Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В 1811 году почти четверть британских женщин носили имя Мэри.

Еще   [X]

 0 

Франц Кафка. Узник абсолюта (Брод Макс)

М.Брод, биограф и друг Франца Кафки, ярко и всеобъемлюще воссоздал трудный жизненный путь автора всемирно известных «Замка», «Процесса», «Америки». Комплексы нервного ребенка, завидовавшего своему отцу, мучительные раздумья о судьбе соотечественников на перекрестке еврейской, немецкой и славянской культур некогда могучей имперской Австрии, подробности частной жизни литературного гения, портреты кумиров и противников, связь размышлений литературного гения с теориями Фрейда – эти и многие другие подробности жизни и творчества Франца Кафки нашли отражение в многогранном труде Макса Брода.

Год издания: 2003

Цена: 69.9 руб.



С книгой «Франц Кафка. Узник абсолюта» также читают:

Предпросмотр книги «Франц Кафка. Узник абсолюта»

Франц Кафка. Узник абсолюта

   М.Брод, биограф и друг Франца Кафки, ярко и всеобъемлюще воссоздал трудный жизненный путь автора всемирно известных «Замка», «Процесса», «Америки». Комплексы нервного ребенка, завидовавшего своему отцу, мучительные раздумья о судьбе соотечественников на перекрестке еврейской, немецкой и славянской культур некогда могучей имперской Австрии, подробности частной жизни литературного гения, портреты кумиров и противников, связь размышлений литературного гения с теориями Фрейда – эти и многие другие подробности жизни и творчества Франца Кафки нашли отражение в многогранном труде Макса Брода.


Макс Брод Франц Кафка. Узник абсолюта

   Не отчаивайтесь, даже если действительность толкает вас к этому. Даже тогда, когда кажется, что все потеряно, к вам могут прийти новые силы, и это будет означать, что вы вновь ожили.
   Радость сама по себе преходяща. Но счастье от возможности сделать мир чище и правдивее – неизменно.
   Дождь льет стеной. Встаньте лицом к льющимся струям, позвольте стальным потокам хлестать вас, окунитесь в воду, которая стремится унести вас с собой, но в то же время держитесь крепко, стойте прямо и ждите, что внезапно засияет Солнце, и будет оно сиять вечно.
Из дневников Франца Кафки

Глава 1
Родители и детство

   Фамилия Кафка не является редкой среди евреев, приехавших из Чехии, живших в те времена, когда император Иосиф II приказал провести перепись еврейского населения. Это, однако, не говорило ни о чьих политических и национальных симпатиях. Отец Франца, по правде говоря, имел определенные политические взгляды, хотя и не ярко выраженные, – он симпатизировал противостоянию чешских партий старой Австрии, о чем свидетельствуют документы его родного города.
   Но Франц посещал только немецкие школы, воспитывался как немец и лишь гораздо позже, движимый собственными побуждениями, досконально изучил Чехию и чешскую литературу, достигнув ее глубокого понимания, разумеется, в тесном соприкосновении с германской культурой.
   Франц ходил в немецкую школу и после приобщения к чешской культуре. На него оказало сильное влияние еврейское окружение. У него был троюродный брат, которого Франц боготворил за его замечательную энергию и организаторские способности. Его троюродный брат был лидером в немецких либеральных кругах со студенческих времен и до той поры, когда он стал членом чешского парламента. Это был профессор Бруно Кафка, который, несмотря на то что рано умер, прожил плодотворную жизнь и проявил себя критиком, законодателем, политиком, создал научные труды в области юриспруденции, издал посмертные труды Краснопольского. Отец Франца и Бруно были двоюродными братьями.
   Вот что писал Кафка о своих родных в дневнике: «По-еврейски меня зовут Амшель, так же как моего прадеда с материнской стороны. Он, как вспоминала моя мать, которой было шесть лет, когда его не стало, был очень благочестивым и образованным человеком с большой белой бородой. Она вспоминала, как стояла возле покойного и просила у него прощения за то дурное, которое она могла ему причинить. Она вспоминала, как много книг у ее деда и как вдоль стен стояли книжные полки. Он каждый день купался в реке, даже зимой, делая во льду проруби. Мать моей матери (моя бабушка) умерла в молодом возрасте от тифа. После того как она умерла, ее мать (моя прабабушка) впала в прострацию, отказалась принимать пищу и ни с кем не разговаривала. Однажды, через год после смерти дочери, моя прабабушка вышла на прогулку и не вернулась. Ее тело вытащили из Эльбы. Прадед моей матери был еще более ученым, чем мой прадед, и пользовался равным уважением среди христиан и евреев. Его благочестие было столь высоко, что с ним произошло чудо. Когда был пожар, огонь не тронул его дом, хотя остальные дома сгорели. У него было четыре сына. Один из них обратился в христианство и стал врачом. Все они, за исключением моего деда по материнской линии, умерли молодыми. У него был сын, которого моя мать называла «сумасшедшим дядей Натаном», и дочь, которая была конечно же моей бабушкой по матери».
   Что касается матери Франца, с которой я часто разговаривал до ее кончины в 1934 г. (она пережила своего сына на десять лет), она была тихой, обаятельной и очень умной, хотя и нельзя сказать, что мудрой женщиной, о чем я могу привести некоторые дополнительные сведения. По ее рассказам, род Кафки со стороны ее отца происходил из Воссека, который находился недалеко от Страконицы (Южная Богемия). Герман Кафка был сыном мясника. Юность Германа была трудной. Очевидно, его трудолюбие и выносливость были безграничны. Остальные представители его рода – три брата и две сестры – были, по словам г-жи Кафка, матери Франца, «великанами». Всю свою жизнь Франц был в тени своего могучего и необычайно представительного, высокого и широкоплечего отца, который в конце своей удачливой и беспокойной жизни был окружен большой семьей, имел много детей и племянников и испытывал гордость патриарха. После продажи магазина оптовой торговли на Старой площади он приобрел ряд квартир в центре Праги. Фирма отца Кафки была создана ценой огромных жертв и усилий. Благодаря этому Герман Кафка смог достичь положения в обществе и стал представителем обеспеченного среднего класса. Трудолюбие отца всегда поражало воображение Франца. Его восхищение отцом и уважение к нему были безграничны. Однако независимый наблюдатель, не попавший под власть родственных отношений, мог бы отметить в этом чувстве, имеющем истинную и реальную остроту, некоторое преувеличение. Но, как бы то ни было, это чувство сыграло важную роль в эмоциональном развитии Франца. Многое можно узнать из следующих, имеющих критический характер отрывков из дневника, которые я привожу для того, чтобы дать ясную картину начала жизни отца будущего писателя.
   Франц писал:

   «Неприятно слышать, когда отец говорит о своем трудном детстве и постоянно попрекает молодое поколение, особенно своих детей, тем, что им все слишком легко дается. Никто не отрицает, что у него годами были язвы на ногах оттого, что его зимняя одежда была слишком легка и что он часто бывал голоден; что, когда ему было десять лет, он вынужден был, вставая на рассвете в зимнюю стужу, ходить по окрестным деревням, толкая перед собой ручную тележку. Но отец никогда не мог понять, исходя из этих непреложных фактов (вкупе с такими же непреложными фактами), что я всего этого не испытал, что из этого совершенно не следует, будто я должен быть счастливее, чем он, что он может козырять своими язвами на ногах, что он вправе воспринимать их как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее никакому сомнению, что я не могу оценить всего того, через что он прошел, и в конечном счете, что я должен быть ему бесконечно благодарен за то, что сам не испытал ничего подобного.
   Как любил я слушать рассказы отца о его детстве и родственниках, но как больно было мне слышать все это в хвастливом и сварливом тоне. Он всплескивал руками: «Кто из нынешних молодых знает об этом? Никто из них этого не испытал!» Сегодня у нас была тетя Юлия, и была беседа на ту же тему. У нее, как и у всех родственников со стороны отца, – огромных размеров лицо. Было еще что-то неуловимо жалостное то ли в цвете, то ли в разрезе ее глаз. Когда ей было десять лет, она пошла работать кухаркой. Даже в сильные холода она ходила во влажной юбке, которая замерзала на морозе, отчего трескалась кожа у нее на ногах. Юбка оттаивала только тогда, когда тетушка поздно вечером ложилась в постель».

   Теперь я хочу вернуться к тому, о чем рассказывала мать Франца. Его бабушка с отцовской стороны, Платовская, слыла очень добросердечной особой. У нее была хорошая репутация среди жителей деревни благодаря ее медицинским познаниям. Вообще, характерной чертой его отца и его родных была необычайная воля к жизни и способность ее улучшать, даже ценой невероятного физического напряжения. Герман три года отбывал военную службу и любил говорить о солдатском прошлом, даже будучи уже старым человеком. Он напевал солдатские песенки, когда был в хорошем настроении, что было, впрочем, не так уж часто. Его отец, дед Франца, мог поднять зубами целый мешок с мукой. Когда в уединенную маленькую деревенскую гостиницу заходили цыгане, напуганный хозяин посылал за дедом Франца, и тот запросто выкидывал прочь незваных гостей.
   Если же посмотреть на родню Франца по материнской линии, то можно увидеть довольно пеструю картину. Здесь можно найти ученых, мечтателей, склонных к эксцентричности, искателей приключений – иноземных или чудачески уединенных. В отрывке из дневника Франца говорится о репутации и учености – в религиозных обрядах – деда и прадеда его матери. Купание в ледяной проруби было ритуалом у очень набожных людей, а вовсе не средством для укрепления здоровья. Такого метода оздоровления в те времена просто не существовало, или, по крайней мере, о нем не было ничего известно евреям. Дед и прадед были родом из семьи Пориас и жили в Подебрадах. Прадед всегда носил бахрому, как того требовала религия, но не под одеждой, а поверх нее. За ним бегали дети и дразнили его, но потом им сказали в христианской школе, что нельзя насмехаться над таким благочестивым человеком. Единственным ребенком деда Франца была Эстер Пориас. Она рано умерла, из-за чего, вероятно, ее мать покончила с собой. Эстер вышла замуж за Якоба Лёви. У них было шестеро детей, второй ребенок – девочка – стала матерью Франца Кафки. Старший брат, Альфред, уехал за границу в молодом возрасте и сделал там карьеру, став главным управляющим испанских железных дорог. Он оставался холостяком, часто ездил в Прагу и оказал на молодого Франца определенное влияние – главным образом потому, что Франц надеялся, что дядя поможет ему в жизни. У Франца была тяга к далеким странам, в одной из которых работал другой брат его матери – Йозеф. Он заведовал торговым складом в Конго, снаряжал караваны с грузом – подчас численностью в сто пятьдесят единиц. Позже он переехал жить в Париж, женившись на француженке.
   Биографии родственников произвели впечатление на Франца, вот почему действие во многих его произведениях происходит в экзотических странах.
   Дядя Альфред в Мадриде имел репутацию сдержанного, но доброго человека, весьма любившего своих родственников. (Я встречал его, но мое впечатление, однако, осталось неполным.) Однако Кафка был разочарован в своих ожиданиях, касающихся дяди Альфреда, о чем писал Оскару, другу детства: «Разве он не мог помочь мне выбраться из всего этого, разве он не мог взять меня куда-нибудь, где бы я мог, наконец, приложить свои руки, свои свежие силы!» У Франца была профессия, но он смотрел на нее как на временное занятие и мечтал о другой деятельности. Его отношения с дядей, которому, в чем можно не сомневаться, он лишь робко намекал о своих юношеских желаниях, все же оставались дружескими, в рамках общей сдержанной семейной атмосферы.
   Другой брат его матери, Рудольф, жил одиноким чудаком в маленькой комнате при библиотеке пивоваренного завода в Козире и со временем стал убежденным католиком. Младший брат, Зигфрид, был сельским врачом в Триеше и тоже был холост, впоследствии переехал в Прагу и поселился в доме, принадлежавшем семье Кафки. Он сыграл большую роль в позднейшей судьбе Кафки, став лечащим врачом во время его болезни.
   Франц родился, согласно рассказам его матери, в доме на углу Майсльгассе и Карпфенгассе (теперь Капрова). В детстве он также проживал на Гейстгассе (Душни) в доме под названием «Минута» и на углу Венсельсплатц и Смешки. Когда я впервые его увидел, семья Кафки жила в приятном старинном доме с причудливыми формами неподалеку от Зейнской церкви на Цельтнергассе (теперь дом номер 3 по улице Целетна). Товарный склад его отца также находился на Цельтнергассе, а затем он был переведен в помещение при Киньском дворце на Старой площади. В «Размышлениях» Кафки, других его ранних работах и конечно же в дневнике можно встретить много впечатлений, полученных от посещения этого торгового склада. Достаточно только прочитать очерк «Торговец» . Кто были эти «странноватые люди из деревни», чья манера «торговать» означала «делать все не так, как люди не их круга». На складах Германа Кафки, занимающегося оптовой торговлей, хранились галантерейные товары, которые он поставлял в лавочки и магазины других городов и селений. Я отчетливо помню, что на складе было огромное количество теплых тапочек, и Франц, совместно со мной, в очередной раз безуспешно пытался помочь отцу, сетующему на большое количество работы, или, по крайней мере, старался показать свое желание помочь, чтобы получить без лишнего напряжения и суеты его одобрительный взгляд или благодарное слово. Его мать без устали помогала мужу в делах и кое в чем была незаменима. Я даже видел там некоторое время одну из сестер Франца. Но этого было недостаточно для его отца, который, обладая характером лидера, всегда хотел видеть свою семью вокруг себя. Как это теперь далеко, и воспоминания тех дней словно покрыты дымкой! Но два других дома, куда я часто приходил в гости к Францу, ясно запечатлелись в моей памяти. Один на Никласштрассе, 36 (теперь улица Паржишска) с видом на набережную, купальни и на зеленый косогор Бельведера, другой дом Оппельта на углу Никласштрассе и Старой площади. Рабочий кабинет Кафки находился на стороне Никласштрассе. Окна выходили на прекрасную русскую церковь с причудливой фигурой, превышающей человеческий рост.
   Франц был старшим сыном. Двое его братьев (Генрих и Георг) умерли в детстве (одному было два года, другому – полтора). Через шесть лет появились три его сестры, которые всегда держались вместе, и между ними и Францем словно была стена. Позже, после болезни Франца, младшая сестра твердой рукой разрушила эту стену. С тех пор она стала для Франца одним из самых близких людей, и с ней он мог делиться сокровенными мыслями и чувствами. Однако все-таки детство Франца было неописуемо одиноким. Так как мать его целыми днями была занята на складе, а отец без нее никак не мог обойтись, в том числе и в карточных играх по вечерам, образованием и воспитанием Франца занималась гувернантка и бездушные школы. Его первый эротический опыт был связан с француженкой-гувернанткой или с какой-то другой француженкой.
   Печаль и тяготы своих ранних лет («тяжелый, как земля» или «тяжеловес» – Кафка получил это прозвище по другому случаю) Франц описал в своем дневнике 1911 г.:

   «Когда я иногда думаю о своих школьных годах и даже о более раннем времени, мои воспоминания расплывчаты. Я полагал, что моя память льстит мне и что моя мысль весьма ленива, когда я думаю о вещах, самих по себе не важных, но имеющих большие последствия. Так, я помню, что когда я учился в средней школе, то часто спорил с Бергманом (иногда не вполне основательно, и тогда я быстро уставал) о том, следует ли мне руководствоваться своим внутренним ощущением относительно существования Бога или руководствоваться Талмудом. В то же время я любил спорить по поводу статьи, изложенной одной христианской газетой – по-моему, это была «Die christliche Welt»[1], – в которой часы и мир сравнивались с часовщиком и Богом, и существование часовщика предположительно доказывало существование Бога. Я считал, что могу опровергнуть эту точку зрения в глазах Бергмана, хотя опровержение не вполне логически созрело во мне, и для начала, прежде чем излагать его, я должен был сложить в своем уме его составные части, как сложную головоломку. Но мое опровержение все-таки было изложено – как раз тогда, когда мы гуляли около башни с городскими часами. Я помню это столь отчетливо потому, что мы напомнили об этом друг другу всего лишь несколько лет назад. Но тогда, когда я думал, что преуспел в этом, – на деле это было всего лишь желание преуспеть, наслаждение в поисках истины и в самой истине, которую я лишь предполагал найти; это было лишь оттого, что я не задумывался глубоко о своей плохой одежде, которую мои родители шили то у одного, то у другого портного, но самым постоянным был все-таки портной из Насла. Я, конечно, замечал (что было совсем не трудно) свою плохую одежду, но мой мозг в течение многих лет отказывался признавать, что одежда отвечает за мою жалкую наружность. Но когда я стал критически оценивать, а скорее недооценивать себя – больше в своем сознании, чем в реальности, – я начал убеждаться в том, что именно моя одежда, а не чья-нибудь другая, либо топорщится, как жесткая бумага, либо висит смятыми складками. Новая одежда мне вообще не была нужна; и если я в любом случае выглядел убого, мне хотелось по меньшей мере хотя бы чувствовать себя комфортно, и в дальнейшем, по мере привыкания окружающих к моей старой одежде, не шокировать мир убогостью новых одеяний. В конце концов, этот постоянный отказ от новой одежды, в которую моя матушка время от времени пыталась меня одеть, принес ей, обладающей взглядом взрослой женщины, понимание разницы между старым и новым платьем, их влиянием на меня, и в то же время (при одобрении моих родителей) я не мог сказать, что совсем не заботился о своей наружности. В конце концов, я позволил своей плохо сшитой одежде определять мою осанку и ходил с согнутой спиной, сутулыми плечами, не зная, куда девать свои руки. Я боялся зеркал, потому что считал, что они показывают мою неприкрытую убогость, которую более наглядно и нельзя было отразить, и если я и на самом деле так выглядел, я должен был вызывать еще более пристальное внимание окружающих. На воскресных прогулках я получал от своей матери легкий тычок в спину с предостережениями (которые, впрочем, едва доходили до меня) о том, что я могу навлечь на всех массу неприятностей. В целом мой главный недостаток состоял в том, что я был не в состоянии представить себе даже самое ближайшее будущее. Я твердо сосредотачивался на сегодняшних обстоятельствах, и не потому, что испытывал к ним сильный интерес, а скорее из-за грусти и страха, возникшего вследствие той же грусти, что действительность настолько печальна, что я не могу оставить ее, пока она не превратится в радость; из-за страха, что, если я сделаю малейший шаг, я буду считать себя ни к чему не пригодным, по-детски беспомощным, но серьезно и ответственно формирующим свое мнение о взрослом будущем, которое в любом случае представлялось мне столь невозможным, что любое малейшее продвижение к нему казалось обманом и еще раз подтверждало его недостижимость.
   Миражи мне были более доступны, чем обычная реальность, и я никак не мог оставить фантазии в своих сферах, а реальность – в своих. В результате я проводил много времени без сна в постели, представляя себе, как в один день я приеду в наше гетто как богатый человек, в экипаже, запряженном четверкой лошадей, с прекрасной девушкой, которую я только что спас от позора и унижения. Но мало потревоженный этими фантазиями, которые, возможно, были не чем иным, как проявлением не вполне здоровой сексуальности, я больше волновался о том, что не выдержу годовой экзамен и меня не переведут в следующий класс, что я не смогу поступить в высшее учебное заведение и рано или поздно – не важно, в какой момент это произойдет – мои родители, не так давно пестовавшие меня для будущей жизни, и весь остальной мир вместе с ними, вдруг внезапно поразятся моей неслыханной бездарности. И оттого, что я смотрел на будущее с осознанием своей беспомощности (и редко переживая по поводу своих слабых литературных работ), мысли о нем не приносили мне никакой пользы, они лишь слегка развеивали печаль. Если я хотел, то держался прямо, но не понимал, как развернутые плечи могут повлиять на мою дальнейшую судьбу. Если мне и суждено какое-то будущее, думал я, то оно и так придет само собой. Это убеждение я выбрал себе не для того, чтобы обрести уверенность в будущем, в существование которого с трудом верил, а для того, чтобы облегчить себе настоящую жизнь.
   Я решил гулять, одеваться, мыться, читать – кроме всего прочего, что происходило уединенно в моей комнате, – так, чтобы это причиняло мне как можно меньше беспокойства и не требовало никакого напряжения. Если я отклонялся от этих принципов, то придумывал себе подчас очень несерьезные отговорки. Но настало время, когда мне невозможно было более оставаться без вечернего костюма, в особенности потому, что мне предстояло решить – идти мне или нет заниматься в танцевальный класс. Из Наcла был призван портной и был обсужден покрой костюма. Как всегда в таких случаях, я не мог ни на чем остановиться, потому что боялся – если я приму какое-то решение, оно не только вынудит меня сделать какой-то неприятный дальнейший шаг, но и повлечет за собой некие более неприятные последствия. Поэтому прежде всего я решил, что у меня не будет черного костюма; и так как мне было очень стыдно оттого, что незнакомые люди смотрели на меня как на человека, не имеющего никакой вечерней одежды, я позволил своим близким поднять этот вопрос. Но поскольку я осознавал, что вечерний костюм совершит революцию в моем сознании, о чем мои родные догадывались, но вполне этого не могли понять, было все-таки решено сшить мне пиджак к обеду, который я, по крайней мере, был готов носить, потому что он имел сходство с обычным пиджаком. Но когда я услышал, что пиджак будет иметь глубокий вырез, что предполагало ношение отутюженных рубашек, я сразу же настроил себя против такого пиджака, зная, что это не вызовет одобрения моей семьи. Но я был против такого фасона, я был готов носить пиджак из шелка или пиджак, облицованный шелком, но с высоко застегивающейся верхней пуговицей. О таком обеденном пиджаке наш портной никогда и не слышал, но он не преминул заметить, что, какой бы фасон я ни придумал, он все равно не подойдет для занятий танцами. Хорошо, он не годился для танцевальных целей, но я вообще-то и не собирался танцевать. Этот вопрос был вообще-то далек от существа дела, потому что я хотел иметь пиджак в точности такой, каким его описал. Портной с трудом понимал мои соображения, потому что я примерял одежду со стыдливой поспешностью, без высказывания каких-либо комментариев или пожеланий. Поэтому единственно, что мне оставалось делать (тем более на этом настаивала моя матушка), – это в невероятном смущении пойти с ним на Старую площадь и показать пиджак, который я заприметил в витрине одного магазина. Этот безобидный пиджак висел там довольно долгое время, но, к несчастью, когда мы пришли, я не смог там его обнаружить, даже несмотря на мои усердные попытки разглядеть его внутри магазина. Зайти же в сам магазин в поисках пиджака я не отважился, поэтому мы вернулись домой в том же состоянии неопределенности. У меня, однако, осталось ощущение, что эта неудавшаяся попытка наложила печать проклятия на будущее обеденного пиджака; по крайней мере, я с раздражением слушал все эти невнятные извинения, приносимые отсылаемому прочь портному по поводу столь незначительного заказа, и стоял, усталый, за спиной матери, которая грозилась навсегда (все, что относится ко мне, сопровождалось словом «навсегда») оградить меня от красивых девушек и футбольных мячей. Радость, которую я при этом испытал, смешивалась с отчаянием, потому что я боялся, что выглядел в глазах портного таким болваном, каких он в своей жизни еще не видал».

   Франц ходил в немецкую начальную школу на Флейшмаркте, а потом в немецкую грамматическую школу на Старой площади. Последняя считалась самой строгой в Праге. Посещаемость была низкая. В просторных помещениях было мало учеников, и, конечно, их чаще спрашивали, чем в более либеральных средних школах. Учителя были робки и напуганы. Я ходил в среднюю школу Святого Стефана и не знал в то время Кафку, но до меня доходили о нем неясные слухи. Я видел прохладные элегантные классы, когда ходил на факультативные уроки французского, которые преподавали для нас учащиеся грамматической школы Святого Стефана. В Киньском дворце также находились помещения средней школы. Годы спустя Франц иногда говорил мне, что он «готов был плакать на экзаменах по математике», и с благодарностью вспоминал Хуго Бергмана за то, что тот давал ему списывать домашнее задание. С другой стороны, должно быть, он был хорошим учеником, поскольку неуспевавших безжалостно исключали.
   Согласно рассказам матери, он был слабым, болезненным ребенком, обычно серьезным, но, несмотря на это, склонным к шалостям. Франц в детстве много читал и не любил физических упражнений, чем составлял противоположность старшему Кафке, любившему спортивные занятия.
   На своей детской фотографии он смотрится маленьким мальчиком около пяти лет, хрупким, с большими, словно вопрошающими глазами и тонкими губами. Его черные волосы, зачесанные прямо на брови, усиливают ощущение некоторого угрюмого упрямства, в то же время руки безвольно висят в рукавах крепкого, но не совсем хорошо сидящего морского костюмчика.
   Франц очень мало играл со своими сестрами, у них была слишком большая разница в возрасте, и они больше ссорились, чем играли. Только на день рождения родителей маленький Франц писал пьесы для своих сестер. Они ставились в семейном кругу, и этот обычай длился до юношеского возраста. Сестры помнят некоторые пьесы и их сюжетные линии и по сей день. Одна из них называлась «Эквилибрист», другая – «Иржи (George) из Подебрад», третья – «Фотографии говорят» (речь шла о семейных фото). Франц никогда не играл в этих постановках, а выступал только как автор и сценический режиссер. Позднее Франц предложил своим сестрам ставить короткие пьесы Ганса Сакса, в которых он выступал как аранжировщик.
   В маленьком классе школы, где учился Франц, были учащиеся, которые впоследствии заняли видное положение.
   Среди них был уже упоминавшийся Хуго Бергман, который спустя годы стал известным философом. В настоящее время он профессор и ректор Еврейского университета в Иерусалиме. Однако на протяжении учебы Кафка и Бергман, несмотря на близкие отношения, плохо знали внутренний мир друг друга. Так же было и с Эмилем Утицем, ставшим потом профессором философии в Галле и Праге, и с Паулем Кишем, будущим историком литературы и издателем «Neue Freie Presse». Оскар Поллак был единственным, с кем у Франца была дружба, основанная на родстве душ, в чем мы убедимся несколько позже.
   Для Кафки имел огромное значение образ его отца, преломлявшийся в его сознании в гротескной, преувеличенной форме. Такое восприятие было свойственно натуре Франца. Одно из последних произведений Кафки посвящено именно этому. В ноябре 1919 г., когда мы с ним вместе жили в Шелезене неподалеку от Либохе, – я могу с большой точностью восстановить в памяти те дни, – он написал очень обстоятельное «Письмо отцу». Это – больше, чем письмо, это – небольшая книга. Это произведение простое по стилю, но оно – сложное по содержанию и является свидетельством о его жизни-борьбе. Нелегко истолковать все произведение. В некоторых местах, конечно, можно найти соответствие с тезисами психоанализа, но это видно лишь на поверхности, и невозможно объяснить глубинный подтекст. В силу этих обстоятельств «Письмо отцу» трудно для понимания массового читателя. Но все же к нему можно сделать некоторые комментарии. Несмотря на то что в этом «Письме» более ста страниц, Франц, как я узнал из разговора с ним, был намерен немедленно передать его отцу через мать. Какое-то время Кафка был убежден в том, что с помощью этого «Письма» он сумеет прояснить свои отношения с отцом, которые становились удручающе застойными и болезненно укоренялись. В реальности вряд ли могло быть иначе. Объяснения, предназначенные отцу, никогда не достигли бы своей цели. И мать Франца не передала письмо, а вернула его Францу, возможно, с некоторыми словами сожаления. После этого мы никогда не вспоминали об этом письме. «Дорогой отец, – начинается письмо, – ты спросил меня, почему я утверждаю, что боюсь тебя. Как обычно, я не знаю, как тебе ответить, отчасти потому, что я действительно испытываю некоторый страх по отношению к тебе, отчасти потому, что мое чувство отличается большой сложностью». Затем следует очень подробный анализ их взаимоотношений, который сопровождается доскональным самоанализом, постепенно перерастающим в короткую автобиографию с экскурсом в детские годы.
   Кафка всегда был склонен к автобиографичности, причем не только в своих дневниках, но и в разного рода откровениях, например: «У меня есть сильное желание написать автобиографию, и я должен освободиться от канцелярской работы. Самое главное, что я должен осуществить, садясь писать, в качестве временной задачи, – это задать определенное направление массе событий. Какие-либо другие направления, кроме намеченного, могут быть настолько неприятны, что уведут меня от избранного пути, в какую сторону – я не могу предугадать. Но, как бы то ни было, писать свою биографию мне будет необыкновенно приятно и настолько легко, будто я буду писать о своих мечтах, и, несмотря на то что результат может быть совершенно неожиданным, в целом написанное останется со мной навсегда и в то же время, может быть, благотворно повлияет на чьи-либо размышления и чувства».
   В адресованном мне письме еще раз было изложено желание Кафки «вполне убедительно описать свою жизнь». Он писал: «Следующим моим шагом будет то, что я перестану растрачиваться на пустяки». В случае с Кафкой желание привести свое душевное состояние в порядок преобладает над обычным удовольствием, которое испытывает писатель, излагая свои чувства, которые так великолепно описал Томас Манн в своем эссе «Гёте и Толстой». Они выражаются в неизбежно невыполнимом, но безусловном требовании писателя к миру любить его с его слабостями и добродетелями. «Замечательно то, что мир признает эти требования». Борьба Кафки за собственное совершенство (он сказал бы – со своим ужасным несовершенством) была такой напряженной, что он не думал об усовершенствовании внешнего мира.
   Правда то, что «Письмо отцу» было написано единственно с целью высказаться по этой теме, правда и то, что субъективная оценка, противореча порой реальным фактам, все же имеет полное право на существование, несмотря на двусмысленности и недомолвки. То там, то здесь я вижу, что искажается перспектива, что безосновательные предположения вдруг начинают особым образом складывать факты, а то, что, казалось, должно быть незначительным, вызывает немедленную реакцию. Создано целое рукописное здание, но его отдельные части плохо соотносятся друг с другом, поэтому написанное в итоге начинает противоречить самому себе и здание с трудом сохраняет равновесие на своем фундаменте. В конце письма приводится воображаемый ответ отца: «Предъявив мне такие упреки, ты настаиваешь на том, что ты – «сверхумный» и «сверхвосприимчивый», и хочешь показать мне, что сам не подлежишь осуждению. Ты говоришь красивые слова о бытии, о природе, о противостоянии, о беспомощности, а меня представляешь деспотом, агрессором, а себя – защищающимся. Твою бесчестность доказывают три момента: первое – это то, что ты якобы невиновен, второе – то, что ты считаешь виновным меня, и третье – это то, что ты будто по доброте душевной не только прощаешь меня, но и собираешься пойти дальше – признать меня невиновным.
   Это, казалось бы, должно быть достаточным для тебя – но нет. Ты, как я вижу, решил, что мы должны продолжать жить вместе. Я полагаю, что мы будем бороться друг с другом. Однако есть два вида борьбы. Одна – рыцарская, в которой два независимых противника испытывают свои силы и каждый стоит на своем, неся потери или завоевывая победу. Есть еще борьба хищников, которая не подразумевает битвы, ее цель – высосать кровь из противника. Ты не можешь противостоять жизни, и вместо того, чтобы устроиться в ней комфортно, без тревог и самобичевания, ты доказываешь, что я ограбил тебя – отнял у тебя способность устраиваться в жизни и спрятал ее к себе в карман». (Этот отрывок, кстати, проливает свет на происхождение «рассказа о хищниках» Франца Кафки – «Метаморфозы», а также короткого рассказа «Приговор»).
   Как следует из приведенного абзаца, главной темой всего письма оставался все тот же вопрос – кто виноват, – однако в вышеприведенном отрывке он приобрел несколько другой аспект, который можно сформулировать так: слабость сына против силы отца, который сделал себя сам и который, осознавая свои достижения и силу, сконцентрировал себя на этих достижениях, сделал себя мерилом всего сущего и как наивный человек никогда не мучился сомнениями и руководствовался всегда только своими инстинктами – в той мере, в какой он ими обладал. На самом деле противостояние было не так очевидно в жизни, как в «Письме», в котором все намерения сделать мир справедливым свелись к простому их изложению – как в других работах Кафки. Эта очевидность пронизывает все повествование, особенно отчетливо она звучит в последних строчках, которые имеют наибольшее значение во всей дискуссии: «Разумеется, отрезки жизни складываются не так легко, как абзацы моего письма, ведь жизнь – это нечто большее, чем игра в терпение. Но если мои возражения небезосновательны, если, несмотря на то что я не способен, да и не хочу вдаваться в подробности, в них будет что-то правдивое, я надеюсь, это успокоит немного нас обоих и сделает нашу жизнь и смерть более легкими».
   Кроме всего прочего, контраст между родней с материнской стороны и отцовской линией был разительным. Франц Кафка являлся потомком двух разных семей: робких, со странностями Леви (по материнской линии) и реалистичного, прагматичного рода его отца. Он писал об этом: «Какое интересное сочетание! С одной стороны, я – Леви, у меня нет умения жить, присущего роду Кафки, я не умею заниматься коммерцией, побеждать… С другой стороны, я – настоящий Кафка, со своей силой, здоровьем, решимостью, аппетитом, красноречием, самодовольством, чувством уверенности, знанием жизни, некоторой широтой натуры и смелым темпераментом». Сравним это с характеристикой, изложенной в другом отрывке, где Франц говорит о чертах, присущих его родне со стороны матери: «Упорство, чуткость, чувство справедливости, неугомонность». Целая гамма трагических контрастов появляется в конце «Письма», где Кафка рассказывает о своей неудавшейся попытке жениться. Кафка сравнивал себя и отца: отец добивался всего, что хотел, а сын не мог ничего добиться. «Главным препятствием для меня в браке было то, что необходимо быть главой семьи и необходимо всегда быть вместе, и когда хорошо, и когда плохо, как это делаешь ты, с присущими тебе здоровьем, силой, красноречием, выдержкой, уверенностью в себе, склонностью к тирании, знанием жизни и недоверием ко многим. Из всех этих качеств я не унаследовал почти ничего, или очень мало, и как я мог отважиться жениться, когда видел, что даже у тебя была тяжелая борьба в семейной жизни и даже ты потерпел в ней поражение в отношении своих детей. Конечно, я не ставил себе многословных вопросов и не отвечал на них пространно, иначе я встал бы на банальный путь обдумывания данного предмета и открыл бы для себя других людей, отличных от тебя – таких, как дядя Р., который все-таки женился и не согнулся под тяжкой ношей, – и это было бы достаточно для меня. Но я не сегодня поставил для себя этот вопрос – он существовал для меня с самого детства. Конечно, меня волновали не только вопросы брака, мне были интересны любые мельчайшие явления. И ты убедил меня – как своим собственным примером, так и методом моего воспитания, – что в мелочах жизни я ни к чему не способен. Но истина, касающаяся незначительных явлений, была чудовищной правдой и для серьезного вопроса – женитьбы».
   Исходя из прочитанного, нельзя более отрицать связи размышлений Кафки с теориями Фрейда, особенно в части «бессознательного».
   Хотя я до сих пор колеблюсь и должен все-таки возразить против столь легкого пути нахождения соответствия – и не потому, что Франц Кафка хорошо изучил эти теории и считал их очень грубым и готовым толкованием без проникновения в детали и даже без реального изучения психологического конфликта. Поэтому в следующих строках я постараюсь изложить другой подход к фактам на примере Клейста. Прежде всего, следует отметить, что собственное замечание Кафки о том, что он никогда не пускался в многословные размышления и в то же время не «мыслил примитивно», потому что вопрос был тесно связан с потрясающим осознанием превосходства отца, похоже, подтверждает обычные положения психоанализа. То же самое можно сказать о характеристике, которую он дал отцовскому «методу воспитания» детей, а также о многочисленных дневниковых записях, касающихся «его плохого воспитания», и приведенных в конце дневника письмах о воспитании детей, написанных касательно статьи Свифта («дети должны воспитываться только отдельно от родителей»).
   Почти во всем письме Франц говорит о том, как его воспитывал отец. «Я был нервным ребенком, – пишет Кафка, – и часто капризничал, как это бывает с детьми, и моя мать нередко меня баловала, ласково брала на руки, смотрела на меня любящими глазами, но я не верю в то, что я был особенно трудным ребенком и что ласковое слово и добрый взгляд не могли заставить меня слушаться. В душе ты – добрый и мягкий человек (что не противоречит всему сказанному, потому что я говорю о внешнем впечатлении, производимом на ребенка), но ты считаешь, что необходимо вести ребенка по созданному тобой же пути, с жестокостью, шумом и напором, и полагаешь при этом, что это – наиболее правильный путь. Ты хотел сделать меня сильным, храбрым мальчиком».
   В «Письме» раскрывается, что незначительные наказания, перенесенные им в раннем детстве, больше отложились в его сознании, чем материальное благополучие. Франц говорит, что он был «просто ничто» для отца. Постоянная критика отца для блага ребенка – по поводу друзей, с которыми он пошел, по поводу его жизни и поведения в целом – стала в конце концов невыносимой ношей и привела к тому, что ребенок стал его сторониться. Сам отец не следовал своим строгим правилам, и это нарушение логики было впоследствии воспринято сыном как показатель необыкновенной мощной жажды к жизни и несокрушимой воли. «Ты всегда был уверен в своей силе и считал свое мнение единственно правильным… Ты правил миром со своего кресла. Только ты всегда был прав, если другие не соглашались с тобой, то они были для тебя помешанными, сумасшедшими, ненормальными. В то же время твоя уверенность была настолько сильна, что для тебя не было никакой нужды ни на чем настаивать, и ты всегда был прав. Часто бывало так, что ты вообще не имел никакого мнения о предмете разговора, но и тогда ты отметал любое другое мнение. Ты, например, мог сначала ругать чехов, потом немцев, а потом евреев – и не по какому-то конкретному поводу, а просто так, вообще, и в конце не оставлял никого, кроме самого себя. И в результате ты делал запутанный вывод о том, что власть всех тиранов базируется не на логических принципах, а на их собственных персонах».
   Следует обратить внимание на то, какой великий интерес представляла суть власти для Кафки, как волновала его проблема человеческого достоинства, иными словами, – демократии. Эти темы звучали в романах «Процесс», «Замок», в рассказах и набросках, например во фрагментах из «Великой Китайской стены». Каждый, наверное, по собственным ощущениям знает, какое очарование могут вызвать уверенные в себе, абсурдные персонажи, которых не волнуют никакие принципы и не раздирают никакие внутренние противоречия до тех пор, пока: а) кто-нибудь не увидит насквозь эти противоречия; б) кто-нибудь не почувствует желание найти такого же человека – например, влюбленная женщина – и таким образом вместе подпасть под влияние всевозможных обстоятельств. Часто с некоторым высокомерием задают вопрос: «А почему Кафка так нуждался в своем отце?» – или, лучше сказать: «Почему он не смог порвать с ним, несмотря на свое критическое отношение, или хотя бы дистанцироваться от него, как делают многие другие дети, стараясь найти убежище от своих родителей? Но с тех пор, как он попытался создать эту дистанцию между собой и своим отцом и в последующие годы почти с ним не общался, почему он так страдал из-за этого отдаления и холодности? Может быть, оттого, что не смог признаться самому себе, что между такими разными характерами все-таки существовала интимная связь?» Действительно, Франц хорошо знал своего отца – он не только отмечал его неприглядные черты, но и восхищался его достоинствами. Но у отца была особая природа характера, и не его в том вина, а вина этой самой «природы», отмечает Кафка в своем «Письме», что всякие попытки понять своеобразный характер его сына становятся бесполезными. В бесконечных разговорах я пытался убедить своего друга, о чьей глубокой ране я знал и до чтения его дневника, что он слишком превозносит своего отца и что нельзя так глупо принижать самого себя. Все это было бесполезно, но поток его аргументов (когда он не хотел, а это было довольно часто, сохранять спокойствие) не мог ни на минуту поколебать моего мнения.
   И по сей день я полагаю, что фундаментальный вопрос: «какое влияние оказал на Кафку его отец?» – поставлен будто не самим Кафкой, а неким сторонним наблюдателем. Кафка нуждался в том, чтобы этот вопрос возник раз и навсегда как естественный и неоспоримый и довлел бы над ним всю жизнь как «груз страха, слабости и самоунижения». В «Письме» Кафка придает вердикту отца безграничную власть над своей жизнью и смертью (см. рассказ «Вердикт»). В нем говорится: «Мужество, решительность, уверенность, доброжелательность не могли быть выражены до конца, если ты им противостоял или даже только предполагал противостоять – что чаще всего я и делал… В твоем присутствии (ты – превосходный оратор) я начинал заикаться. Потому что это был ты – тот, кто вырастил меня, и ни о чем не мог говорить». Здесь можно провести одну примечательную параллель: кажется, Клейст тоже заикался при виде его отца и тоже страдал от этого. В отношении кого-либо другого, когда он был расположен говорить, он нарушал свое обычное молчание и говорил совершенно свободно, легко, элегантно, изумительно естественно и без всякого заикания.
   Результатом отцовского воспитания было бесконечное страдание Франца, о чем он откровенно пишет в «Письме» (здесь Кафка приводит свой собственный комментарий к финалу романа «Процесс»): «В твоем присутствии я теряю уверенность в себе и испытываю безграничное чувство вины. Вспомнив об этом чувстве, я однажды написал с полной искренностью: «Он боится позора, который будет жить даже после него». Кафка делает ряд усилий, чтобы избавиться от влияния отца и найти место, где бы он был недосягаем. Когда Кафка оценивал чью-нибудь литературную работу, он судил очень строго и называл ее не иначе как «сооружение на идеальном фундаменте конструкции», которая, не имея ничего общего с живой жизнью, буйно разрастается в разных направлениях, крепко цепляясь за непомерно грубые и абстрактные комбинации. Однако сам Кафка зачастую впадал в подобное «конструирование» и подгонку деталей, что, с одной стороны, выходило естественно и неподдельно, а с другой стороны, было полуправдой или чрезмерным преувеличением. Вот почему Кафка хотел сконцентрироваться на литературной работе как на попытке «уйти от собственного отца», будто радость творчества и наслаждение искусством возникли не в результате их совместных усилий, а только лишь по его собственной воле. Для тех, кто знал его близко, он был совсем другим, нежели для тех, кто видел в нем лишь человека, носящего на себе печать отцовского влияния. Для близких он был человеком пылающим, жаждущим и умеющим мыслить, стремящимся к знаниям, интересующимся окружающей жизнью и любящим человечество. Частично Кафка сам обрисовал эту ситуацию в «Письме отцу»: «Мои записи были посвящены тебе, и в них я излил стенания, которые я не смог выплакать на твоей груди. Они были последовательно извлечены из моей памяти и сохранены, и хотя они были навязаны тобой, искусство их изложения принадлежит мне».
   В «Письме» Кафка изложил свои взгляды на другие стороны жизни: на семью, на дружбу, на иудаизм, на профессию, наконец, на его две попытки жениться. «Мое мнение о себе зависело в первую очередь от тебя, а не от других обстоятельств, например от жизненных успехов… Я жил отверженным, и хотя я боролся за другую жизнь, мои усилия оказывались тщетными, поскольку я пытался сделать невозможное» .
   После общего анализа своего детства Кафка переходит к унижающей самохарактеристике, написанной в весьма пессимистическом духе. Он говорит о том, что почти ничему не учился в средней школе, с чем я не вполне могу согласиться, в частности, касательно его познаний в греческом, поскольку мы вместе читали Платона в университете, и затем продолжает: «Сколько я себя помню, для меня была так важна проблема защиты моей души, что остальное было мне безразлично. Еврейские школьники в нашей стране часто отличаются странностями, у них можно найти очень своеобразные черты характера, но моя скрытность, флегматичность и детская беспомощность, иногда доходившая до смешного, были просто фантастическими. Моя замкнутость была моей единственной защитой от навязчивого ощущения страха и от чувства вины».
   «Попытки скрыться» занимают особое место, хотя в целом и связаны с «Письмом отцу». Обращение к иудаизму как средству уйти от отца имело жизненно важное значение для его юности и особую важность – в последующий переходный период. Осознание иудаизма сказалось и на дальнейшем религиозном развитии писателя. «Я понял, что недалеко удастся мне убежать от тебя с помощью иудейской веры. Сам по себе этот побег возможен, но не более того, однако, может быть, мы найдем друг друга в иудейской вере или, по крайней мере, обнаружим исходную точку, из которой мы вместе отправимся по одному пути. Но что за иудаизм ты исповедовал! В течение многих лет мое отношение к нему менялось несколько раз. Когда я был ребенком, я соглашался с тобой и упрекал себя за то, что недостаточно часто ходил в синагогу, не соблюдал постов и т. д. Меня переполняло чувство вины.
   Позже, когда я стал молодым человеком, я не мог понять, как ты, обладая лишь поверхностными знаниями в иудаизме, мог упрекать меня в безбожии и при этом даже не претворял в жизнь свои скромные познания. Для тебя религия была чем-то вроде шутки. Ты ходил в синагогу четыре дня в году, и, когда ты там находился, у тебя был безразличный вид. Ты был скорее индифферентен, чем серьезен, относился к чтению молитв как к формальности, иногда изумляя меня тем, что показывал в молитвеннике место, которое было только что пропето, однако оставаясь при мнении, что это всего лишь синагога, и поэтому разрешал мне крутиться и вертеться сколько я захочу. Я обычно зевал и томился много часов подряд (позже я так же скучал в танцевальных классах) и старался отвлечь себя хоть какими-нибудь занятиями – например, открыть раку со святыми мощами, что всегда напоминало мне тир на рынке, там тоже была коробочка, которую необходимо было открыть, но для этого надо было попасть в глаз быку. Трудно было ожидать, конечно, что из коробочки появится что-то интересное, потому что каждый раз оттуда выскакивали две старые безголовые куклы. Кроме всего прочего, я очень боялся посещать синагогу не только потому, как ты догадался, что меня окружало множество народу, но и потому, что ты как-то вскользь заметил, что меня могут вызвать читать Тору. Но, несмотря на все это, мало что могло развеять мою скуку, разве что обряд Бар Мицва, в котором требовалось глупое заучивание, и это казалось мне неким смешным экзаменом. Когда же тебя вызывали читать Тору, что я считал чисто общественным делом, то ты выполнял его подобающим образом; когда ты присутствовал на поминальной службе, меня отсылали прочь, и долгое время, очевидно, по этой причине, а в целом из-за полного отсутствия у меня интереса к этому обряду, у окружающих бытовало мнение, о котором я с трудом догадывался, что во всем этом было что-то неприличное. Это все, что касается синагоги. Дома твоя религиозность выглядела более жалким образом и ограничивалась ночным празднованием Пасхи, которое всегда заканчивалось веселой комедией, устраиваемой старшими детьми. (А почему ты это допускал? Да потому, что сам разыгрывал эту комедию.) Вся эта грязь, которая налипала на меня, разрушала мою веру. И самое лучшее, что мне оставалось делать, – это избавляться от нее как можно скорее, что и было бы самым богоугодным делом.
   Но гораздо позже я стал по-другому смотреть на вещи и понял, как предательски я вел себя по отношению к тебе. Иудаистская вера была обретена тобой в маленьком приходе похожего на гетто поселка, она была частично разрушена городской жизнью и службой в армии, но в то же время в твоей душе остались воспоминания и впечатления юности, и вера твоя приобрела особый оттенок. Ты все-таки не особо нуждался в иудаизме, потому что имел в своей душе непоколебимый стержень, и вряд ли тебя могли тревожить религиозные сомнения, если только они не соприкасались с социальными проблемами. Главная вера, которая вела тебя по жизни, была вера в абсолютную правоту еврейских бизнесменов, а так как вера эта была частью твоего происхождения, то она была и верой в самого себя. В этой вере вполне хватало иудаизма, но что касается твоих детей, им этого было недостаточно, и вера уходила капля за каплей сквозь твои пальцы. Частично это происходило из-за недостатка нашего общения в детстве, частично – из-за твоей внушающей страх персоны. Ребенка невозможно было заставить мыслить сверхкритически и поверить в то, что те незначительные детали, в которых заключался твой иудаизм, вкупе с твоей индифферентностью, могли иметь высшее значение. У тебя было свое мнение, сформированное как воспоминания старины, и ты хотел навязать это мнение мне, но так как оно не имело для тебя глубинного значения, то делал ты это через силу, и, с одной стороны, не мог добиться успеха, а с другой – не мог потерпеть поражения; и так как ты не осознавал слабости своей позиции, то свирепел от моей, как ты думал, непримиримости.
   Как бы то ни было, твоя коммерция – это не обособленное явление: в переходный период многие поколения евреев покинули села, которые до сих пор остаются религиозными, и переехали в города; и многие семьи, так же как и наша семья, испытали горечь и боль. И ты, как и я, должен верить в свою чистоту в этом вопросе, но ты можешь объяснить эту невинность своим особым характером и нравами времен, а не просто внешними обстоятельствами, и сказать, к примеру, что ты был слишком загружен работой, чтобы чем-либо еще забивать свою голову. Таким образом ты можешь всегда использовать свою несомненную чистоту против других людей. Но этот аргумент в данном случае, как и во многих других, очень легко может быть опровергнут. Речь идет о том, чтобы давать своим детям не какие-то теоретические уроки, а учить их на примере собственной жизни. Если бы вера твоя была более строгой, твой пример, очевидно, был бы более убедительным, и это – совсем не упрек, а лишь способ избежать твоих упреков. Недавно ты прочитал воспоминания Франклина о его молодости. Я дал тебе их не для того, чтобы ты, как ты иронически заметил, ознакомился с отрывком, в котором говорится о вегетарианстве, а из-за того, что там говорится об отношениях между автором и его отцом и между автором и его сыном.
   Я вновь убедился в твоих особых взглядах на иудаизм за последние несколько лет, когда тебе казалось, будто я проявил особый интерес к еврейскому вопросу. А так как у тебя вошло в привычку осуждать все мои занятия, а особенно мою любознательность ко всему на свете, ты невзлюбил и этот мой интерес. Однако можно было ожидать, что в данном случае ты сделаешь хоть маленькое исключение – ведь я заинтересовался твоей точкой зрения на иудаизм, и это могло бы привести нас к какой-то точке соприкосновения. Я не отрицаю, что если бы ты проявил интерес к моим взглядам, то это вызвало бы у меня подозрения. Я ни в коей мере не берусь утверждать, что я в этом отношении лучше тебя. Но на деле это никогда не будет доказано. И так как мой активный интерес к иудаизму вызывал у тебя возмущение, а иудейская литература казалась тебе нечитабельной и «отвратительной» – ты настаивал на том, что тот иудаизм, которому ты учил меня в детстве, – единственно правильная форма религии, и больше ничего не надо знать. Но мне это трудно было представить. Твое «отвращение» – кроме того, что оно относилось не к самому иудаизму, а ко мне лично, – означало только то, что ты, сам того не замечая, осознавал слабость своей веры и моего еврейского воспитания, а потому с раздражением реагировал на любые напоминания об этом. В любом случае твое негативное восприятие моего интереса к иудаизму было чрезмерным: во-первых, оно приносило тебе мучения, а во-вторых, имело фатальные последствия для моих отношений с друзьями».
   Что касается матери, то в суматошном детстве она была символом благоразумия. Она не выступала в защиту сына, когда он жаловался ей, но все понимала, – и ее «несопротивление» было вызвано не только любовью к своему мужу, но и простым желанием уступить человеку, которому никто не мог перечить. Но мысль о том, что родители объединились против него, что мать лишь тайком может выражать свою любовь к нему, нашла глубокое отражение в творчестве Кафки. Вы можете найти ее в любых работах – прочитайте, например, рассказ «Супружеская пара». Если вы посмотрите на него под этим углом зрения, то увидите, что это произведение – одно из самых вдохновенных и личных. Каждое слово в нем, правильно понятое, наполнено смыслом, начиная от сетований по поводу бизнеса в начале и кончая словами жены мистера Н., адресованными визитеру или даже, скорее, незваному гостю: «Что бы вы ни говорили, мать может сделать чудеса. Она может сложить вместе то, что мы все разбили. Но я потеряла ее, когда была ребенком». И финальное замечание: «О, как много деловых начинаний оканчивается ничем, а мы продолжаем нести тяжелую ношу».
   Странно не то, что Кафка очень рано понял, что ему чужд характер отца, и в то же время восхищался его жизнелюбием и силой. Странно то, что, ставши взрослым, Франц все искал у отца положительные черты. «У тебя особенно красивая и добрая улыбка, какую редко можно встретить», – говорит Кафка в «Письме». Он описывает моменты, когда его охватывало теплое чувство к отцу: «Это случалось нечасто, но это было чудесно. Например, когда я видел тебя жарким летом после обеда усталым, вздремнувшим у конторки; или когда ты приезжал в воскресенье, будучи изнуренным работой, к нам в деревню подышать свежим воздухом; или когда ты во время опасной болезни матери, рыдая, стоял, держась за книжный шкаф; или когда ты во время моей последней болезни осторожно зашел ко мне в комнату, встал в дверях и лишь помахал мне рукой, чтобы ободрить меня. В таких случаях я, ложась в постель, плакал от радости, и теперь я плачу, когда пишу об этом…» Он посвятил одну из своих книг, «Сельский врач», своему отцу. Франц часто рассказывал, что отец ответил ему, когда тот вручал ему книгу. Отец только произнес: «Положи ее на столик возле моей кровати».
   Франц с большой грустью пишет в своем дневнике о вечере, устроенном в городском зале для бедного польского еврейского актера, на котором он произнес вступительную речь, и она вызвала большой интерес. Он пишет: «Моих родителей на вечере не было».
   Образ жизни родителей Кафки был очень похож на образ жизни родителей Марселя Пруста. Как писал Леон Ньер-Кен в работе «Marsel Proust, savre, son ocuvre»[2]: «Son pere, partit tot le matin, ne voyait presque son fies». С другой стороны, его мать: «une femme douce… elle vullait avec soin lui, lui pardonnait d’avana sec fantasies, les habitudes de nenchalahce auxquelles il s’abandohnait!»[3] Таким образом, у Кафки с Прустом было общее в судьбе. Есть общее и в их творчестве. Им обоим присущи необычайные подробности в описаниях, любовь к деталям, странность, которую я мог был назвать «лихорадкой копирования», некоторая общность в национальностях (мать Пруста была еврейкой) – все это может привести к проведению многочисленных параллелей, хотя, конечно, космополитическое окружение Пруста и буржуазная Прага, в которой жил Кафка, по-разному сказались на их развитии.
   В случаях с Прустом, Клейстом и Кафкой, которых никогда не покидали детские впечатления, как считают психоаналитики, существует подсознательный эротический комплекс по отношению к матери и подсознательная ненависть к отцу. Но для детского комплекса есть объяснение, состоящее в том, что родители являются первой проблемой для ребенка, он оказывает им первое сопротивление, его аргументы являются моделью для будущей борьбы в жизни. Человек начинает единоборство с жизнью и миром. Первый раунд: его родители. Затем жизнь посылает ему других оппонентов: школьных товарищей, учителей, знакомых, публику, непостижимый мир женщин. Враги способствуют развитию готовности к бою, активности и ставят человека перед испытанием. Способ, с помощью которого человек побеждает в своем первом раунде, является показателем того, каким будет его будущее. Для исследователя начало рассматривается как реальный набросок или подобие будущих фаз его жизни. В то время как психоаналитики предполагают, что человек строит свою жизнь под влиянием своего отца, безвольно повинуясь божескому промыслу, другая точка зрения (впервые изложенная Гансом Политцером) не исключает того, что существуют особо чувствительные люди, каким был Кафка, чья «идея отца» обогащается и развивается, а их мировоззрение наполняется осознанием Бога (или, как я уже пытался показать, ощущением мира, в борьбе с которым такие люди становятся взрослее).
   «О, знал я путь, как вернуться в милую страну детства», – пишет Клаус Грот в поэме, положенной на музыку Брамса. Это страстное желание, возникшее лишь как эпизод в жизни взрослого человека, – возможно, в результате усталости в конце тяжелого дня, – ставит вопрос: может ли уставший человек проявить свой характер более искренне, чем амбициозные люди или люди, изнуренные необходимостью зарабатывать себе на жизнь? Этот эпизод «вернуться в страну детства» свидетельствует об инфантильном комплексе, о решающей для судьбы человека роли событий его юных дней, последствия которых могут оказывать влияние на всю его последующую жизнь.
   Дети доверяют своим родителям и хотят, чтобы родители также им доверяли. Здесь и возникает один из первых больших конфликтов в человеческой душе. Вместо взаимного доверия мир предлагает нечто совершенно другое – борьбу, войну. Примером того, как глубоко может подействовать на ребенка конфликт с родителями, может послужить жизнь поэта Клейста. Клейст всегда переживал: «Что скажут члены семьи о выборе моего жизненного пути? Доверяют ли мне они?» Конечно, было большое разногласие между старинным прусским родом семьи Клейста, представители которого снискали себе славу на полях битвы или в правительственных ложах, и утонченным, эмоциональным, неуравновешенным поэтом, руководствовавшимся высшими этическими принципами. Среди своей родни он считался «белой вороной». Он знал, что в глазах своей семьи его стихи и драмы выглядели не более чем прихотями бездельника. Кафка читал письма Клейста с особым интересом и делал пометки в тех местах, где Клейст рассуждал, что поэт – «совершенно бесполезный член человеческого общества, не стоящий внимания», и как-то со скрытой иронией заметил, что на столетие со дня смерти Клейста его потомки возложили на его могилу венок с надписью «Лучшему представителю рода».
   Человек рассудка может лишь снисходительно пожать плечами, когда человек чувства ищет духовного самоутверждения, живет напряженной внутренней жизнью, желает признания и веры от своих близких и приходит в отчаяние, видя, что его не понимают в его собственной семье. Человек рассудка, как известно, скоро приходит к выводу: «О, мои близкие неисправимы, их не переделаешь. Но мир велик. Есть другие судьи. Я докажу им, что я дорогого стою и что то, что обо мне думают мои родные, вовсе не правда». Здесь мы можем снова увидеть трагикомическую сторону жизни. Человек рассудка, желающий завоевать авторитет во внешнем мире, ничего не выигрывает перед человеком чувства. Конфликт состоит в том, что «большой мир» становится скоро «маленьким» и чинит человеку препятствия, а когда тот умоляет о доверии, отказывает ему в нем. Друзья, коллеги или же просто соседи судят человека только по одному критерию – они всегда спрашивают, что он сделал, – но никогда не судят о нем по его внутреннему содержанию. Но не хочется, чтобы тебя оценивали, хочется, чтобы тебе доверяли. Душа может расцвести только тогда, когда человек чувствует, что ему верят.
   Этот вопрос веры был основой размышлений философа Феликса Вельтша, считавшего «решение, основанное на вере» фундаментом всей этики. Никто не может доказать, что в мире есть некий смысл или что его сотворение является результатом работы доброго и злого разума. Можно принимать или отвергать такую точку зрения, но доказать это невозможно. Можно утверждать, что добродетель самого человека может быть принята или отвергнута без всяких доказательств. Здесь невозможно идти по пути доказательств: о многих людях зачастую возникают взаимоисключающие суждения, и часто самое полезное исходит от людей с нечистой душой. Таким образом, первый конфликт, когда усилия заставить поверить в себя своих близких остаются напрасными, влечет за собой последующие конфликты, возникающие на протяжении всей жизни. Пожатие плечами по поводу инфантильности тех, кто вовлечен в первый конфликт, не так уж оправдано, как это кажется на первый взгляд. Эти «непрактичные» люди, может быть, укорачивают длинную цепь сомнений и разочарований, которые ни к чему не приводят; они не только более чувствительны, но и ближе к глубокому пониманию вещей. В случае «инфантильного» поэта Клейста его инфантильность не была слабостью. Это было лишь более серьезное понимание фатальной основы существования, где один настроен против другого, никто не доверяет другому, но внутренне полагает, что другие верят ему. Сколько волнующих ситуаций описал Клейст, когда персонаж, попавший в позорную ситуацию, когда все обстоятельства против него, с чистой совестью требует, чтобы его не судили строго. Я даже чувствовал, что все произведения Клейста сосредоточены именно на одном вопросе. Идеально демонстрирующим его концепцию персонажем является Катхен фон Гейльбрун. В то время как Катхен верит своему рыцарю, Пантесилея хочет, чтобы Ахилл почувствовал ее любовь, хотя все ее осуждали. «Только ты не переставай мне верить», – были ее последние слова. Алкмена стоит на коленях перед мужем, который пинает ее, Ева в «Разбитом кувшине» стоит перед своим женихом, весьма жестоким князем Гамбургским, – они невиновны, и уже не в силах ничего сделать, чтобы их возлюбленные поняли их необычайную любовь. Для Клейста такие ситуации имели огромное значение. Он, с точки зрения окружающих, был столь безнравственен, что писал стихи вместо юридических документов, но, несмотря на его «ничтожество» и «легкомыслие», его близкие все-таки осознавали, что он – честный человек. Один из самых волнующих сюжетов у Клейста был, например, такой: маркиза фон О. забеременела. Она не знала, как это произошло, медицинские показания дали положительный результат, но она была невинна. Клейст очень изобретательно подбирает обвинения против своей героини, словно палач-инквизитор, обкладывающий хворостом столб, к которому привязан мученик. Потом словно расходятся тучи, и открывается невинность, сверкающая белизной, подобно искрящемуся на солнце снегу. Отсюда и невероятный пафос в сцене, где отец маркизы фон О. понял чистоту души дочери и умоляет ее простить его. Какая смелость руководила пером автора! Он задолго до Фрейда написал слова, которые невозможно читать без потрясения, настолько автор проникает в суть человеческой натуры.
   «Дочь неподвижна на руках отца, ее голова откинута назад, глаза плотно закрыты… Потом отец сидит в кресле, в его больших глазах блестят слезы, он долго, горячо и жадно целует ее, словно возлюбленную. Дочь ничего не говорит, отец хранит молчание. Он сидит, склонившись над дочерью, будто над своей первой девушкой, которую впервые в жизни полюбил, и все целует и целует ее…»
   Как часто Клейсту приходили видения, когда волшебные детские желания становились реальностью. Как часто являлись ему подобные мечты! В произведениях Франца Кафки есть схожие черты с работами Клейста. В частности, это относится к его прозе. Эта схожесть – не простой эмоциональный отклик писателя, на который мы не раз уже обращали внимание. Это глубокая внутренняя близость основополагающих взглядов двух людей. Эта близость в высшем смысле слова была настолько сильна, что выражалась даже в портретном сходстве писателей – в их мальчишеском облике, в чистых чертах лица. И в работах Кафки мы находим идею «ответственности за свою семью». Это объясняет смысл таких рассказов, как «Метаморфозы», «Приговор», «Кочегар», и смысл многих отрывков из других произведений. Использование художественных символов, которые в то же время являются реалиями жизни, – характерная черта стиля обоих авторов. Образ благородной женщины, которая на глазах у своей высокопоставленной семьи превращается в обесчещенную мать-одиночку, не так далек от образа сына, который трансформируется в презренного паразита (рассказ «Метаморфозы»).
   Связь с детскими воспоминаниями, с семьей является очень важной для творчества Клейста и Кафки. Для Клейста характерны прусские традиции, на которые оказала влияние кантианская система, на Кафку подействовала еврейская этика, получившая новую жизнь в результате обогащения другими этическими учениями. Как-то я сказал Францу, что на своем портрете Клейст выглядит как ребенок. На что Кафка ответил: «Я тоже никогда не вырасту до такой степени, чтобы стать мужчиной, и я внезапно превращусь из ребенка в седовласого старца». Он часто подчеркивал и отмечал в своем дневнике, каким юнцом он всегда выглядел. Одно время он был не совсем уверен в своих сексуальных способностях. То же самое рассказывал о себе Клейст. Затем оба они считали себя обязанными доказать своим близким, что не являются ничтожествами. Франц терпеть не мог какую-либо «опеку» и очень страдал, когда родители посылали ему еду в Берлин в последний год его жизни голодной зимой 1923 г. Высшую жизненную цель Кафки нельзя лучше описать, чем словами Клейста: «Обработать поле, посадить дерево, вырастить ребенка». Но оба они были далеки от жизни сельского труженика. Можно провести и дальнейшие аналогии, и не исключена возможность, что Кафка изучал стиль Клейста. Оба они знали «путь назад», в детство, и часто с удовольствием туда отправлялись. И для Кафки, и для Клейста характерны кристально чистый стиль и реалистичность в изложении деталей. У обоих авторов о неразрешимом и тайном говорится необычайно ясными и простыми словами.

Глава 2
Университет

   Прочитав этот маленький фрагмент, я чувствовал изумленное восхищение – настолько мне нравился стиль Кафки. Для него же в этом не было ничего необычного, и он выражал себя, используя свою наблюдательность и дар подбирать точные сравнения. При этом ему была свойственна очаровательная естественность. Тот, кто общался с Кафкой, не мог обнаружить ни тяжелого отпечатка мрачных детских впечатлений, ни декадентских или снобистских устремлений, которые могли бы избавить от депрессии, ни мятущейся или раскаивающейся души. Все, что высказал Кафка в «Письме моему отцу», на самом деле не лежало на поверхности, а выражалось лишь намеками или в самых сокровенных беседах. Только я знал о его великих печалях и, насколько мог, их понимал.
   Внешне же Кафка производил впечатление тихого, пунктуального молодого человека. В нем не чувствовалось интереса к патологическому, или к странностям, или к гротескности, но ощущался интерес к здоровому, надежному, простому.
   Я много раз имел дело с обожателями Кафки, которые судили о нем только по его книгам. Они полагали, что он был печален и даже испытывал чувство безнадежности. На самом деле все было наоборот. С ним было хорошо. Он излагал свои глубокие мысли веселым тоном и был одним из наиболее забавных людей, каких я когда-либо встречал, несмотря на его застенчивый и тихий нрав. Он говорил очень мало. Когда вокруг было много народу, он мог часами молчать, но стоило ему заговорить, все немедленно начинали слушать, потому что все его слова были полны значения, и зачастую он воодушевлялся и увлекался темой разговора. Когда мы с ним разговаривали, не было конца нашим шуткам и смеху – он любил хороший задушевный смех и знал, как развеселить своих друзей. Кроме того, если кто-то испытывал затруднение, он мог без колебаний положиться на Франца, попросить у него совета, Кафка в таких случаях бывал очень деликатен. Он был удивительно отзывчивым товарищем. В ситуациях, когда он сам бывал беспомощен и растерян, он писал в дневнике о том, что его тревожило. Дневник Кафки производит одно впечатление, книги – другое, поэтому восприятие Кафки у читателя не совсем объективно. Это и послужило одной из причин, по которой я решил написать мои воспоминания.
   Я познакомился с Францем Кафкой в первый год моего пребывания в университете, в 1902/03 г., где-то в начале зимы. Франц, который был старше меня на год, учился в то время на втором курсе. После окончания школы он две недели занимался химией, затем некоторое время – немецким языком, после этого изучал право. К нему он не питал особого интереса, как и большинство из нас. План изучать немецкий язык в Мюнхене вместе с Паулем Кишем так никогда не был осуществлен. Кафке не нравилось изучать право, которое было навязано еще в школе, и он не пытался этого скрывать. Я нашел запись в его дневнике (за 1911 г.): «Из старых записок: сейчас, вечером, после занятий с шести утра, я заметил, как моя левая рука стала судорожно сжимать пальцы на правой».
   В «Письме отцу» Франц пишет о том, что выбрал свою профессию с ощущением давления своего отца, с ощущением «главной цели». Кафка писал: «Для меня не было настоящей свободы в выборе профессии, и я знал: по сравнению с главным это так же безразлично, как и предметы, которые я изучал в средней школе, и поэтому речь идет только о том, чтобы найти профессию, которая дала бы мне возможность, не слишком ущемляя мое тщеславие, проявлять такое же безразличие. Таким предметом оказалось право. Слабые, противодействующие этому выбору порывы тщеславия, такие, как двухнедельное изучение химии, полугодовое изучение немецкого языка, только укрепляли мое убеждение. Итак, я стал изучать право. Это означало, что в течение нескольких месяцев перед экзаменами, тратя нервы, я интеллектуально питался буквально опилками, к тому же пережеванными до меня уже тысячами ртов. Но в некотором смысле это пришлось мне по вкусу, как в некотором смысле было мне по вкусу школьное обучение, а затем канцелярская служба, поскольку все это соответствовало моему положению. Во всяком случае, у меня было замечательное предвидение – в детстве я достаточно ясно представлял, какими будут моя учеба и профессия. Я не ждал от них никакого избавления и не имел никаких надежд».
   Оба из нас чувствовали себя честными только тогда, когда занимались творческой работой. Мы были слишком далеки от взгляда на искусство как на заработок. Не было никого, кто бы показал нам, по какому пути нужно идти. Нас никто не направлял, и у нас обоих не было и мысли, что можно заняться чем-то другим, кроме нелюбимой нами учебы. Правда, у Кафки была смутная мысль о том, чтобы «уехать из Праги и заняться чем-то другим».
   Мы впервые встретились в «Лекционном зале для немецких студентов» – клубе, находившемся в ту пору на улице Фердинанда, теперь Народной. Каждый, принятый в германскую среднюю школу, – как жители Праги, так и приезжие из провинции, – становился членом этого большого студенческого союза, если, конечно, студент не был антисемитом или активно не заявлял о себе как о еврее (сам я увлекся сионизмом лишь через десять лет). «Зал» принадлежал немецкой партии свободы. Мы не носили головных уборов, но надевали черные, красные и золотые ленты ко дню революции 1848 г. Но как поблекла к тому времени память о той революции! Самым важным в составе этого клуба был комитет, между ним и членами «Зала» существовал некоторый антагонизм, временами происходили «баталии», которые неизменно заканчивались потасовкой. На общее собрание члены комитета приходили в форменной одежде, они носили отличительные знаки, а их принадлежность к «Залу» отмечалась лишь свободно повязанными галстуками. В отношении жизни клуба они себя больше ничем не обременяли. На голосование они являлись полным составом и голосовали единогласно по списку комитета – к нашей досаде, которую мы испытывали каждый раз по поводу этой «избирательной машины», действовавшей в точном соответствии с планами ее великого тактика – Бруно Кафки. Что касается дебатов, то члены комитета не принимали в них участия, а жалобы, исходящие от «презренных зябликов» – так назывались те, кто не носил формы, – как бы они ни были справедливы, их не интересовали. Они удовлетворялись тем, что оповещали о своих бесповоротных намерениях громогласно и решительно, будто рассекая воздух хлыстами. И комитет стоял непоколебимо на своих позициях.
   Франц не испытывал интереса к этим детским амбициозным играм, но впервые я услышал его мнение о Бруно Кафке лишь много лет спустя – как выражение восхищения энергией этого человека.
   Центром сопротивления комитету как сборищу «игроков и болельщиков» была «Секция литературы и искусства» – «носителей духовности», которая вела самостоятельную жизнь и зависела от комитета только в финансовом отношении, что приводило к ожесточенным ссорам. Например, я помню конфликт по поводу гонорара для Детлефа фон Лилиенкрона, приглашенного читать лекции в Праге. В этой секции регулярно проводились дебаты и чтение докладов. На одном из заседаний я, придя прямо с занятий, прочитал свой доклад «Шопенгауэр и Ницше», который произвел некоторый переполох. Будучи рьяным приверженцем Шопенгауэра, я говорил о Ницше как о «мошеннике». (Кстати, у меня до сих пор осталась антипатия к Ницше.)
   После этого доклада Кафка, который был на год старше меня, пришел ко мне домой. Он и раньше принимал участие во всех встречах в Секции, но до тех пор мы мало обращали внимания друг на друга. В самом деле, его было трудно заметить, поскольку он редко открывал рот, и его внешность не бросалась в глаза, даже несмотря на его элегантную одежду, в основном темно-синего цвета. Но мне кажется, в тот вечер что-то привлекло его внимание, и он был более общителен, чем обычно. Как бы то ни было, наш нескончаемый разговор, когда он пришел ко мне домой, начался с его резкого порицания моего чересчур прямолинейного взгляда на вещи. Затем мы стали говорить с ним о наших любимых авторах и защищали их от нападок друг друга. Я был горячим почитателем Мейринка. В школе я был поклонником классики и отвергал модерн, но в старших классах я сделал крутой поворот и стал в стиле «бури и натиска» поклоняться экстравагантному, необузданному, бесстыдному, циничному, язвительному. Кафка противостоял мне со спокойствием и мудростью. Он не читал Мейринка[4]. Тогда я стал с жаром цитировать ему отрывки. В «Пурпурной смерти» Мейринка бабочки сравниваются с открытыми страницами волшебных книг. Кафка лишь покачал головой. Такого рода творения он считал слишком искусственными. Он отвергал все бьющее на эффект, претендующее на интеллектуальность, искусственное, хотя сам никогда не вешал таких ярлыков. В нем было нечто вроде «нежно шепчущего голоса природы», о котором говорил Гёте, и он любил слушать других авторов. В противовес мне Кафка процитировал из Гофмансталя: «запах сырости в зале повис». После этого он надолго замолчал, будто эти неявные, неправдоподобные строки говорили сами за себя. Это произвело на меня такое впечатление, что я помню до сих пор и улицу, на которую выходили окна, и дом напротив. Многие могут обнаружить в трудах Кафки родство с такими авторами, как По, Кубин, Бодлер, певцами «ночной стороны жизни», но их удивило бы, если бы они узнали, сколько было в нем простоты и естественности и как он вывел меня из беспорядочного и смятенного состояния духа, вызванного детски-наивным, преувеличенным чувством собственного достоинства. Неоспоримым документальным свидетельством может послужить первое письмо, которое написал мне Кафка. Не могу привести точную его дату, поскольку потерян конверт, но, должно быть, это было перед 1906 г., когда Кафка получил степень, поскольку он бегло упомянул о лекциях[5].
   Оно даст читателю некоторое представление о благородном характере Кафки, его готовности понять взгляды другого, терпимости, строгости по отношению к себе. В этом письме можно увидеть, как мягко он поставил меня на место.

   «Дорогой Макс!
   Из-за того что меня вчера не было на занятиях, я посчитал необходимым объяснить тебе в этом письме, почему я не пришел к тебе вечером, хотя и обещал это сделать.
   Прости меня, я хотел доставить себе удовольствие и познакомить тебя с Пр., но ты стал отпускать язвительные замечания в его присутствии – ты имеешь обыкновение делать это в компании, – и он дал тебе достойный ответ.
   У тебя есть круг знакомых, который наносит тебе вред, потому что представляет тебя в карикатурном виде. Твое окружение напоминает собой толпу. Толпа друзей хороша лишь при революциях, когда участники ее сплоченно играют свою роль, но как только забрезжат солнечные лучи, они гасят их. У тебя была хорошая мысль показать свою картину «Ландшафт на рассвете», но твои друзья решили, что «Волчье ущелье» подходит больше, и высказались за него. Конечно, ты написал обе картины, и все это признают, но что касается «Ландшафта», что за беспорядочные тени на лугах, а над полями летают какие-то грязные птицы?!
   Хочу сказать о твоих суждениях. Ты время от времени говоришь нечто вроде: «Посмотри на Флобера! Его творения – сентиментальный вздор!» Как бы я был тебе неприятен, если иногда поступал бы так же. Если бы, допустим, ты сказал: «Как прекрасен «Вертер»!» – а я бы ответил: «Но если говорить правду, то там – одна сентиментальная чепуха». Это было бы смешным и невежливым замечанием, но поскольку я – твой друг, то я не желаю тебе зла, я лишь хотел сказать тебе свое мнение.
   Я написал тебе это письмо, чтобы ты не печалился из-за того, что я не пришел к тебе вечером. С дружеским приветом.
   Твой Франц К.
   Не убирай пока это письмо. Я прочитал его еще раз и понял, что не все в нем достаточно ясно. Я хочу написать еще. Как хорошо, что ты можешь быть беззаботным и спокойным, когда устаешь, и можешь получить то, чего хочешь, без каких-либо усилий со своей стороны, но лишь с помощью своих друзей-единомышленников. Все эти мысли относятся к Пр. и показывают тебе, каким бы я не хотел тебя видеть. Теперь все».

   Абсолютная правдивость была одной из самых главных черт характера Франца. Другой его характерной чертой была обостренная совесть, Conscientia scrupulosa[6]. Она проявлялась во всех вопросах нравственности, в которых он не терпел ни малейшей несправедливости. У нас с ним были дебаты по поводу Талмуда. Он относился к нему с той же чуткостью, но в то же время многого в нем не понимал на протяжении многих лет. Об этом наглядно свидетельствуют многие работы Кафки, например рассказ «Бегуны», в котором сравниваются различные обстоятельства, вынуждающие одного человека бежать за другим темной ночью, или роман «Процесс», в котором под разными углами зрения рассматривается легенда «Перед судом».
   Иногда Франц бывал очень нерешителен и преувеличенно серьезно относился к различным вопросам, например к женитьбе. В то же время он был смел и решителен, когда дело касалось его самого: был хорошим наездником, пловцом и гребцом. В нем не было трусости, но было очень развитое чувство ответственности. Я помню вечер после того, как была опубликована новость о том, что Италия объявила войну Турции. Мы были в театре. Франц был необычайно взволнован. В антракте он неожиданно сказал: «Теперь итальянские боевые корабли расположились возле непобедимых берегов». Он произнес это с печальной улыбкой. Положение современного человечества казалось ему безнадежным. Но при его глубоком пессимизме нельзя было не заметить его радости при виде здоровых и добрых явлений, его интереса к разного рода реформам: к новым методам оздоровления, обучения и т. д. Что касается авторов «тьмы», декадентов, то к ним он, как я уже сказал, не проявлял особого интереса. Его привлекали простые, без вычурностей, формы описания жизни. Среди его любимых книг были «Индейское лето» Стифтера и «Маленькое сокровище» Хеббеля. В нем сочетались чувство безнадежности и любовь к творческому, конструктивному, и одно не противоречило другому.
   В его описаниях можно увидеть тягу к точности и обостренное восприятие происходящего. Он любил детали. Под его влиянием я написал длинную повесть, изобилующую подробностями, которую озаглавил «Тысяча удовольствий», – мы с Францем иногда называли ее «Счастливцы». Франц очень радовался, когда я читал ему новые главы, и понуждал меня продолжать. Я закончил книгу, но напечатал в журнале только одну главу – «Опьянение книгами», в которой содержалось описание университетской библиотеки, поскольку, в конце концов, несмотря на протесты Кафки, произведение показалось мне ужасным. Любовь Кафки к доскональным описаниям была очень велика. Для него не было ничего незначащего, второстепенного.
   Он был так же справедлив к своей работе, как и к любому жизненному проявлению. Именно поэтому у того, кто был рядом с ним, никогда не возникало ощущения чего-то грубого и упрощенного. Говорят, что такое впечатление производят святые отцы; и жизнь рядом с Кафкой убедила меня в том, что сложившаяся о нем репутация имела под собой реальные основания. Святость – единственное правильное слово, которым можно оценить жизнь и работу Кафки. Однако я не имею в виду, что он был подлинным «святым» в собственном смысле слова. Но все указывало на то, что он был на пути к этой вершине. Его искрящееся очарование и в то же время скрытность, которые выглядели одновременно и естественно и неестественно, его смятенная самокритика имели под собой определенную основу. Кафка не применял к себе обычных человеческих стандартов – он оценивал себя с точки зрения конечной цели человеческого бытия. И это во многом объясняет его нежелание публиковать свои работы.
   О святости Кафки свидетельствовала также его абсолютная вера. Он верил в мир Справедливости, он верил в некую Неразрушимость, о чем свидетельствует множество его высказываний. Мы слишком слабы, чтобы понять этот реальный мир. Но он существует. Справедливость царит повсюду. Ее отсветы блистают сквозь серую паутину обыденности. Именно поэтому Кафка был так внимателен к каждой детали, к каждому проявлению реальности. В его дневнике можно найти множество страниц, описывающих характерные черты обыкновенных людей, например пассажиров поезда, – и все эти описания насквозь пронизаны иронией. Даже в самых страшных сценах («Колония», «Процесс») присутствуют грустная усмешка, интерес исследователя и добрый юмор. Этот юмор, являющийся неотъемлемой частью жизни и творчества Кафки, свидетельствовал о присутствии божественной сущности в окружающей реальности. Его вера в эту сущность никогда не выражалась ни формулами, ни обычными эмоциями, а проявлялась во всех его поступках, и именно они придавали ему глубокую внутреннюю уверенность. Внешне же он описывал себя и других в свете крайней недостоверности, что окутывало его такой мягкой аурой уверенности, которую я редко у кого-либо встречал.
   Кафка был прекрасным слушателем, читателем и критиком. Он во всем искал главное, хотел выявить правду. Его могла вдохновить газетная статья. Он мог со страстным энтузиазмом расширить эпизод до драмы. Я помню, как мы с ним были в Шелезене в пансионе Штудла, он взял новеллу Охнета из библиотеки пансиона и с большим энтузиазмом прочитал мне отрывок – разговор, – который восхитил его своей жизненностью. Некоторые фрагменты музыкальной комедии или обычного художественного фильма, которые были наиболее удачны и отражали жизнь, будто зеркало (вероятно, Муза на время отбирала у авторов перо и писала некоторые строчки сама), вызывали слезы на глазах Кафки. В своем творчестве он был независимым исследователем, и у него не было тяги к историческим и литературным классификациям.
   Он непредвзято судил о людях. У него не было предубеждений, вызванных устоявшимся мнением. В его суждениях не было ничего парадоксального, они отличались простотой, естественностью, ясностью. Он рассуждал уверенно, даже категорично, хотя и проявлял некоторую осторожность в своих высказываниях.
   В людях, которые не пользовались уважением у окружающих, он находил замечательные черты. Никто не мог вывести его из терпения. В великих людях, которыми он сам восхищался, он находил смешные черты. Но, отмечая эти черты, Кафка отнюдь не стремился осмеять этих людей, он лишь подшучивал над ними с тихой грустью и сожалением. Его любовь к Гёте и Флоберу не иссякала на протяжении всех двадцати лет нашего с ним знакомства. У таких авторов, как Хеббель и Грильпарцер, Кафка больше любил дневники, чем литературные труды, хотя, возможно, это мне лишь так казалось. Я никогда не слышал от него неуважительных замечаний по отношению к великому, никогда не слышал пустой похвальбы. Можно с уверенностью сказать, что Кафка очень ясно представлял себе различие в рангах человеческого общества. Но он знал к тому же, как легко с божьей помощью (или по дьявольской прихоти) преодолеваются эти различия, и наблюдал за подъемами и падениями людей с таким пониманием, которое могло показаться фантастическим.
   Его точность не была следствием некой скрытой боязни и не была педантизмом, как у Золя. Это была точность, присущая гению, – она сначала потрясала и поражала, будто незаметная тропа, которую вряд ли кто-либо ожидал увидеть. Но, вступая на эту тропу, читатель идет по ней с изумляющей последовательностью до конца – но не с боязнью заблудиться, а с чувством уверенности в дороге.
   Он никогда не говорил: «Посмотри, это – верный путь» или даже: «Это тоже подходящий путь». Он просто шел по этому пути твердыми шагами, будучи реалистом, не злоупотреблял философскими терминами (о чем наглядно свидетельствуют его дневники), поглощенный наблюдением за деталями, скрытыми от обычного взгляда.
   Странность самого Кафки и его произведений – лишь кажущаяся. Те, кто считает, что основной чертой Кафки была причудливость и эксцентричность, не понимают его или находятся лишь на начальной стадии его понимания. Его «странность» была настолько индивидуальна и ненавязчива, строга и полна любви, что освещала вещи неожиданно ярко и оказывалась не чем иным, как одной только правдой. Такими же были его взгляды на жизнь, моральный долг, путешествия, произведения искусства, политику; в его суждениях не было никаких причуд, они были точны, разумны, проницательны и в конечном итоге более соответствовали «практической жизни», чем обыденные высказывания.
   Никто так не контрастировал с Кафкой, как Бальзак, с его поддельной точностью, преувеличениями и обобщениями (напишу несколько слов в его стиле: «Она шла той легкой походкой, которой каждая парижанка прогуливается по улице между десятью и десятью пятнадцатью утра»).
   Излишне говорить, что Кафка обожал Бальзака. Для него не были лишними многочисленные подробности, которыми полны произведения этого автора. Кафка однажды сказал: «Бальзак добивался эффекта с помощью лозунга: «Я разрушаю все препятствия», – мой же лозунг: «Каждое препятствие разрушает меня».
   Здесь можно было бы привести длинный список высказываний, в которых Кафка говорит о своей слабости. Обсуждая такую его черту, как точность, я показал лишь одну его сторону. Даже если продолжать и продолжать описывать его характер, все равно нельзя прийти к конечной цели. Это все равно что идти вдоль стены без дверей и так и не найти вход в само здание. Но даже если бесконечные и напрасные объяснения и обрисуют хотя бы слегка личность Кафки, все равно тема будет неисчерпаема. Примерно таким же методом пользовался сам Кафка, придавая своим персонажам некоторые черты, которые так и не объяснял до конца.
   Конечно, я мог бы рассказать о том, как складывалось мое мнение о Кафке и как оно совершенствовалось с течением лет, как все начиналось и как развивалось. Скажу только одно: вначале наши отношения развивались очень медленно и лишь по прошествии нескольких лет мы по-настоящему сблизились.
   Началось с того, что мы решили вместе заниматься греческим. Мы с ним читали «Протагора» Платона, пользуясь словарем, что было, конечно, сложно. В то время я не слишком хорошо понимал мысли Платона, осознание пришло ко мне гораздо позже, после смерти Кафки. Нас занимали лишь живое и поверхностное описание софистов и платоно-сократовская ирония. Если Платона я читал по собственному побуждению (я обращался к этому величайшему гению в различные периоды своей жизни), то мое внимание к Флоберу привлек Кафка, за что я ему очень благодарен. Большую любовь к Флоберу я унаследовал от него. Мы читали «Воспитание чувств» и «Искушение святого Антония» в оригинале. Поскольку мы могли найти время для чтения всего лишь два или три раза в неделю, то занимались этим на протяжении нескольких лет. Наши чтения проходили обычно в маленькой комнате Кафки в доме его родителей (на Цельтнергассе), а иногда и у меня. Над столом Кафки висела копия картины Ханса Тома «Пахарь». Рядом на стене висел гипсовый слепок, изображавший бычью ногу. Долгое время я изучал обстановку этой комнаты. Я описал ее в своей новелле «Царство любви», в которой Кафка предстал в образе Ричарда Гарты, жившего в скромно и даже скупо обставленной комнате. «Жить в этой комнате можно, но, может быть, она недостаточно удобна для тех, кто любит роскошь». Эта простая обстановка была у Франца всегда на протяжении всего его проживания в Праге: кровать, гардероб, маленький старый темно-коричневый, почти черный письменный стол с несколькими лежащими на нем книгами и множеством разбросанных в беспорядке записных книжек. Его последняя комната (на Никласштрассе) была с запасным входом через кухню и ванную комнату, которым Кафка обычно пользовался, потому что иначе он не смог бы отгородиться от остальных членов семьи, среди которых была не вполне здоровая обстановка и, бывало, возникали конфликты, которые его сильно удручали. В последние годы он пытался уйти от этой зависимости и снять себе комнату в другом районе. (Кстати, Пруст жил в одной и той же комнате с детства до самой смерти.)
   Вышеупомянутая картина Тома, репродуцированная в Кунстварте, показывает, как сильно было влияние на Франца его друга по средней школе Оскара Поллака. Поллак увлекался книгами серии Кунстварта, издаваемыми Авенариусом, предприятие которого выросло потом в Лигу Дюрера. В университете Поллак начал читать химию. То, что Кафка две недели занимался химией, было, возможно, вызвано влиянием на него Поллака. Франц упоминал в своих письмах Поллаку о присущих ему качествах лидера. Впоследствии Поллак ездил в Вену и Рим как историк искусства. Его основным интересом были барокко и современное искусство, и он создал впоследствии научные труды необычайной важности, необыкновенно подробно изучив источники. Молодой профессор пошел добровольцем на фронт в составе австрийской армии в 1915 г. и принимал участие в боях при Изонсо. Среди найденных после его смерти трудов были подготовленные к печати рукописи двухтомного сочинения «Искусство при папе Урбане VII», которые позже были изданы, так же как рукописи о периоде правления Иннокентия II и Александра VII, предварительная библиография путеводителей по Риму, коллекция материалов для монографии, посвященной Пьетро да Кортона, и многое другое. Одна из трагических нелепостей войны – то, что ученый, посвятивший значительную часть своей жизни итальянскому искусству, окончил свою жизнь под итальянской пулей! В газете «Нойе Цюрихе цайтунг» от 27 августа 1915 г. Д.А.Ф. Орбаан из Женевы воздал честь человеку, который погиб, «покрытый ореолом научной славы». Он писал: «Неудивительно, что мы так напряженно ждали публикации «Источников барокко». Мы знали, что наш блистательный коллега сам неоднократно бывал в Риме и непосредственно изучал первоисточники. Это составляло его преимущество, которым обладают далеко не все историки искусства, и их силы поглощены в основном работой в архивах и библиотеках. Мы видели его ранним утром в Ватикане после того, как он собирал материал в отдаленных местах Лациума. С таким же усердием, как при сборе вещественного материала, он мог подолгу сидеть перед горой книг в библиотеках или работал дома с антикварными рукописями, разгадывая трудные почерки и ломая голову над специфическими текстами старинных архитекторов и живописцев. Ученая беседа с Поллаком на тему происхождения барокко стоила того, чтобы потратить на нее время. Он достиг замечательных результатов в расшифровке коротких записей, встречавшихся в книгах торговых домов, потому что случайно в них можно было найти очень важную информацию о Джованни Лоренцо Бернини. Занимаясь кропотливой работой со старинными манускриптами, Поллак никогда не считал, что она бесполезна и никому не нужна, его переполняло чувство собственной значимости. Он был чрезвычайно серьезен и умел концентрировать все свои усилия на работе, но его научные занятия не мешали ему наслаждаться радостями жизни, которые в большей мере доставляла ему его жена, эффектная и остроумная женщина, прекрасно понимающая важность его труда. Кроме того, Поллак иногда проводил время в кругу своих друзей и знакомых, которых было достаточно по всей стране».
   Таким был человек, оказавший огромное влияние на Кафку в дни его молодости. Приведу также цитату из Хуго Бергмана (Богемия, 4 июля 1915 г.): «Широта его интересов была огромна. Он отдавался им полностью, забывая обо всем на свете. Так, он изучал Упанишады, Библию, Лютера, св. Франциска Ассизского, итальянских авторов эпохи Возрождения. Как непорочно он читал нам «Декамерона», так же он играл на гитаре, занимался различными видами спорта». Сам я слышал, что он был одним из первых, кто занимался лыжным спортом в Богемии.
   Я помню Оскара Поллака молодым человеком, высказывавшим резкие суждения и хорошо знавшим свой внутренний мир. Несмотря на девятнадцать лет, он носил бороду. Он избавился от нее несколько позже вместе с некоторой резкостью и чопорностью, которые не позволяли общаться с ним легко и свободно. Поллака я также встречал в «Зале». Именно там он рекомендовал мне «немецкого Рембрандта». Его неосознанный еврейский интеллектуализм имел много общего с тевтонизмом, который корнями уходил глубоко в прошлое. Насколько я знаю, Поллак никогда по-настоящему не интересовался еврейским вопросом, а несколько позже и мы с Кафкой вернулись на нашу родную почву. Пылкая и чистая любовь к тевтонизму стала настоящей тевтономанией. Например, в одном из писем Кафки к Оскару Поллаку можно найти фрагменты, которые звучат несколько странно для знатоков стиля Кафки:
   «Напротив виноградника, на дороге, в глубине долины, стоит маленький домик, первый и последний в деревне. Он – не старый, ему восемь или десять лет. Покрыт дом черепичной крышей. Дверь маленькая, через нее даже трудно выйти, но сделана она из крепкого дерева, ставни покрашены коричневым цветом и всегда закрыты – и в дождь, и в солнечный день. Дом еще необитаем. Напротив двери стоит тяжелая скамья, которая, похоже, уже старая. И если сюда придут однажды подмастерья со своими посохами и сумками за спиной, сядут, вытрут пот со лба и задремлют, я смогу увидеть милую, старую, мирную немецкую сказку».
   В каждой детали этого письма обнаруживается влияние произведений искусства и художественных ценностей, пропагандировавшихся Кунствартом. На такого писателя, как Кафка, очень рано сформировавшего свою точку зрения, внешнее влияние не могло оказать продолжительного действия, но оно все же имелось в начале его творческого пути.
   Письма Кафки Оскару Поллаку с 1902-го по 1904 г. наполнены желанием дружбы. Что касается нашей с ним дружбы, то она развивалась особым образом. Кафка был более сильным партнером в нашей дружбе, но мы соблюдали равноправие. Удивительно, как мне удалось прочитать юношеские письма Поллаку, которые Кафка предполагал отослать адресату или прочитать ему сам при личной встрече. Нужно было буквально бороться с ним, чтобы заставить его показать одно из них. Не гордость, конечно, заставила его сопротивляться, а необыкновенная самокритичность. Процитирую отрывок из одного его письма: «Из нескольких тысяч строк приведу тебе немного. Большая часть из написанного мной кажется мне омерзительной. Иногда я просто считал невозможным это читать и понимаю тебя, если ты это отвергаешь. Но ты, должно быть, помнишь, как я стал увлекаться «творческой работой», то есть написанием выспренних слов. К тому же я был болен страстью к громким фразам. В своих записях я могу найти впечатляющие имена, которые я обнаружил в календаре. Для моей новеллы мне нужно было два имени, и я, в конце концов, выбрал те, которые подчеркнул, – Иоганн и Беата. Рената уже была выхвачена у меня из-под носа[7]. Это почти забавно».
   В этом письме содержатся некоторые горькие замечания по поводу школьного товарища, обладавшего неограниченным запасом слов: «Его запас иронии был неистощим, и я пришел в отчаяние при виде того, как легко он с ним управлялся. Не было никакой надежды, что я достигну такого же мастерства, и я дал себе клятву, что больше никогда в жизни не буду так завидовать». За этим высказыванием последовала строгая самооценка: «Чего не было при написании того, что здесь есть, – так это усердной работы и настойчивости». В следующем абзаце он пишет: «Как мне недостает дисциплины! Если ты прочитаешь хотя бы половину этих записей, это будет достаточно для меня на сегодня. У тебя милая комната. Легкие огни от уличного магазина мигают и мгновенно исчезают. Я хотел бы, чтобы ты позволил приходить к тебе и читать по субботам, начиная со следующей, всего на полчаса. Мне предстоит упорная работа в течение трех ближайших месяцев. Кроме всего прочего, я знаю, что искусству нужна усердная работа больше, чем усердной работе – искусство. Конечно, я не думаю, что можно заставить кого-либо родить, но можно заставить кого-нибудь присматривать за детьми».
   Не знаю, как Оскар Поллак принял труды, которые Кафка представил ему на суд, вызвали ли они у него такое же восхищение, как у меня, когда я читал их в первый раз. Интересы Оскара Поллака находились совсем в других плоскостях, чем интересы Кафки, погруженного в свой фантастический микромир. Лично мне нравилась необычность и новизна интересов Франца. Первый друг его юности, так скоро покинувший Прагу, совершил великие дела во славу науки. Кафка хотел общения и писал: «Ничего нельзя сделать без другого человека», «Стать отшельником ужасно»; и в полемике, которая затрагивает каждого, можно произнести проповедь против «Крота», который стал символом позднего периода творчества Кафки. «Я знаю, что есть пара глаз, которая наблюдает за этим, и все от этого становится теплее и живее», – это были знаменательные слова молодого Кафки о своих дружеских чувствах, о которых я впервые узнал из его писем и о которых он сам ни разу не обмолвился даже намеком. Возможно, они не зашли бы дальше одной попытки подружиться и никогда бы не перешли в близкие отношения. Это мое предположение подтверждает позднейшее молчание Кафки (об этих чувствах нет никакого упоминания в дневнике). И все-таки следует признать, что Поллак оказывал на Франца большое влияние. Он исчезал то в деревне, работая там сельским учителем, то, позднее, в Риме, занимаясь научными изысканиями. Время от времени он показывал своим друзьям из нашего круга, посещавшим Рим, памятники архитектуры и рассказывал об их истории. Затем мы узнали страшную весть о его смерти, которая повергла нас в ужас.
   На протяжении семи лет моего знакомства с Кафкой я не знал, что он пишет. Я сам уже опубликовал несколько произведений в газетах и журналах, моя первая книга появилась в 1906 г. Наверное, первый раз мой друг познакомил меня со своей литературной деятельностью, когда сказал мне о том, что послал небольшой рассказ в Вену на конкурс в газету «Цайт». Он послал его под названием «Небо над узкими улицами». Рассказ не победил на конкурсе и исчез.
   Затем однажды, в 1909 г., он прочитал мне начало своего рассказа под названием «Приготовления к деревенской свадьбе». Фрагменты рукописи сохранились в ненапечатанном виде. Главного героя звали Рабан. В этом имени есть соответствие с именем самого Кафки[8]. Франц также занимался самоанализом в рассказе «Приговор», используя для этого персонаж под именем Бендеман. Рабан, как говорится в первой главе, покинул свою мастерскую и поехал повидать невесту, которая жила в деревне. В первой главе очень подробно, в сумеречных тонах описан дождливый день и редкие встречи со случайными знакомыми. Это выглядит необычно. Я был подавлен и одновременно восхищен[9].
   У меня тут же сложилось впечатление, что это – не просто талант, но самый настоящий гений. Я загорелся страстным желанием представить труды Кафки перед публикой. Это желание было сильней меня, и я ему не сопротивлялся, поскольку считал его правильным и естественным. Франц был против. Нельзя сказать, что он привык лишь к неодобрению, и это доказывает его участие в конкурсе, о котором я уже упоминал. Конечно, ему было приятно осознавать свои литературные успехи. Однажды я видел, как он был рассержен на некомпетентную критику со стороны «Альманаха» Лиги Дюрера. Вообще же его надежды и опасения были вызваны не заботами о литературной репутации, которая ему была, в сущности, безразлична, а совсем другими вещами. Все дела, связанные с публикацией, не вызывали у него большого интереса и не особо затрагивали его чувства. Он не беспокоился о том, чтобы опубликовать свои произведения, и это не было предметом его страсти.
   Я упомянул его труды, которые еще не были тогда напечатаны в Берлине в еженедельнике «Геденварт», прибавив его имя к плеяде выдающихся авторов (таких, как Блей, Манн, Ведекинд и Мейринк). Эта публикация, должно быть, впервые представила широкой публике имя Кафки (9 февраля 1907 г.). Франц написал мне письмо, полное юмора, об этом его «карнавальном» появлении перед публикой. Он был несколько смущен тем, что его, ранее не печатавшегося, опубликовали в журнале, в котором были представлены прославленные имена. «Хорошо я станцевал этой зимой», – шутил Франц.
   В 1909 г. некоторые прозаические произведения Кафки были напечатаны в журнале Франца Блея «Гиперион». (Блей очень тепло встретил мою первую книгу «Смерть мертвеца», а затем, когда он приехал в Прагу, я представил ему Кафку.) Второй напечатанной в Чехии работой Кафки были «Аэропланы Бреши» (28 сентября 1909 г.), которые появились в пражском ежедневнике «Богемия» 27 марта 1910 г. Третья публикация была в пасхальном приложении к «Богемии» от 27 марта 1910 г. Там под общим заглавием «Размышления» были напечатаны следующие произведения: «Возле окна», «Ночью», «Одежда», «Пассажир». Никто не написал ни одной заметки об этих работах, опубликования которых я добился с таким трудом.
   В 1908 г. умер друг моего детства Макс Баумль.
   С того времени наши с Францем отношения стали более близкими. Мы встречались иногда по два раза в день. Все это время Франц жил в Праге (лишь позже болезнь заставила его жить в сельской местности, в санаториях). Мы вместе с ним возвращались с работы. Я каждый день ждал Франца в два часа пополудни около «пороховой башни», на углу Гибернерской улицы. Поскольку Франц всегда приходил позже меня – у него иногда была сверхурочная работа в конторе или он увлекался разговорами с коллегами, – иногда я уже хотел есть, так как мне приходилось его долго ждать, но весь мой гнев улетучивался, едва появлялась тонкая высокая фигура Франца. На лице у него бывала смущенная улыбка, и он прислонял руку к сердцу, как бы показывая этим: «Я невиновен». При этом он так трогательно спешил, что на него просто нельзя было сердиться. Мы шли с ним по Цельтнергассе к Старой площади, и не было конца нашим разговорам. Даже когда мы уже подходили к дому Франца, все равно мы еще долго стояли и продолжали говорить. После, вечером, мы снова бывали вместе.
   В моей новелле «Царство любви» в образе Ричарда Гарты есть много черт Кафки. Тогда, через четыре года после смерти Кафки, я чувствовал, что не могу написать его объективную биографию. Только сейчас, когда после его кончины минуло уже тринадцать лет, я чувствую себя способным это сделать. Когда Франца не стало, я все равно продолжал с ним жить. Он существовал в своих правдивых словах, я точно знал, что он скажет в той или иной ситуации, что он подумает о том или другом. Я задавал ему вопросы и сам отвечал на них от его имени. Тогда я и почувствовал необходимость воскресить моего друга в живом произведении искусства, а не в историческом собрании дат и тщательно подобранных фактов. Я хотел возродить Кафку к жизни путем написания книги. Когда я писал эту книгу, Франц не был мертв, он жил и влиял на мою жизнь. Многим такое мое намерение может показаться странным, но просто никто не помнит, что Платон так же, хотя и более понятным путем, смог оживить Сократа, когда сделал его участником каждого диалога, написанного уже после его смерти.
   Я хочу рассказать о первых книгах, к которым Кафка привлек мое внимание. Кроме уже упоминавшегося Флобера, Франц обратил мое внимание на Стефана Георга, дав мне два тома его сочинений, и на чудесный перевод китайской лирики, сделанный Гельманом, не сравнимый с более поздними переводами других авторов. В ненавязчивой манере Кафка сумел привлечь внимание своего друга (в романе он зовется Кристоф) к его любимым авторам в той манере, которая была ему присуща в наши первые годы дружбы и которая стала еще более выразительной после смерти Макса Баумля. Я не могу описать это лучше, чем сделал это в своем «Царстве любви»: «Гарта никого не убеждает, это – не его путь, и он не развивает никаких теорий, что ему тоже несвойственно. Он лишь снова и снова читает вам отрывки из своих любимых авторов бесстрастным голосом, четко выделяя интонации. Иногда на его губах появлялась улыбка, не веселая, но скорее насмешливо-скептическая, когда что-то сильно огорчало его. Иногда что-то побуждало его использовать чуждые ему приемы в своей художественной экспрессии, но это были искания гения, и писатель не может их избежать. В этом случае требуется особое понимание и сочувствие, что придает автору силы. Он не спорил по этому поводу, он всегда смотрел ясно, и эта ясность была присуща его безграничному энтузиазму. Он никогда не пытался давить на Кристофа. Со своей стороны, Кристоф всегда воспламенялся от работ, которые Гарта показывал ему, и даже чувствовал, что должен защитить некоторые из них от самого Гарты. Все это происходило с благожелательной серьезностью, мы тактично воспитывали друг друга. В этом не было ни капли тщеславия или претенциозности, каждый из нас чувствовал, что в эти моменты мир становится простым и истинным. И именно это чувство освобождало нас от излишней гордыни, беспокойства или чрезмерного ощущения ответственности. Это было очень простое чувство – Бог здесь, и в нашей власти либо следовать за ним, либо, что было бы крайне печально, отвергнуть его. Но кто, кто бы мог решиться на это! Поэтому они радостно вступали в «Страну Духа», которая скрыта от миллионов сынов человеческих неожиданными случайностями, печалями, страстями, различными суждениями; но они открывали ее для себя совсем просто в ее сверкающем, дающем здоровье свете, в ее вечном величии, она лежала перед ними – величественно прекрасная.
   Затем произошел решительный перелом в ходе событий – первый друг Кристофа, проучившийся с ним все восемь классов средней школы, умирает. Через несколько дней после похорон Кристоф, скорбящий о смерти друга, идет вечером на прогулку с Ричардом Гартой. Рядом возвышается мрачный старинный замок. «Ты сможешь заменить мне его?» – спросил Кристоф запинаясь, испытывая сильную боль оттого, что задает такой невыносимый вопрос, и в то же время чувствуя, что этот вопрос можно оправдать. Наступило долгое тяжелое молчание. Они пошли по узкой улице, дул ветер, они шли бок о бок в полном молчании, и Кристофу казалось, будто рядом был его умерший друг, с которым умерло все его детство, – воспоминания о бесчисленных событиях, происшедших в школе, о первых впечатлениях и огорчениях, оставивших следы в душе. В школе дружба получалась сама собой, позже ее нужно было завоевывать, бороться за нее, и, в конце концов, даже это стало невозможно. Таков закон мира и людей… Вопрос Кристофа так и остался без ответа, и о нем больше не вспоминали. Но с той ночи рукопожатия друзей стали сердечнее и крепче».
   Совместное чтение и разговоры о любимых авторах было первое, что нас сблизило, но этому прекрасному сближению предшествовало большое количество мелких, почти незаметных обстоятельств, дополнявших друг друга. Без ложной скромности могу признаться, что Кафка получил от меня больше, чем я от него. Моя инициативность и энергия были качествами, привлекавшими его ко мне. Глядя на вещи объективно, я вовсе не был так необдуманно смел и беспечен, как, возможно, это казалось Францу. Если бы я писал сейчас свою собственную биографию, то мог бы объяснить это в деталях. В данном случае достаточно лишь сказать, что по сравнению с Кафкой я был любителем приключений. О том, что восхищало меня в Кафке, я могу рассказать в подробностях. Вокруг него была необычайно мощная аура, которую я больше ни у кого не встречал, даже у очень важных и знаменитых людей. Я часто пытался анализировать это явление после смерти Кафки, поскольку, когда он был жив, оно казалось столь естественным, что мне никогда не приходило в голову думать об этом. Что было характерно для Франца, так это то, что он никогда не произносил ничего не значащих слов. Все, что от него исходило, выражало его особый взгляд на вещи – терпеливое, жизнелюбивое, ироничное восприятие нелепостей этого мира. Поэтому его полный печального юмора рассказ «Неразрушимый» далек от того, чтобы выражать цинизм. Да, это было так – в его присутствии обыденный мир претерпевал изменения, все становилось новым, поскольку, преломляясь через его восприятие, явления окружающего мира переставали быть скучными и банальными. Кафке был присущ необыкновенный дар наблюдения, большая точность. В его творчестве нет ничего произвольного, ничего «сюрреалистического»[10], а есть правдивость, протокольно точное и правдоподобное восприятие, что создает совершенно новую систему знания, – можно понять, что попытка познать мир и человеческую душу в мельчайших подробностях бесспорно оправдана и даже необходима в таких творениях Кафки, как «Великая Китайская стена» или «Процесс».
   

notes

Примечания

1

2

3

4

   Он также мало читал Ведекинда и Оскара Уайльда, но любил «Тонио Крёгера» Томаса Манна и с благоговением изучал строки этого автора в «Нойе рундшау». Он с восторгом читал Гамсуна, Гессе, Флобера и Кёстнера. Из его любимых авторов и произведений в последние годы жизни я могу назвать Эмиля Штрауса, Вильгельма Шафера, Каросу, «Маленькое сокровище» Хеббеля, Фонтейна, Гоголя, Стифтера, но более всего он ценил Гёте и Библию. О других авторах, которым оказывал предпочтение Кафка, вы сможете узнать на соответствующих страницах этой книги.

5

   В ранний период нашего с Кафкой знакомства Франц писал готическими буквами, затем он стал использовать латинский алфавит. Его почерк в течение многих лет несколько раз видоизменялся. Готические завитушки, характерные для начала его жизни, соответствовали богато декорированному, округлому, блистающему, словно драгоценные камни, стилю его прозы. Красивым орнаментальным почерком написаны его ранние письма Оскару Поллаку. Использование Кафкой латинского алфавита относится к периоду его относительного спокойствия, зрелости и мастерства. Рукописи последних лет написаны легкими торопливыми буквами, будто стремящимися убежать от захлестывающего их вдохновения.

6

7

8

9

   Еще более сильное впечатление я получил, когда Кафка прочитал мне вслух свой рассказ «Поле битвы» (датировано в моем дневнике 14 марта 1910 г.). Наброски этой работы Кафка оценивал не очень высоко, и 18 марта 1910 г. он написал: «Дорогой Макс! Что мне больше всего нравится в этом рассказе – это то, что я хочу от него избавиться». Содержание рукописи, которую я взял к себе домой, потому что Франц хотел уничтожить ее, свидетельствовало о том, что она была написана в период семейных неурядиц и в то самое время, когда Франц учился в университете. После того как я более тщательно изучил свой дневник, я обнаружил, что это была не самая первая работа, которую показал мне Кафка.

10

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →