Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Погонофобия - это боязнь бород.

Еще   [X]

 0 

Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими (Горалик Линор)

Читателю никогда не приходится рассчитывать на то, что поэт напишет собственную автобиографию; в большинстве случаев поэты никогда этого и не делают. Поэту же, по большому счету, никогда не приходится рассчитывать на то, что ему будет предоставлено право представить читателю собственную жизнь так, как сам поэт пожелал бы. Долгосрочный проект Линор Горалик «Частные лица: биографии поэтов, рассказанные ими самими» – это попытка предоставить сегодняшним поэтам свободу рассказать о себе на своих условиях. Нынешний – первый – том «Частных лиц» включает в себя автобиографии тринадцати поэтов – Михаила Айзенберга, Сергея Завьялова, Владимира Гандельсмана, Александра Бараша, Алексея Цветкова, Веры Павловой, Натальи Горбаневской, Федора Сваровского, Сергея Гандлевского, Александра Скидана, Елены Фанайловой и Бориса Херсонского.

Год издания: 2013

Цена: 230 руб.

Об авторе: Линор Горалик (род. 09.07.1975) - прозаик, эссеист, журналист, переводчик. Родилась в Днепропетровске, в 1989 году переехала жить в Израиль, в 2000 - из Израиля в Москву, где и живет по сей день. Образование - Беэр-Шевский универсистет, Computer Science. Занималась программированием, преподаванием… еще…



С книгой «Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими» также читают:

Предпросмотр книги «Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими»

Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими

   Читателю никогда не приходится рассчитывать на то, что поэт напишет собственную автобиографию; в большинстве случаев поэты никогда этого и не делают. Поэту же, по большому счету, никогда не приходится рассчитывать на то, что ему будет предоставлено право представить читателю собственную жизнь так, как сам поэт пожелал бы. Долгосрочный проект Линор Горалик «Частные лица: биографии поэтов, рассказанные ими самими» – это попытка предоставить сегодняшним поэтам свободу рассказать о себе на своих условиях. Нынешний – первый – том «Частных лиц» включает в себя автобиографии тринадцати поэтов – Михаила Айзенберга, Сергея Завьялова, Владимира Гандельсмана, Александра Бараша, Алексея Цветкова, Веры Павловой, Натальи Горбаневской, Федора Сваровского, Сергея Гандлевского, Александра Скидана, Елены Фанайловой и Бориса Херсонского.


Линор Горалик Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими

От составителя

   Из-за этих двух причин (из-за этой одной причины, конечно) я затеяла в 2006 году проект «Биографии поэтов, рассказанные ими самими». «Новое издательство» во главе с Андреем Курилкиным немедленно согласилось участвовать в проекте. Я изложила Андрею идею этого проекта примерно в мае 2006 года и пообещала подготовить первый том проекта (с автобиографиями двенадцати-пятнадцати поэтов) к декабрю того же года. К моменту, когда первый том все-таки будет завершен и собран (в этом декабре), с того самого декабря пройдет шесть лет: я изначально переоценила свои силы и свою способность слушать людей залпом. Когда человек (любой, наверное, но особенно – такой человек) рассказывает тебе свою жизнь, это нельзя проглотить – и перейти к следующему собеседнику. Это проживаешь, хотел ты этого изначально или нет.
   Я сразу говорила участникам проекта, что результат будет целиком и полностью таким, каким они захотят его видеть. Можно выкидывать куски, можно дописывать куски; можно передумать и отказаться от публикации вообще; можно сказать: «Мне не нравится то, что получилось; давайте выкинем этот вариант, и мы начнем все сначала» (тогда мы выкидывали этот вариант и начинали все сначала).
   Я садилась перед поэтом с диктофоном и говорила: «Расскажите, пожалуйста для начала, какой была ваша семья до вас». Дальше разговор мог длиться два часа – легко, как по бумаге. Мог – в несколько приемов по несколько часов. Иногда (в одном случае) – с перерывом в несколько лет. Потом я присылала расшифровку текста. Первое время я проделывала над этой расшифровкой некоторую, как мне казалось, чисто техническую редактуру – со всей бережностью, на какую была способна, и постоянно спрашивая собеседника о неясных местах. Теперь я жалею об этих случаях: следовало (и так я поступала дальше) присылать поэту совершенный «сырец», не поддаваясь даже соблазну исправления ослышек и описок расшифровщика (тоже, кстати, очень внимательного и бережного), – просто для того, чтобы не вмешаться случайно даже в структуру конечного текста, даже в интонацию. Потом я выбрасывала свои реплики, кроме тех, которые служат опорными для рассказа, который ведет поэт (с таким собеседником невозможно постоянно молчать и спрашивать; с ним хочется говорить; это тоже соблазн, с которым я пыталась справляться, но получалось далеко не всегда).
   Об отборе имен: никакого отбора, формального просева этот проект не подразумевает. Я просила участвовать (в этом томе и в следующих томах, над которыми уже идет работа) тех, чьи тексты люблю; кроме того, я пыталась хоть сколько-то коснуться разных поколений и разных школ, но и здесь не руководствовалась никаким жестким принципом. Даже решение о том, кто войдет в первый том, а кто – не в первый, было подчинено исключительно географическим и хронологическим случайностям, а не какой бы то ни было тайной стратегии. Конечно, я не могу себе простить того, что в результате моей лени и медлительности я упустила возможность поговорить с несколькими выдающимися людьми, ушедшими от нас за эти годы. Я буду пытаться работать больше и быстрее.
   Это не журналистский проект. Мне не хотелось «получить информацию», или «пролить свет», или «уточнить подробности». Мне хотелось, если угодно, прямо обратного: настолько, насколько это возможно (а наличие спрашивающего, наличие собеседника все-таки, увы, задает определенную рамку, как этот собеседник ни пытается самоустраниться), дать поэту свободу говорить о себе на своих условиях. То, что именно поэт выбирает рассказывать, как, когда, в каком порядке, каким языком, мне виделось гораздо более важным, чем любые конкретные подробности, состыковки и факты. Конечно, моя собственная личная близость (разной степени) к говорящим, мое ощущение легкости или, напротив, робости в разговоре неизбежно влияли на результат. Я жалею об этом, но не представляю себе, как избежать этого, не прибегая к малоинтересным (и, боюсь, малорезультативным) формальным играм.
   Еще мне кажется, что, не будь нужды написать данное предисловие, я бы сумела выпустить этот том раньше. Но необходимость написать это предисловие пугала меня. Я сомневалась, что сумею удержаться от нескольких очевидных соблазнов: от соблазна анализировать параллели, излагать концептуальные и философские соображения, предлагать интерпретации – и таким образом все-таки упеленывать эти автобиографии в ту опосредованную толщу чужого текста, от которой мне как раз хотелось избавить моих собеседников. После многократных переписываний и переделываний мне, кажется, удалось удержаться – и предоставить читателю эти биографии вне какого бы то ни было контекста, кроме того, которым располагает сам читатель.
   Я хочу поблагодарить не только всех участников проекта (чье доверие и уделенное мне время значили для меня больше, чем я могу описать), но и «Новое издательство», сразу заинтересовавшееся идеей и терпеливо ожидавшее результата. Отдельно спасибо – расшифровщикам интервью, проделавшим очень непростую и очень кропотливую работу.
   И, наконец, порталу OpenSpace, редакция которого предложила предпубликацию вошедших в книгу автобиографий и тем самым подтолкнула меня к переводу проекта в решающую фазу.

Михаил Айзенберг

   Айзенберг Михаил Натанович (р. 1948, Москва). Окончил Московский архитектурный институт, работал архитектором-реставратором. Преподавал в Школе современного искусства при Российском государственном гуманитарном университете. Руководил изданием поэтической книжной серии издательства «ОГИ». Лауреат премии Андрея Белого (2003), премий журналов «Знамя» и «Стрелец». Лауреат поэтической премии Anthologia журнала «Новый мир» (2008), премии «Московский счет» (2009).
   ГОРАЛИК Первое ваше стихотворение, прочитанное мной, было года примерно 80-го. Я потом начала читать вас в хронологическом порядке – и тексте на десятом подумала: «Как должно быть устроено мироощущение человека, когда главным действующим лицом все время оказывается не велосипедист, а стрелок? Мироощущение, при котором сквозь абсолютно мирный день просвечивает такая страшная, шершавая подкладка?» И чем дальше я читала эти тексты, тем сильнее мне казалось, что автор постоянно смотрит вот на тот самый, описанный в стихотворении со стрелком, солнечный двор – в разное время суток, в разную погоду, с разных точек, в разных ракурсах – и постоянно видит объект принципиально новым, но при этом додумывает его, доразглядывает.

   АЙЗЕНБЕРГ Ну вероятно, так и происходит, потому что я не занимаюсь выстраиванием своей жизни, не делаю никаких проективных движений. Все, что со мной происходит, можно при хорошей погоде называть интуитивным существованием, при плохой – растительным. (А раз уж речь зашла о погоде, то вернее второе.) На самом деле имеет место, очевидно, и то и другое, но все движения сознания действительно следуют за сменой ракурса, а не наоборот.

   ГОРАЛИК Так всегда было?

   АЙЗЕНБЕРГ Всегда. Это такой способ существования.
   И если уж всплыли эти слова, то, наверное, нужно сказать, что и мое отношение к стихам – это отношение к некоторому способу реального, не фиктивного существования. Не именно моему, а вообще «способу существования».

   ГОРАЛИК Каково это – пытаться передать словами способ существования, особенно такой?

   АЙЗЕНБЕРГ В том и задача, чтобы «передать словами». Это прямо связано с тем, где мы живем и как мы живем. Придется начать с трюизмов: всю первую половину прошлого века здесь шла какая-то непрерывная война на уничтожение. Уничтожение не только всех, но и всего, культуры в первую очередь, даже материальной культуры. Культурное воспроизводство было окончательно разрушено – и вот осталось нечто: просто страна – как территория, как место, где живут люди, не имеющие для своей жизни культурных навыков. Не имеющие в том числе и речевого навыка, чтобы что-то сказать о себе, о месте, где они живут, о своей жизни в этом месте. Не имеющие языка и не понимающие, собственно говоря, где они оказались и кто они такие. И эта ситуация – ситуация полного отсутствия культурного, да и просто жизненного обеспечения – стала, мне кажется, ощущаться всеми как раз в то время, когда я сам начинал быть существом отчасти сознательным, начинал писать стихи, например. То есть где-то в середине 60-х. До этого еще существовала какая-то инерция – то ли инерция предыдущих уничтоженных культур, то ли просто инерция того гигантского геологического разлома с последующим высвобождением социальной энергии и пр. Люди жили силой этой инерции, но ближе к 60-м они стали ее терять, а вместе с ней – и представление о реальности. В таких ситуациях стихи первыми приходят на помощь самым естественным образом – просто потому, что они больше всего связаны с какими-то конвульсивными движениями «тонкого сознания».

   ГОРАЛИК Стихи как метод глубокой рефлексии?

   АЙЗЕНБЕРГ Изменения, происходящие в мире, ведь не сразу доходят до сознания, до тех областей нашей психики, которые мы способны контролировать. Но наше «тонкое сознание» (синоним души) сразу отзывается на любые перемены новыми, еще необъяснимыми колебаниями, каким-то новым трепетом. Оно трепещет иначе – не так, как раньше. Стихи умеют подхватывать этот трепет, заражаться им. Они сами становятся этим новым трепетом.

   ГОРАЛИК Воскрешение погибшей культуры, заполнение лакун, возникших в ходе уничтожения культуры, – это ведь очень близко понятию «реставрация»? Вы реставратор по образованию, вы много лет работали в этой области. Как ощущает культуру человек, который фактически трогал ее руками?

   АЙЗЕНБЕРГ Вы знаете, как раз мой опыт реставратора в этом плане сугубо отрицательный. Я, конечно, благодарен и этому опыту, как и любому другому, но энтузиазм, с которым я начинал работу реставратора, постепенно – и довольно быстро – исчезал: я понял, что сама реставрация – вещь страшно двусмысленная. Нужно уточнить: я говорю сейчас именно о реставрации – не о консервации. Консервация – вещь правильная и необходимая. А что такое реставрация? Какое-то здание было перестроено, искорежено, испорчено или даже уничтожено, но вот пришли мы, реставраторы, и сейчас восстановим все в самом что ни на есть первоначальном виде. Я понимал, что делаю что-то не то, но никак не мог это «что-то» сформулировать, найти главное слово. И это слово – уже в сравнительно позднем, начала 90-х годов, разговоре – мне подсказал Гриша Дашевский. Он тогда приехал из Франции, описывал свои впечатления и в каком-то придаточном предложении просто упомянул: «…средневековые замки, то есть настоящая архитектура – окаменевшее событие». Как потом выяснилось, он никак эти слова не зафиксировал и сразу их забыл, а у меня от них что-то вспыхнуло в мозгу: «окаменевшее событие». Именно! Событие тем и отличается от всего остального, что оно неповторимо: оно произошло раз и навсегда. Пытаться восстановить его, «реставрировать» – значит фальсифицировать реальность, переписывать историю.

   ГОРАЛИК Как вы оказались реставратором?

   АЙЗЕНБЕРГ Я окончил Московский архитектурный институт, но уже на последних курсах понял, что заниматься современной архитектурой мне не очень хочется, а вот старая архитектура, наоборот, привлекает меня весьма серьезно. Началось это увлечение еще на первых курсах: во время летних каникул мы вербовались в архитектурные экспедиции, это называлось «паспортизация памятников архитектуры». Эти памятники надо было зафиксировать, но для начала – просто найти, потому что никакого общего «свода памятников» еще не существовало. И мы буквально прочесывали какие-то глухие районы северных областей (в моем случае – Вологодской и Костромской) и смотрели, что там есть: искали разрушенные храмы, часовни, просто интересные деревенские дома – старые или чем-нибудь необычные. Нужно было сделать схематический обмер этих объектов, фотографии, разумеется, и дать какое-то профессиональное описание. По идее прилагалась еще и историческая справка – если удавалось ее где-нибудь раздобыть. Это было очень увлекательно, и мне показалось, что такая работа как раз по мне.

   ГОРАЛИК Чем она была увлекательна именно для вас?

   АЙЗЕНБЕРГ Во-первых, был какой-то поисковый, чисто экспедиционный азарт, да и сами памятники были порой вполне замечательны. Но все-таки самым сильным впечатлением были те края, те земли, по которым нам нужно было пройти. Мы оказывались там, где без этой работы никогда бы не оказались. Приезжали – а в основном приходили пешком – иногда в такие места, где до нас какой-либо посторонний человек был лет двадцать назад. Это был невероятный опыт, совершенно бесценный.

   ГОРАЛИК Впечатление должно было нередко оставаться гнетущее.

   АЙЗЕНБЕРГ «Гнетущее» – совсем не то слово, но нужного я сейчас что-то не подберу. Я думаю, что в тех деревнях, где мы бывали, сейчас уже никто не живет. В них и тогда практически уже не жили. Так, две-три семьи. И появлялось ощущение как бы исчезающей страны: громадного, пустого, только прошедшим заполненного пространства. Какое-то огромное ощущение.

   ГОРАЛИК И это в то время, когда большинству казалось, что эта страна не просто не может исчезнуть – что она не может измениться, даже шелохнуться, – этакая неподъемная каменная скифская баба.

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, вы знаете, одно другому, боюсь, не противоречит. Было именно такое ощущение: есть незыблемая государственная территория, но только внутри этой территории – исчезающая страна.

   ГОРАЛИК Как архитектура оказалась в круге интересов настолько вербального человека, как вы?

   АЙЗЕНБЕРГ Не такого уж и вербального на самом деле. Стихи – это все-таки сравнительно позднее увлечение, я стал писать их регулярно лет с четырнадцати-пятнадцати. Именно регулярно, а не эпизодически, как это делают все. До того были редкие и совершенно детские опыты: несколько эпизодов с разрывом в два-три года. А уже лет с пятнадцати стихи постепенно стали превращаться в главное занятие и главное, что ли, жизненное приключение. До этого я все больше рисовал и лепил, занимался в художественных кружках, учился в художественной школе и лет, наверное, до шестнадцати полагал по инерции, что стану художником. Только потом сообразил, что это, в общем-то, дело не мое.

   ГОРАЛИК Что могли дать стихи, чего не могло дать все прочее – рисование и пр.?

   АЙЗЕНБЕРГ Могу признаться, что к тому времени в художественных занятиях обнаружилась какая-то область, мне явно недоступная. Я всегда прилично – ну, на подростковом, конечно, уровне – рисовал с натуры: в основном портреты, но и этюды, натюрморты и т. д. Куда хуже удавались мне так называемые композиции – то, что надо замыслить «из головы». Но ближе всего к настоящей картине, к полотну были именно «композиции», и вообще художник, как нам тогда казалось, – это человек, который пишет «картины», а не какие-то там этюды или натюрморты. Они лишь подготовительный этап для настоящей работы – писания «полотен». Я, слава Б-гу, очень рано почувствовал, что к «полотнам» мне перейти будет затруднительно и что меня вообще смущает сама идея «этапов». А в стихах не было таких подготовительных ступеней, не было и ощущения границы. Там все главное начиналось сразу. Вероятно, поэтому у стихов и не осталось реальных конкурентов, когда я стал немножко понимать, что такое стихи, чувствовать их как именно стихию.

   ГОРАЛИК Это началось в какой-то строго определенный момент?

   АЙЗЕНБЕРГ Скорее в определенный период – не очень длительный.

   ГОРАЛИК А читатель, слушатель в то время у вас был?

   АЙЗЕНБЕРГ Были два-три человека, которые тоже что-то сочиняли, и мы обменивались своей продукцией. Реальные читатели возникли уже в институтское время. Очень существенно, кстати, что за первый учебный год в институте я, кажется, не написал ни одного стихотворения. Это был какой-то перерыв, шлюз. А когда стал писать снова, то и сам почувствовал, что речь идет о текстах совсем другого рода. Изменилось мое отношение к ним. Это были уже не душевные излияния – я думал о том, что делал.

   ГОРАЛИК Это были «полотна»?

   АЙЗЕНБЕРГ Что-то в этом роде.

   ГОРАЛИК Расскажите про самый ранний этап бытования ваших текстов. Вам же, наверное, сразу было понятно, что опубликовать ваши тексты в рамках официальной системы невозможно?

   АЙЗЕНБЕРГ Да, практически сразу. Могу сказать, что мои стихи никогда не отвергали – просто потому, что я никуда их и не носил. Но я не уверен, что это чисто литературная тактика: я вообще не могу куда-то прийти и кому-то себя предложить. Ни разу в жизни не приходил и не предлагал.

   ГОРАЛИК А как? Кто-то предлагал ваши тексты издателям, издатели предлагали публикации вам?

   АЙЗЕНБЕРГ Именно так, но эти предложения относятся уже к 88-му и так далее году. К изменившейся, так сказать, литературной ситуации. До этого, разумеется, никто ничего не предлагал. У меня и знакомых-то таких не было, кто мог бы предложить. Впрочем, нет, один был: Костя Сергиенко, замечательный детский писатель. Мы познакомились довольно поздно – в 83-м году, и он на спор вызвался опубликовать мои ранние стихи, еще юношеские. С одним условием: никаких конечно же Айзенбергов, пусть будет мамина фамилия – Михаил Орловский. Костя тогда как-то участвовал в составлении юношеского альманаха («Парус», что ли?) и был уверен в успехе на сто процентов. Но ни фи-га. Номер не прошел. Ни Орловский не помог, ни то, что стихи юношеские, общелирические. Вообще, когда мои стихи стали приобретать в моих собственных глазах какой-то товарный вид, товар стал уже совершенно неходовым. Это был «птичий язык» – только на нем и можно было разговаривать. Он был другой и мог выразить другое. Поиски нового языка начинались с него.

   ГОРАЛИК Как устроено детство такого ребенка, каким были вы?

   АЙЗЕНБЕРГ Вы считаете, что человек может ответить на вопрос, каким он был ребенком?

   ГОРАЛИК Иногда.

   АЙЗЕНБЕРГ И что обычно начинают рассказывать?

   ГОРАЛИК Все – разное. Кто-то – о том, где жил, кто-то – о том, как была устроена семья. Кто-то не рассказывает ничего.

   АЙЗЕНБЕРГ Давайте я для начала просто вспомню один очень древний эпизод, из которого станет понятно, что критический импульс в моем случае сильно опередил собственно творческий. Вот этот эпизод: я совершенно четко помню, как в детском саду – мне, соответственно, лет шесть – воспитательница читает вслух стихотворение Пушкина, которое мы должны вслед за тем заучить наизусть. «Октябрь уж наступил, – читает она, – уж роща отряхает…». И тут я начинаю протестовать: «Зачем здесь это „уж“»? Только мешает, а без него лучше: «Октябрь наступил. Уж роща отряхает…» Воспитательница очень развеселилась: «Ты, значит, собрался исправить Пушкина?» По-моему, забавная история. Я вообще, надо сказать, не вспоминаю ничего ужасного про свой детский сад, кроме смертной скуки. Самым страшным испытанием был мертвый час – такая ежедневная пытка. А помимо этого я и к манной каше, даже к рыбьему жиру относился очень снисходительно.

   ГОРАЛИК Вам было скучно с другими детьми?

   АЙЗЕНБЕРГ Проблема была совсем не в этом. Как бы это сказать? – не в том модусе. Я заикался и был дико застенчивым. Само общение для меня всегда было проблемой – каковой, в сущности, и остается. Но сейчас я, конечно, немного приспособился. А тогда я начал лепить свой мир – буквально из пластилина. Отдельно взятое пластилиновое царство-государство.

   ГОРАЛИК Большое было царство?

   АЙЗЕНБЕРГ Огромное. В нем шла борьба, преследования, погони. Сложная была жизнь.

   ГОРАЛИК А вне царства? Кто были, например, родители?

   АЙЗЕНБЕРГ Отец – инженер-строитель. Он поступил в Московский инженерно-строительный институт еще до войны, потом ушел на фронт, прошел всю войну, в Польше был очень тяжело ранен осколками в ноги и в грудь, еле выжил. Около года провел в лазаретах и больницах. В Москву отец вернулся на костылях, восстановился в своем инженерно-строительном институте и окончил его в 47-м. После института работал на строительстве высотного здания у Красных Ворот, где, кстати, и находился потом мой детский сад – во внутреннем дворе. И жили мы тоже рядом, на Новой Басманной. Это вообще моя родина – этот кусочек города, Красные Ворота. Любопытно, что одним из архитекторов на строительстве того же высотного здания был Марк Бубнов, отец моей жены Алены. Тогда наши отцы общались только по работе, но сразу вспомнили друг друга, когда встретились через двадцать лет уже в другой ситуации.

   ГОРАЛИК Вы пошли в отца или в маму?

   АЙЗЕНБЕРГ По профессиональным склонностям – явно в отца. У него были некоторые способности к рисованию, и он всю жизнь писал стихи: в юности – юношеские, романтические, а позже – стихи на случай: к дням рождения, юбилеям и прочая. И делал это с мастерством, которое мне, например, в этом жанре недоступно. В нашей семье писание стихов было довольно обычным делом. Писала стихи бабушка, писал мой дядя. Тоже время от времени и не считая себя поэтами, разумеется. Так что для меня в этом не было ничего особенного. Только мама никогда стихов не писала. Нет, неправда: одно стихотворение у нее было, совсем детское и очень смешное: про то, как она увидела Кагановича. Я помню только одну строфу: «Он был так несказанно просто одет / В (каком-то) френче и белом плаще / И я дала себе твердый обет / Воспеть его в железном марше». Эта встреча явно произвела на нее огромное впечатление, но и само стихотворение, видимо, тоже произвело впечатление – больше она никогда стихов не писала. При том, что мама была как раз человеком абсолютно филологическим: и литературу хорошо знала, и дружила какое-то время с Семеном Гудзенко, Межировым и всей этой компанией «фронтовых поэтов». Окончила филфак МГУ, романо-германское отделение по специальности «немецкий язык и западная литература». Было это в 45-м году.

   ГОРАЛИК Сложный период.

   АЙЗЕНБЕРГ Сложный, да. Но удивительно, что я стал заниматься теми вещами, к которым у мамы не было ровно никаких способностей: единственный предмет, по которому она физиологически не могла подняться выше тройки, было рисование, а по остальным – всю жизнь одни пятерки. А все ее достижения от меня очень далеки: несколько иностранных языков, знание и понимание музыки (она все время ее слушала), невероятная трудоспособность и внутренняя дисциплина. При том, что я очень на нее похож и вообще очень ее сын.

   ГОРАЛИК Вы дружили с родителями?

   АЙЗЕНБЕРГ Я их очень любил, но «дружил» – какое-то не то слово. Может быть, с мамой – там было почти полное понимание. А отец – он, естественно, всегда отец. Довольно долго он старался внушить мне какие-то свои идеи и принципы и действовал достаточно настойчиво, но все же не ломал меня об колено. К тому же на моей стороне всегда был союзник – мама. Кстати, первый в жизни самиздат – перепечатку стихов Гумилева и Ахматовой – я получил тоже от нее.

   ГОРАЛИК Вы всю жизнь провели в Москве?

   АЙЗЕНБЕРГ Да, всю жизнь в Москве. Когда я учился в шестом классе, родители получили отдельную квартиру и переехали в Сокольники. До этого мы жили с маминым родителями, с ее братом, сестрой и их семьями. Это была большая, очень большая семья, живущая в квартире из четырех маленьких комнат. По тем временам такие условия считались чуть ли не роскошными – это все-таки была не коммуналка, хотя в каждой комнате жила отдельная семья. Но эти семьи состояли из ближайших родственников, что в каких-то случаях затрудняло жизнь, но в целом, пожалуй, облегчало. Потому что когда я заходил иногда в гости к своим одноклассникам, то видел просто войну на истребление, идущую изо дня в день между разными комнатами. Как люди жили в такой ситуации, я не могу даже представить.

   ГОРАЛИК Какими они были, эти одноклассники? Какой для вас была школа?

   АЙЗЕНБЕРГ Школа, в которой я учился до седьмого класса – это у Красных Ворот, – была нормальной, даже хорошей: какие-то обструкции, травля слабых были скорее исключением, а не правилом. Я, если честно, ничего такого и не помню, а только предполагаю, что и это должно было иметь место. В нашем классе было много очень симпатичных детей. Обычная районная школа. Тогда, как мне кажется, необычных-то и не было. Но все-таки в центре, а это важно. Насколько это важно, я понял, когда мы переехали в Сокольники и я перешел в другую школу. (А Сокольники были тогда очень «хулиганским» районом.) Вот там было тяжело. Просто очень, очень тяжело. Но самое плохое длилось, к счастью, всего один год, потому что в девятом классе началось так называемое производственное обучение. Наш класс был с математическим уклоном: нас учили на программистов. Собрали ребят, способных к математике, даже из соседних школ. Это уже был совсем другой контингент. Так что по-настоящему страшная советская школа у меня длилась, в сущности, всего год.

   ГОРАЛИК Стихи были частью этой картины? Частью защиты, например? Поводом для нападений?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, тогда еще и стихов особых не было. Я уже что-то писал, но это было юношеское, рефлекторное занятие. Нет, не думаю, что это было важно. Я поступил тогда в секцию самбо и стал чувствовать себя увереннее. К тому же человеку, который умеет делать что-то, чего не умеют другие, трудно стать полным аутсайдером. Само это умение вызывает определенный интерес. Я рисовал всякие стенгазеты, а однажды сделал общешкольную газету, полностью состоящую из стихов местных умельцев, моих в том числе. (Ага! Получается, что все же и стихи отчасти защищали.) В нашей школе таких газет раньше не было, и это стало некоторым событием. Даже цензурные изъятия имели место: в чьем-то – да не в чьем-то, а в моем – стихотворении вместо строчки «тяжелый директорский взгляд» появилась другая – «ребята на лавках сидят». Но в целом одобрили, время было еще вполне благодушное – 1962 год. Благодушие, впрочем, довольно быстро улетучилось. Уже через два года другую мою газету собирались обсуждать в роно (районный отдел народного образования) и грозились выгнать меня из школы. Но наш вполне сумасшедший директор просто отобрал газету у людей из роно, и тем уже нечего было обсуждать. Все ограничилось угрозами и внутренним скандалом.

   ГОРАЛИК После школы как вы выбирали институт? Были какие-то варианты или сразу все было ясно?

   АЙЗЕНБЕРГ Нет, сразу ничего ясно не было. Я вообще-то хотел идти на какую-нибудь филологию, но и сам понимал, что это не очень реально. А тут и мама проявила несвойственную ей твердость. Я помню ее лицо при обсуждении моих жизненных путей, я тогда как-то понял: это серьезно, к этому нужно прислушаться. В первый раз я видел у нее такое выражение лица. Она-то знала, что значит быть филологом. Мама всю жизнь была патологической отличницей и филфак МГУ тоже окончила с «красным» дипломом. После университета поступила в Издательство иностранной литературы младшим редактором. Об этом я узнал только после ее смерти, из трудовой книжки. Она никогда об этом не упоминала. Никогда.

   ГОРАЛИК Почему?

   АЙЗЕНБЕРГ Мамина работа в издательстве продолжалась около двух лет, но младшим редактором она пробыла совсем недолго. Сначала ее перевели на должность корректора, потом уволили «по сокращению штатов». Предположить, что мама была плохим младшим редактором, я не могу. Это просто невозможно – при ее невероятном трудолюбии, при том, какая она была умница. Очень долгое время она вообще никуда не могла устроиться, потом стала работать преподавателем немецкого языка в школе рабочей молодежи на станции Лось, под Москвой. Это не так уж далеко, но если ездить каждый день, то любая подмосковная станция оказывается очень далекой. И вся ее дальнейшая жизнь, как я понимаю, прошла под знаком этой начальной травмы, о которой я просто ничего не знал. Мама очень долго работала учительницей немецкого языка, в основном в школах рабочей молодежи. Потом стала переводчиком, но переводчиком техническим. Я, конечно, немного жалею, что нет у меня каких-то фундаментальных филологических знаний, которые нужно заложить именно в юности, в студенчестве. Они невосполнимы, и самоучке всегда чего-то не хватает. А с другой стороны, я, в общем-то, никогда не хотел становиться ученым.

   ГОРАЛИК А кем? Вот вы представляли себе, что выучитесь на филолога, и…

   АЙЗЕНБЕРГ Мне самому это было непонятно. Просто хотелось изучать что-то, связанное со словесностью, со стихами, с литературой; о дальнейшем я просто не задумывался. Но в то же время я безумно благодарен архитектурному институту просто за то, что у меня сложилась та жизнь, которая сложилась.

   ГОРАЛИК Это касается профессиональной сферы или личной?

   АЙЗЕНБЕРГ Скорее личной.

   ГОРАЛИК Вы женились еще студентом?

   АЙЗЕНБЕРГ Женился в последний студенческий год, уже на дипломе. Но и вообще это были замечательные шесть лет, невероятно активные, причем архитектура была только одной из, так сказать, творческих составляющих. Кстати, из той компании, которая у нас сложилась в архитектурном институте, почти никто не стал собственно архитектором. Несколько человек стали профессиональными художниками (одного из них вы наверняка знаете – это Сема Файбисович), двое – священниками, один – теоретиком архитектуры. Словом, в основном из этой компании вышли художники или почему-то – священники, что довольно неожиданно.

   ГОРАЛИК А само изучение архитектуры что дало?

   АЙЗЕНБЕРГ Архитектура вообще потрясающая вещь, только в архитектурном институте ей, к сожалению, не учили. Нас учили архитектурному проектированию, а не пониманию архитектуры. Я это понял, уже окончив институт. Когда я стал работать в реставрации, мне захотелось снова поступить в архитектурный и пройти все заново, потому что студентами мы всё учили на каком-то бессознательном уровне, не понимая, что такое архитектура, что это за вещь такая, с чем она имеет дело. Что архитектура имеет дело не с планами и фасадами, а с пространством и моделированием, может быть даже с организацией жизни. Но в первую очередь – все-таки с пространством; главное здесь – понимание пространства как такового: и внутреннего пространства, и городского, и пространства существования человека, социального в том числе. Все это вещи невероятно увлекательные, загадочные и сложные, имеющие свои не вполне наглядные, но, что важно, вполне объективные психофизические характеристики. И это ровно то, чему нас не учили.

   ГОРАЛИК Что происходило после института – не в профессиональном, а в человеческом плане?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, после института продолжалось то, что, по сути, началось еще в институтское время. Где-то на втором курсе, продолжая дружить со своими сокурсниками, я каким-то образом вышел и на другие круги. Это были, во-первых, художники, никак не связанные с архитектурным институтом. А во-вторых (но все-таки во-первых), группа поэтов, которая сложилась на мехмате МГУ: Леонид Иоффе, Евгений Сабуров, Анатолий Маковский и некоторые другие люди, появлявшиеся эпизодически. (Эпизодически появлялся, например, Авалиани, приходил время от времени.) Это была уже совсем другая жизнь, с другими разговорами, с другим стилем общения, с еженедельными журфиксами, во время которых читались и обсуждались стихи. То есть нормальная такая кухонная жизнь. Вы знаете стихи Лени Иоффе?

   ГОРАЛИК Почти нет.

   АЙЗЕНБЕРГ Вот это ужасно, на самом деле ужасно. Потому что стихи Иоффе – это одно из самых ярких событий того времени. Для широкого круга они прошли почти незамеченными, но я, слава богу, оказался почти в эпицентре – и, конечно, Иоффе на меня очень сильно повлиял. (Как, впрочем, и Сабуров.) Я о нем писал, мне просто не хочется здесь цитировать уже сказанное раньше, а пересказывать я не умею. Но просто представьте себе: 67-й год. Евтушенко, Вознесенский, да? Вознесенский – самый вроде бы продвинутый автор. Ни Красовицкого, ни Сатуновского я тогда еще не знал. Знал Бродского, но в основном совсем ранние стихи, и они были такие немножко жестяные, немножко громыхающие (только «Рождественский романс» я сразу полюбил). И вдруг я знакомлюсь с человеком, который мне читает такое:
Шли позвоночники на торг
стержней сегодняшних и вечных.

Осталось полостью наречься,
чумное выпростав нутро.

Но перед крахом клети волглой,
в кривизнах реберных давясь,
проклясть под молниями воплей
умов смирительную связь.

По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем, —
чтоб вашим глазонькам сколоться
об иглы аховых потех.

   Это производит очень сильное впечатление, должен вам сказать. Что-то такое в мозгу переворачивается.

   ГОРАЛИК Кем вы все себя чувствовали, когда собирались на эти журфиксы? Кем их участники оказывались в рамках этого особого пространства? Расходясь в два часа ночи, уходили внутри себя с чем?

   АЙЗЕНБЕРГ Любой ответ на этот вопрос будет носить анахронический характер, потому что все объяснения и осознания страшно отстают по времени. Конечно, уходили с большим количеством спиртного внутри (смеется). И всегда оставалось ощущение, что что-то произошло, что-то такое сдвинулось, – не только в сознании, но и в жизни. Вообще у меня к застолью и круговому разговору с тех пор особое отношение. Мне кажется, что это едва ли не лучшее, что выпало на нашу долю. Что-то невероятно важное происходило там – за теми столами, во время тех разговоров. В этом разговорном кружении, сталкивании находились слова для выражения того, что нас окружало. Иногда эти слова были случайными, иногда – точными. Сейчас я понимаю, что именно это и было главной работой, которая совершалась в то время.

   ГОРАЛИК Называть мир именами?

   АЙЗЕНБЕРГ Находить имена и учиться существовать в этом мире. Собственно, речь идет об определенной экзистенциальной технике: что делать с той «стеной», которая постоянно на тебя валится и грозит тебя полностью завалить. Как бы научиться так ее подпирать, чтобы не биться об нее головой, – не делать это своим единственным занятием, потому что жалко тратить на такое свою голову, свою жизнь. Как-то приспособиться, чтобы это стало постоянным, но побочным делом, не способным заместить постепенное – по сантиметрам, по буквам – осваивание, присваивание реальности.

   ГОРАЛИК Как поразительно, что вся эта попытка осознавать, называть, принимать эту реальность через язык происходила как раз тогда, когда многие выбирали прямо противоположный путь: через все тот же язык яростно от этой реальности отстраиваться, отделяться. Не пытаться поддерживать падающую стенку, а отпихивать ее от себя. Почему вы сделали именно тот выбор, который сделали?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, боюсь, что те, кто пытался «яростно отстраиваться», – они-то как раз и стали уезжать. И в основном уехали. Вот мы с вами и пришли к теме отъезда. Для 70-х годов (которые и есть моя родина в хронологическом отношении, как Красные Ворота – в географическом) эта тема – главная и очень тяжелая. Она, собственно, и сейчас очень болезненна; общее отношение к отъезду продолжает оставаться неприязненным. Что такое отъезд? Отъезд – это размыкание границ, нарушение целостности. А для этой страны ее целостность священна. Самое важное, самое дорогое.

   ГОРАЛИК Перед вами самим вставал этот вопрос: уезжать или нет?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну разумеется. В какой-то момент было ощущение, что уезжают все. В 72-м уехал Леня Иоффе, мой близкий друг и человек чрезвычайно для меня важный (в том числе литературно). Его присутствие было одним из необходимых условий моего здешнего существования. В 75-м уехал Зиновий Зиник, тоже близкий друг. В этот период – примерно с 71-го по 76-й – общим фоном жизни было почти паническое ощущение, что какое-то жизненное основание, выстроенное конвульсивными, мучительными усилиями, пусть даже случайными совпадениями – но все-таки выстроенное! – это основание исчезает, разъезжается, как треснувшая льдина, и сейчас ты просто провалишься в темную мертвую воду. И все – конец, никаких возможностей для продолжения уже не будет. Но я почему-то все равно не мог представить себя на другой территории. Мне казалось, что это уже будет не моя жизнь. Здесь жизнь и такая, и сякая – и безнадежная, и тягостная, – но моя. А там она, возможно, будет замечательная – но чужая. При этом было понятно, что с людьми, которые уехали из страны, ты уже никогда не увидишься.

   ГОРАЛИК Что менялось с уходом этих людей? Вряд ли новые люди занимали их места – что-то должно было меняться радикально?

   АЙЗЕНБЕРГ Конечно. Новые люди занимали не прежние места, а свои места, и менялась «ориентация на местности», менялась вся система общения, стиль общения, даже ритуалы. Например, когда в конце 80-го уехал Александр Асаркан, общий наставник, наши еженедельные собрания, «четверги», без него уже не имели смысла, и мы их прекратили. Возобновились они только с появлением новых людей, но тон и характер этих собраний очень существенно – именно радикально – изменились.

   ГОРАЛИК А «четверги» сколько длились?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, до «четвергов» еще были «пятницы». Длились, правда, недолго – чуть больше года. В 72-м у нас родился ребенок, мы получили однокомнатную квартиру в Большом Казенном. Друзей, слава богу, всегда было много, они заходили, не очень сообразуясь с нашим распорядком, и, чтобы этот ненормированный приход как-то согласовать с работой и годовалым ребенком, мы и назначили свой «присутственный день» – пятницу. В 74-м «пятницы» закончились, а в 75-м начались «четверги», потом «понедельники», «вторники» – так это и длилось с некоторыми перерывами до самого конца 90-х. На «четвергах» тон задавали те люди, с которыми я познакомился у Зиника: Александр Асаркан, Павел Улитин. Это были люди на поколение старше, с совершенно другим опытом (в том числе тюремным). Через год после отъезда Асаркана журфиксы как-то сами собой восстановились, превратившись в «понедельники». Продолжали приходить наши старые друзья – Сабуров, Файбисович, Витя Коваль и многие другие, но появились и новые: Лева Рубинштейн, Дима Пригов, потом Сережа Гандлевский. Какие-то их знакомые, которые постепенно становились и нашими. Общее количество я назвать затрудняюсь – думаю, около сотни. От этих «понедельников» получил свое название наш первый общий сборник 1990 года.

   ГОРАЛИК Там были только разговоры или происходило еще что-то? Например, специально организованные чтения, перформансы?

   АЙЗЕНБЕРГ Вот только не перформансы. Заранее заявленные чтения и обсуждения, отчасти и перформансы проходили на так называемых семинарах у нашего товарища Алика Чачко, где-то с конца 70-х. Затеяли это предприятие Миша Шейнкер и Борис Гройс. На тех встречах была четкая трехчастная структура. Сначала – чтение или показ работ каких-то художников: Ильи Кабакова, Эрика Булатова, Олега Васильева, Ивана Чуйкова, Франциско Инфанте и т. д. Следующая часть – обсуждение. А затем кто хотел – уходил, кто хотел – оставался, и вечер превращался в чаепитие с обсуждением уже неофициальным. С обсуждением обсуждения.

   ГОРАЛИК А «понедельники» были совсем неформальными?

   АЙЗЕНБЕРГ Абсолютно. По ходу дела, конечно, и стихи читали, но так – окказионально. Дима Пригов регулярно приходил с новой книжечкой, Рубинштейн читал, Сабуров, Коваль, Гандлевский, да и я тоже. Позже – Кибиров. Разные люди со стороны приходили, тоже читали. Но не припомню, чтобы кто-то заявлялся с такими особенными, горящими глазами: «Ух, что я написал!» Культивировалось некоторое авторское смирение тире самоограничение и самоценность Задушевной Беседы. Но в каком-то смысле нам было далеко до журфиксов Зиника, где демонстрировалась такая техника, такое искусство «высокого разговора», что я и участвовать не пытался – просто сидел с открытым ртом и слушал.

   ГОРАЛИК Важно было, что появился ребенок, дочь? Это что-то изменило? Мир изменился?

   АЙЗЕНБЕРГ Очень своевременный вопрос. Это было очень важно, но наш мир, пожалуй, не изменило. Мы были совсем молодыми, когда она родилась. Обожали своего ребенка и считали, что этого, в общем, достаточно. А этого явно недостаточно. Сейчас я понимаю: Лиза все-таки чувствовала, что ее рождение ничего принципиально не изменило в нашей жизни. По крайней мере в моей. И это очень плохо для ребенка. Сейчас она живет в Америке. У меня уже внучка есть, ей скоро пятнадцать.

   ГОРАЛИК Взрослый человек.

   АЙЗЕНБЕРГ Да, взрослый. Ну, она всегда была взрослой. Сразу родился такой человек, который одновременно и ребенок, и все понимает во взрослых отношениях. А если не понимает, то по крайней мере чувствует. Правда, сейчас она вошла в подростковый, абсолютно закрытый возраст. Подростки – это страшная сила.

   ГОРАЛИК Дочка присутствовала на ваших встречах – «понедельниках», «четвергах»?

   АЙЗЕНБЕРГ Первые годы дичилась, отсиживалась в комнате (а собрания, естественно, проходили на кухне). Но постепенно вошла во вкус, а потом и в дружеский круг – как бы на общих основаниях. Естественно, от одной стадии до другой прошло больше десяти лет.

   ГОРАЛИК А проводить в те времена все эти встречи, собирать людей, говорить в открытую – не было страшновато?

   АЙЗЕНБЕРГ Вы меня немного удивили этим вопросом. Я как-то об этом не думал. А что, собственно? Почему вы считаете, что встречи с друзьями на кухне должно сопровождать какое-то ощущение опасности?

   ГОРАЛИК «Действия, предпринятые скопом». Тем более если в этом пространстве существовал какой-то неофициальный текст, живопись?..

   АЙЗЕНБЕРГ Я постараюсь ответить со всей возможной тщательностью, потому что это как раз очень существенный вопрос и в каком-то смысле очень интересный. Во-первых, ощущение опасности сопровождало советского человека всю жизнь. К середине 50-х стало немного легче, но не потому, что ушел страх, а потому, что ушел… смрад что ли. В хрущевское время стал исчезать вполне ощутимый еще в начале 50-х трупный запах, которым был наполнен воздух. Но если человек, живший в советское время, скажет мне, что он ничего не боялся, я ему не очень-то поверю. По моему ощущению, страх – привычная и нормальная составляющая советской жизни. Ее подкладка. С ним сживаешься, как с признанием того, что человек смертен. Понятно, что человек смертен, – и так же понятно, что человек может оказаться в гэбухе, если обстоятельства сложатся не самым благоприятным образом. А они могли сложиться таким вот образом совершенно случайно. Можно было забыть в такси портфель со своей записной книжкой и какой-то не вполне кошерной литературой. Это вполне заурядное происшествие могло привести к довольно серьезным неприятностям. Не обязательно к посадке, но тем не менее. Во-вторых, наши собрания начались в 70-е годы, когда и я, и большинство моих знакомых уже пережили и оставили позади свой первый конкретный страх, первый шок. У меня этот шок случился, кажется, в 69-м году, когда мне один знакомый сказал всего лишь, что его «вызывали вчера, кстати, и про тебя спрашивали». Вот это ощущение, что ты на крючке, на заметке, – оно по первому разу ужасно неуютно. В такой момент приходится перейти в некое новое состояние сознания – и жить с этим. Как-то сжиться с тем, что ты не просто один из двухсот миллионов, – ты один из значительно меньшего числа: из тех, на кого уже есть кое-какое досье. Таким образом, первые нервные, так сказать, ощущения к тому времени уже были позади. Но было и третье обстоятельство: многие из нас во второй половине 70-х уже печатались за границей – а это совсем не то же самое, что собираться по четвергам и пить водку. Моя первая зарубежная публикация была в 74-м году – а это довольно рано – в израильском журнале «Менора». Через год-два – во «Время и мы», потом в «Континенте», «Русской мысли», «Синтаксисе», – в общем, во вполне читаемых изданиях. Четвертое же обстоятельство состояло в том, что все это было сущей чепухой по сравнению с тем, чем занимались настоящие люди – диссиденты, с которыми мы иногда сталкивались. На те же наши «четверги» ходил Сергей Григорьянц, Андрей Твердохлебов заходил перед самым отъездом, а в то время это имя произносилось через дефис с двумя другими: «Сахаров-Солженицын-Твердохлебов», образуя замечательную триаду с такой вполне символической семантикой. Но когда я приходил, например, в гости к Айхенвальдам, то оказывался уже в настоящем диссидентском гнезде, где можно было обнаружить себя сидящим рядом, скажем, с генералом Петром Григоренко. Понятно, что, зная этих людей, видя их жизнь и понимая, с какой реальностью они имеют дело ежедневно, считать себя рисковым парнем из-за того, что ты что-то там болтаешь про советскую власть, было бы просто неадекватно.

   ГОРАЛИК Это было соблазн – диссидентство? Это ведь сильные слова – «настоящие люди». Вот если представить себе шкалу, на которой выбираются позиции, – вы описываете свою позицию как человека, который просто «что-то болтает про советскую власть», а их позицию – как крайнюю позицию на шкале. Был ли соблазн двигаться в одну или в другую сторону шкалы?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, это был не соблазн все-таки, а понимание того, что если ты себя считаешь приличным человеком, то и вести себя нужно соответствующе. А если ты не ведешь себя соответствующе – ну что ж, тогда перестраивай самоощущение и живи уже не таким ясным соколом. Сообразуйся, короче, с собственными возможностями. В моей ситуации, кстати, тот самый первый нервный шок был связан не со стихами и не с диссидентским общением, а с изучением иврита. Я тогда изучал иврит – по примеру Лени Иоффе. Он был одним из первых здешних учителей иврита, их таких было всего человек семь. Каждый из них обучил свой кружок, те тоже стали учителями иврита, набрали свои кружки – и так далее, в геометрической прогрессии.

   ГОРАЛИК Что это тогда значило – «изучать иврит»?

   АЙЗЕНБЕРГ В общем случае это, конечно, значило не просто «изучать язык», и тема отъезда там звучала очень сильно. Но для Лени все-таки главным был иврит, он просто влюбился в этот язык. Иврит – это же не просто язык, это особый мир. Понятно, что человек, изучающий иврит, каким-то образом в этот мир входит – иногда на время, иногда навсегда. Я вошел на время, и, к сожалению, короткое.

   ГОРАЛИК Это был сугубо лингвистический интерес или все-таки какая-то более сложная история? Ведь в те годы изучение иврита было особым ресурсом, все использовали его для решения самых разных внутренних задач – остранение, решение проблем самоидентификации, поиск корней и многое другое. Лингвистическая задача обычно оказывалась чуть ли не наименее значимой.

   АЙЗЕНБЕРГ Нет, я думаю, для меня не наименее, а наиболее значимой. В этом отношении я строго следовал за Леней, своим старшим товарищем (у нас разница в пять лет, и для того возраста это было очень существенно). В его отношениях с ивритом был элемент чуда: не будучи человеком особо лингвистически одаренным, он его выучил поразительно быстро: овладел им в совершенстве в течение одного года – и это не в Израиле, а в Москве. Через год он уже учил других. Это была энергетическая вспышка, человек и язык совпали. При этом его влюбленность в иврит заражала окружающих – по крайней мере она заразила меня, но, как я уже говорил, ненадолго: у меня начался диплом, а диплом в архитектурном институте – это просто невероятное напряжение. В последние недели перед защитой студенты спят по два, три, от силы четыре часа в сутки. Потом родился ребенок, потом Леня уехал и т. д.

   ГОРАЛИК Как происходило ваше обучение ивриту?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, собирались люди, если не ошибаюсь, два раза в неделю на квартире у одного из членов кружка. Кружок состоял из пяти-семи человек. Существовали отксерокопированные учебники, они назывались «Элеф Милим» – «Тысяча слов». Я учился не у Лени, один из моих учителей был даже уроженцем Израиля – в детстве приехал в СССР вместе с родителями. Уже после окончания моей учебы по некоторым признакам стало ясно, что он еще и сотрудничал с определенными структурами… Впрочем, это было обычной практикой. Так что осведомленность органов о происходящем была вполне детальной.

   ГОРАЛИК Каково было каждый день жить с ощущением, что кто-то – не Господь Бог, а некто совсем другой – постоянно смотрит на тебя?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, ко всему привыкаешь в конце концов.

   ГОРАЛИК Как плотно был ваш «ивритский» кружок связан с «четверговым» кругом?

   АЙЗЕНБЕРГ Прямой связи не было вовсе, это совсем разные предприятия. Несколько моих прежних знакомых тоже изучали тогда иврит, они же приходили и на «четверги». Вот и вся связь.

   ГОРАЛИК Люди, приходившие на «четверги», мыслили себя как один круг? Это было «мы»?

   АЙЗЕНБЕРГ Не «было», а «постепенно становилось». В начале-то это «мы» было довольно расплывчатое: вовсе не «тесный круг». Первое время «четверги» просто соединяли – почти механически – остатки нескольких прежних кружков, к тому времени уже рассеявшихся.

   ГОРАЛИК Рассеявшихся в силу чего?

   АЙЗЕНБЕРГ Мы тут уже говорили с вами про отъезды. Отъезды, как мне кажется, были очень значительным общественным событием: с одной стороны, они размыкали советскую данность и «нарушали границу», но с другой – разрывали образовавшиеся к концу 60-х – началу 70-х годов устойчивые человеческие связи, начинавшие перерастать в социальное измерение. В тот период происходила какая-то медленная самоорганизация общества – снизу, исподволь, на уровне кружков и кланов. Отъезды приостановили это движение, даже отбросили назад, потому что из каждого кружка они вырвали людей, наиболее социально активных: уезжали именно те, кто вследствие этих своих внутренних свойств, своей активности был центром таких кружков, их объединяющим началом. Именно этим людям было необходимо состояться в том числе и социально, их отъезд был абсолютно логичным. Как абсолютно логичным был и весь этот процесс.

   ГОРАЛИК А их «кружки» оставались?

   АЙЗЕНБЕРГ Именно. К середине 70-х это стало как бы «общим местом». Мы оказались в ситуации, когда начальные связи разрушены. А разрушить их было довольно легко – они только начинали складываться, едва-едва. Самоорганизация общества искала для себя другие, неофициальные основания, и только в конце 60-х возникавшие связи стали превращаться в какие-то уплотнения с намеком на структуру. А с середины 70-х тот же процесс пошел как бы по второму кругу. «Четверги» были такой кухонной проекцией этого общего процесса: люди из разных компаний соединялись в какую-то новую компанию. Что, разумеется, происходило не без осложнений.

   ГОРАЛИК Какими были эти смыкающиеся круги, кто тогда стал основой «четвергов»?

   АЙЗЕНБЕРГ Существовала архитектурная компания моих сокурсников; существовал бывший мехматский круг: Иоффе уехал, но остался Сабуров, и еще несколько человек из этого круга уже стали к тому времени моими друзьями. Уехал Зиник, а у него был свой очень широкий круг знакомых, но человека, который бы их собирал вместе, уже не было. Это три основные составляющие, но было еще очень много людей – наших знакомых или знакомых наших друзей. Они стали сходиться и как-то притираться друг к другу – при том, что происходили из абсолютно разных «систем», у них были разные способы существования. Ну вот как-то так, постепенно. А с начала 80-х в это уже слегка устоявшееся сообщество стали вливаться мои новые литературные знакомые. Первым появился Пригов, он стал приходить к нам в конце 70-х и еще застал Асаркана. А Лева Рубинштейн, Гандлевский и другие – это начало 80-х. С Кибировым мы все познакомились в 85-м году, это уже новейшая история.

   ГОРАЛИК До какого момента вы работали реставратором? Как? Где?

   АЙЗЕНБЕРГ Я работал реставратором ровно до того момента, когда начал публиковаться и мне стали платить гонорары, – это был год, когда «нас» уже публиковали, но еще платили по прежним советским расценкам.

   ГОРАЛИК Это, наверное, восемьдесят…

   АЙЗЕНБЕРГ…девятый. (Но кто-то из наших начал публиковаться на год-полтора раньше.) За публикацию, например, в сборнике «Молодая поэзия – 89» я получил больше полутора тысяч рублей. То есть свой восьмимесячный заработок, потому что на работе я получал примерно двести рублей в месяц. Не то чтобы я предполагал, что так всегда и будет – никогда этого не предполагал, – но по крайней мере появилось какое-то, пусть иллюзорное, основание для ухода с работы.

   ГОРАЛИК Усталость?

   АЙЗЕНБЕРГ Очень сильная.

   ГОРАЛИК Чем вы в качестве реставратора занимались?

   АЙЗЕНБЕРГ Я архитектор-реставратор. Работал в областной организации, которая называлась «Мособлстройреставрация», занимался консервацией нескольких церквей и реставрацией нескольких усадеб в Московской области – всего четырех, поскольку реставрация – дело очень долгое. Например, основной мой объект – усадьба «Ивановское» на окраине Подольска: я приступил к ее реставрации в 73-м году, а в 89-м, когда я уходил, реставрация все еще продолжалась. Правда, там огромный комплекс: главный дом, флигели, хозяйственные строения, еще кое-что.

   ГОРАЛИК Вам все это было интересно?

   АЙЗЕНБЕРГ Вначале мне было очень интересно. Ну и еще, знаете, ведь наше поколение считается «поколением дворников и сторожей», да? Так вот, реставратор – это отчасти сторож. Он сторожит сохранность своего объекта.

   ГОРАЛИК И оказывается отстоящей от действительности фигурой – как того и хотелось дворникам и сторожам?

   АЙЗЕНБЕРГ А кроме того, на этой службе гораздо меньше социального напряжения, карьерных конфликтов. Даже климат внутри организации совершенно особый. Все праздники начинались с того, что первым вставал Аркаша Молчанов, наш искусствовед, про которого все знали, что он дворянин и монархист, поднимал рюмку и говорил: «За реставрацию!» Все с большим энтузиазмом выпивали, а секретарь партийной организации смущенно улыбался. А что возразишь? Ничего. Своих убеждений, как правило антисоветских, многие особенно не скрывали, и именно эти люди задавали тон.

   ГОРАЛИК То есть система была цельной: всюду, где можно было выбрать и построить свой круг, он был вами выбран и построен?

   АЙЗЕНБЕРГ Похоже на то.

   ГОРАЛИК Как, должно быть, тяжело было поддерживать это, постоянно прилагать фоновое усилие по отстраиванию от остальной реальности.

   АЙЗЕНБЕРГ Надо признаться, что на это уходило довольно много сил. Можно, конечно, спросить: а зачем это было надо?

   ГОРАЛИК А ответ не очевиден?

   АЙЗЕНБЕРГ Для меня очевиден. Я думаю, что эта энергия сопротивления на самом деле что-то подхватывала, захватывала и что-то шло вслед за ней, какие-то другие вещи. Это опять разговор о 70-х, об этом стоячем времени, когда, казалось бы, ничего не происходило. А на мой взгляд, как раз тогда происходило – и произошло – все самое главное. Начало нового времени – это как раз 70-е годы. Но они инкапсулированы, замкнуты внутри себя – не идеологически, а скорее эмоционально. Не было ощущения, что когда-нибудь что-то изменится. Казалось, что это навсегда. И в результате очень проявлено, очень заметно то, что было до или после, а сами 70-е словно взяты в скобки. Но ведь все, что существовало после, на самом деле – следствие 70-х. Только они, эти следствия, вышли в другие времена под маской 60-х или 80-х. Под такой маской, которая уже приросла к лицу и не могла быть сброшена, поэтому у тех вещей, которые стали происходить в 80-е годы, не было необходимого этапа «символической подготовки».

   ГОРАЛИК Как с американскими 50-ми, в моем понимании: без этого стоячего, как принято считать, времени было бы невозможно все, что произошло потом; эти годы надо было пережить. Период отчаяния.

   АЙЗЕНБЕРГ И 70-е были периодом отчаяния. Загнанное внутрь отчаяние было фоновым состоянием и общества, и каждого отдельного его члена, а особенно – тех людей, которых мы с вами знаем. Но мне кажется, что отчаяние – главный побудитель инноваций. Человека невозможно вытащить в «новое», если у него еще есть возможность существовать в «старом», привычном, комфортном. Само отчаяние не есть «новое», но «новое» наступает после отчаяния. Именно после. «Новое» – это выход за пределы отчаяния.

   ГОРАЛИК Как полезна долгая болезнь.

   АЙЗЕНБЕРГ Совершенно верно.

   ГОРАЛИК Что происходило посередине – в начале 80-х, в первой половине – и с вами лично, и с кругом?

   АЙЗЕНБЕРГ Знаете, мне довольно сложно это описать, потому что я не вижу это время отдельным периодом, а только каким-то промежутком. Его начало заслоняют и теснят 70-е годы, а конец – 90-е. Для меня очень важен разговор не про 80-е, а про 70-е годы и про то, чем была жизнь в эти «темные времена». На этот счет у меня есть кое-какие соображения, хотя они почему-то только сейчас начинают всплывать. 70-е – они ведь не только 70-е: они очень длинные. Начались в конце 60-х, а закончились году в 82-м, для кого-то и позже. Кто-то стал ощущать их конец раньше, кто-то позже.

   ГОРАЛИК Каким был маркер? Что являлось приметой конца 70-х?

   АЙЗЕНБЕРГ Ощущение, что дальше так продолжаться не может и что-то начинает обрушиваться. Плотное, неподвижное время с огромным статическим давлением начинает прореживаться воздухом, проникающим из-за каких-то неведомых границ. Массив стоячего времени стал расходиться прямо у нас на глазах. Все ждали, что это кончится какой-нибудь катастрофой, закручиванием гаек, новым сталинизмом, – а окончилось иначе. К нашему счастью. Пока. Но все-таки мы вырвали себе каким-то образом лет пятнадцать – или сколько там?

   ГОРАЛИК Почти двадцать.

   АЙЗЕНБЕРГ Почти двадцать, да. Двадцать лет – это неплохой результат, целая небольшая жизнь. Ну а что касается рубежа 70–80-х, то лично со мной в литературном плане все было как-то не гладко. Эти несколько лет я вспоминаю как состояние полного литературного одиночества. Предыдущие связи отпали, а новое ощущение общего дела не появлялось.

   ГОРАЛИК Когда человек говорит «я один», он может быть один в комнате, или один в квартире, или один во всем доме, в городе, в мире. Когда вы говорите «литературное одиночество», это касается сугубо социальной структуры или того, что вы «один» в плане текстов, что никто не делает ничего в том же роде, с тем же вектором?

   АЙЗЕНБЕРГ Основной план здесь, конечно, план текстов.

   ГОРАЛИК Это ощущение потом прошло?

   АЙЗЕНБЕРГ Пожалуй, не прошло, в каком-то смысле оно даже усиливается, но его стало сопровождать ощущение, что те, кого я знаю и ценю, хоть и бегут в разные стороны, но все же движутся в одном направлении.

   ГОРАЛИК Кто тогда «нашелся»? Кто дал это ощущение?

   АЙЗЕНБЕРГ Тут, знаете ли, есть какое-то загадочное хронологическое отставание. Все «нашедшиеся» фактически нашлись значительно раньше: уже во второй половине 70-х я знал стихи Сатуновского, был знаком с Некрасовым, Рубинштейном, Гандлевским. Их стиховая работа меня очень интриговала, но я ощущал ее как откровенно «другое». Пример Рубинштейна, наверное, самый показательный. Я знаю Леву с 74-го года, но его вещи мне тогда казались какой-то экзотической практикой, не имеющей ко мне ровно никакого отношения. Прошло много лет, пока я сообразил, что нет там особой экзотики и в нашей работе даже есть много общего, только происходит все на разных площадках.

   ГОРАЛИК Что оказалось общим?

   АЙЗЕНБЕРГ Работа с интонацией. Да, думаю, что сформулировал корректно: работа с интонацией.

   ГОРАЛИК Но вот началась середина 80-х – что тогда происходило?

   АЙЗЕНБЕРГ Это уже история вполне конкретная, и рассказывать ее легко, потому что в ней есть фактичность. Особенность всей предыдущей истории в том, что никаких «фактов» как будто и не было – одни состояния, настроения, схождения, расхождения… Облачная история. Социальная биология на уровне мхов и лишайников. А с 86-го началась как бы нормальная человеческая история. В том же году образовался знаменитый клуб «Поэзия», в который мы потихонечку влились. Не сразу, не без колебаний, но Дима Пригов – самый из нас общественно активный – приводил какие-то убедительные доводы, и мы согласились.

   ГОРАЛИК Можно подробнее про «мы» и про «потихонечку»?

   АЙЗЕНБЕРГ Первым туда стал ходить Дима, потом Лева, потом, кажется, Сережа Гандлевский, потом, наверное, я и где-то в то же время Тимур. Впрочем, мое «мы» ими не ограничивается, и уже с ранней юности оно включало, например, Женю Сабурова и Витю Коваля (с которым я дружу с восемнадцати лет). Но как раз в это время Жене было уже не до клуба «Поэзия», если вы в курсе дела. В 90-м, кажется, он вошел в состав Правительства РФ, а в 91-м стал там вице-премьером и министром экономики, ни больше, ни меньше.

   ГОРАЛИК Это было очень странно?

   АЙЗЕНБЕРГ Это было очень, очень странно!

   ГОРАЛИК Как осмыслялось время, в котором Женя мог стать министром экономики?

   АЙЗЕНБЕРГ Как интересное такое время – и тревожное, и увлекательное. Как очень «новое». Тогда просто лихорадочно искали новых людей. Женя был обычным завсектором в научном институте и в этом качестве написал какую-то выдающуюся докладную записку по поводу реорганизации чего-то. И нате вам – через год уже министр.

   ГОРАЛИК Что это время значило изнутри? Что это значило для текстов? Что это значило для поэта?

   АЙЗЕНБЕРГ Для поэта и для текстов – это все-таки разные вещи. Было всего несколько авторов, для которых это время «выхода на поверхность» оказалось еще и замечательно плодотворным. Тимур Кибиров – в первую очередь. Насчет остальных не уверен. Впрочем, у Левы Рубинштейна, мне кажется, лучшие тексты – как раз конца 80-х – начала 90-х. У меня, наверное, нет. Приходилось совершать какие-то новые, непривычные действия, это забирало много сил и как будто оттесняло в сторону собственно стихи.

   ГОРАЛИК Какими оказались эти «непривычные действия»? Вдруг пошли публикации, чтения – как это все происходило?

   АЙЗЕНБЕРГ Ну, например: иду я вечером по Новому Арбату и слышу из громкоговорителей, что ли, ритмическое скандирование, перекрывающее все остальные шумы. И понимаю, что это Дима Пригов читает свои произведения на весь Новый Арбат. А я первый раз читал публично в том самом клубе «Поэзия» – это, кажется, январь 87-го года. Второй раз – в клубе «Московское время», который тогда базировался в ресторане «Метелица» на Новом Арбате. Представьте: большой ресторанный зал (не главный, а второй, дополнительный, но все равно большой). Ощущение ресторана, шалмана, и народу пришло довольно много. Я точно помню, когда это было: десятого февраля 87-го. Это день рождения Семы Файбисовича, который ради такого случая перенес его на другое число.

   ГОРАЛИК Сольное чтение?

   АЙЗЕНБЕРГ Вечера в «Московском времени» были организованы таким образом: в первом отделении какой-то один автор читает свои стихи, а второе отделение – так или иначе музыкальное. На первом по счету вечере читал Гандлевский, член объединения, а второй вечер благородные устроители отдали человеку со стороны – то есть мне. Во втором, музыкальном отделении Андрей Липский пел песни на стихи Вити Коваля.

   ГОРАЛИК Ничего себе.

   АЙЗЕНБЕРГ Это было вполне ничего себе. А потом уже началась история с «Альманахом», «Понедельником» и «Личным делом» – вполне занятная.

   ГОРАЛИК Давайте сначала про «Понедельник».

   АЙЗЕНБЕРГ Это, в сущности, одна история из нескольких, что ли, глав, и там одно с другим связано. Сразу скажу, что на первых порах никто из нас не предполагал, что мы представляем собой какую-то общность, а тем более – литературную группу. Каждый из нас пришел со своей стороны, со своим бэкграундом, абсолютно разным: как будто люди сошлись с четырех сторон света. В одно время с Тимуром Кибировым в нашем кругу появился – на какое-то время – Миша Сухотин, а его приятель, художник Никита Алексеев, в это время жил в Париже и общался там с Марией Васильевной Розановой. Никита предложил Мише составить книгу стихов для издания в «Синтаксисе». Миша позвал для компании Тимура, чтобы это был сборник двух авторов; Тимур, в свою очередь, предложил включить Рубинштейна. Бабка за дедку, дедка за репку… Лева Рубинштейн пригласил Диму Пригова, и уже все они вместе решили еще и меня включить в это предприятие. Я сказал, что обязательно надо Некрасова. В то время у Димы и Левы отношения с Некрасовым уже были испорчены, но они, конечно, согласились. Не согласился как раз Некрасов – очень резко и категорически. Впоследствии Всеволод Николаевич этот эпизод забыл, как-то вытеснил – теперь у него в голове все иначе раскладывается. Короче, мы сделали книжку на пятерых. Называлась она «Задушевная беседа» и была отправлена в Париж, где и пролежала несколько лет без всякого движения. Но в результате всех этих маневров мы поняли, что все-таки можем стать авторами общей книжки. А еще поняли, что нам интереснее выступать друг с другом, а не с чужими людьми, которых кто-то сводит с нами как литературно близких. И когда в клубе «Поэзия» начальство дало команду всем разбиться на какие-то группы, мы организовали свою группу, которая называлась уже не «Задушевная беседа», а «Живой уголок» (это все придумывал Рубинштейн, большой мастер всяких наименований). В группу вошли, кроме нас пятерых, Сережа Гандлевский и Витя Санчук. В том же составе мы и сделали альманах «Понедельник». От составления книги до ее выхода в то время проходило не меньше трех лет. Соответственно, мы составили эту книжку году в 87-м, а вышла она в 90-м.

   ГОРАЛИК То есть вышла она в совсем другой мир?

   АЙЗЕНБЕРГ Ив совсем другое время: уже группы такой не было. А история с «Альманахом» и «Личным делом» началась осенью 87-го года. Она связана с театральной средой и с кругом, условно говоря, журнала «Театр», в котором я, кстати, печатался одно время – в середине 70-х.

   ГОРАЛИК В каком качестве?

   АЙЗЕНБЕРГ В качестве автора, пишущего про декорационное искусство, про театральных художников и т. д. От того времени осталась дружба с театральным критиком и драматургом Валерой Семеновским и его женой Алей. В 1987 году жизнь была очень бурная, а театральная жизнь в особенности. Были, например, созданы при СТД так называемые театральные мастерские, взявшие на себя роль коллективного продюсера. Они сами приглашали режиссеров, искали актеров, предоставляли театральную площадку, то есть создавали – и очень успешно – какую-то совершенно новую театральную структуру. Семеновский был одним из организаторов этих мастерских. Однажды мы пришли к ним в гости, и он рассказал нам про мастерские, про их планы, про все это замечательное кипение. Рассказывал очень долго, но потом все же стал расспрашивать и про нашу жизнь, в частности про выступления. Я ответил, что все ничего, нормально, выступаем иногда. «А с кем?» – «Ну, вот там с Димой, с Левой, Сережей. С Тимуром еще».

   ГОРАЛИК Авто время не было названия у вас?

   АЙЗЕНБЕРГ Не было, да и ни к чему. «И часто выступаете?» – интересуется Валера. «Да нет, изредка». И тут вдруг очень неожиданно вступает Алена (у нее случаются такие совсем неожиданные выступления, при том что деловитость девушке ну совсем не свойственна): «А чем это не спектакль для мастерских?» Я смотрю на жену испепеляющим взглядом, а на Валеру – извиняющимся, но замечаю, что у него на лице какое-то странное ошеломленное выражение, он как-то «завис»: несколько секунд глядит в пустоту, потом говорит: «А ведь действительно! Я поговорю с ребятами». Все произошло как бы само собой. «Ребята» отреагировали на удивление бурно, и все завертелось, как в кино. Уже через месяц мы подписали с объединением настоящий договор на настоящий спектакль. Ну, какой спектакль? – просто коллективное чтение: выход на сцену одного за другим семи поэтов и одного человека с гитарой – Андрея Липского. И все же было в этом что-то от театрального действия. Мы назвали его «Альманах». Семь авторов – это Гандлевский, Айзенберг, Пригов, Кибиров, Денис Новиков, Коваль, Рубинштейн (я перечисляю в порядке выхода на сцену). И с весны 88-го года началась у нас какая-то сумасшедшая жизнь, нам даже платили деньги – небольшие, но все-таки «деньги за выступление». За эти деньги мы должны были примерно раз в две недели читать на разных площадках. Самое необычное чтение, всем запомнившееся, состоялось в Обществе слепых.

   ГОРАЛИК Люди, очень восприимчивые к слову, особенно к интонации…

   АЙЗЕНБЕРГ Да там слепых-то почти не было. Были какие-то страшноватые бабки, которые все это слушали очень враждебно. Но в основном мы выступали на разных театральных площадках: в малом зале Театра Пушкина, потом в Клубе Зуева. Иногда куда-то выезжали. Регулярные выступления продолжались около трех лет, а потом еще года два – эпизодические. Году к 92-му «Альманах» уже стал предприятием расплывчатым, почти иллюзорным. Потом и «Театральные мастерские» прекратили свое существование.

   ГОРАЛИК Это устная часть «Альманаха». А книжная?

   АЙЗЕНБЕРГ Театральное издательство при обществе «Союзтеатр» усилиями того же Семеновского – выпустило наш общий сборник под названием «Личное дело» с какими-то статьями и с репродукциями социально близких художников: Кабакова, Булатова, Пивоварова, Гриши Брускина и других. Сборник вышел в 91-м году тиражом тридцать тысяч экземпляров. Вышел с годовым опозданием: должен был выйти в 90-м. И если бы он вышел в 90-м, то точно бы сразу разошелся. Но все равно это была книжка, которую «все прочли».

   ГОРАЛИК 91-й, насколько я могу понять, был уже годом некоторого пресыщения жизнью.

   АЙЗЕНБЕРГ И еще какого! В том году и произошло обвальное падение тиражей всех журналов – с миллионов до десятков тысяч.

   ГОРАЛИК Как менялось самоощущение в этот очень короткий срок, когда вы вдруг из подпольного поэта, считающего себя подпольным поэтом «навсегда», превратились в поэта в социальном смысле слова – общественно значимую, публичную фигуру?

   АЙЗЕНБЕРГ Вот уж какой фигурой я никогда себя не ощущал и не ощущаю. Все-таки в 88-м, в главном «альманашном» году, мне исполнилось сорок лет. Отношения между тобой и миром в таком возрасте кардинально уже не меняются. И для меня, в сущности, мало что изменилось, кроме некоторого расширения круга читателей. Я понимаю, что этот круг расширился, но поскольку привык всех своих читателей знать в лицо, то в существование читателей, лично мне не известных, я как-то не могу всерьез поверить. Я знаю, что они есть, но не знаю, сколько их, и в любом случае это величина для меня отчасти мнимая.

   ГОРАЛИК Наверное, было огромное чувство приобретения от этой смены эпох – а вот чувство потери было? Я имею в виду не ностальгию по Советскому Союзу, а совсем другую потерю.

   АЙЗЕНБЕРГ Чувство потери стало возникать постепенно – не в это время, а уже к середине 90-х годов, когда я почувствовал, что мы не только приобрели, но и потеряли, причем потеряли очень многое. Потеряли какую-то круговую связь, чувство общего ковчега, что ли. Но это стало очевидно очень, очень не сразу.

   ГОРАЛИК Это братство было связано со временем? Могло существовать только в определенном времени?

   АЙЗЕНБЕРГ Вероятно, как всякое «окопное братство». Это было – как бы сказать? – объединение людей, являющихся друг для друга и большим почти родственным кругом, и маленьким союзом писателей. Когда все это перешло в общее социальное пространство, отпала необходимость круговой обороны. Что-то я сегодня ужасно косноязычен, прошу меня извинить.

   ГОРАЛИК Насколько сильно это маленькое братство было изолировано от большого мира? Рукописи вывозились за границу?

   АЙЗЕНБЕРГ У людей, уезжающих из страны в 70-е – начале 80-х, были свои способы вывозить рукописи. Если отъезжающий был не очень трусливым – а точнее, довольно смелым человеком, – он мог что-то передать в голландское посольство, которое тогда было представительством Израиля. Так сделал, например, Зиник: отнес в голландское посольство целый чемодан рукописей. Это был серьезный поступок – вполне рискованный.

   ГОРАЛИК Что в этом чемодане было?

   АЙЗЕНБЕРГ Много чего там было. В частности, несколько рукописей Павла Улитина, которые Зиник таким образом вывез из страны. Но это проза, то есть довольно объемистые сочинения. А со стихами все было значительно проще, никаких чемоданов не требовалось. Свои стихи я просто записывал подряд, без строчной разбивки, в письмах Лене Иоффе.

   ГОРАЛИК Интересно, каково было перлюстраторам их читать.

   АЙЗЕНБЕРГ Я думаю, для них что текст этих писем, что текст этих стихов был приблизительно одной и той же темной и несусветной белибердой, разбираться в которой незачем.

   ГОРАЛИК Просто.

   АЙЗЕНБЕРГ Да. Но иногда требовались усилия куда более серьезные – в тех случаях, когда не работал ни первый метод, ни второй. Тогда уже передавали тексты через знакомых журналистов, через иностранцев, которые всегда как-то присутствовали в нашем окружении. Оговорюсь, что это чья-то практика, не моя.

   ГОРАЛИК Попробуем вернуться от темы прошлого к теме настоящего?

   АЙЗЕНБЕРГ Вы знаете, вот какая странность. Разговаривая с вами, я заметил, что новейший период – это история, состоящая из «историй». И поэтому она как будто вполне проявлена, у нее нет теневых областей. Это, разумеется, иллюзия, но вполне устойчивая. И мне это, признаться, как-то не очень – не очень интересно. Мне интересна подводная часть моей и нашей истории – прошлое.

   ГОРАЛИК Тогда расскажите про вашу семью – до вас.

   АЙЗЕНБЕРГ Вот об этом я все последние годы и думаю: «А что, собственно, я могу рассказать про мою семью? Какие могу найти слова?» Про своих родителей я что-то знаю, что-то могу рассказать про бабушку и дедушку с материнской стороны, вместе с которыми жил до четырнадцати лет. А вот про бабушку с отцовской стороны почти ничего, она очень рано умерла. Хотя я хорошо ее помню и ее смерть явилась для меня тем озарением, которое в детстве посещает каждого: что люди смертны. Своего прадеда я видел один раз, еще в каком-то полусознательном возрасте, и единственное, что про него помню, – что он научил меня разбивать яйцо. Вероятно, мне было года два, потому что этим сложным искусством люди овладевают в довольно раннем возрасте, а я все-таки не был полным дебилом. Дед с отцовской стороны умер до моего рождения, а прадед был расстрелян в войну вместе с еще семнадцатью моими дальними родственниками в городе Шепетовка, где он был раввином. Но все, что за этими пределами, – очень смутная история. Пожалуй, уже исчезнувшая.

   АЙЗЕНБЕРГ В смысле – разговорной «пластинки»?

   ГОРАЛИК Обычно вопрос о семье – это один из тех вопросов, на которые начинают отвечать не задумываясь, прямым заученным текстом.

   АЙЗЕНБЕРГ Именно разговорных «пластинок» у меня нет вообще, в принципе. Когда я чувствую: «О! Здесь я уже знаю, как говорить!», просто начинаю пересказывать какой-то свой письменный текст. Это очень затрудняет мое публичное общение, потому что ответ на любой вопрос я начинаю обдумывать как в первый раз.

   ГОРАЛИК Должно быть, сложно так жить. «Пластинка» же возникает ровно для того, чтобы о чем-то не думать.

   АЙЗЕНБЕРГ Но ведь не бывает «тех же» вопросов: тот же вопрос, заданный в новой ситуации, – это новый вопрос. И я действительно не знаю, что вам ответить. Семья была большая, с одной стороны – еврейская, с другой стороны – советская, вероятно, эта двойственность и сбивает с толку. Связного рассказа не получается, потому что не было связности в истории семьи. Как и во всей советской истории. Непригодна эта вещь, советская история, для связного рассказа.

   ГОРАЛИК Потому что противоречивая (в плохом смысле слова)?

   АЙЗЕНБЕРГ Не просто противоречивая, а в первую очередь не имеющая языка. Язык гибкий и разработанный – это язык последовательный: прошедший след в след за той историей, которая уже стала культурой. А советская история – это напластование событий, так и не ставших исторической, культурной памятью. Как-то так получается, что без большой истории нет и истории малой, семейной. Кстати, про разговорные пластинки: в середине 60-х очень вошли в моду (отчасти в связи с Петром Ионовичем Якиром) расстрелянные командармы: Тухачевский, Якир, Уборевич. Стали на время какими-то легендарными фигурами. А мой дед их всех видел. И я все к нему приставал, чтобы он про них рассказал. Он не отказывался, но рассказывал всегда одно и то же, то есть включалась «пластинка» – но очень-очень маленькая, на несколько оборотов: «Тухачевский! О! это был большой барин! Он и держал себя так, и подкладка, знаешь, у него была барская: все ходили в одних и тех же шинелях, но его была на подкладке из красного атласа!» Ничего, кроме этой подкладки, он не мог вспомнить. И я даже знаю почему: потому что очень многих сажали за длинный язык. И человек сам себе его укорачивал, совершенно инстинктивно. Заодно укорачивал и память – чтоб, не дай бог, не вспомнить лишнего. (Кроме того, есть травмы такой силы, что сознание добровольно выбирает амнезию.) А потом люди стали просто рождаться без языка и без памяти. И когда не такие пуганые поколения пришли в мир и попытались в нем оглядеться – они обнаружили, что у этого мира нет никакого языка. Его нужно просто придумывать заново.

   ГОРАЛИК Когда-то я общалась со случайным знакомым, в разговоре с которым всегда чувствовалось, что он очень странно говорит – как будто выучил язык искусственно. Да и язык этот был странный – образы странные, все странное. Я удивлялась, пока не выяснилось, что он в детстве считался тяжелым аутистом и преодолел это огромными усилиями своими и своих родителей. Для этого человека речь была работой, и ни для одной темы в мире у него не было «готового» языка. Эффект очень сильный.

   АЙЗЕНБЕРГ Мне это очень понятно, потому что и для меня речь – это всегда некоторая работа.

   ГОРАЛИК Речь или высказывание?

   АЙЗЕНБЕРГ Речь – как следствие заикания, высказывание – как следствие того, что ты в основном молчишь и у тебя нет привычки разговаривать, болтать – нет привычки автоматически класть мысли на язык.

   ГОРАЛИК Как это сочетается с работой поэта?

   АЙЗЕНБЕРГ Я думаю, самым непосредственным образом.

   ГОРАЛИК Как устроена ваша связь с бытовым миром, с бытом вообще? Я имею в виду – вот есть живой человек, который живет своей повседневной жизнью и часть этого человека – поэт, который пытается эту жизнь осмыслять. Как это синтезируется, как устроено у вас?

   АЙЗЕНБЕРГ Сложный вопрос. Я, пожалуй, прицеплюсь к слову «осмыслять». Наверное, мое рядовое писание текстов как процесс является не собственно писанием, а записыванием. Я что-то записываю. Записываю какие-то «мысли», не являясь при этом ни философом, ни мыслителем-специалистом, но тем не менее записываю зачем-то, не очень знаю зачем. Эти «мысли» являются, да, реакцией на изменение реальности, на ее новые ракурсы. Но в стихах все происходит иначе. Это два совершенно разных пространства, которым желательно даже никак не соприкасаться – не то что пересекаться.

   АЙЗЕНБЕРГ При моем отношении к стихам это получается автоматически, потому что стихи для меня – не результат «осмысления» чего бы то ни было.

   ГОРАЛИК Тогда они – что? Проговаривание?

   АЙЗЕНБЕРГ Я бы даже не сказал «проговаривание». Возникновение речи. От возникновения речи до осмысления такая огромная дистанция… Здесь я – один человек, а там – совсем другой. Стихи не мыслят, а наводят на мысль. Стихи – это попытка что-то сказать до языка, они – то, что еще только станет языком. Даже не так: это то, что станет мыслью, а уже мысль потом станет языком. Прыжок через пропасть в два отталкивания (так Черчилль сказал про Хрущева – мол, тот пытается перепрыгнуть пропасть в два приема, оттолкнувшись от пустоты). Вот это и есть, мне кажется, суть стиховой работы: перепрыгнуть пропасть в два толчка, когда второй раз отталкиваешься от пустоты.

   ГОРАЛИК Поразительно, потому что я вдруг поняла, что вы описываете процесс рефлексии, то есть преобразования чистой эмоции в осмысление, в рациональную мысль.

   АЙЗЕНБЕРГ Ровно это.

   ГОРАЛИК И он происходит, конечно, в два толчка, из которых один делается в пустоте.

   АЙЗЕНБЕРГ А про связь с бытовым миром – ну есть же какие-то прививки и привычки, я же не первый день живу на этом свете.

   ГОРАЛИК В ваших текстах наблюдение за миром ведется не с высоты птичьего полета, а примерно с нижней ветки дерева. Вернее, даже не так: дистанция между автором и объектом оказывается достаточно большой в начале текста, но в какой-то момент полностью схлопывается, читатель оказывается с объектом носом к носу. Вами так всегда весь мир рассматривается или это присутствует только в текстах?

   АЙЗЕНБЕРГ Я думаю, что только в текстах. Это наиболее продуктивная для меня методика – скоростного сближения. Собственно, эта скорость и является событием стиха.

   ГОРАЛИК Но для того чтобы ее набирать, надо, наверное, большую часть времени проводить где-то в районе нижних веток?

   АЙЗЕНБЕРГ Разве? Я думаю, из такой позиции никакой скорости не наберешь. Но вы вынуждаете меня к каким-то величественным высказываниям, от которых мне потом будет не по себе.

   ГОРАЛИК В текстах, в историях, которые вы рассказываете, вы при этом ни в коем случае не находитесь в позиции наблюдателя. Мне все время видится некая картинка: вот, в любой компании умненьких детей, какими мы все были, всегда есть ребенок, который заговаривает последним. Он не то чтобы находится в над-позиции или в отдельной позиции – он просто дольше других думает, берет на обдумывание больше времени. И в результате его высказывание странным образом получает особый вес. Читая ваши тексты, слушая то, что вы рассказываете – в том числе про общение со своим кругом, – я все время думаю об этом ребенке, который заговаривает последним. Так вот, он и стоит всегда слегка поодаль. Это важно: дистанция вообще?

   АЙЗЕНБЕРГ Она важна для меня, это моя дистанция. И это именно моя ситуация и моя позиция, но я не уверен, что она выбрана добровольно, а не просто «так случилась». А впрочем, мне всю жизнь хотелось быть человеком, владеющим шапкой-невидимкой.

   ГОРАЛИК Этому можно научиться? Это получается когда-нибудь?

   АЙЗЕНБЕРГ Да, иногда получается, но только иногда.

   ГОРАЛИК Но нам никто никогда не рассказывал про шапку-невидимку, что она в то же время не является шапкой-молчанкой. Тебя-то никто не видит, но каждый момент ты решаешь, нужно ли ее снять. Получается, что на ее ношение тоже уходит много сил. События-то идут, но не сквозь человека в шапке-невидимке, а рядом с ним. Но, наверное, для поэта это вполне может быть способом в них участвовать.

   АЙЗЕНБЕРГ Вот ровно таким образом я и могу в них участвовать.
Осень 2006 года

Сергей Завьялов


   ЗАВЬЯЛОВ О, это очень сложно.

   ГОРАЛИК Они петербуржцы?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет, совсем нет. Семья моего отца переехала из Мордовии в 20-е годы в Ленинград. Другое дело, что они уже в самой Мордовии – это была большая семья и, на мой взгляд, интересная – переехали из деревни в город еще в середине XIX века. Отсюда и фамилия, потому что таких фамилий вообще-то среди мордвы не бывает. Мордовские фамилии обычно бывают, так сказать, репрессивные, с уничижительным суффиксом. Образованы они либо от христианских имен: Петрушкин, Алешкин, либо происходят от имен языческих: Кемайкин, Кудашкин. Так вот, мои родственники перебрались в город еще в середине XIX века, то есть, в сущности, они с социальной точки зрения и не совсем мордва. Ведь мордва – это крестьяне. Понятно, что из деревни можно было выбраться, только сделав экономическую карьеру, что и удалось моему прапрадедушке, но забавно, что уже его дети не пошли по этой линии, а превратились в каких-то мелких чиновников, что-то вроде советской интеллигенции. Произошла, так сказать, конвертация капитала. И вот как раз накануне революции мой прадедушка был всего лишь заведующим уездным отделением какой-то, говоря советским языком, конторы. Это его оградило от предпринимательства, от чистогана. Нет, по семейным воспоминаниям, они вели тихую домашнюю жизнь, учили детей, купили фортепиано. Следы всего этого я застал, правда, прадедушка и дедушка уже умерли, но прабабушка была жива – ей было под девяносто, – и братья и сестры моего дедушки были живы. Все они были людьми городского типа, им нравилась классическая музыка, они ходили в филармонию, играли на музыкальных инструментах. Мой дедушка играл на скрипке, его брат – на кларнете. Интеллигенцией я бы их не назвал, потому что интеллигенция критически осмысляет действительность и вступает в интеллектуальный спор с этой действительностью.
   После революции им пришлось бежать из Мордовии, потому что конечно же у них был в городе дом, мало того – перед Мировой войной они умудрились купить у какого-то разорившегося помещика имение под дачу. Ну а в Ленинграде им пришлось полностью раствориться в этой жизни. Я хорошо помню эту семью. Когда в возрасте двадцати семи лет я вдруг почувствовал, что нужна какая-то национальная идентичность, я выбрал национальность моих предков, хотя понятно, что мать у меня из совершенно другого мира.
   Семья матери – совершенно другая, трагическая история. Ее отец был директор военного завода в Ленинграде, старый большевик. Его расстреляли в 1938-м. А бабушку бросили в лагерь. В общем, все те правила, которые тогда работали, – они сработали. О дедушке мало что известно: до революции окончил военное училище, но не высшее, а среднее, готовившее унтеров, воевал в Первую мировую и Гражданскую. Вроде бы был из крестьянской католической семьи. Родился в городе Динабурге – это теперь Даугавпилс в Латвии. Они себя называли поляками, но поляками в тех местах часто называют белорусов-католиков. Скорее всего, так оно и было. Он был 1892 года рождения. Моя мать родилась, когда ему было уже много лет, она была поздним ребенком. У матери были в детстве и детдом, и ссылка, и сто первый километр. И я как-то рано обо всем этом узнал, у нас это не скрывалось.

   ГОРАЛИК Родители были диссидентского склада?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет, диссидентство – это активная позиция, как и интеллигентность – активные жизненные практики. У нас ничего этого не было.
   Мой отец учился в одном классе с Арефьевым, Трауготом и Глазуновым в средней художественной школе при Академии художеств, которую потом разогнали (ну, Глазунова, положим, не разогнали). Потом он учился в Училище Штиглица (это уже потом оно стало называться Мухинским).
   Но он был совсем не такой, как его товарищи-бунтари. Он вел скромный образ жизни, уйдя в себя, читая книжки по античной литературе. Я благодаря ему принял решение стать филологом-классиком. Он работал каким-то мелким дизайнером в Институте горной химии, и, я бы сказал, увлекался, как-то болезненно увлекался античностью. Так что для меня античность с четырех-пяти лет была чем-то естественным. Ну и потом, мы жили в Пушкине, то есть в Царском Селе, где все эти античные статуи. Хотя, вы знаете, еще есть один поэт моего поколения, который жил в Царском Селе, Валерий Шубинский, но он совсем на меня не похож, так что, наверное, это совсем ничего не значит. Не буду судить.

   ГОРАЛИК Вы родились в Питере?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет, я родился в Царском Селе и провел там двенадцать лет. Потом моим родителям дали собственную квартиру, и нам пришлось переехать в Петербург, причем в ужасный новый район.

   ГОРАЛИК «Пришлось» – это неожиданное слово. Нехотя уезжали?

   ЗАВЬЯЛОВ И да, и нет. Конечно, им хотелось переехать, потому что было тесно жить, много было родственников, но уродливые новостройки, набитый транспорт… Кстати, в детстве я не жил в коммунальной квартире – счастье большое, потому что мое поколение… Я помню, что в моем классе было больше сорока человек, и не думаю, что больше чем у десятерых были отдельные квартиры, и все эти десять человек были детьми офицеров. Военное училище было рядом – Пушкинское военное строительно-техническое училище, – и дети офицеров были всегда чистенькие, девочки с аккуратными бантиками. А другая часть класса – это были дети рабочих, а отчасти и крестьян, потому что несколько человек из нашего класса были из совхоза «Детскосельский». Это были дети, которые в первом классе никак не могли научиться говорить «вы» учителю, которые могли прийти без рубашки, в пиджаке на голое тело, и когда учительница спрашивала: «А где же твоя рубашка?», ответить: «Мамка не выстирала», что-нибудь такое…
   Так вот, в двенадцать лет мне пришлось переехать в Петербург. Это было для меня довольно тяжелой травмой, потому что новостройка в то время – это ужасные какие-то улицы, на которых нет асфальта, в школу ходили в каких-то сапогах, проваливались в грязь. Потом, видимо, дети, вырванные из привычной среды, как будто сорвались с цепи – хулиганами были.

   ГОРАЛИК Школа была районная?

   ЗАВЬЯЛОВ Да, в город возить то ли не имели возможности – далеко, то ли не понимали необходимости. Единственное, чему меня в детстве научили, так это, как и моего дедушку, играть на скрипке.

   ГОРАЛИК Ну и как?

   ЗАВЬЯЛОВ Ну, я окончил музыкальную школу, но не более того.

   ГОРАЛИК Каким вы были, когда были маленьким? Как был устроен ваш мир?

   ЗАВЬЯЛОВ: Я был такой послушный ребенок, послушный, тихий. Я вообще очень долго не задумывался над своим детством с той точки зрения, которая вам интересна. Для меня было куда важнее – и до сих пор важно – осмыслить эпоху, в которую я рос. Это была эпоха перехода от раннего советского общества к позднему советскому обществу, важнейшие перемены произошли на моих глазах. Например, когда я родился, не было газа в квартирах, а был керосин: приезжала большая старинная машина с фанерной кабиной, выходил человек с горном, дудел в этот горн, и домохозяйки сбегались с бидонами за керосином. Или, например, по нашей Царскосельской дороге ходили паровозы, правда, не в Царское Село – туда уже пустили электрички, – а дальше, за Царское Село, на Новгород. И можно было подойти к паровозу на станции и посмотреть, как он выглядит: огромные такие колеса с поршнями. Я вообще застал отзвуки этого старого сталинского жизненного уклада, эти ужасные коммунальные квартиры, как в стихах Михалкова: «Мы живем в одной квартире, / Все соседи знают нас, / Только мне звонить четыре, / А ему – двенадцать раз». Большая часть моих одноклассников и жили именно в таких квартирах. Так вот, во дворе, где я вырос, два дома стояли напротив друг друга: один – обычный, а второй – от военного училища. (Вскоре после войны мои родственники поменялись на Царское Село и оказались в доме, заселенном офицерами.)
   Двор. Это еще старая советская реалия, почти что мифологема: «двор». Так вот, в нем было два дома: в одном жили офицеры, и в этом доме жил я: там были только отдельные квартиры. А в соседнем доме жили рабочие, и там были эти страшные коммуналки по пятнадцать комнат. И я бы сейчас сказал, что это было символично – именно так раннее советское общество и было устроено. Так что для меня до последнего времени страшно важно было осмыслить в своем детстве именно эти вещи, именно они для меня были актуальны. Я все пытался понять эпоху, в которой вырос, потому что паровоз… что – паровоз… На самом деле паровоз был в голове у людей, у кого-то еще работали поршни, у кого-то керогазы горели, а вот у кого-то уже нет, потому что это были уже 60-е годы. И переход к советскому обществу, по которому теперь ностальгируют, только-только начинался, потому что этот развитой социализм брежневский, где у абсолютного большинства рядовых людей были отдельные квартиры, у многих – машины «жигули», какие-то дачки на шести сотках из картона, – это все появилось позже. Хрущев – действительно переходная эпоха. А до этого была совсем другая жизнь: это была жизнь бараков. На территории Царского Села, например, были места, где жили еще в настоящих трущобах: в каких-то сараях, где туалет – это будка, а вода – колонка на улице. И там жили в том числе семьи с детьми. Целые такие города я смутно помню рядом с Донецком, где случайно оказался в 1965 году. Их там называли «шанхаями».
   Вообще у меня такой историзм сознания: когда я приезжаю в Россию и вижу бомжа, лежащего в блевотине, мне хочется понять факт его лежания в блевотине исторически и социально, а не с точки зрения психоанализа, не с той точки зрения, что его в детстве плохо сажали на горшок и в результате у него развились неврозы. Кто спорит: второе тоже важно, но так сложилось, что я в этом хуже понимаю.

   ГОРАЛИК Каким было детство? Вот этот самый двор, например?

   ЗАВЬЯЛОВ Мне трудно сказать, потому что у меня не осталось воспоминаний, особенно дурных, о Царском Селе: о терроре хулиганов, например. То есть, грубо говоря, меня в детстве особенно не обижали. Ну, немножко так дразнили за то, что я играю на скрипке. Если меня родители выпускали во двор, то меня не отвергали.

   ГОРАЛИК А вас интересовали другие дети?

   ЗАВЬЯЛОВ Да, мне очень хотелось иметь возвышенных друзей, я фантазировал. В музыкальную школу ходили только дети офицеров. Вообще Царское Село – странный город. Это не Петербург: там другая структура населения. Во время войны население было депортировано немцами, и мало кто вернулся: многие погибли, кто попал в ссылку. Какой-то был у меня мальчик-одноклассник, у которого объявились родственники в Бельгии: страх исчез, и они написали письмо в каком-то 1967 году, что они живы. Немцы их угнали, и они не вернулись. С другой стороны, в Царском Селе три военных училища и авиаполк. То есть город делился на две части. Пропасть была страшная, и не было середины.

   ГОРАЛИК А разделение на классы существовало?

   ЗАВЬЯЛОВ Думаю, что да, но я был слишком маленьким, чтобы понимать такие вещи.
   Вот я помню: у нас в музыкальной школе появился новый мальчик, который мне страшно понравился. Я не исключаю, что это было какое-то гомоэротическое чувство – у детей же, знаете: влюбляешься в человека. У него папа тоже был офицер, а мама хирург. Она так изящно курила – для меня это была такая новость: курящая женщина. Потом еще были какие-то мальчики, которые, знаете, в десять-двенадцать лет серьезные книги читали…

   ГОРАЛИК Вы искали для себя такую среду?

   ЗАВЬЯЛОВ Да. Но с другой стороны, музыкальная школа – это не двор. Туда дети приходят три раза в неделю на один час и по делу. В группе на сольфеджио или музыкальной литературе сидит десять человек максимум, из них пять – девочки, а в этом возрасте девочки еще не так интересны. Или, скажем, закончился урок у предыдущего ученика, ты перебросишься с ним парой фраз, пока учительница сходит чаю выпьет.
   Мне не хватало эмоционального общения, мне хотелось каких-то возвышенных друзей. Их было маловато. Один был замечательный мальчик, он, кстати, не из офицерской семьи: у него не было папы, а его мама была работником музея в Царскосельском дворце. Этот мальчик играл на виолончели. Он прекрасно знал географию, мы с ним соревновались, кто лучше знает географию Африки. А тогда учителя еще плохо ее знали, потому что еще вчера это были Французская Западная Африка или Французская Экваториальная Африка, а сегодня – десятки независимых государств, да еще с новыми названиями столиц, потому что все было переименовано. Это было так интересно.
   Да, еще я забыл сказать, что наша музыкальная школа находилась во дворце.

   ГОРАЛИК Вы добровольно в нее пошли?

   ЗАВЬЯЛОВ О да, я очень все это любил. Для меня это был особый мир. Когда меня родители возили в филармонию, для меня это было тем, чем для человека религиозного было посещение церкви. И вообще: другие люди, другие чувства. А там, в обычной школе – эти гопники: день начинается с того, что надо наступить кому-нибудь на ногу. Эти шутки грубые. Меня это ужасно травмировало, я совершенно не мог этого переносить. Причем у нас не было хулиганов в классе, у нас никто никого не терроризировал – но эти грубые нравы… А тут – совершенно другой мир, где иначе разговаривают, иначе движутся. Я чувствовал, что происходит что-то важное. Тогда я, конечно, любил не музыку, а то, что было вокруг музыки, людей, связанных с музыкой. По-настоящему я полюбил музыку года в двадцать два, когда услышал авангардную музыку XX века.

   ГОРАЛИК То есть фактически вы не столько хотели заниматься музыкой, сколько быть причастным к этому миру?

   ЗАВЬЯЛОВ Может быть, да. Я сам никогда для себя так не формулировал, но вы так сейчас сказали, что я готов согласиться.

   ГОРАЛИК В каком возрасте вас отдали в музыкалку?

   ЗАВЬЯЛОВ В семь лет, то есть я пошел одновременно и в простую школу, и в музыкальную.

   ГОРАЛИК А откуда возникла любовь к языку?

   ЗАВЬЯЛОВ К языку? Нет, я язык не любил, и сейчас не люблю. Мало интересовался лингвистикой: для меня это было как-то неактуально. Я сейчас написал статью в «НЛО», где спорю с Бродским по поводу его высказывания, что поэт – диктат языка. Эта система взглядов, которая была разработана французскими интеллектуалами в 50-е годы и была для своего времени прекрасна. Но сегодня – другие проблемы, другие враги.
   Я считаю, что самое главное – это не воевать со вчерашним врагом, потому что сегодня враг новый. Вот что существенно. А люди, которые продолжают воевать со старыми врагами, как, например, интеллигенция в России – с коммунистами, – это мертвечина. Последнее время так получается, что у меня летом есть возможность кататься под парусом, и интересно, что можно идти против ветра. Это довольно сложно, для этого все время надо перебрасывать парус с левого борта на правый. Так вот, мне кажется, что интеллектуальная история – это и есть такая яхта, которая идет против ветра под парусом, и все время нужно перебрасывать парус, причем вовремя. И, скажем, тот галс, который был в 50-е годы, был важный, был правильный. Но сейчас время другого галса. Когда начинаются сейчас разговоры о диктате языка, мне кажется это смехотворно устаревшим.

   ГОРАЛИК Как вы пришли к филологии? Было ли что-то в детстве?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет, там ничего не было, там были царскосельские парки и т. д. …А потом мы переехали в Петербург, но в Царском Селе продолжали жить мои родственники. А мои родители получили наконец квартиру по реабилитации дедушки. Мы три раза получали жилье по реабилитации жертв репрессий. Последний раз я получил комнату – уже для себя самого – в 82-м году. Так что, несмотря на сам брежневский режим, нельзя говорить, что Коммунистическая партия Советского Союза все это игнорировала, – реабилитация медленно продолжалась, медленно и тихо.
   Итак, мы переехали в Петербург. Для меня это был большой стресс. Здесь были совсем другие дети. Те, которых я помнил по Царскому Селу, были какие-то забитые, в школе как будто продолжался сталинский режим: злые языки говорили, что директор – бывший начальник лагеря, что, когда в 50-е годы большую часть лагерей распустили, его перевели на фронт просвещения. Очень, кстати, было похоже на то. Он был очень суровый человек, и у него – очень суровый порядок: парами на перемене, молча, никто никуда не пробежит, карцер перед его кабинетом… Школа была в старинном здании Царскосельского реального училища. И там в целом был вот такой железный порядок.
   А тут было хулиганство. Ведь что такое хулиганство в школе? Это когда безграничный террор шпаны: школа во власти молодежной банды, которая состоит частью из старшеклассников, а частью – просто из окрестных малолетних преступников. После уроков шпана торчит около школы, отбирает деньги у всех выходящих и творит суд. Директор и учителя делают вид, что этого не замечают, впрочем учителей-мужчин иногда избивают вместе с учениками. Когда все же вмешивается милиция и кого-то сажают в исправительную колонию, то в глазах банды этот человек приобретает ореол героя.
   Это сейчас я в состоянии посочувствовать и этим одичавшим детям тоже.
   Но, правда, мне все время как-то везло: то в одном классе я оказался вместе с каким-то главным бандитом, а как раз своих одноклассников он не трогал, то потом другой главный бандит жил в моем доме – и не трогали жителей нашего дома, но три года такой жизни были чудовищным унижением. Ведь если начинают кого-то избивать, и избивают систематически, то человека доводят до потери рассудка. Надо сказать, что меня побили в жизни всего один раз, под самый конец этих трех лет, в восьмом классе: что-то не сработало в этом мироустройстве.

   ГОРАЛИК А сама учеба вас сколько-нибудь интересовала?

   ЗАВЬЯЛОВ Как сказать… в старших классах я пристрастился писать сочинения. Была литературная фронда такая: я стал писать скандальные сочинения. А учительница не стала давить, но, наоборот, провоцировала. Мне это очень понравилось, вообще я с годами все больше любил литературу, историю. Потом у нас вдруг появился прекрасный учитель французского языка (хотя у нас была простая школа), автор книжек. Выгнали человека с приличной работы: как раз 73-й год был, война Судного дня. Куда идти? Друзья устроили его в школу. Как-то получилось, что мои родители с ним договорились – и я с ним занимался частным образом. А потом пришло время куда-то поступать, и я поступил в университет на вечернее французское отделение, потому что не было никаких связей и поступить на дневное было невозможно. Да, надо сказать, и я сам был к университету не готов. И я проучился на этом французском отделении несколько лет через пень-колоду, потому что я поначалу никак не мог организовать свою жизнь. Требовалась бумажка с работы, а где-то работать и учиться одновременно – это все можно, но надо организовать свое время. Но потом меня родители устроили в Институт акушерства и гинекологии, и у меня все стало получаться: милое место.

   ГОРАЛИК Что вы там делали?

   ЗАВЬЯЛОВ Анализы крови. Институт находится на Менделеевской линии напротив здания Двенадцати коллегий. А в Двенадцати коллегиях – университетская библиотека, дорогу перейти. Поставил анализы в холодильник – и пошел в библиотеку. Вернулся, проверил анализы, записал в журнал – и опять в библиотеку. В общем, я там проучился какое-то время, и в конце концов, когда у нас наконец началась латынь – а я всегда мечтал о классическом образовании, – преподавательница латинского языка вдруг предложила мне перейти на классическое отделение. Видимо, я ей понравился. И она меня привела к высокому партийному начальству. Высокое партийное начальство благожелательно взглянуло и сказало: «Оно можно, пускай мальчик поступает». Уже, думаю, было проверено, что там евреев нет в родстве, а что касается репрессий, так потом я узнал, что у начальства у самого родители погибли по «ленинградскому делу». Вот таким образом я оказался на классическом отделении, а мне тогда уже было двадцать два года, это много, что оказалось тяжеловато: тут семнадцатилетние дети, которые только что окончили школу. Но учился я с начала: пять лет.

   ГОРАЛИК И это было хорошо?

   ЗАВЬЯЛОВ Да, это было прекрасно. У нас были прекрасные учителя, в которых я был влюблен, как и положено. Я застал стариков настоящих: я застал великого человека, которого звали Аристид Иванович Доватур, любой филолог помнит. У него была потрясающая судьба, он окончил университет еще до революции. Из семьи молдавских помещиков, а фамилия французская: de Vautour, потому что у него по прямой линии предки переселились в Восточную Европу из Франции. Причем дома кто-то еще был грек, и мама с бабушкой говорили при детях на греческом, чтобы дети не понимали. Он был человек легендарный. В 20-е годы входил в знаменитую группу «АБДЕМ». Его ближайшим другом был Егунов, он же Андрей Николев. Тот, что написал знаменитый роман «По ту сторону Тулы». Из тех писателей, которым пророчат попадание в классики сразу после того, как будет пересоздан канон русской литературы. Он же и филолог-классик, перевел Платона на русский. Была еще такая дама Мария Ефимовна Сергеенко. Меня ей представили в день, когда ей исполнилось девяносто лет. Она занималась сельским хозяйством Древней Италии. Перевела на русский язык Катона Старшего, Варрона, Плиния Младшего. И написала серию книг о простых людях древности: как жили пастухи, гончары, кузнецы и т. д. …А главой нашей школы в годы уже моего студенчества был Александр Иосифович Зайцев. Действительно великий ученый и, что редко совмещается, философ. Он написал несколько книг, одна называется «Культурный переворот в Древней Греции». Это книга о начале европейской цивилизации. Она сейчас переведена на три или четыре языка, что для научной книги почти невероятно. Еще по мифологии и по стиховедению у него есть книги. А вот Доватур написал книгу о рабах: «Рабство в Аттике». Поскольку он сам сидел в лагере, эта тема была для него важна. Еще у меня были непосредственные учителя Александр Константинович Гаврилов и Валерий Семенович Дуров. Гаврилов, изящнейший человек, мастер слова. Кроме прочего (то есть кроме собственно научных трудов, трактующих отдельные сложные пассажи Еврипида и Аристофана) он перевел на русский язык Феогнида, Марка Аврелия и Петрония. Петрония он перевел на русское просторечие, потому что Петроний писал на неправильном латинском языке. Одним словом, у меня были прекрасные учителя.

   ГОРАЛИК Что значило находиться в этой среде? Какие были люди вокруг – соученики, не учителя?

   ЗАВЬЯЛОВ И студенты у нас на классическом отделении были замечательные, прежде всего два мальчика, которые учились со мной в одной группе. Но один уже умер, а другой тяжко заболел. Меня тоже нет. В каком-то смысле это символично, потому что филолог-классик, оказавшийся вне профессионального рода занятий, не в состоянии найти ни дела себе, ни самого себя. И так везде в мире: филологи-классики вымирают.

   ГОРАЛИК Как устраивалась жизнь во время учебы?

   ЗАВЬЯЛОВ Вы знаете, я совершенно не думал о том, что будет завтра. В советское время жизнь была устроена совершенно особенным образом, именно поэтому и был возможен этот феномен ухода в котельные. Сейчас об этом много и часто говорят но, на мой взгляд, главного не понимают. Ведь это был не асоциальный уход, а как раз социальный уход. Уходя из мира советских ценностей, человек совершал поступок. И это в глазах тех, кто ему был небезразличен, было социальным подъемом. Скучная советская карьера доцента какого-нибудь воспринималась в определенных кругах как ерунда. Плевать было на нее. Ничего она не стоила. Пинки официальных институций были звездами на погонах, и наоборот: книгу издали – это позор. Конечно, я говорю не об интеллигенции в целом, говорю только об определенной, очень узкой среде. Но в ней действительно было так, люди были на редкость бескорыстны. Конечно, можно сказать, что корысть была другая, связанная со сложными статусными играми. Об этом Берг, между прочим, писал. Иногда интерпретируют это как выход контркультуры, то есть в каком-то смысле как своеобразную шпану. Савицкий в своей книге об андеграунде проводит линию, что все эти люди, включая нобелевского лауреата, в общем-то шпана, и в каком-то смысле с ним даже можно согласиться: был такой момент, что подрывалось не «советское», а культура как таковая, социум, вообще все.

   ГОРАЛИК Когда вы окончили университет, сколько вам было лет?

   ЗАВЬЯЛОВ Мне было двадцать семь лет, это было страшно много. Между прочим, тут есть одна сложность: меня из него выперли. Уже после защиты диплома. Была забавная история: я защитил диплом и пришел сдавать последний экзамен, по научному коммунизму, а мне говорят: «Знаете, мы вас не можем допустить к экзамену, у вас не сдан предыдущий зачет». Достаю зачетку: «Вот, за прошлый семестр по научному коммунизму». Мне говорят: «Знаете, а в ведомостях нет». Началось хождение по начальственным кабинетам. Одним словом, меня отчислили.

   ГОРАЛИК Это была умышленная история, сознательная линия поведения?

   ЗАВЬЯЛОВ Ну конечно. Позже, когда я уже был в «Клубе-81» и у меня, как у всех, были контакты с ГБ – давали советы, с кем дружить, как себя вести, – мне тогда и сказали: «Университет хотите окончить?» Я говорю: «Конечно хочу». Мне говорят: «Ну так идите». На следующий день звонят из университета: «А что вы не приходите к нам?» Прошло два года. Это было уже после январского горбачевского пленума 87-го года, а выперли меня в 85-м году.

   ГОРАЛИК И чего хотели?

   ЗАВЬЯЛОВ Да ничего не хотели. Мне потом уже гэбист сказал: «А вы можете нам сказать, кто вам давал читать „Русскую мысль“?» А мы читали с одним моим другом университетским: вышли на канал литературы, получали раз в неделю газету «Русская мысль» – представляете, это в 83-м году! Ну и, кроме того, любые тамиздатские книги. А через этот дом, в котором мы брали книги, книги шли штабелями.

   ГОРАЛИК А сейчас можете рассказать, как это было устроено?

   ЗАВЬЯЛОВ Да я и сам не очень понимаю. Не потому что темню. Действительно не знаю: мы приходили в один дом и брали что хотели, на неделю, скажем. Ну и, конечно, стало известно где-то, кто-то болтанул. Ну а гэбист этот известный, он в истории фигурирует, такой Кошелев, который курировал «Клуб-81», он как раз и задавал такие вопросы. Я ему ответил: «Вы знаете, когда мы будем с вами на пенсии в Доме творчества писать мемуары, тогда я вам все и расскажу». Он так посмеялся. Его потом, кстати, якобы выперли из ГБ за то, что он завалил работу. Может быть, и вправду выперли. Во всяком случае, он стал одним из лидеров демократов.

   ГОРАЛИК Что началось после того, как вас выгнали из университета?

   ЗАВЬЯЛОВ Я пошел работать в школу. Проработал я в школе два года, преподавал русский язык. Мне очень нравилась моя работа. Казалось бы, парадокс.

   ГОРАЛИК С маленькими работали?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет, с шестого по восьмой. Сложно, но занимательно: они еще в этом возрасте были живые. Я, правда, еще в десятом классе преподавал французский язык: у нас не было учителя, вот я и преподавал французский. А так я преподавал историю, русский язык, литературу и французский – четыре предмета. Сейчас бы я, конечно, ни за что, но тогда мне нравилось. Вообще я ведь почти всю жизнь преподавал, но в высшей школе, и мне это нравилось. А сейчас, пожалуй, нет. В 85-м году меня выперли из университета, до 87-го я преподавал в школе, потом еще два года были частные заработки: времена кооперативов. Жизнь сменилась, и у меня были случайные заработки в новых структурах – тоже, как правило, преподавание. Правда, у меня был один смешной эпизод в жизни, когда я с полгода занимался бизнесом. Это был конец 88-го года. Великий поэт Айги познакомил меня с моим соотечественником, мордовским художником Масловым, который живет в Петербурге, и мы решили создать национальный мордовский кооператив по продаже запчастей к автомобилям. Но, конечно, никаких запчастей там не было, все ограничилось тем, что мы выпускали бюллетень, наподобие газеты «Из рук в руки». Но кончилось все печально: как люди искусства, считавшие, что мы созданы для другого, работать мы, конечно, особенно не хотели и наняли какого-то хмыря, который оказался уголовником с несколькими стажами, и, когда его забрали, нас тоже допрашивали.

   ГОРАЛИК Но обошлось?

   ЗАВЬЯЛОВ Да, а его, по-моему, тоже выпустили. Какой-то странный человек: всю жизнь сидел за мошенничество, только выходил – и тут же садился вновь. Но с нашей стороны это, конечно, было барство такое: как это мы да будем работать? Особенно Маслов был такой.
   Но уже через несколько месяцев мы с моим университетским другом организовали кооператив по преподаванию древних языков. Мой друг преподавал санскрит, а я – древнегреческий. Вы не поверите: народу шла тьма, потому что в то время людям всего этого хотелось. Это сейчас никому ничего не нужно, а тогда люди изголодались по знаниям. В 90-м году возникло такое заведение в Петербурге под названием Высшие гуманитарные курсы, куда пришли уже сотни юношей и девушек с горящими глазами. Мы читали лекции о чем угодно. А потом пришли как-то мои ученики и сказали: «А хотите, мы создадим школу древних языков? Мы дадим вам денег». Я сказал: «Конечно хочу». И мы создали такую школу, она называлась Греко-латинской и просуществовала семь лет, с 92-го по 99-й год. Она была вузом, я был ее директором. Нас взял под крыло Институт иностранных языков, директором которого стал тот самый мой друг, который преподавал санскрит. Все студенты получили диплом государственного образца.
   Хотя, конечно, с другой стороны, студентам приходилось платить деньги, пусть не так много, как в обычных платных конторах. Да, мы дали им хорошее образование – но потом-то что? Потом-то люди столкнулись с невостребованностью всего этого. Поэтому насчет того, какое хорошее дело мы сделали, – это вопрос. Другое дело, что мы делали его честно.

   ГОРАЛИК Давайте вернемся ко временам института. Что происходило с вашей литературной жизнью?

   ЗАВЬЯЛОВ А, это особый рассказ. Начну с того, что у меня ни в одном доме не было телевизора. Сейчас появился, на 50-м году жизни, правда без антенны: можно только DVD смотреть.

   ГОРАЛИК Это было сознательным решением – или просто так сложилось?

   ЗАВЬЯЛОВ Трудно сказать, но у моих родителей этой штуки не было. Потом мама купила телевизор, когда папа уже умер. А мне было двадцать семь лет, когда он умер. То есть ни в детстве, ни в юности я никакого телевизора не видел. И это создавало некоторое напряжение, потому что, когда я приходил в школу, дети обсуждали вчерашний фильм, а я не понимал, о чем они говорят. Но, надо сказать, мне никогда и не хотелось это обсуждать. Мне и их разговор был неинтересен, и сами они были неинтересны. Сейчас я испытываю такое же отвращение к массовой культуре. Я понимаю, что порой это уже неадекватно, слишком яростно. Она для меня то же, что в детстве была для меня советская власть: ненавижу. Иду в детстве по Царскому Селу и читаю вывески на домах: улицы Комсомольская, Коминтерна, улица, где находилась гимназия, где Анненский работал и жил, называлась улица Пролеткульта. Бульвар, на котором я родился, назывался Советский бульвар. Все это казалось мне отвратительным. Но сейчас, когда какие-то фашисты уничтожили там памятник Ленину, – для меня это сейчас стало так же отвратительно. А потом и в пролеткульте, и в Ленине я увидел совсем другое, но это – особый разговор.

   ГОРАЛИК А как фактор, меняющий мир, массовая культура вас не интересует?

   ЗАВЬЯЛОВ Ну конечно, меняет. Когда гунны Атиллы шли на Европу, они тоже меняли мир. Что же тут восторженно восклицать, как русские символисты: «Но того, кто меня уничтожит – / Встречаю приветственным гимном»? Да нет, их нужно с автоматом встретить.
   Я люблю культуру. Другое дело, что я человека тоже люблю, а культура часто бывает против него. И вообще она – сила, а нехорошо быть на стороне силы. Путешествуешь по Европе, видишь орды мигрантов, в сущности – варваров. Но постепенно я все больше на их стороне, я понимаю, что большую часть этих людей привезли сюда родители, которых жизнь заставила за копейки вытирать мочу в сортире, а дети не хотят этого делать, и дети бунтуют. И как я могу быть не на стороне этих детей? Хотя я понимаю, что эти дети могут убить меня. Они бунтуют, но их иррациональный бунт происходит из-за того, что они перенесли чудовищное унижение, потому что в европейской размеренной жизни молодым без социальных корней быть ужасно.

   ГОРАЛИК Сейчас, оказываясь в Европе или Америке, я часто чувствую (без всякой, надо сказать, тревоги), что мы с вами – представители отступающей (европейской, я имею в виду) расы. Словно растратили отведенную на одну расу энергию, – видимо, что могли, все сделали. Похоже на правду?

   ЗАВЬЯЛОВ Я бы таким образом интерпретировал то, что вы сказали: то, что в XIX веке было естественным социальным процессом внутри европейских стран, сейчас вышло за их границы: раньше ехали из европейских деревень в европейские города, но вот все переехали, а потребность в эксплуатации социальных низов осталась. Расы – это мираж. Дело не в расе – дело в социуме.

   ГОРАЛИК Графики рас и социальной расслоенности часто так плотно смыкаются, что происходит подмена понятий.

   ЗАВЬЯЛОВ Да, мы говорим «негр», а имеем в виду «бедный». А человек должен быть за справедливость. Я сторонник социальной справедливости. Я прекрасно понимаю, что двадцать процентов людей в принципе не могут заработать себе на хлеб, – значит, общество должно их содержать. Другое дело, что оно должно минимизировать это количество людей, чтобы люди не лежали на панелях и не пропивали полученное пособие. Я думаю, насчет белой расы вы все-таки преувеличиваете. Другое дело, что старой моноэтничности быть не может, вы правы. И опять получается такая дилемма. Если смотреть на вещи, как я предлагаю, есть социокультурные слои, властные и невластные. Получается, что последний набег европейцев – это сейчас крестовый поход глобализма. Он задохнется, потому что он сталкивается с людьми, у которых иначе устроена ментальность.

   ГОРАЛИК Может, не задохнется, а, как говорили в советские времена, отступит на заранее заготовленные позиции?

   ЗАВЬЯЛОВ Но слабо не будет, и Европа может накрыться после этого. Но сами виноваты, потому что в мире идет поляризация бедных и богатых, в результате которой легитимируется только определенный тип ментальности, причем нельзя сказать – европейский, потому что внутри европейского давно маргинализированы все типы, кроме одного – типа торговца. Где воины? Где экзальтированные монахи? Где поэты? Где они все? Только тип торговца является магистральным, но миллиарды людей на земле этого не принимают.

   ГОРАЛИК Есть ведь теория о том, что никакая стая не может оставаться сильной, если она не охотится постоянно. Европа, кажется, не находится в состоянии борьбы за пищу довольно давно.

   ЗАВЬЯЛОВ Ну, как не находится. Посмотрите, за XIX век ни одной войны – с 1814-го по 1914-й, за исключением локальных: Франко-прусской, Австро-прусской… но это были мелочи. Сто лет не было войны, и в от, наконец…

   ГОРАЛИК Война – это все-таки сражение непосредственно за собственную жизнь каждый день.

   ЗАВЬЯЛОВ А вы считаете, что сейчас человек не сражается за жизнь каждый день? Война переместилась на другое поле. Это как нас учили на военной кафедре. Я сдавал экзамен по военному делу и получил даже четверку, не готовясь. У меня был билет «Мотострелковая дивизия в наступлении». Я, конечно, ничего не знаю, но говорю: «Сначала наносится ядерный удар». И тут подполковник говорит: «Все слышали, что сказал курсант?.. Он, конечно, разгильдяй, но он главное уловил». Так вот, понимаете, это – старая тактика. Теперь война иначе устроена. Еще тогда нас учили, что новая война не будет иметь линии фронта. Это было тридцать лет назад, а сейчас вообще все изменилось. Изменилось само наполнение слова «война»: больше никаких марширующих людей с автоматами. Непонятно: началась Третья мировая война, не началась? На все будет одна из возможных точек зрения. У меня вообще нет точки зрения по этому поводу: не знаю.
   Мы завершили тему моего преподавания, а про литературную историю я практически ничего и не рассказал. Ну, в моем поколении все начинали писать стихи, кроме уж совсем диких. Мне кажется, что даже студенты техникумов, по крайней мере половина из них, писали стихи, а я помню советскую статистику: только что-то около тридцати процентов детей оставались в школах после восьмого класса, около десяти процентов шли в техникумы и шестьдесят процентов – в ПТУ. Это, конечно, не значит, что те, о ком я говорю, читали стихи, но писать – писали. Я полюбил писать сочинения и вообще читать класса с восьмого – и стихи, стихи. Но это ничего не значит, по крайней мере до конца десятого класса, что я что-то знал. Я не был интеллигентным ребенком, который все читал.

   ГОРАЛИК А для вас связаны понятия «читать» и «писать»?

   ЗАВЬЯЛОВ Не знаю, вы меня поймали на неотрефлексированном.

   ГОРАЛИК А в детстве они связаны были?

   ЗАВЬЯЛОВ В детстве – конечно да. Если это уважаемое дело, если это вызывает восторг, значит, я и сам хочу этого. Если Пушкин – это прекрасно, то я тоже хочу быть как Пушкин. Тем более Царское Село. А я уже говорил, что, когда мы переехали в Петербург, мои родственники продолжали жить в Царском Селе и я ездил почти каждую неделю к ним в гости.

   ГОРАЛИК Это был интеллектуальный мир?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет, абсолютно нет. То есть для меня конечно да. Мифа не было, но осознание пребывания в священном месте было. Потом чем дальше, чем становился взрослее, тем больше меня тянуло к этой деятельности. Я уже лет с восемнадцати сталкивался с мальчиками литературными, действительно из интеллигентных семей, где все читалось. Где дети с четырнадцати лет знали Ахматову наизусть. У меня ничего подобного не было, но я сталкивался с такими людьми, когда на вечернем в университете учился. Но сейчас я думаю, что прекрасно, что я не попал тогда ни в какую литературную среду. В 1979 году зашел как-то на лито к Сосноре. Это было лито при Дворце культуры имени Цурюпы. Страшно знаменитое место: оттуда вышли Юрьев, Мартынова, Закс, Шубинский, которые потом составили группу «Камера хранения». Я оказался в этом лито, и, конечно, мне хотелось в какой-то момент быть с ними. Сейчас, трезво это все оценивая, я понимаю: писать, как они, я бы не смог; все они были значительно более подготовленными людьми, и мне нужно было бы несколько лет с ними вертеться, чтобы научиться писать хотя бы как они в свои восемнадцать лет. Но я этого не сделал, потому что поступил на классическое отделение. А там – греческая поэзия; она построена на других принципах, и ритмы античных размеров мне показались значительно более привлекательными. С другой стороны… Это как Шиш Брянский в какой-то статье иронизировал, что писать верлибром – значит следовать рекомендациям ООН, ОБСЕ и НАТО. Есть такая у него издевательская статья.
   Так вот я такой и был, как его персонаж. Мне казалось: а как же так, что же в мире происходит, как пишут люди? А переводов уже было много в 80-е годы. И тогда я обнаружил любопытную вещь: люди, которые пишут стихи, читают один вид поэзии, а люди, любящие поэзию, но не пишущие, читают другое. Я помню, мне попалась случайно в каком-то киоске книга Галчинского в переводе Бурича. Прекрасная, кроме того, там же еще содержание сильное: Европа после Освенцима. Это такой польский вариант тематики Целана. Галчинский, кстати, жив, ему под девяносто. И вот тут, с одной стороны, античная поэзия, с другой – современная европейская. И когда этим занимаешься, видишь, что русский стих – это «Дядя Степа утром рано / Лихо вскакивал с дивана» или «Мой дядя самых честных правил / Он уважать себя заставил» – какая бы ни была ритмическая изысканность, но пять размеров – мало. Античная поэзия намного больше: там двенадцать вариантов внутри одного гекзаметра. Ведь русские переводы гекзаметров, кроме переводов уж совсем позднесоветского времени, как перевод «Энеиды» Ошерова, – это же упрощенные переводы. Что такое перевод Жуковского? Егунов великий сказал, что античный гекзаметр – это марш, а русский гекзаметр – это вальс. Это правда. Перевод Гнедича использует греческие изыски, но ровно в десять раз реже.

   ГОРАЛИК А вообще можно сохранить масштаб?

   ЗАВЬЯЛОВ Можно. Первый это сделал Кузмин. Он перевел маленький кусочек «Илиады» в 30-е годы. То есть как перевод это воспринимается не иначе как пародия, но с точки зрения передачи ритмики – абсолютно идеально. Вячеслав Иванов то же самое: его переводы греческой поэзии с точки зрения содержания чудовищны, но с ритмической точки зрения – виртуозны. Никто не мог передавать ритм так, как он. Так вот, с одной стороны, на меня влияла античная ритмическая изысканность. Что такое пиндаровская поэзия? Ведь это как если бы человек сначала писал музыку…

   ГОРАЛИК Это как-то связано со слухом, с историей про музыку?

   ЗАВЬЯЛОВ Да нет, пожалуй, с натяжкой. Я в это время музыкой не занимался.

   ГОРАЛИК Я не так про непосредственную связанность двух занятий, как про устройство головы.

   ЗАВЬЯЛОВ Понимаете как, музыка, на мой взгляд, – это активные, сложные операции с ритмическими, а также мелодическими, гармоническими, а теперь и звукообразующими вещами. Это очень сложная материя. Поэтому я думаю, что это, конечно, было бы слишком романтичным: видеть влияние музыки на мои стихи того времени. На самом деле для этого должна была быть проделана большая работа. Нет, в это время я еще настолько не воспарил.
   Итак, с одной стороны – античная поэзия со сложнейшими ритмами, а с другой стороны – современная европейская поэзия, и между ними оказалась зона традиционного русского стиха. Я очень его любил, но как-то понял – или не понял: прочувствовал, – что там все в прошлом.
   И где-то в 84-м году я осознал, что вот-вот начну писать. И я начал писать. И сразу же то, что я написал, было опубликовано в самиздате, в журнале «Предлог». Сергей Хренов издавал этот журнал. Я вам сейчас покажу свою первую публикацию (показывает). Да, почувствовал, что могу писать. Обратите внимание: старая орфография. Потом пришлось отказаться: старая орфография в 91-м году оказалась экспроприирована совершенно другой культурной стратой. Когда стали писать «ъ» в газете «Коммерсантъ», когда стали появляться вывески, где «еры» были перепутаны с «ятями», где «и» восьмеричное сплошь заменялось на «i» десятеричное, я был бы со своей орфографией нелеп.
   Но тогда, в 85-м году, это было не так. И вдруг я стал писать. Это было в 84-м году. Да, с тех пор прошло двадцать три года. У меня был перерыв лет в пять с 90-го по 94-й год. Как-то так жизнь протекала. Наверное, что-то откликнулось на крушение старого мира. Одни враги поменялись на других врагов, и, видимо, я не сразу сориентировался. Поэзия ведь штука деликатная, прислушиваешься к себе постоянно. А что писать? Как? Поэтому я года четыре не писал. В 94-м году я снова пришел в литературу, и с 94-го года я каждый год пишу либо поэму, либо цикл стихов.

   ГОРАЛИК Как и когда начали выходить ваши книжки?

   ЗАВЬЯЛОВ Я оказался в «Клубе-81» почти сразу, потому что мои тогдашние друзья Беневич и Шуфрин познакомили меня со всеми. Беневич и Шуфрин – это два философа ленинградской второй культуры. Сейчас Шуфрин защитил докторскую в Принстоне и работает там в библиотеке, а Беневич здесь – бедствует, много пишет; настоящий Диоген, человек, который умирает от голода, но пишет абсолютно свое, высокое… Правда, потом они ушли в христианство оба, и наши пути на какое-то время разошлись… Так вот, эти ребята меня познакомили с Кривулиным и с Останиным, и меня почти сразу приняли в «Клуб-81». Но надо сказать, что на мне эта история и закончилась. Знаете поэта Дмитрия Григорьева? Замечательный человек, герой автостопа, настоящий битник. Так вот, мы с ним были последними людьми, которых приняли в «Клуб-81», потому что следующему молодому поколению это стало не нужно. «Клуб-81» все-таки был создан определенным поколением людей. Вообще у меня в некотором роде культ поколений: для меня люди – всегда представители поколений. «Клуб-81» – это кривулинское поколение, люди, которые родились между сорок четверым и пятьдесят каким-то годом. Даже я, 58-го, был для него слишком молод. Мои ровесники – это скорее «Камера хранения». Они были более правильными: больше читали, меньше пили. Но мне не хватало в них социальной радикальности. Да и стихи у них были слишком правильные, а в «Клубе-81» были в том числе и те, кто писал свободным стихом. И вот я оказываюсь в «Клубе-81».

   ГОРАЛИК Вы там оказались или вас туда приняли? Вы трепетали перед этим обстоятельством?

   ЗАВЬЯЛОВ Я не особо трепетал, но я этого очень ждал, конечно, потому что для меня это было включение в среду чрезвычайно уважаемых мной людей. А в «Клубе-81» уже началось расслоение, был религиозно-философски ориентированный журнал Бутырина и Стратановского «Обводный канал», была как бы центральная политическая линия Кривулина и была линия битническая – это линия Драгомощенко. Где-то с той стороны был и Волчек с только что возникшим «Митиным журналом». Я эстетически скорее был на их стороне, но по-человечески мне с ними было труднее, чем с двумя другими группами. И Драгомощенко, и Волчек были для меня слишком богемны. Но через несколько лет появились кооперативные издательства, и самиздат и «Клуб» перестали существовать: все это потеряло смысл. Я не сумел напечататься официально в эти годы.

   ГОРАЛИК А потребность была?

   ЗАВЬЯЛОВ Вы знаете, да: пресса изменилась. Это в советской прессе печататься – между стихом о комсомоле и стихом о Ленине – было позорно. А тут: вспомните хотя бы знаменитый «Испытательный стенд» в «Юности» – конечно, хотелось быть в этой компании. В этом вся специфика перестроечного времени. Кривулин, на мой взгляд, в одном своем стихотворении замечательно смог это состояние передать: на любом углу сегодня – Гумилев, завтра – Ходасевич, а мы, как и вчера, – нет. Напечататься в каком-то смысле стало еще труднее. Создалось такое ощущение, что дверь еще сузилась – казалось бы, уже некуда – ив нее прошли люди с широкими плечами. Кто-то из них, конечно, был настоящим поэтом, как Парщиков, но где сегодня большинство тех, чьи имена были на слуху? Что такое сегодня Друк? Где Коркия? Когда последний раз слышали про Кутика? Я помню, как сразу после путча приехал в Москву и пошел в «Юность» к Ткаченко. Он меня поставил на 92-й год в план, но тут и «Юность» накрылась, и Ткаченко ушел, и вообще все изменилось. Для меня все это было болезненно. 92-й год, свободная печать, нет никаких коммунистов, а мне тридцать четыре года – и ни одной строчки типографским образом. Может быть, поэтому отчасти я и перестал писать.
   И вот тут меня нашли молодые ребята – Вася Кондратьев в первую очередь. Кондратьев получил тогда какие-то деньги, кажется от Сороса, и издал один номер журнала, который назвал «Поэзия и критика». И вот там были напечатаны Шамшад Абдуллаев, Скидан, Голынко, Сергей Тимофеев, Хамдам Закиров. Я и сейчас считаю их всех абсолютно современными. Вообще замечательное это было начинание. И еще тогда появилась галерея «Борей», а в ней кафе и издательство. Там можно было издать книжку. Я пришел и издал. Вел издательство Коровин, из наших, из «Клуба-81». Он сделал мне книгу за месяц. Понятно, что на ризографе, понятно, что тиражом двести экземпляров. Но этого было достаточно: все, я уже стою и читаю новые стихи.

   ГОРАЛИК Что это было за ощущение?

   ЗАВЬЯЛОВ Какое-то ощущение востребованности. В первую очередь ощущение праздника: я был тогда еще молод, похмелья были не такими сильными. Одним словом, это было прекрасно. Мне очень понравилось в этой компании, и я с ней провел несколько лет. У нас были выступления, что-то мы придумывали. И апогеем всего был фестиваль, который назывался «Genius loci». Я был его организатором: мне удалось получить деньги от Сороса. Я организовал чтения и в Петербурге, и в Москве. Это был апогей. А еще перед этим я забыл момент страшно важный: в 97-м году меня позвали выступать в Москву. А тогда была эпоха салонов, печать еще только появлялась, Кузьмин еще только начинал свою деятельность. И был мой вечер в Георгиевском салоне, его вела Татьяна Михайловская, она была в «НЛО» на том месте, где потом долгие годы был Кукулин. У меня было такое ощущение, как будто мне дали Нобелевскую премию. Сапгир пришел и, так сказать, меня благословил. Это было замечательно. Мне было тогда тридцать девять лет, и это было первое выступление, когда я почувствовал, что мир раздвигается. Правда, потом я себя всегда ловил на том, что передвижение границ – это все иллюзия. Ну, выступил в Москве, ну и что? Ну, книжка вышла, ну и что? Сейчас я понимаю, что все это – ничто, но тогда для меня это было страшно важно.

   ГОРАЛИК А что могло бы быть «чем-то»?

   ЗАВЬЯЛОВ Это слишком сложно. Ну, во всяком случае, понятно, что мои представления о том, как устроен мир, и литература в частности, были крайне наивными, даже когда мне было сорок лет.

   ГОРАЛИК Парнас?

   ЗАВЬЯЛОВ Нет-нет, как устроен сам механизм, я совершенно этого не понимал. Потом после этого фестиваля меня еще позвали в Швецию, в Висбю, в Дом творчества. И вот впервые я оказался в европейском писательском мире. А там совсем другие отношения между писателями. Правда, потом я понял почему, понял, что писатели до такой степени маргинализированы, что нет особой почвы, чтобы толкаться. Ну, конечно, сегодня можно много на эту тему иронизировать, но тогда для меня это было страшно важно. Тогда я написал поэму «Slussen». Помню, как в первый же день приезда в Швецию я вдруг ощутил чистоту невероятную, нечеловеческую. А русский мир тогда состоял из бесконечных ларьков, из людей с открытыми бутылками пива в руках. И этот контраст – во всех отношениях, – только он и позволил мне пережить чувство подлинного трагизма. Что не бедность ужасная, не бандитизм – не это трагедия, а трагедия, когда все в порядке, когда человек живет в чистом доме, когда у него всегда есть еда и одежда, – вот когда начинается трагедия. Чтобы это понять, мне надо было месяц прожить на Западе.
   А что было потом? А потом я почувствовал, что жизнь начинает разрушаться. Моя жизнь начинает разрушаться, потому что ничего не происходит. У писателя должна быть какая-то биографическая логика, должно что-то происходить. А когда ничего не происходит, нет востребованности, то все равно: продолжать писать или нет. Я продолжал писать, и писал даже больше, чем до этого, но у меня такое сейчас ощущение, что именно в это время (начало 2000-х годов) мои стихи слишком ушли в область внутреннего диалога, разговора с самим собой. У меня есть такой цикл стихов «Диалоги в царстве теней»: так вот это уже какое-то доведение речи до стадии бормотания, которое вроде бы эстетически и может представляться продуктивным как проявление минимализма. Но в минимализме, как я сейчас понимаю, должны быть большие темы, причем нелитературные, которые влезают в текст, как в великом фильме Феллини «Репетиция оркестра» в какой-то момент стена рушится и в проеме появляется огромная металлическая баба. Сейчас я понимаю, что должно быть вторжение нелитературного – политики, философии, чего угодно. Это, кстати, то, что делает Скидан, и делает давно, значительно раньше, чем я. Тогда я этого не понимал, я уже дошел до какого-то бормотания в этом цикле. Ну и потом, чувство разрушения было связано с моими личными обстоятельствами: рухнула Греко-латинская школа, которую я построил, бедность, выросшие дети, негде жить. Все это закончилось тем, что моя семья оказалась в Америке. Мне предлагали пойти мыть полы в американской больнице, но я не смог. А потом вдруг нашелся какой-то внутренний выход из положения – сначала литературный: тот цикл, который вы вспоминали, «Переводы с русского», который мне приснился во сне. Мне приснилась во сне идея. И я встал и писал трое суток. Я спал четыре часа, просыпался и снова писал. Это был какой-то выход концептуальный. Хотя и раньше у меня было много концептуальных вещей – «Мордовский» цикл стихов, где человек, не зная языка, кричит от отчаяния. 1998 года вещь. Ну а последнее, что я написал, это поэма «Сквозь зубы». В ней три части, может быть, будет еще. Я хочу, чтобы это было как симфония Малера. Каждая из этих частей является… немножко смешной: я как бы не изжил в себе модернизм до конца, а модернизм – он немножко смешной.
   Как огромные паровозы. Вот роман Джойса: эпизод соответствует такой-то песни Гомера, свет – белый, тональность – до-мажор. Так же и у меня: это поэма, каждая из этих частей должна быть оммажем какому-то автору. Первая часть – Збигнев Херберт, вторая часть – Сесар Вальехо, третья часть – Георгос Сеферис, хотя там написано, что это посвящено всем новогреческим поэтам, но это, конечно, Сеферис. Содержание всех трех частей абсолютно политично. Первая часть – террорист, то есть я, который пытается вжиться в роль террориста, идет совершать теракт. Его голос все время перебивается голосом Бога, который он слышит. А заканчивается тем, что все-таки в последний момент автор отстраняется от героя, и становится понятно, что это не он. Первая часть написана в горах на границе Италии и Словении. Мне кажется, если интересны стихи, то интересен и тот опыт, который к ним привел, как вообще устроен механизм письма, что может человека толкнуть писать? Вот я шел по горам, спускался вниз и обратил внимание на таблички на почтовых ящиках с фамилиями – в горах словенские фамилии, а чем ниже к морю, тем меньше славянских фамилий и больше итальянских. И когда вы уже подходите к городу – почти исключительно итальянские фамилии.

   ГОРАЛИК Чем это объясняется?

   ЗАВЬЯЛОВ Грубо говоря тем, что это оккупированные территории. А я перенес это все на свою мордовскую почву, которая тоже колонизированная страна. Где остаются жить коренные жители? В деревне. Лучшие места всегда занимают завоеватели. И вот мой герой, господин Террео, идет по горам и читает таблички на домах, а потом оказывается, что он сам так и не выучил родного языка, хотя и принимался его учить. Вторая часть была написана в Освенциме, где я был летом. Взято жуткое стихотворение Сесара Вальехо, который вспоминает свое детство, и вот: умерли все, кого он помнит. У меня же этот сюжет переносится в мир тотального уничтожения: какой-то персонаж вспоминает какую-то подростковую компанию, она абсолютно несимпатична, и сам он тоже абсолютно несимпатичен. Но человек вообще не то что несимпатичен – он отвратительное существо, в принципе любой человек сам по себе отвратителен. И когда в твоих глазах стоят эти многие тысячи стеклышек от очков, которые навалены в освенцимских бараках, или многие тысячи зубных щеток, или кружек, или детских горшков, то как-то все начинает принимать другой оборот, иначе выглядит: добро – зло, хорошее – плохое.
Петербург. 2007 год

Владимир Гандельсман


   ГАНДЕЛЬСМАН Я был третьим ребенком, у меня две сестры довоенного происхождения, а я родился в 48-м, и совсем недавно, прочитав письмо папы с фронта, узнал, что они с мамой замышляли мальчика, когда отец вернется с Северо-Западного фронта. Этот замысел существовал, пока я не родился, еще три года после войны пытались меня родить – и в конце концов родили. Мама родом из Невеля, папа – из Щорса, городка под Черниговом, описанного Рыбаковым в «Тяжелом песке», фамилия Рыбаков там была известна. В детстве я часто туда ездил, и это одно из самых замечательных впечатлений. Я родился в Ленинграде, папа возил нас, меня и маму, к себе на родину, ездили однажды на своей машине, папа был военный, у него была машина, «он ее любил»… Мы жили в военном доме на Чапыгина, 5, квартира эта до сих пор существует, без папы и без мамы, там живет моя племянница с семьей. Папа был военно-морской человек, капитан первого ранга, и в сравнении со многими малоимущими людьми хорошо зарабатывал. Машина называлась «Победа», по тем временам редкость, в одну из поездок в Щорс мы на ней и отправились. Уже на подъезде попали в жуткую грозу и грязь, местные пацаны скакали возле машины и кричали: «Загрузнешь!» Ехали нестерпимо долго, с какими-то ночевками, не помню где, потому что происходило это в раннем-раннем детстве. Городишко был тогда потрясающим, он был еще местечком, так что в детстве мне удалось увидеть, что это такое. В войну там были фашисты, все усеяно братскими могилами, местные оттуда бежали. Потом они вернулись, жили единой большой еврейской семьей. Помимо того там жили, конечно, украинцы, существовали дружно и уютно. Учась в одиннадцатом классе, я съездил туда, к сожалению, ничего от этого местечкового рая не осталось. Быстро-быстро, годам к 70-м, все исчезло. А вот любовная атмосфера местечка мне запомнилась. Там жила сестра папы тетя Феня, туда регулярно наведывался его старший брат Марк. У отца была масса братьев и сестер. Брат Марк был остряк, все время пританцовывал и шутил – глупо шутил, но мне нравилось. Какие-то это были еврейско-украинские шутки, изрядно идиотские. А тетя Феня всю жизнь прожила в Щорсе, за исключением военных лет. У нее был дом, и там паслись свои Марики и Борики… К ее дочке Розочке приезжал жених, Смогаринский Саша. Он ел курицу на веранде, и куриные косточки летели во все стороны. А тетя Феня подслушивала, о чем ее дочь говорит с женихом, который потом стал мужем… Потом они нарожали своих Мариков и Бориков… Тетка подслушивала под дверью, чтобы понять, толочь мак или не толочь – то есть печь пироги или нет, будет свадьба или не будет. Эта присловица «толочь мак или не толочь» со всеми специфическими интонациями так и засела в голове. Один из Мариков всю дорогу ходил грязный, немытый, его заставляли перед сном умываться, а он кричал: «Или уши, или шею!» В общем, было много присловиц, которые привозились в Ленинград, и мы всячески, как люди интеллигентные, посмеивались, мы были ленинградцы, а они деревенские, с украинско-еврейским акцентом.
   Вот эта атмосфера, узкий железнодорожный мост через пути. Дело в том, что Щорс (до советской власти – Сновск, а сейчас не знаю) – это железнодорожный узел, развязка и поэтому всегда оживленное место. Весь город как на ладони, ты идешь к реке купаться и проходишь через железнодорожный мост, мимо вечного нищего с кепкой, кочегары какие-то, депо, пар из этого депо, и там чумазые машинисты сидят, мимо рынка, где умопомрачительный запах груш и дынь. Да и не только запах: все, что видишь вокруг – это место, где и время течет по-другому, все запечатлевается в виде ярких шаров памяти. Это всегда были летние каникулы, зимой я там не бывал. Вот это одно из замечательнейших впечатлений жизни.

   ГОРАЛИК До скольких лет вы ездили?

   ГАНДЕЛЬСМАН Впечатления эти класса до четвертого, лет до одиннадцати-двенадцати, потому что потом восприятие слабеет и человек не может так остро воспринимать жизнь, когда все очень ярко, до слез.

   ГОРАЛИК Каким вы вообще были ребенком? Как вы были устроены маленький?

   ГАНДЕЛЬСМАН Я все больше плакал, я думаю, не столько от обиды… Наверное, был страшно избалован. Меня обожали родители, я рос в атмосфере любви сестер, бабушки, маминой мамы Гени Абрамовны… Она была хромая и часто падала, а папа над этим посмеивался. Ее надо было поднимать, я уходил в школу, а когда возвращался, иногда из-за двери слышал ее крики, что-то на идиш типа «вейзмир», она сама не могла подняться. У нее была деформирована нога – последствия убегания от немцев и эвакуации. Она постоянно роняла палочку, с которой ходила, и падала сама, а дворники-татары, жившие напротив, когда никого не было, вскрывали топорами дверь и ее поднимали. Это был предмет папиных шуток, папа очень любил шутить, как и его старший брат Марк. Папа в меньшей степени, чем Марк, но этот еврейский идиотизм сидел и в нем, есть такие идиоты… ну, в хорошем смысле. Такой примерно, как Шагал: когда я его увидел – я увидел папу, или этот великий пианист Горовец, вы видели, как он кривляется на сцене, – за кулису уходит, рожи корчит. Вот этот весь провинциальный идиотизм по отцовской линии присутствовал. Национальная пластика в чужой среде. Но папа был партийный человек и за пределами квартиры – никакого идиотизма… Да, я плакал. Помню себя все время в слезах. Видимо, я никуда не хотел, совсем никуда, это мама хотела: «вставай в школу», «пора на музыку» и т. д., что-то невозможное. Самым невыносимым испытанием были уроки музыки. Наверное, еще до школы меня начали таскать по учителям музыки, я этого не переносил, у меня не было дарования.

   ГОРАЛИК Фортепиано?

   ГАНДЕЛЬСМАН Да. Дарования не было и – это взаимосвязано – не было тяги, музыка мне давалась с трудом. Помню, когда меня приводили к частной учительнице – они все, наверное, были хорошими женщинами, но запомнились какими-то угрожающими, – как только я садился за рояль, я начинал плакать, ничего не мог сыграть. Это такая любовь родительская, которая может свести с ума. Наверное, так не только у евреев, но не зря же существует выражение «еврейская мама». Из-за любви, огромной любви, в которой я не сомневаюсь, мама меня мучила восемь лет – сначала частные учителя, потом ДПШ, что значит Дом пионеров и школьников. До сих пор мне снятся сны, что я не выучил урок по музыке. Второй страшный сон – это уже в связи с институтом. Мне очень трудно было на последних курсах, я учился в Электротехническом институте имени Ульянова-Ленина, где сначала держался на школьных запасах, а потом стало невмоготу. К тому времени я начал писать стихи, более или менее всерьез, что отвлекало. И я стал учиться откровенно плохо, последние два курса – как страшный сон, вот он и снится до сих пор, не знаю, как я окончил институт, надо было любыми правдами и неправдами не загреметь в армию, все это было запрограммировано родителями. И в результате лет девять жизни – пять с половиной в институте, а потом три года в конструкторском бюро – это, как говорят эмигранты на Брайтоне, вырванные годы.

   ГОРАЛИК Когда вы избавились от музыки?

   ГАНДЕЛЬСМАН В восьмом классе, когда я уже обнаглел и мог перечить маме – папа был человек гуманный, он в этом не участвовал, – тогда я сказал, что все, кончено. На этом мои музыкальные мучения прекратились. Принято говорить: «Я благодарен тому-то и тому-то за то-то и то-то…» Я никакой благодарности не испытываю – при всей моей любви к родителям, которых нет уже на свете, за уроки музыки я ничуть не благодарен, это была напрасная затея. Так же они меня вынудили пойти учиться на инженера, что не соответствовало моим наклонностям, боюсь, что и наклонностей никаких не было, но инженер… Тогда казалось, что это надежная профессия – знаете эти разговоры про кусок хлеба… Какой это был кусок хлеба? Особенно, когда рухнула советская власть… Смешно…

   ГОРАЛИК Что было в школьные годы вокруг вас? Какими были школа, друзья, жизнь вообще?

   ГАНДЕЛЬСМАН В школе я привык, класса до девятого в се было нормально.

   ГОРАЛИК Вы хорошо учились?

   ГАНДЕЛЬСМАН Да, я учился хорошо.

   ГОРАЛИК Это, оказывается, редкость среди поэтов.

   ГАНДЕЛЬСМАН А что, поэты такие тупые?

   ГОРАЛИК Очень многим просто было очень скучно.

   ГАНДЕЛЬСМАН Не знаю, в чем дело, я себя, наверное, заставлял. Ведь в школе ничего сложного нет. Как говорил мой друг, чтобы хорошо учиться, надо понять, что учителю от тебя надо. Очень легко соответствовать, просто надо приспособиться. Конечно, там очень неуютно – этот урок, лучи солнца сквозь пыльные стекла, а ты за партой сидишь, все эти запахи, завтраки… Всякое бывало… Вы знаете, есть такое ощущение, когда сгораешь дотла. Это очень серьезный момент любой биографии. Например, на уроках музыки я сгорал дотла от ужаса. Можно сгорать дотла и от счастья, это не важно. В школе тоже был эпизод, в самом начале первого класса. Я без конца вертелся, учительница меня называла китайским болванчиком. Хорошо, что не еврейским. Я вертелся, но у меня оказалась прекрасная память на детали: я помню всех пофамильно, кто где сидел, в какой колонке и на какой парте. На соседней сидела Зина Крутова. Помню, как она описалась на первом уроке. Советская школа – это общечеловеческий позор. Учительница ее стыдила перед всем классом. Страшное дело… Но это лирическое отступление. Так вот, в самом начале первого класса учительница написала записку родителям, что я плохо себя веду, те должны были расписаться, а я должен был записку вернуть. Я этого не знал, видимо еще не умел читать по-письменному. Записку я уничтожил, не дойдя до дома, понимая, что там что-то нехорошее, и на следующий день учительница поставила меня перед всем классом и спросила, где записка. Это был позор, уличение во лжи… Ну надо же было маленького такого человека поставить перед всем классом и стыдить! Я тогда сгорел дотла, с ног до головы, заплакал. Бездарно учителя себя вели. Я помню эту Екатерину Александровну, она была добрейшая женщина, но, видимо, так их учили…
   Я с удовольствием дружил, очень общительно существовал. Но и лицемерное умение приспособиться освоил быстро. К этому обязывает любой коллектив, надо уметь перестать быть собой и стать социальным животным. Вот еще один жестокий эпизод. Это уже позже, пятый-шестой класс. Сережа Измайлов влюбился в Ларису Васильеву… – видите, я всех помню. Они за одной партой сидели. Но она благоволила другому мальчику, Славе Давыдову, он сидел впереди Измайлова. И этот, который без взаимности, ножиком – сзади под лопатку сопернику, чуть-чуть, к счастью, поцарапал слегка… В общем, устроили пионерский суд. Опять же учителя шибко умные, все вынесли на суд, на какой-то пионерский сбор. Я дружил как раз с обидчиком, и надо было его осудить. А я не мог этого сделать, не помню, что я сказал, но я не осудил. Это не по смелости – дружба была важнее. Хорошо я поступил или плохо, не знаю, где-то посередине. Учительница сказала: «Ты сидишь на двух стульях». Суд свершился над всеми… Это школа начальная… Грустные времена продолжались и в другой школе – там началась производственная практика. Два дня в неделю из нас пытались сделать токарей. Шершавые два года, потому что я ничего не мог, я падал в обморок на заводе – ну, по избалованности, из-за неумения держать напильник… Это был кошмар, я прогуливал… а потом привык, приспособился и окончил школу почти на «отлично», потом два года в институте мог ничего не делать. В школе было отлично с физикой-математикой, а по русскому-литературе – четверка.

   ГОРАЛИК А что вас в этот момент интересовало?

   ГАНДЕЛЬСМАН Например, я был увлечен театром, увлекся рано, классе в пятом-шестом.

   ГОРАЛИК А как это произошло?

   ГАНДЕЛЬСМАН Ну, драмкружок рядом, друг меня туда затащил, сам он быстро выбыл, а я остался надолго. Играл в спектаклях, а когда повзрослел, школу окончил, это было место дружбы. Группа ребят, некоторые стали профессиональными артистами, каких-то знаменитых не получилось, но некоторые играли… Увлечение это абсолютно исчезло. Я, правда, страстно хочу написать что-нибудь для театра, но у меня не получается, нет драматургического таланта. Вообще я считаю, что театр – это гениальное изобретение, не будь в нем людей, потому что работники театра – больные люди, за очень редким исключением. Атмосфера больная. Наверное, любая артель – со стороны – состоит из чокнутых. Тем не менее я очень многих театральных людей знал и обожал театр, потом уже просто как зритель. 60-е годы – это расцвет БДТ в Ленинграде, и не только БДТ, это был расцвет театрального искусства, что, на мой взгляд, неслучайно, потому что в империи театр цветет и пахнет. Император ведь обожает театр, место в первом ряду, он и сам актер, как было в случае Нерона и многих-многих других. Вспомните актерские повадки Гитлера… Но действительно театр был такой, что сейчас, даже когда вижу лучших актеров, все это, на мой взгляд, никуда не годится по сравнению с тем, что было. Смоктуновский, Лебедев, Борисов… Созвездие гениев в одном коллективе. Так что увлечение было оправдано таким роскошным существованием театра. Почему так все происходило? Не только по эстетическим причинам. «Горе от ума» казался антисоветским спектаклем, искали подтексты, и небезуспешно. В «Ревизоре» Басилашвили играл Хлестакова, на вопрос «как дела?» отвечал: «Да так как-то все!» – и делал жест: мол, берут за горло, и воспринималось так, будто речь о Советском Союзе, хотя это Гоголь, «Ревизор», пьеса, прекрасная и без каких-либо намеков… Помню, в это время я встретил замечательного человека, может быть, это продлило мою любовь к театру, Ивана Митрофановича Куницына, он был выдающийся режиссер, профессионал, но он был «голубой». Я слышал, что такие люди существуют, но как-то отдаленно. Я был в него влюблен. Это интересный опыт, потому что я его обожал как человека, совершенно несексуально, у меня не было этих склонностей, но я был влюблен. И однажды он меня пригласил к себе домой. Я был юный еще и не знал, что такое секс. Он стал меня раздевать, очень медленно так рубашечку расстегивать, коньяком угостил, музыку поставил… Очаровательнейший человек, он не мог в театре работать, там его, по-видимому, не держали, поэтому он ставил на телевидении, а одновременно вел студию художественного слова в нашем районе, куда я и попал… Да, я пришел к нему в гости… Пришел, но сбежал. Помню, как заявился домой и как был потрясен тем, что мне придется бросить эту студию. Это был крах любви. Если бы у меня была хоть малейшая биологическая склонность к гомосексуализму, то, конечно, все бы произошло по взаимному любовному согласию… Он приглашал выдающихся артистов в нашу маленькую студию, они выступали, читали… Ну а потом я разочаровался.

   ГОРАЛИК Был какой-то момент, когда вы думали поступать на актерский?

   ГАНДЕЛЬСМАН Я поступал в Ленинградский театральный институт. К счастью, меня не приняли. Почему «к счастью»? Потому что прожил бы веселую и бесшабашную жизнь. Это неправильно. Я видел, как это происходит, на примере многих знакомых… Как-то так получилось, что жизнь все равно сталкивала меня с театром, кино. В четвертом или пятом классе пришли с «Ленфильма» отбирать мальчика в какое-то кино. И отобрали меня, одного из всего класса, я позорно этим гордился. Хотя я стеснялся и был скромный мальчик, но вот отобрали. И я, как потом шутил один человек, создал запоминающийся образ спины гармониста. В фильме «Девчонка, с которой я дружил» можно увидеть спину проходящего мальчика – это я. Много позже мой друг работал в кино композитором. Это был забавный и обаятельный человек, у него в пропуске на «Ленфильм» было написано «композир» вместо «композитор», по ошибке. Так я его и называл – композир. В титрах фильма «Мой друг» композитор – Нодар Киквидзе. Я попал на просмотр фильма, когда его никто еще не видел, восемьдесят какой-то год, правдивое кино, одно из лучших в нашем околотке. Ну и режиссер ничего, он, по-моему, считает себя гением. Как все они. И как-то я был приобщен: маленький зал, просмотр. Фильм закончился, я ему говорю: «Композир, а где тут музыка?» Там один фашистский марш, переделанный под советский, – и вся музыка, больше ничего. Что такое актерское поведение? Он приходил на худсовет, ему задавали тот же вопрос, что и я задал: «Где музыка?» Двадцать лет он числился на «Ленфильме» композитором, но, по-моему, не написал ни одной ноты. На худсовете он выстукивал музыку: «Вот, будет примерно так», – все так и тянулось, и тянулось… Потом они хотели с помощником режиссера, работавшим на «Моем друге», с Колей Седовым, сделать фильм «Афродита», рок-оперу. По тем временам это лихо звучало. В общем, не состоялась рок-опера… Нодар умер, Коля умер, «осталась одна Таня»… Вот такое лихое актерское существование, при этом всегда навеселе, всегда рядом красивые женщины, помимо жен и детей, которые как раз не рядом. В два часа ночи, бывало, он заваливался ко мне, и моя жена, бывало, спускала его с лестницы, потому что мы жили в коммуналке, негде было пить водку, кроме как на кухне, а тут соседи – полный завал. Но он запросто заходил, так повелось в те годы. Бесшабашная пошловатая жизнь. Пошлость очень приманчива, соблазнительна, и в актерской жизни ее так много. Я не имею в виду великие случаи, впрочем, они редки…

   ГОРАЛИК Расскажите про институт?

   ГАНДЕЛЬСМАН Институт – бездарное времяпрепровождение. Весело, но бездарно. Знаете, стройотряды какие-то, инерционно вынужденная жизнь, по институтским законам того времени. Надо было в стройотряд поехать – поехали. Я не знаю, что происходило, дружбы… – у меня остались приятельские отношения, милые, замечательные люди, они пошли своим путем… В то время я уже писал, но все, что я писал тогда, не сохранилось, у меня ничего не получалось. Первое из того, что сохранилось, – это 75-й год, тогда я уже ушел с инженерной работы, мне было двадцать семь лет. А еще на последнем курсе института я женился – так, фактически на год женился, но появился сын… Сын прекрасный, но все было неправильно. Развод, отсутствие жилья, денег. Заводить семью в таком положении… – только советские дети могли заниматься этими глупостями. Короче говоря, попал в конструкторское бюро «Электроавтоматика». Там я три года проспал, но уволить «молодого специалиста» нельзя было. Я категорически ничего не хотел делать, и не делал, помню, что я там перевел «Охоту на Снарка» Льюиса Кэрролла. Это был чуть ли не первый переводческий опыт, я не знал английского, но у меня была подруга, которая мне делала подстрочник, и я сидел там и переводил. А поэма довольно большая… Это был один из способов существования на службе. Остальное время – просто руки положишь на стол и спишь. Моя специальность называлась «системы автоматического управления летательными аппаратами», боюсь летать с тех пор, потому что если такие люди, как я, делали что-то, то это все летать не может, не должно. Правда, я ничего не делал… Честно говоря, я просто ждал окончания срока. Я его отбыл день в день, уволился и ушел в сторожа, куда уходили тогда многие. Но я был один из первых, я уходил в никуда, это не было еще очень уж модно. Более всего горжусь тем, что попал в угольную котельную, потому что в дальнейшем поэты работали все-таки в газовых, а у меня была настоящая, угольная. Я был в саже весь, черный, на берегу Невы, это было потрясающее место у Елагина моста. Там я начал жить. До этого, как я сказал, был перерыв на девять лет: институт и служба… До школы, детство все – абсолютно гениальное время. И потом, когда я освободился от социума… Я был снова женат, но вторично я женат уже больше тридцати лет…

   ГОРАЛИК Каково было оказаться этим новым, освободившимся человеком?

   ГАНДЕЛЬСМАН Это было восхитительно.

   ГОРАЛИК Как был устроен день?

   ГАНДЕЛЬСМАН Добавлю смеха ради – я нежилой дом отапливал. Это очень по-советски. Двухэтажный дом, правда, там иногда обитала какая-то администрация, но в принципе абсурд… Работа называлась «сутки через трое», этим она и привлекала: сутки работаешь – трое отдыхаешь. Уголь подкинул – и читаешь, гуляешь вокруг да около, а там замечательное место, Крестовский остров, ведь это же Петербург. Туда Блок наведывался, «вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…». Ну и полная свобода. Свобода, конечно, не денежная – какие там деньги, копейки, – и если бы не родители, которые продолжали мне помогать, протянул бы ноги… Зато свобода. Родители были растерянны. Мама до самой своей смерти говорила: «Сынок, может, вернешься в инженеры?», хотя к тому времени у меня уже книжки вышли и я давно забыл, чему равен икс. Мама. Желание добра без ориентации на местности. Она-то инженером проработала всю жизнь в каком-то НИИ, и у нее не укладывалось в голове, что ее сын не какой-то уважаемый человек, инженер, а истопник. Она стеснялась. Думаю, никому об этом не говорила. Родня знала, но самой ей рассказывать эти вещи было бы неприятно. Вот такое советское воспитание. Мама к тому же была оптимистка – вы знаете, эти выходы на демонстрации со своим НИИ, она меня брала с собой. Двоякое событие, потому что это не только глупость, но и радость, детство, сияющие лица, шарики… Это радость именно в детстве, потом начинаются другие дела. Бывало, мы и подростками на демонстрацию ходили, но там уже какие-то флаги воровали, хулиганили, ничего хорошего. И вообще, все, что происходит не в детстве, малоинтересно, на мой взгляд. Я согласен с Левой Толстым – по-моему, он сказал, что все самое важное происходит с человеком до пяти лет примерно. Все события, все основное происходит в это время. Нет, интересного много, но вот запечатленность – я не знаю, все люди устроены поразному, но, наверное, степень яркости и запечатленности исчезает. А интерес – конечно, культура – это же сплошная интересность. Все любопытно, но в этом нет абсолютной обязательности – вот в чем отличие от безусловных горящих шаров памяти, вынесенных из детства. Они вроде снов: во сне все безапелляционно, что бы ни происходило. Абсолютная безусловность, даже если ты проходишь сквозь стены или лежишь на потолке – во сне нет вопросов. А потом мы становимся культурными людьми, начинается игра в культуру. Это, конечно, чудно, на этом держится оболочка, поверхностное существование человека. Без условности нельзя, она вносит порядок какой-то… С другой стороны, повторяю, обязательности нет… есть много игры. Я с удивлением прочитал у поэта Льва Лосева: «Тогда я понял главное: что поэзия – это игра». Есть такая точка зрения. Это очень существенное высказывание и очень, по-моему, неверное. Мне кажется, что Лосев в своих лучших стихах отнюдь не играет. Он очень хорошо умеет играть, он технически безупречный мастер, но его лучшие стихи, удачи самые большие – там дело не в игре.

   ГОРАЛИК Как все происходящее с вами в то время выносили жена, дети?

   ГАНДЕЛЬСМАН Страшно вспомнить, все время на грани развода, маленькая дочка появилась, все в одной комнате, рядом соседи. Мы их называли «микроцефалы». Действительно, они были маленькие, по метр пятьдесят ростом, муж, жена и бабка с ними, они не знали грамоты. Где-то я в стихах писал: «Крик обезьян за стеной…» Это действительно были, господи прости, обезьяны. Он жили животными инстинктами. Например, поскольку в комнате дочь спала, мы ели на кухне, а кухня крохотная – два стола, – если у нас на столе появлялась бутылка вина, сосед мгновенно бежал в магазин за вином, причем таким же. Инстинкт животный, но свойственный только людям, – то же самое иметь, сейчас, немедленно. Хотя это зависть, обычное человеческое чувство, но оно у него срабатывало на каком-то желудочном уровне. Примечательные были люди. Она говорила так: «Я стирала шлага на твоем пинжаке, а оно как было, как и есть». Радио еще она слушала – вскакивает и пересказывает юмористическую историю: «Представляешь, а у него на жопе фургон». Слов не знала, перепутала с фурункулом. Фантастические соседи… Моя жена – строгая женщина, совершенно непьющая, а я прилично выпивал в молодые годы, и, естественно, были проблемы. Как мы удержались – трудно сказать… Безденежье, жизнь лоб в лоб в одной комнате, друзья непрерывно снуют, кухня, вино, водка… Попробуйте уцелеть в такой ситуации. Но ничего, уцелели.

   ГОРАЛИК Сколько лет длилась такая жизнь?

   ГАНДЕЛЬСМАН До тех пор, пока жена не получила жилплощадь. Она историк по образованию, но пошла работать в ЖЭК за жилплощадь. Таким образом у нас появилась квартира.

   ГОРАЛИК Коммунальная?

   ГАНДЕЛЬСМАН Да, на улице Чайковского, потому что на Петроградской, где жили мои родители, места не было. И вот ее героическими усилиями была приобретена жилплощадь, пусть служебная, но в центре города, там мы кантовались долго, лет десять, если не больше. Потом удалось получить свою, за длительную службу в ЖЭКе, на Воинова, под Большим домом, под этим омерзительным логовом КГБ, рядом. Вот уже оттуда я уезжал в Америку. Еще там жили сколько-то лет, до 91-го года.

   ГОРАЛИК А кто были люди вокруг?

   ГАНДЕЛЬСМАН Мои друзья. Разные люди вначале, а потом все сузилось до двух: Лев Дановский и Валера Черешня – вот два друга, один из которых умер в 2004-м, Лев, а Валера в Питере, он одессит, но с начала 70-х живет в Ленинграде. Были, конечно, и не такие близкие, не то чтобы друзья, а очень добрые знакомые, приятели, их много.

   ГОРАЛИК Это было завязано на текст?

   ГАНДЕЛЬСМАН Было, конечно, мы варились в одном котле. Ленинградские литературные объединения нас не коснулись. Ни «Клуб-81», где Кривулин и прочие, ни другие компании. Мельком видели этих людей, но никаких человеческих и литературных отношений с ними не имели. Не сдружились не «потому что», а так получилось. Если бы попали в их компанию, наверное бы, сошлись. Там были и замечательные люди, и менее замечательные, всякие.

   ГОРАЛИК А каково было чувствовать себя поэтом?

   ГАНДЕЛЬСМАН До сорока с чем-то лет я напечатал одно стихотворение в журнале «Аврора», когда я был еще в институте. Оно не сохранилось. Это было, кстати, большое счастье, я участвовал в конференции молодых писателей Северо-Запада. Проводились такие конференции в Питере раз в два года, и я студентом участвовал, Глеб Семенов возглавлял наш семинар. И было порекомендовано одно стихотворение, и оно было напечатано. Я думаю, что это событие было очень счастливое, потому что я был юн. Молодых надо непременно печатать. Как писал Черешня в одном стихотворении: «Дарить нам счастье надобно тогда, / когда оно для нас немного счастье». Будь моя воля, я бы премии, например, ограничил возрастом лет до тридцати. Премии, награды – это же потрафление тщеславию, и это может приносить некоторое время радость, пока человека не начинает тошнить от собственной глупости. Хотя глупость может длиться всю жизнь. Вот то время: силы кипят, сказать нечего, и еще хочется за это каких-то поощрений. Ситуация наипечальнейшая. Пожар в публичном доме во время наводнения при полной проверке документов.

   ГОРАЛИК А ближний круг?

   ГАНДЕЛЬСМАН А ближний круг – это такая бочка. В результате к 80-му примерно году я понял, что бочка прочно закупорена, огурцы все те же. Мне надоело. Когда подвернулась возможность уехать, – по многим причинам это было очень тяжело, я расставался с женой, но понимал, что необходимо поменять жизнь, она стала слишком привычной, – я уехал. Недавно вышел на какой-то платформе здесь, в Америке, и вдруг такое состояние: сначала черный прошел, мне показался знакомым, потом китаец прошел, и тоже мне показался знакомым. Я подумал: вот это и есть старость, когда все типы людей исчерпаны и кажется, что ты их встречал раньше… Короче говоря, я понимал, что надо что-то менять. К сожалению, такого совершенства, когда ничего можно не менять вовне, а измениться самому, я не достиг, необходим был внешний толчок.

   ГОРАЛИК Но переезд в Штаты – это ведь сильная перемена декораций.

   ГАНДЕЛЬСМАН Штаты подвернулись, это не было спланировано. Моя близкая подруга уехала в 70-е годы, она и нашла мне работу инструктора – не профессора, у меня же никакого звания нет. В общем, она убедила кого-то, что меня можно взять как инструктора по русскому языку, обычным преподавателем. Я поехал, оставив жену и дочь в Питере и полагая, что эта работа будет года на два.

   ГОРАЛИК Получалось, что человеку, которому не давали стать поэтом, вдруг дали возможность почувствовать себя таковым?

   ГАНДЕЛЬСМАН Да нет, очень долгая история… Случилось такое совпадение: женщина, по инициативе которой меня приняли, была ближайшим другом Бродского, Маша Воробьева. Она преподавала там же, в Вассаровском колледже. К несчастью, умерла, это случилось в 2001-м… Мне кажется, она была ближайшим другом Бродского здесь, в Америке. Человек уникальной доброты и строгости выражения своих чувств, никогда о Бродском не писала, не хотела оставлять воспоминаний. Преданность и чистоплотность. Стихи мои попали к Бродскому за несколько лет до этого, и он мне написал письмо. Через кузину, которая жила в Париже, я передал ему стихи в 85-м году. И когда Маша брала меня на работу в Вассар, у нее было мнение Бродского. Что же касается поэтического признания, то его не было, за исключением доброжелательного письма Бродского, что не имело отношения к перемене места жительства и переезду в Америку, потому что стихи я хотел показать Бродскому всегда – он был кумиром нашей молодости, и мы обожали его стихи. Ничего в этом смысле не переменилось, я их очень люблю и сейчас. Поэтому его одобрение, которое я получил в те годы, было моральной поддержкой. Первую книжку издал Игорь Ефимов, любимый мною человек, философ, прозаик и создатель издательства «Эрмитаж». Я к нему подошел на какой-то конференции, он сказал, что издает поэзию только в тех случаях, когда порекомендуют Бродский или Лосев. Тогда-то я второй раз обратился к Бродскому, исключительно по делу. Бродский при мне снял телефонную трубку, набрал номер Игоря Марковича и сказал, что надо издать. Двух слов было достаточно, хватило бы и одного, поскольку оно было здесь законом. Ну и правильно, кстати говоря. Бродский быстро и по-деловому помог, и я ему бесконечно благодарен за это… Они жили с Машей Воробьевой долгие годы в одном доме – по-моему, это Маша когда-то нашла ему жилье в Нью-Йорке, на Мортон-стрит, в Нижнем Манхэттене. Он жил на первом этаже, Маша – на втором, и когда я приезжал в Нью-Йорк, я останавливался у Маши. В начале 90-х Бродский переехал в Бруклин, в 95-96-м годах его уже там не было, а мне негде было жить, работа в колледже закончилась, я жил в квартире Маши, и там меня застала смерть Бродского. Он тоже часто живал в этой квартире, скрывался от звонков, работал. Я пас кота Миссисиппи. У дочери Иосифа Александровича была аллергия, они не могли взять кота с собой, и он остался у Маши. И вот этот кот был со мной. Тоже история забавная, немного мистическая. Дней через десять после смерти Бродского просыпаюсь и вижу – я закрывался в спальне, чтобы кот ко мне не лез, потому что он прямо на голову садился, – вижу, что вся гостиная в голубиных перьях. Зима. Окна все закрыты. И кот спит в кресле. Прохожу в гостиную, заглядываю в эркер. На столе сидит голубь. Я испугался, потому что все окна закрыты. Кот его потрепал по ходу ночи, но вот: сидит живой голубь. Я быстро открыл окно, и он вылетел на улицу. Потом, по следу от перьев, я догадался, что он упал в дымоход. Я спрашивал хозяина этого дома и Машу Воробьеву, которая прожила там очень много лет, бывало ли такое. Нет, никогда. Не сомневаюсь, что это Бродский прилетал. При этом незадолго до «бродскоявления» мой нью-йоркский приятель Саша Алейник, очень талантливый поэт, оставил на столе свою рукопись, он всегда хотел знать мнение Бродского. Все поэты, особенно те, которые здесь жили, пытались сунуться к нему. Саша был у меня в гостях и оставил рукопись в этом самом эркере, на столе, за которым Бродский часто сидел и работал. Голубь его рукопись, конечно, пометил соответствующим образом. Потом я ему сказал: «Хочешь знать отношение Бродского к твоим стихам? Вот оно».

   ГОРАЛИК Каково было осваиваться здесь?

   ГАНДЕЛЬСМАН Понимаете, у меня была особая история. Я попал в тепличные условия колледжа, на все готовое – жилье, еда, общежитие, поэтому с трудностями эмигрантской жизни не столкнулся. Но всяких психологических эффектов хватало. Вы знаете, что такое частные колледжи, есть очень богатые, тогда обучение стоило двадцать пять тысяч в год, сейчас все пятьдесят, там учились дети состоятельных родителей. Это замкнутый мир, в котором есть все, как Бродский писал, «от телескопа до иголки». Там свои стадионы, свои бассейны, своя обсерватория – ну все, можно не выходить за пределы этого городка. Помню ощущение обиды, мне было до слез обидно. Я вспомнил свой институт и те условия, в которых мы жили. В какой нищей, а точнее – обворованной стране мы жили… Вот такое было чувство. Я слышал историю об Андрее Тарковском, когда он попал за границу и мечтал увидеть какое-то полотно. И он попал в этот городок и в этот храм, где эта картина была. И вдруг в последний момент отказался взглянуть на нее, что-то в этом роде. Мол, не могу: я увижу, а мои любимые не увидят… Если это было так, то я его хорошо понимаю… Я попал в совершенное одиночество, но не страдал от этого, потому что слишком был пресыщен однообразием питерского дружества и братства. А сосредоточенного времени появилось гораздо больше – да оно все было таким, за исключением нескольких часов преподавания. Кроме того, мне нравилось преподавать. Там русских почти не было – по большей части избалованные детки. Детки пьют пиво, занимаются сексом, кто поспособнее, тот учится, но так, вполсилы. Шикарное такое место. Дети сносные, хотят или не хотят учиться, но, знаете, это американская культура, он, может быть, ни одной книги не прочитал, но воспитанный человек. У него в голове пусто, но он никогда не нахамит. В России наоборот: бывает, умный человек – и хам, правда? Какие еще впечатления? Ничего, кроме одиночества, хорошего одиночества, сосредоточенного времени, которое раньше уходило на болтовню и всякие тусовки. Никаких тусовок… Я в этом колледже задержался. Поскольку приехали жена с дочерью и они не захотели возвращаться, меня там милостиво оставили. В результате я провел там четыре года вместо положенных двух. А потом надо было делать green-карту, бороться за существование. Масса всяких формальностей, адвокатов, но это уже неинтересно… Факт тот, что мы получили green-карты, а потом стали гражданами Америки.

   ГОРАЛИК Это часть мироощущения?

   ГАНДЕЛЬСМАН Нет, совсем нет. Я очень рано перестал быть социальным человеком, начиная с кочегарки… У меня двойное гражданство, но я никогда не чувствовал себя в России гражданином России, никак себя в государственном контексте не вижу и этих слов не понимаю. Хватит уже любить свою Родину. Одного немецкого политика, канцлера, спросили, любит ли он Германию, он ответил: «Я люблю свою жену». Нормальный ответ. Что это за любовь к Германии, России? Что за вопрос? Это комплекс неполноценности. Если любишь, нет вопроса. В России интеллигент постоянно занимается тем, что презирает свое государство. Зачем? Берегите Родину, живите за границей!.. Мы получили гражданство, гражданство – это важная формальность. Знаете, старость, пенсия…

   ГОРАЛИК Дочка взрослая?

   ГАНДЕЛЬСМАН Дочка взрослая… Да у меня сын уже мой ровесник! Он оказался своими путями в Америке, женившись в Питере на американке. Дочке двадцать восемь, она художник, работает в Гуггенхайме. Окончила Корнельский университет, участвовала в нескольких выставках, у нее есть великий учитель, мой ленинградский товарищ Толя Заславский, который ее признает. Он изумительный художник. Я же не могу ничего про это сказать – дочь, во-первых, а во-вторых, я не специалист. Считаю, что о стихах могут говорить только поэты, а о живописи – только живописцы, критикам не доверяю… О чем еще вам рассказать? О работах своих, что ли… Были работы самые удивительные. Например, «Салон красоты», Невский, 90. Директором была Елена Александровна, очень некрасивая, прости господи, женщина, но с хорошо поставленным юмором. Пьющая, утром приходила, не протрезвевшая еще, ложилась в своем кабинете. У нее было приятное чувство слова – если я выходил в зал, говорила: «Вальдемар (она меня называла Вальдемар, а мою жену Аллу – Олимпия), ваше место на помойке». И я убирался восвояси. «Восвояси» – чудовищное слово, вы не находите? Час-полтора я ломал коробки и связывал их, чтобы они не загромождали проходы. Помню, сочинил стихотворение, оно начиналось так:
Елена Александровна была
собой нехороша, нехороша,
Елена Александровна пила
и говорила мне «моя душа»,
я в парфюмерном офисе служил,
коробки я ломал из-под духов,
и так как я духовной жизнью жил,
то и писал пленительных стихов.

   Такая была духовная работа, духовитая. Тогда французские духи были редкостью – Climat за двадцать пять рублей, синенькие коробочки, еще какая-то невидаль. Надо было как-то зарабатывать, я покупал, потом перепродавал на пять рублей дороже. Нищета, работал в кочегарке и одновременно срывался на Невский коробки ломать… Работал помощником банщика. Было время, когда запретили пиво в банях. Ну какая баня без пива? Я должен был пиво поставлять с черного хода, потом бутылки собирать. Наутро мы с моим приятелем эти бутылки сдавали. Ночная работа, черные лестницы, я помощник банщика, адская работа… Что еще? Работал Дедом Морозом в фирме «Невские зори» в самые мрачные советские брежневские годы… «Невские зори», Дед Мороз по вызову… Очень часто это мать-одиночка, которая заказывает Деда Мороза накануне Нового года. Объезжали на машине по восемь домов, к последнему дому – все как в анекдоте: «А теперь, детки, давайте позовем Снегурочку…» – в каждом доме ведь наливают… Трогательно, ребенок встает на табуреточку и что-то тебе читает наизусть, а ты – ему. Между дверями подарок спрятан… Эти однокомнатные страшные новостройки запали в душу, приезжаешь в хрущевки, и тебе эта мама, несчастная рабочая лошадка, смертельно уставшая после службы, впихивает подарок в дверях, как будто ты его привез, Дед Мороз… – жалкая картина, пробирающая, осталась в памяти… Водил экскурсии в Петропавловской крепости… В Петропавловке у меня папа работал, уже в пенсионном возрасте… И много-много других работ, которые сейчас не припомню. Ну, самые экзотические я назвал.

   ГОРАЛИК Есть у вас хобби?

   ГАНДЕЛЬСМАН Да нет, в самом раннем детстве марки собирал, а потом совершил немыслимый поступок, такая беспамятная щедрость возможна только в детстве. Я собрал приличную коллекцию марок. Однажды вынес портфель во двор и подарил какому-то мальчику. Потом, к стыду своему, с сожалением об этом вспоминал. Не знаю, куда этот мальчик подевал марки и куда сам подевался – по-моему, он во флот пошел: у нас флотский дом был, много адмиралов всяких. Когда мой отец получил квартиру, еще в 30-е годы, до моего рождения, дом был заселен морскими офицерами. Морская форма красивая, поэтому вокруг всегда было много красавцев моряков.

   ГОРАЛИК А из вас не пытались сделать военного?

   ГАНДЕЛЬСМАН Нет, и не пытались, и не хотели, а вот сделать порядочным инженером, конечно, хотели. Не вышло.
Осень 2007 года

Дмитрий Кузьмин

   Кузьмин Дмитрий Владимирович (р. 1968, Москва). Окончил филологический факультет Московского педагогического государственного университета (1993). Преподавал литературу в гимназии, различные дисциплины (античную литературу, мастерство художественного перевода) в вузах. Кандидат филологических наук (2005). Переводил с английского, украинского, французского, белорусского. Культуртрегер, инициатор ряда литературных объединений, изданий, проектов. Главный редактор издательства «АРГО-РИСК», журнала «Воздух». Лауреат премии журнала «Арион» (1998), премии Андрея Белого (номинация «За особые заслуги», 2002), малой премии «Московский счет» (2009).

   КУЗЬМИН Я про свою семью знаю сравнительно много (хотя, конечно, смотря с кем сравнивать), так что это может быть долго – и к литературе имеет косвенное отношение, хотя соответствующая тема все время возникает: по материнской линии я, стыдно сказать, профессиональный литератор в третьем поколении. Почему стыдно? Потому что, говоря это, ожидаешь в ответ иронической ухмылки: понятно, пришел на готовенькое, нет чтоб самостоятельно выбиться, так сказать, из народа в люди. Даром, что ли, Игорь Олегович Шайтанов, этот профессор Каченовский нашего времени, о котором еще речь впереди, одну из самых злобных погромных статей против новой поэзии начал с мемуара о том, как моя бабушка в былые годы в Доме творчества писателей в Переделкино ему с нажимом читала мои детские стихи. И иди теперь отмазывайся: ну да, читала, наверное, а по некоторой аскетической суровости обращения, вполне возможно, и с нажимом читала, но ведь не в «Пионерскую» же «правду» засовывала… А главное – ежели б тут фокус был в какой-то протекции, а не в более возвышенных и трудноуловимых зависимостях, то уж всяко оказался бы я по одну сторону баррикад с профессором, в стане постсоветского истеблишмента… Впрочем, это меня сразу несет в сторону полемики, извините.
   Если вернуться к генеалогическому сюжету, то я гораздо лучше ориентируюсь, напротив, в отцовской линии, потому что бабушка моя по отцу, ныне здравствующая на девяносто девятом году жизни, не поленилась в какой-то момент написать для внутрисемейного пользования мемуары, с довольно подробным отчетом про всяческих своих дедушек, бабушек и дядьев, которых было много. Эта линия бабушки по отцу – вполне еврейская, основные родовые фамилии там – Коган и Равикович. Ее дед, а мой прапрадед происходил из семьи, занимавшейся какой-то лесоторговлей примерно в брянско-гомельских краях, в окрестностях города Клинцы, и существует невыдуманная история о том, как бабушкин брат, дядя Даня, в 60-е годы двинулся туда припасть к корням (их с бабушкой оттуда вывезли в бессознательном младенчестве), но вернулся чернее тучи и наотрез отказался вообще об увиденном рассказывать. Можно себе вообразить, конечно, что произошло с этим городом за соответствующие полвека. У меня, кстати, была похожая история: в самом начале 90-х мы с моим супругом в поисках приключений отправились путешествовать по постсоветскому пространству, путь наш пролег мимо города Броды, прародины всех Бродских на свете, – и у меня была тайная мысль, которую я озвучил, уже подъезжая, что надо, значит, выйти посмотреть, вроде как поклониться. Мы вышли на привокзальную площадь, посмотрели на нее – и бегом побежали обратно на поезд, пока он не ушел. В тех же бабушкиных мемуарах содержится немало сочных подробностей о моих пращурах – вроде того, например, как один из моих прапрадедов держал где-то там же в Клинцах лавку, но очень не любил в ней работать, поэтому он посадил там жену, а сам уехал в Париж и жил в Париже, тогда как в лавке сидела и торговала его жена. Это был большой разветвленный род, с которым в около– и послереволюционные годы произошли многочисленные пертурбации: один мой двоюродный прапрадед погиб под Ростовом в качестве красного комиссара и бегло упоминается в записках Юрия Трифонова как соратник его отца, другой стал сравнительно известным в 30-е годы журналистом, вместо природной фамилии Равикович стал подписываться звонким именем «Иосиф Раневский» и вошел в анналы как первый биограф сталинского стахановца-железнодорожника Петра Кривоноса, третий через Харбин убыл в Палестину, и его внучка, а моя четвероюродная бабка по имени Далия Равикович стала одной из самых крупных ивритоязычных поэтесс Израиля, а самая младшая двоюродная прабабка была в 20-е годы молоденькой пианисткой, также со звучным псевдонимом «Ролли Раич», аккомпанировала уже давно не юной звезде петроградской оперной сцены лирическому тенору Роману Чарову-Чарини, вскружила ему голову и вышла замуж, – и от этого Чарова-Чарини через эту Ролли Раич, которую я еще помню, мне достался здоровенный средневековый накладной кошелек из оперного реквизита, несколько лет украшавший мою первую собственную квартиру в Чертаново, пока кто-то из случайных гостей его не срезал со стены и не стащил. Глядя на блестящую юную тетку Ролли, захотела стать пианисткой и моя бабушка, Агнесса Иосифовна Коган, – солистки из нее не вышло, и она полвека проработала концертмейстером в музыкальной школе имени Гнесиных. И муж ее, мой дед по этой линии, был подающий надежды виолончелист, – они, собственно, познакомились в консерватории. Про него я мало что знаю, кроме того, что он приехал в Москву из Баку и, как я понимаю, был более или менее без роду без племени, но у него был старший двоюродный брат, который его вытащил из этого самого Баку, и он был сравнительно известный в околовоенные годы кинорежиссер Владимир Легошин. Соответственно, дед мой, Константин Легошин, погиб на войне. А бабушка осталась с двумя сыновьями: моим отцом, тоже Владимиром Легошиным – в честь двоюродного дяди, и его младшим братом. Предполагалось, естественно, что и дети будут музыкантами, с младшим братом это и произошло, он стал скрипачом, и я в годы юношества, неизменно исполняя во всяких дружеских компаниях роль тамады (это при том, что я не пью), имел привычку любой тост начинать со слов: «Мой дядя работает скрипачом в областной филармонии» – поскольку в семейных застольях именно дядя-скрипач играл первую скрипку; один раз даже, помнится, под какое-то особенное торжество был предуготовлен тост в рифмованной форме:
Мой дядя самых честных правил —
Облфилармонии скрипач.
Зачем его сюда я вставил —
И сам я не пойму, хоть плачь.

   И так далее. Ну, а отец мой пошел против этого течения. Первоначально-то он, как старший сын, учился играть на той же виолончели, что и отец, но в итоге…

   ГОРАЛИК Буквально на той же?

   КУЗЬМИН Наверное, нет все-таки: трудно вообразить, чтобы инструмент пережил эвакуацию и все прочее в таком духе. Но тем не менее идея была, как это часто бывает, во второй попытке. Есть его очень трогательные детские фотографии с виолончелью, и с этими фотографиями была отдельная история, потому что вообще по этой линии осталось сравнительно много фотографий: прадеды, прапрадеды, прапрапрадеды – начиная с рубежа веков. И они у меня лежали и даже на всякий случай были оцифрованы. А когда в издательстве «Новое литературное обозрение» готовилась книга стихов Бориса Херсонского «Семейный архив», то художник издательства по логике этой книги сделал обложку в виде коллажа из старых фотографий, но фотографии были, видимо, из его собственного архива и оказались катастрофически славянскими, что для книги Бориса Херсонского, вся соль которой в том, что это такой рассыпанный эпос погибшего народа – евреев Восточной Европы, – никак не годилось. И поскольку времени разбираться не было, то мне пришлось оперативно заменить на этой обложке родственников художника моими родственниками, в результате чего мы с Борисом Херсонским вступили, я бы сказал, в такое тоже своеобразное родство. Так вот, на самом видном месте обложка «Семейного архива» украшена круглолицым мальчиком с виолончелью – и это мой отец. Но музыку, однако, он быстро бросил и занялся вместо этого архитектурой, которая, как мы помним, есть застывшая музыка. Правда, эту максиму папа вряд ли поддержал бы, потому что он, собственно, специалист по проектированию крупных медицинских учреждений, лауреат последней, 1991 года, Госпремии СССР за спроектированный им Всесоюзный кардиологический центр, а новейший его объект, Центр детской гематологии, давеча лично Путин приезжал открывать.
   По материнской же линии история была примерно такая же: разветвленный еврейский род со стороны бабушки и нечто не совсем ясное со стороны деда. Но разница в том, что в отцовской ветви ощущение рода, клана дожило до моей бабушки: ей было важно и интересно, кто кому родня, и я тем самым имел возможность соприкоснуться и ознакомиться. А бабушка моя по матери, знаменитая переводчица Нора Галь, была ко всему этому глубоко равнодушна. Кроме основного занятия, художественного перевода, ее не очень-то многое в жизни волновало. Вернее, волновали какие-то возвышенные материи: скажем, сохранилось сочиненное ею «письмо в будущее», адресованное мне взрослому в тот момент, когда мне было восемь, что ли, лет, – ужасно трогательное: что вот-де через десятилетия вернется к Земле такая-то комета, и хорошо было бы, если б я проследил, что о ней узнают ученые, потому что ей это сейчас очень интересно. То есть по-своему она была очень романтически настроена, и понятно почему: в ее сознании реальные космические успехи 60-х годов накладывались на «Маленького принца» Сент-Экзюпери, который стал ее главным переводом (при том, что перевела она уйму всего, в том числе какие-то судьбоносные тексты: скажем, «Постороннего» Камю). И даже круг общения у нее был – не то что она была вполне затворница. В середине жизни во всяческий круговорот событий, вплоть до перепечатки самиздата, ее вовлекала ближайшая подруга Фрида Вигдорова, человек совершенно неуемной энергии, замечательная вовсе не только своим участием в деле Бродского, позднее бабушка вела огромную переписку с какими-то малопонятными людьми, со всех концов советской страны жаловавшимися ей на порчу языка – это, естественно, после выхода ее книги «Слово живое и мертвое», замечательного практикума по литературному переводу, который, однако, в советскую эпоху прочитывался скорее как сочинение в защиту культуры речи… Но еврейские родственники – это было совсем не то, что ей было интересно. Хотя своя любимая история о предках и у нее была: вроде бы ее прадед был фронтовой врач из окружения Николая Пирогова. Отец ее тоже был врач и тоже отчасти военный, на протяжении всей Первой мировой, а потом Гражданской, потом его довольно быстро посадили и сослали, и, как это бывало, ранняя посадка оказалась везением, так что последние двадцать лет жизни он провел в городе Ачинск Красноярского края – не то чтобы совсем на свободе, но каким-то более или менее сносным образом, и даже женился там на молоденькой медсестричке, а дочь их, моя двоюродная бабка, здравствует в Петербурге, я как-то раз у нее даже остался переночевать в те поры, когда еще не было ни друзей с жильем, ни денег на гостиницу. Ночью по привычке вытянул с полки первую попавшуюся книжку и, раскрыв ее наугад, попал в аккурат на подробную и обильно иллюстрированную классификацию странгуляционных следов: работала она судмедэкспертом. Стало быть, прадед мой был Яков Гальперин, а бабушка была в действительности Элеонора Гальперина, причем псевдоним ее восходит к детским стишкам, которые она печатала в пионерской прессе 20-х годов за подписью «Деткор Норгаль» в соответствии с духом времени. Но и еврейское семейство, которое в 1912 году называет дочь Элеонорой, – это тоже, естественно, дух времени. Мать Элеоноры, мою прабабку, тоже, впрочем, звали не как-нибудь, а Фредерика, урожденная Подорольская. Это, насколько я понимаю, были галицийские евреи, чрезвычайно рафинированные. На фотографии юной Фредерики Подорольской, сделанной в начале века в местечке Новоселица, что под Черновцами, уж такая у нее кружевная блузка, уж такая шляпка… Нет, не поеду в Новоселицу, не буду повторять ошибок дяди Дани. Тем более что от прабабушки есть еще два снимка: начала 20-х, с юной бабушкой, где обе они одеты в нечто, сшитое как будто из мешка от картошки, и конца 20-х, огромное групповое фото сотрудников Наркомфина, где прабабушка служила юрисконсультом: седая женщина с довольно истерзанным лицом, и вокруг нее три десятка бритых мужиков в кожаных куртках, с физиономиями, которые страшно увидеть в подворотне. Прабабушку я не застал, но застал ее младшего брата, моего двоюродного прадеда, Николая Подорольского, который в конце 30-х был молодым перспективным драматургом, автором ура-патриотической пьесы о героическом походе капитана Седова к Северному полюсу (с Седовым была классическая история сталинских времен: он ведь был, собственно, авантюрист и честолюбец, желавший непременно воздвигнуть на Северном полюсе царский штандарт в ознаменование трехсотлетия Дома Романовых, экспедицию грамотно распиарил и бездарно подготовил, никуда толком не добрался и погиб – но, в отличие от разных других полярных исследователей, родом был из простого народа, а потому в какой-то момент вдруг стал главным героем). Потом, правда, автора пьесы посадили, и его литературная карьера не состоялась, но сын его теперь чуть ли не главный специалист по Николаю Чехову, старшему брату писателя, – то есть некое литературное начало все равно подкрадывается со всех сторон.
   Подобно тому, как бабушка-пианистка встретила своего суженого в консерватории, бабушка-литературовед (переводчицей она тогда еще не была, это переключение с ней случилось во время войны в результате иссякновения любых других заработков, а так-то она сперва писала стихи такого постблоковского рисунка, потом, как бы мы сказали сейчас, молодежную прозу, но в 30-е годы все это было никуда не деть, так что она занялась рецензиями для журнала «Интернациональная литература» и диссертацией про Артюра Рембо) нашла мужа на филфаке. Мой дед по этой линии Борис Кузьмин, филолог-англист, писавший о Байроне и Голдсмите, также подавал надежды и также погиб на войне. И у него, видимо, была интересная родословная, но о ней я имею довольно эскизное представление. Дело в том, что его мать, моя прабабка, была немецко-шведско-французских кровей, и звали ее Берта Васильевна, урожденная Ауэ. И вот по этой линии я в отрочестве встречался с некоей дальней родственницей, которую звали Флора Феликсовна Ауэ, что само по себе красиво, a Google мне услужливо подсказывает про нее, что она еще и совладелец патента на нечто под названием «Установка для электроконтактного нагрева прутков». Так вот, помимо этих прутков, кто бы они ни были, Флора Феликсовна была фанатически увлечена собственным, то есть отчасти нашим общим, родословием, все про всех знала, но мне в мои семнадцать-восемнадцать лет это было как-то не очень интересно – за вычетом, правда, рассказа о том, что эта самая Берта Васильевна Ауэ будто бы происходила по прямой от сестры жены Вальтера Скотта (подробности у меня в голове не отложились). Вообще интерес к корням легко переходит в стадию легкой невменяемости, и я вот все это рассказываю, а про себя думаю, не перейдена ли уже эта грань, за которой начинается лишенный всякого смысла фетишизм – как, помню, та же самая тетя Флора однажды позвонила и потребовала, чтобы я немедленно явился. Я немедленно явился, и вместе со мной явился Володя Ильинский, журналист «Эха Москвы» и сын актера Игоря Ильинского (видимо, поздний ребенок, поскольку мы с ним примерно ровесники), тоже с этой стороны оказавшийся каким-то родственником, и сказано нам с ним было, что некий почтенный швед из рода Ауэ находится проездом в Москве и хочет на нас посмотреть. Тетя Флора привезла нас на Ленинградский вокзал к уже поданному поезду Москва-Хельсинки, подвела к вагону, оттуда вышел пожилой швед, посмотрел на нас, удовлетворенно покивал и уехал, а мы с Володей Ильинским пошли прочь в состоянии глубокой задумчивости.
   Ну и примерно так же, как у бабушки Агнессы-пианистки с памятью о деде Константине-виолончелисте должны были получиться дети-музыканты, у бабушки Норы-переводчицы с памятью о деде Борисе-литературоведе должна была получиться дочь, занимающаяся литературой. Мама проработала всю жизнь редактором, слегка отвлекаясь в сравнительно молодые годы от этого занятия ради литературно-критических статей: в самую оттепель она довольно регулярно печаталась как рецензент в «Новом мире», одной из первых отозвалась на появление Шукшина, Астафьева и т. д. Я несколько лет назад к ее семидесятилетию выпустил сборник этих статей, потом сделал ей персональный сайт, и самое сильное впечатление на меня произвели слова из рекомендации в Союз журналистов, которую ей давала как раз дама из «Нового мира», – насчет того, что подательница сего «обладает счастливой способностью писать о книгах просто, понятно для самого широкого читателя, с какой-то удивительно естественной, доверительной интонацией, и при этом она касается проблем важных, общественно-значительных»: и ведь ничегошеньки из этого я таки не унаследовал. Ну а в качестве редактора она работала в издательстве «Книга», выпускавшем научно-популярные книжки о литературе и писателях: авторы ее были, к примеру сказать, Лотман, Эйдельман, Вацуро, Аникст и т. д. Дело это было в целом приятное и небесполезное, хотя какая-то идеологическая судорога временами била это заведение: уже на моей памяти, в начале 80-х был, например, прекрасный эпизод, когда вышла книжка Эйдельмана про, кажется, Пушкина или Карамзина (хотя нет, про Карамзина писал Лотман), – в общем, про начало XIX века, и в этой книжке была вклейка с портретами упоминаемых лиц, а среди прочих портретов был портрет государя императора Александра I, поскольку он, как ни крути, в книге неоднократно упоминался, и по этому случаю Эйдельману, маме, художнику книги и кому-то еще припаяли идеологическую вылазку в форме монархической пропаганды, долго-долго волтузили и мурыжили и в итоге, ввиду уже наступившей полной импотенции режима, ограничились снятием маминой фотографии с Доски почета. В остальном же там было все вполне мило, и даже меня лет с двенадцати можно было пристроить к делу (по моей, впрочем, собственной инициативе): я повадился составлять для выходивших у мамы книг указатели имен, ибо уже в те времена обожал тихую и аккуратную рутинную работу, от которой, увы, обстоятельства жизни меня все время отрывают.
   Родители мои, понятное дело, разошлись, когда мне было два года.

   ГОРАЛИК Вы родились в Москве?

   КУЗЬМИН Я родился в Москве, да, в роддоме Грауэрмана, как положено, как все хорошие дети.

   ГОРАЛИК Можно, я задам странный вопрос: вы когда-нибудь учились в одном заведении с Юлием Гуголевым?

   КУЗЬМИН Мы с Гуголевым учиться вместе не учились, но был момент, когда мы вместе и одновременно поступали в аспирантуру – только он, если я ничего не путаю, поступил, а я нет. Аспирантура причем была в Литинституте: Лев Адольфович Озеров хотел меня взять к себе на кафедру перевода, но ректором к тому моменту уже стал Есин, и ничего из этого не вышло.

   ГОРАЛИК Я объясню: выяснилось, что нет, кажется, среди наших коллег человека, который не учился бы с Гуголевым. Или хотя бы не поступал с Гуголевым. Или не был бы, не знаю, исключен из института с Гуголевым. Или в детский сад бы с ним не ходил.

   КУЗЬМИН Ну, в детский сад я практически не ходил, в школе из известных личностей учился только с эстрадным певцом Леонидом Агутиным, а вот в университете… Но до этого мы еще не дошли, а тут как раз, в самом начале моей биографии, есть та точка бифуркации, которая мне всю жизнь не дает покоя. Ведь, как видно из содержания предыдущих серий, на мне сошлись две короткие, но династии: литературная и музыкальная. И когда мама с папой сперва разошлись, а потом еще и окончательно поссорились, так что лет примерно с семи и до четырнадцати я ни отца, ни бабушку по отцу не видел, – естественным путем литература оказалась у меня в активе, а музыка в пассиве. Так что впоследствии, уже во взрослом состоянии, это стечение обстоятельств стало для меня предметом бесконечной рефлексии в духе классического стихотворения Роберта Фроста «The road not taken», в котором история такая: тропинка в лесу разделяется на две, и ты идешь по одной, прекрасно идешь, тебе все очень нравится, но потом ты всю жизнь думаешь, что было бы, если бы ты пошел по другой. Вот с музыкой у меня ровно эти отношения – причем, понятно, именно с академической. Я даже лет в четырнадцать рыпнулся было, попытался брать уроки музыки, хотя бы на уровне каких-то теоретических азов, у жившей неподалеку сестры блистательного пианиста Любимова, но тут как раз нагрянула первая любовь, и сюжет сам собой сошел на нет. Так что мне остается довольствоваться циклопических размеров фонотекой – благо что теперешние файлообменные программы позволяют извлечь из недр Интернета фантастическое количество записей, о которых в юности я не мог и мечтать. Более того, ты можешь еще и сам выложить это богатство в открытый доступ для всех желающих. И я теперь нередко думаю: вот неудачный день, работа не клеится, сезонная депрессия, то да се, но программа Soulseek, в просторечии ласково именуемая «сусликом», весь день была включена, и десяток-другой неведомых личностей с разных концов планеты вытащили у тебя из компьютера для собственных нужд собрание виолончельных сюит композитора Каррильо, тромбонный концерт композитора де Фрюмери и прочее столь же труднодоступное и малопонятное для простых смертных: следовательно, день был прожит не зря.

   ГОРАЛИК Это уроки музыки. А уроки литературы?

   КУЗЬМИН Конечно, каким-то образом литература меня с малолетства окружала – вплоть до семейной легенды о том, что во младенчестве бабушка Нора вместо колыбельной читала мне «Волны» Пастернака. Однако ни в какую мою собственную творческую активность это не перерастало, и в младшие школьные годы я вообще бредил географическими картами и мечтал заниматься географией, быть географом (а не, что характерно, путешественником – памятуя о разъясненной в «Маленьком принце» разнице: не ездить хотел, а рисовать карты и составлять справочники). Но как-то раз бабушка летом поехала в Дом творчества в Переделкино. В сущности, я не до конца понимаю, зачем она туда ездила, потому что элемент социализации у нее там был сведен к минимуму, а сидеть за печатной машинкой ей было комфортно и дома, – ну, может, ей было приятно после обеда часок пройтись по тамошнему парку. Мама же сняла дачу по соседству, и мы к бабушке чуть не каждый день ненадолго заглядывали. А рядом с бабушкой жил и творил писатель Леонид Зорин, которого я, вероятно, забавлял (мне было лет одиннадцать в этот момент). И Леонид Зорин развлекался тем, что учил меня писать стихи. Чисто с технической стороны: как подбирать рифму, как строить образ… Обещал, что мы будем это делать вместе и уж непременно прославимся, а подписываться будем специально для такого дела сконструированным псевдонимом: Летрий Курин. Вполне изящно: по слогу от имени и фамилии каждого из участников конвенции, а в результате выходит имя Летрий, вроде как образованное от lettre. И при моем довольно несущественном участии сочинял он стихи примерно такого содержания: «Стою у темного стекла я, / Гляжу на улицу Маклая. / Но света нет, и окна глухи / На этой улице Миклухи». Это мы в тот момент жили с мамой и отчимом на улице Миклухо-Маклая, в Беляево, практически в приговских местах (а до этого, кстати, я успел пару лет в совершенно уж несознательном возрасте прожить непосредственно в одном доме с Приговым, на соседней улице Волгина, и как-то тешу себя мыслью о том, что вот играл я в песочнице, а Дмитрий Алексаныч, может, кинул беглый взгляд, да ненароком и вдохновился…). Тою же осенью я в очередной раз не сошелся характером с одноклассниками и перешел в новую школу, где была молодая и чрезвычайно увлеченная своим делом классная руководительница Татьяна Ивановна Ильина, которая нами всерьез интересовалась, чего большинство школьных учителей, безусловно, не делают. И она в порядке активной воспитательной работы велела к Новому году каждому ученику для беспроигрышной лотереи сделать что-либо собственными руками. А так как я сделать что бы то ни было своими руками был не готов, то от безысходности пошел к маме и спросил, как же мне быть. И мама велела мне написать стихи: тебя же Леонид Генрихович учил. И я пошел и написал каждому из своих одноклассников по стишку.

   ГОРАЛИК Сколько у вас человек было в классе?

   КУЗЬМИН Ну, человек тридцать. Сказать мне про них было нечего, но в каком-то таком необязательном, эпиграмматическом жанре… Потом я взял у мамы печатную машинку, все перепечатал, разрезал, сложил, сшил нитками…

   ГОРАЛИК То есть вас сразу интересовали масштабные издательские проекты.

   КУЗЬМИН Абсолютно. И получившаяся книжечка, конечно, очень сильно подняла мое реноме среди одноклассников, так что на протяжении какого-то следующего периода пришлось волей-неволей оправдывать ожидания и что-то такое сочинять еще. Поначалу мои представления об этом занятии совершенно не выходили за пределы школьной программы, но потом, по ходу общего взросления, я сперва пережил период острого увлечения ранними декадентами (особенно Надсоном: лет в тринадцать эти роковые страсти – «нет на свете мук страшнее муки слова», «но настанет пора, и погибнет Ваал, и вернется на Землю любовь», – идут прямо на ура), потом начал прикладываться к маминой книжной полке с поэзией, где преобладала позднесоветская лирика: Ахмадулина, Самойлов, Левитанский, Кушнер, – во всем этом для восприятия немало благодатных вещей, «два мальчика, два тихих обормотика» смутными ассоциациями горячили мне кровь, а самойловским «Ночным сторожем» с его концовкой: «Благодарите судьбу, поэты, / Что вам почти ничего не нужно, / А все, что нужно, / Всегда при вас» – я до сих пор отбиваюсь от мыслей о разных других вещах, за которые поэтам благодарить судьбу отнюдь не приходится. Все это, в общем, вполне подлинная поэзия, хотя ее место в общей картине оказалось гораздо более скромным, чем это тогда виделось либеральной интеллигенции. Но потом в моей жизни произошел некоторый поворот, сказавшийся в том числе и на круге чтения. Дело в том, что мама к этому времени была уже замужем повторно, и мой отчим был человек по-своему очень милый, но довольно плохо совместимый со мной по темпераменту. Звали его Владимир Савватиевич Боровинский, и по профессии был он преподавателем технологии металлов в станкостроительном техникуме, принадлежа тем самым к несколько иному – ладно бы только социальному кругу, но еще и психотипу.

   ГОРАЛИК То есть вы получили свою долю воспитания в среде научно-технической интеллигенции, как положено?

   КУЗЬМИН В общем, да – хотя некая склонность к литературе ему тоже была не чужда: выйдя на пенсию, он даже написал вполне приличное предисловие к подготовленному мамой собранию сочинений своего любимого писателя О’Генри. И меня он тоже очень любил, но, к сожалению, тот способ, которым он это делал, мне не годился. Ну вот чтоб было понятно, о чем речь: летом мы, скажем, снимали где-нибудь дачу. И у моего покойного отчима была привычка, начиная примерно с сентября, в среднем раз в неделю подходить ко мне и говорить: «Митюшенька, а помнишь ли ты, что третьего июня мы с мамуленькой поедем на дачу туда-то и туда-то». Излишне говорить, что к Новому году я начинал биться в судорогах уже на словах «а помнишь ли ты». То есть у нас было кардинальное несовпадение темпераментов. С годами, естественно, реакция моя усиливалась, и в конце концов я из дома сбежал, целый день бесцельно болтался по городу, а к вечеру меня вдруг осенило, я пошел в киоск Мосгорсправки, существовавшей тогда в городе, и поинтересовался местожительством моего родного отца. Получил какой-то адрес, мне абсолютно ничего не говоривший, на ночь глядя поехал по этому адресу, вперся туда в десятом часу, мне открыли две неизвестные дамы, я поинтересовался, не здесь ли живет Владимир Константинович Легошин. Они сказали, что да, здесь. Ну а я, сказал я, – его сын. Дамы эти, оказавшиеся, соответственно, следующей женой отца и ее мамой, были, конечно, несколько потрясены, да и отец, вернувшийся с работы по обыкновению ближе к полуночи, тоже, конечно, отчасти изумился, но в итоге последующие полтора года я прожил у него в кабинете на диванчике. А тогда были как раз осенние каникулы, что ли, и наутро я после всех потрясений еще спал, когда отец, уходя на работу, положил мне рядом с этим диванчиком три книжки: ксерокопию ардисовского издания набоковского «Дара», другую ксерокопию – том ранней прозы Булгакова, всякие там «Роковые яйца», изданный, кажется, в довоенной Латвии, и машинописный сборник стихов Горбаневской 60-х годов. И тут важно не только то, что все три книги были запретные, год стоял 1983-й (мама, как впоследствии выяснилось, Горбаневскую тоже с юности любила, но дома на всякий случай не держала), – но прежде всего их художественная радикальность, в том или ином смысле слова: вот ведь вроде бы Горбаневская: довольно традиционный поэт – но это же смотря с какой стороны подходить и с чем сравнивать. И уж дальше за Горбаневской пошли Ходасевич, Мандельштам и Бродский, за Набоковым – Кортасар и Пруст…

   ГОРАЛИК То есть годам к шестнадцати у вас был неплохой круг чтения?

   КУЗЬМИН Скажем так: настолько, насколько это тогда было возможно без прямого подключения к пространству неподцензурной литературы. Потому что Бродский, Горбаневская, Галич ходили в самиздате, так сказать, общего доступа, а, допустим, лианозовцы или институциональный питерский самиздат циркулировали главным образом среди так или иначе причастных. А этой личной причастности у меня не было. Поэтому, как и вообще для позднесоветской интеллигенции, альтернативой официальной и полуофициальной традиции выступала не неподцензурная литература, а переводная – от Пруста до Кортасара. В поэзии у некоторых было то же самое, но это был не мой случай, потому что переводной поэзией отец интересовался в меньшей мере. Ну, а кроме вот этого контраста в круге чтения разница между маминым домом и домом отца была и в атмосфере огромная. Мамин дом был такой советский интеллигентский в архетипическом смысле. Она, скажем, не готовила ничего, кроме яичницы и винегрета. Отец потом шутил, что про маму был мультик – такой классический советский мультик «Варежка», гениальный, где, помимо всего прочего, была мама, которая стояла у плиты и что-то помешивала, глядя при этом в книжку. Вот отец мне объяснял, что это моя мама и есть: дама в очках, которая даже и помешивает что-то, но головой полностью в книжке. В то время как у отца и бабушка, и все его последующие жены прекрасно готовили, что-то вязали, варили варенье с собственной дачи, и все это было важно: более традиционалистское, что ли, ощущение дома в противоположность революционно-романтическому аскетизму. Оборотная сторона этого традиционализма была в том, что отец ухитрялся все дела переделывать как бы легко и непринужденно – в отличие от моего замечательного, прекрасного покойного отчима, который любое даже не то что дело, а вообще любой шаг обставлял как некоторое специальное событие, – и тоже мне кажется, что у этого устройства личности очень глубокие корни уходят в экзистенциальное устройство советского режима. Но в этом зазоре между двумя очень по-разному устроенными укладами, на контрасте между ними у меня и сформировалось некоторое собственное самоощущение – я всерьез полагаю, что человеку вообще и подростку в особенности очень полезен опыт разнообразия в области самых близких отношений, и лучше параллельно, чем последовательно. Я, конечно, что-то взял от каждого из членов семьи – и одно другого, как мне кажется, не перечеркивало, как Набоков, Пруст и Кортасар не вышибли у меня из головы братьев Стругацких, которых я читал до этого у мамы и которых по-прежнему считаю блестящей литературой, обязательной к прочтению любым мыслящим подростком.
   В том числе у меня есть ощущение, что я наследник своей бабушки, переводчицы Норы Галь, несмотря на то, что общался я с ней крайне эпизодически: бабушка предпочитала тратить время жизни на занятие художественным переводом. Ее уже двадцать лет нет, в этом году как раз отмечается столетие, по случаю которого я, составляя том ее избранных переводов, заново перечитал довольно большой корпус текстов – и как раз много думал о сходствах и расхождениях: и в переводческих решениях, и в каких-то просматривающихся за ними человеческих свойствах. Я ведь, помимо прочего, про бабушку написал диплом. Тут нарушение хронологии выйдет, ну да не страшно: пока у меня в университете дело дошло до диплома, я как-то уже сполна зарекомендовал себя и на кафедре русской литературы классической, и на кафедре русской литературы современной, бывшей советской, где на первых ролях был некто Агеносов, обессмертивший свое имя монографией с гениальным названием «Советский философский роман», и единственная литературоведческая кафедра, где я никому не сообщил в той или иной форме, что я о нем думаю, была кафедра зарубежной литературы, но про зарубежную литературу я как-то совершенно не имел ничего сказать, никогда ею не занимался. Но перед лицом суровой необходимости меня осенило. И я через два года после бабушкиной смерти написал диплом по ее архиву. Тема была «Сент-Экзюпери в России», вводная часть была посвящена общим вопросам: когда начали читать, когда переводить, когда публиковать, что писали о нем, как воспринимали, там было немало занятного (я потом это переписал в статью и опубликовал в журнале «Урал», где работал кто-то из друзей). А основной корпус работы представлял собой разбор бабушкиного перевода «Маленького принца»: текст короткий, так что я его разобрал практически пословно. Фокус тут в том, что французского языка я к этому моменту не знал. Поэтому я положил перед собой бабушкин перевод, французский оригинал и словарь – и когда закончил сверять первый со вторым, пользуясь третьим, то некоторое представление о французском языке у меня уже было. Но все это, собственно, не что иное, как несколько фарсовое повторение аналогичной истории, случившейся с Норой Галь ровно полувеком раньше: она была, со своей диссертацией про Рембо, специалистом по французской литературе, о французских авторах писала статьи, но сперва после пакта Молотова-Риббентропа Франция превратилась для сталинского государства во врага, и писать о новых французских книгах стало невозможно, потом началась война, и выбирать было не из чего, и в конце концов ей дали книгу на английском языке (которого она не знала) и сказали: «Переводите» (чего она прежде не делала). И она положила перед собой эту книгу и словарь, причем на первой странице, согласно ее собственным воспоминаниям, лезла в словарь и за словом has, и за словом had, не зная, что это один и тот же глагол to have, – но к тому времени, когда она закончила переводить порученный ей роман (в итоге запрещенный цензурой и напечатанный по-русски спустя сорок лет), английским она владела.
   И в дальнейшем с английского переводила больше, хотя прежде всего ее имя и связывается с Сент-Экзюпери. Для меня же эта история закончилась тем, что в 2000 году я заново перевел раннюю повесть Сент-Экзюпери «Южный почтовый», и это, конечно, был еще и внутрисемейный жест. Перевод этот по счету третий, я думаю, что он лучше двух предыдущих, сделанных в начале 1960-х, – ритмичнее и свободней по дыханию, но одна-то заслуга у меня там точно есть: герои поют песенку, как бы народную, и переводчицы 60-х ее переводить не взялись, а я, естественно, счел своим долгом:
Пастушка, не зевай-ка —
Ведь ливень все сильней,
Мокрым-мокра лужайка,
И овцы вместе с ней.
Средь пашен оробелых
Гремит все ближе гром —
Своих милашек белых
Гони скорее в дом!

   Между тем бабушка мне оставила еще и другое завещание, уже не профессиональное, а личное. Дело в том, что вторым эмблематическим автором для нее был Брэдбери. Она его очень любила, перевела и напечатала, если мне не изменяет память, двадцать семь его рассказов, включая хрестоматийные «Все лето в один день», «Здравствуй и прощай»…
   А двадцать восьмой рассказ, «Секрет мудрости» («The Better Part of Wisdom»), остался не напечатанным. Он вовсе не фантастический: в двух словах, о том, как старик, зная, что ему осталось жить недолго, из Ирландии приезжает в Лондон навестить на прощание любимого внука – приезжает без предупреждения, обнаруживает, что внук живет не с девушкой, как он предполагал, а с другим мальчиком, смотрит на них, поражается изяществу и уюту жилья и, видимо, все понимает. Второй мальчик из деликатности уходит, а дед проводит ночь у внука и рассказывает ему, что – знаешь, много у меня в жизни было хорошего, и очень я любил твою бабушку-покойницу, но если подумать, то самые счастливые дни и самые сильные чувства были у меня в отрочестве, когда на неделю появился в городке мальчик из бродячего цирка и мы с ним вместе бегали по лугам и валялись в траве. Брэдбери написал этот рассказ в 1976 году, тогда же о нем писала американская критика как о самом трогательном отражении гомосексуальной темы в литературе, обязательном для прочтения любым писателем-геем. Бабушка перевела его на русский немедленно, как только получила в руки: в 77-м, мне было восемь лет. В 91-м, после ее смерти, этот перевод обнаружился у нее в столе. А еще через полгода я привел к маме молодого человека, с которым собирался прожить вместе всю оставшуюся жизнь, – и, глядя сегодня на нашу квартиру, вполне соответствующую моим представлениям об изяществе и уюте, твердо понимаю, что этот рассказ она перевела для меня.
   Все это при том, что на уровне принципа – я с большой настороженностью отношусь к кровному родству: собственно, как и ко всему, что человек не выбирает осознанно и ответственно сам для себя.

   ГОРАЛИК Давайте еще ненамного вернемся назад, к вашему детству. Как вы были устроены, когда были маленьким? Каким был этот ребенок?

   КУЗЬМИН Я мало что могу про это рассказать, потому что честно ничего не помню. Мое детство меня в мало-мальски взрослом возрасте совершенно перестало интересовать: насколько мне интересно и важно, что со мной происходило в пятнадцать или восемнадцать, настолько мне безразлично (и, следовательно, изгладилось из памяти) все, что со мной было в пять или в девять.

   ГОРАЛИК Другие дети вас интересовали? Вы как-то с ними контактировали?

   КУЗЬМИН Да не то чтобы очень. В детский сад меня отдали раз в жизни на неделю, я тут же заболел, и родители отказались от этой идеи. В пионерлагерь – тоже раз в жизни, но уже в наказание (за манеру втихаря читать по ночам во время дачного отдыха), это было чудовищно. Каких-то существенных друзей у меня не было. Поменял я к пятому классу три школы на почве несходства характеров с одноклассниками. Все это, нельзя не заметить, довольно шаблонная история про шибко интеллигентного ребенка – некоммуникабельного не по каким-то специальным причинам, а просто потому, что больно умный. Но подробности несущественны, потому что больно умным я и потом быть не перестал и вспоминаю обычно, применительно к этому, гораздо более поздний и гораздо более смешной эпизод. Однажды Наталья Перова, главный специалист по пропаганде современной русской литературы в англоязычном мире, попыталась меня отправить на писательский workshop в Айову, для чего надо было пройти собеседование у американского атташе по культуре. Не то чтобы я туда особенно рвался, но предложили – интересно, почему бы и нет. Мы вполне мило с этим мистером Брауном побеседовали, я ему рассказывал про Союз молодых литераторов «Вавилон», новое поколение 90-х, пятое-десятое, и ничем это не закончилось. Но спустя сколько-то лет, беседуя с Перовой на всякие смежные темы, я вдруг решил поинтересоваться: а что же было не так, чем я мистера Брауна не удовлетворил? А она мне и отвечает: да, я тогда же у него поинтересовалась, и он мне ответил: конечно, интересный молодой человек, яркий, не исключено, что талантливый, но, знаете ли, too arrogant. Тут мы понимаем, что для писателя, разумеется, это самое нетерпимое свойство, по крайней мере в глазах представителя бюрократических инстанций (каковые ведь обычно плоть от плоти широких народных масс). Но писателем я в детстве еще не был, а мои одноклассники, когда во втором классе били меня головой об пол, думали, наверное, про меня что-нибудь в этом же роде. Хотя и не могли так чеканно сформулировать.

   ГОРАЛИК А кроме школы в школьные годы были какие-то кружки, секции, то-се?

   КУЗЬМИН Да ничего существенного. Вроде в какой-то момент пытались меня отдать в группу для занятий английским, и даже я задним числом понимаю, что преподавала в этой группе поэтесса Лариса Миллер, но – воспоминаний ноль. Книжки я читал. И только лет с четырнадцати все поменялось. В восьмом классе я случайно познакомился с ребятами из параллельного класса, и они оказались другие, чем все, кто мне попадался до этого. Там было четыре класса в параллели и один из них, как это в некоторых школах делалось, был изначально еще в первом классе отобран. И когда пришла пора переходить из восьмого класса в десятый (такое на нашу долю вследствие какой-то реформы выпало арифметическое приключение), я вильнул хвостом и перескочил вот в этот отборный класс, где учились мои новые друзья: несколько мальчиков и одна девочка, моя, соответственно, первая девушка. Это была прекрасная компания, в которой мне, несмотря на разные происходившие в ней юношеские драмы, было исключительно легко и свободно, независимо от того, дискутировали ли мы о смысле жизни или играли в города, – не в последнюю очередь, конечно, по причине сопоставимых культурных горизонтов. До смешного: в одну из наших первых бесед один из мальчиков стал мне пенять на злоупотребление иностранными словами и порекомендовал ознакомиться с книгой Норы Галь «Слово живое и мертвое», в которой рассматривается эта проблема. Двадцать лет спустя именно этот мальчик подошел ко мне во Франкфурте после поэтического вечера с моим участием, и я его, естественно, не узнал; вообще от этой школьной компании ничего в моей взрослой жизни не осталось – кроме меня самого, потому что весь мой коммуникативный опыт сложился именно в ней. Я там был не самый умный, а, как бы это сказать, самый энергетически заряженный, и за мной готовы были идти, но при этом мои порывы было кому как-то корректировать (а вот в дальнейшем было по большей части некому – хотя, может, оно и к лучшему). За пределами же вот этой самой близкой компании там тоже были всякие занятные люди: скажем, мой главный соперник на почве идейного лидерства в классе, а также в сражениях на первенство класса по шахматам, теперь называется не иначе как Волхв Иггельд, один из вождей родноверческого движения, соавтор фундаментального труда «Языческие боги славян», в котором систему верований наших далеких предков (науке, как мы понимаем, известную весьма фрагментарно), излагает со всей структурной строгостью выпускника Химико-технологического института. Не говоря уже о звезде эстрады Леониде Агутине – тогдашней звезде школьной рок-группы, вместе с которым мы даже сочинили для школы выпускной вальс, не хуже всего того, что по такому поводу было принято петь в Советском Союзе. Спустя лет десять он мне внезапно позвонил, позвал в гости и уговаривал сочинять для него тексты, я страшно растрогался, но, естественно, отказался.

   ГОРАЛИК Между прочим, это могло быть сравнительно легким хлебом на долгие годы.

   КУЗЬМИН Нет, ну это же совершенно другая профессия. Текст на готовую ритмомелодическую структуру, ударения тут и тут, скопления согласных исключены, тематика задана – если с голоду буду помирать, то не побрезгую, а так – пускай мастера комбинаторной поэзии подрабатывают.

   ГОРАЛИК Рассказывайте тогда, что происходило у вас с собственными текстами в школьные годы.

   КУЗЬМИН Для сочинительства, как известно, полезна первая любовь. Мне в этом смысле особенно повезло, потому что у меня первых любовей было две: в восьмом классе к девочке и в десятом-одиннадцатом к мальчику. И это совершенно разный опыт, естественно, – не только потому, что с девочкой у меня был вполне успешный, хотя и утомительный роман, а на мальчика я сперва только смотрел круглыми глазами, а потом без лишних комментариев писал за него сочинения, переводил ему с английского тексты битлов и т. п., понимая, что никакой иной формат сближения просто не уложится у него в голове. Но дело в том, что по умолчанию (на практике-то может быть что угодно) в основе разнополой любви лежит острое переживание фундаментального различия (она не такая, как я, и этим притягивает), а в основе однополой – не менее острое переживание фундаментального сходства (он такой же, как я, и этим притягивает). Я потом об этом писал в связи с Евгением Харитоновым, который и в своих стихах, и в своей прозе вот эту любовь-как-отождествление с удивительной точностью ухватил. Когда ты сам ощущаешь свой опыт как уникальный и ищешь способ передать именно это ощущение уникальности, – это вообще изрядный творческий стимул. И мне кажется (хотя, конечно, отчасти это, быть может, аберрация теперешнего восприятия), что у меня уже тогда появилась именно такая установка: передать в стихах уникальность своей ситуации и своего самоощущения в ней (в противовес более ранним упражнениям с обратной установкой: сочинить так, чтоб было похоже на взрослых). Конечно, применительно к однополому чувству эта логика действовала гораздо сильнее: все-таки на дворе было начало 80-х, и сама возможность такого чувства была закрыта для обсуждения (не считая психиатрического дискурса), но моя уверенность в том, что я нормален, а мои чувства правильны и прекрасны, была абсолютной и достаточно убедительной для того, чтобы многочисленные друзья и знакомые, которым я читал стихи про мальчика Пашу, воспринимали их как должное – или по крайней мере делали вид.
   Ну, а выразительные средства, естественно, брались из тех источников, которые мне были тогда доступны. Скажем, последние летние каникулы моей школьной жизни были посвящены сочинению поэмы, лирический сюжет которой опирался на есенинского «Черного человека», а образный ряд монтировался из есенинской инфернальщины и возвышенностей позднего Пастернака (и все это, естественно, на текущем жизненном материале про возлюбленного мальчика). Плюс в этот же период во втором ряду маминой книжной полки был отрыт прижизненный мандельштамовский сборник 1928 года. Плюс тем же последним школьным летом в моей жизни появился Бродский – вполне романтическим образом: приятельница бабушки, переводчица Нина Бать, владела половиной хутора в глубине Латвии, под Кокнесе, с романтическим названием Капмала, что переводится как «На краю погоста», и пригласила меня туда на недельку, в одиночку, как взрослого, а второй половиной владела очень милая дама по фамилии Айнбиндер, ей было слегка за тридцать, дочери ее Маянэ (муж и папа был курд, так что национальность своих детей они иронически определяли как «курдеи») – лет тринадцать, я болтал с ними обеими сравнительно на равных, с едва уловимым элементом флирта со всех сторон, и, конечно, ксерокопия «Части речи» чрезвычайно украшала наши прогулки по светлому хвойному и совершенно пустому балтийскому лесу и посиделки на берегу безымянного озера… То есть это я все к тому, что, конечно, никаким вундеркиндом я не был, но к концу школьных лет мои стихи уже были для подростка вполне приличные. Посылать их куда-нибудь и показывать кому-нибудь мне в голову не приходило (советских литературных журналов, кроме «Иностранки», ни в мамином доме, ни в папином не держали, ни про какие литстудии мне никто не рассказывал), но первое публичное выступление мое состоялось как раз тогда: мой одноклассник по предыдущей школе, тоже сочинявший стихи, играл маленькие роли в Театре на Юго-Западе, пару раз проводил меня туда посмотреть на гениального актера Авилова и в конце концов договорился с руководителем театра Беляковичем, что после какого-то спектакля нам дадут час времени, а все желающие из публики смогут остаться и послушать. Представлять нас вышла дама-завлит и сказала так: у одного из молодых поэтов фамилия Кузьмин, и он тем самым продолжает славную традицию (Михаила Кузмина она имела в виду), а у другого фамилия Жуков, эта фамилия никакой традиции не продолжает, – и тут мы с отцом дико захохотали, вспомнив одновременно историю Хармса про то, как Пушкин очень полюбил Жуковского и стал называть его по-приятельски Жуковым.

   ГОРАЛИК В пятнадцать-шестнадцать человек обычно представляет себе, кем бы хотел стать. Что представлялось вам?

   КУЗЬМИН Я собирался быть учителем литературы и преподавать в школе.

   ГОРАЛИК Не часто слышишь о школьнике, который хочет быть учителем.

   КУЗЬМИН Это был очень характерный для меня жест от противного. Раз у меня не было учителей литературы, с которыми мне было бы интересно и важно взаимодействовать, значит, я сам должен стать таким учителем для других. Плюс мы помним, что я вырос на Стругацких, у которых в ранней прозе некий широко понимаемый педагогический мотив очень силен, – и, конечно, теперь-то я понимаю, что я хотел быть учителем не где-нибудь, а в интернате из книги «Полдень, XXII век», и это никак нельзя было осуществить. Тогда я как-то бессознательно полагал, что и в реальной средней школе управлюсь. Потом, надо сказать, я полтора года в школе проработал и ушел оттуда, хотя и не вполне добровольно, глубоко разочарованным.

   ГОРАЛИК Вы и поступать думали в педагогический?

   КУЗЬМИН Ну нет, конечно, я поступал в МГУ. Это вопрос честолюбия. Тогда я об этом даже не задумывался, а потом, уже после стадии школьного учительства пробуя преподавать в вузах, понял очень хорошо. Ведь абитуриент не знает внутренней кухни, если только он не из профессорской же семьи: при поступлении ориентируются на бренд. МГУ – это бренд, и туда, в целом, шли лучшие (хотя какой-то бессмысленной публики по комсомольской линии тоже хватало). И уже только попав туда, эти лучшие обнаруживали, что филфак МГУ – место довольно унылое. Думаю, там и сейчас так.

   ГОРАЛИК Поговаривают.

   КУЗЬМИН А там мало что изменилось. Дама, которая в мои времена была замдекана, теперь декан – а это ж двадцать пять лет прошло. Весь литературный цикл, что теоретический, что практический, был чудовищной советской идеологической жвачкой – а советская идеологическая жвачка не поддается никакой переработке: ее можно только выгрести в мусор целиком (но тогда возникает тяжелый вопрос о том, чем и кем занять столько освободившегося места). Эта система нереформируема. Недаром там аж до двухтысячных годов кафедрой теории литературы заведовала божья старушка по фамилии Эсалнек, у которой докторская диссертация была про ленинские принципы партийности и народности, – и с этим настолько ничего нельзя было сделать, что для соблюдения каких-никаких приличий руководство открыло параллельную кафедру теории словесности, чтобы порядочным людям тоже было куда идти. Непосредственно у нас теорию литературы читал академик Николаев, обожавший рассказывать на лекциях о своем пастушеском детстве, но более всего запомнившийся тем, как в ответ на записку от кого-то из студентов орал с пеной у рта, что Набоков никогда не будет издан в Советском Союзе, потому что он поддерживал фашистов и Гитлера. В общем, это были совершенно пещерные люди, не считая, естественно, всяких милых и славных персонажей, преподававших старославянский язык, фонологию и прочие неидеологические вещи. Но эти предметы вполне могли потребоваться для школьного преподавания, потому что, по крайнему моему разумению, любой предмет должен школьника прежде всего заинтересовать, а простейший способ заинтересовать на уроке русского языка связан с историей слов и всякими закадровыми отношениями между ними: ну, то есть я искренне верю, что если ребенок знает, что слова «бык» и «пчела» – исторически однокоренные, то и вопрос об их правописании будет у него вызывать несколько большее уважение. Однако для занятий современной литературой соответствующие познания требуются довольно редко. Хотя вот я время от времени вспоминаю курс диалектологии, например, с восхитительными образцами ладожско-онежских говоров, у которых и фонетика, и особенно синтаксис деформированы угро-финским субстратом: скажем, «У куота на пецку забрануось» – это будет «Кот залез на печку». Ведь в западных странах последние сто лет разные восторженные безумцы на таких диалектах сочиняют небольшие, но самостоятельные литературы – и это на свой лад чрезвычайно интересно. А у нас те же сто лет восторженных безумцев целенаправленно истребляли и в значительной степени вывели просто как антропологический тип. Как-то мне довелось в Эстонии выступать вместе с замечательным тамошним поэтом Яаном Каплинским, который рассказывал, что в советские времена он, руководствуясь соображениями национальной консолидации, писал на общелитературном эстонском и еще немного по-английски, а после обретения независимости считает более важным культивировать разнообразие, в том числе и языковое, и пишет на восточно-эстонском диалекте и еще немного по-русски, – это мы понимаем, да, сколько всего народу в Эстонии и сколько из них владеет именно восточно-эстонским диалектом? А после вечера взял меня за пуговицу и спрашивает: «А у вас в России как обстоят дела с поэзией на диалектах?» И ответить мне ему было нечего. Извините, все время отвлекаюсь от исторического обзора к теоретическому.

   ГОРАЛИК А как обстояли дела с соучениками?

   КУЗЬМИН С соучениками было как обычно. Сперва я кое с кем подружился – особенно с очень обаятельным и, как мне тогда казалось, очень талантливым как поэт Андреем Десницким, ныне довольно известным библеистом. Вместе с несколькими не имевшими отношения к филфаку ровесниками: уже упомянутым Максимом Жуковым (впоследствии надолго пропавшим с горизонта, а пару лет назад возникшим снова и даже опубликовавшим подборку примерно тогдашних стихов в журнале «Знамя») и Михаилом Шапошниковым (ныне директор Музея литературы Серебряного века), и еще с таким Олегом Столяровым, который поступал в МГУ вместе со мной, но провалился (а теперь, подсказывает мне Google, первый вице-президент Русского общества по изучению проблем Атлантиды), мы даже образовали нечто вроде поэтической группы, и я поехал в Нижний Новгород в литературную студию Игоря Чурдалева на первые в своей жизни, так сказать, гастроли – читать стихи всех пятерых. Но и эта компания как-то быстро рассыпалась, и с прочими окружающими ровесниками я тоже в сжатые сроки поссорился. Дело в том, что общая пассионарность и склонность как-то организовывать пространство вокруг себя всякий раз приводили меня к каким-то конфликтным социальным ролям. Для начала, например, к позиции комсорга группы – и тут теперь приходится объясняться, что во второй половине 80-х идейное содержание всех этих позиций, по крайней мере на низовом уровне, стремилось к нулю, а через какие иные структуры можно было бы что-то делать социально осмысленное было непонятно (если не говорить, естественно, о собственно диссидентской деятельности того или иного рода). Так что у меня в голове увлеченное чтение Набокова и Горбаневской и вполне сформировавшееся отвращение к разным специфическим проявлениям советской идеологии и ментальности бесконфликтно сочетались с готовностью действовать внутри системы (готовность эта прошла уже в какие-то перестроечные годы, но практические последствия посетившей меня бескомпромиссности, в общем, довольно неоднозначные). Значит, в качестве комсорга я быстро достал всю свою группу… Ну просто я от всех все время чего-то хотел, а все хотели, чтобы их оставили в покое. Соученицы мои (я там, понятно, был один мальчик) написали слезную мольбу в деканат, чтоб меня от них куда-нибудь забрали. Меня перевели в соседнюю группу, где уже был свой тихий и мирный комсорг, а начальство решило употребить мою энергию на самом провальном и бесперспективном участке: мне было поручено организовать и возглавить на факультете комсомольский отряд дружинников. Теоретически такие были на всех факультетах, а практически на филологическом его не было, потому что девочки для этого не очень годились, а филологические мальчики… ну, в общем, тоже не очень годились.

   ГОРАЛИК Что входило в ваши обязанности?

   КУЗЬМИН Это в основном были дежурства в общежитиях по вечерам. У Сергея Юрьенена в одной повести есть замечательные описания того, как такие дружинники ловят мальчиков, несанкционированно забравшихся в общагу к своим девочкам, et vice versa. Что, вероятно, тоже имело место, особенно в более ранние годы. Между тем некоторый позитивный смысл всей истории был в том, чтобы разные лица не устраивали по месту собственного проживания перманентный дебош, потому что некоторым до недавнего времени домашним детям в соседних или даже тех же комнатах в обстановке такого дебоша было не выжить. А уж сверх этого бывало, естественно, всякое: мне там доводилось ловить каких-то диких персонажей, пытавшихся среди ночи выбрасывать с тринадцатого этажа столы; приятели мои по этой структуре как-то раз обнаружили нечто вроде тайника, а в нем пачку повязок со свастикой. В то же время случался и всякий постыдный идиотизм вроде борьбы с идеологической диверсией в лице вальяжного олдового хиппи по фамилии Сидоров, которого почему-то пытались ни за что не пускать в гости в общежитие философского факультета, а он все равно постоянно там оказывался… А я, конечно, не был хиппи, но какие-то друзья были, так что один раз вышла странная сцена, когда одного из моих «бойцов» – бойцы же были рекрутированы в принудительном порядке с первого курса, следующего за моим (и были среди них всякие хорошие люди: Псой Короленко, например, или Михаил Гронас), – направили по общегородской разнарядке дежурить у синагоги во время какого-то еврейского праздника, а моя тогдашняя околохипповская компания в полном составе отправилась этот праздник праздновать (поскольку главное место сбора московских хиппи, кафе «Турист» на Мясницкой, рядом с теперешней «Билингвой», было недалеко от синагоги и от костела, и все порядочные хиппи по праздникам ходили туда и туда), и я там пристальный взгляд этого «бойца» встретил как раз по ходу лихого отплясывания «Хава нагилы»… В общем, это было довольно смешно, но в моем тогдашнем представлении вопрос стоял на уровне принципа: вот никто же из приличных людей не любит милицию, но если на этом основании все приличные люди отойдут от нее как можно дальше, то какая же сволочь в ней тогда останется, и хорошо ли это будет – оставить данный социальный институт в полное оной сволочи распоряжение? Эту нехитрую мысль со мной разделяли двое-трое ближайших друзей, с которыми мы после этих дежурств зависали до утра в каком-нибудь безлюдном углу общаги под разговоры о смысле жизни и песни раннего Гребенщикова из еле живого кассетника, а прочие лица относились ко мне как к чокнутому или, реже, как к пособнику кровавого режима.
   Ну вот, а одновременно со всем этим я еще вел кружок для старшеклассников в системе так называемой Школы юного филолога – такие школы, где студенты вели занятия для школьников, были на всех факультетах: скажем, на журфаке в тот же самый год в Школе юного журналиста преподавал Дмитрий Быков (кто-то из моих питомцев ходил к нему тоже, поэтому я знаю). Мой семинар был посвящен, естественно, поэзии XX века. Причем я не нашел ничего умнее, как вывешивать на факультетской доске объявлений план ближайших занятий. Мне хватило ума не писать Бродского, но Ходасевича и Гиппиус я туда написал. И в конце концов был вызван в партком, и замсекретаря парткома доцент Авраменко, предъявив мне бумажки с этими планами, поставил передо мной совершенно идеологически точный вопрос: а по каким изданиям вы собираетесь рассказывать детям об этих авторах? Но эту ловушку я знал и твердо сказал: по дореволюционным (потому что по дореволюционным было со скрипом можно, а вот по эмигрантским – категорически нельзя). И долго он меня мурыжил, пообещав на прощание мною заняться более пристально. Но и в качестве командира дружинников я был, само собой, не менее arrogant – и все время вляпывался в какие-то истории: то пытался встать на пути одного из общажных дебоширов, у которого была какая-то протекция, то начальство велело мне снять пару-тройку дружинников с занятий, чтобы они дежурили на какой-то идиотской конференции, а потом по недоразумению зачло им это за прогул, а тут мне как раз передали сюжет, как одну девочку примерно такими подставами в итоге выгнали с факультета якобы за непосещаемость, – в общем, такая дурная позднесоветская околобюрократическая рутина. И в итоге я перестал здороваться с дамой, которая была замдекана (а теперь, как уже отмечалось, декан). И она меня при всем честном народе останавливает в коридоре и спрашивает: «А что это вы, Кузьмин, со мной не здороваетесь?» На что я, не моргнув глазом, ей отвечаю: «Я, Марина Леонтьевна, как филолог считаю себя ответственным не только за современное значение слов, но и за их внутреннюю форму». Что в переводе с филологического на русский значит: «Не желаю вам здравствовать». Было это в аккурат перед сессией, сдать ее я, по совокупности вышеуказанных обстоятельств, не рассчитывал (при всех пятерках до этого) и в предвкушении армейского призыва пошел сдаваться психиатрам. Мне дали с факультета роскошную справку: отличник, командир дружинников, с преподавателями груб и невыдержан, от соучеников по их просьбе переведен подальше, – меня положили в больницу имени Кащенко, куда я через несколько лет пытался вернуться уже в ином качестве, с приуроченным к ее юбилею вечером молодых поэтов для больных и персонала, и начальство больницы сперва этот вечер даже разрешило, но в последнюю минуту одумалось, и нам пришлось читать стихи собравшимся корреспондентам перед запертыми воротами… Ну и вышел я из больницы к концу сессии, подал бумаги на академический отпуск, у меня их с ласковой улыбкой взяли в июле, а в сентябре отчислили за неявку на сессию, потому что эти бумаги были как-то не там или не так заверены.
   Надо сказать, что мои отношения с МГУ на этом не вполне закончились: я туда, как и в Кащенко, возвращался, причем дважды, с разной степенью триумфальности. Первый раз имел место году этак в 90-м, когда в этой цитадели просвещения случилась некая акция, посвященная «возвращенной литературе». Жанр этой акции тогда меня не удивил, а теперь глубоко непонятен: в поточной аудитории набилась куча народу, повесили портрет Солженицына, в президиум сели декан Волков, замсекретаря и доцент (впрочем, к этому моменту, кажется, уже секретарь и профессор) Авраменко и другие официальные лица, а с кафедры было произнесено несколько речей сугубо общего порядка – в том смысле, что возвращенная литература возвращается, и это прекрасно, и данное событие является историческим в истории данного факультета, – после чего предложено было высказываться всем желающим. Я в те годы обычно желал высказаться всегда, а потому взошел на кафедру и сообщил собравшимся, что действительно меру судьбоносности данного события для судеб данного факультета трудно переоценить, если вспомнить, что говорили по этому же поводу сидящие теперь в президиуме лица каких-нибудь пять лет назад, после чего напомнил и про партпроработки Авраменко, и про тираду академика Николаева против Набокова, и про разное прочее. Потом я произнес какой-то спич уже по существу вопроса – насчет того, что перемена идеологических акцентов еще не означает перемены эстетических доминант и тем самым не влечет за собой никаких коренных, антропологически существенных изменений, и в этом смысле хоть вы вешайте портрет Солженицына рядом с прежним портретом Горького, хоть вместо него – это все только переворачивание той же медали другой стороной. По окончании этой катавасии, как сейчас помню, ко мне подошел знакомиться сидевший в зале мальчик-студент по имени Саша Панов, которого последующие пару лет я безуспешно агитировал писать о современной русской поэзии, но он вместо этого превратился в итоге в арт-критика Федора Ромера. Господа же из президиума умылись, но, как сказано у Зощенко, затаили в душе хамство.
   Второе мое возвращение произошло году этак в 93-м, когда девочка из моего кружка для школьников, ставшая уже дипломницей филфака, заняла позицию координатора всей этой Школы юного филолога. А там помимо кружков по интересам предусматривались и общие для всех школьников лекции – и Наташа по старой памяти позвала меня их читать. Я прочел ровно одну, называвшуюся, как сейчас помню, «Пролегомены к теории стиха»: то есть, понятно, начал свое общение с этими школьниками с того, что крупно написал на доске слово «пролегомены» – ну, чтоб детям мало не показалось. После чего Наташа позвонила, извинилась и сказала, что руководство факультета мое появление в его стенах категорически воспретило. После чего, помявшись, спросила, какие у меня отношения с Комитетом государственной безопасности, ибо в те баснословные года местному начальству почему-то не хотелось вспоминать ни про озабоченность парткома Ходасевичем, ни про разные другие реалии середины 80-х, зато в свете бродивших в эпоху раннего ельцинизма разговоров о люстрации приятно было сделать вид, что здесь, на отдельно взятом факультете МГУ, идеи демократии и общечеловеческие ценности возобладали еще вон когда и деканат с парткомом избавлялись от стукачей собственными силами, так что начальство не побрезговало самолично объяснить Наташе, что именно по этой причине мое воздействие на будущих филологов будет носить растлевающий характер и совершенно недопустимо. Мне когда потом, спустя много лет, эту историю напомнили и я ее изложил в блоге, поэт и по совместительству доктор наук Александр Платонов сформулировал точный вопрос: в самом ли деле уже выросло поколение молодежи, для которой такое объяснение может проканать, и если да, то хорошо это или плохо?
   Но в целом я, надо признать, вышел из двухлетнего пребывания в главном вузе России с чувством изрядного разочарования. Уж больно очевидным образом окружавшая меня там публика делилась почти без остатка на советско-комсомольскую сволочь и милых прекраснодушных интеллигентов-эскапистов, с которыми каши не сваришь. Хотя, конечно, были там и свои светлые моменты – помимо слушания БГ по ночам в общежитии. Я там первый раз видел живого Максима Шапира, который, кажется, в этот момент еще даже доучивался, но уже производил впечатление великого человека, не только по размерам; его безвременная смерть несколько лет назад стала для русского стиховедения, в общем-то, катастрофой, хоть я и попытался в некрологе понадеяться на то, что семена как-то взойдут… В факультетской стенгазете «Комсомолия» среди всякой чепухи иногда возникали прелестные стихи за подписью «Татьяна Тихая» – с их автором Татьяной Нешумовой я познакомился лет через пятнадцать. В поэтическую студию МГУ под управлением Игоря Волгина я зашел один раз, это было чрезвычайно унылое место, душная атмосфера общей неталантливости. Я на нее плюнул и пошел в Студенческий театр МГУ под руководством режиссера Славутина, куда и был благополучно принят.

   ГОРАЛИК В качестве актера?

   КУЗЬМИН Ну да. И примерно полгода играл там какие-то совсем крохотные роли, на одну-две реплики, но в большей степени смотрел на то, что происходит, а главной звездой этого театра был тогда Алексей Кортнев. Потом он придумал группу «Несчастный случай», заслуживавшую куда более широкого признания, потом стал сниматься в рекламе, клипах и каких-то бессмысленных шоу, а тогда он играл все главные роли у Славутина и пел дуэтом с Валдисом Пельшем (Пельш доучивался на философском, я с ним пересекался в этом самом отряде дружинников, где он тоже состоял, а Кортнева к этому моменту, кажется, уже выгнали с мехмата). Пели они мило и славно, но драматическим актером он был, по моему тогдашнему впечатлению, просто блестящим. Поскольку речь идет о середине 80-х, то главной постановкой в этот момент было что-то такое по драматургу Шатрову, в чем Кортнев играл Ленина. Было ему года двадцать два – двадцать три, он был огромный, еще не лысеющий, без грима, без ничего, в каком-то свитере – и через пять минут спектакля или репетиции я как зритель про все это забывал, потому что натурально видел перед собой Ленина (ну конечно, мифологического такого Ленина, в рамках позднейшего извода советской агиографии). Ну и угадайте, чем все закончилось?

   КУЗЬМИН Практически. Славутин поссорился со своим заместителем и выгнал его, а я решил, что в этом конфликте заместитель – пострадавшая сторона, и ушел вместе с ним в знак протеста. И тот пытался вести какую-то мелкую студию в мелком ДК, но это уже не имело никакой перспективы. Моя театральная карьера, к сожалению, на этом завершилась.
   

notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →