежным голосом. Зазвонил телефон. Он взял трубку и сразу стал говорить, как умирающий: «Мне очень плохо… Не сплю… Давайте отложим». Это у него уже механически делается, хитрость сумасшедшего.
* * *
   Зачем я веду этот дневник? Все кажется, что когда-нибудь сниму пальто, опомнюсь, все перечту и пойму. И напишу – что?
* * *
   На прощание Маршак вдруг сказал мне:
   – Что это стало с вашим братом Колей? Какой он был в юности, стихи хорошие писал. А теперь пишет как Миша Слонимский, не отличить… И в глаза не глядит. (Коля ненавидит Маршака)… И пишет, как Слонимский, и ничего другого и не хочет.

   19/I 44. Был Леля [Арнштам]. Снимал всю ночь и полдня и сегодня всю ночь тоже будет снимать. Еле держит глаза открытыми, еле говорит, но как собран. Я впервые увидела те немецкие фотографии Зои, которые были опубликованы месяца 2 назад в наших газетах. Они драматичны, они напряжены, как кадры из фильма, а не как фотографии. Эти ноги ее, этот стиснутый рот, эти мальчишеские волосы, это детское, строгое лицо. Эти ноги, на которые нет сил смотреть. Но самое страшное – не она. И даже не толстый немец с лицом мясника – впереди. И даже не русский мальчонка, затесавшийся в немецкую толпу. Страшнее всего молодые, интеллигентные, свежие юношеские лица мужчин – двадцатилетних мужчин, веселой гурьбой идущих вешать восемнадцатилетнюю девушку. Это непостижимо. Один из них высокий, красивый.

   26/I 44. С утра – к Маршаку, отвезти рукопись пьесы. Очень смешно: опять альков, опять здоровый голос со мной и болящий в телефон и, главное, жалобы на те же обстоятельства, о которых он мне говорил в прошлый раз. («Одна женщина попала под машину» – а это Катя [Трощенко], о которой он говорил мне уже 2 раза; «Я хлопотал в Наркомздраве и меня вызвал к себе Нарком» – на это он жаловался мне уже в прошлый раз.
   Быстрый разговор о поэзии. «Знаете, у Ушакова иногда хорошо». – Не знаю. Я всегда видела только дрянь. – «А вот…» – и прочел о степи. Действительно, что-то есть. «Оно похоже на степь… Он сродни Ходасевичу». Потом опять о Пастернаке и Ахматовой, к которым он всегда подбирается. «У Пастернака все-таки одна нога гораздо короче другой. Помните у Чехова рассказ о том, как баба диктует писарю письмо: корова пала, дед умер, а писарь пишет только поклоны – остальное “не вошло”. Вот и у Пастернака корова не вошла, а это – худо». Затем начал хвалить Твардовского. «В [верх страницы отрезан. – Е. Ч.]… «Страной Муравией», а Пастернак ничем. Я возразила, что в Твардовском мне нехватает лирической личности, стоящей за всеми этими объективными фольклорами, прожигающей, как кислота. «У Пушкина тоже нигде не выпячено лирическое личное. У Лермонтова его слишком много и это плохо. Лермонтов отдавал свою прозу – прозе, а поэзия его вела к Надсону. Вот и у Ахматовой в стихах слишком мало прозы. Помните, что поэзия от излишков поэтического засахаривается. Появляется лазурь и ландыши и пр…»
   А исповедь?
   Опять о том, что «Волна на волну набегала…» – это механическое звучание не то, что «на холмы Грузии легла ночная мгла» или «На печальные поляны…» (Верно).
   Я возражала по поводу лиризма и Пастернака вяло, потому что мне интереснее было слушать, чем говорить. Но как сравнивать Твардовского с Пастернаком и Ахматовой? Они обращены ко мне. А Твардовский – нет. Вот почему они мне дороже. Но, кроме того, Твардовский в самых больших удачах примитивен. [Верх страницы отрезан]. «Поэзия где-то на границе этики с эстетикой».
   «Как Гоголь великолепно знал всю материальную сторону своих героев. О его персонажах можно заполнить подробную анкету: кто были родители, каким имуществом владеет. А потом искусство изнежилось и перестало интересоваться материальностью».
   «Лиризм всегда берет верх в эпохи упадка, или, во всяком случае, в переходные, смутные времена. Подумайте, сколько не додал Фет. И Пастернак, и Ахматова не додают».
* * *
   Вчера я впервые за много месяцев читала «вольную» книгу: № Лит. Наследства о Герцене[61]. Все это такое интересное мне еще по каторжным трудам 36 г. Умница Толстой: «Герцен – как Пушкин; где ни откроешь – везде превосходно»[62]. А еще дурачком притворяется. (Толстой, 77 г.)

   9/IV 44. Вечером к папе пришла Кончаловская Наталья Петровна [жена Михалкова. – Дописано позже. – Е. Ч.], о которой я слышала много хорошего, хотя Леля, который тоже хвалит ее, хвалит так: «она прекрасное, умное, талантливое животное – но все же животное». Мне хотелось к ней присмотреться и прислушаться, потому что то, что ею написано – небанально, не бырышнино, а как-то очень органично, хотя иногда и нехорошо. Переводы ее мне тоже нравились… Ведет она себя очень умно, тактично, по виду искренне – в той мере, в какой эта искренность уместна. Светская женщина вполне. Очень смешно, верно и зло ругала Эль Регистана, который вполне завладел ее Сережей: они вместе пьют, вместе делают шашлыки и, что еще хуже, вместе пишут. Берутся за сценарии, либретто и пр. и все обязательно: «Сталинская будет наша!» С возмущением [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], задуманный ими: «За что советская страна / Дает поэтам ордена». – Это Регистан, я узнаю его! Писать нужно о человеке, о его подвиге – и как результат – орден, а тут всё наоборот!.. Этот человек залез в мою жизнь всеми лапами, меня он ненавидит, потому что боится, а Сережа считает, что у него нет и не было лучшего друга».
   Она читала наброски своей книги новая и старая Москва[63] – мне не понравилось: холодно. Не знаю, как дальше будет, а пока что худо, потому что нет отношения к старине: неизвестно, насмехаться мы должны над барином, над Елизаветой – или как? Стихи без ключа. Потом читала переводы – превосходные – особенно Дюны – и из Шекспира. Местами не хуже и даже как-то пронзительнее маршаковских. Потом читала свои детские стихи: «Сапоги»[64], пожалуй, хороши. Она, конечно, клад для «смеси», для журнала – ей, как Шварцу [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], в самом деле хочется смеяться, у нее есть аппетит к смеху.
   Когда она уже собралась уходить, папа сказал: ну, теперь ты, Лида, почитай.
   Люша (она весь вечер сидела возле) зашептала «не надо, не надо». Не знаю, боялась ли она за меня, что я «провалюсь»? Я прочла «Скучно, а главное силы…», «Он ведь только прикинулся…» и I гл. поэмы, «Осень» и «Я никогда не вернусь». Эффект был чрезвычайный. Не знаю, с отвычки ли от живого человеческого голоса или в самом деле мои стихи хороши – но Наталья Петровна охала и ахала по поводу каждой строки и смотрела на меня во все глаза. Я, признаюсь, была рада, потому что мой визит к ним тогда был унизителен.

   11/IV. Днем чудо: стук в дверь и вошел Валя [Берестов]! Круглолицый, розовый, в счастливом смятении – приехал как-то страшно легкомысленно – 150 р. в кармане, ни жилья, ни карточки, ни прописки[65]. Чемодан у Хазиных. Читал мне новые стихи – есть чудесные. Счастлив он страшно. Папа был в хорошем духе, сразу повел его по генералам, сводил к Литвинову.

   16/IV 44. Вчера, проработав часов 6 подряд, пошла я «в свет» – решила, что будет уместно навестить Кончаловскую, которая хворает. Она, большая, тяжелая, лежала на кровати. Скоро пришла Лина Степанова[66] – красивая, но какая-то уже слишком для меня светская. Оказалось, что в соседней комнате лежит Фадеев, которому стало плохо после вчерашней выпивки, и Лина приехала за ним. Она увезла его. Тогда пришел Рубинштейн – польский еврей, поэт. Кажется милый. Мне под руку попалась книжка Васильева[67], «Соляной бунт». Я много слышала об этом поэте, но никогда ничего не читала. Всё отвратительное, что я ненавижу в нарочитом русизме, собралось в этой книге: изобилие бедер, сосков, матерщины, «отпробованных» девок, черносотенной удали. Тем не менее поэт сильный, и отдельные места пленительны точностью зауми. «Охают бедра. Будто счастьем полные ведра. На спине проносит она». На книге надпись «Наташа, люби меня». И Наталья Петровна сразу же, с той откровенностью, с какой она недавно рассказывала о Регистане, стала очень талантливо, красочно и откровенно рассказывать о своем романе с Васильевым.
   «Я его боялась. Он был красивый, ладный, кудрявый, с чубом, а глаза узкие, зеленые, злые. Я боялась, что он больной. Он был страшно в меня влюблен и всюду рассказывал, что я его любовница. А я была чиста и никак ему не давалась. Один раз я ему сказала, что могу его в бараний рог свернуть. Он весь перекосился, глаза стали белые, он ударил меня в лоб, и я упала без памяти. Потом на коленях ползал».
   Ну и все в том же разухабистом русском стиле. Но прочла его стихи ей – чудесные.
   «Девушки за ним табунами ходили, он их всех на обе лопатки клал стихами ко мне».
   «Ему ужасно нравилось, что я – внучка Сурикова».
   «Я его любила, как никого, и от этой любви вышла замуж за Сережу [Михалкова]. И сразу все прошло, я привязалась к Сереже – он был противоположный, чистенький, лопоухий, молокосос… Но я так любила Васильева, что даже Богу за него молилась, чтобы он исправился».
   Рубинштейн спросил, как погиб Васильев.
   «Он свихнулся, – ответила Наталья Петровна, – в 34 г. его арестовали. И вот досада какая – он вышел оттуда тихий, поумневший, а потом опять вывихнулся».
   – М-? – спросил Рубинштейн.
   «У него были контрреволюционные выступления».
   – В каком это году? – спросила я.
   – «В 37 г.» – ответила она без запинки.
   Скоро Рубинштейн ушел, а я осталась еще вглядываться в этот краснодеревный, талантливый, великосветский быт.
   «Жаль Пашу, – сказала Наталья Петровна, – вы подумайте, теперь, когда Русь на такой высоте, как бы он возвысился и стал на рельсы…»

   23/IV 44. Утром был Коля. Я прочла ему поэму, зная, что он будет ругать. Так и вышло. Он очень вежливо объяснил мне, что всё с чужого голоса, что это акмеизм, Ахматова + Цветаева, что Нева не вышла, что засыпать можно – надсоновщина, что много истерических срывов; а напоследок сказал, что главное для поэта – понять, открывает ли он новый мир, и если нет – закрыть рот.
   Я не согласна, пожалуй, только с последним: это забота праздная. Я не могу не писать и потому пишу; изо всех сил стараюсь работать как можно лучше. Новый мир или нет – об этом судить не мне и не мне заботиться.
   Коля тонкий критик. Я огорчилась.

   30/IV 44. Вечером зашла Наташа Кончаловская за Соловьевым[68] – шумная, красивая, сквозь некрасивость, живая. Читала новые отрывки из своей московской книжки – хороши, с аппетитом написаны. Мне нравится во мне, что мне может нравиться такое чужое (!). С восхищением говорила о «Бэмби» – она уверяет, что это выше Чаплина – и чудесно показывала олененка, его ножки, его ломающийся голос. Люди, она говорит, там настоящие фашисты – рубят, жгут, все уничтожают кругом.
   «Артисты МХАТ должны были бы у олененка поучиться играть».
   Михалков сегодня из Крыма. Немцы страшно бомбили Симферополь, он там чуть не погиб. Люди лежали прямо носами в землю, на улицах.

   1 мая 1944. … зашла Наташа – опять за томом Соловьева. Ей необходим Василий Темный. Долго сидела в шубке у меня и болтала своим милым, красивым ртом, в котором по [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.] и заключена ее душа. В красках, в лицах, изобразила свои беседы с Андроном [сыном], и с Мазоной (?). Так виден умный, тонкий, талантливый, богатый человек. И вдруг – тем же ртом высказывает предложение выслать из Украины всех женщин, которые жили с немцами, а их детей отобрать у них в особые заведения! – Что вы, Наташа, ведь они грудные! – Да нет, им уже третий годок! – Но и двухлетних как же отнять у матерей? И зачем особые дома, за что же детей-то клеймить? Что это за хижина дяди Тома?
   Вот и пойми человеческую душу!

   30/VII 44. Читала как-то ночью сборник памяти Андреева[69]. Превосходен Горький, ничтожен Замятин, интересен папа – и гениален Блок. Блок говорит как бы сам с собой, сам для себя – и именно поэтому он говорит мне, читаешь его и душа замирает от того, что это сказано мне. А мы всегда думаем о читателе, чтобы было понятно ему, все время о нем – и потому ему читать нас скучно – не для чего и непонятно.

   13/VIII 44. В поезде читала письма Герцена – так, схватила случайный московский том. Не знаю никого любимее. Я всё в этом человеке люблю до страсти. Какой счастливый случай, что Россия не додушила его, что он был богат. И мы можем читать «несчастья с какой-то дикой роскошью падают на меня»[70]. Пленительно по отношению к друзьям, к дружбе, а его восприятие политики как этики – пророческое еще на века вперед.

   16/VIII 44. Нам ли, свидетелям фашизма, не знать, какова сила воспитания!
   Герцен – я не знаю славы и слова более воспитывающих. Если бы у каждого юноши мира на столе с 12-лет лежали «Былое и Думы» и «Колокол» – не могло бы существовать фашизма.
   Очень захотелось написать книгу «Колокол». Биографическую повесть о Герцене писать не надо, он написал ее сам не только гениально, но и полно; а вот о «Колоколе» так, чтобы дать портреты людей, в которых он стрелял, и воздействие. Т. е. в сущности книгу о 60-х г. г… Но ведь он расходился с Чернышевским.

   20/VIII. Вечером жадно взялась за Герцена. Не могу читать его семейных писем – какая боль. Эта женщина опутала его и загубила, как рак[71]. Почему один гнусный, но уверенный в себе человек сильнее благородных? Она лишила его детей, дома. Совершенное неуважение к труду, к работе, совершенная праздность – под предлогом воспитания детей и разумеется абсолютная неспособность воспитывать. Гибель Лизы естественно вытекает из ее детства… Маленькие умерли – и в своем отчаянии как она умело спекулирует их смертью, чтобы приковать Герцена, обезоружить его, отравить. Нет, мужчины бывают ничтожны и трусливы, но женщины, жаждущие «любви» и никого не любящие – о какая это страшная сила! Как хочется – когда читаешь – чтобы он наконец оставил ее, но он только просит «не хорошо так», «пойми» и пр., прикованный к ней Лизой и тем, что она – не жена. (Разумеется, она спекулирует своей «брошенностью».)
   Всё очень страшно и очень знакомо.
   Особенно страшно то место, где он пишет Огареву, что успокоить N можно только физической близостью – и осуществляет свое намерение, сознательно осуществляет, для Лизы.
   Все для Лизы – и всё калечит Лизу.
   А сколько у него сил – из города в город – проводить Тату – проводить N и Лизу – вернуться – опять проводить – снять дом – писать Тате воспитательные письма – воспитывать на расстоянии и вблизи – и это кроме «Колокола». Гений, гениальная воля – гениальное здоровье – и управился со всем этим – рак.
   А она какие болтливые письма, дурного тона, злобные – и всё о любви. Она хочет только любить и простить и начать новую эпоху и уврачевать все раны – а сама только жалит, гадит, травит, калечит и вытягивает жилы.

   28/8 44. Читаю Герцена – опять. Читаю письма к Н. А., любовные, до свадьбы. Нет, она в самом деле – молодец, она ведь первая поняла, что он – Герцен, что он – подарок Руси, как она сама написала. А я люблю любовь и потому мне нравятся эти однообразные и выспренние письма. А он-то каков – как он твердо знает кто он – в ту пору, когда Лемке[72] еще не комментировал его.
   У меня нет никакого сходства с ним в таланте, в величии, в гении – но многие его слова и чувства – очень мои, очень мне родные.

   30/VIII 44. Герцен. Какое благо – его письма, какое счастье для меня, что он жил. Нету ни одной современной мысли, ни одного нашего страдания, о котором он не сказал бы своего живого слова.

   4/IX. В промежутке я была в Детгизе, у Воробьевой – выясняла кое-какие мелочи. Между прочим, она спросила – не согласилась ли бы я написать предисловие к «Былому и Думам», которые подготовил для них Нович?[73] Мне сразу стало и заманчиво и гадко. Когда-то я потратила более года жизни – сократила «Былое и Думы» вместо Алексеевой, написала к ним примечания, заказала и проредактировала примечания Брискмана, Ал. Слонимского и мн. др. Вся эта работа, стоившая мне дней и ночей, вышла под именем бездарной методистки Алексеевой, с которой в свое время был заключен договор и которая получила, наверное, тысяч 15 за книгу, сделанную без нее. Теперь Нович взял то, мое издание, получил за него тысяч 30 – написал плохое предисловие (его неоткуда было украсть) – такое плохое, что даже Детгиз забраковал… И мне теперь предлагают писать предисловие ко всей этой цепи недобросовестности, халтуры и краж.

   22/IX 44. У Тусеньки мы спорили о С. А. Толстой, чей Дневник она сейчас читает, прерываемые десятью звонками Маршака. Все одно и то же. Тусенька говорила о Софье Андреевне всякие трогательные вещи, а я опровергала их. Она, бесспорно, умна, талантлива, крупна – но она была сыщиком, она повинна в психологическом терроре, она принуждала Толстого любить ее, следила за ним, она не ушла – и дождалась, что он вынужден был уйти – нет, казнь ее – заслуженная. Недаром он до последней минуты не хотел ее видеть, недаром дочери презирали ее.

   3/X 44. Была в Библиотеке. Там меня засосало – и я, почитав недолго Гусева и Бирюкова[74], кинулась в «Крейцерову сонату».
   Я ее не люблю. Он больше понимал, когда понимал Наташу. Но крик «На непроглядный ужас жизни / Открой скорей, открой глаза»[75] внятен мне.

   20/XI 44. Принято думать, что С. А. Толстая ненавидела «темных», т. е. толстовцев. Но она ненавидела не только «темных»; она не сочувствовала вообще всякому «не художественному» делу Толстого. Азбуке, школе, семинарии. Она не понимала, что и Азбука, и школа, и увлечение детьми имели прямое отношение к «художеству». Она не понимала механизма художественного творчества Толстого: дети, учителя для него материал мысли. Это то же, как если бы человек вздумал объяснять пчеле: главное твое дело – мед; так вот и делай его – а зачем же ты на цветы садишься? Только зря время тратишь на «не главное». Толстой и в школе был художник – и в религии – художник (ибо нельзя из «художества» вынуть мысль).
   Она, как и все плоские самоуверенные люди, не понимала, что художество есть путь; Толстой со страшным усилием движется – сквозь школу, сквозь голод, сквозь Бога – и на пути этого движения остаются следы: «Война и Мир», «Анна Каренина», «Крейцерова соната», «Азбука», статьи. А она хотела, чтобы следы оставались без ходьбы.

   9/XII. Читала «Лит. Наследство» – «нужная» статья Эльсберга и «ненужные» (для моей работы) письма Огарева. Из писем этих видно, что Герцен был прав, считая его человеком необыкновенной душевной красоты и поэтичности. Любовь его к Герцену и детям Герцена поразительна. Не могу оторваться от их страшных последних лет. Всё очень необычно: покинутый муж мучается не своей покинутостью, а тем, что бывшая жена доставляет столько страданий новому мужу. В самом деле, какую силу имеет злоба и бессмыслица, столкнувшись с благородством, тонкостью и добротой. Тучкова уничтожила:
   – семью Герцена, т. е. возможность для него совместной жизни со старшими детьми.
   – из-за Тучковой пришлось отдать Ольгу «на сторону».
   – из-за нее старшие не любили Лизу.
   – из-за ее дурацкого воспитания, баловства, дерганья и ею созданного одиночества погибла – убила себя Лиза.
   – из-за нее Тата Герцен жила постоянно вдали от семьи, что привело, кстати, к ее трагедии с Пенизи[76].
   – она сократила век Александра Ивановича, а сколько рабочих часов она ему отравила!
   И этот человек осмеливался продолжать жить, да еще писать мемуары!
   Не было ли бы справедливее, если бы Герцен и Огарев отняли у нее Лизу, заперли ее в сумасшедший дом или вообще научились терроризировать ее, как она научилась терроризировать их – отъездом с Лизой в Россию, самоубийством, горем и пр.?
   Но тут опять то, о чем писал Белинский: «мерзавцы поступают с честными людьми, как с мерзавцами, а честные люди с ними, как с честными людьми».
   Удивительная карточка М. К. Райхель и Н. Ал. Герцен. в 90-х годах: М. К. древняя, Тата – седая, с молодыми руками. На снимке они вдвоем и так же ясно, как они, снято: его, смысла их жизни, нет. Снято отсутствие.
   Статья Эльсберга о Герцене-художнике – неприятна. Отсутствие чувства стиля, глухое ухо. Ну как писать о связи прозы Пруста с Герценом? Между Прустом и Герценом есть сходство как между явлениями: оба огромны, необъятны, энциклопедичны; Но стиль – противоположный. У Герцена «всё наружу, всё на воле», у Пруста – все сдержано, комильфотно, замкнуто (в прозе). Звук совсем другой.

   16/I 45. У Лели: Довженко, Шостакович, Тихонов, Симонов. Жены и – знаменитая Валя Серова. Невесело, неуютно, неискренне – как-то всё торопливо, без задушевности – но шумно, говорливо и после водки – оживленно. Интересен Довженко. Долго, опершись на рояль, очень умело и привычно, рассказывал о ведьмах на Украине, о каких-то женщинах в Киеве, у которых сами прыгали в квартире ножи и вилки, о колдуне, умевшем лечить сумасшедших. Говорит весьма художественно. Пожилая дама, выяснившаяся для меня постепенно, как ленинградская жена Тихонова, давала Довженке всякие фольклорные справки о ведьмах, бабах-ягах и «Трудах» с весьма ученым видом. И она, и Тихонов все время переходили на Ленинградские осадные темы. Тихонов – краснолицый, стальнозубый, помолодевший, упитанный, молодцеватый, с тремя орденскими ленточками – был со мной почему-то весьма приветлив, подливал вино, расспрашивал (конечно, не о Союзе) и пр. Глаза у него пустоватые. Он за чаем читал стихи Мадераса о Петефи[77] – военно-мальчишеские – читал тем же голосом, какой я помню у него еще в 1919 г., когда он читал и «Балладу о синем пакете». Мы вместе ехали в метро – он объяснял мне, какие мерзавцы финны.
   Серова – знаменитая красавица! Либо я, либо мир слепы, потому что я не заметила никакой красоты, даже никакой смазливости. Такие «дамы», с простонародными толстоватыми лицами, с крашеными волосами, пачками ездят в трамваях. Она только одета лучше трамвайных – и я, посмотрев на затейливые туфли и дорогое черное платье, задумалась – откуда у такой неинтересной особы такой наряд. Ан это и есть – «Жди меня»… Симонов же оказался совершенно таким, каким я и ожидала его увидеть: хорошенький парикмахер, тенор, да еще слегка картавящий.
   Я все смотрела на Шостаковича. Студент; моложав; чуть мешковат. Лицо очень неопределенное. Он сидел молча и даже как-то робко. Только в обрезе щек, если глядеть на него в профиль есть что-то волевое, да в сутулости – но это уж если очень выискивать. Выпив водки, он стал показывать фокусы с зажженной спичкой во рту… Ушел рано. Жена его мне понравилась – живое, веселое, доброе лицо.
   Леля быстр опьянел, очень пожимал мне руку, был полон дружеских чувств и всем объяснял, что я замечательная.
   На улице было мягко, снежно, прелестно.

   23/I 45. …пролежала двое суток за чтением Бирюкова о Толстом. Множество мыслей рождает этот трогательный и мужественный путь. Я не могу быть христианкой. Я думаю, что ненавидеть Мишкевича[78] и уметь оберечь от него Зою и Митю, Шуру и С. Я. – это достоинство. Не всякого ближнего надо любить, тут долженствование не подходит, тут воля не при чем. Единственный веский довод против насилия, который меня всегда убеждает наповал, это вот какой: противление злу злом пробовалось много раз и всегда приводило к злу. Значит, как способ оно не годится. Но что же годится. Непротивление насилием? В это я не верю. Душу спасешь, но мир – нет. Толстой очень зло издевается над постоянно приводимым примером: «что вы сделаете, если при вас разбойники нападут на ребенка?» Он говорит, что этого никогда не бывает и что этот пример выдуман для оправдания насилия… Но нам ли не знать, что это бывает! И ему ли было не знать! Разбойники отняли детей у Хилкова. Толстой написал письмо их бабушке (для которой отняли) и потом царю. Детей не вернули и, как пишет Бирюков, они «погибли физически и нравственно». Быть может правильнее было бы стрелять в отнимающих? Если бы стреляли отец и мать – они оказались бы слабее жандармов – значит, ни к чему стрельба – если же создать организацию, которая будет сильнее – но где порука, что она, в свою очередь, не начнет отнимать детей?.. Но человек, стреляющий в жандарма, отнимающий у него дитя, мне привлекательнее, чем человек ожидающий молча или умоляющий… И отвратительна мне натяжка в любви. Толстой пишет бабушке Хилковой «с чувством доброжелательства и уважения». Да почему, собственно? Он сам признается, что ровно ничего о ней не знает; ему известно только, что она с помощью жандармов похитила детей – откуда же доброжелательство и уважение?
   Но сам Толстой, мужественный труженик мысли, как он велик и умилителен! Как надо целовать его руки!
   Я совсем не умею думать, и у меня нет философской никакой подготовки. Но думаю я вот что. Оба решения очевидно неверны, как всё, что упрощает мир. Найти надо поэтическое, т. е. самое сложное решение изо всех возможных, самое жизненное, самое антиабстрактное, анти теоретическое. Толстой есть великое словечко одно: «стройте свою жизнь, как художественное произведение». Да, да, как роман нужно решать мир, а не как статью – и тогда, может быть, в нем найдут свое место и танк, и слово.

   13/III 45. Всё больше думаю о том, что красота спасет мир. Когда-то эта фраза Достоевского поразила меня своей бессмыслицей. Я бы теперь заменила красоту – поэзией, т. е. сложностью. Простота – реакционна и мертва; жизненно только поэтическое, т. е. сложное.

   10/IV 45. …я устроила себе 2 удовольствия: во-первых, вымылась, а во-вторых, повезла сценарий Тусе… Что-то она скажет?
   Говорили о зле. Я сказала ей, что не вижу нового качества в зле нового времени. Все тираны всех времен и народов всегда делали столько зла, сколько могли; но они были технически слабы и могли не многое. Инквизиторы не лучше палачей Майданека, а только слабее их: что такое жалкий костер, по сравнению с печью крематория? Быть может, Николай I истребил бы раскольников, как фашисты евреев, но у него не было на это сил: автоматов, извести, экскаваторов, роющих рвы… У него не было газет и радио, долбящих в голову обывателя каждый день одно и то же. Что остановит, что прервет эту цепь зла? Толстой думал: простить убийц. Но я не верю. Простить палачей Майданека – простить предателей, которые в Белоруссии и Украине выдавали немцам евреев? Не уничтожать их? Этого нельзя, это гадко – хоть я и понимаю, что истребить их – не плодотворно, что из этого вырастет новое зло. Если бы можно было не убить, но убить словом, осудить, произнести приговор, назвать преступление – а потом пусть живет псом…

   6/V. К 5 ч. поехала к Ираклию[79] в госпиталь.
   В палате их двое – он и контуженный, который всё время спит. Больничная тишина, продезинфицированная грязь, вежливое равнодушие персонала, больничное время – всё знакомое – мне показалось, что я не час, а месяц уже тут.
   Чудо: у Ираклия, потолстевшего и постаревшего, по-прежнему веселые глаза. Я таких ни у кого давно не видала. Лесть его и приятна мне (см. Басни Крылова), и раздражает. О Лермонтове поговорили всласть[80]. Я рада: все письма, статьи, на которые он ссылался, мне известны. Мы понимали друг друга будто оба – старые лермонтоведы. Хочу, чтоб он прочел сценарий – а тот лежит у Ромма[81]. Интересные вещи рассказал мне Ираклий о Лафатере[82]: Лермонтов им очень был увлечен и внешность Печорина сделал по Лафатеру. Я спросила о последней дуэли: правительственное ли это убийство или нет? – Да, – сказал он, – но не из-за революционных стихов, а из-за Марии Николаевны[83] – и посоветовал перечесть одну строфу в «Сашке»… Сказал он еще, что Пушкин и Толстой всегда будут истинно любимы, потому что у них есть положительные герои, а Лермонтов и Гоголь – только признаваемы, потому что у них сплошное отрицание… Отговаривал вводить с Вернером декабристскую струю; без нее прозвучит сильнее. Самое хорошее было то, что о каком бы абзаце «Героя» мы не заговорили, он свободно знал его наизусть – я люблю, когда знают самый текст, а не домыслы; значит, любит. Он говорил, что биографию Пушкина сразу начали изучать умные и образованные люди – Анненков, Бартенев – а Лермонтову не повезло, его изучали сплошь дураки и пошляки. Таинственна роль в дуэли Столыпина. Мартынов был орудием Васильчикова и других. Он был сильно раздражен тем, что в Мери узнавали его сестру… «Единственную любовь» (к Лопухиной) Лермонтову приписали люди следующего поколения – потому что у Герцена, Чернышевского уже была в жизни единственная любовь. И на этот манер старались построить и биографию Лермонтова.
   Нельзя понять, как этот развратный юнец мог написать «Я матерь Божия» – стихи, в которых он молится о возлюбленной, как мать о ребенке.

   7/V. …утром прочла отчет об Освенциме и отравилась на весь день – нет, на жизнь.
   Сколько сожженных Люшиных улыбок. Ямочек. Доброты.
   И доброта может гореть, как полено.
   Что делать с этими людьми? Убить? Пытать? Сжечь?
   Но для этого надо построить новый Освенцим и создать палачей из ни в чем не повинных людей.
   [Нижняя половина страницы оторвана. – Е. Ч.]…неповинные руки – никто. Без никто – кто не справился бы.
   Но что сделать с кто?
   И зачем нам жить и как нам жить.
   «Ковать сердца поэзией» – да мало ли было поэзии.

   12/V. До начала заседания Ромм рассказывал, что Райзман[84] рассказывает о Берлине. (Меня не позвал послушать! А мне так хотелось).
   Он видел во дворе трупы детей и жены Геббельса. Тут же и сам Геббельс, но дети и жена опознаны поваром и камеристкой и многими другими, а Геббельс – не всеми. Они отравлены цианистым калием. Может ли быть, что Геббельс отравил детей и жену, чтобы убедить мир в своей смерти, а сам бежал? Вряд ли… Он видел труп Гитлера, который считают подложным. Очень похож и многие утверждают, что это он и есть, а другие говорят, что Гитлер перед взятием Берлина поседел, а этот черен. Кроме того, у этого синяк на носу и на лбу – не потому ли, что он не хотел отравляться, когда его принуждали?.. Райзман был при подписании капитуляции у Жукова. Жуков на этой церемонии заботился более всего о том, чтобы операторы успели всё снять. Для этого он делал большие паузы и продержал немца стоя минут пять, пока его не сняли; потом: «садитесь». Операторы били друг друга – Рима Кармен бил англичан и американцев штативом по голове – лягали генералов, заслоняющих свет, пересаживали подписывающих, как удобнее снимать.

   18/V. С утра позвонила Райзману – и он проcил меня явиться через час.
   Сух, точен, отчетлив, пружинист – как прежде – с той дозой сердечности, какая обязательна в общении с человеком, приходящим по делу – но не более.
   Минут 10 рассказывал о своей поездке.
   «Берлин – Вы видели Брюллова “Последний день Помпеи”? Вот он таков.
   22 тысячи орудий совершали артиллерийскую подготовку. Этого нельзя себе вообразить.
   Немцы вымотаны, измучены, голодны. Они не глядят на своих, на чужих – они, выйдя из подвалов, жадно глотают воздух.
   В городе множество детей.
   Город меняется день ото дня. Население кочует. Толпы людей, с детскими колясочками, заваленными скарбом, перебираются из одного подвала в другой. Нельзя понять, куда они едут. Но едут всё время.
   С нами немцы учтивы до приторности. Если, проезжая, спросишь кого-нибудь одного, как проехать – целая толпа кидается объяснять.
   Но и наглеют быстро. Мы занимали одну квартиру в особняке, а в соседнем жили хозяева. Убедившись, что мы ничего не станем грабить и портить, что мы подаем им руки, стучимся, прежде, чем войти и пр. – хозяйка стала врываться к нам каждую минуту, предупреждать, что это надо ставить туда, а то – сюда и требовать пищи.
   Нет, симпатичных немцев я не видел. Может быть потому, что они еще слишком заморены.
   Там было тепло. И как я удивлялся, когда видел, что из-под развалин уже тянутся к солнцу стебли и листики, и цветы».

   1/VI. С утра я пошла в милицию – поставить штампы на вызов Марии Львовны[85].
   С Фуркасовского эти вопросы переведены на Якиманку.
   Жара; сотни людей толпятся в комнате, пытаясь проникнуть за таинственную дверь.
   Никакого порядка. Инвалиды идут без очереди. Толпа женщин стоит на месте без движения – с 11 до 2.
   Я все вглядываюсь в эти лица, вслушиваюсь в разговоры. Сердечный, смышленый, с юмором, хороший народ. Говорят они прелестно, умно, метко.
   «На всякий чин – один сукин сын».
   Суждения их о войне, о немцах, о больных мужьях – очень тонки, очень умны и благородны.
   Но почему они не кричат, не воют, не бьют стекол, почему они покорно стоят дни – этого я понять не могу.
   Они возмущаются тем, что им отказывают в их законных просьбах – но не тем, что нужно стоять – среди дня – в жаре и грязи. Если поговорить с ними, выяснится, что они, как девки в окошках, тоже убеждены, что без этого нельзя.
   Я стояла с 11 до 4. У меня был с собой Чехов, но от злобы я читать не могла.
   Наконец, девка-милиционер впустила меня и старушку.
   Старушка плакала и рассказывала, что двух сыновей убили, и она просит разрешения ехать к дочери.
   «Чин», не слушая, писал.
   У старухи дрожали руки – и я заметила, что у меня тоже дрожат – хотя мое дело ведь беспроигрышное.
   Ан нет! Чин написал: выдать пропуск, но пропуск выдадут после представления справки о том, что сданы карточки.
   Порядок издевательств нигде не вывешен, так что этого предугадать было нельзя.
   Завтра опять туда же!

   1/VIII 45. …стук – вошел полковник Димус[86].
   Он сел на диван и проговорил 4 часа. Он приехал утром, возбужден, у него еще мозговарение не сделалось, и пена бежит без удержу через край. Он начал повесть о вещичках, но это мне скучно, я его переключила.
   Мины в Кенигсберге. Множество их – и самые разные. Инструменты чувствуют присутствие железа. Но есть деревянные. Собаки чуют тол. Но есть и со сбитым запахом. Видел маленькие красные игрушки – мины, очень изящные.
   О Гитлере никто не думает, не говорит. Не актуально. 100 дней невозможны не только реально, но и психологически.
   Русских боятся, но не так ненавидят, как англичан и американцев: в каждой семье кто-нибудь сгорел от бомбежки. Два года: днем – американцы, ночью – англичане. Города в развалинах.
   Необычайные дороги для автомобилей, без перекрестков, без встреч.
   После мира можно погибнуть: I – от мин; II от пули в спину (сравнительно мало); III от автомобильных катастроф. На шоферов не действует ничто.
   Велосипеды – семьи на велосипедах – дети садятся на велосипед в 8 лет. Детские колясочки. Вся Германия на колесах.
   Негритянская американская дивизия. Американцы – крупный народ, негры – гиганты. Негры полны симпатий к русским. Готовы поделиться всем – даже бензином.
   – Сколько вы хотите чулок?
   – Для пяти дам.
   – Значит, пар 150?
   Немецкие девушки стройны и уже охотно гуляют с русскими.
   Американская армия очень дисциплинирована и хорошо одета. Американцы – торгаши: торгуют вещичками (американскими) прямо из танка.

   6/VIII 45. Работа над Герценом чистая – или почти чистая – и чрезвычайно нужная. Я думаю, для живой части молодого поколения нету более насущно необходимой книги, чем «Былое и Думы». Это – лучший учебник по истории русской культуры и наиболее педагогическая книга изо всех существующих.

   7/VIII 45. Перечла «С того берега», «Концы и начала». Поэтическое понимание политики роднит Герцена с Блоком. Для него это тоже – не логика, не умозаключение, а сердцезаключение. Вот почему он сильнее и прозорливее всех политиков.
   Но и он непрозорлив – в «началах».

   25/VIII 45. Эмма Григорьевна[87] показала мне письмо от Над. Як. Мандельштам. Необыкновенно наглое, самонадеянное, развязное – так и пахнуло на меня Ташкентом. Э. Г. спрашивала ее – правда ли, что она собирается сдавать кандидатский экзамен?
   «Я их не сдаю, а принимаю». Это она-то, знающая английский также как я – т. е. совсем плохо!
   Нет, ей в Ташкенте жить и жить. Этот город великолепно приспособлен для очковтирательства.

   26/X. Папа читал по радио свою новую сказку. И теперь радиоцентр ежедневно получает около 1000 писем, адресованных Бибигону. Одну охапку я видела. К. И. в них не упоминается; обращение непосредственно к Бибигону. Приветы его сестре; вопросы, почему он боится пчел. К одному письму приколот костюмчик для Бибигона, к другому шпага. В одном его поздравляют с 28-летием Октября.

   20/XI 45. Работала много, с толком – но, боже! как я без конца путаюсь в листках своих, зажимках, тетрадках! Не любят меня вещи; не справляюсь я никогда ни с какой техникой, с большим скрипом одолеваю ее.
   Перед уходом из библиотеки, уже когда голова кружилась от шестичасового напряжения глаз, – наткнулась на Ник. Ив. Харджиева[88].
   Серый, распухший, в нарывах – и совершенно сумасшедший. Не знаю, стал ли он более сумасшедшим, чем был всегда, или просто я отвыкла – я не видала его с полгода. Налезая на меня животом, заглядывая мне в лицо, изгибаясь, чуть только я хоть на секунду отводила взгляд, не давая произнести ни слова – он залпом рассказал мне о смерти матери, о мерзавцах врачах, о больнице, о том, как его обокрали, о Сенявине…[89] Мы вместе ехали в метро. Когда ждали, я думала, что напирая, он столкнет меня на рельсы. Но боже мой, без жгучей жалости, я не могу о нем думать. Красивый был, веселый – а уж умный, страстно любящий литературу, настоящий исследователь. Живет в сырой комнатенке, которая вот уже третью зиму не топится; голодает, пухнет… Чувствителен, душевно хрупок, как все одаренные люди, а жизнь ходит по нему сапогами, бьет беспощадно. Его бы в тепло, в ванну, к умным и тонким людям.

   19/XII. Единственная была отрада в эти дни: между Миклухой[90] и сном, когда невозможно после такого напряжения просто сразу уснуть, да и не может быть, чтобы весь день уходил на вытаращенную работу – брала Герцена, первый попавшийся том. Все понимал, обо всем думал; всё понимал сложно, грустно – а путь ясен и прям. Какое очарование ума, доброты – и как все это зря: всё расхитила Тучкова, дети.
   Да, даже он не смог сделать из детей – русских, из Саши – революционера, из Ольги – умницу, из Лизы – работоспособное существо. О чем же мне мечтать, чему дивиться.

   26/I 46. …вошли Ираклий, К. И., Люша, Зоря[91], и Ираклий начал показывать.
   Показывал он часа 4. Под конец мне казалось, что я упаду в обморок: от смеха, от папиросного дыма…
   Но показывал он превосходно. Еще лучше, чем раньше, еще тоньше. Шкловский, Селих[92], новый Пастернак. Это какое-то гениальное прозрение в самую сущность человека – его естества и даже его судьбы. Шкловского он осмыслил и поднял. Всю беспомощность Пастернака – беспомощность, незащищенность поэта – он показывает. (Как Пастернак принял Вертинского за Вышинского, просил у него квартиру, приспособлял для его слуха чтение «Антония и Клеопатры» и сам об этом рассказывает).

   19/II. Шуринька – бледная, серая – и Тусенька в Детгизе по своим делам. Мешаем терпеливой Воробьевой. Вошел Заболоцкий. Тут я его разглядела. Он изменился мало. (А Митя ведь еще моложе его). Он был раньше чересчур румяный, гладкий – а сейчас в норме. Только с зубами кажется неладно. Кроме того, раньше его вход в редакцию всегда сопровождался медленными шутками (он и Олейников, он и Шварц) – а теперь он говорит тоже медленно, но не шутит. Очень думает прежде, чем ответить на вопрос, хочет говорить точно. На нас троих смотрел добрыми глазами, спросил о Зое. («Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было»[93]). Мне кажется, он нас действительно любит; и не за нас самих, а за себя – за тот свой период жизни.
   – Когда-нибудь история литературы расскажет о той эпохе расцвета детской литературы, которой вы были участниками – сказал он нам.
   – Не думаю, – ответила Шура, – ее все так плотно забыли.
   К чаю он пришел вместе с верным Степановым[94] к нам – т. е. к К. И. Мне так хотелось с ним поговорить в тишине…

   5/III. С утра мне позвонил Леля. Он, оказывается, был в Ленинграде – потому так исчез. Он там пил на каком-то вечере у Вечесловой[95], где была и А. А. Интересны его впечатления.
   – Очень полная дама, в стиле Екатерины II. Страшная кокетка, безудержная. Любит, видимо, лесть. От меня требовала, чтобы я сказал, что она ангел – в шутку, конечно, но очень настойчиво. – Нет, А. А., вы не ангел. – Кто вам сказал? – Это явствует из ваших стихов.
   Не упускает случая, чтобы подкупить. Но стихи читала великие. У балетных девочек они записаны, они за ней ходят хвостом. Эстонское правительство прислало ей подарки: туфли, чулки. Много острит. Когда говорили о браке, она сказала:
   – Устарелая форма… Я много раз была замужем, и дело всегда кончалось тем, что муж говорил мне: не трогай, пожалуйста, бумаги у меня на письменном столе…
   В этом портрете я узнаю А. А., выпившую – и потому болтливую.
   – Очень странное двойное чувство – говорит Леля – видишь перед собой будто памятник – и в то же время это живой человек, наш современник.
   Затем Леля прочел мне, не знаю откуда взятые, два или три стихотворения Цветаевой – «Попытка ревности» и о родине. О, как это настойчиво и сильно – особенно второе. Стихи поражающие – я таких других у нее не знаю.

   25/III. Потом к Любовь Эммануиловне[96], где меня ждали пироги, водка. Милый этот дом, мне все в нем мило – и стол, и полы, и стены столовой, и люди… К приехавшему Иосифу Эммануиловичу пришла навестить его гостья: М. К. Куприна[97]. Я когда-то в детстве много о ней слышала. Теперь это старуха с низким голосом и злым языком, властная и умная. Говорила о похоронах Демьяна Бедного:
   – Братья писатели сменяются у гроба в почетном карауле. Стоит – одну ногу согнул, плечо повисло – ну как лошадь у забора – и смотрит по сторонам: видят ли его?.. И вдруг приходит генерал на смену. Выправка, плечи – загляденье! Стал ровно, каблук к каблуку – и стоит не шевелясь. Я не выдержала, спрашиваю: кто? – Игнатьев[98]. – Ну, молодец! Он наверное у гроба Александра III пажом стоял, ему в лоб смотрел – так теперь умеет и у Демьяна постоять…

   14/IV. Т. Г.: «Я говорила с С. Я. о Вас, о стихах Ваших. Мне хочется понять – чего не хватает в них, чтобы выразить Вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С. Я. сказал так: в этих стихах два элемента основные хороши –
   музыкальность
   психология – т. е. ум и чувство, но нету третьего элемента:
   умения перевоплощаться, т. е. актерского начала, необходимого в искусстве.

   24/V 46. Читаю его [Герцена] опять и опять – и его отношения с Огаревой, с детьми, так волнуют меня, как свои – и я наново переживаю в слезах болезнь Таты, западность Саши, отторгнутость Ольги. «Все участвовали в экзекуции». Какой любящий, какой исстрадавшийся человек, какой близкий.

   29/VI 46. Читаю Гольденвейзера о Толстом[99]. Ненависть моя к Софье Андреевне, к ее насилью, свежеет и крепнет. Все кругом пишут о ней не только с порицанием, но и с жалостью; Горький даже заступался; а я ее не жалею. Она страдала несравненно меньше, чем Толстой, чем Александра Львовна – даже меньше, чем милый «посторонний» Гольденвейзер. В каждом слове видна барыня, крепостница, хозяйка и самка – и, как венец всего, тюремщица. Все кругом (кроме балбесов сыновей) были тоньше и благороднее ее – и потому были заключенными, порабощенными. Что уж ее жалеть, отравительницу, гонительницу гения.

   23/VII 46. Я же, под дождем, отправилась к С. Я., который (вероятно, под влиянием Тусиных похвал мне и моим работам) вдруг изъявил желание меня видеть.
   И я была рада съездить «в сторону юности», посидеть в кресле, где когда-то сидел Митя.
   Сначала – очень противные, грубые крики на Розалию Ивановну по поводу каких-то экземпляров.
   У него – Валя [Берестов]. С. Я хочет, чтоб он ушел:
   «Так вы непременно зайдите ко мне до отъезда». Валя, волей-неволей, вытуряется.
   Толстый живот, спускающиеся штаны. Разговор по телефону скороговоркой: «Так позвоните утром. Пораньше. Рано позвоните», – и бряк трубку, чтоб скорей.
   Рассказ о «Бибигоне» – спокойный, о Фраермане, о Паустовском, о болоте вокруг.
   Он хочет критики беспощадной, беспристрастной – не понимая, что она немыслима, ибо слишком связана с «открепили-прикрепили».
   «Я всегда играю на повышение, а не на понижение».
   «К. И. сам не понимает своей истинной величины, не верит ей».
   Рассказал, как усердно ссорили его с Житковым, с Лебедевым.
   Потом стал читать из книжки свои лирические стихи.
   Два истинно-прекрасные: о непрочтенном значении и однокрылой сосне[100].
   С какой нежностью я смотрела на его седину, которую впервые увидела так резко и ясно.
   Читала ему свое.
   Хвалил. А между тем, ведь я не изменилась. А сколько лет он меня бранил – за всё, кроме редакторской работы… Но теперь я дожила до похвалы.
   Я сказала ему о своих сомнениях.
   Он уже был добр, устал, расплавлен и склонен утешать.
   «Видите ли – это ведь все вагоны, вагоны – и вдруг появляется паровоз, который везет всё. Неизвестно, когда это случается с поэтом…» Я поверил во всего Пастернака только после 905 года. Какое у него чувство истории – каждого десятилетия».
   Заговорил о Чехове, очень восторженно. «Растет на наших глазах, увеличивается. Уже не сравнишь с Мопассаном» (Я это знала с 11 лет). Я ему напомнила, что он когда-то бранил Чехова и сердился на меня, когда я ставила его превыше Гоголя и Толстого.
   – Я теперь по-другому и про другое говорю; а думал так же, как теперь. Тут нет противоречия… Можно сказать о Лермонтове: «гений, “Демон”, Байрон, “Герой нашего времени”, “Завещание”» и пр. и это будет один разговор. А можно и так: «Перевел почерк Пушкина в типографский шрифт, таскал готовые формулы…»
   Доложили о следующем посетителе, и С. Я. начал усердно приглашать меня еще зайти, звонить и пр. Я встала.

   12/ VIII 46. В 6 часов явился Зильберштейн. Я ему:
   – Вы должны дать мне совет: куда послать стихи?
   – Некуда. Совершенно не время.
   И рассказал о разгроме «Звезды», о Зощенко, об Ахматовой[101].
   Да, да, как я могла думать. Как не стыдно.
   По поводу того, что стихи К. И., помещенные в «Звезде», не обруганы, Зильберштейн выразился так:
   «Старик по трамвайному билету выиграл сто тысяч!»

   5/Х 46. Да, искусство педагогично, воспитательная сила его огромна. Но сила его не прикладная, а гораздо более глубокая и, главное, широкая, объемлющая. Оно не молоток, которым заколачивают гвозди; оно не специальной цели служит, а цели роста души. Большинство людей, даже ходящие в театры и на концерты, о силе его не догадывается. У этих людей между их умом, смышленостью и душой связи нет.

   10/VII 47. Люша меня встретила криком:
   – Мама! Дача Федина горит! и мы все пустились туда и орудовали там часа 3 или 4.
   Огромный двухэтажный костер. Пожарные вызваны, но их нет. Вода далеко, да и пламя такое, что с ведрами не подойти. В саду огромная глазеющая крестьянская толпа. Дора Сергеевна[102] плачет и ломает руки. Константин Александрович просит охранять вещи. Деревенские рвут яблоки и ягоды, вырывают картошку (дети); парни и старухи глазеют на огонь и рассказывают друг другу, когда и кто первый увидал. Работают только интеллигентные женщины, дети и юноши; мужчины, кроме К. И. и администраторов – Нилин, Вишневский, кто-то еще – только смотрят. К. И. заливал деревья (пока не приехали пожарные, казалось, что огонь по деревьям перекинется к Пастернаку), носил воду, таскал тяжелые вещи – их надо было собрать в одну кучу, чтоб не раскрали. Я тоже таскала и стерегла. Люша без конца носила воду.
   Когда, через 50 минут приехали пожарные, стало ясно, что огонь под их ливнями, дальше не пойдет – но дачу Федина спасти уже нельзя. Тем более, что истратив воду, они минут через 10 снова уехали за водой.
   К концу явилась Инбер[103] – старуха в длинном модном платье до полу. Она села в кресло – в первый ряд – и сказала:
   – Помните, как описан пожар у Горького?
   Вот так, видимо, экскурсанткой, вела она себя и в Ленинграде.
   Когда все было кончено, мы помогли перенести вещи на дачу Вишневского, который предложил Фединым верхний этаж.
   У меня до сих пор болят руки.
   Огонь был прекрасен; жарок, величествен, неистов. Но унизительна была беспомощность людей и мерзка – чувствуемая мною всегда – ненависть деревни к интеллигентам. Любить им писателей разумеется не за что – но глядеть как горит дом, заложив руки в карманы – все же мерзко.

   24/VII 47. …все было опрокинуто, выжжено появлением Б. Л. [Пастернака]. О нем я могу сказать то, что он сказал о Маяковском: он весь, в явлении. Гениальность озаряет его с удивительной зримостью. В А. А. мы видим сначала красоту, потом ум, благородство внешней формы, юмор – гениальность видна в ее стихах, а не в ней. Но тут перед нами гений как он есть, весь выраженный, весь в явлении, в каждом слове, в шуме, который он производит, в открытости каждому и в этом обжигающем, странном, горячем лице.

   30/VII 47. Сижу и дочитываю Эйхенбаума о Толстом[104], которого читаю все эти дни. Очень неприятная книга. Мы, потомки, уже понимаем, что каждая строка в «Войне и Мире» – гениальна. Современники, даже такие умные, как Тургенев, не понимали этого – в силу «позиции», «борьбы» и пр. Эйхенбаум хочет восстановить восприятия современников – для чего? Злоба того дня к счастью прошла; и следовало бы восстанавливать ради какого-нибудь крупного вывода, а не ради «любопытно отметить». Раздражают меня бесконечные кавычки, самодовольность предисловия, где он пишет о своих открытиях, и, главное, недобросовестность, непрямота мыслей и выводов, какое-то мелкое передергиванье.
   Он цитирует разговор Левина со Свияжским, который, по мнению Левина, сообщает ряд сведений, выслушав которые хочется спросить: «ну и что?». Это убийственная цитата для самого Эйхенбаума.

   14/XI 47. Какие бывают тяжелые дни, когда все старые раны сразу начинают болеть. Сегодня – чествование С. Я. в Союзе. Я уже давно знала, что день этот будет смутный и болезненный, но не знала, что до такой степени. Сколько теней он вызвал, какую муть поднял, какие незабытые беды… Началось с К. И. Я боялась, что у него не хватит сил, благородства и мужества вести себя как должно, т. е. будучи несправедливо затоптанным, лишенным возможности писать свои сказки[105], лишенный заслуженной всенародной славы – все-таки поздравить своего более счастливого товарища громко, бодро, с поднятой головой. Но он был вполне на высоте; выступал очень хорошо и сразу ушел… Это отпало. Я сидела рядом с Шурой, Тусей, Любовь Эммануиловной, Сусанной[106] – и знала, что в этом зале, набитом чужими людьми, у Шуры, у Туси и у меня память и прикосновение к тому, на что ушла и на чем сломалась наша жизнь одинаково сжимает сердца. Сусанна ничего не помнит и не знает (но, как чуткий человек, многое почувствовала; а Любовь Эммануиловна ничего не понимает в происшедшем с нами). Да, да, С. Я. [следующий лист вырван. – Е. Ч.]…дельно говорили Твардовский и Тихонов, глупо и пышно – Антокольский. Позади нас сидел Рахтанов[107], живой свидетель правды и еще одно доказательство нашей старости: постаревший, облысевший. Всё, всё на этом вечере причиняло страдание. И то, что в антракте С. Я. подзывал нас, целовался с нами, говоря окружающим: «это лучшие мои друзья и соратники»; и то, что он посылал просить нас остаться на банкет, на который мы не остались – и то, что в своей ответной речи он не упомянул ни словом того, что он обязан был упомянуть 1) роли Чуковского 2) роли ленинградской редакции 3) роли Туси.
   Да, он обязан был это сделать. Мне это не нужно. Это нужно ему, чтобы оказаться достойным себя самого. Но в С. Я. (я всегда это говорю Тусе, а она не верит), рядом с влюбленностью в искусство – есть низменное, трусливое и жадное, которое он не умеет одолеть. Фадеев сказал, что С. Я. – основоположник советской литературы для детей.
   Это совершенная правда. Но как же Маршаку не заявить вслух, что он не мог бы создавать своих книг, если бы не были написаны «Крокодил», «Мойдодыр», «Муркина книга» – что Америка открыта была не им? Почему ему не захотелось сказать это вслух – именно теперь, когда К. И. затоптан – это его не умалило бы, наоборот… Почему ему не захотелось сказать, что редактором он был плечом к плечу с нами и без нас не создал бы целой Библиотеки книг… Ну, что ж, К. И. он не любит, к памяти о ленинградской редакции холоден – но ведь Тусю он любит и ценит, не может жить без нее – почему же ему не захотелось вслух произнести ее имя – имя двадцатилетней участницы каждой его работы? имя фактического соавтора его?
   Ах, да разве я не знала всего этого раньше? разве я забыла те месяцы, которые показали его таким жалким [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.]
   Все это не ново, всего этого следовало ожидать и все это «невозможно перенести», как говорила Сусанна.
   Белый, седой, старый, сломанный и неупоминаемый Алексей Иванович [Пантелеев].
   Бойкий, развязный, потертый, болтливый Кассиль.
   Пьяный Ваня [Халтурин], по случаю пьянства объясняющийся в любви.
   Умное, хитрое, нечистое, мужичье лицо Фадеева.
   Неискренняя прямота Тихонова.
   Инфантильный Ильин[108].
   Барто в новом туалете – закоренелый враг С. Я., расстилающаяся сейчас перед ним.
   Наташа Кончаловская в новом туалете, подновленная курортом.
   Лихой удачник Михалков.
   Долго еще надо будет оправляться от этого вечера.

   14/XII 47. …в мире наступило светопреставление[109].
   Купить нельзя ничего нигде. У меня осталось 100 рублей «невложенных». На полке лежит последний хлеб, последнее масло… Когда, на что, где будем покупать следующее? Сусанна говорит, что Сберкассы закрыты; все телефонные будки на почте заняты – люди обсуждают, как быть с деньгами, и к телеграфным окошечкам очередь – вкладывают деньги в телеграммы….
   Все ждут декрета, который должен объявить, сколько и у кого пропадет денег. – Если бы я могла понять, для чего это молчание, питающее слухи и панику.

   23/XII 47. Но все время где-то под спудом я думаю и думаю о собственной прозе. У меня в ушах ее звук, на губах ее вкус. Когда я иду по улице, то даже слова ее бормочу.
   И все-таки еще не знаю – про что.
   Но верю: будет, будет.
   Читаю «Кружилиху» Пановой и записную книжку Твардовского. Панова местами превосходна, но далеко не везде. Твардовский местами глубок, поэтичен – на сколько аршин он глубже Симонова – и именно поэтому в него вцепился бешеный пес Ермилов[110].
   11/I 48. Из Библиотеки поехала к Леле. Он болен, у него нога болит – воспалены нервные узлы и вены. Он полон негодования по поводу того, что происходит с Шостаковичем. В его изображении это так. Какой-то композитор – Мурадели? – написал оперу. Шостакович похвалил и, считая, что для Мурадели и она хороша, оперу (помимо Шостаковича) поставили в Большом. На просмотре были члены Политбюро. Они нашли, что она формалистична. Вызвали Мурадели и других. Тогда Мурадели, бия себя в грудь, заявил, что опера формалистична, т. к. на него влиял Шостакович. Тогда вызвали Шостаковича и других музыкантов. Захаров – руководитель народного хора Пятницкого и потому говорящий от имени народа – заявил, что музыка Шостаковича дрянь, и 5-ая Симфония, и 6-ая, и 7-ая дрянь и ленинградские рабочие не желали слушать симфонию. Что Шостакович формалист и низкопоклонник перед Западом (в то время, как весь Запад лежит перед ним на брюхе). Леля рвет и мечет; Дмитрий Дмитриевич по его словам ужасно потрясен, но совершенно беспомощен и бессловесен, ничего не может объяснить и пр. [¼ страницы и следующий лист отрезаны. – Е. Ч.].

   5/III 48. Кон[111] попросила меня снять место о «Почемучке»[112]. Я отказалась. Оно для меня – не разбор еще одной книги, а принципиальный венец всей статьи: за искусство – против прикладной педагогики. Она этого не понимает или не хочет понимать. «Неужели вы, ради того, чтобы прозвучала вся статья, важная для нашего общего дела, не хотите поступиться одной страницей?» Нет, не хочу. Пусть не звучит. И хватит поступаться. От наших уступок «общее дело» – детская литература, проигрывает, а не выигрывает.

   13/VI 48. МБ и КИ[113] посетили со светским визитом Заболоцкий и Степанов – неразлучники – которых так странно видеть вместе. Степанов многое сделал для Заболоцкого – но все же рядом с Заболоцким его ничтожность как-то особенно видна. Заболоцкий читал стихи. Некоторые – «Журавль», например, – поразительны. Печатать нельзя. Как удивятся наши потомки, увидев, какая литература была в наши дни рукописной: в ней нет и тени чего-нибудь антиправительственного – однако, напечатать нельзя – как будто это «Думы» или «Кинжал»[114].
   Мы с К. И. пошли проводить их немного. Заболоцкий шел со мной и говорил много приятного, лестного: что только я могла охранить его поэму в «Новом Мире» от большой порчи – а в книжке она уже искалечена вдрызг; что после моего ухода из «Нового Мира» он там не бывает, что ему мерзок Кривицкий[115]. «Мучной червь отъевшийся».
   Заболоцкий получил квартиру. Мудрый человек с тактом и броней. Я очень рада за него и его семью. Я зашла к ним на минуточку – просидела час – и за бутылкой вина мы вспомнили Леню Савельева[116], Майслера и многих, многих других.

   21/VI 48. Всё даты и даты; личные и мировые; и мировые окрашены лично. 7 лет тому назад меня привезли на дачу, сюда же, после операции; я должна была поправиться и ехать в Детское, писать сценарий о Шмидте вместе с Мих. Як. [Розенбергом]; и лечиться – вместо этого война, бомбежки, яма в саду, страшный Чистополь, страшный Ташкент и смерти, смерти, смерти.
   Я сегодня много бродила по лесу и сидела на траве, слушала, как широко шумел лес; он так же шумел, когда немцы уже были под Смоленском и не верилось, глядя на залитые солнцем поля, белую церковь, стволы, что так близко война.
   Это неправда, что война кончается; как и любовь, как горе и счастье, она остается в нас навсегда. И хотя сейчас никто не переходит границу, мы уже не верим солнцу, ветру и шуму сосен. И при солнечном свете, в присутствии ромашек и ласкового мудрого ветра всё бывает, любое убийство. Этого не знают только дети, а мы уже знаем.

   19/XI 48. Малеевка. Утром ходила гулять с Лейтесом[117]. Осторожно расспрашивала его об иностранной литературе. Он рассказывал охотно. Все разлагается, все фрейдизм и патология; прогрессивная литература бедна и политически тоже далека от нас. Через какие-нибудь 10 лет они пойдут за нами – и тогда у них будет великая литература. Рассказал с гордостью, что на его статьи о Сартре – таки многие возражали, признавая при этом, что мысли Сартра он изложил правильно. А вот Заславский писал о Сартре очевидно не прочтя его – и Сартр поместил его статью у себя в журнале целиком под названием «Текст без комментариев»[118].
   Ну, Заславского такими пустячками не проймешь.
   Затем он рассказывал о Стейнбеке[119], который приезжал в Москву. Он демонстративно не интересовался литераторами и литературой. Хотел знать, как живет средний гражданин, каков быт, как в деревне пекут хлеб. Не захотел пойти в Кремль, поехал в колхоз. Много бродил по улицам, глядел в лица людей. Потом написал книгу о Советском Союзе.
   – Мы переведем?
   – Нет. Она все-таки злопыхательская.

   20/XI 48. Малеевка. Сегодня тут показывали картину «Любимая девушка». Сценарий Нилина. Предел лживости, грубости, пошлости. Бытовая драма, ревность и пр. Но все действующие лица поставлены в такое ложное социальное и бытовое положение, что не веришь ни единому слову, ни единому жесту. Простая работница с наружностью барышни. Маскарад на заводе – вместо пьяных и полупьяных – учтивые молодые люди с манерами графов. Комсорг разумеется мудрый и самоотверженный сердцевед. Если «где жизнь – там и поэзия», то и обратный афоризм верен: где нет жизни, там нет и поэзии. И единственное живое лицо – Раневская, виртуозно играющая себя и свою повседневную деятельность в образе московской тетки – сплетницы.

   25/XI 48. Малеевка. Читаю Долинина о Достоевском[120], о «Подростке». Какая я невежда. Я давно думала о необходимейшей теме: Герцен и Достоевский, непоставленной, а оказывается – у Долинина есть такая работа.

   30/XI 48. Малеевка. Да, приехали еще люди. И среди них Булгакова. И ей я не рада. А т. к. я здесь пока – единственная женщина, и она моя соседка по столу и по комнатам, то мы полдня провели вместе. Скоро ее – такую элегантную, моложавую и воспитанную окружат мужчины, и я опять отстранюсь. Но сегодня пришлось мне повести ее гулять, потом на ванны.
   Когда-то в Ташкенте я подошла к ней с открытой душой – как к другу Анны Андреены. Она была очень благородно-добра ко мне, когда я заболела тифом. (Я тогда еще не знала, что любезные отношения с окружающими, неискренние, но обязательные, входят в кодекс ее морали). Потом меня трогало, как бережет она рукописи покойного мужа – переписывает их, переплетает. Но потом светскость, массаж, завивка, модные туфли, бесконечная умелость жизненная, страшная практичность открылись мне – рядом с отсутствием собственных мыслей и умением заимствовать их. Я увидела, что в сущности и в мужчинах, и в женщинах она ценит только элегантность – постоянную складку на брюках или юбке – с элегантными она сходится как со своими; остальному человечеству покровительствует. И уменье, уменье жить! Бесконечное. Первый ее муж – какой-то важный сановник: он посылал ей деньги в Ташкент и сын получал паек, как его сын;[121] она получала пайки как вдова Булгакова; ее любовниками были Луговской и Фадеев.
   И я знала, какой она приедет сюда: помолодевшей на 10 лет, модно и умно одетой, веселенькой, легонькой.
* * *
   Глядя на Елену Сергеевну, я вспомнила, но не напомнила ей, как она, в одну из тяжких голодных Ташкентских зим, будучи управдомом, вошла ко мне и перерезала (с Хазиным) у меня свет за то, что я, якобы, жгу плитку сверх меры. Это было смерти подобно: не на чем же было стряпать, топлива не было, плиты у меня не было.
   Она исполняла свой управдомский долг – за счет Люшиной каши.
   Помнит ли она об этом?
   Думает ли, что я забыла?
   Нет, я помню: не зло помню, а знанье о человеке, помню экзамен, которого он не выдержал.

   1/XII 48. Малеевка. Как я ни уклоняюсь – с Еленой Сергеевной и сегодня провела много времени. Она прекрасно передразнивает людей, очень зло подмечая их смешные черты – преимущественно внешние (как Марина[122]). По-актерски, сама сохраняя спокойную физиономию, морит со смеху меня и Бессонова.

   20/XII 48. Малеевка. Неожиданное объяснение с Еленой Сергеевной. Она сейчас много бывает с Топорковыми (Топорков[123] удивительно умен и артистичен). Я зашла к ней. И вдруг она спросила:
   – Л. К., Вы помните, как мы с Вами встретились однажды в Москве на улице и Вы необыкновенно сухо со мной говорили. Почему это было так?
   Я объяснила ей. Я напомнила ей, как она лишила меня с Люшей света и пищи.
   – Боже, какая сволочь! – сказала она. И обняла меня.

   26/XII. Уехала Елена Сергеевна. Тяжело мне все-таки с ней – в атмосфере мастерского, талантливого, светского и низменного злословия.

   16/V 49 г. Тема «Блок и Маяковский» одна из необходимейших и современнейших, первоочередных в нашей литературе. Их судьбы – чрезвычайно русские – очень похожи одна на другую. И тот, и другой умерли в ту минуту, когда их историческая миссия оказалась законченной. Ни на один день позже. Но их судьбы не только аналогичны. Если принято говорить: «Сталин – это Ленин сегодня», то Маяковский – это Блок следующего поколения. Выражено это не только судьбой, но и стихами. «Двенадцать» – переход русского стиха от классической формы «Соловьиного сада», скажем, к форме поэм Маяковского. Я не о хронологии говорю, а о существе дела. Нужды нет, что «Облако» раньше «Двенадцати». Русский классический стих «Двенадцатью» поставлен на обрыв – тот обрыв, которым жив был стих Маяковского.
   Завещание, оставленное Блоком русской интеллигенции – огромно. Пока оно не учтено – двигаться дальше русская литература не может. Гибель Маяковского – результат того, что он продолжал героический путь Блока, не учтя смысла его смерти.

   12/IX 49. Почему декабристы так дурно вели себя на следствии. Трудно заподозрить их в трусости. Я думаю, потому, что они говорили «со своими». Когда говоришь со своими, всегда надеешься на слово, на речь, на откровенность. Все можно объяснить.
   Члены Общества Славян вели себя спокойно. Они знали, что попали к чужим, к врагам, и ничего не пытались объяснить: отпирались и лгали.

   15/XI. Писатель может быть темный, необразованный: дар его от Бога, он дитя. Таковы Сусанна, Шорин[124]. Неграмотны, не знают, где точки и запятые, а музыку слышат. Но критик должен быть насквозь литератором, критики «от сохи» невозможны.

   16/XI. Я люблю город за гул машин, блеск огней, за ресторан, горячую воду, за то, что в любую минуту может в любую точку приехать такси по телефонному вызову и окунуть тебя в безличный гул и блеск. Я люблю деревню за тишину, за то, что в любую минуту можно окунуться в свою глубину – самую глубокую – и никто не выволочет тебя оттуда. Деревья на страже, небеса на страже.

   5/XII. И опять простые души упрекают меня в надменности. Меня – брошенную, растоптанную, перегоревшую, жалкую, готовую жизнь отдать за одно слово, ласковое, человечье. Это я-то надменна! «Я дрожу над каждой былинкою, Над каждым словом глупца»[125]. Слезы в горле все время – и это называется надменностью.

   8/XII 49. [Шкловский о К. И.]: «Один из самых очаровательных людей. Талантлив необыкновенно. Критик даровитейший, в России таких не было. И посмотрите, что сделал? Он вредный. Вот, понимает и любит переводы. А что сделал? В «Принце и нищем» Марка Твена выкинул самое трагическое место и написал: «И так кони ехали дальше». Что он сделал с Толстым? Пытался пристегнуть его к кадетам, к «Речи». Самое дурное, что можно было сделать. Маяковского понимал и любил и Маяковский ценил его (!), а что он сделал? Упрекал Маяковского и Асеева в неряшестве. Был связан с Толстым, Блоком – о Горьком я не говорю, Горький среди них мелочь – и никому не удивлялся сам и других учил не удивляться. Что же это? Он вредный, либо он бес, либо нет сердца».
   Это ответ В. Б. [Шкловского] мне о К. И. В. Б. приехал сюда и оказалось, что у него здесь, кроме меня нет знакомых. Он стал говорить со мной, т. е. точнее мне. Несколько раз очень дружески упомянул К. И. Я сказала:
   – Да ведь вы его не любите и какое страшное письмо ему написали[126].
   – Неправда, я его люблю. Он талантлив – гораздо талантливее трудолюбивого Маршака – он по-настоящему понимает, что такое слово… А письма я всегда пишу такие, что если человек от письма не заболел, то это редкость.
   И стал рассказывать, какое письмо написал Катаеву, а потом сказал то, что приведено выше.

   9/XII. Взял у меня читать статью о Герцене. Прочел.
   – Интересно. Интересные цитаты. У вас хороший вкус: по шву порете, не возле. Но – одной отгадки нет. Десять есть, а одной нет.
   – Статья написана с формалистских позиций. Не спорьте. Это я вам говорю как специалист.

   10/XII. – Неправда, я очень люблю К. И. Сколько в нем веса? 78 кг.? Так вот это 78 кг. чистой литературы, без всяких примесей. А это очень много.
* * *
   Когда смотришь на Пеньковского[127], думаешь: – Ему 56, а выглядит он всего на 40. Когда смотришь на Шкловского, о возрасте не думаешь. Это Шкловский. И всё.

   13/XII. Шкловский:
   – У Пушкина, когда он умирал, уже не было друзей.
   Наверное это так. Не знаю почему, но так.

   7/I 50. Чехов был самым европейским из русских писателей. Он страстно любил благообразие, опрятность быта. В кабинете Толстого он не мог бы написать ни строчки: гвоздь, вбитый в стену, книги кое-как. Он возделывал землю вокруг себя, обдумывал каждую мелочь в доме, любил комфорт, изящество. Думаю, в неинтеллигентную женщину, в крестьянку, он влюбиться не мог бы. Он писал брату о воспитанности, порядочности. Он говорил: в человеке все должно быть красиво: одежда, тело, мысли[128]. Толстой никогда не сказал бы так – ему лишь бы душа… Толстой видел красоту в крестьянской жизни; Чехов увидел в ней одно безобразие, сонливость, беззубость, сживание со света. Поразительна в нем неподкупность мысли. Как он любил Толстого – и как понял всю уродливость статьи об Искусстве.

   4/III 50. Перечитывала «Без связи» Герцена. Это жанр, к которому он всегда стремился – и тут он силач – сюжета нет, а связь – в лирическом единстве. Связи действительно нет – вместо нее нечто более прочное: он сам, единство внутреннего мира. Тот «единый звуковой напор», о котором писал Блок.

   22/IV. Несколько времени тому назад, навещая беднягу Серафиму Густавовну[129], я прочла по ее просьбе рассказ Шкловского о писателях. Кое-что мне понравилось (более всего – Софья Андреевна с ключами и говорящая за Льва Николаевича – она прямо с лаврушинских самок), кое-что нет. И возмутила глава о Блоке и Маяковском. Я статьи и письма Блока знаю наизусть – и вот тут без кавычек, перемешанные, даны куски этой гениальной прозы. Я очень обругала рассказ Серафиме Густавовне, а потом и Шкловскому по телефону.
   Сегодня вечером я зашла навестить Серафиму Густавовну после долгого перерыва: я болела. Застала ее в постели. Возле нее сидела и шила на машинке непонятная мне, какая-то невнятная Ольга Густавовна Суок, жена Олеши[130]. Серафима Густавовна сказала, что Шкловский сильно переделал рассказ о Блоке. Но я забыла очки. Скоро явился Виктор Борисович. Возбужденный, весь какой-то подпрыгивающий. Сразу принялся читать мне о Блоке и Маяковском. Все написано заново, ни одной строки из прежнего текста. Конечно, это не то, что мне надо – литературе надо – трагедия «Блок и Маяковский». Но все же многое волнует, например бедный Стенич. А город он видит акмеистически – Олешински – не по Блоку[131].
   Все это я высказала и получила высочайшую благодарность.
   «Она – умное животное, правда, Сима», – сказал обо мне Виктор Борисович.
   Нет, нет, это еще не то. Но хоть поставлена важнейшая тема.

   1/V. Искусство тогда действует на миллионы людей, когда создатель говорил как бы шепотом, как бы самому себе или своему alter ego. Произведение нарочно обращенное к миллионам – не так властно или безвластно совсем.
   Наука тогда совершает плодотворные открытия, когда ученый занимается решением вопроса бескорыстно, желая удовлетворить собственную потребность ума и духа. Когда же он прямо ставит ее на пользу практики, оно оказывается неплодоносным, непрактичным.
   Странный закон – но закон.

   7/V 50. Работа не клеится, хозяйство не клеится – читаю, читаю, читаю Герцена, том за томом. Могу прочесть с 1 по 22 [том] (исключая роман и повесть) и снова начать сначала. Интеллигентные русские люди – это те, кто знает и понимает Герцена. Не зная его жития и мыслей, нельзя понять ни нашей истории, ни нашего будущего. Это – материк, на котором может выстроить свое жилище душа. Политическая мысль и философия Герцена – единственные, – дозволенные поэту. Он где-то сходится с Блоком; он всегда верно вторил реву мирового оркестра; он рыдал и требовал, он не фальшивил. Политические ошибки бывали у него (письма Александру II); жизненные – тоже (связь с Огаревой; обращение к мировой демократии по поводу Гервега), но ошибки против музыки – ни одной. Если бы он был только политик, он не выступил бы в защиту восставших поляков. Музыка спасла его, артистический вкус заставил отвернуться от Муравьева, Каткова и пр.: от них пахло не только кровью, но и пошлостью.

   18/V 50. И в моей жизни еще бывают события. Сегодня внизу злая лифтерша сунула мне в руки письмо – а руки заняты кульками – да еще доплатное: клади кульки, ищи в кармане рубль.
   Вошла, села – письмо адресовано К. И. с припиской мне – открываю конверт: почерк Коли Давиденкова[132].
   Значит, он жив.
   Его прекрасные письма из армии пропали в Ленинграде, а наброски книги – целы, лежат у меня в бюро.
   Когда он ушел в Армию – я написала (хотя тогда еще не началась война):
Опять уходит за порог
Мое дитя, мое живое счастье
В открытый мир, в зловещий топот ног
Под пули в голод и ненастье.

   Мне сказали, что он убит в самом начале войны: товарищ видел, как он упал, сраженный пулей. Упал с орудия.
   И вот он жив. Его почерк, его стихи, его добрые слова.
   Я помню, как кончалось последнее письмо, полученное мною от него в 41 г.:
   «Я счастлив, что Вы и Люша еще в тепле»[133].

   10/VI 50. Вчера была у Серафимы Густавовны, опять видела Виктора Борисовича, с которым мне всегда трудно. Он добр, впечатлителен, талантлив, переменчив, сентиментален, мелок. Он мне чужой. «Предатель по натуре», как говорит Л., который утверждает, что любит его, хотя он – Фаддей[134]. Не знаю, Фаддей ли, но сейчас он жалок – тревожной готовностью каяться и невозможностью быть в этом занятии вполне искренним. Он зверь совсем другой породы чем Симонов, и, отправляясь к нему на поклон, боится его, завидует ему, презирает его, презирает себя… А от Симонова зависит книга, а от книги деньги – т. е. возможность откупиться от семьи, лечить Серафиму Густавовну. Это – унизительно – и ему хочется облечь свое унижение в какие-нибудь высокие и искренние слова, как-то связанные с Маяковским – который нисколько на Симонова не похож. И улыбка жалка, остроты не смешны.
   Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
   Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?

   10/X 50. Толстой – Герцен – Достоевский без решения этой темы в русской литературе работать нельзя.
   «Пора понять» – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
   Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли «поле сражения само по себе мерзость».
   «Бесы» – «Молодая эмиграция» – тут связи ясны.
   Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.

   16/X 50. Вся проповедь Толстого – это предчувствие надвигающегося фашизма и ужас перед ним, перед такою возможностью.

   29/X 50. Еще и еще и еще раз читаю статьи, рецензии, деловые записки Блока. Что это за высокий образец общественного писательского труда. На тот период, что он принял революцию, он самоотверженно и гигантски работал, исполняя ее поручения. Какие здравые, мудрые мысли о театре, о классической и о романтической драме. Но вот что заняло и пленило меня более всего: «идя в народ» он остался самим собой, поэтом Александром Блоком. Он не унизил адресата упрощением, приспособлением своих мыслей. Вот почему его «просветительский» и «организационный» дар оказался таким плодотворным.

   7/XII 50. Поэт – человек, гонимый ритмом. Сын гармонии. Но и прозаик тоже. Если в прозе нету тайного ритма, тайных концов и начал настроений и разрешений – она ничто. Я привыкла жить среди людей, которые этот ритм слышат. И каждый раз так страшно удивительно столкнуться с людьми, которые не подозревают о нем. Таковы в большинстве случаев редакторы – и вот главная причина моих постоянных с ними столкновений.

   10/II 51. Снова как-то на днях была у Н. П. [Анциферова]. Он прочел мне свою статью о Герцене. Я слушала и стыдилась: почему это не я написала, даже для себя не написала, хотя всегда знала это и именно это тянуло меня к нему… Статья Николая Павловича написана «никак» – вяло, невыразительно. А мысль такая, что объясняет главную засасывающую силу герценовских писаний и его судьбы.
   Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. «Дорогие места то же, что лобные места». «Она не здесь, она во мне»[135].
   Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.

   13/VII 51. Бываю у Серафимы Густавовны, которая дважды отравлялась, пока я была в [слово вырезано – Е. Ч.]. Ее еле спасли. Когда ее удалось привести в чувство, она стала так страшно биться головой о стену и кричать, что на нее накинули сетку.
   Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
   Очнувшись, она ужаснулась жизни, в которую ее вернули. Я помню свои пробуждения в 37–41 году. «Опять! О, я опять здесь!»
   Да, она опять здесь. Вчера я была у них. Жара. t° 38,2. Она сидит на кровати и плача, всхлипывая, утираясь простыней, выкрикивает обвинения Виктору Борисовичу. «Он мне сказал, что я ему мешаю работать! Что ему со мной скучно! Что меня надо посадить в сумасшедший дом!» Виктор Борисович, у которого дрожит голос и руки, лепечет что-то о том, что он любит дочку, а Серафима Густавовна не пускает его к ней.
   – Неправда!
   что она сердится потому, что он дал деньги Василисе Георгиевне, [1-я жена – дописано позже. – Е. Ч.]
   – Неправда!
   Я укладываю Серафиму Густавовну и увожу Виктора Борисовича в комнату соседей, которые, к счастью, на даче.
   Иду к ней. Она лежит, плачет и уже не кричит. Приходит сестра с пенициллином. Я иду к Виктору Борисовичу. Он лежит на кровати и плачет.
   – Она мне не позволяет никуда выходить – боится, что я уйду на Лаврушинский. А ведь денег нет, я должен достать деньги для нее же. Она меня ко всем ревнует, даже к Вам. Мне врач сказал в больнице: она сейчас выиграла сражение и теперь будет наступать на вас и вас убьет. А я писатель. Я должен работать. Я должен доставать деньги. Она бранит Василису Георгиевну – «красавица»? За что она бранит старуху? Это не ее дело! Она меня попрекает романом с женщиной, в которую я был влюблен 10 лет назад!..
   – Она больна, – сказала я. – Она отравлена. Она едва не умерла.
   – Я тоже хочу умереть. Но раньше я должен достать денег – для нее же. Умереть! Я бы давно с удовольствием умер.
   Вот так.
   Жестока судьба, оставляющая человека один на один с любовью. Серафима Густавовна погибнет, ее нельзя спасти. «Горе тому, кто строит дом свой не в своей груди и не в общечеловеческой» (Герцен). Да, горе. У нее нету труда, друзей, книг. Он, его любовь, ее любовь – для нее всё. А разве можно перенести любовь? Перед этой кровавой мясорубкой и война, и тюрьма пустяки.

   3/VIII 51. Целый день Оксман. Как всегда впечатление сложное. Умен, блистателен, талантлив – но в глаза не заглянешь. Я его боюсь. Со мной – верх любезности, но за то время, что он был, он успел сообщить мне:
   1) насмешливый отзыв С. А.[136] о моей книге [Рейсер высмеял мою книгу о «Декабристах» – Дописано позже. – Е. Ч.]
   2) сообщение оплеванной мной идиотки М. П. Рощиной [газель], о том, будто в Малеевке никто не хотел сидеть со мной за одним столом. (Так пишется история!)
   3) сплетни о том, будто Люшенька выходит замуж.
   4) возмущение сотрудников «Лит. Наследства» по поводу того, что я там много получаю (!) и что Макашин и Зильберштейн кричат на всех, но не на меня (сообщил тут же, что он сам проредактировал 100 л. «Лит. Наследства» и не взял ни гроша).
   Расспрашивает он жадно и так, будто хочет сделать своих знакомых действующими лицами беллетристического и не очень снисходительного произведения.
   Знает очень много о людях неизвестно откуда. И всё – страшное. Говорит много, но умеет и промолчать.
   Играет простодушие и откровенность – очень похоже – но нет: игра.
   Думаю, что может пить, не пьянея.
   Он спросил меня о Шкловском, я вспомнила, что и Виктор Борисович интересовался им – и повела его к Серафиме Густавовне, терзаясь, что надо работать, работать, я запуталась в Бог [данович?] и Ивиче (Последнее безнадежно).
   Пришли. Там лучше. Серафима Густавовна поправляется, мир, и книгу Виктора Борисовича о прозе похвалил Виноградов[137]. Виктор Борисович явился – обнял Оксмана. И сразу они заговорили – сразу Виктор Борисович счастливым похваленным голосом, Оксман – имитируя открытость; сразу о литературе, и мы с Серафимой Густавовной переглянулись – «понимаешь? здорово, правда? неслось из угла – будто два мальчика о рогатках.
   Так погиб день, который должен был быть самым рабочим, вывести меня из прорыва.

   5/V 52. Разговор с Черняком[138] о моей герценовской статье. Всяческие восторги, потом:
   – Вы неверно написали о слове и деле. Герцен боролся не только словом, он от слова перешел к делу.
   Выясняется, что он из Лондона что-то организовывал, создавал общество. Если даже выяснится и вдесятеро больше – все равно: плач или VII лет, Тихон или ответ Каткову, Письма к…, Письма из… и «Былое и Думы» – это его борьба, которую он ведет в веках, а не что-либо другое.

   14/VI 52. Сегодня вечером на дне рождения у Серафимы Густавны. Был К. И., но ушел. Пришли Ваня, Ивич и невиданные мною Дорофеевы, которых Виктор Борисович хочет любить, потому что Дорофеев – его редактор.
   Виктор Борисович и Серафима Густавовна в пьянстве, как дома, они сразу мирятся, очень любят друг друга. Виктор Борисович все время предлагает тосты за любовь и за Серафиму Густавовну и целует ей руки и губы, а когда она отходит говорит мне:
   – Если бы она знала, как я ее люблю. В 50 лет иметь такую любовь 60-летнего человека и не знать этого!
   – Выпьем за баб, за наше вдохновение и совесть!
   – Выпьем за искусство, за любовь, за коммунизм!
   – Выпьем за Ваню! Он настоящий человек, время для него, он его участник!
   – А я, Л. К., погибаю от того, что у меня есть гениальность, но нет талантливости. И гениальность остается нереализованной.
   Потом Шкловский лег на постель и мгновенно уснул.
   Дорофеев пришел уже пьяный и один выпил ½ бутылки водки, для него купленной. Опьянев он стал стараться говорить мне неприятности.
   – А я читал Вашу статью о Герцене. Очень вредная статья. Я тогда же подумал, что мы враги.
   – Где же Вы ее читали?
   – В Детгизе.
   Объяснить свою точку зрения он не мог, но ему хотелось продолжать меня уязвлять. Он пошел по очень дешевой линии.
   – Здесь был Корней?
   – Да.
   – Вот это да. Вот Корней это да.

   20/VI 52. Утром, когда я задыхалась у себя в норе, позвонила Серафима Густавовна и предложила ехать с ними в Абрамцево. Я знала, что мне этого нельзя, сидеть у себя, пожалуй еще нельзее – и я согласилась. Но к назначенной минуте опоздала.
   Виктор Борисович встретил меня, серый от злости и похожий на Маршака:
   – Это невежливо… Заставлять нас стоять на жаре… Я Вам не кавалер, я в возрасте Вашего отца. Я сломал весь день из-за Вас.
   – То, что Вы говорите, тоже невежливо, – ответила я кротко.
   Скоро мы уселись в поезд, поезд двинулся, Виктор Борисович оттаял и начал сам над собой трунить.
   Мы ехали часа полтора.
   Там – еловый лес, дубы, березы – а мне все равно – и единственное место, где у меня сжалось сердце был деревянный мостик, похожий на малеевский.
   Полгода! Только полгода прошло.
   Старый Виктор Борисович и Серафима Густавовна бодро шли с горки под горку, а я плелась, задыхаясь, еле дождавшись привала.
   К дому по двум лестницам. Когда больше всего на свете хотелось лечь после лестниц – тогда надо было улыбаться директору и ходить по Музею.
   Музей закрыт. Но для Шкловского его открыли. Нас водили: сам директор и некто Пузин[139] и еще дама – кажется, весь состав.
   Виктор Борисович начал с того, что сообщил им свои новые домыслы о Пушкине и Аксакове – после каждого абзаца ставя точку заискивающей и в то же время победоносной улыбкой. Первая комната, которую нам показали – комната Гоголя.
   Красноватое сукно бюро, зеленоватые сидения кресел, чудесные пространства между удивительно милой аксаковской мебелью.
   Вид из окна. Сюда смотрел Гоголь.
   Потом мы спустились в кабинет Аксакова. То же очарование диванов, шкатулок, бюро.
   «Не людское стойло, а жилье»[140], как писал Герцен.
   Дальше пошли мамонтовские пристройки, которые я уже плохо видела: так болели ноги.
   Репин, Васнецов, Поленов, Серов.
   Вышли на воздух. Тогда оказалось, что надо осматривать парк.
   Нет, старики пошли, а я повалилась на скамью.
   Сидела без смысла час.
   Потом поняла, что только самый домик тут мил. Нету усадебной тишины. Где-то хлопает мяч. Девушки пьют воду с грубым смехом – это уже не Аксаков, не Мамонтов[141]. Цветник жалкий.
   Ко мне подсел Пузин. Он знает Лизу[142], работал в Ясной. Внучатый племянник Фета. Грассируя он рассказал мне, что их только четверо, что по воскресеньям в Музее бывает более 1000 чел., среди них – пьяные, что приходится самим охранять сад, который ломают и топчут, что дом возле – дача, которую выстроил себе (ненадолго!) Берия в 1937 г., а почта – времен войны; что Аксаковский Домик был использован под пленных и оттуда вывезли возы нечистот, а вещи все пришлось реставрировать; что спас дом и организовал Музей – С. И. Вавилов, привезший сюда Молотова.
   Он извинился «хозяйственными делами» и ушел. Скоро вернулся с полубуханкой хлеба на вытянутых пальцах. Это мне напомнило карточки
   Вернулись Виктор Борисович и Серафима Густавовна, снова подошел приветливый и изможденный директор; я стала его гнать на отдых.
   Виктор Борисович и Серафима Густавовна жаловались на усталь, но выглядели бодро и молодо.
   Подошла удивительная собака – скотч: огромная голова, сидящая на низком туловище свиньи. Уморительная.
   Мы пошли к станции.
   Сердце болело люто, ноги тоже, я кляла себя.
   Сели по команде Виктора Борисовича в обратную сторону. Я его не корила.
   Пересаживались.
   Я добралась до дому в полуобмороке.

   24/VIII 52. Была у Шкловского. Серафима Густавовна помолодела и рассказывает о приеме, оказанном Шкловскому в Вильнюсе с таким же упоением, с каким Вера Васильевна[143] рассказывает о своей поездке в Еревань.
   Шкловский, не обращая на меня никакого внимания, лежал уже по своему обыкновению и говорил по телефону – там отругиваясь от редакторов, там – требуя денег, там – хлопоча об Олешинской комнате… Оба они энергичные, практические, напористые – они горы могут своротить.
   Потом пришел Буров[144] с очередной женой, очень свежей молодой женщиной. Они были в Паланге вместе со Шкловскими. И пошли воспоминания: дизель, самолет, ресторан, четки, собор Петра и Павла, соседи, Неман, фотографии, пляж и пр.
   Я с удовольствием, без горечи и зависти смотрела на этих людей, зная, что у каждого из них своя очень тяжелая жизнь, а Паланга для них – моя Малеевка.

   29/VIII 52. …пошла в гости к Шкловскому по настоятельному телефонному требованию Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны.
   Там был Рахтанов. Серафима Густавовна кончала сверять цитаты; Виктор Борисович лежал по своему обыкновению и то засыпал, то просыпался. Потом проснулся, выпил с нами чаю и лег опять.
   Разговор за чаем был веселый и мирный. Говорили о докладе Фадеева, говорили о Панферове, что он
от пуль заговорен.

   Говорили о книге Рахтанова, которую Детгиз требует переделать. «В крайнем случае я чего-нибудь надиктую», – величественно говорил Виктор Борисович.
   И вдруг, совершенно без всякой связи с предыдущим, без всякого повода Виктор Борисович заговорил, лежа, о Тамаре Григорьевне. И в самом оскорбительном тоне.
   – Для меня эта дама гораздо хуже Панферова. Статьи ее плохи. Пьесы тоже. Она никакой не литератор. Ленинградская тенишевка, ленинградский хороший вкус. Ничего в литературе не понимает.
   Я сначала была терпелива. Я ему сказала, что он работу Тамары Григорьевны не знает, что у нее в шкафу лежит целый том сказок, сделанный необычайно смело и талантливо, что это человек мужественный, крупной судьбы, крупного понимания чести, щедрый и богатый.
   Но он продолжал ее поносить.
   Я сказала, что Тамара Григорьевна мне друг, и я прошу при мне не говорить о ней неуважительно. А то я брошу в него чем-нибудь тяжелым.
   Он продолжал.
   Я бросила в него крышкой от сахарницы.
   Он продолжал.
   Я отвечала уже не помню как, но еще довольно сдержанно и убедительно. Я сказала, что он не имеет право судить о Тамаре Григорьевне, т. к. не знает ее.
   Тут Серафима Густавовна сказала, что, по-видимому, Виктор Борисович судит по рукописи Георгиевской, которая ему не понравилась и которую редактировала Габбе.
   Тут Виктор Борисович оживился и начал поносить Сусанну.
   Тут я взбесилась и сказала, что его рецензия на Сусаннину книгу показывает, что у него никакого непосредственного понимания искусства нет и что рецензия его постыдная.
   Тогда он поднялся на постели с криком:
   – Вы говорите пошлости! Не смейте у меня в доме защищать эту пошлячку! Не смейте сюда приходить говорить пошлости о Георгиевской!
   Я сказала, что о Георгиевской с ним никогда и не заговаривала из снисхождения к нему, что он сам о ней несколько раз заговаривал, а я всегда уклонялась.
   Серафима Густавовна и Рахтанов кинулись к нему увещевать его.
   Я ушла. И больше я туда не приду. Всю дорогу я плакала – не от горя, конечно, мне этот человек никто, а из-за нервного потрясения. Я шла пешком и знала, что Шкловский, под влиянием Серафимы Густавовны уже звонит мне.
   Чуть я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок.
   – Лида, это Вы?
   Я повесила трубку. Я не хочу больше ни слышать его, ни видеть – даже для Серафимы Густавовны. Пора избавляться от балласта.
   Очень себя корю – за истерику, за слезы, после которых я чувствую себя как после тяжелой болезни.
   Я не могла позволить этой проститутке в штанах позорить порядочную женщину.

   31/VIII 52. По телефону опять позвонил Шкловский. Я не сразу узнала его голос и потому не повесила трубку – вынуждена была принять разговор. Он говорил спокойно, старательно, а я опять кричала. Хотя и видно, что он (и Серафима Густавовна) очень сожалеют о случившемся – я больше к ним не пойду. Я сожалею тоже – с другим выводом. Мне там нечего делать, Виктора Борисовича я не люблю и не уважаю, на литературу гляжу иначе. Зачем нам мириться. Только нервы мне портить, а они и так висят клочками, я не справляюсь с голосом, с почерком.

   16/IX 52. Да, об авторе «Слова», о Житкове.
   У него в дневнике есть запись примерно такая: «и вот в заборе, в который я колотился головой, коленом, кулаками, вдруг открылась калитка в неожиданном месте и сказали: «ради Бога, войдите» и пр. Это – Чуковский его привел к Маршаку и Маршак выслушав его рассказ, обнял и поцеловал, «так искренно и горячо, что я не сконфузился».
   Так, объятием, встретил его Маршак у ворот литературы.
   А в 36 г. [на пленуме ЦК комсомола. – Л. Ч. 1980] через 12 лет, Житков использовал тот же образ, но навыворот:
   «у дверей детской литературы стоит швейцар и не пущает».
   Та же калитка! И тот, кто ему ее отворил, превратился в швейцара, который не пущает…
   Вот, что бывает на свете с людьми.

   28/XI 52. Малеевка. День несколько кривой, выбитый из колеи: после чая зашел Сельвинский и 2 часа рассказывал о своей новой трагедии. Об Иване Грозном, для кино. Я сказала, что этого героя не люблю. Он очень убедительно мне рассказал о несчастьях, постигших Ивана, о его государственной задаче. Да, это все так, но ведь много есть и других героев с не менее важными задачами и не меньшими несчастьями, и без Малюты.
   Однако, задумана у него вся трагедия Иван – Курбский очень интересно.

   6/XII 52. Малеевка. Перешла вчера на ночь в другую комнату. Вчера был день конституции – весь день в комнате у Твардовского, рядом со мной, шумели пьяные гости. Я пошла в 11, в 12 – шумят. Я к дежурной сестре. Она заявила, что угомонить их не может. Я взбесилась: Фриду выгнали, милую, тихую Фриду, жене Сельвинского не дали ночевать, жене Гребнева тоже – а гостю Твардовского можно. Меня отвели на другой конец коридора, в комнату 3. Я от злости долго не могла уснуть. Что за демонстративное хамство!
   Утром с опозданием спустилась в столовую. Прохожу мимо Твардовского на свое место. Он встал.
   – Лидия Корнеевна – сказал он и я, стоя против него вблизи, впервые ясно увидела его глаза – очень светлые, почти белые – я перед Вами должен извиниться. Мы Вас, оказывается, обеспокоили.
   Встал и другой какой-то, видно – гость. Но я на него не поглядела.
   – Да – сказала я – я даже ушла в другую комнату, так громко Вы пели. Но не в этом дело. Меня оскорбило, что мою гостью выгнали, буквально, а Вашего гостя оставили ночевать. Директор проявляет гибкость – я понимаю – но Вы-то сами как можете это допускать?
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

   Н. А. Герцен (1844–1936), старшая дочь А. И. Герцена. Она с 1862 по 1869 г. жила во Флоренции и училась живописи. Там она встретилась с талантливым слепым музыкантом Пенизи. Пенизи настойчиво добивался любви Н. А. и довел ее до помешательства. Герцен получил от сына телеграмму об этом 29 октября 1869 г. и выехал во Флоренцию. Подробнее см. письмо Герцена к И. С. Тургеневу от 18 ноября 1869 г., а также: Н. П. Анциферов. Старшая дочь Герцена (Тата) // Литературное наследство. Т. 63, с. 477–479.

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

   Николай Сергеевич Давиденков (1915–1950), биолог, литератор, приятель Льва Гумилева. Перед войной в тюремных очередях с ним познакомилась Л. К. Во время войны он был ранен, попал в плен, стал офицером Русской освободительной армии (РОА). В 1943 оказался в Париже. Сотрудничал в газете «Парижский вестник» (1943–1944), писал статьи мемуарного и публицистического характера. Потом был выкраден и возвращен в советский лагерь. Незадолго до смерти ему удалось переслать Л. К. свои стихи.

133

134

135

136

137

138

139

140

141

142

143

144

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →