Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Никгедония – сущ., приятное предвкушение успеха до начала выполнения работы.

Еще   [X]

 0 

Любовь во время чумы (Гарсиа Маркес Габриэль)

Первым произведением, вышедшим после присуждения Маркесу Нобелевской премии, стал "самый оптимистичный" роман Гарсия Маркеса "Любовь во время чумы".

Роман, в котором любовь побеждает неприязнь, отчуждение, жизненные невзгоды и даже само время.

Об авторе: Габриэль Гарсиа Маркес (Gabriel Garcia Marquez, Колумбия, 6.3.1928) - прозаик и публицист, лауреат Нобелевской премии, классик литературы ХХ столетия. Родился в городе Аракатака в Колумбии. Изучал юриспруденцию и журналистику в Национальном университете города Богота и в университете Картахены. В 1946… еще…



С книгой «Любовь во время чумы» также читают:

Предпросмотр книги «Любовь во время чумы»

Габриель Гарсия Маркес. Любовь во время чумы


-------------------------------------------------------------- Сканировано Совушкой: sovushka@hotmai.com
 "sim.da.ru" Origin: sim.da.ru
--------------------------------------------------------------
Посвящается, конечно же, Мерседес
Эти селенья уже обрели
свою коронованную богиню.
Леандро Диас

Так было всегда: запах горького миндаля наводил на мысль о
несчастной любви. Доктор Урбино почувствовал его сразу, едва
вошел в дом, еще тонувший во мраке, куда его срочно вызвали по
неотложному делу, которое для него уже много лет назад
перестало быть неотложным. Беженец с Антильских островов
Херемия де Сент-Амур, инвалид войны, детский фотограф и самый
покладистый партнер доктора по шахматам, покончил с бурею
жизненных воспоминаний при помощи паров цианида золота.
Труп, прикрытый одеялом, лежал на походной раскладной
кровати, где Херемия де Сент-Амур всегда спал, а рядом, на
табурете, стояла кювета, в которой он выпарил яд. На полу,
привязанное к ножке кровати, распростерлось тело огромного
дога, черного, с белой грудью; рядом валялись костыли. В
открытое окно душной, заставленной комнаты, служившей
одновременно спальней и лабораторией, начинал сочиться слабый
свет, однако и его было довольно, чтобы признать полномочия
смерти. Остальные окна, как и все щели в комнате, были заткнуты
тряпками или закрыты черным картоном, отчего присутствие смерти
ощущалось еще тягостнее. Столик, заставленный флаконами и
пузырьками без этикеток, две кюветы из оловянного сплава под
обычным фонарем, прикрытым красной бумагой. Третья кювета, с
фиксажем, стояла около трупа. Куда ни глянь - старые газеты и
журналы, стопки стеклянных негативов, поломанная мебель, однако
чья-то прилежная рука охраняла все это от пыли. И хотя свежий
воздух уже вошел в окно, знающий человек еще мог уловить еле
различимую тревожную тень несчастной любви - запах горького
миндаля. Доктору Хувеналю Урбино не раз случалось подумать,
вовсе не желая пророчествовать, что это место не из тех, где
умирают в мире с Господом. Правда, со временем он пришел к
мысли, что этот беспорядок, возможно, имел свой смысл и
подчинялся Божьему промыслу.
Полицейский комиссар опередил его, он уже был тут, вместе
с молоденьким студентом-медиком, который проходил практику
судебного эксперта в муниципальном морге; это они до прихода
доктора Урбино успели проветрить комнату и накрыть тело
одеялом. Они приветствовали доктора с церемонной
торжественностью, на этот раз более означавшей соболезнование,
чем почтение, поскольку все прекрасно знали, как дружен он был
с Херемией де Сент-Аму-ром. Знаменитый доктор поздоровался с
обоими за руку, как всегда здоровался с каждым из своих
учеников перед началом ежедневных занятий по общей клинике, и
только потом кончиками указательного и большого пальца поднял
край одеяла, точно стебель цветка, и, будто священнодействуя,
осторожно открыл труп. Тот был совсем нагой, напряженный и
скрюченный, посиневший, и казался на пятьдесят лет старше.
Прозрачные зрачки, сизо-желтые волосы и борода, живот,
пересеченный давним швом, зашитым через край. Плечи и руки,
натруженные костылями, широкие, как у галерника, а неработавшие
ноги - слабые, сирые. Доктор Хувеналь Урбино поглядел на
лежащего, и сердце у него сжалось так, как редко сжималось за
все долгие годы его бесплодного сражения со смертью.
- Что же ты струсил, - сказал он ему. - Ведь самое
страшное давно позади.
Он снова накрыл его одеялом и вернул себе великолепную
академическую осанку. В прошлом году целых три дня публично
праздновалось его восьмидесятилетие, и, выступая с ответной
благодарственной речью, он в очередной раз воспротивился
искушению уйти от дел. Он сказал: "У меня еще будет время
отдохнуть - когда умру, однако эта вероятность покуда в мои
планы не входит". Хотя правым ухом он слышал все хуже и, желая
скрыть нетвердость поступи, опирался на палку с серебряным
набалдашником, но, как и в молодые годы, он по-прежнему носил
безупречный костюм из льняного полотна с жилетом, который
пересекала золотая цепочка от часов. Перламутровая, как у
Пастера, бородка, волосы такого же цвета, всегда гладко
причесанные, с аккуратным пробором посередине, очень точно
выражали его характер. Беспокоила слабеющая память, и он, как
мог, восполнял ее провалы торопливыми записями на клочках
бумаги, которые рассовывал по карманам вперемежку, подобно
тому, как вперемежку лежали в его битком набитом докторском
чемоданчике инструменты, пузырьки с лекарствами и еще множество
разных вещей. Он был не только самым старым и самым знаменитым
в городе врачом, но и самым большим франтом. При этом он не
желал скрывать своего многомудрия и не всегда невинно
пользовался властью своего имени, отчего, быть может, любили
его меньше, чем он того заслуживал.
Распоряжения, которые он отдал комиссару и практиканту,
были коротки и точны. Вскрытия делать не нужно. Запаха, еще
стоявшего в доме, было довольно, чтобы определить: смерть
причинили газообразные выделения от проходившей в кювете
реакции между цианином и какой-то применявшейся в фотографии
кислотой, а Херемия де Сент-Амур достаточно понимал в этом
деле, так что несчастным случай исключался. Уловив
невысказанное сомнение комиссара, он ответил характерным для
него выпадом: "Не забывайте, свидетельство о смерти подписываю
я". Молодой медик был разочарован: ему еще не приходилось
наблюдать на трупе действие цианида золота. Доктор Хувеналь
Урбино удивился, что не заметил молодого человека у себя на
занятиях в Медицинской школе, но по его андскому выговору и по
тому, как легко он краснел, сразу же понял: по-видимому, тот
совсем недавно в городе. Он сказал: "Вам тут еще не раз
попадутся обезумевшие от любви, так что получите такую
возможность". И только проговорив это, понял, что из
бесчисленных самоубийств цианидом, случившихся на его памяти,
это было первым, причиной которого не была несчастная любовь. И
голос его прозвучал чуть-чуть не так, как обычно.
- Когда вам попадется такой - сказал он практиканту, обратите внимание: обычно у них в сердце песок.
Потом он обратился к комиссару и говорил с ним, как с
подчиненным. Велел ему в обход всех инстанций похоронить тело
сегодня же вечером и притом в величайшей тайне. И сказал: "Я
переговорю с алькальдом после". Он знал, что Херемия де
Сент-Амур вел жизнь простую и аскетическую и что своим
искусством зарабатывал гораздо больше, чем требовалось ему для
жизни, а потому в каком-нибудь ящике письменного стола
наверняка лежали деньги, которых с лихвой хватит на похороны.
- Если не найдете, не беда, - сказал он. - Я возьму все
расходы на себя.
Он приказал сообщить журналистам, что фотограф умер
естественной смертью, хотя и полагал, что это известие ничуть
их не заинтересует. Он сказал: "Если надо будет, я переговорю с
губернатором". Комиссар, серьезный и скромный служака, знал,
что строгость доктора в соблюдении правил и порядков вызывала
раздражение даже у его друзей и близких, а потому удивился, с
какой легкостью тот обошел все положенные законом формальности
ради того, чтобы ускорить погребение. Единственное, на что он
не пошел, - не захотел просить архиепископа о захоронении
Херемии де Сент-Амура в освященной земле. Комиссар, огорченный
собственной дерзостью, попытался оправдаться.
- Я так понял, что человек этот был святой, - сказал он.
- Случай еще более редкий, - сказал доктор Урбино. Святой безбожник. Но это - дела Божьи.
Вдалеке, на другом конце города, зазвонили колокола
собора, созывая на торжественную службу. Доктор Урбино надел
очки - стекла-половинки в золотой оправе - и поглядел на
маленькие квадратные часы, висевшие на цепочке; крышка часов
открывалась пружиной: он опаздывал на праздничную службу по
случаю Святой Троицы.
Огромный фотографический аппарат на подставке с
колесиками, как в парке, аляповато разрисованный мрачно-синий
занавес, стены, сплошь покрытые фотографиями детей, сделанными
в торжественные даты: первое причастие, день рождения. Стены
покрывались фотографиями постепенно, год за годом, и у доктора
Урбино, обдумывавшего тут по вечерам шахматные ходы, не раз
тоскливо екало сердце при мысли о том, что случай собрал в этой
портретной галерее семя и зародыш будущего города, ибо именно
этим еще не оформившимся детишкам суждено когда-нибудь взять в
свои руки бразды правления и до основания перевернуть этот
город, не оставив ему и следа былой славы.
На письменном столике, рядом с банкой, где хранились
курительные трубки старого морского волка, стояла шахматная
доска с незаконченной партией. И доктор Урбино - хоть и спешил,
хоть и был в тяжелом расположении духа, - не удержался от
искушения рассмотреть ее. Он знал, что партия игралась накануне
вечером, потому что Херемия де Сент-Амур играл в шахматы
каждый вечер с одним из по меньшей мере трех разных партнеров и
всегда доигрывал партию до конца, а потом складывал фигуры и
убирал доску в ящик письменного стола. Знал, что он играл
белыми, и на этот раз, совершенно очевидно, через четыре хода
его ожидал полный разгром. "Будь это убийство, можно было бы
взять след, - подумал он. - Я знаю только одного человека,
способного выстроить столь мастерскую засаду". Ему будет трудно
жить дальше, если он не узнает, почему этот неукротимый солдат,
привыкший всегда биться до последней капли крови, не довел до
конца заключительную битву своей жизни.
В шесть утра, совершая последний обход, ночной сторож
заметил на двери дома записку: "Дверь не заперта, войдите и
сообщите в полицию". Комиссар с практикантом пришли тотчас же
и, осматривая дом, тщательно искали признаки, которые могли бы
опровергнуть этот запах горького миндаля, который невозможно
спутать ни с чем. За те несколько минут, что длился анализ
недоигранной партии, комиссар нашел в письменном столе, среди
бумаг, конверт, адресованный доктору Урбино и запечатанный
столькими сургучными печатями, что его пришлось разорвать на
клочки, чтобы извлечь письмо. Доктор откинул черный занавес на
окне, впуская в комнату свет, и сперва оглядел все одиннадцать
страниц, исписанные с обеих сторон старательно-разборчивым
почерком, но, прочтя первый же абзац, понял, что праздничная
церковная служба для него пропала. Он читал, и дыхание его
учащалось, иногда он листал страницы назад, чтобы ухватить
потерянную нить, а когда закончил чтение, казалось, будто он
возвратился откуда-то из далеких мест и давних времен. Как ни
старался он держаться, видно было - письмо сразило его: губы
доктора стали такими же синими, как у трупа, и он не мог
сдержать дрожи пальцев, когда складывал листки и прятал их
в карман жилета. Только тут он вспомнил о комиссаре и молодом
медике и улыбнулся им, отодвигая навалившиеся думы.
- Ничего особенного, - сказал он, - Последние
распоряжения.
Это была полуправда, но они приняли ее за полную, потому
что он велел им поднять одну из плиток кафельного пола и там
они обнаружили затрепанную тетрадь расходов и ключи от сейфа.
Денег оказалось не так много, как они думали, но более чем
достаточно для оплаты похорон и разных мелких счетов. Теперь
доктору Урбино стало окончательно ясно, что в церковь он
опоздал.
- Третий раз в жизни, с тех пор как помню себя, пропускаю
воскресную службу, - сказал он. - Но Бог поймет меня.
И он остался еще на несколько минут, чтобы решить все
вопросы, хотя с трудом сдерживал желание поделиться с женой
откровениями, содержавшимися в письме. Он взялся известить всех
живших в городе карибских беженцев, на случай, если они захотят
воздать последние почести тому, кто считался самым уважаемым из
них, самым деятельным и самым радикальным, даже после того, как
стало очевидным, что он поддался гибельному разочарованию. Он
известит и его сотоварищей по шахматам, среди которых были и
знаменитости-профессионалы, и безвестные любители, сообщит и
другим, не столь близким друзьям, возможно, они пожелают прийти
на похороны. До предсмертного письма он бы мог счесть себя
самым близким его другом, но, прочтя письмо, уже ни в чем не
был уверен. Как бы то ни было, он пошлет венок из гардений может быть, Херемия де Сент-Амур в последний миг
испытал раскаяние. Погребение, по-видимому, состоится в пять
часов, самое подходящее время для этой жаркой поры. Если он
понадобится, то после двенадцати будет находиться в загородном
доме доктора Ласидеса Оливельи, своего любимого
ученика, который в этот день дает торжественный обед по случаю
своего серебряного юбилея на ниве врачебной деятельности.
Доктору Хувеналю Урбино легко было следовать
привычному распорядку теперь, когда позади остались бурные годы
первых житейских сражений, когда он уже добился уважения и
авторитета, равного которому не было ни у кого во всей
провинции. Он вставал с первыми петухами и тотчас же начинал
принимать свои тайные лекарства: бромистый калий для поднятия
духа, салицилаты - чтобы не ныли кости к дождю, капли из
спорыньи - от головокружений, белладонну - для крепкого сна. Он
принимал что-нибудь каждый час и всегда тайком, потому что на
протяжении всей докторской практики он, выдающийся мастер
своего дела, неуклонно выступал против паллиативных средств от
старости: чужие недуги он переносил легче, чем собственные. В
кармане он всегда носил пропитанную камфарой марлевую подушечку
и глубоко вдыхал камфару, когда его никто не видел, чтобы снять
страх от стольких перемешавшихся в нем лекарств.
В течение часа у себя в кабинете он готовился к занятиям
по общей клинике, которые вел в Медицинской школе с восьми утра
ежедневно - с понедельника по субботу, до самого последнего
дня. Он внимательно следил за всеми новостями в медицине и
читал специальную литературу на испанском языке, которую ему
присылали из Барселоны, но еще внимательнее прочитывал ту,
которая выходила на французском языке и которую ему присылал
книготорговец из Парижа. По утрам книг он не читал, он читал их
в течение часа после сиесты и вечером, перед сном.
Подготовившись к занятиям, он пятнадцать минут делал в ванной
дыхательную гимнастику перед открытым окном, всегда
повернувшись в ту сторону, где пели петухи, ибо именно оттуда
дул свежий ветер. Потом он мылся, приводил в порядок
бороду, напомаживал усы, окутавшись душистыми парами одеколона,
и облачался в белый льняной костюм, жилет, мягкую шляпу и
сафьяновые туфли. В свои восемьдесят и один год он сохранил
живые манеры, праздничное состояние духа, какие ему были
свойственны в юности, когда он вернулся из Парижа, вскоре после
смертоносной эпидемии чумы; и волосы он причесывал точно так
же, как в ту пору, с ровным пробором посередине, разве что
теперь они отливали металлом. Завтракал он в кругу семьи, но
завтрак у него был особый: отвар из цветов полыни для
пищеварения и головка чесноку - он очищал дольки и, тщательно
пережевывая, ел одну за другой с хлебом, чтобы предотвратить
перебои в сердце. В редких случаях после занятий у него не
бывало какого-нибудь дела, связанного с его гражданской
деятельностью, участием в церковных заботах, его
художественными или общественными затеями.
Обедал он почти всегда дома, затем следовала
десятиминутная сиеста: сидя на террасе, выходившей во двор, он
сквозь сон слушал пение служанок в тени манговых деревьев,
крики торговцев на улице, шипение масла на сковородах и треск
моторов в бухте, шумы и запахи которой бились и трепетали в
доме жаркими послеполуденными часами, точно ангел, обреченный
гнить взаперти. Потом он целый час читал свежие книги, по
преимуществу романы и исторические исследования, обучал
французскому языку и пению домашнего попугая, уже много лет
служившего местной забавой. В четыре часа, выпив графин
лимонада со льдом, начинал обход больных. Несмотря на возраст,
он не сдавался и принимал больных не у себя в кабинете, а ходил
по домам, как делал это всю жизнь, поскольку город оставался
таким уютно-домашним, что можно было пешком добраться до любого
закоулка.
После первого своего возвращения из Европы он стал ездить
в фамильном ландо, запряженном парой золотистых рысаков, а
когда экипаж пришел в негодность, сменил его на открытую
коляску, а пару рысаков - на одного, и продолжал ездить так,
пренебрегая всякой модой, даже когда конные выезды стали
выходить из употребления и остались только те, что прогуливали
по городу туристов и возили венки на похоронах. Он никак не
желал отойти от дел, хотя ясно понимал, что вызывали его
исключительно в безнадежных случаях, однако полагал, что у
врача может быть и такая специализация. Он умел определить что
с больным, по одному его виду и с годами все меньше верил в
патентованные средства, с тревогой следя за тем, как безбожно
злоупотребляют хирургией: "Скальпель - главное свидетельство
полного провала медицины". Он полагал, что всякое лекарство,
строго говоря, является ядом и что семьдесят процентов обычных
продуктов питания приближают смерть. "Как бы то ни было, говорил он обычно на занятиях, - то немногое, что известно в
медицине, известно лишь немногим медикам". От былой юношеской
восторженности он со временем пришел к убеждениям, которые сам
определял как фаталистический гуманизм. "Каждый человек хозяин собственной смерти, и в наших силах лишь одно - в
урочный час помочь человеку умереть без страха и без боли".
Однако, несмотря на подобные крайние взгляды, которые уже вошли
в местный врачебный фольклор, прежние его ученики продолжали
советоваться с ним, даже став признанными специалистами,
единодушно утверждая, что у него острый глаз клинициста. Во
всяком случае, он всегда был врачом дорогим, для избранных, и
его клиентура жила в старинных родовых домах в квартале
вице-королей. День у него был расписан по минутам, так что его
жена во время врачебного обхода больных всегда знала, куда в
экстренном случае послать к нему человека с поручением. В
молодости он, случалось, после обхода больных задерживался в
приходском кафе, где совершенствовал свое шахматное мастерство
с приятелями тестя и карибскими беженцами, но с начала этого
столетия он перестал посещать приходское кафе, а попробовал под
эгидой общественного клуба организовать турниры шахматистов
всей страны. Как раз в это время и приехал Херемия де
Сент-Амур: он уже был калекой с мертвыми ногами, но еще не
стал детским фотографом, и через три месяца его уже знали все,
кто умел передвигать по шахматной доске слона, потому что
никому не удавалось выиграть у него ни одной партии. Для
доктора Хувеналя Урбино это была чудесная встреча, ибо к
тому времени шахматы превратились у него в неодолимую страсть,
а партнеров для удовлетворения этой страсти почти не было.
Благодаря доктору Херемия де Сент-Амур мог стать здесь
тем, чем он стал. Доктор Урбино был его безоговорочным
заступником, поручителем на все случаи жизни и не давал себе
даже труда полюбопытствовать, кто он такой, чем занимается, и с
каких бесславных войн вернулся таким жалким инвалидом. И
наконец, он одолжил ему денег для устройства фотографического
ателье, и Херемия де Сент-Амур выплатил ему все до последнего
гроша, начав отдавать долг аккуратно с того самого момента,
когда впервые щелкнул фотоаппаратом под магниевую вспышку
первого насмерть перепуганного малыша.
А все - из-за шахмат. Сначала они играли в семь вечера,
после ужина, и партнер, ввиду своего явного преимущества, давал
доктору фору, но с каждым разом фора становилась все меньше,
пока они не сравнялись в умении. Позже, когда дон Галилео
Даконте открыл у себя во дворе первый кинотеатр под
открытым небом, Херемия де Сент-Амур превратился в заядлого
кинозрителя, и шахматам оставались только те вечера, когда не
показывали новых фильмов. К тому времени они уже так
подружились с доктором, что тот стал ходить с ним и в кино, и
всегда без жены, отчасти потому, что у той не хватало терпения
следить за путаными перипетиями сюжета, а отчасти потому, что
нутром он чуял: общество Херемии де Сент-Амура мало
кому подойдет.
Особенным днем у него было воскресенье. Утром он шел к
главной службе в собор, потом возвращался домой и отдыхал читал на террасе. Лишь в неотложных случаях он навещал
больного в воскресенье и уже много лет не принимал никаких
приглашений, за исключением крайне важных, В тот день, на
Троицу, по редкостному стечению обстоятельств совпали два
события: смерть друга и серебряный юбилей знаменитого доктора,
его ученика. Однако вместо того, чтобы, подписав свидетельство
о смерти, как он собирался, прямиком направиться домой, доктор
Урбино позволил любопытству увлечь себя.
Усевшись в открытой коляске, он еще раз пробежал глазами
предсмертное письмо и приказал кучеру везти его по трудному
пути - в старинный квартал, где жили рабы. Приказ был так
странен, что кучер переспросил, не ослышался ли он. Нет, не
ослышался, адрес был верным, а у написавшего его имелось
достаточно оснований знать его твердо. Доктор Урбино вернулся к
первой странице и снова погрузился в омут нежеланных
откровений, которые могли бы переменить всю жизнь, даже в его
возрасте, если бы он сумел себя убедить, что все это не бред
отчаявшегося больного.
Погода начала портиться с раннего утра, было свежо и
облачно, но дождя до полудня, похоже, не предвиделось. Желая
добраться кратчайшим путем, кучер повез его по крутым мощеным
улочкам колониального города, и несколько раз ему приходилось
придерживать лошадь, чтобы ее не напугали гомонящие школьники и
толпы верующих, возвращавшихся с воскресной службы. Улицы
были украшены бумажными гирляндами, цветами, гремела музыка, а
с балконов на праздник глядели девушки под разноцветными
оборчатыми муслиновыми зонтиками. На Соборной площади, где
статую Освободителя с трудом можно было разглядеть за
пальмовыми листьями и шарами новых фонарей, образовалась
пробка: после церковной службы разъезжались автомобили, а в
шумном, облюбованном горожанами приходском кафе не было ни
одного свободного места. Единственным экипажем на конной тяге
была коляска доктора Урбино, и она выделялась из тех немногих,
что остались в городе: лакированный откидной верх ее всегда
сверкал, обода на колесах и подковы у рысака были бронзовыми,
чтобы не разъела соль, а колеса и оглобли выкрашены в красный
цвет и отделаны позолотой, как у венских экипажей для парадного
выезда в оперу. В то время как самые утонченные семейства
довольствовались тем, что их кучера появлялись на людях в
чистой рубашке, доктор Урбино упорно требовал от своего носить
бархатную ливрею и цилиндр, точно у циркового укротителя, что
было не только анахроничным, но и безжалостным, особенно под
палящим карибским солнцем.
Хотя доктор Хувеналь Урбино и любил свой город почти
маниакальной любовью, хотя и знал его как никто другой, всего
считанные разы нашлись у него причины решиться на вылазку в его
чрево - в кварталы, где жили рабы. Кучеру пришлось немало
поколесить и не раз спрашивать дорогу, чтобы добраться до
места. Доктор Урбино вблизи увидел мрачные трясины, их зловещую
тишину и затхлую вонь, которая, случалось, в часы
предрассветной бессонницы поднималась и к нему в спальню,
перемешанная с ароматом цветущего в саду жасмина, и тогда ему
казалось, что это пронесся вчерашний ветер, ничего общего не
имеющий с его жизнью. Но это зловоние, в былые дни иногда
приукрашенное ностальгическими воспоминаниями, обернулось
невыносимой явью, когда коляска начала подскакивать на
колдобинах, где ауры посреди улицы дрались за отбросы с бойни,
выброшенные сюда морем. В вице-королевском квартале дома были
из камня, здесь же они были деревянные и облезлые, под
цинковыми крышами, по большей части на сваях, чтобы их не
заливали нечистоты из открытых сточных канав, унаследованных от
испанцев. Все здесь выглядело жалким и безотрадным, однако
в грязных тавернах гремела музыка, бродячие музыканты, не
признававшие ни Бога, ни черта, наяривали на празднике у
бедноты. Когда в конце концов они добрались до места, за
коляской бежала шумная ватага голых ребятишек, потешавшихся над
театральным нарядом кучера, которому то и дело приходилось
отпугивать их хлыстом. Доктор Урбино, приготовясь к
доверительному разговору, слишком поздно понял, что простодушие
в его возрасте - вещь опасная.
Снаружи этот дом без номера ничем не отличался от других,
менее счастливых, разве что окном с кружевной занавеской и
дверью, по-видимому, бывшей когда-то дверью старой церкви.
Кучер стукнул дверным кольцом и, лишь окончательно убедившись,
что адрес верен, помог доктору выйти из коляски. Дверь
отворилась бесшумно, за нею в полутьме стояла немолодая
женщина, вся с ног до головы в черном, с красною розой за ухом.
Несмотря на возраст, а ей было не менее сорока, это была все
еще стройная, гордая мулатка с золотистыми и жестокими глазами
и гладкими, по форме головы причесанными волосами, прилегавшими
так плотно, что казались каской из железной ваты. Доктор Урбино
не узнал ее, хотя вспомнил, что, кажется, видел ее в ателье у
фотографа, когда сидел там за шахматами, и однажды даже
прописал ей хинин от перемежающейся лихорадки. Он протянул ей
руку, и она взяла его руку в ладони - не затем даже, чтобы
поздороваться, а чтобы помочь ему войти в дом. Гостиная дышала
запахами и шорохами невидимого сада и была обставлена
превосходной мебелью и массой красивых вещей, каждая из которых
имела свое место и смысл. Доктору Урбино без горечи вспомнилась
лавка парижского антиквара, осенний понедельник еще в том
столетии, дом номер 26 на улочке Монмартра. Женщина села
напротив и заговорила на неродном для нее испанском:
- Этот дом - ваш дом, доктор, - сказала она. - Не ждала,
что это случится так скоро.
Доктор Урбино почувствовал себя преданным. Он взглянул на
нее участливо, сердцем увидел ее глубокий траур, ее достойную
скорбь и понял, что приход его бесполезен, ибо она гораздо
больше него знала, что в предсмертном письме сообщал в свое
оправдание Херемия де Сент-Амур. Вот оно что. Она была
с ним совсем незадолго до смерти, она была рядом с ним почти
двадцать лет, ее преданность и смиренная нежность слишком
походили на любовь, и однако же в этом сонном городе, главном
городе провинции, где каждому было известно все, вплоть до
государственных секретов, об их отношениях не знал никто. Они
познакомились в больнице для приезжих, в Порт-о-Пренсе, откуда
она была родом и где он, беглец, провел первое время; она
приехала следом за ним сюда, через год после его приезда,
повидаться ненадолго, но оба, хорошо понимали, что приехала
навсегда. Она приходила раз в неделю убраться и навести порядок
в фотолаборатории, однако даже самые подозрительные соседи не
угадали правды, поскольку, как и все остальные, полагали, что
ущербность Херемии де Сент-Амура касается не только его
способности передвигаться. Сам доктор Урбино, основываясь на
медицинских соображениях, никогда бы не подумал, что у него
была женщина, если бы тот не признался в письме. Во всяком
случае, ему трудно было понять, почему двое взрослых и
свободных людей, не имевших в прошлом ничего, что бы их
сдерживало, и живших вне предрассудков замкнутого общества,
выбрали удел запретной любви. Она объяснила: "Так ему
хотелось". К тому же, подумал доктор, тайная жизнь с мужчиной,
который никогда не принадлежал ей полностью, жизнь, в которой
не однажды случались мгновенные вспышки счастья, не так уж
плоха. Наоборот: его жизненный опыт свидетельствовал, что,
возможно, как раз это придавало ей прелесть.
Накануне вечером они были в кино, каждый сам покупал себе
билет, и сидели отдельно, как они делали по крайней мере дважды
в месяц с тех пор, как иммигрант-итальянец дон Галилео
Даконте соорудил на развалинах монастыря семнадцатого века
открытый кинотеатр. Фильм был снят по модной в прошлом году
книге, доктор Урбино читал эту книгу с душевной болью - так
ужасно описывалась в ней война: "На Западном фронте без
перемен". Потом они встретились в его лаборатории, и он
показался ей рассеянным и грустным, но она решила, что на него
подействовали жестокие сцены про раненых, умиравших в болотах.
Ей хотелось развлечь его, и она предложила сыграть в шахматы;
он согласился, чтобы доставить ей удовольствие, но играл
невнимательно, белыми, разумеется, пока не обнаружил - раньше,
чем она, - что через четыре хода его ждет полное поражение, и
тогда бесславно сдался. Только тут доктор понял, что
противником в этой последней шахматной партии была она, а вовсе
не генерал Хе-ронимо Арготе, как он предполагал. И
изумленно пробормотал:
- Мастерская партия!
Она уверяла, что заслуга не ее, видно, Херемия де
Сент-Амур был поглощен думами о смерти и двигал фигуры
безучастно. Когда они кончили играть, было около четверти
двенадцатого - уже смолкли музыка и танцы, - он попросил
оставить его одного. Он хочет написать письмо доктору Хувеналю
Урбино, самому уважаемому из всех известных ему людей, своему
задушевному другу, как он любил говорить, хотя связывала их
только порочная страсть к шахматам, которые оба они понимали
как диалог умов, а не как науку. И тогда она почувствовала, что
жизненная агония Херемии де Сент-Амура подошла к концу и
времени ему осталось ровно столько, чтобы написать письмо.
Доктор не мог ей поверить.
- Значит, вы знали! - воскликнул он. Она не только знала
это, она помогала ему переносить жизненные мучения с той же
любовью, с какой некогда помогла ему открыть смысл счастья. Но
именно таковы были последние одиннадцать месяцев: мучительная
жестокая агония.
- Ваш долг был сообщить о его намерениях, сказал доктор.
- Я не могла сделать этого, -оскорбилась она. -Я слишком
любила его.
Доктор Урбино, полагавший, что знал обо всем на свете,
никогда не слыхал ничего подобного, к тому же высказанного так
непосредственно. Он посмотрел на нее в упор, стараясь всеми
пятью чувствами запечатлеть ее в памяти такой, какой она была в
тот момент: в черном с ног до головы, невозмутимо-бесстрашная,
с глазами как у змеи и с розой за ухом, она казалась речным
божеством. Давным-давно, на безлюдном морском берегу на Гаити,
где они лежали обнаженные после того, как любили друг друга,
Херемия де Сент-Амур вдруг прошептал: "Никогда не буду старым".
Она поняла это как героическое намерение беспощадно сражаться с
разрушительным временем, но он объяснил совершенно определенно:
он намерен покончить с жизнью в шестьдесят лет.
И в самом деле, ему исполнилось шестьдесят в этом году, 23
января, и тогда он наметил себе крайний срок - канун Троицы,
главного престольного праздника города. Все до мельчайших
подробностей этого вечера она знала заранее, они говорили об
этом часто и вместе страдали от безвозвратного бега дней,
которого ни он, ни она не могли сдержать. Херемия де
Сент-Амур любил жизнь с бессмысленной страстью, любил море
и любовь, любил своего пса и ее, и чем ближе придвигался
намеченный день, тем он больше впадал в отчаяние, словно час
смерти назначил не он сам, а неумолимый рок.
- Вчера вечером, когда я уходила, он как будто уже был не
здесь, - сказала она.
Она хотела увести с собой пса, но он посмотрел на пса,
дремавшего подле костылей, ласково притронулся к нему кончиками
пальцев. И сказал: "Сожалею, но мистер Вудро Вильсон пойдет со
мной". Он попросил ее привязать пса к ножке кровати, и она
привязала таким узлом, чтобы он смог отвязаться. Это была
единственная ее измена ему, и она оправдалась тем, что хотела
потом, глядя в зимние глаза пса, вспоминать его хозяина. Доктор
Урбино прервал ее и сказал, что пес не отвязался. Она
отозвалась: "Значит, не захотел". И обрадовалась, потому что ей
и самой хотелось вспоминать умершего возлюбленного так, как он
просил ее вчера вечером, когда оторвался от начатого письма и
поглядел на нее в последний раз.
- Вспоминай обо мне розой, - сказал он. Она пришла домой
чуть за полночь. Лежа на кровати, одетая, курила, давая ему
время закончить письмо, которое, она знала, будет длинным и
трудным, а незадолго до трех, когда уже завыли собаки,
поставила на огонь воду для кофе, облачилась в глубокий траур и
срезала в саду первую предрассветную розу. Доктор Урбино уже
понял, как трудно ему будет отбиваться от воспоминаний об этой
женщине, и, казалось, понимал почему: только существо безо
всяких принципов могло скорбеть с таким полным удовольствием.
И она еще более утвердила его в этой мысли. Она не пойдет
на похороны, ибо так обещала возлюбленному, хотя доктор Урбино
вывел иное заключение из последнего абзаца письма. Она не будет
лить слезы и не станет растрачивать оставшиеся годы, варя на
медленном огне похлебку из личинок былых воспоминаний; не
заточит себя в четырех стенах за шитьем савана, как напоказ
всем испокон веков поступали прирожденные вдовы. Она собирается
продать дом Херемии де Сент-Амура, который отныне принадлежит
ей, со всем, что в нем есть, и будет жить, как жила, ни на что
не жалуясь, в этой морильне для бедняков, где некогда была
счастлива.
Всю дорогу домой доктор Хувеналь Урбино не мог отделаться
от этих слов: "морильня для бедняков". Определение это было не
беспочвенным. Ибо город, его город, оставался таким, каким был
всегда, и время его не трогало: раскаленным, засушливым
городом, полным ночных страхов, городом, одарившим его
наслаждениями в пору возмужания, городом, где ржавели цветы и
соль разъедала все и где за последние четыре столетия не
происходило ничего, кроме наступления медленной старости среди
усыхающих лавров и гниющих топей. Зимою, после внезапных
ливневых дождей, уборные выходили из берегов и улицы
превращались в тошнотворную зловонную трясину. Летом невидимая
пыль, колючая и жестокая, как раскаленная известь, набивалась
повсюду, проникая сквозь щели, недоступные воображению, и
носилась по городу, взвихренная сумасшедшими ветрами, которые
срывали крыши с домов и поднимали в воздух детей. По субботам
мулатская беднота, гомоня, снималась с места и, бросив халупы
из картона и жести, ютившиеся вдоль топкого берега, прихватив с
собой еду, питье, а заодно и домашних животных, радостно
штурмовала каменистые пляжи в колониальной части города. У
некоторых, самых старых, еще и до сих пор сохранилось
королевское клеймо, которое раскаленным железом рабам выжигали
на груди. Всю субботу и воскресенье они плясали до упаду,
напивались вусмерть самогонкою и привольно любились в сливовых
зарослях, а в воскресенье к полуночи затевали дикие свары,
дрались жестоко и кроваво. Это была та самая гомонливая толпа,
что все остальные дни недели бурлила на площадях и улочках
старинных кварталов и заражала мертвый город праздничным
исступлением, благоухавшим жареной рыбой: то была новая жизнь.
Освобождение от испанского владычества, а затем отмена
рабства способствовали благородному декадентскому упадку, в
обстановке которого родился и вырос доктор Хувеналь Урбино.
В те поры великие семейства в полной тишине шли ко дну в своих
терявших нарядное убранство величавых родовых домах. На крутых
мощеных улочках, где так удобно было устраивать военные засады
и высаживаться морским пиратам, теперь пышная растительность
свисала с балконов и пробивала щели в известковых и каменных
стенах даже самых ухоженных домов, и в два часа пополудни
единственным признаком жизни здесь были вялые гаммы на
фортепьяно, несшиеся из дремотной полутьмы дома. Внутри, в
прохладных спальнях, благоухающих ладаном, женщины прятались от
солнца, как от дурной заразы, и, даже отправляясь к заутрене,
закрывали лицо мантильей. Любовь у них была медленной и
трудной, в нее то и дело вторгались роковые предзнаменования, и
жизнь казалась нескончаемой. А под вечер, в угрюмый час, когда
день сдается ночи, над трясиной поднималась яростная туча
кровожадных москитов, и слабые испарения человеческих
экскрементов, теплые и печальные, извлекали со дна души мысли о
смерти.
Словом, жизнь колониального города, которую юный Хувеналь
Урбино, грустя в Париже, склонен был идеализировать, являлась
не чем иным, как мечтою, тонувшей в воспоминаниях. В
восемнадцатом веке это был самый бойкий торговый город во всем
карибском краю, главным образом за счет печальной привилегии
быть крупнейшим в Америке рынком африканских рабов. А кроме
того, здесь находилась резиденция вице-королей Нового
Королевства Гранады, которые предпочитали править отсюда, с
берега мирового океана, а не из далекой и холодной столицы, где
веками, не переставая, моросил дождь, искажая все представления
о действительной жизни. Несколько раз в году в бухту сходились
флотилии галионов, груженных богатствами из Потоси, из Кито, из
Веракруса; для города то были годы славы. В пятницу 8 июня 1708
года, в четыре часа пополудни, галион "Сан-Хосе", взявший курс
на Кадис с грузом ценных камней и металлов стоимостью в
полмиллиарда тогдашних песо, был потоплен английской эскадрой у
самого выхода из гавани, и за два прошедшие затем века его так
и не подняли со дна. Богатства, осевшие на коралловом дне
океана, и труп капитана, плавающий у капитанского мостика, были
взяты историками за символ и эмблему этого города, тонувшего в
воспоминаниях.
На другом берегу бухты, в богатом квартале Ла-Манга, дом
доктора Хувеналя Урбино жил словно в ином времени. Дом был
большим и прохладным, в один этаж, с портиком из дорических
колонн на фасадной террасе, с которой открывался вид на стоялые
воды, где догнивали выброшенные из бухты останки отслуживших
свою службу кораблей. Пол в доме от входной двери до кухни был
вымощен черной и белой плиткой, как шахматная доска, и многие
полагали, что причиной тому - шахматная страсть доктора,
забывая, что на самом деле это излюбленный стиль каталонских
мастеров, которые в начале века построили квартал новоявленных
богачей. Просторная гостиная с очень высокими, как и во всем
доме, потолками и с шестью цельными, без створок, окнами,
выходившими на улицу, отделялась от столовой огромной
изукрашенной стеклянной дверью, по которой вились виноградные
лозы и в бронзовых рощах юные девы соблазнялись свирелями
фавнов. Вся мебель в гостиной, вплоть до часов с маятником,
была подлинная английская, конца девятнадцатого века, лампы под
потолком - с подвесками из горного хрусталя, и повсюду кувшины
и вазы севрского фарфора и алебастровые статуэтки, изображавшие
языческие игры. Но в остальной части дома европейский дух был
не так силен, плетеные кресла там стояли вперемежку с венскими
качалками и табуретами с кожаными сиденьями местного
изготовления. В спальнях, помимо кроватей, висели изумительные
гамаки из Сан-Хасинто, на краях, обшитых цветной бахромой,
шелком, готическими буквами было вышито имя хозяина. Зала рядом
со столовой, с самого начала предназначавшаяся для парадных
ужинов, в обычное время использовалась как музыкальный салон,
где заезжие знаменитости давали концерты для узкого круга.
Плитчатый пол для заглушения шагов покрывали турецкие ковры,
купленные на международной выставке в Париже, там же стоял
ортофон последней модели возле полки с пластинками,
содержавшимися в строгом порядке, а в углу, покрытое манильской
шалью, покоилось пианино, к которому доктор Урбино не
притрагивался уже много лет. Во всем доме чувствовался мудрый
пригляд женщины, твердо стоящей на земле.
Однако ничто в доме не могло сравниться с торжественным
убранством библиотеки, которая для доктора Урбино, пока
старость не одолела его, была настоящим святилищем. Все стены
вокруг стола орехового дерева, принадлежавшего еще его отцу,
все стены и даже окна были скрыты застекленными полками, на
которых он разместил почти в маниакально-строгом порядке три
тысячи книг, в одинаковых переплетах из телячьей кожи с
тиснеными золотыми буквами на корешках. В отличие от всех
остальных помещений в доме, которые находились во власти
грохота и зловония, доносившихся из бухты, в библиотеке всегда
все было - вплоть до запахов - как в аббатстве. Доктор Урбино и
его жена, рожденные и воспитанные в карибских привычках
открывать настежь окна и двери, зазывая прохладу, которой на
самом деле не было, поначалу чувствовали себя неуютно в
запертом доме. Но со временем убедились, что единственный
способ противостоять жаре - это держать дом наглухо запертым в
августовский зной, не впуская раскаленного воздуха снаружи, и
распахивать все настежь только навстречу ночным ветрам. После
того как они это поняли, их дом стал самым прохладным под
свирепым солнцем Ла-Манги, и было отрадно провести сиесту в
полумраке спальни, а под вечер сидеть на передней террасе и
глядеть, как тяжело идут мимо пепельно-серые грузовые суда из
Нового Орлеана и шлепают деревянными лопастями речные пароходы,
на которых вечером зажигались огни и звонкий шлейф музыки
очищал стоялые воды бухты. Этот дом был самым надежным и с
декабря по март, когда северные пассаты рвали крыши и всю ночь,
точно голодные волки, кружили и завывали вокруг дома, выискивая
самую малую щель. И никому не приходило в голову, что у
супружеской четы, обосновавшейся тут, были какие-то причины для
того, чтобы не быть счастливыми.
И тем не менее доктор Урбино не был счастлив в то утро,
вернувшись домой еще до десяти часов, после двух встреч, из-за
которых он не только пропустил воскресную праздничную службу,
но и, того гляди, мог утратить состояние духа, свойственное
его возрасту, когда все уже кажется в прошлом. Он хотел
вздремнуть немного, прежде чем идти на парадный обед к доктору
Ласидесу Оливельи, но застал дома суматоху - прислуга
пыталась поймать попугая, который вырвался, когда его вынули из
клетки, чтобы подрезать крылья, и взлетел на самую высокую
ветку мангового дерева. Попугай был облезлый и сумасшедший, он
не разговаривал, когда его просили, и начинал говорить в самые
неожиданные моменты, но зато уж говорил совершенно четко и так
здраво, как не всякий человек. Доктор Урбино лично обучал его,
а потому попугай пользовался такими привилегиями, каких не имел
в семье никто, даже дети в нежном младенческом возрасте.
Он жил в доме уже более двадцати лет, и никто не знал,
сколько лет он прожил на свете до этого. Днем, отдохнув в
послеобеденную сиесту, доктор Урбино садился с ним на
выходившей во двор террасе, самом прохладном месте в доме, и
напрягал все свои педагогические способности до тех пор, пока
попугай не выучился говорить по-французски, как академик.
Затем, из чистого упорства, он научил попугая вторить его
молитве на латыни, заставил выучить несколько избранных цитат
из Евангелия от Матфея, однако безуспешно пытался вдолбить ему
механическое представление о четырех арифметических действиях.
В одно из последних своих путешествий он привез из Европы
первый фонограф с большой трубой и множеством входивших тогда в
моду пластинок с записями своих любимых классических
композиторов. День за днем на протяжении нескольких месяцев он
заставлял попугая по несколько раз прослушивать пение Иветт
Гильбер и Аристида Брюа-на, услаждавших Францию в прошлом веке,
пока попугай не выучил песни наизусть. Попугай пел женским
голосом песни Иветт Гильбер и тенором - песни Аристида Брюана,
а заканчивал пение разнузданным хохотом, что было
зеркальным отображением того хохота, которым разражалась
прислуга, слушая песни на французском языке. Слава о забавном
попугае распространилась так далеко, что, случалось, позволения
взглянуть на него просили знатные гости из центральной части
страны, прибывавшие сюда на речных пароходах, а некоторые
английские туристы, в те поры во множестве заплывавшие в город
на банановых судах из Нового Орлеана, даже пытались купить его
за любые деньги. Но вершиной его славы был тот день, когда
президент Республики дон Маркое Фидель Суарес со всем своим
кабинетом министров пришел в дом, чтобы удостовериться в
справедливости попугаевой славы. Они прибыли в три часа
пополудни, умирая от жары в цилиндрах и суконных сюртуках,
которые не снимали ни разу за все три дня официального визита
под раскаленным добела августовским небом, и вынуждены были
уйти, не удовлетворив своего любопытства, поскольку попугай не
произнес ни слова за все два часа, невзирая на все отчаянные
уговоры и угрозы, а также публичное посрамление доктора Урбино,
который опрометчиво настаивал на этом приглашении вопреки
мудрым предостережениям супруги.
То, что попугай сохранил все привилегии и после
исторической дерзости, окончательно доказало его священное
право. В дом не допускались никакие живые твари, за исключением
земляной черепахи, которая вновь появилась на кухне после того,
как три или четыре года числилась безвозвратно пропавшей. Но ее
считали скорее не живым существом, а минеральным амулетом на
счастье, и никто никогда не мог точно сказать, где она бродит.
Доктор Урбино упорно не признавался, что терпеть не может
животных, и отговаривался на этот счет всякими научными
побасенками и философическими предлогами, которые могли убедить
кого угодно, но не его жену. Он говорил, что те, кто слишком
любит животных, способны на страшные жестокости по
отношению к людям. Он говорил, что собаки вовсе не верны, а
угодливы, что кошки - предательское племя, что павлины вестники смерти, попугаи ара - всего-навсего обременительное
украшение, кролики разжигают вожделение, обезьяны заражают
бешеным сластолюбием, а петухи - вообще прокляты, ибо по
петушиному крику от Христа отреклись трижды.
Фермина Даса, его супруга, которой к этому времени
исполнилось семьдесят два года и которая уже утратила былую
королевскую поступь газели, совершенно безрассудно любил&heip;

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →