Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Древние ирландцы называли рай "местом, где много жареной свинины".

Еще   [X]

 0 

Эвита. Женщина с хлыстом (Мейн Мэри)

Данная книга биографическая и повествует о жизни Эвиты (настоящее имя Эва Дуарте де Перон) – звезды эфира, жены аргентинского президента, диктатора Хуано Доминго Перона, «защитницы угнетенных» и «великой благодетельницы», кровожадной и жестокой властительницы. Судьба и амбиции вознесли ее на вершину власти. Заполучив в свои руки миллиардное состояние, она поставила себе цель – отомстить высшему обществу за свое голодное, полное унижений детство.

Год издания: 2000

Цена: 99.9 руб.



С книгой «Эвита. Женщина с хлыстом» также читают:

Предпросмотр книги «Эвита. Женщина с хлыстом»

Эвита. Женщина с хлыстом

   Данная книга биографическая и повествует о жизни Эвиты (настоящее имя Эва Дуарте де Перон) – звезды эфира, жены аргентинского президента, диктатора Хуано Доминго Перона, «защитницы угнетенных» и «великой благодетельницы», кровожадной и жестокой властительницы. Судьба и амбиции вознесли ее на вершину власти. Заполучив в свои руки миллиардное состояние, она поставила себе цель – отомстить высшему обществу за свое голодное, полное унижений детство.


Мэри Мейн Эвита. Женщина с хлыстом

Буэнос-Айрес

   Буэнос-Айрес – мой родной город, так же как для вас – Сиракузы, или Омаха, или Сан-Франциско, если вы родились и выросли там. Я сохранила о нем детские воспоминания, которые неизменно пробуждают все пять человеческих чувств, возвращая к жизни давно утраченные восторги. Я знаю его ритм – от быстрого перестука копыт по булыжной мостовой до шуршания автомобильных шин по асфальту авеню и легкого топота беспокойных ног, когда люди толпою покидают станции метро, торопясь на работу.
   В то время болтовня женщин-служанок под томно клонящимися деревьями на площади звучала для детских ушей мирно, словно воркование голубей, в долгие часы сиесты все говорили шепотом, и закрытые ставни защищали комнаты от зноя или от пыли, что дымкой заволакивала город перед грозой, пока ветер не начинал хлопать окнами, разгоняя детишек, словно маленькое стадо, и наполняя душу восхитительным беспокойством. Первая мировая война шла где-то в другой части земного шара и, казалось, в ином времени.
   Но отголоски этой бури доносились и до нас, и рябь покрыла прежде спокойное течение дней, и уже не из-за пыли закрывались в городе окна и запирались двери. Перед нами замаячил образ окруженного охраной пожилого человека с дуэльной шпагой, и дамы, собиравшиеся в гостиной моей матушки, щебетали, словно растревоженные птички, при звуке ружейных выстрелов или же взволнованно шептались о президенте[1], который, похоже, считал, что рабочий класс вправе с полным основанием разрушить уютные гнездышки.
   К двадцатым годам ненависть утихла, и жизнь стала спокойной и роскошной, словно поток «роллсов» и «даймлеров», медленно объезжавших розарий парка Палермо; леди в высоких шляпах, похожих на бочонки, слегка наклоняли головы, приветствуя знакомых, так же, как и они, упражнявшихся в этом благородном искусстве каждый четверг во второй половине дня. Это было время обедов из пяти перемен блюд и вечеринок с картами, время, когда у одних целое утро тратилось на то, чтобы подобрать материю на платье, а у других целая жизнь проходила за плитой в темной кухне. Наш президент тогда носил не форму, а сюртук. Я увидела его как-то раз – дородный плешивый джентльмен вылезал из автомобиля, держа в руках свой цилиндр, – и с юношеской непосредственностью воскликнула: «Смотрите, это же Pelado![2]» А он повернулся и – ужасно меня смутив – отвесил мне изящный маленький поклон.
   Двадцатью годами позже я ехала с другом по Авенида Альвеар; притормозив в пробке, он вдруг толкнул меня локтем: «Смотри, в том автомобиле – Перон». Я наклонилась вперед, чтобы разглядеть плотного привлекательного человека в белом кителе, и недоверчиво покачала головой, а всенародно избранный президент, заметив мои сомнения, добродушно усмехнулся, кивнул и выразительно постучал себя по груди. Между этими двумя жестами – поклоном и улыбкой, между цилиндром и кителем промелькнула целая эпоха.
   В тридцатые годы, когда в один прекрасный вечер правительство было арестовано, мы скорее удивились, чем встревожились, поскольку считали Аргентину таким же благополучным государством, как Англия в дни Гладстона. Нас совершенно не смущало то, что в более мелких странах Латинской Америки революции стали частью политической жизни. А новое десятилетие, похоже, окончательно убедило нас в том, что мы живем в респектабельной, процветающей и спокойной стране – это было десятилетие экономического прогресса, новых квартир с кухнями, сверкающими электрическим оборудованием, вечеринок с коктейлями и бриджа, и в обществе больше ворчали по поводу прислуги, которая «забыла, где ее место», нежели из-за посягательств правительства на идеалы свободы. Странным образом, наш президент[3] сам был первым и наиболее рьяным поборником гражданских свобод; и город испытал подобие страха, когда поползли слухи, что его держат в заключении, что его отравили. Однажды я проходила мимо дома, где умирал тучный и почти слепой человек, и при моем приближении охранники выступили вперед и без церемоний объяснили, что мне следует перейти на другую сторону улицы.
   А потом настало время, когда конная полиция патрулировала безлюдные проспекты, и мы просыпались ночью от топота копыт, а иной раз видели толпы, которые в сумерках лавиной катились к Калье Флорида, теснимые грузовиками с вооруженными людьми. И так, практически без насилия, мы, оставаясь гражданами богатой и мирной страны, оказались под игом диктатуры.

   Я покинула Буэнос-Айрес почти сразу после того, как Перона в первый раз избрали президентом, и вернулась туда уже в 1951 году. Старый, неторопливый уклад жизни безвозвратно ушел в прошлое, как и повсюду в мире, и на первый взгляд город изменился к лучшему; чуть ли не в каждом бедном квартале мрачные бараки теснили строящиеся новые дома, а центральные проспекты украсились монументальными правительственными зданиями. Цветочные лавки на углах, как и раньше, пестрели всевозможными экзотическими красками, а на улицах все еще предлагали букеты роз и гортензий – всего за несколько центов. По вечерам Калье Флорида, которую закрывали для движения машин, была полна людей, словно танцплощадка в boite[4], и в этой разноязыкой толпе витал дух довольства и благополучия. Образ жизни, казалось, не изменился, лишь ритм ее стал стремительнее – интересы людей по-прежнему вращались вокруг нарядов, вечеринок с коктейлями и уик-эндов в загородном доме или в estancia[5]; говорили все больше о растущих ценах, о том, как быстро сколотить состояние, о правилах игры в гольф и о дефиците сливочного масла, а еще о добрых старых временах, когда кухарке платили пятнадцать долларов в неделю и она при этом брала на себя всю стирку; но было заметно, что люди стараются перевести разговор на бытовые темы, чтобы скрыть свою озабоченность. И только мелкие детали выдавали кроющийся за этим внешним легкомыслием постоянный страх: палец, прижатый к губам и кивок в сторону шофера такси, сидящего спиной к пассажирам, красные кресты, намалеванные на дверях, и струящие свет рекламные щиты в городе, по ночам почти полностью погруженном во тьму, а на них – два имени, которые не полагается произносить вслух. Все это принадлежало другой жизни, жизни, полной тайного ужаса, затрагивавшей всех нас, поскольку не нашлось бы человека, у которого кто-нибудь из знакомых не был бы невинно арестован и который чувствовал бы себя в безопасности. Хотя в гуще социальной и деловой жизни эта угроза присутствовала лишь в качестве фантазии, она непосредственно коснулась только некоторых, остальным же она казалась каким-то нелепым отклонением от реальности бизнеса, баров и клубов. Но боялись все, и это проявлялось в настойчивости, с которой беседа – не для чужих ушей, но зачастую весьма неосторожно – сводилась к слухам о том, что готовятся беспорядки, или что приближается бунт, или к сплетням о ней. Да, за всеми этими страхами стояли мысли о ней, поскольку она стала символом нестабильности и опасности, пришедших в жизнь, и множество людей связывали происходящее с ней тем больше, чем больше они пытались преуменьшить ее влияние и власть. Только те, кто составлял активную политическую оппозицию режиму, могли говорить о ней сдержанно и с достоинством, если они вообще о ней говорили.
   В первый раз я увидела ее в самом расцвете ее красоты. Это было на гала-представлении в «Колон-опера», где я стояла в толпе, за двойным рядом военных, вытянувшихся по обеим сторонам лестницы. Толпа состояла в основном из секретарш и продавщиц, хотя попадались и семейные пары; все они ждали, и на их лицах было написано не столько рвение, сколько алчность. Не слышно было даже упоминания ее имени, никаких разговоров или шуточек, каких можно ожидать на подобном сборище; среди всех этих людей не чувствовалось ни единодушия, ни дружелюбия. Наконец по толпе прокатился ропот, потом послышались повелительные окрики военных, и на устланных ковром ступеньках появилась она: тоненькая, светловолосая, темноглазая женщина пролетела мимо нас с головокружительной быстротой, ее развевающееся платье и шелковая накидка были розовыми с отделкой по краю золотом и снова розовым – только более глубокого цвета. Она задержалась на мгновение, чтобы одарить улыбкой тех и этих, затем снова прибавила шаг. Президент и его министры следовали за ней по пятам.
   Как-то вечером я наткнулась на группу людей на центральной улице. Полицейские сновали вокруг и проверяли у всех документы. Вдоль тротуара выстроились патрульные машины, а на балконах над ними электрики устанавливали прожекторы, освещавшие вход в здание напротив, увешанное портретами Перона и Перонситы с его пиджаком в руках. Собравшиеся были в основном женщины из бедноты: прислуга из близлежащих многоквартирных домов, пожилая крестьянка, укутанная в шаль до подбородка, мускулистая девушка-работница, с ног до головы одетая в черное, с лицом средневековой фанатички; несколько продавщиц, подбоченившись, высовывались из дверей своих магазинчиков. И снова никто не называл имени; вообще, не было никаких разговоров до тех пор, пока одна молодая девушка с приятным и открытым лицом не спросила громко, что здесь сейчас будет. Никто не ответил ей, и мне пришлось объяснить, что мы хотим увидеть президента и его жену, которые каждую неделю приезжают в школу, размещающуюся в этом здании, чтобы сказать речь юным перонистам. «Ха, – бросила она. – В моей стране такой чепухой не занимаются. Мы можем увидеть своего президента на пляже или в бассейне в любой день, когда пожелаем». В толпе произошло едва заметное движение, словно люди, окружавшие нас, все как один попытались отодвинуться как можно дальше. «В вашей стране?» – переспросила я. «В Уругвае, – ответила девушка, и в ее голосе зазвучали воинственные нотки. – У нас есть то, чего нет здесь, в Буэнос-Айресе, – свобода!» Это был уже неприкрытый вызов, но никто ей не ответил. Она рассмеялась, пожала плечами и ушла, а толпа хранила молчание, и каждый избегал смотреть в глаза другому.
   Наконец у освещенного прожекторами входа резко затормозил джип, из него выскочили двое молодых людей. Они вполне могли сойти за близнецов – с одинаковыми, подбитыми ватой плечами и набриолиненными черными волосами. Один нес букет лилий, другой – вазу с розами и блюдо сладкого горошка, они прошествовали в школу с озабоченной поспешностью любителей, готовящих сцену для профессиональных актеров. Прибыл дополнительный наряд полиции и принялся оттеснять толпу еще дальше назад; пожилая крестьянка отказывалась двигаться до тех пор, пока они не подхватили ее под руки и не оттолкнули. Потом подъехали два автомобиля, из одного из них вышла Эва в окружении мужчин. У залитого светом входа она на минутку задержалась, послала толпе свою сияющую улыбку и исчезла, сопровождаемая яростными аплодисментами и – пожилой женщиной, которая, увернувшись от полиции, отчаянно рванулась за ней, но ее схватили раньше, чем она успела добежать до дверей. Старуху тут же увели.
   Всякий раз, когда я видела Эву, повторялось одно и то же: немая толпа, которая, даже поклоняясь ей, похоже, все равно боялась произносить вслух ее имя – разве что по команде и хором. Хотя имя это вместе с именем Перона было начертано по трафарету на каждой стене, она улыбалась с портретов в любом сколько-нибудь официальном помещении, во всякой комнате на всякой железнодорожной станции, на каждой почте и в каждой школе, в магазинах и конторах, она неуловимо и неумолимо присутствовала везде, и мысли о ней неотступно преследовали всех жителей города.

Глава 1

Э.П.
   В гостиных и кафе Буэнос-Айреса в то время циркулировало такое количество скандальных слухов о Марии Эве Дуарте де Перон и ее жизни, что жизнь эта приняла расплывчатые и туманные очертания мифа еще до того, как пролетела хотя бы ее половина. Никто – и без сомнения, ни единая женщина в истории Южной Америки – не вызывал такого количества споров и разногласий, не возбуждал такой ненависти и такого фанатичного обожания, как она. Одного упоминания ее имени было достаточно, чтобы разбудить самые бурные чувства, так что говорить о ней беспристрастно не представлялось возможным; те, кто лучше всех знал ее, столько потеряли или приобрели в результате знакомства с нею, что не могли судить объективно, те, кто превозносил ее до небес, делали это с таким чрезмерным раболепием, что не столько убеждали собеседника, сколько вызывали у него легкую тошноту; те, кто критиковал ее, даже отрицая свою предвзятость, говорили с такой страстной ненавистью и обвиняли ее в столь многих извращениях, что все их речи начинали звучать сомнительно. И ко всем этим чувствам – будь то преданность или непримиримая вражда – примешивался страх, который, разумеется, по большей части и являлся причиной того и другого. Нельзя было задать вопрос или ответить на него, не бросив мимолетный взгляд через плечо, не посмотрев, не стоит ли кто за спиной. Ее могли восхвалять при скоплении народа или чернить в частной беседе, но любая серьезная попытка понять ее характер и поступки в одно мгновение запускала дьявольский механизм страха; те, кто осуждал ее, не без оснований боялись, что даже доверенный собеседник может разгласить сведения и тем самым невольно навлечет на них беду; сторонники же не допускали даже самой слабой критики, считая, что малейший недостаток энтузиазма может быть воспринят как desacato[6], которое вполне уместно наказать тремя годами тюрьмы.
   Сама Эва Перон ничего не делала для того, чтобы рассеять облака слухов и вымыслов, окутывающих ее имя. Она запретила любое упоминание о своем прошлом, кроме разве того факта, что она была низкого происхождения, и уничтожала все документы и свидетельства, которые только попадали ей в руки, а в Аргентине мало что находилось вне пределов досягаемости этих жадных белых ручек. Казалось, она пыталась заставить всех поверить, будто она, сияющая словно Феникс, восстала из пепла революции 1945 года, чтобы сразу сделаться женой Хуана Доминго Перона. И тот образ, который она представляла публике, будучи в расцвете женственности, очаровательный образ Леди Щедрости, посвятившей свою жизнь униженному народу, ни на йоту не ближе к истине, чем самые непристойные сплетни, которые в огромном количестве рождались вокруг нее.
   Истинную жизнь Эвы Перон скрывали жадность и ненависть, тщеславие и страх, поэтому любой, кто берется теперь писать о ней, чувствует необходимость принести свои извинения – но не героине «биографии», которой теперь уже безразличны даже самые ложные толкования, но читателям, которые, возможно, рассчитывали найти в этой книге документальные свидетельства и четкое изложение событий. Но такая биография, если она вообще будет написана, появится лишь через много лет, когда позабудутся яростная ненависть и звуки фанфар, и только в одном можно не сомневаться: что эта история окажется, скорей всего, еще более поразительной, чем все то, что мы знаем сейчас.

   Мария Эва Дуарте родилась 17 мая 1919 года в Лос-Толдос, маленьком пуэбло в провинции Буэнос-Айрес, примерно в двух сотнях миль от столицы. Человек, никогда не видевший такого пуэбло, не может себе представить, насколько тоскливы эти места. Пуэбло подобны еще не застывшему гипсовому слепку на плоской деревянной тарелке, их маленькие грязные домишки карабкаются к небу из грязи и пыли, из которой и были построены. Пыль лежит всюду – слоем толщиной в фут она покрывает немощеную дорогу, на которой проходящее стадо вздымает белые пыльные клубы. Еще некоторое время она столбом стоит в жарком воздухе, затем вновь медленно опускается на землю. Пыль просачивается в крошечные домишки, чьи розовые и желтые ставни не в силах сдержать ее серовато-коричневые облака; песок попадает в кушанья и забивается в складки одежды, скрипит на коже и на зубах, и самом сердце человека. Пыль и тишина царят повсюду, мертвое спокойствие нарушают лишь дворняги, перебегающие дорогу, чтобы почесать бок о железную лопасть ветряного двигателя, который тихонько позвякивает, ворочаясь на ветру. Мухи жужжат во дворе над выброшенной требухой, порой мужские голоса на мгновение, в порыве секундного гнева зазвучат громче или же женщина выбранит плачущего ребенка.
   Небо и земля огромны. Пуэбло окружают обширные, богатые поля – от семи до одиннадцати футов самого лучшего чернозема, где ветер радостно перешептывается с молодыми побегами кукурузы или поднимает тучи желтых бабочек с полей цветущей люцерны. Печники вьют гнезда на столбах ограды, а совсем мелкие пичужки стараются удержать равновесие на верхних рядах колючей проволоки. И надо всем этим, словно перевернутая чаша, – величавый купол неба, по сравнению с которым пуэбло да и сам человек кажутся размером с насекомое. По ночам он сверкает звездами, которые здесь ярче, чем на севере, днем по большей части обретает ясную, невыразимую голубизну – если чернильно-черные грозовые облака не двинутся от горизонта и дождь и град не пронесутся галопом по пампасам, чтобы сбить пыль и превратить ее в непролазную грязь, которая в те дни, когда дороги еще были грунтовыми, напрочь преграждала путь от одного пуэбло до другого.
   Именно здесь, где человек и его дела кажутся такими ничтожными, а земля и небо такими большими, выросла мать Эвы, Хуана Ибарген: хорошенькая, несколько вульгарная и веселая девушка, в жилах которой текла кровь басков. Если Хуана и получила какое-то образование, то разве что начальное, поскольку семья ее жила бедно. Говорили, что ее отец был кучером: возможно, он правил одной из тех, похожих на катафалк, повозок, которые подвозили богатых землевладельцев от станции до estancias, – в те дни, когда автомобилей еще не изобрели. В пуэбло, наподобие Лос-Толдос, у девушки, желавшей устроить свою жизнь, имелось всего несколько возможностей: если у нее было хоть какое-то приданое, она могла надеяться удачно выйти замуж, те же, кто претендовал на образованность, пытались пойти в школьные учительницы или работницами на почту. Но если у девушки не было ни того ни другого и при этом она желала сохранить хотя бы видимость приличия, ей оставалось только наняться служанкой в дом какого-нибудь богатея по соседству, где, даже если на нее не клевал сам хозяин, у нее все же оставался шанс приглянуться одному из его сыновей или работников. А затем она могла выйти замуж за какого-нибудь пеона, которому нужна была бы женщина, чтобы готовить еду и помогать ему в поле. Девочка старше четырнадцати лет, сохранившая невинность, являла собой забавное исключение, и слишком многие оканчивали свою карьеру проститутками на грязных ранчо, ютившихся на окраине пуэбло.
   Однако для хорошенькой девушки оставался и еще один путь: найти какого-нибудь женатого мужчину и понравиться ему настолько, чтобы он стал обеспечивать ее – разумеется, не в ущерб собственной семье. Это, конечно, не избавляло ее от необходимости брать деньги с обычных «покупателей», но давало некое временное ощущение стабильности и даже нечто вроде положения в обществе – в зависимости от состоятельности и статуса «спонсора»; а иногда подобная связь перерастала в стабильные взаимоотношения, почти столь же респектабельные, как и официальный брак.
   Хуана Ибарген нашла себе покровителя в лице Хуана Дуарте, человека среднего достатка, уроженца городка Чивилкой, находившегося неподалеку, уже успевшего обзавестись там семьей. В той двойной жизни, которую он вел, не было ничего необычного – такое встречалось сплошь и рядом. Его поступок удивил бы разве что самых высокомерных пуритан из числа его знакомых, и негодовать по этому поводу могли если только в его законной семье в Чивилкой. Хранить верность жене считалось в то время чудачеством, а Хуан Дуарте был человеком консервативного склада.
   Его отношения с доньей Хуаной, как ее из вежливости стали называть, продолжались больше двенадцати лет и принесли пятерых детей, из которых Мария Эва была самой младшей. Судя по всему, Хуан Дуарте чувствовал некую ответственность за свой незаконный выводок: если он и не жил с ними, то, во всяком случае, частенько навещал. Они без стеснения назывались его фамилией, а крестный Эвы был его добрым другом.
   Для маленькой Эвы первым «выходом в свет» стали похороны отца. Когда Хуан Дуарте почил с миром, его семья в Чивилкой, с вполне понятным жестокосердием, ответила отказом на просьбу доньи Хуаны позволить ей с детьми проводить его в последний путь. В Аргентине похороны считаются делом семьи, и присутствие доньи Хуаны означало бы формальное признание ее отношений с умершим, к чему она так жадно стремилась и чего сеньора де Дуарте так же сильно желала избежать. Донья Хуана обратилась к крестному Эвы, и после долгих переговоров удалось достичь компромисса – детям доньи Хуаны, но не ей самой, разрешили присутствовать на церемонии.
   Элизе, старшей в семье, исполнилось в то время одиннадцать, Бланке – девять, единственному мальчику, Хуанито, – пять, Арминде – три, а маленькой Эве – два года. Она была достаточно мала, чтобы восседать на руках у крестного, но возможно, и достаточно взрослой, чтобы почувствовать атмосферу, которая царила в более зажиточной и развитой семье ее papito, и ощутить их враждебность. Даже для двухлетнего ребенка большое потрясение узнать, что его отец принадлежит другой семье.
   Девочек, и даже самую младшую, с утра обрядили в мрачные черные блузы и длинные белые чулки, а также, наверное, и в новые черные туфли, а Хуанито на рукав пришили тесьму из черного крепа – этими формальностями не пренебрегали даже в самых бедных и скверных семьях. Эва была маленьким, тихим ребенком со смуглым личиком и густыми, темными волосами. Утвердившись на руках крестного, она получила преимущество перед своими братьями и сестрами: она могла с высоты рассматривать головы и плечи более желанных гостей, собравшихся у гроба ее отца, и взирать на своих сводных сестер с неумолимой детской враждебностью в темных глазах.

   Первые годы после смерти Хуана Дуарте донья Хуана и ее дети терпели жестокую нужду. Ей нечем было добывать себе средства к существованию, кроме как найти нового покровителя для себя и своих детей. Но донья Хуана знала, как угождать мужчинам, вела себя умно и не останавливалась ни перед чем, так что ей в конце концов удалось поймать в свои сети одного увлеченного ею итальянца, хозяина маленького ресторана – скорее закусочной – в Хунине, городке, расположенном в сорока с лишним милях от пуэбло. И хотя с финансовой точки зрения их жизнь не слишком улучшилась – чтобы свести концы с концами, донье Хуане приходилось брать постояльцев, детям, переехавшим в Хунин, казалось, что они перебрались чуть ли не в столицу. Там были двухэтажные здания, вокзал и гостиница, мощенные булыжником улицы и площади с парой скамеек, несколько магазинов, торговавших миткалем, хлопком и дешевым шелком кричащих расцветок; некоторые женщины вместо башмаков с веревочными подошвами – обычной обувью в деревне – носили туфли на высоком каблуке; и не все мужчины были одеты в объемистые bombachas[7], удобные для верховой езды, – кое-кто ходил в строгих костюмах даже летом. Правда, пиджаки заменяли легкие куртки, покроем напоминавшие пижаму. Один или два раза в неделю в грязном зальчике показывали кино, и по мостовым вместе с высокими двуколками, которые гремели колесами, взбивая пыль между камнями, грохотали «форды» и «шевроле», привозившие почту для жителей estancia, и обдавали тротуары и дома целыми тучами пыли.
   Дом, в котором жили Дуарте, был типичным для аргентинских городов – на самом деле позже они перебрались в другой, точную копию первого, – выстроенный в форме буквы «F», верхняя часть которого представляла собой фасад дома с двумя окнами, балконами и узкой парадной дверью, выходившей прямо на тротуар. Ряд спален, располагавшихся позади «залы», окна которой выходили на фасад, окон не имели, поскольку обращены были к задней части дома, но зато в каждой было по три двери: две из них вели в соседние комнаты, а еще одна, с деревянными филенчатыми створками, открывалась в патио, вокруг которого и размещались комнаты. С другой стороны патио закрывала стена соседнего дома, а в середине его разделяла надвое большая комната, которая предположительно должна была служить столовой и отделять переднюю часть дома от кухни на задах. Поскольку донье Хуане приходилось сдавать передние комнаты постояльцам, она с детьми, вероятнее всего, ютилась в «столовой» и в задних комнатах. Наверное, посреди патио росло в кадках несколько деревьев, а в хозяйской части был разбит неизменный маленький садик с лимонным деревом и железной вышкой ветряного двигателя, который снабжал дом водой. Хунин строили согласно плану, единому для всех испанских колониальных городков, и этот план определил надолго облик стандартного аргентинского дома. Дома эти были неудобны – чтобы попасть из одной комнаты в другую, требовалось пройти через все спальни в доме либо через патио – и не оставляли никакой возможности для уединения.
   Хотя Дуарте, судя по всему, большую часть времени жили бедно, не похоже, чтобы они когда-либо голодали. В те дни в деревне фунт вырезки стоил меньше десяти центов – мясо не залеживалось, потому что бычка забивали, как только его приводили к мяснику, и нарубленные куски продавали парными. Да, дети не голодали, но их еда была такой же однообразной и такой же неаппетитной, как и вся остальная их жизнь. Основным блюдом служило puchero, похлебка из мяса, овощей и риса, которая сначала готовилась в качестве супа, а затем подавалась как второе. Готовились также огромные кастрюли итальянских макарон, благодаря которым весьма прожорливая семья из шести человек могла прокормиться за двадцать центов и, даже для самых младших, всегда имелось некоторое количество красного вина по десять или пятнадцать центов за литр. Дети были сыты, но о сбалансированном питании в те времена слыхали разве что несколько матерей в Аргентине, и, разумеется, донья Хуана не входила в их число. К молоку относились с подозрением – и не без оснований, и если у ребенка болел живот, ему давали выпить чаю. Куда сложнее было донье Хуане обеспечить своих детей белыми блузами, обычной формой для всех аргентинских школьников, как девочек, так и мальчиков, зачастую красиво прикрывавших те старые лохмотья, которые самые бедные дети носили вместо белья, кожаными туфлями, надевавшимися время от времени вместо дешевых сандалий – чтобы показать, что это не дети какого-нибудь пеона, а также большими белыми бантами, которыми девочки украшали свои головы в праздники.
   Их дом был шумным. Донья Хуана пронзительно кричала на дочерей; ее никто никогда не учил сдерживать свой темперамент или язык, а голос аргентинской женщины, как известно, – самый пронзительный в мире. Хуанито, будучи мужчиной, или почти мужчиной, считал, что его мать и сестры – всецело в его распоряжении; в основном он шатался по улицам, являлся домой за полночь и отказывался объяснять причину своих исчезновений. Никто не знал ни порядка, ни режима – младшим детям позволялось сидеть вместе со взрослыми, пока тем не вздумается отправиться спать, и быть свидетелями любых сцен, происходивших между доньей Хуаной и ее покровителем или другими постояльцами, либо слушать по сотому разу пророчества доньи Хуаны относительно будущего своей старшей дочери и ее друзей, когда та, по ее словам, выводила ее из себя. Разумеется, Эва быстро уяснила себе все интимные подробности жизни матери – незаметная маленькая девочка, навострив ушки, слушала все, что только можно, и все подмечала своими зоркими глазками, но привлекала к себе внимание семьи лишь иногда припадками, по их мнению, бессмысленной ярости.
   По воскресеньям или по вечерам, когда постояльцы собирались дома, начиналась непонятная возня, мать и дочери всячески выказывали друг другу заботу и внимание, в присутствии мужчин, но те не особенно в это верили, поскольку частенько бывали свидетелями их перебранок.
   Но кроме практики в искусстве обольщения своего исконного врага, мужчины, для девочек не находилось в городе никаких развлечений. В школе они заучивали учебники наизусть, повторяя фразы за учителем распевным хором; в Хунине не было ни книжного магазина, ни библиотеки; в окрестностях – никаких местечек для пикника, только прямая пыльная дорога, уходящая за горизонт, которую то здесь, то там преграждал труп лошади или коровы, оставленный на съедение червям и муравьям. Девочки могли прогуляться на вокзал – посмотреть на прибытие поезда из Буэнос-Айреса; и разрушающая душу скука жизни в пуэбло получала живое свидетельство в этих маленьких группках полусонных мужчин и женщин, день за днем собиравшихся здесь, чтобы посмотреть, как поезд промчится мимо. Или же, летними вечерами, взявшись за руки, шататься с подружками – по шесть человек в ряд – круг за кругом по центральной площади. Этот вечерний променад имел свои традиции, которых не нарушали даже те, кто дома не получил никакого понятия о дисциплине – вроде девочек Дуарте. Девушки ходили по кругу в одном направлении, а молодые люди, меньшими группками, – им навстречу. Что девушки замечали молодых людей, можно было понять только по болтовне и хихиканью, всякий раз, когда они миновали очередную группу. Молодые люди адресовали свои замечания друг другу, но не встречным. Если внимание их привлекала девушка, одетая в зеленое, в группе раздавалось: «Какой сладкой она будет… когда созреет!» Или же, если кто-то держался с вызовом: «Хороша, как роза, но я боюсь шипов!» Шутки, которые от долгого употребления и звучали соответствующе.

   Теперь уже и младшие дети ходили учиться. Элиза, самая старшая, единственная окончила среднюю школу. Она нашла себе работу на почте и ухажера из числа постояльцев матери. Друг доньи Хуаны переехал в Буэнос-Айрес, чтобы попытать счастья в безвестном ресторанчике, расположенном всего в паре кварталов от Каса Росада – розового Дома правительства, на балкон которого самая младшая из девочек Дуарте в один прекрасный день ступила под аплодисменты народа. Похоже, донья Хуана умела убеждать мужчин в своей добропорядочности, поскольку итальянец позволил ей оставаться в принадлежащем ему доме и время от времени возвращался, чтобы навестить la vieja[8], как он, с оттенком неодобрения, ее называл. А поскольку донья Хуана к тому времени имела в Хунине уже достаточно приятелей, то его отсутствие не казалось ей такой уж великой потерей.
   Горожане в большинстве своем были слишком просты и сами слишком близко знакомы с нищетой и проблемами внебрачных детей, чтобы задирать носы перед семьей Дуарте. Конечно же находились и те, кто не позволял своим дочерям водиться с дочками доньи Хуаны; что касается сыновей, то тут матери оставалось только молиться; и в школе наверняка некоторые ученицы их сторонились, ведь не существует людей, более чувствительных к внешней респектабельности, чем подростки. Но вряд ли у них возникали серьезные проблемы из-за их незаконнорожденности. Для сентиментального аргентинца дитя – дар Божий вне зависимости от того, как он получен, и примерно двадцать восемь процентов младенцев в Аргентине рождено вне брака.
   Эва не пошла дальше начальных классов, то ли потому, что семья терпела нужду, то ли из-за того, что она не отличалась крепким здоровьем. Надо сказать, что Эва и не выказывала особой склонности к школьной премудрости, но всегда с радостью принимала посильное, но заметное участие в каждом маленьком школьном празднике. Она также любила патриотические демонстрации в дни национальных торжеств, когда девочки, все как одна одетые в накрахмаленные белые блузки, с похожими на бабочек белыми бантами на голове, с розетками голубых и белых цветов на груди, маршировали туда-сюда, фальшиво и пронзительно распевая куплеты во славу любимой родины. Именно в такие дни самовлюбленный национализм вбивался в головы аргентинских школьников, и, может быть, для того, чтобы как-то компенсировать оторванность от остального мира, детей учили, что народ их занимает на земле такое важное центральное место, какое разве что солнце занимает на небе. Они пели:
И свободные люди мира отвечают:
Хайль! – великому народу Аргентины!

   И все же настоящую школу Эва проходила дома, и ее юношеские надежды были вскормлены грубой и жесткой пищей. С самого детства ее учили тому, что жизнь – это борьба за выживание, в которой победы добиваются те, кто не отступает и не останавливается ни перед чем, что она может урвать свое и что мужчина – это естественный враг или же дурак, которого умная девушка должна использовать. Ей ничего не было известно о нежности, которую люди противоположного пола испытывают друг к другу, еще меньше она знала о любви или хотя бы о доверии. Взаимоотношения между мужчиной и женщиной представлялись ей постоянной битвой, в которой кому-то суждено стать жертвой и обманутой стороной, поскольку в основе их связи плутовство и обман. Мудрая женщина симулирует безразличие или страсть в зависимости от того, что больше подходит для ее целей; глупая девушка, которая позволяет чувствам взять верх и проявляет мягкосердечие, остается в конце концов в роли жертвы – без мужчины и с вереницей детей.
   Эва хорошо усвоила этот урок, хотя она и не была «акселераткой»: тихая, худенькая, неприметная, с длинными темными волосами и слабой, почти болезненной комплекции. В ней не замечалось ничего особенного, исключая разве ее нервность и вспышки гнева – единственное, что выдавало томившие ее мечты о славе. Эва ничего не говорила о своих амбициях, поскольку не выносила насмешек, но ее поддерживала уверенность, что в один прекрасный день она станет великой, и богатой, и красивой. В книге[9], опубликованной в конце 1951 года, в которой она претендует на то, чтобы изложить свое жизненное кредо, Эва утверждает, что в раннем детстве испытала ужас, открыв для себя, что большинство людей в мире бедны, и что ею овладело сильнейшее негодование при мысли о несправедливости нищеты. В этом признании есть доля искренности; но похоже, что ее в основном возмущала несправедливость, от которой она страдала сама: потрепанные одежды, которые ее заставляли носить, и дрянной домишко, в котором все они жили, и слишком близкое знакомство с друзьями своей матери. Чтобы так страстно и отчаянно мечтать бежать, она должна была ненавидеть всей душой свою жизнь, свою семью и даже себя самое.

   Нельзя понять во всей полноте прошлое Эвы Дуарте, не осознав той глубочайшей пропасти, которая отделяла людей пуэбло – будь то деревушка вроде Лос-Толдос или скромный городок типа Хунина – от окружающей их провинциальной жизни. Многие из таких пуэбло были подобны миниатюрным полутрущобам, выросшим посреди богатства сельскохозяйственных районов, едва ли не самых процветающих в мире. Все вокруг дышало благополучием и покоем: золотые поля кукурузы, медленно бредущие по равнине стада племенных быков, потрясающие, мускулистые лошади английских пород, старые дома в estancias – дома с высокими потолками, с окнами, прикрытыми ставнями от летнего зноя, тонущие в зарослях мимозы, эвкалиптов и акаций, посаженных во времена дедов и прадедов, – все это принадлежало земельной аристократии Аргентины, олигархам, впоследствии ставшим главными врагами Эвы, которых она преследовала с особой страстью. Но только мизерная часть того богатства, которым обладали estancias, попадала в пуэбло: между людьми estancias и их бедными соседями не существовало практически никакой связи. Даже самые маленькие estancias жили как независимые самостоятельные общины, а те, что были больше – некоторые достигали двадцати пяти тысяч акров, – имели даже свои церкви, школы и больницы. Владельцы estancias – а порой одна семья могла владеть чуть ли не дюжиной гигантских поместий – тратили деньги и проводили свой досуг в Париже, а своих сыновей отправляли учиться в Харроу или Винчестер. Порой они приезжали, чтобы пожить какое-то время в своих великолепных фамильных особняках в Буэнос-Айресе, и тогда их обожаемых накрахмаленных детишек можно было видеть степенно играющими в парке Палермо под присмотром английской няни или французской гувернантки. Их семьи были так тесно связаны друг с другом, а поместья столь обширны, что они постепенно стали смотреть на свою страну как на одно большое фамильное поместье, которым следует управлять – пусть даже добросовестно и справедливо, но всегда к своей собственной пользе и удобству. Они считали людей, населяющих их земли, своей собственностью и были настолько убеждены в своем несокрушимом превосходстве над другими, что походили в этом на мастодонтов.
   За весь год землевладельцы соприкасались с жителями пуэбло один раз – на Рождество, когда вся семья прибывала на поезде, чтобы провести лето в поместье. Перед их приездом в estancia закипала жизнь и начиналась бурная деятельность; как правило, нанималось несколько новых служанок, потому что эти глупые девушки вечно оказывались беременными или же какую-нибудь из них ловили на краже новых платков и управляющему приходилось искать новую прислугу, из числа тех людей, что работали в estancia, поскольку девушки из пуэбло не считались достойными доверия и были «себе на уме». В поместье чистили лошадей, красили ограды, проветривали комнаты, и случалось, мажордом и его жена отправлялись в «форде» или «шевроле» в пуэбло, поскольку что-либо из нужных вещей, как правило, забывали заказать в городе: в близлежащем городке покупалось лишь то, о чем в хлопотах позабыли, или то, что понадобилось по ходу дела. Постепенно поездом прибывали сундуки и чемоданы, потом наемная прислуга, а затем, наконец, глава семьи, patron[10], непременно наряженный в мешковатые белые бриджи – дорогую имитацию сельской одежды – и глядящий на все вокруг с высокомерным снисхождением. С ним приезжала сеньора, а также куча детишек, тетушек, кузин и гувернанток.
   Маленькая Эва, наверное, частенько бывала свидетельницей подобных «вторжений», поскольку прибытие и отправление поезда считалось главным событием каждого дня монотонной городской жизни, событием, которое девочки Дуарте старались не пропустить. Видимо, она жадно таращилась на происходящее, подобно тому, как дети глазеют на зверей в зоопарке, испытывая скорее жестокий стыд, нежели вражду к маленьким «олигархам» в накрахмаленных костюмчиках и платьях, неизменно мявшихся, несмотря на неустанные заботы гувернантки, усталым и капризничающим после долгого путешествия в душном поезде. Но богатые детки, должно быть, проявляли к личности Эвы не больше интереса, чем к дворняжкам, которых мажордом жестокими пинками прогонял с дороги, разумеется, без всякого сочувствия. Им куда больше нравился чистопородный фокстерьер, которого их отец привез из Англии на племя. Их учили, что порода – это все, и потому между детишками вроде Дуарте и ними существовало то же узаконенное неравенство, как между голодной коровой, умирающей на дороге, и откормленным молочным бычком голубых кровей, у которого есть собственный камердинер и шерсть которого завита в колечки для выступления на сельской ярмарке.
   Patron и его сеньора частенько проявляли благосклонный интерес к семьям, работавшим в их поместьях; зачастую они являлись крестными каждого ребенка, родившегося там – в тех случаях, если patron и в самом деле не был его отцом. Но их благотворительность редко распространялась на пуэбло, с которым их связывала разве что железнодорожная станция и отделение почты. В крайнем случае какая-нибудь богатая престарелая вдова могла отремонтировать на свои деньги маленькую церковь – думая больше о собственной душе, нежели о душах тех, кто поклонялся в ней Богу, – или же сделать пожертвование начальной школе; но никого не заботило, чему учатся там дети и как они живут остальное время.
   В Аргентине практически не было тех скромных, однако же вполне преуспевающих фермеров, которые приезжали бы в местный городок, чтобы сделать покупки раз или два в неделю и чье растущее богатство могло бы отразиться на благосостоянии города. Именно жены и дочери этих фермеров требовали, чтобы в городках появлялись магазины шелкового белья и модной одежды, вносившие свежую струю в жизнь провинциальных местечек. Пеоны с estancias, а также издольщики иногда приезжали со своими семьями в пуэбло, но в большинстве случаев они были слишком бедны, слишком старомодны и очень часто имели лишь временную работу – а этого было мало, чтобы приобрести уважение горожан; они, разинув рты, глазели на все, что мог предложить город, и не помышляли о том, чтобы требовать большего.
   Кроме того, изоляции пуэбло способствовали громадные расстояния и немощеные дороги, по которым после дождя нельзя было ни проехать, ни пройти. Только третья часть всех пуэбло была соединена друг с другом узкими полосами бетона, которые, подобно миниатюрным японским саженцам, зацветающим в воде, постепенно обрастали постоялыми дворами, придорожными закусочными и маленькими деревенскими домиками. В двадцатые годы единственным надежным способом сообщения между столицей и другими городами и деревеньками являлась железная дорога. Но космополитическая культура столицы была бесконечно далека от людей пуэбло, которые считали себя истинными criollo[11], гордились своим национальным жизненным укладом и, в сущности, взирали на горожанина-европейца со старомодным, чуть ли не враждебным недоверием, словно на чужака. Они забывали или не сознавали, что даже карнавал, который они с таким «патриотическим» рвением устраивали в каждой деревушке, пришел к ним из Европы.
   В Хунине, как и в любом другом пуэбло, карнавал был единственным неизменным развлечением в монотонном течении жизни и сам оказывался частью этой монотонности – со всей бессмысленной возней и старомодными шутками. Мальчишки надевали на себя маски и истязали уши старших писклявым фальцетом; юноши поливали вялыми струйками воды девушек, томящихся на балконах, которые в ответ осыпали их жидкими лентами серпантина или пригоршнями конфетти; или же какая-нибудь старушка, припомнив более оживленные карнавальные времена своей молодости, выбегала на улицу с полным ведерком воды и окатывала кого-нибудь из прохожих, а затем, с веселым кудахтаньем, снова скрывалась в доме. По вечерам по мостовым проходили целые процессии, состоящие в основном из девичьих стаек; нет никаких сомнений, девочки Дуарте были среди них – наряженных в костюмы цветов или Коломбины и сопровождаемых молодыми людьми, которые, приодевшись в костюмы чертей или арлекинов, становились более развязными в своих комментариях.
   Самыми настоящими criollo считались те добропорядочные граждане, которые появлялись на всеобщей попойке в образе прорицателя или колдуна, продающего травы, собранные на севере, и гарантирующего исцеление бесплодной жены или безнадежно влюбленной девицы, а также деревенские музыканты, заставлявшие женщин постарше подбирать нижние юбки, щелкать пальцами и кричать «Jota!» гитарам и аккордеонам.
   И только случайно труппы актеров или музыкантов из Буэнос-Айреса проезжали через этот маленький городок, и ослепленные блеском глаза Эвы не замечали мишурного богатства их нарядов и нищеты представления.
   Ей было уже пятнадцать, и, подобно многим своим сверстницам, она мечтала попасть на сцену. Одна из девушек из их городка отправилась «в город» и стала звездой на радио – или, во всяком случае, выходила в эфир. «В городе» звенели деньги, мужчины были богаты, а женщины носили великолепные наряды. Эва принялась отчаянно искать знакомств с каждой театральной труппой, приезжавшей в город; может быть, ее и вправду убеждали их громкие речи о триумфах в столице, а может быть, она смотрела на театр как на первую ступеньку по пути к богатству, но когда, наконец, в Хунин прибыл юный певец танго со своей гитарой и принялся ухаживать за ней, обещая работу на радио и бог знает что еще, она слушала его более чем благосклонно. Эве не было еще и шестнадцати, когда она сбежала с этим молодым человеком в Буэнос-Айрес, оставив в сердце матери разве что легкое сожаление. Даже если с той и с другой стороны и были пролиты какие-то слезы, донья Хуана, вероятно, испытала нечто вроде облегчения, поняв, что ее младшая и, очевидно, наименее цепкая из ее дочерей как-то пристроена. Ну а в душе Эвы не оставалось места ни для чего, кроме надежд и мечтаний.

Глава 2

Э.П.
   Эва Дуарте родилась в тот короткий период демократии, который последовал за принятием в 1912 году закона Саенса Пена, даровавшего Аргентине тайное голосование и – в первый раз за всю историю страны – возможность честных выборов. Иполито Иригойен, великий и трагический лидер радикалов, положил конец власти олигархии, которая более чем за восемьдесят лет «феодализма» выросла в богатейшую прослойку земельных монополистов. Всю свою жизнь Иригойен, в подполье и изгнании, готовил избирательную реформу. Привычка к конспирации осталась у него и после того, как он добился успеха: когда партийные делегаты явились к нему со слезами на глазах, чтобы предложить ему баллотироваться в президенты, он принял их поодиночке, в затемненной комнате. Он отклонил предложение и оставался в этом непоколебим, поскольку никогда не помышлял о личной власти или богатстве – до тех пор, пока соратники не пригрозили распустить партию. Против своей воли Иригойен согласился, но полностью игнорировал избирательную кампанию, более того, удалился в свою estancia. Когда же в 1916 году его избрали президентом, мужчины Буэнос-Айреса – они с гордостью называли себя portenos[12] – выпрягали лошадей из его кареты и бились за право везти ее, а женщины с балконов осыпали его цветами и благословениями. Ни Перон, ни Эва никогда не срывали подобной овации от толпы portenos.
   Величие Иригойена заключалось в его идеализме и полнейшем альтруизме; трагедия его жизни уходила корнями в его мистицизм и наивность. Он ожидал, что его коллеги будут такими же бессребрениками, как и он сам, и свято верил в свою высшую миссию разрушения сил зла, которые притесняют трудящихся. Первые законы, изданные его правительством и облегчавшие участь рабочих, дали результат, но поскольку эти законы ослабили плотину, столь долгое время сдерживавшую горечь и негодование, страну захлестнула волна насилия, усугубленная пропагандой немецких агентов, которые надеялись тем самым прекратить поставки продовольствия союзникам. Начало правления Иригойена было отмечено забастовками, на многие недели парализовавшими транспортную систему по всей стране и превратившими Буэнос-Айрес в город закрытых ставен и пустынных улиц, поскольку ни один человек не осмеливался высунуться из дома при свете дня, опасаясь пули снайпера, а среди снайперов было немало городских повес, которые находили это времяпрепровождение более захватывающим, чем охоту на куропаток в estancias своих отцов. В одну неделю, которую впоследствии назвали «Трагической», было убито более тысячи человек. Эва родилась в то время, когда люди труда принялись накачивать мускулы и осознавать их мощь.
   Но к концу шестилетнего правления Иполито Иригойен, который скорее еще больше уверился в предназначенной ему божественной миссии, нежели утерял иллюзии насчет предполагаемой честности своих коллег, вновь воспользовался своим умением строить заговоры, чтобы навязать Радикальной партии собственного кандидата. До тех пор, пока Перон не изменил аргентинскую конституцию, ни один президент не мог продлить свою власть на следующий срок, однако же стало традицией, чтобы он называл кандидата, который мог сменить его на этом посту. Выбор Иригойена пал на Марсело Альвеара, его ближайшего друга и одного из лидеров Радикальной партии, который, как ожидал Иригойен, слушался бы его во всем до тех пор, пока он не вернулся бы к власти после выборов 1928 года. Но Марсело Альвеар не годился на роль марионетки; этакий «гражданин мира», он много путешествовал, был богат и, хотя и не отличался особым либерализмом – радикалы Аргентины едва ли либеральней английских консерваторов, – честно чтил конституцию. Он знал, что закон следует соблюдать, и соблюдал его сам. Под его руководством и благодаря послевоенному экономическому буму Аргентина наслаждалась порядком и процветанием, каких никогда не ведала раньше, не ведала и потом, и начала возвращать себе уважение других стран, потерянное за время правления Иригойена (похоже, последний, будучи пожилым человеком, хотел закрыться вместе со всей своей страной в темной комнате). Но дружбе между Иригойеном и Альвеаром пришел конец, и Радикальная партия пережила раскол, который имел поистине трагические последствия. После выборов 1928 года ожесточенный и постаревший Иригойен вернулся в Каса Росада, избранный огромным количеством голосов.
   Иполито Иригойену исполнилось в то время семьдесят шесть, и он отнюдь не был тем человеком, который мог провести свою страну, такую же необъятную, как и ее природные богатства, через трудные годы всемирной экономической депрессии. Он одряхлел, все больше и больше закрывался от своих соратников и изолировал свою страну от остального мира. После отзыва посла Аргентины из Вашингтона страна в течение двух лет не посылала своих представителей ни на одну конференцию по вопросам международных отношений. Президент не доверял даже своим приближенным, документы горами скапливались на его столе, поскольку он настаивал на том, чтобы все их подписывать лично, и делал это только после того, как тщательно прочитывал их до последнего слова. В его приемных часами сидели министры, и чиновники, и правительственные подрядчики, не получающие зарплаты, – в ожидании аудиенции, которую вполне могли и не получить. Великий крестоносец превратился в неразумного старика, которого близкие скрывали от посторонних глаз, чтобы его рассеянность и болезненное пристрастие к женщинам не стали известны его врагам. Правительство Иригойена пало перед тем, как разразилась революция.
   6 сентября 1930 года генерал Урибуру маршем провел свои войска от казарм в Кампо де Майо до города и без заметного сопротивления занял Каса Росада – большое здание в стиле рококо, грязно-розового цвета, расположенное задней стороной к реке, а фасадом выходящее на Пласа де Майо, где 25 мая 1810 года началась Революция. Оно стало своего рода символом для всех последующих революционеров, может быть потому, что стоит на месте старой крепости колониальных времен; в нем размещаются кабинет и прочие помещения президента, а также комнаты для правительственных банкетов и приемные.
   Урибуру заявил, что эта акция была проведена в ответ на требования народа; но, хотя революция и вправду зрела, недовольство людей стало прикрытием для военного путча, хорошо спланированного заранее.
   Толпа, выкрикивающая обвинения против человека, которого до этого боготворила, разрушила дом Иригойена, уничтожив бумаги и разломав мебель. Чуть раньше друзья отыскали престарелого президента, больного и всеми покинутого, и перевезли его в безопасное место. Какое-то время его держали под стражей, а затем освободили, оставив доживать свои дни в самых стесненных обстоятельствах – с женой и еще двумя женщинами, которые не покинули его, – то были его родная дочь и его секретарша. Впрочем, смерть вернула ему изменчивые симпатии народа, и десятки тысяч человек съехались со всей страны, чтобы, повиснув на ветвях деревьев в парке, бросить прощальный взгляд на человека, который был поборником их прав. На узкой лестнице в доме, где он снимал квартиру, день и ночь толпились смиренные паломники, и полмиллиона плакальщиков заполнили улицы и балконы, чтобы проводить его гроб.
   К тому времени страна уже поняла, что путч был шагом не к восстановлению гражданских свобод, а к установлению военной диктатуры. Урибуру проложил дорогу Перону. Поддержанный олигархией, которая хотела любой ценой вернуть рабочих к прежнему рабству, Урибуру отменил обещанные выборы, провозгласил по всей стране военное положение, упрятал Альвеара в тюрьму в Ушуайа и объявил фракцию Иригойена вне закона, тем самым отстранив ее от какого бы то ни было участия в правительстве. Однако Урибуру встретился с оппозицией в лице определенной части своих товарищей-военных, и, хотя он и пытался подкупить младших офицеров, оплачивая их огромные долги из правительственной казны, его принудили в ноябре 1931 года провести выборы. Радикальная партия, представлявшая единственную влиятельную оппозицию, переживала раскол: последователи Иригойена, которым все еще было запрещено занимать посты в правительстве, отказались участвовать в выборах; сторонники Альвеара, который все еще находился в ссылке на Юге, голосовали вместе с консерваторами и независимыми социалистами и избрали президентом Аргентины генерала Агустина Хусто.
   Кое-кто может уже здесь различить тактику, которую в дальнейшем аргентинские военные использовали со все возрастающей и губительной эффективностью. Якобы защищая интересы населения, военные разыгрывали путч под руководством генерала, который был в какой-то мере симпатичен толпе, а затем, с претензией на свободные выборы, заменяли его своим ставленником.

   Именно во время президентства Хусто, в период беспрецедентного изобилия и беспрецедентной же коррупции Эва Дуарте приехала в Буэнос-Айрес. Она явилась туда с твердым убеждением, что ей повезет, и открыто провозглашала, что собирается стать звездой аргентинской сцены: амбиции, которые, должно быть, казались ее товаркам такими же смехотворными, как если бы она сообщила, что в один прекрасный день станет первой леди страны. Проблема заключалась в том, что у Эвы не было ни таланта, ни опыта, она не обладала броской красотой и не блистала образованием, не имела ни денег, ни влиятельных друзей, а кроме того, не отличалась хорошим здоровьем. Но насмешки подружек, хотя и приводили ее в ярость, вероятнее всего, не могли ее обескуражить, поскольку в ней уже созрела та прочная убежденность в своем грядущем величии, которая заставляет человека становиться нетерпимым даже и к дружеской критике. Она была в том возрасте, когда фантазии наполняют жизнь любой девушки, пусть даже напрочь лишенной воображения, но мечты Эвы отнюдь не походили на меланхолические грезы, столь характерные для многих подростков. Немногие с такой силой стремились убежать от своей жизни, для нее же это составляло главную цель существования. Мечты Эвы были единственной отрадой в убогой и убивающей всякие иллюзии реальности. Ее излюбленное чтение выдает секрет ее сердца – она читала журнал, из тех, что все еще модны среди юных романтичных девушек – «Para Ti», – печатавший рассказы о Золушках, которые добились успеха, или же биографии великих женщин, типа королевы Елизаветы или Жозефины.
   Но если Эва питала свою душу мечтами, то ее тело получало необходимое в гораздо меньшей степени. Гитарист ее бросил, а за те маленькие роли, которые она получала на радио, ей платили всего пятнадцать долларов в месяц – едва ли достаточно для юной девицы-подростка, даже в стране мяса и вина. Она, наверное, голодала бы, если бы не имела возможности выпрашивать неаппетитные обеды в маленьком ресторанчике, который содержал друг матери, все еще верный донье Хуане.
   Теперь перед ней предстала во всей красе жизнь высших слоев общества, жизнь, которой она домогалась. Она могла лицезреть неприступных матрон из числа аргентинской аристократии с их притворно скромными и утонченно-холеными дочерьми, мчавшихся на своих «даймлерах» в оперу; могла втягивать ноздрями восхитительные запахи, витающие у ресторанов, в освещенных витринах которых выставляли цыплят и уток, медленно вращающихся на вертелах; могла прогуливаться по Калье Флорида мимо изящных окон Жокей-клуба, под которыми в один прекрасный день она прикажет навалить гору рыбы, чтобы аристократы внутри имели реальную причину воротить носы, и внимательно разглядывать платья, которые, словно бесценные бриллианты, развешивали по одному за стеклами маленьких дорогих магазинчиков. О, все это было так близко – и так далеко, словно она и не покидала Хунина!
   Несмотря на свою убежденность в том, что ее ждет признание, Эва не выказывала ни малейших намерений работать, чтобы стать актрисой; она даже не представляла себе, что означает быть звездой. Она относилась с некоторым недоуменным презрением к тем профессионалам, которые достигали успеха благодаря упорному труду, и завидовала отнюдь не их таланту, но их положению, удивляясь тому, что они не используют по-настоящему все свои «возможности». Чем бы Эва ни занималась, ее в первую очередь интересовало не дело, но то впечатление, которое она производит. Это было похоже на то, как если бы хозяйка, выпекая торт, заботилась не о его вкусе, но только о том, чтобы создать очаровательный образ кухарки – в конце концов, когда придут гости, кто-нибудь всегда сможет выбежать и купить что-нибудь в кондитерской! Отнюдь не глупость, а скорее недопонимание помешало Эве сделать сценическую карьеру. Она не предпринимала ничего, чтобы научиться двигаться, исправить дикцию и увеличить свой словарный запас, хотя, как показало дальнейшее, имела к тому все возможности. У нее было чутье, она умела подражать мимике или манере речи и обладала превосходной памятью – порой она помнила наизусть целые роли звезд, но больше использовала ее для того, чтобы заносить в нее имена людей, которых можно было бы использовать, или запечатлеть лица тех, от кого терпела оскорбления. Эва не беспокоилась о недостатке образования или развития или, во всяком случае, не желала признаваться в подобном недостатке даже себе самой. Какие бы маленькие роли ей ни давали – а без влияния она не могла получить других, она переигрывала, возможно, из-за того, что слишком много думала о публике, проговаривала свои реплики слишком медленно, монотонно, повышая голос к концу каждого предложения – прием, которому она научилась еще в школе и который позже использовала в своих куда более прочувствованных речах, что придавало ее интонациям истеричную нотку.
   Эва намеревалась преуспеть не столько благодаря игре, сколько благодаря интригам, не за счет труда и самоусовершенствования, но за счет умного манипулирования другими людьми; и в самом деле, ее воспитание не дало ей никаких иных способов возвыситься над миром, и она использовала свое влияние на мужчин с такой яростной энергией, которая могла бы сделать из нее великую актрису, если бы только она направила ее на занятия искусством.
   Женщины в театре и на радио относились к Эве вполне доброжелательно; они не видели никакой угрозы для себя в этом маленьком желторотом воробышке, в девочке, запутавшейся случайно в бахроме их профессии. Даже им – а все они начинали достаточно молодыми – она казалась слишком уж юной и напоминала о младших сестрах, оставленных дома. Порой она помогала актрисам постарше, когда им нужно было быстро сменить наряд между актами, используя эту работу как повод шататься по гримерным, даже когда ей там нечего было делать, и соглашалась на все с такой явной охотой и дружелюбием, что они были готовы прихватить ее с собой, когда отправлялись поесть или давали поносить свои платья, если вещи Эвы превращались в лохмотья. В добродушной манере старших сестер они советовали ей найти какого-нибудь порядочного человека, с которым она могла бы создать дом, а со временем, возможно, проникнуться к нему искренней привязанностью. Но Эва никому не отдавала своего сердца – она умела изобразить любовь, страсть или дружелюбие, но, вероятно, единственным чувством, которое она действительно знала, была ненависть. Сомнительно, чтобы она испытывала какую-либо благодарность тем, чьей дружбой пользовалась, поскольку она безжалостно отбрасывала их, когда они переставали быть ей нужны. Именно так она обошлась с молодой актрисой, которая помогала ей, когда Эва только-только приехала в город: кончилось тем, что Эва отбила у нее ухажера и заслужила от старшей подруги упрек в бессердечии.
   – Если хочешь пробиться, ты должна использовать свою голову, но не сердце, – отвечала Эва.
   – Ты можешь пробиться, используя голову, – согласилась девушка, – но без сердца тебе не стать хорошей актрисой.
   На это Эва только рассмеялась.

   То, что Эва рассчитывала преуспеть в одиночку, манипулируя другими людьми и используя преимущества своего пола как оружие, было не только результатом ее жизненного опыта и воспитания, но и продуктом той культуры и общества, в котором она теперь оказалась. Аргентинские женщины подвергались такой же эксплуатации, как и пеоны, и только при наличии громадного богатства или необыкновенной силы характера могли избежать положения низшего и зависимого существа, каковыми и полагали их мужчины в любой семье; в большинстве случаев подобная зависимость казалась самим женщинам настолько естественной, что их пугала и шокировала любая мысль о свободе. Мужчины – и, без сомнений, во всей Южной Америке такими были только аргентинцы – смотрели на своих женщин порой даже с уважением – как на матерей, жен, дочерей или хозяек, но практически не видели в них личностей, наделенных разумом, как и они сами. Подобное отношение к женщинам можно видеть в Аргентине и сегодня: многие не признают Эву Перон не столько из-за коррупции и беззаконий, которые она поощряла, сколько из-за того, что она – женщина, пробившаяся к власти.
   Женщина Аргентины в то время не имела права голоса; она не могла получить развода (и все еще не может, разве что уедет для этого за границу); ее дети и имущество, как и она сама, находились в руках мужа, которого в большинстве случаев выбирала для нее семья. От замужней женщины ждут, что она будет сидеть дома и растить кучу детей; если жена забеременеет еще в течение медового месяца, это становится предметом похвальбы. Девушка, которая не выходит замуж, остается в доме матери в качестве компаньонки, а та в свою очередь обращается с незамужней дочерью словно с умственно отсталой, или же становится бесплатной няней и гувернанткой для своих племянников и племянниц. Экономические изменения, коснувшиеся средних слоев горожан, сделали для их жен возможным жить хоть отчасти своей собственной жизнью. Бедняки же, разумеется, всегда желают, чтобы их жена отправлялась работать, и поддерживают этот порядок, поскольку весь ее заработок идет прямиком к ним в карман.
   Показательно, что слово, которым в разговоре повсеместно называют жен, «mujer» обозначает также и «хозяйка». Притом, что женщина, состоящая в браке, не может даже сходить в ресторан с мужчиной, если он не является ее родственником, противоположный пол пользуется полной свободой. В Аргентине вторая семья – скорее правило, нежели исключение, зачастую она является такой же постоянной, как и первая; помимо этого, никто не воспрепятствует мужчине, где бы он ни был, попутно искать себе удовольствий, и он нередко снимает себе garconniere – холостяцкую квартиру для вполне определенных целей.
   Постоянная охота за женщинами, неизменно присутствовавшая в жизни Буэнос-Айреса, в последнее десятилетие несколько поутихла или, во всяком случае, стала менее явной. Даже самые скромные женщины, если только они не были старухами или слабоумными, становились предметом пристального внимания, стоило им пройтись по улице в одиночку; если же дама садилась в трамвай или в один из автобусов, которые в тридцатые годы заполонили город, словно тараканы, мужчина, который устраивался рядом, непременно подвигал локоть или колено до тех пор, пока не дотрагивался до ее колена или локтя, и, если им случалось проезжать церковь или кладбище, с готовностью осенял себя крестом, тогда как другая его рука без остановки продолжала свое дело! Казалось, внимание, которое он проявлял к женщине, было для него столь же привычным, как дыхание, а личность женщины имела не больше значения, чем воздух.
   Хотя женам не приходилось попадать в неловкие ситуации, встречаясь в обществе с любовницей мужа – мужчина никогда не искал любовницы в том круге, к которому принадлежала его жена, женщина, как правило, твердо знала или, во всяком случае, подозревала, что муж ей изменяет; этого следовало ожидать. Если она была из богатых, то, как могла, прятала свое негодование и, не желая рисковать своей репутацией, только изредка платила мужу тем же, а искала утешения в семье, церкви и добрых делах. Пользуясь тем весом, который давала большая семья – а порой женщина могла насчитать около пяти сотен родственников – с парижским духовником подле нее, она зачастую приобретала значительное влияние и накладывала руку на поместье мужа, и если, по счастью, становилась вдовой еще в молодости, то могла закончить свои дни в качестве грозной «матери патриарха», не сомневаясь, что ее внучки будут столь же респектабельны и несчастны, как и она сама. Она находила утешение, и, возможно, значительное утешение и в том, что ее положение жены прочно и неприступно; если она не могла избавиться от мужа, то муж также не мог избавиться от нее, и, что еще более тешило ее эгоизм, следующие одна за другой беременности делали ее объектом интереса среди знакомых и даже малознакомых людей и предметом зависти менее удачливых подруг, которые порой просили разрешения прикоснуться к ней, чтобы «заразиться». В Аргентине беременность является вещью чрезвычайно важной, она исполнена значения, достоинства и, можно сказать, очарования, в которых ей отказано в некоторых странах. Жена мелкого бизнесмена или служащего не столь покорна; возможно, она сама зарабатывала себе на жизнь до замужества и продолжает это делать в качестве учительницы или правительственной служащей; она способна потребовать отчета о верности от своего мужа и в некоторых случаях настоять на разводе – где-нибудь в Монтевидео или Мехико. Очень бедные женщины, для которых законные отношения – непозволительная роскошь, зачастую вообще не вступают в брак официально.
   Неудивительно, что аргентинские женщины так часто смотрели на преимущества своего пола как на единственный товар, имеющий стоимость на рынке, – будь то дочь олигарха, чья гарантированная невинность получала на торгах самую высокую цену – в облаках брюссельских кружев и с благословения церкви, или маленькая служанка, покупающая себе часики «под золото» после того, как ей удалось затащить в постель сына своего хозяина-мясника, или же портовая шлюха, чьи ласки стоят песо. Ну а женщина, которая сама зарабатывает себе на жизнь, несмотря на всю свою респектабельность, обречена вечно терзаться сомнениями, что мужчины, с которыми она имеет дело, ценят ее не столько за деловые качества, сколько за ее сексуальные возможности; и, как бы она ни сопротивлялась, она не может окончательно прогнать искушение использовать себя в качестве товара для бартерного обмена.
   В подобной атмосфере, совершенно естественно, Эва должна была рассудить, что все ее возможности заключены в том, чтобы извлекать выгоду из мужчин; и соответственно не испытывала никаких теплых чувств к тем, кого намеревалась использовать, поскольку такие отношения строились не как честное партнерство, но основывались на умении ловчить и приспосабливаться, подразумевающем глубокую неприязнь.
   Враги частенько называли Эву resentida, то есть обидчивой. У нее было две реальные причины обижаться на общество: первая – что она родилась бедной в стране величайшего богатства, а вторая – что она родилась женщиной в обществе, созданном для мужчин. Тот факт, что она была женщиной, сильно усложнял задачу избежать бедности; правду сказать, это было почти невозможно, разве что с помощью власти над мужчиной. А те самые мужчины, которые с такой готовностью бросались соблазнять беззащитную девушку вроде нее деньгами или лживыми обещаниями, в случае необходимости готовы были с оружием в руках отстаивать честь дочери или сестры – так, словно это их ценная фамильная собственность. Неудивительно, что Эва возненавидела мужчин, которые так мало ценили ее, и женщин, чья добродетель, похоже, стоила значительно дороже, чем ее собственная.
   Сама Эва упоминала эти годы, не касаясь подробностей, в качестве «своей артистической карьеры». Она никогда не отрицала своего театрального прошлого и даже хвастала скромным происхождением, но никогда не сообщала деталей того или другого: о прошлом говорилось только в общих словах. В тех интервью, которые она даровала прессе, когда стала звездой радио, Эва выражается туманно и подчас противоречит сама себе. То она говорит, что состояла в труппе старого Театра комедии, а потом пришла на радио «Насьональ», а то, что сначала работала на радио «Прието», а затем – на радио «Аргентино», и что возможность выйти на сцену впервые предоставил ей Лисео. Может быть, она уже не помнила или же не желала помнить превратности тех дней. Она пробавлялась мелкими ролями, зарабатывая на жизнь рекламой булочек с сыром. Один раз Эва отправилась на гастроли с театральной труппой, которая шаталась по провинциям, и именно ее чары помогли убедить власти разрешить спектакль. Такое существование могло бы сломить дух любого человека, чуть менее выносливого или циничного. Все эти годы Эва не забывала о своей главной цели – преуспеть – и заводила громадное количество знакомств. Сейчас, по прошествии времени, нельзя не сказать, что она обладала феноменальной способностью привлекать внимание влиятельных мужчин и использовать их в своих целях. Ее дар заключался в неизменном эгоизме и неослабной энергии. Не смущаясь, она выставляла себя на обозрение перед всяким, кто предположительно мог быть ей полезен, и привлекала к себе необходимое внимание. А стоило ей добиться этого внимания, она уже не отпускала своей жертвы и преследовала ее лично и в письмах до тех пор, пока не умудрялась выжать всю пользу – до последней капли.
   Именно в 1940 году настойчивость, с которой она культивировала полезные связи, наконец была вознаграждена. Эвой заинтересовался спонсор радиопрограммы, богатый мыльный фабрикант. Прежде, работая на радио, она получала не больше тридцати пяти долларов в месяц; теперь же ее зарплата повысилась до шестидесяти и столько же ей платили за проходную роль в театре «Нуэво». С того времени, как она стала регулярно появляться на радио, ее доходы повышались с каждым новым приобретенным другом. Радиоспонсор познакомил ее со своим приятелем – тоже мыльным фабрикантом и спонсором программ, и Эва сменила предмет своей привязанности с той же легкостью, с которой меняла костюмы.
   Примерно в это время она переехала в квартиру на Калье Посадас, маленькой, затененной деревьями улочке, мощенной булыжником, которая, беспорядочно петляя, тянулась до фешенебельной Авенида Альвеар. Более обустроенная жизнь и регулярное питание улучшили здоровье Эвы, и теперь, возвращаясь после праздников с холмов Кордоба, она выглядела такой же пухленькой, как любая юная женушка, готовая растолстеть сразу после появления на свет первенца. В то время она одевалась как подросток, облачаясь в банты и браслеты, которые больше подошли бы девочке в четырнадцать лет – а она уже вступила в третье десятилетие своей жизни, – это походило на трогательную попытку удержать детство, насладиться которым ей не довелось. Теперь она уже не была той тихой маленькой девочкой, какой покидала Хунин; Эва превратилась в чрезвычайно говорливую молодую женщину, готовую бесконечно дергаться по пустякам и более чем когда-либо склонную к вспышкам гнева. Похоже, тогда в ней не виделось ничего замечательного, кроме разве ее цепкости и, возможно, скрытой силы ее амбиций.
   Когда она поселилась в своей квартире на Калье Посадас, а ни этот район, ни дом наверняка не были особенно фешенебельными, круг ее знакомств начал постепенно меняться. Сестра Эвы, Элиза, сошлась с майором Арриетой, и, вероятно, именно они первыми стали приводить офицеров из военных казарм на Кампо де Майо – на маленькие не самые скромные вечеринки, которые устраивала Эва. Теперь военные присутствовали всюду, и укреплять дружбу с ними было поистине мудро. Однако же Эва на всякий случай не порывала окончательно и со своими старыми друзьями, которые все еще могли ей пригодиться и снабжали ее всяческими сплетнями, полезными для ее карьеры. Так что она запросто могла поболтать с мальчишкой-посыльным с радио «Эль Мундо» за чашкой кофе в молочном баре напротив студии.
   Эва наверняка знала о растущем влиянии военных в политике. В 1943 году после военного переворота был смещен президент Кастильо по прозвищу Лиса, и его место занял генерал Рамирес; в путче принимал участие полковник Имберт, который получил за это пост директора почт и телеграфа, а это министерство контролировало и радиостанции. Это само по себе служило для Эвы достаточной рекомендацией, кроме того, до нее доходили слухи, что генерал Рамирес, или Мелкая Сошка, был всего лишь подставным лицом и что реальная власть находилась в руках некоей группы полковников. Она дала отставку своему мыльному фабриканту и принялась обхаживать полковника Имберта.
   Знакомство обещало быть полезным. В январе 1944-го в северных провинциях Аргентины случилось землетрясение, разрушившее почти полностью старинный испанский колониальный городок Сан-Хуан. В трещины на улицах падали люди и животные, лопнувший водопровод заливал руины, крыша кафедрального собора, обвалившись, похоронила под собой участников свадебной церемонии – в общей сложности в городе погибло около 3500 человек и 10 000 получили увечья. Бедствие было из разряда тех, которые своим неистовым размахом и внезапностью повергают в шок целые народы и побуждают их к неожиданной щедрости: от поездов и самолетов с продовольствием и лекарствами, посылаемых правительством, до колымаг и двуколок, в которых соседи со всей округи приезжали, чтобы забрать детей, оставшихся сиротами без всяких средств к существованию. В угаре филантропии, который последовал за трагедией, Эва узрела шанс показать себя, посланный самим небом. Вполне возможно, что она хорошо понимала бездомных и обездоленных – поскольку сама долго была бездомной и обездоленной – и что ее чувства были поначалу в какой-то степени искренними; и все же она ни на минуту не упускала из виду свои интересы. Она убедила полковника Имберта – к тому времени это не составляло для нее большого труда – позволить ей оплакивать погибших по радио. В луна-парке, на стадионе, где обычно проходили боксерские матчи и рукопашные бои, был организован митинг по сбору средств в помощь пострадавшим Сан-Хуана. Эва включилась в эту кампанию со всей энергией, на которую только была способна, впервые продемонстрировав открыто тот настойчивый и неотразимый натиск, который сделал возможными все ее достижения.
   Эва явилась на митинг в луна-парке с полковником Имбертом. Среди звезд кино и театра и военных в форме ее наметанный глаз быстро отметил высокого, добродушного на вид полковника, разговаривавшего с хорошенькой актрисой Либертад Ламарки. Вполне возможно, Эва видела его и раньше – они с полковником Имбертом были хорошо знакомы, – и конечно же по сравнению с низкорослым и плотным Имбертом он сильно выигрывал. Но Эва никогда не позволяла сбить себя с толку невинными взглядами. Она слышала об этом человеке, который в последнее время сблизился не только со своими товарищами-офицерами, но и с portenos, как об одном из сильнейших среди «серых кардиналов». Эва подошла поздороваться с Либертад Ламарки, которая в свою очередь представила ее полковнику Хуану Доминго Перону. Без всякого умысла, во что интриганка Эва никогда бы не поверила, Либертад Ламарки отошла, чтобы побеседовать с кем-то из знакомых. Эва мгновенно заняла освободившееся место рядом с полковником и не уходила до конца вечера.

Глава 3

Э.П.
   Хуан Доминго Перон родился 8 октября 1895 года, на двадцать четыре года раньше Эвы Дуарте, в маленьком городишке Лобос в южной части провинции Буэнос-Айрес. Его отец, дон Марио, занимал скромную должность в местном суде, а мать – еще одна донья Хуана – была из тех, кого в этих местах называли chinita – маленькой деревенской девушкой с немалой долей индейской крови. Дон Марио славился веселым нравом, с удовольствием участвовал в местных праздниках и в деревенских скачках, и так же охотно плясал pasodoble, как и вытаскивал свою гитару, чтобы спеть песенку. Он не слишком заботился о судьбе своих сыновей – Хуана Доминго и его старшего брата Марио, которые провели детские годы в доме своего двоюродного деда со стороны отца, доктора Перона. Медицинским титулом его, вероятнее всего, награждали только из вежливости, но он пользовался известностью и значительным влиянием в округе.
   Когда Хуану Доминго исполнилось пять лет, родители переехали с ним и с братом в Чубут, унылый район Патагонии, на юге Аргентины. Похоже, дон Марио поверил в обещания правительства, которое сулило арендаторам земли, и потому променял тучные пастбища родной провинции на эти негостеприимные края. Его новая родина была чуть получше пустыни, где день и ночь год за годом ветер нес тяжелые тучи песка, которые легко, со сводящей с ума монотонностью бились в гофрированные железные стены бараков. Даже открытие нефтяных месторождений не оживило этих мест, и практически единственными соседями переселенцев оказались одинокие шотландские пастухи-овцеводы, которые не столько эмигрировали в новые земли, сколько взяли с собой часть старой и перенесли ее на другой континент. Такая жизнь была не для общительного дона Марио, и в один прекрасный день он сбежал, оставив донью Хуану возиться с фермой и, как может, растить и кормить двух маленьких детей. Но донью Хуану не так легко было ввергнуть в отчаяние – а на этой холодной, каменистой, безводной земле выживали самые стойкие; она отправила сыновей в деревенскую школу-интернат и нашла человека, который помогал ей управляться с землей. Отец мальчиков так больше и не появился на горизонте, но старый доктор Перон не забыл о них или, во всяком случае, не забыл маленького Хуана Доминго, который, похоже, был его любимцем. Когда тому сровнялось десять, доктор Перон забрал его и привез в Буэнос-Айрес, где поселил с теткой, в ту пору школьной учительницей, которая вполне могла дать ребенку приличное образование.
   Донья Хуана и ее старший сын так и продолжали тянуть лямку на юге; к тому времени земля перешла в их собственность. Позже, когда не в меру стыдливый губернатор этой провинции издал указ, требующий от всех пар, живущих вместе, пожениться, донья Хуана вышла замуж за человека, который помогал ей работать на земле, похоже так и не имея никаких известий о том, что стало с доном Марио. Как только Марио-младший достиг брачного возраста, он завел boliche, нечто вроде бедного придорожного кабака; место, которое он выбрал, было исключительно бесплодным и уединенным, но спустя какое-то время оно стало известно как «цветочное окно», поскольку, когда бы ни появилась на горизонте одинокая повозка, в окошке дома незамедлительно возникали взволнованные личики трех хорошеньких дочек хозяина.
   Существуют противоречивые сведения о том, был ли Хуан Доминго и в самом деле первым учеником или же обычным троечником. Истина же состоит в том, что в первые ученики в Аргентине в те времена (да и сегодня не многое изменилось) выбивались те, кто способен, подобно попугаю, слово в слово повторить урок и переписать его красивым почерком, не наделав на странице клякс. Письма, написанные Пероном лет в четырнадцать, выдают руку умелого копииста, а содержание – наивность школярского ума; они демонстрируют ту простоту, с помощью которой он частенько укладывал своих врагов на обе лопатки. Разумеется, он оказался на месте в военной академии, куда поступил в шестнадцать лет, поскольку обладал всеми качествами, какие только могли пожелать офицеры «прусской школы»: был высок, хорош собой, атлетически сложен и добродушен, и имел ум, охотно воспринимавший готовые идеи и идеалы. Он вышел из академии в 1915 году красавчиком и младшим лейтенантом.
   Хуан Перон начал свою военную карьеру как раз в то время, когда Иполито Иригойен впервые стал президентом, и его боевым крещением стало участие в подавлении забастовок и народных волнений, которые парализовали Буэнос-Айрес в конце Первой мировой войны. По крайней мере однажды именно Перон приказал войскам открыть огонь по забастовщикам; не похоже, что он или его старшие офицеры получили тогда инструкции от правительства на этот счет, поскольку в другом случае, позволяя военным выставить конные патрули для охраны железных дорог, Иригойен приказывал, чтобы их не снабжали средствами самообороны. В 1945 году, когда Перон провозгласил себя истинным братом рабочего люда и поборником его прав, новое поколение «людей без пиджаков» позабыло о крови, пролитой в 1919-м, и с готовностью приветствовало своего благодетеля.
   Во время президентства Иригойена и Альвеара Хуан Перон потихоньку делал карьеру в армии. Он был трудолюбив и амбициозен, но не блистал; ему всегда лучше удавалось использовать знания других людей, нежели приобретать их самому; в написанном им огромном количестве брошюр по военной технике найдется не много оригинального, и Перона даже обвиняли в плагиате. В 1928 году, получив капитанские погоны, он женился на Аурелии Тизон. Потота, как ее называли в семье, была школьной учительницей, милой, простой девушкой, с некоторой претензией на образованность. Похоже, брак оказался счастливым; ведь даже старая донья Хуана одобрила его – вероятно, она иногда приезжала с юга, чтобы навестить своего преуспевающего сына, – поскольку она носила на груди брошку с миниатюрным портретом Пототы. Это делает честь такту молодой жены – вряд ли ей легко было найти общий язык с крепкой старухой из Патагонии… Семья Тизон твердо стоит на том, что Хуан Доминго был благонравным, снисходительным мужем и мог гордиться своей талантливой маленькой женушкой, которая не только рисовала и писала красками в самой изящной манере, но даже переводила для своего мужа статьи из английских учебников военного дела. Тот первый брак представляет нам картинку провинциального довольства. Жаль, что у молодой четы не было детей; но еще больше жаль, что в 1938 году Потота умерла.
   В течение десяти лет, прошедших со времени его первой женитьбы, Хуан Перон лишь однажды участвовал в политических баталиях; когда генерал Урибуру маршем прошел к Каса Росада и сбросил дряхлого Иригойена, Перон двигался во главе своей группы и конной охраны по одной из близлежащих улиц, название которой, по иронии судьбы, он позже самолично изменил на Калье Иполито Иригойен – в честь пожилого человека, которого он помогал свергнуть. Может быть, в этой бескровной акции Хуан Перон впервые привлек к себе внимание старших офицеров. Позже, в тридцатые годы, в звании подполковника, он получил пост военного атташе в посольстве Аргентины в Чили. Чилийское правительство обратилось с просьбой отозвать его по обвинению в шпионаже, а двое чилийцев, обвиненных вместе с ним, отправились в тюрьму. Как раз по возвращении из Чили Перон обнаружил, что стал вдовцом.
   Он искренне оплакивал смерть своей молодой жены. Друзья тех лет свидетельствуют, что довольно долго он отказывался искать утешения, хотя вполне допускалось, что он займется этим немедленно. В следующие два-три года Перон целиком и полностью посвятил себя службе. Он просто создан был для армейской жизни в мирное время; привлекательный, общительный, с чувством юмора, он не слыл остряком, но умел шуткой обратить ситуацию в свою пользу; он был прекрасным наездником и мастерским фехтовальщиком, хотя и не похоже, чтобы он когда-нибудь использовал свое умение для защиты чести, как до сих пор поступают многие аргентинцы; он любил поесть и выпить и, оправившись от горя, находил приятной компанию хорошеньких женщин; в довершение всего ему нравилось быть душой общества. Недалеким людям он казался образцом ума и добропорядочности; в его хвастовстве присутствовало даже некое обаяние, и при всем том он был не так прост, как хотел казаться. Если его вранье разоблачалось, он тут же со смехом объяснял, что, разумеется, он и не думал дурачить своих слушателей, что его блеф предназначался для простаков, готовых, в отличие от присутствующих, поверить любой чуши, и тем самым располагал к себе аудиторию, так что все они чувствовали себя его сообщниками. Но природная склонность к сибаритству не мешала Перону быть предельно жестким в достижении своих целей и ненасытным в работе.
   Еще до начала Первой мировой войны, когда Англия всячески развивала торговлю с Аргентиной, Германия принялась завоевывать не столько народы Латинской Америки, сколько их армии, посылая на континент военные миссии и приглашая перспективных молодых офицеров с ответными визитами в Берлин. Немцы видели, что в республиках Южной Америки, где трудящиеся все еще практически полностью зависели от знати, в том числе и как политическая сила, правительства, если даже они не оказывались в своих креслах благодаря военному перевороту, по большей части были марионетками в руках армии. Продуманная и хладнокровная пропаганда привела к тому, что Аргентина в течение двух мировых войн оставалась пассивным союзником Германии, базой для работы ее агентов и новым оплотом ее идеологии. Аргентинская армия создавалась по образцу прусской – от формы и военной муштры до вооружения и военной теории, и еще с тех времен, когда Перон поступил в военную академию, несла в себе черты немецкого авторитаризма, лишь в малой степени притупленного недостатком дисциплины, свойственным латинскому темпераменту. Именно эта ситуация явилась фундаментом для превращения Перона в диктатора, хотя на его месте могла с тем же успехом оказаться сотня других, но только после смерти жены и деловой поездки в Европу его стремление к дешевой популярности получило новый толчок и превратилось в маниакальную жажду восхвалений. В 1939 году Перона послали в Европу изучать современную тактику ведения боя в горах, а поскольку армия находилась под немецким влиянием, главным средоточием его интересов стала Германия и ее союзники. Он, так же, как и его начальство, был убежден, что Германия выйдет из войны победительницей; восторг перед открытой демонстрацией силы заменял ему понимание той духовной мощи, что таилась в сердцах не столь воинственных народов. Он полагал, что любого человека можно купить, и в первую очередь апеллировал к жадности и эгоизму.
   Во время пребывания в Италии с берсальерами[13] Перон убедился, что профессиональные военные вовсе не относятся к Муссолини с самозабвенным обожанием, как к безусловному лидеру, а скорее взирают на него с восторженной завистью – как один шарлатан мог смотреть на другого, вознесшегося, по крайней мере сейчас, выше, чем он. По собственным его словам, ошибка Муссолини заключалась в том, что тот был недостаточно безжалостным, и он, Перон, не собирался повторять подобной ошибки. Как и многие люди, которые не так просты, как кажутся, Перон считал себя умнее других. Что же до методов Муссолини, то он изучал их не без пользы для себя.
   Именно слабость, жадность и ошибки других людей в той же мере, как и его собственные предусмотрительность и изобретательность, позволили Хуану Перону стать тем, кем он стал. Президент Хусто, под давлением радикалов, провозгласил кандидатом на президентский пост Роберто М. Ортиса, который и наследовал ему в 1936 году в результате самых бесчестных выборов, какие когда-либо знала страна. Военные поддержали Ортиса, считая, что он не более чем марионетка, чему способствовала чрезмерная тучность этого лакомки, страдающего от диабета. Но Ортис был близким другом Альвеара, человеком честным и принципиальным; едва заняв свое кресло, он тут же нажил себе врагов не только среди армейских чинов, которые предоставили ему президентский пост, но и среди консервативно настроенной олигархии, которая не меньше, чем военные, опасалась всяческой демократии. Возможно, что Ортис, пользуясь своим авторитетом и личной популярностью, сумел бы противостоять махинациям своих врагов – люди начинали аплодировать, стоило ему появиться на улице, – но его здоровье не выдержало. В 1940 году болезнь Ортиса приняла настолько серьезный оборот – он почти ослеп, что ему пришлось передать власть вице-президенту Кастильо.
   Рамон С. Кастильо, хитрый маленький адвокат, известный под кличкой Лиса, в глубине души был настроен против демократии и считал, что фальсифицированные выборы необходимы стране, народ которой недостаточно образован, чтобы голосовать. Несколько месяцев Ортис, уже будучи в отставке, еще пытался противодействовать антидемократической политике вице-президента, настаивая на том, что его уход – лишь временная мера и что он скоро вернется к исполнению своих обязанностей; но консерваторы собрали комиссию, которая подтвердила полную недееспособность президента. Именно тогда, когда этот невероятно толстый, слепой и одинокий старик – незадолго до того он потерял жену – в последний раз поднял голос в защиту гражданских свобод из своей затененной библиотеки – шторы не поднимались не ради обязательной конспирации, как у Иригойена, а потому, что слепому свет не нужен, – окруженный врагами и шпионами, которые радовались его растущей немощи, именно в эти дни Хуан Перон вернулся домой из Европы. Он вернулся в страну, где консерваторы подстрекали военных поурезать гражданские свободы, а радикалы – единственная партия, достаточно сильная, чтобы составить оппозицию военным, – занимались внутренними распрями; где действующий президент с сильнейшей склонностью к антидемократии не имел личных сторонников, а законный президент умирал.
   Перона отправили в Анды в провинцию Мендоза – обучать аргентинских «альпийских стрелков» по образцу берсальеров. Но он оказался способен применить на практике не только итальянскую тактику боя в горах.
   Некоторые младшие армейские чины были недовольны тем, что их генералы не столько руководят армией, сколько занимаются политикой, в результате чего и возникло тайное общество офицеров – ГОУ, или Grupo de Oficiales Unidos, чей символ веры происходил прямиком из нацистской идеологии. В неофициально изданном коммюнике, которое распространялось только среди членов организации, утверждалось, что великая миссия аргентинской армии – поставить свой народ во главе объединенной Южной Америки – они допускали, что Соединенные Штаты сохранят временный контроль над севером! – взяв за пример титаническую борьбу Гитлера за объединение Европы; что штатских надо изгнать из правительства, поскольку они никогда не сумеют понять грандиозности подобного идеала, и научить работать и исполнять то, что является их истинным предназначением в жизни; и что для совершения всего намеченного требуется железная диктатура. Все эти разговоры о миссии и предназначении были как бальзам на душу для многих аргентинских офицеров, вскормленных на нарциссическом национализме, скрывавшем болезненную неуверенность в собственных силах. Перону, с его внешним добродушием, все еще находящемуся в ореоле своей европейской поездки, получившему из первых рук знание тоталитарных методов, не составило труда стать одним из лидеров организации ГОУ и центром ее интриг.
   Членство в ГОУ очень скоро превратилось в нечто чуть ли не обязательное для каждого офицера – из тридцати шести тысяч уклонились от него только трое, однако некоторые, когда на них начинали давить, предпочитали уйти в отставку, но не подчиниться диктату. Говорят, что комитет ГОУ имел в своем распоряжении подписанные каждым офицером заявления об отставке с непро-ставленными датами; использовались они для шантажа или нет, но в одном можно не сомневаться: ни один офицер не получал повышения по службе, даже если он этого вполне заслуживал, если не следовал директивам ГОУ.
   В Буэнос-Айресе президент Кастильо с каждым днем становился все менее популярен. Выборы в провинциях привели к такому скандалу, что общественность, вынужденная участвовать в этой бесчестной игре, заявила всеобщий протест. Военные тоже были не особенно довольны своим протеже, который, невзирая на все профашистские симпатии, назвал в качестве преемника Патрона Костаса – только для того, чтобы угодить консерваторам-землевладельцам. Этот богатый аристократ славился своей приверженностью ко всему английскому.
   4 июня 1943 года армия снова маршем вошла в город со стороны Кампо де Майо; единственным очагом сопротивления оказалась Академия флота, где при тщетной попытке защититься было убито и ранено около сотни морских офицеров и курсантов. Кастильо, который поначалу заявлял, что никому не уступит, со стремительной и недостойной поспешностью бежал на военном катере, его министры последовали за ним.
   Путч организовал генерал Рамирес, военный министр Кастильо, который сам в происходящем не участвовал и позволил взять себя под стражу в Каса Росада. Его сообщником был смелый и жизнерадостный генерал Роусон: именно он ввел войска в город и провозгласил себя главой временного правительства. Но Роусон оказался слишком честным и приверженным демократии для того, чтобы его товарищи-офицеры могли его использовать, и чересчур бесхитростным, чтобы самому использовать их. Менее чем в два дня его убедили подать в отставку, и его место занял генерал Рамирес.
   В этом шоу ни имя Хуана Перона, ни он лично не всплывали, но когда Рамирес формировал свой кабинет, он назначил военным министром полковника Эделмиро Фаррела. Фаррел и Перон – все они были членами ГОУ в Мендозе. Фаррел, назначенный своим другом Рамиресом на пост военного министра, сделал своего друга Перона начальником секретариата военного министерства. Но ни он, ни генерал Рамирес не представляли, какие мысли теснятся в голове этого симпатичного улыбающегося человека, всегда готового им услужить; разумеется, Перон не открывал своих амбиций. Оба приятеля были, по сути, весьма заурядными людьми, не слишком сведущими в государственных делах и политических тонкостях. Рамирес отличался крайней реакционностью взглядов и антифеминизмом – дома он сидел под башмаком у жены, а его изворотливость снискала ему прозвище Дирижерская Палочка. Фаррел, напротив, любил женское общество и обожал петь дамам, ударяя по струнам своей гитары. Хуан Перон мог играть с обоими с той же легкостью, с какой ребенок обращается с куском пластилина.
   Но Перон никогда не торопился; такая сверхосторожность позже могла бы привести его к краху, если бы не смелость и энергия его супруги. Он прозорливо решил, что ГОУ, где он не мог рассчитывать на личную верность, – недостаточная опора для того, чтобы обеспечить ему безопасность. Вспоминая уроки, полученные в Италии – хотя он никогда не хвастался этими знаниями, – он добился поста в Национальном департаменте труда. Организации трудящихся в Аргентине после Первой мировой войны обладали столь мизерным влиянием, что никому не приходило в голову использовать их в качестве политической силы, хотя бы даже потенциальной, Рамирес и остался вполне доволен тем, что услужливый полковник взял на себя, как ему казалось, поденную работу. Перон же единственный из военных осознавал, что режим не может существовать долго, опираясь на одну только армию.
   В тот же год, когда Рамирес объявил, что его правительство более не является временным, а Фаррел, сохранив за собой пост военного министра, стал еще и вице-президентом, вновь сформированный Секретариат труда и социального обеспечения возглавил полковник Перон.
   О Пероне стали поговаривать как о человеке, у которого есть будущее в политике; он так незаметно проскользнул на свой пост, прикрывшись делами соратников, что никто так и не понял, как ему удалось туда попасть, в чем состоит его политика, куда он собирается двинуться. Именно в этот момент он встретил Эву Дуарте, и, словно два небесных тела, кружащихся в космосе на страшной скорости, они попали в орбиты друг друга и вместе продолжили свою фантастическую карьеру, связанные взаимной необходимостью, которая не позволяла ни одному из них ни затмить другого, ни отделиться.

Глава 4

Э.П.
   Многое уже было сказано о «романе» между Эвой Дуарте и Хуаном Доминго Пероном: эти отношения и вправду были романтическими если не в общепринятом голливудском духе, то хотя бы в том смысле, что могли стать сюжетом литературного произведения. В своей книге Эва без церемоний признает, что полюбила Перона, потому что его дело – дело рабочего народа – было и ее собственным. Она говорила, что нищета и страдания простых людей давно уже зажигали гнев в ее сердце, но она не решалась выступать против несправедливости общества до того «счастливого дня», когда повстречала Перона и увидела в нем великого вождя.
   «Я встала рядом с ним, – писала она с показным смирением, характерным для многих ее публичных высказываний. – Возможно, именно это и привлекло его внимание, и когда у него нашлось время выслушать меня, я заговорила со всей возможной убедительностью: «Если вы и вправду считаете, что дело народа – ваше дело, я до самой смерти буду с вами, каких бы жертв это ни стоило». И продолжает: «Он принял мою жертву. Это был мой самый счастливый день».
   Книга, разумеется, является чистейшей воды пропагандой, написанной для самых неискушенных читателей, весьма эмоционально и с почти полным презрением к фактам, и имеет разве что самое отдаленное отношение к истине. Но она не более фантастична, чем истории, рассказанные врагами Эвы, которые приписывали ее влияние на Перона шантажу, эротической сноровке и даже колдовству. Наверное, есть достаточно простое объяснение их союза, поскольку с его стороны существовала если не любовь, то, во всяком случае, страстное увлечение, она же в свою очередь была движима не только мотивами целесообразности. Цепь, связавшая их тогда, впоследствии упроченная взаимной выгодой или необходимостью, была выкована еще в детские годы. Их объединял общий опыт ранних лет. И он, и она родились среди скучной нищеты пуэбло, происходили из семей с весьма шатким финансовым и социальным положением и выросли без отцов. Из всего этого возникли два характера, во многом различные, но и тот и другая были одержимы амбициями, желая получить признание в мире, который с самых первых дней пренебрегал ими. Причина заключалась в них самих, а не в любви к народу и не в колдовстве, и именно эта причина свела Эву и Перона и заставила идти вместе до конца.
   Когда впечатлительный полковник впервые попался на глаза Эве, она еще не знала, как ей поступить. Его много раз видели в компании хорошенькой молодой девушки, которую он обычно представлял как свою дочь. Однако же, когда его друзья-офицеры устраивали вечеринку для дочерей и жен и пригласили туда полковника с «сеньоритой Перон», ему пришлось признать, что их истинные отношения далеко не родственные: похоже, это признание смутило его друзей куда больше, чем его самого. Девушка вправду была очень молода и бесхитростна, и Эва, которой к тому времени стукнуло двадцать четыре и которая еще в детстве распростилась с юной неопытностью, просто не брала ее в расчет. Некоторые утверждают, что она просто выставила сумку и прочие вещи соперницы из квартиры Перона, когда он, скорее из коварства, нежели из простодушия, свел их там вместе, а затем ушел; это было бы вполне в духе Перона – позволить двум молодым женщинам вступить в борьбу за обладание им, а потом взять победительницу себе в любовницы. Но правдив этот рассказ или нет, Эва была не из тех, кто допускает существование каких-либо соперниц; она начисто устранила из жизни Перона не только других женщин, но и любые мелочи, подарки и безделушки, которые могли бы напоминать ему о подругах прошлого, а в его натуре присутствовала некая сентиментальная струнка, заставлявшая его хранить такие подарки. Она избавилась даже от всех вещей, вызывавших в его памяти образ умершей жены, и, говорят, дошла до того, что ободрала миниатюру с портретом Пототы с возмутительной брошки своей свекрови.
   Прошло не так много времени, а Эва и Перон уже вели общее хозяйство в квартире на Калье Посадас – по соседству с той квартирой, где она жила раньше. Они не скрывали своих отношений: проводили вместе выходные на берегу реки, устраивали в доме вечеринки, и каждое утро новобранец из Кампо де Майо должен был доставлять в квартиру жестянку со свежим армейским молоком, и порой полковник самолично открывал ему дверь.
   В течение следующего года Эва вела необычайно насыщенную жизнь; одно из самых замечательных свойств ее характера проявилось в том, что после долгих лет полуголодного существования она осталась способна схватить за хвост удачу и использовать ее на всю катушку. Ошибки, которые она совершала, происходили от чрезмерной самоуверенности и нетерпения, но никогда от излишней робости.
   Как только ее начали замечать в компании полковника, теперь руководившего Национальным департаментом труда, для нее открылась возможность делать карьеру на радио и на экране, и маленькая девочка, которой приходилось обивать пороги студий и обхаживать престарелых менеджеров, очень скоро добилась того, что они стали бегать за ней в надежде подписать контракт. Радио «Белграно» подняло ее гонорар до пятнадцати сотен песо в месяц, и хотя это – всего лишь триста семьдесят долларов, такая сумма более чем в шесть раз превышала ее оклад годом раньше. С ней заключили контракт на ежедневные выступления в «мыльной опере», которая называлась «Полцарства за любовь», и предоставили слово в прямом эфире вечерами по средам и пятницам в программе под названием «К лучшему будущему», которая состояла из страстных коротких проповедей о материнстве, патриотизме и самопожертвовании. Это был первый знак того, что Эва заинтересовалась вопросами высокой морали – в качестве средства саморекламы; слушали ее или нет – в любом случае это всех устраивало, и потому Джэйм Янкелевич, директор радио «Белграно», очевидно, решил всеми силами «продвигать» молодую женщину, которая имела такое влияние на впечатлительного полковника, и снова увеличил ее гонорар. В конце 1945 года она регулярно появлялась на трех крупнейших радиостанциях Аргентины: «Белграно», «Эль Мундо» и «Эстадо», и зарабатывала уже около тридцати тысяч песо, или семьсот пятьдесят долларов в месяц. К тому времени политическое будущее полковника не вызывало сомнений.
   В кино успех Эвы был далеко не таким блистательным. Она и сама говорила, что радио полнее всего открывает разные грани ее творчества, которое считалось таковым благодаря пропаганде, и что ее не очень привлекают сцена или экран. Но как минимум один раз она все-таки возмечтала о пресловутой голливудской карьере, поскольку обратилась к заезжему американскому кинопродюсеру с предложением пригласить ее в Голливуд, и он отклонил эту любезность, увидев Эву на сцене. Возможно, именно эта история отчасти ответственна за те трудности, с которыми позже сталкивались прокатчики американских фильмов в Аргентине. Неудивительно, что Эва не добилась успеха в кино: помимо того, что она не умела играть, она в те времена – до того, как осветлила волосы, – была нефотогеничной; но теперь, рассчитывая заслужить расположение полковника, студия «Сан-Мигель» подписала с Эвой контракт на маленькую роль в фильме «Цирковая кавалькада» с Либертад Ламарки в качестве звезды. Из-за «артистического» темперамента Эвы работать с ней было чрезвычайно трудно; она демонстративно негодовала против своей относительно скромной роли, скандалила с каждой актрисой, игравшей роль получше, и превратила студию в свою гримерную. Ламарки бранила ее за то, что она заставляла ждать всю группу, но Эва, которая ни от кого не терпела порицаний, только приходила в еще большую ярость. Однако поскольку политическое влияние полковника становилось все более и более очевидным, а ее отношения с ним – все более прочными, с Эвой заключили контракт на исполнение главных ролей в трех других фильмах, за каждую из которых она должна была получить около четырех тысяч долларов. Следует напомнить, что в Буэнос-Айресе доллар в пересчете на песо стоил намного дороже, чем в Нью-Йорке.
   Может показаться странным, что Эва, которая позже, на политической сцене, извлекла столько пользы из своего драматического таланта, никогда не имела какого-либо успеха в театре, однако нужно учесть, что театральная публика – куда более искушенная, чем толпа под балконом Каса Росада, а кроме того – роль, которую она играла на митингах, была создана ею самою для себя: здесь воплощался не характер персонажа, а грезы ее собственной придуманной жизни.
   Имя Эвы постепенно стало популярным не только в театральных и военных кругах. Ее фотографии начали появляться на последних страницах журналов, посвященных радио и кино, а скоро перекочевали на первые страницы и на обложки. Женские журналы также не остались в стороне. Перемены, происходившие с ней в те месяцы, можно проследить по фотографиям, а сопровождающие снимки интервью частично приоткрывают ее замыслы. На первой из фотографий Эва позирует с широко раскрытыми глазами, взгляд ее невинен. Она одета, словно подросток, в блузку с оборками и в передничек, ее густые, темные, вьющиеся волосы собраны на макушке и свободно спускаются на плечи; однако образ «девочки» портит слишком густой слой помады на ее губах и чересчур тяжелые и вычурные драгоценности. В то время она была пухлой, почти толстушкой и еще не научилась держаться подтянуто, так что вы, наверное, увидели бы в этом снимке намек на дородную, вульгарную матрону, которой Эва могла бы стать, если бы спокойно прожила жизнь в Хунине. На более поздних фотографиях она появляется в шелковом халате, все еще с волнами темных кудрей; в ней уже заметен лоск холеного богатства, она сидит на фоне массивной позолоченной мебели, украшенной в стиле рококо. Волосы она осветлила впервые для киносъемок, вероятно того фильма, где она играла роль богатой дамы полусвета, и стала рыжеватой блондинкой. В интервью Эва рассказывает о своей любви к сентиментальным вальсам, фильмам Грега Гарсона, цветам и книгам. Ее настоящее дело – радио, говорила она, сцена и экран мешают ее личной жизни. Хотя в интервью, разумеется, не было упоминаний о полковнике, Эва скромно упоминала о том, что готова отказаться от карьеры ради «дома», и более откровенно: она так верит в свое будущее, что, возможно, вообще бросит артистическую деятельность, предоставляя читателям лишь догадываться, что подразумевается под «ее будущим». Эва заявляла, что она – «тихая женщина, домохозяйка, любит семейную жизнь», и одновременно, с очаровательной претензией на женскую слабость, признавалась, что страшно любит наряжаться; может быть, она довольно экстравагантна, соглашалась Эва, но ее гардероб вовсе не шикарен, в нем просто есть все необходимое. Она говорила, что любит драгоценности, но не помешана на них; настоящая ее страсть – духи, которых у нее множество и которыми она пользуется, чтобы создать определенное настроение. Так же она с притворным простодушием уверяет, что в ее успешной карьере нет ничего загадочного, и добавляет без тени насмешки, что ей просто повезло.
   Впрочем, артистическая карьера, о которой она говорила, вовсе не обещала быть такой уж блистательной. Эва нашла более выгодное и перспективное применение своим талантам.
   Со времени военного путча 1930 года правительство накладывало все больше ограничений на импорт и распространение книг, художественных фильмов и автомобильных шин – меры, которые первоначально вводились с целью обуздать оппозицию. Многие фирмы, находившиеся в оппозиции к правительству, равно как и другие, ощущали острейшую нехватку импортных товаров, и решить эту проблему можно было, разве что заплатив за возможность нарушать эмбарго. Параллельно с системой ограничений, приводившей к повсеместной коррупции, в стране вырос целый слой бюрократии: всякий занимающий официальную должность и любой преуспевающий бизнесмен находили приемлемый способ обойти законы, за соблюдением которых чиновнику как раз и следовало наблюдать.
   Для Эвы пиратский промысел был родным делом. Благодаря своему влиянию на полковника она прибрала к рукам контроль за прокатом художественных фильмов – это должно было прибавить ей веса в отношениях со студией «Сан-Мигель», – а также и за продажей новых автопокрышек.
   Эва действовала дерзко, но не оригинально; она была уникальна, но не самобытна. Чем бы она ни занималась, она никогда не упускала добычу и извлекала всю возможную выгоду из уже сложившихся обстоятельств. В Буэнос-Айресе в любом деле – шла ли речь о получении нового паспорта или правительственного контракта на миллион долларов – требовался посредник, от которого в конечном счете зависел если не успех, то по крайней мере скорость решения вопроса. В каждой уважающей себя компании имелся какой-нибудь толковый парнишка, у которого приятель работал на почте или кузина – в полицейском участке и который мог в мгновение ока получить пакет на таможне или водительские права для своего хозяина, избегнув формальностей или проверок; а среди директоров компании непременно фигурировал некий обходительный джентльмен, знакомый с нужными людьми в правительстве и точно знающий, кому и как следует сделать необходимое подношение: в случае больших правительственных контрактов чаще надо было действовать через подружку официального лица, нежели через него самого. Эва стала монополисткой в этом подпольном бизнесе; именно к ней, и только к ней, ходили на поклон обходительные джентльмены, и именно к ее людям бегали смышленые офисные мальчишки.
   Теперь Эва достигла уровня преуспеяния, который показался бы ее друзьям пятилетней давности просто фантастикой. Она и в самом деле добилась того, что, по ее мнению, означало вершину карьеры на радио: ее гонорары стали выше, чем у любой другой звезды, а иной мерки, чтобы судить о своем совершенстве, она не знала. Но ее амбиции влекли ее все дальше, к тому, что другим показалось бы невозможным, так же как казался невозможным и ее теперешний успех. Эва уже видела вдали смутный абрис этого успеха, но он был не настолько реален, чтобы увериться в нем до конца.
   Она начала щедро тратить деньги, но манера, с которой она это делала, все еще выдавала в ней человека непривычного. Так, покупая одежду у молодого французского модельера, она, несмотря на то, что требования ее были весьма экстравагантными, настаивала, чтобы в счетах проставили цену каждой детали – столько-то за такое-то количество ярдов шелка, столько-то за пряжку, или за тесьму, или за пуговицы. Эва знала точно, сколько что стоит, и боялась, что ее обсчитают; она полагала, что швыряться деньгами – это широкий жест, но быть обсчитанной – признак слабости. Поскольку все ее будущее зависело от умения использовать других людей в своих интересах, она не могла допустить, что кто-либо проделывал нечто подобное с ней.
   Положение Эвы все еще оставалось очень шатким. Чуть ли не с первых месяцев ее знакомства с Пероном ГОУ стала ее наиболее суровым критиком и самым опасным соперником. Дело было не в том, что офицеры-заговорщики не одобряли их отношений. Если бы Эва удовольствовалась экстравагантными нарядами и общественным признанием, которые устроили бы большинство женщин, они бы разок-другой пошутили насчет неосторожности полковника – и только; сильное увлечение другого всегда кажется мужчинам несколько смешным. Но Эва не испытывала соответствующего уважения не только к офицерской форме, но и к мужскому превосходству, она распоряжалась не только своим любовником, но начала приказывать и им, а из-за ее особого положения зачастую складывалось так, что офицерам приходилось подчиняться, и это смущало их и окончательно сбивало с толку – не меньше, чем ее фамильярное «ты». Мне кажется, Эва получала маленькое и вполне понятное злобное удовольствие, дурно обращаясь с этими джентльменами и модными кавалерами, и ей явно нравилось издеваться над ними. Но для аргентинского джентльмена его авторитет является главным достоянием, а для аргентинского офицера – вдвойне. Поэтому товарищи объясняли Перону, что его отношения с этой актрисой станут в конце концов известны общественности и принесут ему дурную славу. На что Перон бодро возражал, что он, слава Богу, нормальный мужчина и что престиж армии пострадает меньше, если откроется его связь с актрисой, нежели с актерами, – возражение, которое, без сомнений, могло сильно задеть некоторых из его критиков.
   На самом деле именно интриги и махинации в офицерской среде давали Эве возможность вмешиваться в государственные дела, поскольку многие из этих дел решались скорее на тайных собраниях, чем в здании сената или в депутатских кабинетах, а большинство этих собраний проходило в квартире на Калье Посадас. Первое столкновение Эвы с государственными мужами вряд ли могло внушить ей большое уважение к этим людям. Более того, игнорируя светские приличия – что всегда было одним из ее наиболее привлекательных качеств, она порой принимала гостей попросту, облачившись в пижаму, и, пока они разговаривали, ложилась на пол и делала гимнастику.
   В ее душе жила тяга к приключениям, и, возможно, именно понимание непрочности своего положения добавляло ей энтузиазма, поскольку она, как минимум, испытывала огромное удовольствие, все больше распространяя свою власть. Однако же Эва знала, что ее будущее зависит не только от причуд полковника, но и от стабильности правительства, которое за восемнадцать месяцев пережило отставку трех президентов и сорока министров. Чтобы жить спокойно, ей следовало стать независимой от Перона и сделать все возможное, чтобы его карьера не зависела от ситуации в стране. Его дело поистине было и ее делом, и она отдалась ему всем сердцем, отбросив всякие сомнения или сдержанность, и, возможно, в этом и заключался секрет ее успеха. Махинации Перона стали ее махинациями, и она претворяла их в жизнь с удвоенной энергией; враги Перона стали ее врагами, и она преследовала их жестче и неумолимей, чем он; друзья Перона стали ее друзьями, и она лучше его сумела использовать их в своих эгоистических целях. Враги тех лет уже покинули этот мир, да и друзей почти не осталось. Близко знать Эву было небезопасно. Первыми покинули сцену те, кто мешал Перону, будучи его непосредственными соперниками: полковник Имберт, которого Эва практически отправила в отставку, после чего он оставался не у дел до конца 1945 года; генерал Перлинджер, который был министром внутренних дел и протестовал против контроля Перона над военным министерством; генерал Авалос, состоявший в руководстве Кампо де Майо и чуть не вытеснивший оттуда Перона раз и навсегда. В этом списке числятся люди, которых Эва использовала к своей выгоде, пока они не стали угрожать ее тщеславию и которых теперь следовало удалить: Хуан Атильо Брамулья – Эва жестоко расправилась с ним, когда тот снискал излишнюю популярность в качестве министра иностранных дел; Киприано Рейс, организовавший выступления рабочих в защиту Перона и за попытки протестовать против эксплуатации профсоюзов немедленно оказавшийся в тюрьме; и Мигель Миранда, чей коварный ум позволил ему обойти Эву в жульничестве с разрешениями на импорт, имевший жирный кусок в каждом пироге этой страны – до того, как ему пришлось по состоянию здоровья поспешно убраться в Монтевидео. Были также и ничтожества: полковник Фаррел, который до того, как исчезнуть, показал себя самым бездарным из правителей, и полковник Мерканте, ближайший из друзей, которого Эва называла «сердцем Перона» – до тех пор, пока шесть лет спустя он не вознамерился соперничать с ней за пост вице-президента. Эве пришлось бороться со всеми этими мужчинами и против грозных махинаций ГОУ.
   В своей книге Эва говорит, что именно Перон – а она приписывала ему все, кроме разве что сотворения мира, – научил ее обращаться с людьми, но похоже, большую роль в этом сыграл ее прежний опыт, позволивший ей прибрать к рукам всю сеть творившихся рядом с ней интриг и предательств. Образно говоря, Эва вызвала на поединок целую организацию – ГОУ, и победила.
   Но она не смогла бы ни выжить, ни победить без потворства Перона, чью привязанность она культивировала со всем возможным усердием. Если в том обожании, которое она бесконечно выражала по отношению к нему, и была какая-то доля искренности, то Эва и сама не могла бы сказать какая. Те, кто близко знал ее, говорят, что в сердце этой женщины таились неисчерпаемые запасы страсти и любви. И конечно, ее любовник, который был на двадцать четыре года старше, не мог обнаружить расставленные на его пути ловушки и, даже если бы хотел, не сумел бы устоять перед фальшивой лестью, которой она его опутывала. Здесь крылась его слабость, и наверное, по-настоящему он любил в Эве именно это идеальное отражение своей личности. Сила и высокомерие Эвы бросали вызов собственническим инстинктам слабохарактерных мужчин – словно обладание подобной женщиной помогло бы им приобрести аналогичные качества. Ее безжалостность пробуждала желание сильнее, чем любовь, а в те времена, как и в первые годы их брака, ко всему присоединялось еще и сладострастие, которое позже она ввела в определенные рамки, хотя так и не узнала спокойного, расслабленного удовлетворения, которое приходит, когда человек любит и по-настоящему любим. Но как бы она ни вертела Пероном на людях и как бы ни пилила его дома, она всегда говорила о нем так, словно он был богом, – и перед этой лестью Перон не мог устоять.
   Эва, будучи опытной женщиной, разумеется, не могла ожидать, что увлечение Перона продлится долго, даже если верила, что он любит ее по-настоящему. Возможно, она готова была стать его женой, однако же понимала, что люди его положения редко женятся на своих любовницах, а кроме того, в ГОУ у нее были враги, с которыми следовало считаться. Эти офицеры прилагали все усилия, чтобы заставить Перона порвать с Эвой. Но ее планы на будущее видны уже из тех ролей, которые она выбирала для себя на радио, – к тому времени она уже сама определяла свой репертуар; это в основном образы романтических женщин в исторических сериалах – таких, как леди Гамильтон и императрица Жозефина; и в интерпретации Эвы становилось ясно, что Нельсон или Наполеон ничего не добились бы без ума и мудрости их подруг.
   Нет сомнения, что Эва с самого начала завоевала доверие Перона и он не скрывал от нее ни одной из своих амбиций. Она умела быть ревностной и внимательной слушательницей, и его, вероятно, подогревал ее неподдельный интерес; они обсуждали его планы, и то, как она позже с успехом использовала его методы, показывает, что Эва извлекла многое из этих бесед. Но ей мешала излишняя самоуверенность: события, с ее точки зрения, разворачивались недостаточно быстро, нетерпение заставило Эву забыть об осторожности и поставить под удар их общий успех и свое влияние. В кругу друзей – а кто мог быть уверенным в чьей-либо дружбе? – Эва похвастала намерением Перона сделаться вице-президентом. Можете себе представить последовавшую за этим ссору: у полковника в запасе был полный набор выражений из лексикона портовых грузчиков, а Эва умела кричать так же резко и пронзительно, как длиннохвостый попугай. Но в характере Перона присутствовала определенная мягкость, которая позволяла ему безропотно сносить диктат женщины, тогда как от мужчины он никогда ничего подобного не стерпел бы, и проблема была улажена, а осуществление планов отодвинулось на будущее.

   Эти самые полтора года, когда Эва купалась в довольстве и благополучии, были самыми смутными в истории Аргентины со времен тирании Росаса за сто лет до этого.
   Правительство, которое теперь оказалось целиком во власти военных, разделилось на два лагеря: одна фракция поддерживала генерала Роусона, человека мужественного и честного, который утверждал, что Аргентина должна исполнять свои обязательства перед союзниками, порвать с рейхом и обуздать нацистских агентов, которые, используя Буэнос-Айрес в качестве базы, наносили большой урон морскому судоходству в Южной Атлантике. Другая, более сильная фракция, все еще находилась под властью давних чар германского милитаризма и продолжала считать, что рейх непобедим. Перон поначалу был скорее орудием, нежели лидером пронацистской группировки; военные собирались использовать его до тех пор, пока он служил их целям.
   Примерно через неделю после землетрясения в Сан-Хуане Рамирес – Дирижерская Палочка (а он и вправду позволял крутить собой туда-сюда, подобно дирижерской палочке) – был вынужден под давлением общественного мнения в своей стране и за границей разорвать отношения с Германией, вызвав тем самым крайнее недовольство ГОУ. Перон, при всей своей симпатии к нацистам, должен был втайне радоваться, поскольку это превосходно служило его целям, а для их достижения он был готов кричать «Viva la Democracia!»[14] или же, как он без тени смущения признавал позже, стать коммунистом, если коммунистической станет его страна.
   Вскоре было объявлено, что президент Рамирес вынужден подать в отставку по состоянию здоровья. Поскольку парой дней раньше он появлялся на публике в добром здравии, это вызывало некоторые подозрения, но когда репортеры обратились с вопросами к Перону – они уже начинали привыкать к его роли официального глашатая, – тот вежливо заверил их, что ничего из ряда вон выходящего не происходит.
   Позже стало известно, что несколько офицеров вызвали Дирижерскую Палочку посреди ночи (среди них были и те, кто всего лишь месяцем ранее публично заверял его в своей личной преданности) и, под прицелом револьверов, заставили его объявить о своей отставке. Две недели спустя отставку утвердили официально, и место Рамиреса занял полковник Эделмиро Фаррел, который тут же назначил своего друга Перона военным министром. Неизвестно, понимал ли Фаррел, к чему это приведет (Рамирес, будучи военным министром, впоследствии заместил президента Кастильо и в свою очередь был смещен Фаррелом, своим военным министром), но у новоиспеченного президента практически не оставалось выбора. Он был не более чем марионеткой, что сразу же подтвердила его пресс-конференция, на которой он заявил лишь, что целиком и полностью согласен с тем, что сказал полковник Перон.
   Перон и Эва сошлись как раз в эти дни радикальных перемен, так что она была с ним с первых шагов его карьеры и играла важную роль во всех последующих событиях, даже если это не сразу проявилось со всей очевидностью.
   Фигура Хуана Доминго Перона стала вырисовываться где-то позади президентского кресла, но публика, как всегда бывает, не могла составить ясный портрет этого человека. О его прошлом никто ничего не знал; все свои личные амбиции он с успехом скрывал под улыбкой и с видом обманчивой откровенности обещал возвращение гражданских свобод и защиту прав трудящихся. Даже самые опытные из профсоюзных лидеров, самые прозорливые из либералов и самые антимилитаристски настроенные из социалистов были готовы поверить его обещаниям. Но в те же полтора года, когда Перон стал военным министром, потом – в придачу к этому – возглавил Секретариат труда и, наконец, прибавил к первым двум должностям пост вице-президента, практически всем претензиям на защиту гражданских свобод пришел конец, а со дней Иригойена это могли быть не более чем претензии. Газеты закрывались, лидеров оппозиции арестовывали, профсоюзных руководителей заключали в тюрьму, а на их место приходили прихвостни Секретариата труда, забастовщиков сажали за решетку и пытали, университетских профессоров увольняли, студентов отправляли в колонии, а одну независимую школьницу, отказавшуюся писать сочинение, прославляющее Фаррела, исключили из школы и не принимали ни в какие-либо другие.
   Хотя Перон и настаивал упорно на том, что «перонизм» является всецело самобытной доктриной, фактически он – не более чем фашизм, несколько видоизмененный, приспособленный к образу жизни и темпераменту южноамериканцев. Во время своего пребывания в Европе Перон особенно хорошо усвоил один урок: он понял, что можно сплотить рабочий класс и сделать из него орудие не менее эффективное, чем армия. Он преобразовал старый Национальный департамент труда в Секретариат труда, который получил статус министерства; а затем, подражая Муссолини, принялся объединять независимые профсоюзы в синдикат под маркой укрепления их мощи. Так появилась Генеральная конфедерация трудящихся. Опираясь на всю мощь созданной им организации, Перон мог теперь учредить специальные суды, которые разбирали разногласия между рабочими и руководством, как это делалось в Италии, и подбивали трудящихся добиваться повышения заработной платы и улучшения условий труда. Эти меры действительно были необходимы, и рабочие, которых так долго эксплуатировали и которые в подавляющем большинстве отличались совершенной политической наивностью, не видели, что за гроши продают свою независимость, а в пылу всеобщего энтузиазма никто не заметил, как ветеранов профсоюзного движения постепенно заменили ставленники Перона, способные добиться для рабочих столь многих выгод. После того как удалось поднять заработную плату на тридцать, сорок и даже пятьдесят процентов, добиться ежегодной премии в размере месячной зарплаты для каждого рабочего, установить оплачиваемые отпуска и бюллетени и обеспечить защиту от несправедливых увольнений, неудивительно, что профсоюзы были готовы носить Перона на руках. Теперь он мог похвастать, что за его спиной стоит армия из тысячи обученных солдат и четыре миллиона рабочих, вооруженных дубинками. Но такая ситуация представляла угрозу не только для противников Перона, но и для тех, кто его поддерживал. С высоты своего положения он мог натравливать одних на других, мог обращаться с рабочими с армейской суровостью, когда они отказывались ему повиноваться, и грозить армии гражданским бунтом в том случае, если она откажет ему в поддержке. Но общественности дозволено было лишь лицезреть его вкрадчивую улыбку и слушать его обещания; любая радиостанция, которая отважилась бы критиковать его, тут же лишилась бы своей лицензии (в этом Перону деятельно помогала Эва), и всякую газету, выступившую против него, скорее всего закрыли бы.
   Аргентинцы – не бунтари по природе; обитатели богатых столичных провинций в большинстве своем живут чересчур комфортно и сыто; а те, кто по-настоящему беден, при этом невежественны и зачастую так далеки от столицы, что дела правительства их вроде как и не касаются. И тем не менее недовольство в стране нарастало. Portenos, для которых потеря собственного достоинства ужасней, чем потеря свободы, и так воротило с души от того, как откровенно правительство ухаживало за рейхом – симпатии гражданского населения были обращены скорее к Англии и Франции, с которыми Аргентина издавна вела торговлю и имела культурные связи; а тут они почувствовали себя еще более униженными, обнаружив, что их страна, по словам Черчилля, «выбрала себе в кавалеры врага, и не просто врага, но и проигравшую сторону». Им не позволили даже порадоваться победе союзников, потому что в день освобождения Парижа (а Париж всегда был духовной родиной для образованных аргентинцев) трехтысячную толпу, собравшуюся, чтобы отметить это событие, разогнали силами полиции; когда пал Берлин, все торжества были запрещены, а на группы, которые все же осмеливались вместе праздновать победу, нападали хулиганы, которых полиция оберегала и поддерживала. Декларация о вступлении Аргентины в войну в последнюю минуту, когда правительство, наконец, убедилось, что Германия проиграет, только добавляла portenos унижения.
   После капитуляции Японии толпы народа хлынули на улицы, и в последующей за тем стычке с полицией были убиты два студента. Их смерть вызвала волну забастовок среди студентов и университетских преподавателей по всей стране. В Буэнос-Айресе восемьсот юношей и девушек забаррикадировались в здании университета; полиция окружила здание, открыла по нему огонь и, наконец, пустила в ход слезоточивый газ. Студенты защищались столами и стульями. Молодых людей в конце концов притащили в специальный отдел полиции, а девушек доставили в тюрьму Сан-Мигель, где обычно держали проституток. В прессе, контролируемой правительством, появились направленные против них клеветнические статьи.
   Полицию Буэнос-Айреса тогда возглавлял полковник Филомено Веласко; он получил этот пост из рук Перона, и какое-то время эти двое были близкими друзьями. Эва с некоторым сомнением относилась к этой дружбе, хотя ее смущали в Веласко отнюдь не его методы (после того как она в итоге выдворила его с должности, эти методы не изменились), а сам полковник, поскольку он был не вполне готов следовать ее руководству. Избранные им приемы арестов вошли в поговорку (его тюремщики, подобно агентам гестапо, прибывали на место посреди ночи, чтобы утащить свою жертву), и его садистские методы допросов были тоже хорошо известны.
   В сентябре 1945 года состоялся мощный антиправительственный марш протеста, и генерал Роусон, который всеми силами защищал идею сотрудничества с союзниками, с ликованием приветствовал проходящие внизу толпы с балкона (его дом располагался на пути к конгрессу). Его за это не слишком сильно попрекали, так что он, не удержавшись, согласился возглавить заговор, который составил вдвоем с товарищем – офицером из командования одного из гарнизонов в провинциальном городе Кордоба. Но ровно через неделю, когда они уже были готовы двинуться маршем на Буэнос-Айрес, он вместе с остальными конспираторами был внезапно арестован и отправлен за решетку.
   Нельзя сказать, что военные поверили хоть на мгновение добродушной улыбке Перона. Когда он получил пост в Секретариате труда, всем казалось, что он взялся за неблагодарную работу, но офицеры с растущей тревогой наблюдали за тем, как он сплачивает профсоюзы, превращая их в оружие, направленное против них; с еще большей тревогой они следили за махинациями подружки полковника, которая, казалось, все меньше и меньше удовлетворялась своим успехом на радио и счастливой творческой судьбой (они готовы были позволить ей и дальше извлекать из этого доход) и все больше влезала в правительственные дела, советуя вице-президенту, кому отдать ту или иную должность, а кого устранить. Более того, эти должности чаще отдавались ее друзьям и родственникам, нежели друзьям и родственникам Перона.
   Мать Эвы, вечная донья Хуана, завела себе нового друга. Это был некто Никколини, почтовый служащий. Эва использовала свое влияние на Перона, чтобы добиться для Никколини должности директора почт и телеграфа. Чиновник, занимающий такой пост, становился довольно влиятельным, поскольку именно он осуществлял контроль за радио, кинопроизводством и за всеми средствами массовой информации. Эва с самого начала урвала для себя кусочек этого пирога, поскольку прежде столь важный пост занимал ее предыдущий друг – полковник Имберт, что, разумеется, было его самой привлекательной чертой. Но теперь, когда его сменил очередной любовник ее матери, Эва целиком взяла дело в свои руки: всем было ясно, кто на самом деле контролирует почту и телеграф.
   Таких вопиющих злоупотреблений ГОУ стерпеть не могла. К тому времени стало уже очевидно, что Перон, несмотря на все свои заверения, что он не преследует никаких личных целей, собирается выставить свою кандидатуру на выборах, которые, если только не начнется гражданская война, ожидались в самом скором времени. Он уже заигрывал то с одной, то с другой политической партией и за одну ночь мог беззастенчиво сменить маску профсоюзного деятеля на образ убежденного консерватора. Если его выберут, Эва окажется вне досягаемости. И поскольку народ требовал реформ и жаждал серьезных перемен в политике, офицерам под командованием генерала Авалоса в Кампо де Майо показалось, что настал подходящий момент для того, чтобы бросить Хуана Доминго (а вместе с ним, между прочим, и Эву) на съедение волкам.
   Они представили Перону ультиматум, и он, поскольку всегда предпочитал действовать скорее благоразумно, нежели смело, принял его. После беспорядков последних месяцев он уже не был уверен, стоят ли эти четыре миллиона рабочих с дубинками у него за спиной или прямо перед ним, и, вероятно, сумел убедить Эву, что временная отставка станет политически верным шагом.
   10 октября 1945 года радио и газеты сообщили, что полковник Перон сложил с себя полномочия вице-президента, военного министра и главы Секретариата труда и обеспечения.
   Эва проиграла.

Глава 5

Э.П.
   Утром 12 октября 1945 года, когда первые зеленые листочки дымкой окутали темные ветви акаций, на Пласа Сан-Мартин начала собираться толпа. Площадь располагалась в фешенебельном квартале в конце Калье Флорида, на месте старого невольничьего рынка колониальной эпохи. С одной ее стороны величественное здание отеля «Плаза» подпирало надменное плечо выскочки-небоскреба, а с другой – стояли массивные частные дома в стиле барокко, до последнего времени – «палаццо» олигархов. Одно из этих зданий, со сварными, покрытыми позолотой железными воротами, высотой как минимум в два этажа, называлось Circulo Militar, или Офицерский клуб. На фасаде кто-то вывел мелом:
   «На виселицы – с Пероном!»
   Толпа, собравшаяся под окнами здания, состояла из того сорта людей, которых в любом городе планеты не так просто вывести на демонстрацию; среди них, разумеется, попадались студенты, но в большинстве своем это были юристы, бизнесмены, домохозяйки, писатели, врачи и художники. На сей раз они пробудились от спячки, и шум их голосов звучал все громче и все более гневно. Они требовали свободных выборов, конца тирании и суда над Пероном. Полицейские, заполнившие узкие улочки, ведущие на площадь, пытались силой оттеснить толпу, но молодой офицер, с мелодраматическим пафосом выскочивший на балкон клуба, вскричал, что он и его товарищи-офицеры готовы возглавить демонстрантов и напасть на полицию, если она станет вмешиваться.
   – Viva! Viva! Покончить с Пероном! – вопили люди.
   Позже, когда на площади собралось не менее пяти тысяч portenos, адмирал Верненго Лима, новый министр военно-морских сил, вышел на балкон, чтобы заверить демонстрантов от имени президента…
   – У нас нет президента! – оборвали его. – Фаррел, убирайся! Покончить с Пероном!
   Адмирал обещал от имени правительства…
   – Мы хотим гражданское правительство! – кричали люди. – Сформировать немедленно гражданское правительство, а виновных в создавшейся ситуации наказать, и Перона – первым!
   – Смерть Перону! Смерть Перону!
   Демонстранты не расходились до самых сумерек, ожидая известий о новом кабинете и об аресте Перона; вдруг раздался сигнал горна, и мгновением позже полиция, открыв огонь по толпе, перешла в наступление. Люди в поисках укрытия кинулись к дверям близлежащих домов, прятались под каменными скамейками и под ветвями акаций; молодой доктор опустился на колени, чтобы помочь раненой женщине, и сам получил пулю в спину – таков был ответ, истинный ответ армии, находящейся у власти.
   Правда, на сей раз приказ открыть огонь отдавал не Перон. Его дружок Веласко уже не был главой полиции, а Перон и Эва бежали. Военные с радостью бы сделали из Перона козла отпущения и отправили наряд полиции сначала в квартиру на Калье Посадас, а затем в дом доньи Хуаны в Хунине. Но ни Перона, ни Эву найти не удалось.

   Надо отдать должное твердости Эвы: она не поколебалась в своей верности Перону в те октябрьские дни. Менее решительная женщина сочла бы за лучшее подождать и посмотреть, на чьей стороне козыри, но Эва была настоящим азартным игроком и никогда не медлила. Кроме того, она ясно понимала, что ждет ее саму, если Перон не вернет себе прежнего влияния. Не успел полковник подать в отставку, как Джэйм Янкелевич, сияя от счастья, вычеркнул Эву из гонорарной ведомости на радиостанции «Белграно». С этой Дуарте покончено, решил он.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →