Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В Великобритании не менее одного человека в неделю подает заявление о смене второго имени на Дэнджер (англ., «опасность»).

Еще   [X]

 0 

Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения (Котляревский Нестор)

Котляревский Нестор Александрович (1863–1925) – литературовед, публицист, критик. Книга о Лермонтове написана в 1891 году, в год пятидесятилетия со дня кончины поэта и к 1915 году выдержала пять изданий. Книга позволяет проникнуть в творческую лабораторию М. Ю. Лермонтова, раскрывает глубину и остроту его мысли, богатство оттенков его настроения, отклик его поэтической души на все впечатления жизни, его раздумья над нравственной ценностью жизни и нравственным призванием человека.

В Приложении публикуется очерк об А. И. Одоевском из книги Н. А. Котляревского «Декабристы».

Год издания: 2015

Цена: 259 руб.



С книгой «Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения» также читают:

Предпросмотр книги «Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения»

Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения

   Котляревский Нестор Александрович (1863–1925) – литературовед, публицист, критик. Книга о Лермонтове написана в 1891 году, в год пятидесятилетия со дня кончины поэта и к 1915 году выдержала пять изданий. Книга позволяет проникнуть в творческую лабораторию М. Ю. Лермонтова, раскрывает глубину и остроту его мысли, богатство оттенков его настроения, отклик его поэтической души на все впечатления жизни, его раздумья над нравственной ценностью жизни и нравственным призванием человека.
   В Приложении публикуется очерк об А. И. Одоевском из книги Н. А. Котляревского «Декабристы».


Нестор Котляревский Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения

   Серия основана в 1999 г.
   В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института философии Российской академии наук

   © Левит C.Я., составление серии, 2015
   © Центр гуманитарных инициатив, 2015
* * *
   Эта книга была написана в 1891 году, в год пятидесятилетия со дня кончины Лермонтова. Тогда много говорили и писали о Михаиле Юрьевиче. Суд потомства над ним как человеком и поэтом поражал отсутствием согласия в конечных выводах. Каждый из судивших истолковывал по-своему душу писателя и смысл его слов, по-своему оценивал общечеловеческое или историческое значение его поэзии.
   Такое разногласие не должно удивлять нас, если мы вспомним, какой сложной, полной противоречий, какой загадочной психической организацией был одарен Лермонтов: как глубок был смысл его речей – плод его острой мысли – и как богато оттенками его настроение – отклик его поэтической души на все впечатления жизни, не только его окружавшей, но жизни вообще как великой нравственной проблемы.
   Долгие годы, протекшие со дня кончины Лермонтова, сохранили его живым для нас. Многое, о чем он думал, осталось и для нас предметом живого размышления; многие из его страданий и радостей продолжали и нас печалить и радовать, и мы, говоря о нем, не могли забыть о себе.
   Личные симпатии и антипатии должны были примешаться к суждениям об этом большом поэте и вместе с тем столь типичном выразителе и истолкователе одной весьма знаменательной эпохи в истории нашей образованности.
   Жизнь поэта была, таким образом, продолжена за пределы его гроба, и это было новым оправданием красоты его поэзии и ее общечеловеческого смысла.
   История жизни Лермонтова в настоящее время восстановлена – насколько это допускают дошедшие до нас скудные сведения. Нельзя сказать, что это жизнеописание во внешних своих очертаниях представляет большой интерес. Поэт умер очень рано и в книге жизни успел перелистать лишь несколько страниц, и то довольно однообразных. Но он в себе самом носил целый мир чувств, идей и видений.
   Эти мысли, настроения и грезы он облек в художественную поэтическую ризу. Для всех, кто чуток к красоте, кто склонен и любит думать о ее смысле и назначении в нашей жизни, поэзия Лермонтова навсегда останется неиссякаемым родником наслаждения и размышления.
   Но в ней есть и иная сила, столь же вечная, как ее красота. В художественную форму облекла эта поэзия целый ряд вопросов нравственного порядка – вопросов, не только связанных с определенным историческим моментом нашей русской жизни, но связанных вообще с бытием человека, поскольку человек мыслит и ощущает себя не единичным явлением, а частью единого целого, в отношении к которому у него есть и права, и обязанности.
   Лермонтов – из семьи моралистов, искателей нравственной истины.
   Чего искал он и как искал – вот вопрос, на который автор настоящей книги желал бы ответить.

I

   Раздумье над нравственной ценностью жизни и нравственным призванием человека составляет одну из отличительных черт минувшего XIX века. Он был веком тяжелых испытаний для нашего нравственного чувства и вместе с тем веком очень сильного воздействия всевозможных этических учений на самый ход жизни. Редко когда человек мучился так вопросами личной и общественной этики, как в это столетие, начавшееся с крутой ломки главнейших устоев духовной и материальной жизни культурного мира и окончившееся ожиданием столь же радикального перелома.
   Века зарождающегося и торжествующего христианства, равно как и эпоха реформационных движений, могут, конечно, по силе и глубине поднятых в те годы нравственных вопросов поспорить с XIX столетием. Но надо помнить, что первые христиане и реформаторы в своей борьбе за новый или обновленный нравственный идеал жизни имели одну великую союзницу – сильную своей простотой и наивностью религиозную веру, которая освящала нравственные понятия, утверждала кодекс личной и общественной этики и давала людям готовую формулу поведения. XIX век, наследник скептицизма и рационализма предшествующих двух веков, такой неизменной союзницы не имел и теоретическое построение морали и практическое проведение ее в жизнь свершал главным образом при поддержке свободного разума и свободного чувства, которые все более и более освобождались от всякой не ими установленной санкции. Такая свобода приводила к великим умственным и душевным колебаниям и тревогам и дала в результате то поражающее разногласие в философских основах морали и в программах практического проведения в жизнь принципов добра и справедливости, которое бросается к глаза при самом беглом взгляде на ход развития культурной жизни за минувшее столетие. Моралист-теоретик или практик, открытый или тайный, – вот тот повсеместно распространенный тип культурного человека, который в изобилии выработан XIX веком. Служители церкви разных вероисповеданий перенесли центр своих интересов с вопросов богословских на вопросы нравственные, стремясь главным образом оправдать истинность своих религиозных догм не столько перед Богом, сколько перед людьми… Философы всевозможных школ завершали свои философские системы построением морали на принципах умозрения, не говоря уже о том, что сама этика разрослась в целую самостоятельную науку, обогащенную новым материалом, добытым антропологией, этнографией, языковедением и естественно-историческими знаниями… Люди строгой науки, которые могли оставить нравственные вопросы вне поля своего зрения, – и они – физиологи, биологи и зоологи, не говоря уже об историках всех видов и направлений, – старались привести свою науку в связь с этическими требованиями человеческого духа… Если от людей теоретической мысли мы перейдем к людям практического дела, то общий и самый беглый взгляд на политические и социальные движения, которые в XIX веке во всех культурных странах проявлялись так решительно и в таком разнообразии, убедит нас еще более в том, как настойчиво современный человек стремился и стремится устроить свою земную жизнь согласно с теми нравственными принципами, которые он признает разумными и природе человеческой свойственными. Наконец, поэты и художники, и они не избегли в минувшем столетии этого самовластия моральной мысли и чувства – и стоит только углубиться в мир их мечтаний, чтобы увидать, как часто они отожествляли свою роль творцов красоты с ролью наставников, проповедников житейской мудрости, пророков добра и истины, законодателей и вождей. И как много мучились они над вопросом о связи добра и красоты, которой они служили, как поспешно подчиняли они иногда красоту добру и затем, рассерженные, как резко и раздраженно пытались они порвать всякую связь между ними!
   XIX век – век своеобразный по интенсивности в людях нравственной мысли и чувства, век, когда недовольство установлявшимися этическими нормами жизни заставляло людей часто переоценивать все ценности, от утверждения быстро переходить к отрицанию, от любви к ненависти, от смирения к восстанию.
   Этот интерес к вопросам нравственного порядка – к вопросам личной и гражданской этики, теоретической и практической, – был в минувшем веке очень силен и у нас в России. Особенности нашего политического и общественного строя не могли, конечно, не отразиться на тех формах, в какие облеклась эта этическая мысль у нас. При неподвижности и косности мысли религиозной, при отсутствии широкого и разностороннего гласного обсуждения многих самых существенных сторон жизни, при всех тех стеснениях, какими у нас было обставлено всякое проявление свободной инициативы в мыслях и деяниях, трудно было встретить смелого и свободного моралиста на открытых поприщах теоретической или практической деятельности. И вся воспитательная работа в этом направлении почти всей своей тяжестью легла на служителя искусства, преимущественно, конечно, искусства словесного. Художник-писатель под давлением этической мысли, узкой или широкой, личной или общественной, привыкал смотреть на себя как на судью, который должен дать известную нравственную оценку окружающей его действительности; и это неравномерное распределение ролей в деле общественного воспитания поставило русского художника-писателя в положение исключительно трудное.
   Как сын своего века, столь увлеченного этическими вопросами, и, кроме того, как гражданин страны, где всякая моральная проповедь, глубоко врезывающаяся в жизнь, обставлена всяческими стеснениями, художник-писатель, без поддержки иных культурных сил, имел много случаев задуматься над своим призванием и над своим нравственным долгом перед жизнью; и эти думы становились для него источником больших мучений.

II

   Сложная и весьма часто болезненно напряженная нервная система; повышенная отзывчивость на все впечатления жизни без разбора; мир мечты и видений, заслоняющий так часто реальный облик жизни и тем обостряющий столкновение с нею, держат художника в постоянной тревоге духа; и чем сложнее запросы жизни, его окружающей, тем труднее и запутаннее его отношение к ним. Ему, более чем кому-либо, приходится страдать от постоянного разлада идеала и действительности, так как результаты его деятельности менее осязательны, чем плоды какой-либо иной работы.
   Способность преображать и людей, и минуту; способность жить в ином мире силою своего воображения, иногда торжествующего, а иногда беззащитного перед сарказмами рассудка; поэтическая идеализация земных чувств и уменье наслаждаться призраками, как бы предметами земными и осязаемыми, – все выводит поэта на опасный путь раздвоения и вражды с окружающей его обстановкой, если его фантазия не настолько сильна, чтобы поработить в нем все остальные духовные силы и заставить его совсем забыть о том, что он видит плотскими глазами.
   Этот разлад в душе поэта может быть смягчен и умиротворен лишь одним сознанием – уверенностью, что его поэтическая греза есть живая сила, которая при всей своей видимой отчужденности от жизни не что иное, как сама эта жизнь, но только в своеобразной форме. Художник должен прежде всего сознать свою солидарность с окружающими людьми – как бы он на них ни сердился и даже ни презирал их, – потому что только эта солидарность, эта нравственная связь обеспечивает ему самое ценное – уверенность, что он сам есть сила живая, действующая, а не призрачная.

III

   Лермонтов с самых юных лет старался выяснить себе свое, если так можно выразиться, общественное положение в самом широком смысле этого слова. Вопросы религиозные, философские и политические скользнули по его глубокому уму и взволновали его душу, и он умер, не успев доработаться в раздумии над этими вопросами до какого-нибудь определенного объединяющего мировоззрения. А ему нужна была ясность во взгляде на мир и в понимании своей роли в нем, так как с детских лет он был убежден, что судьба забросила его на землю для какого-то великого подвига. Он чувствовал в себе большую силу характера и таланта и не знал, куда ее направить. Мир представлялся ему ареной, которая ждала его выхода, его борьбы за идеалы. Он страдал от того, что эти туманные, но облюбованные им идеалы не укладывались ни в определенную теоретическую формулу, ни в практическую программу. Эти поиски идеалов и эти мечты о своем великом призвании были в поэте не чем иным, как проявлением сознания своей связи с людьми и обнаружением желания служить им в одной из самых ответственных и трудных ролей героя. Не покидавшее поэта сознание своей беспомощности перед этой высокой задачей стало источником его недовольства жизнью, его разочарования и его скорби.
   Михаил Юрьевич Лермонтов, как известно, умер очень рано, на 27-м году жизни (родился 2–3 октября 1814 года. Умер 15 июля 1841 года). Ранняя смерть прервала его литературную деятельность, быть может, в тот самый момент, когда талант его, пройдя через длинную подготовительную школу литературного и жизненного воспитания, был накануне полного расцвета. В оставшихся произведениях Лермонтова перед нами далеко не законченная картина, а лишь более или менее вырисованные этюды и наброски.
   Естественно, что от человека, который жил так мало, мы не вправе требовать устойчивого решения труднейших вопросов жизни. К этому решению Лермонтов только готовился, и вся его литературная деятельность не что иное, как отражение этой духовной работы, постоянно кипучей, нервной и часто до болезненности изнурительной.
   По своему темпераменту Лермонтов был натурой очень деятельной, живой в мыслях и поступках; его фантазия никогда не вызывала в нем мечтательно-томного пассивного настроения, а наоборот, отрывая его от слишком монотонной будничной жизни, переносила его в мир образов, где все было огонь и движение. Жить и творить значило для него волноваться. Как в жизни он не мирился ни с одним из своих положений, светского ли человека или военного, так и в своей поэзии он не мог найти покоя и отдыха. Смотреть на мечту как на мирную пристань для взволнованного и мятежного духа Лермонтов не мог. Он не мог усвоить себе того тихого и ровного творчества, того душевного покоя и чувства удовлетворения, какое испытывали, например, его ближайшие предшественники, поэты 20-х годов, ограждавшие себя мечтой от сует и волнений жизни.
   Для Лермонтова – поэзия которого не выходила из круга личных ощущений и настроений – анализ собственного сердца был результатом мучительной борьбы двух спорящих душевных состояний: изнурительной жажды какой-то великой, героической деятельности и сознания своей несвободы, своего бессилия в утолении этой жажды. При таком душевном разладе никакое примирение с жизнью на почве чисто эстетического ее созерцания или пересоздания не могло состояться.
   Не мог поэт доработаться и до спокойного и широкого философского взгляда на жизнь и на роль искусства в жизни. К отвлеченному мышлению, к которому его не подготовили ни природа, ни воспитание, он не имел склонности, и утешение в философии не пришло ему на помощь.
   Единственный возможный выход из этого тяжелого разлада идеалов и жизни, надежд и разочарования была борьба, вмешательство в самую жизнь, во имя определенных нравственных принципов. Но для этого нужно было, прежде всего, иметь такие определившиеся идеалы и, кроме того, жить при условиях, благоприятных для их утверждения и обороны.
   Туманность идеалов и неустойчивость взглядов на коренные нравственные вопросы жизни причиняли поэту большие страдания, питали в нем его разочарование и ту склонность к меланхолии и грусти, которой с рождения наделила его природа.
   Не было ни одного живого вопроса минуты, которого бы Лермонтов не затронул вскользь и от которого бы не отвернулся с тайной досадой на свою беспомощность овладеть им и с раздражением против обстоятельств и людей, которые этот вопрос запутали.
   Трудно вычитать идеалы из книг, не имея перед глазами самой жизни, которая своим живым, быстрым и шумным движением рождает в умах людей то или другое требование разума и в их сердце то или другое острое желание. Писатель на Западе, присматриваясь к окружавшей его действительности и свободно разбираясь в ней, строил и проверял свое мировоззрение на живом течении событий. Русская жизнь шла своим особым шагом, и поверхность ее была в годы, когда жил Лермонтов, так гладка и невозмутимо спокойна, что угадать ее насущные, и притом скрытые, потребности, умственные и нравственные, было делом нелегким. Редкие из наших передовых людей 30-х и 40-х годов угадали эти потребности – но Лермонтов не принадлежал к их числу. Из того знания, каким он обладал, он не мог создать себе цельного взгляда на насущные запросы современности. Все в нем было борение, порыв, колебание и сомнение. Вина была, конечно, его, но большая часть вины должна быть поставлена в счет самой русской жизни того времени, которая давала так мало пищи умам и сердцам людей, по природе своей более склонных к действию, чем к тихому мечтанию.
   И зла была ирония судьбы, которая так неожиданно прервала жизнь поэта!
   Поэт, который с детских дней мечтал о какой-то великой деятельности, о героических подвигах, в котором каждое движение души было порывом и вспышкой или тоской по идеалу, писатель, откликавшийся по мере сил на все запросы современности, оставил нам в своем наиболее ярком литературном типе образ печального, разочарованного, озлобленного и совершенно бесполезного человека, прожигающего свою жизнь без всякой мысли о каких-либо идеалах.
   Как мог сложиться в творческой фантазии Лермонтова этот тип, который, несомненно, хранил частицу души самого художника?

Детство и юность

I

   Сведения, какие мы имеем о детстве и ранней юности Лермонтова, крайне скудны. Уединенная, замкнутая жизнь в деревне, в кругу семьи, совершенно скрыла от нас те первые ступени духовного развития поэта, которые особенно ценны для биографа. Когда мы знакомимся с Лермонтовым как писателем, перед нами уже 15-летний мальчик, с довольно характерным миросозерцанием и нравственным обликом, основные черты которого сохраняются у него до самой смерти. Вопрос, каким образом сложился этот своеобразный ум и характер, какие события внешней жизни повлияли на выработку таких, а не иных склонностей и взглядов ребенка, должен остаться открытым и может допустить лишь приблизительное решение.
   Семейная жизнь родителей Лермонтова не была счастлива. Мать вышла замуж по любви, но против воли старших, и поставила этим в своей семье себя и своего мужа в неловкое положение. Юрий Петрович, отец поэта, был человек мягкий, довольно легкомысленный, но, по-видимому, не вполне достойный той жертвы, какую ему принесла его супруга. Больная и нервная женщина, она умерла очень рано, и ребенок остался на руках бабушки, которая после смерти дочери не имела особых причин стесняться с зятем. Они рассорились, и отец был вынужден уступить своего сына бабушке и уехать.
   В первые годы детства эта семейная драма была для ребенка, конечно, тайной; но с годами она стала ему открываться и вызвала в нем сильное нравственное потрясение. Бабушка не переставала вести постоянную войну с зятем, и мальчику приходилось нередко колебаться между живым чувством к страстно его любившей женщине и чувством более идейным, которое он питал к своему отцу. Юрий Петрович наезжал лишь изредка навестить своего сына и не решался взять его к себе, так как не имел достаточных средств, чтобы дать ему должное образование и воспитание.
   Решить семейной загадки в чью-либо пользу ребенок, конечно, не мог, и потому в мечтах преувеличивал то свою любовь к отцу[1], то свое раздражение против бабушки; он рисовал в самых мрачных красках судьбу несчастного, гонимого родителя и в той же степени идеализировал образ своей матери. Однажды мальчику мелькнула даже мысль о самоубийстве. Однако он искренно и всей душой любил свою бабушку и если, в своих поэтических образах, иногда как будто хотел задеть ее за живое, то в письмах не иначе говорил о ней, как словами самой теплой любви.
   Биографы часто останавливались на этой домашней семейной ссоре, пытаясь найти в ней главный источник печальных взглядов на жизнь, так рано утвердившихся в уме ребенка. Нет сомнения, что ненормальное положение в семье старило мальчика. Оно вырывало из его юности целую светлую страницу, лишало его семьи в строгом смысле слова, не дало расцвести в нем целому ряду чувств, которые могли бы помешать развитию в его душе излишней склонности к меланхолии, излишнего раздумья над своим одиночеством, над горькой участью отца, несчастием матери и многими другими вопросами, слишком трудными и опасными для детского ума[2].
   Семейный разлад был важным, но зато единственным мрачным событием в детстве Лермонтова. Семья, в которой он остался жить, не жалела средств на то, чтобы обставить воспитание ребенка наилучшим образом. Мальчику была предоставлена большая свобода; деревенская жизнь помогла ему рано полюбить природу и простых людей и испытать на себе их умиротворяющее влияние; женское общество, из которого главным образом состояла его семья, развивало в нем много нежных и поэтичных чувств, хотя, быть может, слишком рано воспламенило его фантазию. Гувернеры разных национальностей постоянно поддерживали в нем духовные интересы и расширяли умственный кругозор своего воспитанника, который, живя в глухой деревне, рисковал утратить идейную связь с современной ему жизнью.
   В деревне Лермонтов провел 13 лет – не только детство, но и отрочество.
   Крестьянский быт был у него перед глазами, и он, как рассказывают, жил в довольно тесном общении с простым людом.

II

Еще в 1830 году, живя в Москве, он писал:
Зачем семьи родной безвестный круг
Я покидал? Всё сердце грело там,
Всё было мне наставник или друг,
Всё верило младенческим мечтам!

[1830]
   Та же мысль выражена Лермонтовым и в другом стихотворении, но только более поэтично. Намекая на свою «бурную» жизнь, он сравнивал себя с волной и говорил:
…волна
Ко брегу возвратиться не сильна.

Когда, гонима бурей роковой,
Шипит и мчится с пеною своей,
Она всё помнит тот залив родной,
Где пенилась в приютах камышей…

[1831]
И в 1833 году мы встречаемся с тем ж настроением:
К чему, куда ведет нас жизнь, о том
Не с нашим бедным толковать умом;
Но исключая два-три дня да детство,
Она, бесспорно, скверное наследство.

[1833]
   За скудостью посторонних сведений и ввиду молчания самого Лермонтова весь ранний период его жизни остается для нас полузагадкой. Мы можем с уверенностью сказать только одно, что основная черта лермонтовского характера – его грусть, его меланхолия, сказалась в нем необычайно рано, хотя в этот ранний период и сменялась иногда проблесками более светлого настроения, которое потом стало исчезать очень быстро.
   Эта грусть, стремление во всех впечатлениях жизни отмечать их печальную сторону, была, несомненно, врожденной склонностью, даром природы, так как в самих фактах юношеской жизни поэта света было все-таки гораздо больше, чем мрака.
   Такой дар самой природы был хоть и опасный и печальный, но он приучал мальчика рано вникать в смысл жизни.
   В борьбе с трудными загадками этой жизни Лермонтов, как видно по его самым ранним стихотворениям, прошел прежде всего через ту полосу «романтического», неопределенного, малопродуманного томления, когда земное существование кажется тяжким бременем, когда грустный юноша готов на словах «прервать ток своей жизни», а на деле только начинает ощущать всю прелесть ее юных впечатлений. Жуковский лучше всех умел некогда выразить такое томление.
   Чрез эту ступень развития Лермонтов прошел очень быстро, и только в самых ранних его стихах мы можем подметить туманное стремление вдаль, поэтичную тоску по надземному блаженству, томление по какому-то лучшему миру. Очень скоро эти мечты уступили место другому чувству, более определенному, но зато и более печальному.
   Мальчик все больше и больше привязывался к земле и стал пристальнее присматриваться к ее явлениям. Томиться по иному миру он переставал, но над миром земным он произнес приговор очень строгий и мрачный.

III

   В столице поэт сразу попал в совершенно новую для него обстановку. Вокруг него не было ни деревенской свободы и простоты, ни природы, которую он так любил и чувствовал. К тому же он приехал в Москву с несвободным сердцем, насколько может быть несвободно сердце тринадцатилетнего мальчика. В 1825 году, живя с бабушкой на Кавказе, куда она ездила с ним для поправления его хрупкого здоровья, Лермонтов испытал чувство первой сердечной привязанности, которое оставило глубокий след в его памяти.
   Перемена обстановки и связанный с нею наплыв воспоминаний, всегда грустных, за отсутствием предметов, которые их вызывали, частые сердечные вспышки, семейные ссоры отца и бабушки, принявшие в Москве особенно острый характер, – все поддерживало в мальчике его меланхолическое, но теперь уже, временами, желчное настроение.
   Прежний замкнутый образ жизни резко изменился. Приходилось сталкиваться с товарищами, с их интересами, университетскими и иными; приходилось, наконец, столкнуться и с вопросами общественными и политическими, которые в начале 30-х годов начинали волновать русское общество.
   Ко всем этим новым для него сторонам жизни Лермонтов приноровлялся туго. Из рассказов его товарищей мы знаем, что в университете он занимал в их кругу совершенно обособленное место, друзей не имел и даже ни с кем из них не разговаривал. Верны ли эти рассказы о его угрюмом виде, о его дерзких ответах, о постоянном чтении в аудитории какой-то английской книги – утверждать трудно, но не подлежит сомнению, что Лермонтов держался в стороне от товарищей, хотя, вероятно, не из гордости или презрения к людям. Такое нелюдимое и угрюмое поведение Лермонтова объясняется отчасти тем, что поэт переживал как раз в эти годы (1829–1831) тяжелый нравственный и умственный кризис: целый ряд самых трудных и сложных вопросов взволновал сразу его ум и душу, и он, по природе скрытный и гордый, предпочел разбираться в них в тиши, не призывая никого на помощь.
   Что, собственно, дал Лермонтову московский университет в смысле умственного развития, определить трудно[3]. Насколько оживлены были тогда духовные интересы молодежи, – а ведь рядом с Лермонтовым на одной студенческой скамье сидели Белинский, Станкевич, Герцен, К. Аксаков и их друзья, – настолько, за весьма малыми исключеними, мертва была в то время речь преподавателей. Лермонтов, избегая близкого общения с товарищами, тем самым ставил себя и вне их умственных интересов.
   Товарищам же бросалась в глаза его светская жизнь и тот круг блестящих барышень, в обществе которых он появлялся в театре и на балах. Внешний лоск молодого студента, сопоставленный с его нелюдимым поведением в аудитории, конечно, подавал повод обвинить его в высокомерии и гордыне.
   Странным может показаться, однако, что, несмотря на видимое отчуждение от общей товарищеской жизни, Лермонтов принял участие в известном скандале, устроенном студентами профессору Малову. Но какую именно роль сыграл Лермонтов в этой университетской «истории», с точностью неизвестно.
   Имеются также сведения, что Лермонтов ссорился с профессорами на экзаменах, а при тогдашних взглядах на субординацию такие стычки с начальством не могли, конечно, пройти даром. Отразились ли они непосредственно на положении Лермонтова в университете, неизвестно, но только в 1832 году мы застаем поэта в Петербурге со свидетельством от московского университета в том, что он прослушал двухлетний курс лекций и выбыл из числа слушателей.

IV

   Жизнь текла однообразно, разделенная между семейными и светскими интересами, хождением в университет и домашними занятиями.
   Семья и «свет» не могли наполнить его жизни. Для света Лермонтов был еще слишком молод, а в семье, несмотря на окружавшую его всеобщую любовь, положение его было не из легких.
   Профессора давали мало пищи его уму, а шумная, но вместе с тем идейная жизнь товарищей не находила себе отклика.
   Домашние занятия шли зато правильно и успешно; юноша быстро развивался, читал много, размышлял и наблюдал.
   Недостаток внешних впечатлений вознаграждался, таким образом, для Лермонтова усиленной внутренней жизнью, тем анализом собственных чувств и мыслей, которому он всецело отдался. Плодом этого анализа была очень спешная и напряженная литературная работа. В этот именно короткий промежуток времени, с 1828 по 1832 год, Лермонтовым написаны все многочисленные его юношеские стихотворения, «Демон», «Измаил-бей», «Историческая повесть», несколько драм, поэм меньшого размера, набросков и отрывков.
   В этих стихах и поэмах перед нами развертывается очень характерное миросозерцание совсем юного философа, стремящегося преодолеть необычайную трудность тех сложных этических проблем, на которые его наталкивала пока не столько сама жизнь, сколько раздумье о ней.

Юношеские стихотворения

I

   Юношеские стихотворения Лермонтова затрагивают широкий круг вопросов и частного, и общего характера. Они частью скользят по ним, частью дают на них ответы. Соединяя эти разрозненные ответы в одно целое, мы получаем в итоге довольно своеобразную житейскую философию. Она иногда до того безотрадна и мрачна, до того нервна и подчас болезненна, что читатель, незнакомый с обстоятельствами жизни самого поэта, готов пожалеть гонимого, оскорбленного и несчастного человека, детские впечатления которого излились в таких скорбных и отчаянных песнях.
   Но мы знаем, что Лермонтов не был ни гоним, ни несчастен, ни даже оскорблен. Он был от природы меланхолик, не по годам умен, очень впечатлителен и большой мечтатель – умен прежде всего, и, конечно, этот перевес ума, эта способность, не довольствуясь впечатлением, расчленять его и продолжать его в выводах, сыграла не последнюю роль в укреплении того печального взгляда на жизнь, с которым Лермонтов с детства сроднился. Ранний ум старит ребенка, и преждевременная утрата детской наивности вредно отражается на нем. Эта утрата может стать источником подозрительности и желчности, которая способна заставить человека думать, что природа его обидела, обошла на жизненном пиру, тогда как на самом деле она его слишком одарила.
   Биографы поэта часто говорят об известном нам семейном разладе, о ранней смерти матери, о грустной затаенной привязанности ребенка к отцу, об опасной болезни Лермонтова в юности, о не совсем благоприятной его наружности, о его ранней любви, которая должна была разрешиться в тоскливое томление, – одним словом, о многих фактах, печаливших и сердивших поэта. Значения этих случайностей отрицать нельзя, они важны и могли иметь свое влияние на впечатлительную душу юноши, но они такое обыденное явление в жизни многих людей, что едва ли могут быть названы настоящей причиной того мрачного мировоззрения, которое открывается нам в юношеских стихах Лермонтова. И наконец, все эти огорчения искупались житейскими удобствами, заботливостью и теплой любовью, которой было окружено детство этого капризного ребенка.
   Главный родник лермонтовского настроения заключается в самом душевном складе поэта, который дан был ему природой, предрасполагал его к ощущениям известного порядка, оберегал от других, и источников которого никто не уловит и не объяснит. Природа создала Лермонтова, по существу, меланхоликом и мечтателем, и мы можем только проследить, как на этот основной фон ложились временами более темные или более светлые краски.
   Уже в юношеских стихах Лермонтова заметна одна черта, которая должна была усилить в нем его пристрастие к печальному. Это была ранняя склонность анализировать умом свои чувства и привычка восполнять мечтой недостаток живых впечатлений.
   Лермонтов прожил свое детство и первые годы юности в кругу очень тесном. Интерес дня сосредоточивался на семейных мелочах; широкого общественного кругозора у людей, его окружавших, не было; вопросы литературы были вопросами книжными, а не живыми. Лермонтов читал, но не разговаривал с авторами. Читал он очень много; утверждают, что тринадцати лет от роду он знал уж почти всю русскую литературу и имел богатые сведения по литературам иностранным. Умственная жизнь юного поэта делилась, таким образом, на две неравные половины: с одной стороны, скудный и малоинтересный опыт житейский, с другой – богатый мир чувств и мыслей, вычитанных из книг. Строго разграничить эти два мира Лермонтов был, конечно, не в состоянии, но он был слишком большим мечтателем, чтобы не попытаться слить их: мелочи жизни он пригонял и приноравливал к тем сильным и картинно выраженным чувствам, с которыми он встречался в книгах. Отсюда вытекла его склонность преувеличивать собственные ощущения – привычка, не покидавшая его и в зрелые годы.
   Наряду с этой привычкой восполнять мечтой недостаток житейского опыта и однообразие переживаемых ощущений поэт с самых юных лет сильно развивал в себе и другую склонность – расчленять разумом то, что он успевал схватить своим чувством. В сущности, разлад между действительностью и мечтой, разгоряченной чтением, был так велик, что многие неиспытанные чувства пришлось уяснять себе разумом; и многие испытанные ощущения добавлять тем же разумом, чтобы сделать их похожими на те, с которыми ум поэта успел уже освоиться по книгам. Эта способность оказала свое опасное влияние на развитие прирожденной поэту грусти.
   Естественные и обыденные мысли и чувства, отданные во власть беспощадному анализу, могут привести человека к самым безотрадным и пессимистическим выводам, в особенности, если этот человек так юн, что не имеет за собой никакой жизненной опытности, никаких установившихся убеждений и, кроме того, по природе своей меланхолик. Так, например, чувство семейной горечи могло привести поэта к отрицанию всяких нравственных основ семейной жизни; чувство детской обманутой дружбы – к непризнанию в людях вообще каких бы то ни было благородных чувств: недовольство ребенком-женщиной – к целой теории женского коварства; смутное сомнение в своих силах – к бреду о собственном ничтожестве. Юношеские стихотворения Лермонтова дают нам разительный пример таких умозаключений, вытекавших из неизбежных мелких неудач и разочарований ежедневной жизни, замкнутой в себе и предоставленной на произвол логического анализа, лишенного всякой житейской опытности.
   Меланхолический темперамент, однообразная и огражденная почти со всех сторон жизнь, раннее усиленное чтение, попытка привести это чтение в связь с тем, что удалось испытать на деле, и сильная склонность к рефлексии – вот те условия, при которых миросозерцание ребенка и юноши получило скорбную не по его летам окраску.

II

   Прислушаемся к словам поэта. В своих юношеских стихах, в бесчисленных вариациях повторяет Лермонтов все одну и ту же песню об одиночестве, грусти и унынии. Иногда это простое признание в том, что «дух его страждет и грустит», что «уныния печать лежит на нем, потерявшем свои златые лета». «Отчаяния порыв» тогда охватывает его; он даже не может плакать и «страдает без всяких признаков страданья»; он – «воздушный одинокий царь» и «года, как сны, перед ним уходят».
   Иногда это красивые поэтические сравнения. Поэт – как «постигнутый молнией лесной пень, который догорает, гаснет, теряет жизненный сок и не питает своих мертвых ветвей»; он «как пловец среди бури устремляет угасший взор на тучи и молчит, среди крика ужаса, моленья и скрипа снастей»:
…жалкий, грустный, я живу
Без дружбы, без надежд, без дум, без сил,
Бледней, чем луч бесчувственной луны,
Когда в окно скользит он вдоль стены.

[1830]
   Его судьба, как «тот бледнеющий цветок, который в сырой тюрьме, между камней растет не для цветения, а для смерти». Он живет, как «камень меж камней, скупясь излить свои страдания»; он – «куст, растущий над морской бездной», «лист, оторванный грозой и плывущий по произволу странствующих вод». Зачем ему жизнь – ему, который «не создан для людей»?
Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я.
Хоть сердце тяжело, как камень,
Но все под ним змея.

Меня спасало вдохновенье
От мелочных сует;
Но от своей души спасенья
И в самом счастье нет.

Молю о счастии, бывало,
Дождался наконец,
И тягостно мне счастье стало
Как для царя венец.

И все мечты отвергнув снова,
Остался я один —
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.

[1830]
   Любовная связь между ним и людьми порвана. В его сердце нет сострадания:
Хоть бегут по струнам моим звуки веселья,
Они не от сердца бегут;
Но в сердце разбитом есть тайная келья,
Где черные мысли живут.

Слеза по щеке огневая катится,
Она не из сердца идет.
Что в сердце, обманутом жизнью, хранится,
То в нем и умрет.

Не смейте искать в сей груди сожаленья,
Питомцы надежд золотых;
Когда я свои презираю мученья,
Что мне до страданий чужих?

[1831]
   Да и за что любить людей? Лучше забыть их. Постараться —
Чтоб бытия земного звуки
Не замешались в песнь мою,
Чтоб лучшей жизни на краю
Не вспомнил я людей и муки,
Чтоб я не вспомнил этот свет,
Где носит всё печать проклятья,
Где полны ядом все объятья,
Где счастья без обмана нет.

[1831]
И что такое жизнь? – чаша обмана:
Мы пьем из чаши бытия
С закрытыми очами,
Златые омочив края
Своими же слезами;

Когда же перед смертью с глаз
Завязка упадает,
И все, что обольщало нас,
С завязкой исчезает;

Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был – мечта.
И что она – не наша!

[1831]
   Не лучше ли стать «уединенным жильцом шести досок» и протянуть дружественно руку смерти? «И ненавидя и любя, он был во всем обманут жизнью; пора уснуть, уснуть последним сном». Смерть – она не страшна; в ней покой и забвение, и прежде всего забвение людей:
Оборвана цепь жизни молодой,
Окончен путь, бил час – пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слез, ни славы, ни честей,
Где вспоминанье спит глубоким сном,
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызет.
Пора. Устал я от земных забот…

Ужели захочу я жить опять,
Чтобы душой по-прежнему страдать
И столько же любить? Всесильный Бог,
Ты знал: я долее терпеть не мог;
Пускай меня обхватит целый ад,
Пусть буду мучиться, я рад, я рад,
Хотя бы вдвое против прошлых дней,
Но только дальше, дальше от людей!

[1830]
   Наивен будет, конечно, тот биограф, который поверит этим словам и подумает, что юноша на самом деле готов был кончить счеты с жизнью. Но Лермонтов был искренен; и он был прав, когда писал:
Словам моим верить не станут,
Но клянуся в нелживости их:
Кто сам был так часто обманут,
Обмануть не захочет других.

[1831]
   Он не обманывал, и все отчаянно грустные строфы в его песнях – правдивый отголосок одного неразрешенного, грозно нависшего вопроса: стоит ли любить людей и искать сближения с ними?
   Этот вопрос получает более определенное решение в тех юношеских стихотворениях Лермонтова, в которых он говорит уже не о стоимости жизни вообще, а о ценности некоторых чувств, наиболее его возрасту доступных, – о ценности любви и дружбы.

III

О, мой Отец! где ты? где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах;
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Есть рай небесный! звезды говорят;
Но где же? вот вопрос – и в нем-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия.

[1831]
   С этим обращением к женскому сердцу как спасительной пристани от всех мучительных вопросов мы переходим к новой черте лермонтовского характера, которая и усладила, и отравила ему впечатления его молодой жизни. Мы говорим о влюбчивости поэта.
   Сам Лермонтов был очень откровенен в своих признаниях:
В ребячестве моем тоску любови знойной
Уж стал я понимать душою беспокойной;
На мягком ложе сна, не раз, во тьме ночной,
При свете трепетном лампады образной,
Воображением, предчувствием томимый,
Я предавал свой ум мечте непобедимой:
Я видел женский лик, он хладен был как лед,
И очи – этот взор в груди моей живет;
Как совесть, душу он хранит от преступлений;
Он след единственный младенческих видений.
И деву чудную любил я, как любить,
Не мог еще с тех пор, не стану, может быть.

[1830]
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! – Любить
Необходимость мне, и я любил
Всем напряжением душевных сил…

… «О! когда б одно люблю
Из уст прекрасной мог подслушать я,
Тогда бы люди, даже жизнь моя
В однообразном северном краю,
Всё б в новый блеск оделось!»…

[1831]
   Таких любовных признаний очень много в юношеских тетрадях поэта. Во всех, и веселых, и печальных, стихотворениях высказана одна и та же мысль – мысль о том, что единственным спасением и утешением в его страдальческой жизни была эта страсть, рано в нем проснувшаяся[4] и дорогая ему, несмотря на все разочарования. Лермонтов был искренен, когда говорил о силе и благотворном влиянии этой страсти. Действительно, его рассудок, разлагавший все чувства, имел менее всего власти над этим чувством: сколько раз поэт считал себя обманутым в любви; сколько раз терял веру в ее постоянство, но в силу своей влюбчивой природы он всегда находился под ее обаянием. Он сам признавал, что для его всегда влюбленной души покой —
Лишь глас залетный херувима
Над сонной демонов толпой.

   Но любовь неразрывно была сплетена в его сердце с печалью:
И отучить не мог меня обман;
Пустое сердце ныло без страстей,
И в глубине моих сердечных ран
Жила любовь, богиня юных дней;
Так в трещине развалин иногда
Береза вырастает молода
И зелена, и взоры веселит,
И украшает сумрачный гранит.

И о судьбе ее чужой пришлец
Жалеет. Беззащитно предана
Порыву бурь и зною, наконец,
Увянет преждевременно она;
Но с корнем не исторгнет никогда
Мою березу вихрь: она тверда;
Так лишь в разбитом сердце может страсть
Иметь неограниченную власть.

[1831]
   В любви Лермонтов был мечтатель, также неисправимый. Влюбляться ему, конечно, приходилось пока в своих сверстниц; они подрастали, становились барышнями, он оставался мальчиком и мог играть при них только роль поверенного или шафера[5]. Эта роль, конечно, сердила и огорчала поэта, который вдобавок не мог убедить себя в том, что наружность его привлекательна. Он стал считать естественное развитие женских чувств черной изменой и обманом; увлекался по-прежнему, но не упускал случая при каждом новом любовном порыве нарисовать себе картину его печальных последствий. Вот почему в его любовных мотивах к гимну любви всегда примешивается печальная мелодия отвергнутого или обманутого сердца. Сколько нелестных эпитетов сказал он в своих стихах по адресу женщин! Он спрашивал, видел ли кто-нибудь женщин «благодарных»? Женщина и измена были для него часто синонимами; перед ним все мелькал лик неверной девы. Он испытал, «как изменять способны даже ангелы»; он состарился от первой любви, он грозил, что из гроба явится на мрачное свидание к изменнице; и много говорил он такого, что он позднее зачеркивал в своих тетрадях или отмечал словом «вздор». Но когда он писал эти строфы, он все это чувствовал, и иногда так глубоко, что чувство выливалось в настоящую художественную форму.
   Как хорошо, например, стихотворение в прозе, озаглавленное «Солнце осени»:
Люблю я солнце осени, когда,
Меж тучек и туманов пробираясь,
Оно кидает бледный, мертвый луч
На дерево, колеблемое ветром,
И на сырую степь. Люблю я солнце,
Есть что-то схожее в прощальном взгляде
Великого светила с тайной грустью
Обманутой любви; не холодней
Оно само собою, но природа
И всё, что может чувствовать и видеть,
Не могут быть согреты им. Так точно
И сердце: в нем всё жив огонь, но люди
Его понять однажды не умели,
И он в глазах блеснуть не должен вновь,
И до ланит он вечно не коснется.
Зачем вторично сердцу подвергать
Себя насмешкам и словам сомненья?

[1831]
   Или эта покорная жалоба непризнанной любви:
Сонет
Я памятью живу с увядшими мечтами,
Виденья прежних лет толпятся предо мной,
И образ твой меж них, как месяц в час ночной
Между бродящими блистает облаками.

Мне тягостно твое владычество порой;
Твоей улыбкою, волшебными глазами
Порабощен мой дух и скован, как цепями.
Что ж пользы для меня? – я не любим тобой,

Я знаю, ты любовь мою не презираешь,
Но холодно ее молениям внимаешь.
Так мраморный кумир на берегу морском

Стоит, – у ног его волна кипит, клокочет,
А он, бесчувственным исполнен божеством,
Не внемлет, хоть ее отталкивать не хочет.

[1831]
   Все помнят, конечно, и знаменитое стихотворение «Нищий»:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бессильный, бледный и худой
От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

[1830]
   Но пусть суровый ум умерял восторг любви печальным раздумьем; при всей своей меланхолии поэт никогда не мог сказать, что он в любви разочаровался и стал ей недоступен. Он был слишком доступен ей и, зная свою слабость, защищался притворным хладнокровием и презрением. Забыть своей любви он не мог и говорил:
Я не люблю тебя; страстей
И мук умчался прежний сон;
Но образ твой в душе моей
Всё жив, хотя бессилен он.

Другим предавшися мечтам,
Я все забыть его не мог;
Так храм оставленный – всё храм,
Кумир поверженный – всё Бог!

[1830]
   И этому Богу любви, не только торжествующему, но и низложенному, он в юные годы чаще всего молился.
   Нельзя сказать, однако, что эта молитва мирила поэта с людьми. И в ней звучал вопрос – да стоит ли любить, когда столько страданий сопряжено с этой радостью? А за этим вопросом следовал другой – почему люди бывают так неискренни и жестоки, и если они таковы, то не лучше ли от них отвернуться? Даже если они отвечают любовью на любовь, то и тогда не предпочесть ли одиночество?
   И Лермонтов как будто следовал этому правилу, если не в любви к женщине, то в чувстве дружбы.
   В годы, когда зрел талант Лермонтова, культ дружбы и в жизни, и в стихах был особенно развит. Но в стихотворениях нашего молодого пессимиста таких мотивов почти совсем нет; есть два-три стихотворения, в которых он прощается с чувством дружбы, и лишь одно, в котором он ее приветствует.
   Кажется, что и на самом деле у него в те годы близких друзей-сверстников не было… Это очень характерно. Итак, анализ ума коснулся и этих двух чувств, столь естественных и столь наивных в юношеском возрасте. Любовь и дружба вместо того, чтобы отвечать на запросы ума и сердца, как это обыкновенно в юности бывает, сами ставили молодому философу труднейший вопрос о своем нравственном оправдании.

IV

   Если встреча с людьми вызывала такую тревогу в юной душе Лермонтова – можно было предположить, что хоть природа окажет на него успокаивающее влияние. Он любил природу, и – если судить по его стихотворениям – в юные годы не меньше, чем в зрелые. Созерцание ее красоты его умиротворяло. Поэт любил сравнивать покой природы с людской тревогой – мчался ли он «на лихом коне при луне, в ущельях гор иль средь степей», упрекая себя в том, что человек «на своем коне хочет оспаривать у природы ее владычество – спокойное и красивое»; глядел ли он на кавказские вершины и оплакивал их вольность, размышляя о том, как «пещеры и скалы услышат крик страстей, звон славы, цепей и злата».
   Кавказ в особенности поразил Лермонтова своей дикой красотой, в которой буря и покой так таинственно сливались[6]. Толпы звезд и ночные своды казались поэту залогом каких-то обещаний Божиих, хотя он и чувствовал, что ему не придется быть свидетелем их исполнения.
   В сущность этих Божиих обещаний поэт тогда еще не вникал: дума о Боге пришла к нему позднее. В юные годы он в стихах не молился и только раз просил у Всесильного прощения в том, что он, поэт, любит «мрак земли с ее страстями, что редко к нему в душу входит струя живых Божиих речей, что лава вдохновения клокочет в его груди, что дикие волнения мрачат его очи и он в песнях молится, но только не Богу». Он просил Бога «угасить в нем дар вдохновения, преобратить его сердце в камень» и обещал тогда обратиться на тесный путь спасения. Поэт, очевидно, представлял себе Бога слишком ревнивым и жестоким. Но не всегда. Иногда казалось ему, что и Бог любит песни и разрешает своим ангелам полуночи петь их, когда они несут в своих объятьях младую душу, которая в мире слез и печали осуждена томиться и сквозь сон души, среди скучных песен земли, вспоминать о песне небесной.
   Были же мирные, хоть и печальные чувства, которые природа и Бог вселяли в это тревожное сердце!

V

   Но тревога сердца не унималась; она, напротив, возрастала, и поэт отчетливо сознавал, что все мечты об уединении, об одиночестве, о бегстве от людей несовместимы с его темпераментом, который «ищет бури». Ему самому было ясно, что покой, о котором он вздыхал, есть отрицание всей его душевной и духовной сущности. Недаром он говорил, что его настоящее «облито чудными страстями», недаром хотел он назваться «братом бури». «Невинная любовь не льстила его душе»; он «искал измен» и новых чувств, которые своей «колкостью оживили бы его кровь, угасшую от грусти». «Печален степи вид», – писал он в одной из своих ранних поэм («Джулио»), —
где без препон
Скитается летучий Аквилон,
И где кругом, как зорко ни смотри,
Встречаете березы две иль три,
Которые под синеватой мглой
Чернеют вечером в дали пустой:
Так жизнь скучна, когда борений нет.

[1830]
   И если жизнь дана, то пусть она бьет ключом:
Источник страсти есть во мне
Великий и чудесный;
Песок серебряный на дне,
Поверхность лик небесный;
Но беспрестанно быстрый ток
Воротит и крутит песок,
И небо над водами
Одето облаками.
Родится с жизнью этот ключ
И с жизнью исчезает;
В ином он слаб, в другом могуч,
Но всех он увлекает;
И первый счастлив, но такой
Я праздный отдал бы покой
За несколько мгновений
Блаженства иль мучений.

[1831]
   И нельзя же было поэту помириться с праздным покоем, когда он сам сознавал, что он одарен «деятельным гением», и верил, что этот гений пробьется сквозь все испытания. Про свое сердце Лермонтов говорил:
Что в нем живет, то в нем глубоко.
Я чувствую – судьба не умертвит
Во мне возросший деятельный гений;
Но что его на свете сохранит
От хитрой клеветы, от скучных наслаждений,

От истощительных страстей,
От языка ласкателей развратных
И от желаний, непонятных
Умом посредственных людей?..

   (Которые не понимают того человека),
… кто в грудь втеснить желал бы всю природу,
Кто силится купить страданием своим
И гордою победой над земным
Божественной души безбрежную свободу.

[1831]
   Торжествовать гордую победу над земным – таково было нескромное желание поэта; и оно не было минутным капризом его настроения. Лермонтов был убежден, что он призван свершить нечто великое.

VI

   Мы напрасно стали бы искать какой-нибудь определенной программы в этих неясных порывах молодой фантазии «к великому». Голова мальчика, разгоряченная ранним чтением книг, по преимуществу романтического содержания, бредила рыцарскими подвигами, мечтала о Шотландии[7], о Кавказе и его героях, о Древней Руси с ее богатырями, о Риме, о морских разбойниках, – одним словом, обо всем, на чем только лежала печать внутреннего или внешнего величия. Понятно, что поэт и наслаждался этим миром, и жил в нем как его воображаемый участник, как его герой.
   Но сама жизнь охлаждала на каждом шагу эту чрезмерно пылкую фантазию, и ранняя меланхолия находила себе новую пищу в дисгармонии мечты и действительности. Несмотря на все разочарования, мечта Лермонтова никогда не желала признать себя побежденной. Она успела пустить глубокие корни в сердце поэта. Постоянное желание быть участником великих дел, хотя бы и неясных, повлекло за собою уверенность в том, что этот сон должен осуществиться. Мысль об осуществлении его совпала у Лермонтова с мыслью о собственном призвании. Поэт не скрывал своих гордых дум. Он открыто признавался, что ищет славы, что хочет во всем дойти до совершенства, что он страдает оттого, что в настоящем все не так, как бы ему хотелось… он чувствовал в себе темперамент бойца и в своих стихотворениях часто говорил о бойце-воине и бойце-поэте. Он сам себе пророчил эту славную будущность и был очень нескромен, когда говорил о своем призвании:
…для небесного могилы нет.
Когда я буду прах, мои мечты,
Хоть не поймет их, удивленный свет
Благословит…

…неведомый пророк
Мне обещал бессмертье…

…отчего не понял свет
Великого, и как он не нашел
Себе друзей, и как любви привет
К нему надежду снова не привел?
Он был ее достоин…

[1831]
   Лермонтов нам не сказал, что именно желал он совершить достойного бессмертия и величия. Каждый раз, когда он касался этого вопроса, он обходил его в общих выражениях; он только боялся, что не успеет совершить «чего-то». Это «что-то» остается неуловимым призраком, который преследует и Лермонтова, и всех его героев. Всегда им кажется, что они делают не то, что следует.
   В годы, о которых мы говорим, Лермонтов отдавался этим мечтам о своем великом призвании с легковерием ребенка, хотя каждый прилив таких героических чувств был неразрывно связан с таким же наплывом сомненья. Мечтая о высоком и великом призвании, поэт ежеминутно отдавал себе отчет в том, что все эти мечты, быть может, не более как мечты – плод его разгоряченной фантазии, что то «великое», к которому он стремится, останется для него недостижимым, что он, сделав попытки к его достижению, лишь навлечет на себя недовольство окружающих, их проклятие, будет заклеймен ими и отвергнут, непонят и даже «казнен»[8]. Фантазия Лермонтова вообще не была скупа на темные краски, и потому раз только ему запала в голову мысль, что он будет гоним людьми за высокие идеалы, за стремление к великим, хотя и туманным подвигам, он не замедлил развить эту мысль до ее последних крайностей.
   Он вырисовывал целую картину нравственных и физических мучений, действующим лицом которой являлся он сам. Понятно, что эта картина была им придумана, а не выстрадана, – почему юношеские стихи Лермонтова, в которых попадаются эти страшные кошмары, и носят на себе следы деланности и вычурности. Мы приведем для примера наиболее характерные выдержки, где основная мысль о жалкой и страшной участи, которая ожидает поэта, выражена наиболее ярко:
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.

[1831]
Настанет день – и миром осужденный,
Чужой в родном краю,
На месте казни – гордый, хоть презренный —
Я кончу жизнь мою…

[1830]
Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей станет кровь
И буду жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей…

[1830]
   Читая такие и подобные им тирады, хочется сказать Лермонтову словами одного из его героев: «Ты строишь химеры в своем воображении и даешь им черный цвет для большего романтизма!» Эти мрачные картины были, несомненно, химеры, как и те светлые мысли о великом призвании, которые их вызывали. Но в них была и истина.
   Что такое, в сущности, эти мечты, как не поэтическое приподнятое выражение вполне понятного желания поэта жить действуя и влияя на жизнь, – желания, чтобы жизнь считалась с ним, как с живой силой? Что Лермонтов, при всем своем пессимизме, искал такого сближения с жизнью и людьми, и что он, насколько ему позволяли его годы и условия жизни, зорко следил за тем, что на земле, вблизи его и вдали его, творилось – на это есть прямые указания в его юношеских стихотворениях.

VII

Ах! – и меня возьми, земного червя —
И землю раздроби, гнездо разврата,
Безумства и печали!..
Всё, всё берет она у нас обманом
И не дарит нам ничего – кроме рожденья!..
Проклятье этому подарку!..

[1830]
   Но поэт говорил слова, которым сам не верил. В этом проклятии земле звучала, в сущности, большая любовь к ней. Прежде чем просить смерть раздробить землю, он признавался сам себе:
…одно
Сомненье волновало грудь мою,
Последнее сомненье! Я не мог
Понять, как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далеко
От той земли, где первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна,
Где жадно я искал самопознанья,
Где столько я любил и потерял…

   Искренность этих последних слов подтверждается и другими стихотворениями. Припомним одно, очень характерное («Земля и небо»):
Как землю нам больше небес не любить?
Нам небесное счастье темно;.
Хоть счастье земное и меньше в сто раз,
Но мы знаем, какое оно.

О надеждах и муках былых вспоминать
В нас тайная склонность кипит;
Нас тревожит неверность надежды земной,
А краткость печали смешит.

Страшна в настоящем бывает душе
Грядущего темная даль;
Мы блаженство желали б вкусить в небесах,
Но с миром расстаться нам жаль.

Что во власти у нас, то приятнее нам,
Хоть мы ищем другого порой,
Но в час расставанья мы видим ясней,
Как оно породнилось с душой.

[1831]
Та же мысль выражена и в словах:
Стремится медленно толпа людей,
До гроба самого от самой колыбели,
Игралищем и рока, и страстей
К одной, святой, неизъяснимой цели.
И я к высокому, в порыве дум живых,
И я душой летел во дни былые;
Но мне милей страдания земные:
Я к ним привык и не оставлю их…

[1829]
   Но одной любви мало для того, кто жаждет великого подвига. Надо же знать, с каким сочетать ее действием.
   Нельзя требовать от юного мечтателя, чтобы он на этот вопрос ответил сразу и вполне определенно. Достаточно будет, если он себя начнет подготовлять к решению, выясняя себе, с чем именно должно бороться. А как бороться с тем, что считаешь злом, какой избрать путь для подвига – это должна указать сама жизнь, если только она протечет в условиях благоприятных для этих поисков и не оборвется слишком рано.

VIII

   И Лермонтов с ранних лет торопился развить в себе строгое критическое отношение к жизни. Его юношеский взгляд на жизнь был значительно шире, чем можно было предполагать, судя по впечатлениям, какие ему могла дать замкнутая обстановка, в которой он вырос. Оказывается, что Лермонтов рано успел задуматься не только над общими этическими вопросами, но вдумывался и в вопросы общественно-политические, от которых, казалось, жизнь держала его в таком отдалении.
   Он бывал иногда увлечен «свободой» и «вольностью». Целую поэму посвятил он прославлению «последнего сына вольности» – легендарного Вадима, столь популярного у наших либералов 20-х годов. Он перелагал в стихи народные разбойничьи песни («Атаман», 1831) и красота таких переложений указывает на то, что сердце его лежало к таким мотивам. Вспомним, например, стихотворение «Воля» (1831):
Моя мать – злая кручина,
Отцом же была мне – судьбина,
Мои братья, хоть люди,
Не хотят к моей груди
Прижаться:
Им стыдно со мною,
С бедным сиротою,
Обняться.

Но мне Богом дана
Молодая жена,
Воля-волюшка,
Вольность милая,
Несравненная.
С ней нашлись другие у меня —
Мать, отец и семья;
А моя мать – степь широкая,
А мой отец – небо далекое.
Они меня воспитали,
Кормили, поили, ласкали;
Мои братья в лесах —
Березы да сосны.

Несусь ли я на коне, —
Степь отвечает мне;
Брожу ли поздней порой, —
Небо светит мне луной;
Мои братья в летний день,
Призывая под тень,
Машут издали руками,
Кивают мне головами;
И вольность мне гнездо свила,
Как мир – необъятное!

   Но такое вольнолюбие сомнительного свойства находило свою поправку в более сознательном отношении к свободе.
   В юношеских тетрадях Лермонтова встречается немало заметок и стихов, в которых он прямо касается политических событий своего времени. Суждения его о них самые свободомыслящие, для тех годов даже очень смелые. Есть резкая, правда, запоздалая, выходка против «тирана» Аракчеева («Новгород», 1830), весьма непочтительная сатира по адресу королей («Пир Асмодея», 1830) и малопонятное предсказание для России какого-то черного года, чуть ли не возвращения пугачевщины («Предсказание», 1830)[9].
   Пусть все это незрело и непродуманно, но очевидно, что мысль Лермонтова начинала работать в этом направлении очень рано, и некоторые его позднейшие стихотворения, заподозренные в либерализме, были, как видим, не капризом, а плодом раздумья.
   Есть в юношеских тетрадях поэта также два стихотворения, посвященные июльской революции, – оба восторженные и полные радикального духа, хотя слабые по выполнению.
   Есть одно стихотворение, очень умное и красивое – привет какому-то певцу, который был изгнан из страны родной, но, очевидно, не за любовь к музам:
О, полно извинять разврат!
Ужель злодеям щит порфира?
Пусть их глупцы боготворят,
Пусть им звучит другая лира;
Но ты остановись, певец,
Златой венец не твой венец.

Изгнаньем из страны родной
Хвались повсюду как свободой;
Высокой мыслью и душой
Ты рано одарен природой;
Ты видел зло и перед злом
Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда
Тиран гремел, грозили казни;
Боясь лишь вечного Суда
И чуждый на земле боязни,
Ты пел, и в этом есть краю
Один, кто понял песнь твою.

[1830]
   Наконец, есть «Монолог» – печальное размышление над нашей русской жизнью – первый набросок знаменитой «Думы»: «Печально я гляжу на наше поколенье». Этот «монолог» обнаруживает в авторе большую силу ума и наблюдательности: Поверь, – пишет он, —
Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?
Мы, дети севера, как здешние растенья,
Цветем недолго, быстро увядаем…
Как солнце зимнее на сером небосклоне,
Так пасмурна жизнь наша. Так недолго
Ее однообразное теченье…
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует…
Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,
Средь бурь пустых томится юность наша,
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша;
И уж ничто души не веселит.

[1829]
   Эти первые гражданские мотивы лермонтовской поэзии указывают, что наш юный пессимист вовсе не был так далек от людей и жизни, как ему хотелось себя самого в этом уверить.
   Да и был ли он пессимистом? В его юношеских тетрадях попадаются, правда, изредка, совсем жизнерадостные мысли.

IX

Я верю, обещаю верить,
Хоть сам того не испытал,
Что мог монах не лицемерить
И жить, как клятвой обещал;
Что поцелуи и улыбки
Людей коварны не всегда,
Что ближних малые ошибки
Они прощают иногда,
Что время лечит от страданья,
Что мир для счастья сотворен,
Что добродетель не названье,
И жизнь поболее, чем сон!..

Но вере теплой опыт хладный
Противоречит каждый миг,
И ум, как прежде безотрадный
Желанной цели не достиг;
И сердце, полно сожалений,
Хранит в себе глубокий след
Умерших – но святых видений,
И тени чувств, каких уж нет;
Его ничто не испугает,
И то, что было б яд другим,
Его живит, его питает
Огнем язвительным своим.

[1831]
   Иногда с примесью горечи и печали:
Мы сгибнем, наш сотрется след,
Таков наш рок, таков закон;
Наш дух вселенной вихрь умчит
К безбрежным, мрачным сторонам.
Наш прах лишь землю умягчит
Другим, чистейшим существам.
Не будут проклинать они;
Меж них ни злата, ни честей
Не будет. – Станут течь их дни,
Невинные, как дни детей;
Меж них ни дружбу, ни любовь
Приличья цепи не сожмут,
И братьев праведную кровь
Они со смехом не прольют!..

К ним станут (как всегда могли)
Слетаться ангелы. – А мы
Увидим этот рай земли,
Окованы над бездной тьмы.
Укоры зависти, тоска
И вечность с целию одной:
Вот казнь за целые века
Злодейств, кипевших под луной.

[1830]
   Иногда в самой чистой своей форме, незапятнанной никаким сомнением («Мой дом»):
Мой дом везде, где есть небесный свод,
Где только слышны звуки песен,
Всё, в чем есть искра жизни, в нем живет,
И для поэта он не тесен.

До самых звезд он кровлей досягает,
И от одной стены к другой
Далекий путь, который измеряет
Жилец не взором, но душой.

Есть чувство правды в сердце человека,
Святое вечности зерно:
Пространство без границ, теченье века
Объемлет в краткий миг оно.

И Всемогущим мой прекрасный дом
Для чувства этого построен,
И осужден страдать я долго в нем,
И в нем лишь буду я спокоен.

[1830]
Когда б в покорности незнанья
Нас жить Создатель осудил,
Неисполнимые желанья
Он в нашу душу б не вложил,
Он не позволил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться,
Он не позволил бы искать
В себе и в мире совершенства,
Когда б нам полного блаженства
Не должно вечно было знать.

Но чувство есть у нас святое,
Надежда, бог грядущих дней —
Она в душе, где всё земное,
Живет наперекор страстей;
Она залог, что есть поныне
На небе иль в другой пустыне
Такое место, где любовь
Предстанет нам, как ангел нежный,
И где тоски ее мятежной
Душа узнать не может вновь.

[1831]
   Все эти порывы радостных и радужных чувств – возражение самому себе на слишком поспешные печальные выводы из житейских впечатлений. Но счесть их за конечную поправку этих печальных выводов нельзя: поэт может отречься от таких мирных и светлых мыслей каждую минуту.

X

   Так сбивчивы, противоречивы, недосказаны и невыношенны все суждения юного Лермонтова о жизни и людях. Перед ним ряд загадок, который поэт стремится решить во что бы то ни стало. Решение, какое он дает им, иногда повышает в нем симпатичные и радостные чувства, иногда, наоборот, вызывает самые печальные и злобные. Эта смена настроений повергает его в большую тревогу и боязнь, что он никогда не решит трудной задачи, никогда ясного пути перед собой не увидит.
Любил с начала жизни я
Угрюмое уединенье,
Где укрывался весь в себя,
Бояся, грусть не утая,
Будить людское сожаленье;

Счастливцы, мнил я, не поймут
Того, что сам не разберу я,
И черных дум не унесут
Ни радость дружеских минут,
Ни страстный пламень поцелуя.

Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и с буйными страстями;

Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумленный,
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослепленный.

Я, веруя твоим словам,
Глубоко в сердце погрузился,
Однако же нашел я там,
Что ум мой не по пустякам
К чему-то тайному стремился,

К тому, чего даны в залог
С толпою звезд ночные своды,
К тому, что обещал нам Бог
И что б уразуметь я мог
Через мышления и годы.

Но пылкий, но суровый нрав
Меня грызет от колыбели…
И в жизни зло лишь испытав,
Умру я, сердцем не познав
Печальных дум, печальной цели.

[1830]
   Среди юношеских стихотворений Лермонтова сохранилась одна весьма откровенная исповедь, в которой поэт как будто бы хотел сомкнуть в одно целое все волновавшие его в те годы чувства и мысли. Исповедь эта озаглавлена «1831-го, июня 11 дня», и с некоторыми строками из нее мы уже знакомы.
   Вспомним ее частями, чтобы закруглить словами самого поэта все уже сказанное о его юношеских мечтах, думах и настроениях. Лермонтов писал:
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала. Я любил
Все обольщенья света, но не свет,
В котором я минутами лишь жил;
И те мгновенья были мук полны,
И населял таинственные сны
Я этими мгновеньями. Но сон,
Как мир, не мог быть ими омрачен.

Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века и жизнию иной,
И о земле позабывал. Не раз,
Встревоженный печальною мечтой,
Я плакал; но все образы мои,
Предметы мнимой злобы иль любви,
Не походили на существ земных.
О нет! всё было ад иль небо в них.

Холодной буквой трудно объяснить
Боренье дум. Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь,
Хоть тень их перелить в другую грудь.

Известность, слава, что они? – а есть
У них и надо мною власть: они
Велят себе на жертву всё принесть,
И я влачу мучительные дни
Без цели, оклеветан, одинок;
Но верю им! – неведомый пророк
Мне обещал бессмертье, и живой
Я смерти отдал всё, что дар земной.
………………………………………………..
Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моем челе,
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нем заключено?
Огонь иль сумрак там – ей все равно.
………………………………………………..
Грядущее тревожит грудь мою.
Как жизнь я кончу, где душа моя
Блуждать осуждена, в каком краю
Любезные предметы встречу я?
Но кто меня любил, кто голос мой
Услышит, и узнает? И с тоской
Я вижу, что любить, как я, порок,
И вижу, я слабей любить не мог.
………………………………………………..
Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты Бог или злодей…
………………………………………………..
Так жизнь скучна, когда боренья нет.
В минувшее проникнув, различить
В ней мало дел мы можем, в цвете лет
Она души не будет веселить.
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.

Всегда кипит и зреет что-нибудь
В моем уме. Желанье и тоска
Тревожат беспрестанно эту грудь.
Но что же? Мне жизнь всё как-то коротка
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то! – жажда бытия
Во мне сильней страданий роковых,
Хотя я презираю жизнь других.

Есть время – леденеет быстрый ум;
Есть сумерки души, когда предмет
Желаний мрачен: усыпленье дум;
Меж радостью и горем полусвет;
Душа сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.
Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чем.

Я к состоянью этому привык…
……………………………………………..
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать,
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
………………………………………………..
Кровавая меня могила ждет,
Могила без молитв и без креста,
На диком берегу ревущих вод
И под туманным небом; пустота
Кругом. Лишь чужестранец молодой,
Невольным сожаленьем и молвой
И любопытством приведен сюда,
Сидеть на камне станет иногда.

И скажет: отчего не понял свет
Великого, и как он не нашел
Себе друзей, и как любви привет
К нему надежду снова не привел?
Он был ее достоин. И печаль
Его встревожит, он посмотрит вдаль,
Увидит облака с лазурью волн,
И белый парус, и бегучий челн.

И мой курган! – любимые мечты
Мои подобны этим. Сладость есть
Во всем, что не сбылось, – есть красоты
В таких картинах; только перенесть
Их на бумагу трудно: мысль сильна,
Когда размером слов не стеснена,
Когда свободна, как игра детей,
Как арфы звук в молчании ночей!

   Да и могло ли быть иначе, когда самые трудные этические вопросы жизни обступали молодой ум и он в решении их должен был полагаться на впечатления минуты? И минутами поэт и любил людей, и ненавидел их, и искал их встречи, и сторонился от них. Минутами верил, что ради них призван действовать, затем не верил в свое призвание; минутами проклинал мир, а затем пророчил ему счастливую будущность.
   Во всех этих колебаниях и противоречиях было только одно постоянное – ощущение боли от растерянности перед нравственными требованиями, которые ставишь себе самому и окружающим людям.
О! если так меня терзало
Сей жизни мрачное начало,
Какой же должен быть конец?

[1830]

Учителя и книги

I

   Лермонтов в своей юности читал много, и в круг его чтения входили самые разнообразные по своим мировоззрениям и настроениям авторы.
   Внимание ребенка было очень рано обращено на книгу. Сначала гувернеры – их было много: грек, еврей, два француза и англичанин, – а затем преподаватели благородного пансиона сдружили Лермонтова с писателями, которые на короткий срок, несомненно, покорили его фантазию, совсем юную и очень впечатлительную.
   Точных сведений о книгах, какие Лермонтов читал в детстве и юности, мы не имеем; из собственных же его стихов мы можем вывести только одно заключение, что из всех литературных образцов, на которых поэт учился образно мыслить и чувствовать, поэзия Байрона оставила наиболее ясный след на его творчестве.
   Часто и много говорилось об этом влиянии Байрона на Лермонтова. Оно очень ощутимо и в ранний период творчества Лермонтова, и в годы зрелого его развития. Иногда целое стихотворение выдержано в байроническом ключе, а всего чаще встречаются драматические положения и образы, которые Байрон отметил навсегда своей печатью.
   Первый вопрос, с которым мы должны считаться, говоря о байронизме Лермонтова, это – вопрос о предрасположении Лермонтова к восприятию байронического настроения. Иногда приходится слышать, что Лермонтов находился под прямым влиянием английского поэта, что он вычитывал из него свои юношеские произведения, что и в дальнейшей своей деятельности он часто развивал тему, данную ему со стороны.
   Значение влияния Байрона на Лермонтова было так же преувеличено, как оценка влияния того же Байрона на Пушкина. Не подлежит сомнению, что, сравнительно с Пушкиным, Лермонтов чаще и упорнее писал в «байроническом духе», но это объясняется тем, что Пушкин случайно, в один только краткий период своей жизни, совпал с Байроном в настроении, мыслях, симпатиях и антипатиях, а Лермонтов родился со всеми задатками байронического настроения. В самой психической организации Лермонтова было очень много сходного с Байроном. Их роднило и ненасытное самолюбие, и свободолюбие, и мятеж духа, и мечты о великом призвании, и способность нежиться в грусти, и протест против многих этических норм современной им жизни. Но Лермонтов умер очень молодым и не мог прочувствовать, понять и усвоить вполне всей сущности байронической философии жизни, а потому развил и дополнил только одну, правда, самую показную, ее сторону – сторону отрицания. Эта сторона была Лермонтову более понятна, так как он мог прийти к меланхолическим, пессимистическим и отрицательным взглядам на жизнь и людей помимо Байрона, сопоставляя лишь данные реальной жизни с теми идейными требованиями, какие он ей ставил. Но если один человек сходится с другим в своих мнениях и чувствах, то его мысли, подкрепленные и развитые этим взаимным соглашением, остаются все-таки его собственностью. Так точно и поэтическое настроение Лермонтова, выросшее свободно из недр его мятежного и опечаленного духа, было только подкреплено соседством Байрона.
   Душа Лермонтова была заранее подготовлена к восприятию такого, а не иного настроения и порядка чувств. И если бы сочинения Байрона были единственной книгой, с которой наш поэт беседовал в молодости, то такое преобладание байронического настроения, пожалуй, можно было бы еще объяснить покорностью и увлечением. Но одновременно с Байроном Лермонтов читал Пушкина, Гёте, Шиллера, Гюго, Гейне, если не считать поэтов меньшей силы, как, например, Скотта, Купера, Барбье и всей фаланги русских поэтов пушкинского периода. Он был знаком и с Шекспиром, о котором он говорит очень восторженно в одном из своих писем. В юношеских стихах нашего поэта попадаются и отзвуки Жуковского, и темы поэзии классической, а также и народной – и все эти поэтические мотивы мало-помалу умолкают, заглушенные поэзией Байрона, звуки которой как будто слышатся во всех, даже самых последних, произведениях Лермонтова.
   Чем объяснить такое преобладающее влияние одного литературного образца над всеми остальными?

II

   Что же касается Гёте, то Лермонтов вспомнил о нем лишь тогда, когда взялся за перевод «Горных вершин».
   В миропонимании Пушкина и Гёте было для Лермонтова нечто неуловимое, неусвояемое, чуждое, и ни Пушкин, ни Гёте не могли ответить на тревожные душевные запросы юного вопрошателя жизни. Поэзия Гёте, как известно, была образцом художественного самообладания. Энтузиазм, каким бывал охвачен этот великий язычник, был в нем всегда в конце концов смирен, обуздан философской мыслью. Один из самых тонких и глубоких сердцеведов, С.-Бёв утверждал, что Гёте был совершенно неспособен рисовать героев, что героическое настроение было ему чуждо, – и критик был отчасти прав. Герой в восторженном романтическом стиле, герой нервного и впечатлительного склада души, человек, в котором необузданная, но туманная энергия подавляет разум и всякое самообладание, герой-фантазер был не по душе Гёте, как чужды были и истинно гётевские цельные типы душам от природы экзальтированным и тревогой вскормленным, каким был Лермонтов. За исключением «Вертера», окончательный философский вывод самых сильных творений Гёте: «Геца», «Фауста», «Вильгельма Мейстера», «Тассо» – примирение с жизнью на почве уступок, покорность судьбе, отказ от неисполнимых мечтаний и стремлений, свобода философского духа, а не свобода желаний. Такая философия была, конечно, далека от нашего молодого мечтателя, только что начинавшего жить и требовавшего от жизни столь многого.

III

   Шиллер стоял к Лермонтову ближе. Восторженная, сентиментальная, но вместе с тем героическая, полная энергии поэзия Шиллера, неземная по своим образам и вполне человечная по своим чувствам, должна была гармонировать с душевным настроением Лермонтова, тем более что элемент тревоги, бури и порыва устоял в поэзии Шиллера перед всеми натисками его примиряющей фаталистической философии.
   В ранней юности Лермонтов читал Шиллера прилежно – как это видно из его первых стихотворений, среди которых немало переводов из Шиллера и вариаций на его темы. Это чтение влияло на мечтательность Лермонтова, настраивая ее на мирный элегически-идиллический лад, следы которого попадаются еще в юношеских произведениях нашего поэта. Идиллии в стиле Руссо, которыми некогда увлекались и Шиллер, и Байрон, можно встретить и у Лермонтова, но только в очень несовершенной форме. Герои таких идиллий, чувствительные идеалисты, встречаются и в юношеских драмах нашего поэта. Но как мы знаем, это спокойное и мирное настроение в душе Лермонтова только тлело, и он в Шиллере любил другую черту – возвышенно-страстную, героическую по преимуществу.
   В юношеских драмах Лермонтова мы слышим иногда отзвуки монологов Карла Мора и Позы, неясные отзвуки, перемешанные с целыми тирадами в стиле Байрона, так как английский поэт очень скоро стал вытеснять немецкого. После 1830–1831 годов мы уже не встречаем в стихах Лермонтова никаких следов Шиллера, в особенности того возмужавшего – примиренного с судьбой и с людьми Шиллера, с которым мы знакомы по балладам, философским элегиям и драмам последнего периода его жизни. Из баллад Шиллера Лермонтов, правда, перевел «Кубок» и «Перчатку», но перевод вышел слаб; поэт не сумел уловить настроения оригинала.
   От философских произведений Шиллера Лермонтова оттолкнула уверенная в себе устойчивость идей, а равно и классическое спокойствие формы. Мыслителем в настоящем смысле этого слова Лермонтов никогда не был, и потому все философские стихи Шиллера мало говорили его сердцу. К классическому спокойствию Лермонтов имел также мало склонности; примирение с жизнью на почве эстетического созерцания, которое так высоко понимал и красноречиво проповедовал Шиллер, было для Лермонтова немыслимо.
   Таким образом, в своих симпатиях к Шиллеру наш поэт остановился на первой ступени, на увлечении его идиллическими мечтами о счастливом человечестве и на увлечении бурными порывами тех громителей и разрушителей – тех оскорбленных идеалистов, представителем которых был герой «Разбойников».
   Герой Шиллера был, однако, как мы сказали, скоро вытеснен из сердца Лермонтова героями Байрона, так как все, чем дорожил Лермонтов в немецком герое, а именно: обаятельная сила личности, гордость, независимость, презрение к обыденным правилам жизни, героизм в действиях и любовные восторги – все нашлось и в английских образцах и, вдобавок, без примеси сентиментальности, которую Лермонтов очень скоро разлюбил.

IV

   Много ли говорила сердцу Лермонтова поэзия Гейне – решить трудно. В некоторых любовных стихотворениях Лермонтова есть сходство с мотивами Гейне, но это сходство могло быть случайным. Основные и излюбленные стороны поэтического миросозерцания Гейне едва ли могли быть симпатичны Лермонтову. Самолюбующийся цинизм в решении святых вопросов жизни, смех над самим собою и пародия как проявление высшей свободы духа в его борьбе с властью идей нравственных, политических и религиозных – все это было чуждо Лермонтову. Ему это было чуждо как человеку, смеющемуся сдержанно, с горечью и как бы нехотя, человеку, бесспорно, с идеалами, хотя и туманными, поэтому самоуверенно гордому и признавшему над собой неотразимую власть какой-то судьбы, ведущей его к великой цели. С Гейне Лермонтов мог сойтись только в двух чувствах: в любви к коварной, жестокой, неприступной чаровнице и в симпатии к Наполеону. В обоих случаях поэты поклонялись стихийным силам; их гордую и непреклонную душу любовь могла истерзать, а физическая сила принизить. Но такое совпадение в случайных симпатиях не дает нам, однако, никакого права говорить о влиянии Гейне на Лермонтова.
   Равным образом, было бы странно говорить и о влиянии других иностранных писателей, с которыми Лермонтову по книгам пришлось познакомиться. Он, как известно, не отставал от литературных вкусов своего времени. Конечно, и Оссиан, и Вальтер Скотт, и Томас Мур, и Купер оказали свое влияние на Лермонтова, горячили в детстве его фантазию и развивали в нем пристрастие к рыцарским легендам, к восточным сказкам, к таинственному, фантастическому, к «романтическому» вообще, точно так, как Шенье, Барбье и Гюго могли поддержать в нем вкус к общественной сатире. Но готовность, с какой Лермонтов воспринимал все эти влияния, быстрота, с какой он их ассимилировал, и сила, с какой он побеждал их, показывают нам только, что поэт самой природой был подготовлен к таким чувствам, настроениям и взглядам[11].
   Единственный певец, чью власть над собой Лермонтов долго и всего сильнее чувствовал, был Байрон.

V

Не думай, чтоб я был достоин сожаленья,
Хотя теперь слова мои печальны; нет;
Нет! все мои жестокие мученья —
Одно предчувствие гораздо больших бед.

Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки;
О если б одинаков был удел!..

Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды
И бурь земных и бурь небесных вой.

Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперед – там нет души родной!

[1830]
   Год спустя, однако, гордыня Лермонтова не пожелала мириться с ролью подражателя или последователя, и он писал:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? кто
Толпе мои расскажет думы?
Или поэт – или никто!

[1831]
   Лермонтов сочинил эти стихи как будто из чувства самозащиты, предугадывая, что его назовут подражателем, как его, действительно, иногда называли. Между тем, в чем же сказывалось это подражание Байрону?
   Того глубокого смысла, который затаен в творчестве Байрона, Лермонтов не усвоил и не мог усвоить, ввиду разницы исторических и общественных условий, в которых выастали оба поэта. Лермонтов перенял только общий колорит байронического настроения, как оно выразилось в первых произведениях Байрона. Это настроение было одним из преобладающих литературных настроений в начале XIX века, и можно было совсем не знать Байрона и в то же самое время написать поэму в его духе. Но во всяком случае, следы прямого влияния Байрона в стихах Лермонтова несомненны, хотя упорство в обрисовке постоянно одного и того же типа, который имеет столько сходного с типами Байрона, показывает нам ясно, что этот постоянно повторяющийся образ коренился глубоко в душе Лермонтова, был тесно и неразрывно связан с его собственной психикой, а никак не навеян извне. Вот почему нет никакой нужды приводить все – очень многочисленные – аналогии и параллели, которые так ясно говорят о родстве этих двух тревожных душ, нашедших для своей исповеди столь сходную речь и столь сходные драматические положения и образы.
   Что же, однако, приковывало Лермонтова к Байрону?
   Прежде всего обаяние самой личности, та полуфантастическая, легендарная биография, которая ходила по всей Европе и возбуждала всеобщее любопытство. Сам Байрон был тем воплощенным героем, которым бредил Лермонтов.
   Как всегда бывает в первые минуты увлеченья, внешность личности оттеснила на второй план ее внутреннее содержание. Увлекаясь колоритной драпировкой байроновских поэм, Лермонтов едва ли глубоко вник в самый смысл жизни их героев. Его прельщала больше поза героя, чем его внутренний мир.
   Герои Байрона хоть и автопортреты, но прежде всего они борцы за идеалы очень широко понятой свободы личной и преимущественно общественной. Их эгоизм, пессимизм и одиночество – печальный вывод из суровой школы жизни, которую прошли не они только, а и весь современный им культурный мир; их вражда с людьми – просчитавшаяся и обманутая любовь – любовь, принесшая великие исторические жертвы.
   Этот широкий общественный принцип слабо отмечен в сильных лермонтовских типах; самые видные из них: Демон, Радин, герой «Маскарада» и Печорин – люди с кругозором достаточно узким, занятые лишь самими собой, себялюбивые резонеры. Но они далеко не выражают всей правды души самого поэта. Лермонтов не подчеркнул в них того широкого гуманного чувства, которое таилось в глубине его собственного сердца, и не подчеркнул его при обрисовке своих героев именно потому, что не подражал Байрону, а самостоятельно трудился над задачей жизни и в решении ее не подвинулся пока еще настолько, чтобы так широко ставить вопросы, как их ставил Байрон.
   Экзальтированный мечтатель, с большой склонностью к рефлексии, с очень туманными идеалами, скрытный и любящий уединение – Лермонтов искал в поэзии Байрона лишь подтверждения тем чувствам и мыслям, которые сам живо испытывал и передумал. Фантастичность обстановки, меланхолия, отчужденность, гордое уединение, любовь, всегда кончающаяся трагично, всегда возвышенная, идеально-страстная, величие героев, поражающее своим внешним блеском, – все это в стихах Байрона пленяло нашего поэта и находило сразу отзвук в его сердце. Любуясь показной стороной байронических героев, поэт не задал себе вопроса: зачем и ради чего они ведут такой странный образ жизни? Они понравились ему в один определенный момент и в одной определенной позе. И в эту позу Лермонтов часто ставил своих героев. Что же касается внутреннего развития их характера, то в психологической мотивировке их образа мыслей и поступков Лермонтов оставался вполне самостоятелен. Он копировал самого себя, а не чужой образец. Вот почему он, при неясности собственного миросозерцания, при всей своей растерянности в решении трудных этических проблем, не перенял целиком мировоззрения Байрона, не стал повторять его политических, нравственных и религиозных сентенций. Он ждал, пока сама жизнь приведет его к этим или сходным выводам.
   Итак, когда мы говорим о влиянии Байрона на Лермонтова, мы должны иметь в виду, что это влияние, хотя и продолжительное, было влиянием односторонним; оно поддерживало в Лермонтове настроение только определенного отрицательного порядка и не давало его уму готового решения тех этических вопросов жизни, которые его мучили.
   Поэзия Лермонтова начала выигрывать и в содержании, и в форме по мере того, как поэт сближался с жизнью больше и меньше читал свои любимые книги. Положительная сторона в решении житейских вопросов стала ему выясняться из событий его собственной жизни. Но это сближение с людьми и интересами действительности давалось ему, как мы увидим, необычайно трудно. Лермонтов привык становиться в отношении к окружавшей его обстановке в слишком изолированное положение, в знакомую нам внешнюю байроническую позу, и он чувствовал, что становится в это положение, не имея ни достаточного оправдания в прошлом, ни ясных видов на будущее. Сознание, что эта поза до известной степени фальшива, тяготило Лермонтова, и в тяжелые минуты такого сознания он, чтобы как-нибудь оправдать ее, бросал на бумагу те пессимистические мечты и мысли, в которых не щадил ни своего прошлого, ни будущего и предавал одинаковым проклятиям и воспоминания, и надежды.
   Но если такое одностороннее влияние Байрона, не давая решения жизненной загадки, тормозило в известном смысле развитие характера и творчества Лермонтова, то оно же предохраняло человека и поэта от измельчания.
   Лермонтов был крайне неустойчивой натурой; когда он из деревни попал в университет, а затем в юнкерскую школу, он увлекся неумеренно рассеянной жизнью, и его поэзия 1832–1837 годов носит на себе ясные следы душевной пустоты и телесной разнузданности. Мелочность жизни отзывается и на гениях, и если Лермонтов вышел победителем из этого испытания, то только потому, что в нем никогда не умирали сознание своего преимущества над средой, вера в силу своей личности и преклонение перед своим призванием. Все эти благие свойства характера, которыми удивлял современников и Байрон в эпопее своей жизни, были даны Лермонтову его природой, но в чтении Байрона они находили себе пример и поддержку.

«Демон»

I

   Не забудем, что первые произведения больших поэтов отличаются обыкновенно большой примесью личного элемента, в силу перевеса в художнике живого, самобытного чувства над каким бы то ни было привитым и усвоенным вкусом. Невыдержанность, туманность, беспорядочность и вычурность таких произведений – прямое отражение молодости, на которую зрелый возраст и старость иногда смотрят свысока.
   В «Сказке для детей» 1841 года, вспоминая давно минувшие годы, Лермонтов в следующих выражениях говорил о своей юношеской поэме:
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ; меж иных видений,
Как царь, немой и гордый, он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… и душа тоскою
Сжималася – и этот дикий бред
Преследовал мой разум много лет.
Но я, расставшись с прочими мечтами,
И от него отделался – стихами!

   Приговор, как видим, не особенно жестокий, хотя и строгий, но он не вполне верный приговор, так как, вопреки словам поэта, стихи не помогли ему отделаться от этого печального образа. Он преследовал его всю жизнь под разными именами и в различных костюмах.
   Лермонтову было пятнадцать лет, когда им задумана была поэма «Демон», и он не переставал работать над ней почти до самого дня своей смерти. Ни одно из его произведений не подверглось таким тщательным и долговременным переделкам, несмотря на то, что поэт с каждым годом все дальше и дальше отходил от «дикого бреда» и приближался к трезвой действительности. Очевидно, что действительность имела свою долю участия в создании красивой мечты.

II

   К этому, некогда столь пленительному, образу мрачного духа, сознающего свою силу и не находящего этой силе никакого применения, мы теперь относимся с некоторым предубеждением, а иногда и насмешливо. Правду сказать, он давно прискучил нам и в литературе, и в жизни. Этот Демон, появившийся на русском горизонте в 30-х годах XIX столетия и пленивший сразу не только женские, но и мужские сердца, породил целую массу мелких и пустых бесов, которые расхаживали в мундирах военных и статских, а иногда даже в гимназических. Но для людей 30-х годов Демон был интересным героем, а для самого автора – любимым символом пережитого и выстраданного. Действительно, работая над своей поэмой в продолжение многих лет, поэт тщательно отделывал детали и почти ничего не изменил в характеристике главного героя; этот герой остался таким, каким он был задуман пятнадцатилетним мальчиком.
   В поэме много личных намеков. Стоит только сравнить юношеские стихотворения Лермонтова с «Демоном», чтобы увидеть, что нет ни одного «демонического» чувства, которое не нашло бы себе соответствующего человеческого в юношеских тетрадях поэта.
   Этот красивый Дух принадлежал земле, а не небесам, и мы, без натяжек, узнаем в нем самого автора.
   Лермонтов, впрочем, и не скрывал своего псевдонима. В посвящении первого очерка (1829) «Демона» он говорил о скуке своего личного бытия и о том, что его душа (пятнадцатилетняя!) не перестает скорбеть о годах «развратных», что жизнь его пасмурна и что нет для него в мире новых впечатлений, т. е. он повторил начальные слова своей поэмы.
   В посвящении второго очерка (1830–1831) Лермонтов подтвердил это же признание, называя себя мрачным гением, который «воскрес для надежд, для небес и для непорочных наслаждений близ своей Мадонны». В конце очерка параллель между демоном и певцом развернулась даже в целом стихотворении:
Я не для ангелов и рая
Всесильным Богом сотворен;
Но для чего живу страдая,
Про это больше знает Он.

Как демон мой, я зла избранник,
Как демон, с гордою душой
Я меж людей беспечный странник,
Для мира и небес чужой;

Прочти, мою с его судьбою
Воспоминанием сравни,
И верь безжалостной душою,
Что мы на свете с ним одни.

   Помимо этих признаний, вставленных в самый текст поэмы, мы в юношеских стихотворениях Лермонтова встречаем также много намеков на ее основную идею.
   Дважды в своих тетрадях поэт говорит о каком-то демоне-искусителе, который преследует его и будет преследовать всю жизнь, о каком-то духе зла, унылом и мрачном, презревшем чистую любовь и отвергшем все моленья, но сохранившем свою страстность:
Собранье зол его стихия;
Носясь меж темных облаков,
Он любит бури роковые
И пену рек, и шум дубров.
Он любит пасмурные ночи,
Туманы, бледную луну,
Улыбки горькие и очи,
Безвестные слезам и сну.

К ничтожным, хладным толкам света
Привык прислушиваться он,
Ему смешны слова привета
И всякий верящий смешон;
Он чужд любви и сожаленья.
Живет он пищею земной,
Глотает жадно дым сраженья
И пар от крови пролитой.
…………………………………………..
И гордый демон не отстанет,
Пока живу я, от меня
И ум мой озарять он станет
Лучом чудесного огня.
Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства,
Не даст мне счастья никогда.

[1831]
   Стихотворение как будто навеяно «Демоном» Пушкина, но в нем есть, бесспорно, частица души самого Лермонтова. С Демоном его поэмы этот дух имеет, впрочем, лишь только внешнее сходство.
   Но иногда этот злой демон начинает делать уступки в пользу человека, и, наоборот, в душе Лермонтова начинают проявляться порой демонические чувства. Так, поэту кажется, что самое святое чувство – то, которое в его юношеской душе было особенно сильно, – его любовь, пропитано демоническим ядом:
Мне любить до могилы Творцом суждено,
Но по воле того же Творца
Всё, что любит меня, то погибнуть должно,
Иль как я же страдать до конца.
Моя воля надеждам противна моим,
Я люблю и страшусь быть взаимно любим.
………………………………..………………………………
…и я под ударом судьбы,
Как утес, неподвижен стою,
Но не мысли никто перенесть сей борьбы,
Если руку пожмет он мою;
Я не чувств, но поступков своих властелин,
Я несчастлив пусть буду – несчастлив один.

[1830]
   В одном стихотворении поэт даже предрекает себе за гробом судьбу Демона и молит о том, чтобы для него нашлась своя Тамара. Послушай, – пишет он, —
Послушай, быть может, когда мы покинем
Навек этот мир, где душою так стынем,
Быть может, в стране, где не знают обману,
Ты ангелом будешь, я демоном стану! —
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга всё счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне – вселенной!

   Личные воспоминания легли, бесспорно, в основание знаменитой поэмы[13].
   Вот почему оценивать эту поэму должно прежде всего как личное признание, как попытку обобщить и разрешить ту нравственную проблему, которая в юные годы так тревожила пытливую мысль юноши.
   Основная нравственная идея «Демона» была, несомненно, выстрадана Лермонтовым и принадлежала лично ему. Она заключена в одном простом, но трудно решимом вопросе: может ли человек примириться с полным одиночеством и не искать встречи с другими людьми, даже если признать, что в нем погибли все добрые чувства, что он силен настолько, чтобы ни в ком не нуждаться, и пресыщен и разочарован до полного индифферентизма? И если при всем этом человек не в силах сжиться со своим одиночеством, то какое же чувство может вдохнуть новую жизнь в совершенно мертвую душу?
   Если вспомнить, как часто Лермонтов считал свою собственную душу умершей для всех чувств, то станет понятным, почему поэт мог так долго, в продолжение всей своей жизни, думать и работать над своей поэмой. В ней он утешал самого себя, хотел уверить себя в том, что полного одиночества и индифферентизма для человека нет и что никогда не исчезающая возможность любви может быть залогом душевного обновления.
   Для этой простой и сухой мысли нужно было найти подходящую литературную форму, и здесь Лермонтову пришла на помощь старая легенда о демоне, грехи которого может искупить любовь чистой девы. Эта легенда в форме сказки или житейской драмы давно была обработана на Западе, и Лермонтов мог знать ее даже в какой-нибудь готовой литературной переделке. Но если самое зерно фабулы могло быть заимствовано, то разработка ее принадлежала всецело поэту. Он неоднократно менял и действующих лиц, и место действия. В первом очерке героиней была какая-то женщина, любимая ангелом, затем она обратилась в монахиню и действие происходило в Испании; наконец, десять лет спустя после того как поэма была задумана, автор написал ее в восточном, кавказском стиле: монахиня стала Тамарой, и поэма обогатилась роскошными описаниями кавказской природы и быта.
   Поэма осталась аллегорической по смыслу, но очень человечной в развитии чувств всех действующих лиц: очевидно, что поэт имел все время в виду не демона, а человека, и, конечно, прежде всего самого себя.

III

   Демон – не сатана, а один из его подначальных. Сатанинского отрицания в нем нет; он служит духу тьмы скорее из расчета, так как пользуется на его службе большей свободой, чем та, которой бы он мог располагать на небе. Небо ему дорого только как воспоминание детства. В нем нет ни достаточного смирения, чтобы стать ангелом, ни достаточно злобы и отрицания, чтобы стать бесом. В бесовской иерархии он стоит на довольно скромной ступени – что и позволяет ему ощущать чисто земные чувства, как, например, любовь и раскаяние. У него нет даже иронии и смеха, этого беспощадного оружия, которым наделен каждый бес, сознающий свою силу. Правда, сила есть у лермонтовского Демона, но она – сила физическая. Способность превращения, произвольного перемещения и разрушения находится в его власти, но у него нет способности перерождения. Он – человек, поступивший в услужение духа тьмы, но не забывший старых привычек. Земля его привлекает, женщина трогает его сердце, и потеря этой женщины сердит, несмотря на «язвительную улыбку», какой он укоряет победоносного ангела.
   Мы застаем героя поэмы в минуту для него очень печальную – в минуту наплыва воспоминаний о том, как он жил без злобы, без сомнений, неопытный, но любящий и любимый. Так мы живем в нашем детстве.
   Теперь он возмужал и стал силен. Как жил он в недавнем прошлом, что делал до той минуты, когда мы с ним встречаемся, – мы не знаем. Мы знаем только, что он жил скучно, одиноко, сеял зло без наслажденья, и что, наконец, это зло ему наскучило. Оно могло, вероятно, наскучить ему потому, что не было принципом его жизни.
   По крайней мере, в первых редакциях поэмы Лермонтов изобразил Демона «не знающим ни добра, ни зла» и «не смеющимся своим злодействам». Он и остался таким не злым, а скучающим духом, не знающим, на что употребить свою силу.
   Некогда этот Демон обольстил и погубил одну смертную, любимую ангелом. Любил он эту смертную, очевидно, больше из ревности к своему противнику, и потому скоро бросил. Теперь, скучающий от безделья, разочарованный в любви и пресыщенный сознанием своей силы, он предался бесплодному странствованию, сначала среди людей, а затем среди пустынной природы.
   Люди ему скоро надоели своей пустотой и своим развратом; он стал их презирать за мелочность и ненавидеть за разврат, забывая, что ненависть к людям для демона – слишком человеческое чувство.
   Природа ему нравилась больше. Он «вник в нее глубоким взглядом и объял душою ее жизнь», но ненадолго. Она перестала вызывать в нем новые чувства и новые силы, и скоро его презрение и ненависть распространились и на нее. Он утратил, таким образом, последний интерес к чему бы то ни было. Он был спокоен, так как не имел желаний, ничего не боялся и ничем не восхищался. Но, как нередко бывает в таких случаях, это спокойствие, после целого ряда бурь, было затишьем перед новой бурей.
   Какое чувство могло вызвать новую бурю в сердце настоящего демона, сказать трудно; но в сердце человека при одинаковых условиях душевные волнения всего легче вызываются любовью, или, вернее, ее вскипевшим приступом. Так случилось и с Демоном. Появление любимой женщины, той ли, в которую был влюблен ангел, или испанской монахини, или наконец Тамары – сразу перерождает нашего героя. Чем легендарнее становится с этого момента повесть, тем правдоподобнее и человечнее становятся чувства Демона. При виде Тамары:
…На мгновение
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг.
Немой души его пустыню
Наполнил благодатный звук —
И вновь постигнул он святыню
Любви, добра и красоты!..
И долго сладостной картиной
Он любовался – и мечты
О прежнем счастье цепью длинной,
Как будто за звездой звезда,
Пред ним катилися тогда.
Прикованный незримой силой,
Он с новой грустью стал знаком;
В нем чувство вдруг заговорило
Родным когда-то языком.
То был ли признак возрожденья?
Он слов коварных искушенья
Найти в уме своем не мог…

   Демон находит, наконец, в любви ту цель бытия, которой он может посвятить отныне весь богатый запас своей энергии. Он прежде всего пользуется физической силой для устранения соперника, затем своей нравственной силой для утешения овдовевшей невесты. Знаменитый монолог «не плачь, дитя» показывает нам, как может быть любезен, поэтичен и завлекателен демон:
Лишь только ночь своим покровом
Верхи Кавказа осенит,
Лишь только мир, волшебным словом
Завороженный, замолчит;
Лишь только ветер над скалою
Увядшей шевельнет травою,
И птичка, спрятанная в ней,
Порхнет во мраке веселей;
И под лозою виноградной,
Росу небес глотая жадно,
Цветок распустится ночной;
Лишь только месяц золотой
Из-за горы тихонько встанет
И на тебя украдкой взглянет, —
К тебе я стану прилетать;
Гостить я буду до денницы,
И на шелковые ресницы,
Сны золотые навевать…

   Мы ошибемся, если сочтем эту сладкую речь за предательское обольщение. Демон верит, что для него пришла «желанная пора новой жизни», и он, как влюбленный юноша, живет сам в этом фантастическом мире чудес, которым старается заманить невинную душу. Произнося этот монолог, он, «ада дух ужасный», становится похожим на ясный вечер; не забудем к тому же, что он, как поэт, обладает умением разукрасить поэтическими сравнениями самые обыкновенные речи.
   «Не плачь, дитя», действительно, самый обыкновенный любовный лепет, который мы можем подслушать в любое время у любого влюбленного. Но ведь сила поэта и заключается в том, что она, как сказал Мюссе, простую слезу преображает в жемчужину.
   Мы могли бы подумать, что этот нежный, поэтичный монолог Демона был рассчитан на чувствительную и детскую натуру Тамары, что и Демон легко мог бы говорить с несчастной невестой, у которой он отнял жениха, приблизительно тем же дерзким и вкрадчивым языком, каким Ричард III говорит с Анной у гроба ее мужа. Но такая коварная и извилистая речь едва ли могла удасться Демону, его любовь хотя и недолговечна, но настолько сильна и искренна в данную минуту, что он неспособен ни на какую хитрость, ни на один софизм, ни на какие уговоры; он ограничивается общими местами о покое загробной жизни и сразу переходит к картине блаженства, которое ожидает его возлюбленную «на воздушном океане».
   Демон настолько человечен и чист в своих чувствах, что в самую решительную минуту, перед тем как войти в келью Тамары, он начинает колебаться, как всякий честный человек в подобных обстоятельствах. Он знает, что она будет жертвой, и вопрос, что он может ей дать взамен ее преданности, начинает беспокоить его:
…долго он не смел
Святыню мирного приюта
Нарушить. И была минута,
Когда, казалось, он готов
Оставить умысел жестокий.

   Эта единственная минута колебания промелькнула, как молния, и песнь Тамары погружает Демона снова в томительно-сладкое настроение, и —
Тоску любви, ее волненье
Постигнул Демон в первый раз;
Он хочет в страхе удалиться…
Его крыло не шевелится!
И чудо! из померкших глаз
Слеза тяжелая катится…

   Он входит в келью и встречается с ангелом.
   Мы снова в мире символов. Этот ангел, в котором мы должны признать доброго гения Тамары или, другими словами, ее невинную душу, вполне сознает, с каким врагом он встретился. Женское сердце иногда инстинктивно разгадывает тайну мужского – и это, конечно, может раздражить сильного человека. Разгневался и Демон, почувствовав сопротивление там, где ожидал встретить одну покорность. Разгневался он, как подобает демону; но в его положении и у простого человека могло шевельнуться нечто демоническое в сердце:
Злой дух коварно усмехнулся;
Зарделся ревностию взгляд;
И вновь в душе его проснулся
Старинной ненависти яд.
«Она моя! – сказал он грозно, —
Оставь ее! она моя!
Явился ты, защитник, поздно,
И ей, как мне, ты не судья.
На сердце, полное гордыни,
Я наложил печать мою…»

   Сопротивление, оказанное Демону, было очень слабо; и может показаться странной та поспешность, с какой ангел поторопился, взмахнув крылами, утонуть в эфире неба. Тамара сдалась слишком скоро, и весь последующий ее разговор с Демоном уже не борьба, а ряд нарочно высказанных опасений, с целью в них разубедиться. Весь этот разговор Тамары и Демона – перл блестящей художественной риторики в стиле Виктора Гюго. Психологическая задача, сама по себе очень несложная и обыденная, получает совершенно оригинальную окраску от нагромождения поэтических сравнений, от этого приподнятого тона, от переливов величавой, возвышенной мысли, которые чередуются с мелодичными напевами нежной любви и вновь заглушаются словами вскипающей страсти.
   В самом ходе этого любовного диалога особых оригинальных приемов не видно. Сначала очень гордые речи о своей силе и могуществе, затем исповедь побежденного, жалоба на одиночество и на свои печали и, наконец, легкое смущение при напоминании о Боге, смущение, которое ощутил не только Демон, но и сам автор поэмы. На брошенный Тамарою вопрос о Боге ни у того, ни у другого не нашлось должного ответа; но вопрос был предложен как-то случайно, без глубины и тревоги мысли; по крайней мере, сама героиня удовлетворилась первым попавшимся ответом[14] и потребовала от Демона только клятвы в искренности его чувств. Остановки за этой клятвой, конечно, не было; она в своей величественной красоте превзошла даже все ожидания Тамары, судя по последствиям, какие она имела. Демон одержал победу и вместе с этой победой утратил вновь и спокойствие, и цель жизни. Житейская драма кончилась, и эпилог был разыгран уже на небе.
   Фантастичность этого эпилога и его содержание были Лермонтову продиктованы традиционной легендой. Рай должен был открыться для чистой любви, и начало добра должно было восторжествовать над началом зла[15]. Теперь понятно, почему в последней сцене никто не мог узнать привлекательного и даже любезного героя поэмы:
Каким смотрел он злобным взглядом,
Как полон был смертельным ядом
Вражды, не знающей конца, —
И веяло могильным хладом
От неподвижного лица.

   Как символ, противопоставленный ангелу, он и не мог иметь иного вида. Земная оболочка с него упала и остался один бесплотный дух зла и отрицания.
   Этот аллегорический эпилог не был таким суровым для Демона в первых редакциях поэмы, т. е. в то время, когда настроение и склад мысли автора соответствовали больше настроению и взглядам Демона. Во втором очерке поэмы Демон совсем не обменивается словами с ангелом, а пролетает мимо:
…над синей глубиной
Дух гордости и отверженья
Без цели мчался с быстротой;
Но ни раскаянья, ни мщенья
Не изъявлял угрюмый лик;
Он побеждать себя привык;
Не для других его мученья!

   Стало быть, они не исчезли, эти мученья, и преследовали Демона и после смерти Тамары!
   В этом втором юношеском очерке Демон был ближе к земле и психика его была более человечна.
   Итак, «Демон», при всей его фантастической обстановке, тесно связан с чисто земным существованием самого автора. Это символ, не заимствованный из книг и разукрашенный воображением, а взятый из личной жизни поэта и заключенный в рамки фантастической легенды.

IV

   Лермонтов, перерабатывая свою поэму, не торопился с ее печатаньем. Она ходила по рукам в бесчисленных списках и была принята с восторгом и молодыми читателями, и взрослыми. Восторг этот был знаменательным явлением: он показал, что думы и чувства автора шли вровень с веком. Одна единичная личность, с душой замкнутой и одинокой, объединила в себе многие черты целого поколения. Одного этого факта достаточно, чтобы зачислить «Демона» в разряд очень ценных литературных памятников, несмотря на все его погрешности. Но и недочеты поэмы нравились тогда многим. Туман неопределенных желаний, сильных, но неясных порывов висит иногда над целым поколением и покрывает одинаково и гения, и простого смертного.
   Внешняя отделка много способствовала успеху «Демона». Она всем бросалась в глаза и всех ослепляла. Вспомним, что Пушкина уже не было на свете, когда «Демоном» стали зачитываться. Никто из современников Пушкина не мог равняться красотой своего стиха со стихами Лермонтова; да и сам учитель, по природе своей любивший больше простоту, чем блеск, едва ли мог указать в своих произведениях что-либо равное «Демону» по эффектам внешней отделки.
   Но «Демон» пленил всех главным образом своим настроением. Туманный герой поэмы сумел вселить в душу читателей какое-то неопределенное настроение, под влиянием которого они, не отдавая себе ясного отчета в сложной психологии героя, могли, однако, чувствовать ее.
   «Демон» – новинка по фабуле и ее отделке – не давал, в сущности, нового типа. Читатель того времени не мог отделаться от впечатления, что где-то он встречался с Демоном или с подобными ему образами; он мог, кроме того, заметить и в себе самом некоторое духовное родство с героем поэмы. Действительно, к этому герою примыкал длинный ряд западноевропейских типов, в том числе самые популярные типы поэм Байрона, а в нашей жизни того времени его поддерживал целый круг «романтически», восторженно настроенной молодежи.
   Молодежь была неравнодушна к Байрону и французским романтикам, что видно, между прочим, на приеме, какой был сделан писателям, опережавшим эти «романтические» вкусы. Вспомним, что последние произведения Пушкина остались непонятыми; вспомним, сколько труда потратили критики на истолкование произведений Гоголя, и сравним с этим успех романов Полевого и Марлинского, драм Кукольника и популярность целой бездны пьес и повестей с повышенным настроением и фантастическим колоритом.
   Русская жизнь сама по себе представляла очень удобную почву для восприятия и дальнейшего развития мятежной тревоги духа, скучающей силы, разочарованной бездеятельности и всех тех кипучих чувств и эксцентричных положений, какие составляют сущность некоторых романтических движений сердца. «Демон», который отразил в себе всю юношескую жизнь Лермонтова и все его юношеское чтение, не мог не быть симпатичным тому поколению, которое увлекалось теми же туманными идеалами и теми же книгами.
   Таким образом, наш писатель, сочиняя своего «Демона», не только говорил от своего лица, но, сам того не подозревая, от лица весьма многих.

V

   Из автобиографического характера этой поэмы, этого символического обобщения детства и отрочества Лермонтова вытекает оригинальность и искренность ее настроения и основной ее идеи. Во внешней отделке, конечно, многое напоминает Байрона; байронические мотивы можно найти в изобилии во всех главах «Демона», но ни одно из произведений Байрона все-таки не может быть названо прототипом поэмы Лермонтова.
   В какой мере оригинальна сама кавказская фабула – вопрос спорный; она была присочинена Лермонтовым позднее и потому, конечно, не могла натолкнуть его на характеристику героя. Герой был создан раньше, так же как и главное драматическое положение – столкновение демона с земной женщиной и ее гибель.
   Насколько же оригинальны эти основные положения «Демона», т. е. трагедия героя и трагичная любовь Тамары?
   Сравнение с некоторыми западными типами, взятыми у различных авторов, убедит нас, что, несмотря на известное сходство, нет прямой зависимости между Демоном и этими типами. Все они родные братья по настроению, только один старше, другой моложе.
   Они все выросли на почве общественного и умственного движения конца XVIII века, из той революции во всех областях мысли и чувства, которая наобещала на первых порах так много, а в страшном итоге дала так мало. Принцип свободы и жажда счастия стали источником всех титанических порывов, какими жили идеалисты конца XVIII и начала XIX столетия, точно так же, как крушение всех идеалов и надежд вызвало в этих же восторженных людях острые приступы озлобления, разочарованности, меланхолии и даже мизантропии. В этом столкновении необузданной жажды счастия и самой широкой свободы с внешним и внутренним установившимся строем человеческой жизни кроется начало тех душевных настроений, какие выразились всего отчетливее в героях Шатобриана, молодого Гёте и Байрона.
   Наш Демон принадлежит к их орлиной семье. В нем сохранились общие семейные признаки – гордый ум, сила духа и тела, огонь страсти, – но он не знает, как пользоваться всеми этими преимуществами. Этим именно незнанием он и отличается от своих западных родственников, которые, как дети революционного века с определенными общественными идеалами, знали, куда должно было направить свои силы, и страдали только от невозможности приложить их к делу или от сознания, что они были приложены не так, как должно. У нашего Демона таких идеалов совсем нет. Несмотря на свои земные чувства, герой поэмы считал интересы земли нестоящими внимания; ввиду людской ничтожности и мелочности он давно порвал всякую связь с людьми и был занят лишь самим собою.
   Главное драматическое положение поэмы, встреча демона с Тамарой, имеет также свои аналогии на Западе.
   Драматическая завязка поэмы вытекает естественно из характера самого героя, чем и объясняется сходство многих произведений, друг от друга не зависящих.
   Демоническая натура, несмотря на многие привлекательные свои стороны, – натура эгоистическая. Сознание своей силы и величия своих порывов и замыслов умаляет в глазах такого «демона» цену какой бы то ни было жертвы, принесенной ему его ближними. Глубина и острота собственных страданий заставляет его хладнокровно смотреть на страдания других, в особенности если эти страдания не захватывают столь широкого круга чувств и мыслей, какой охвачен страданиями самого героя. Встречаясь с натурой более слабой, демоническая натура обезличивает ее, иногда даже против свой воли, и становится источником ее нравственных мучений, так как предъявляет ей требования, на которые она ответить не в состоянии. Вот почему жизненные столкновения с такими демоническими характерами не обходятся дешево людям обыкновенным и преимущественно женщинам.
   Общественное движение, создавшее демонических мужчин, поселило и в женских сердцах жажду свободы. Но героиня была очень консервативна, менее стремительна в своих думах и чувствах, пока еще безмолвна и очень смиренна в сравнении с героем, который, хоть и одинокий в мире, все-таки не отказывался от личной жизни и нуждался в подруге. Сродных по духу взять было негде и приходилось довольствоваться кругом нежных, любящих и слабых женских натур. Отсюда вытекает драматическое противопоставление демона-мужчины ангелу-женщине, контраст, являющийся обычным, повсеместно распространенным рычагом поэм и романов в первой половине XIX столетия.
   Еще в XVIII веке встречаем мы целый ряд таких героинь в английских, французских и немецких романах. Эти героини романов Ричардсона и Руссо – христианки, смиренные женщины, отданные на произвол единственной страсти – любви, смешанной иногда с большою долею страдания и сожаления.
   Но так как прямой или косвенной задачей романов Ричардсона и Руссо и их прямых последователей была проповедь нравственности и притом довольно узкой, то и главные герои, противопоставленные этим нравственным женщинам, были, в большинстве случаев, люди, характер которых скорее определяется отсутствием известных добродетелей, чем присутствием иных сильных душевных качеств. Таковы, например, Ловелас, герой «Памелы», и Сен-Прё – «Новой Элоизы». Отнимите у Ловеласа его донжуановскую натуру, не останавливающуюся перед насилием, устраните из жизни Сен-Прё некоторые социальные предрассудки – и все эти семейные драмы кончатся картиной супружеского счастья. Во всех героях дореволюционной эпохи нет демонического элемента, того склада характера, при котором покой и счастье невозможны, даже при самых благополучных условиях. В сердце таких героев для сатаны остается мало места. Он вселится в этих людей, когда крушение великих надежд ляжет на них всею тяжестью.
   Пример тому – Рене и его младшие братья. «Рене» Шатобриана многими своими сторонами коренится в действительно выстраданных минутах жизни. Он – родной сын французской революции, и этим все сказано. Запас его душевных сил велик, как велико и его страдание. В его душе живет это чувство недовольства всем и всеми, которое заставляет его бежать от людей, говорить о ничтожестве мира, не находить ничего поучительного ни у древних, ни у новых народов, смеяться над всякой обязательной работой и предаваться мрачным мечтаниям, «сидя у кратера огнедышащей горы». В вопросах религиозных этот человек не может быть назван неверующим; но гордость и жажда великой роли никогда не уживаются с христианским смирением. Мы чувствуем, что для лиц с таким характером возможен лишь один покой – кажущийся покой бури. Дружба и любовь такого человека опасны и гибельны. Он, правда, не совращает невинных, но любовь его не может удовлетвориться обыкновенной страстью; ему нужно что-то особенное, что выдвигало бы его и в этом чувстве из ряда других людей; и Рене любит свою родную сестру, но любовью не братской. Когда он потом берет себе жену из дикого племени, семейная и, по-видимому, счастливая жизнь среди девственной природы не дает ему успокоения. Он бросает жену и доводит ее до самоубийства. Призрак несчастной сестры не покидает его и становится источником того мистического настроения, той скуки и томления, которые окончательно парализуют все его душевные силы.
   Если оставить этому типу его эгоистическое самообожание, дать ему возможность более энергично действовать, не в дебрях американских лесов, а в цивилизованных странах, заставить его любить глубже и глубже ненавидеть, со страстью бороться за свои идеалы и затем оплакивать их крушение – то получится тот тип героев, которым Байрон придал такую мрачную красоту.
   Оставляя в стороне социальное значение этих типов, возьмем их личную жизнь, и мы увидим, что их любовь – проклятие. Вспомним сначала Сбогара и его возлюбленную, затем Конрада и Медору, Лару и Калед, Селима и Зулейку, Манфреда и Астарту, Альпа и его невесту, Уго и Паризину.
   Припомним также Фауста и Маргариту. У Гёте, Байрона и Нодье, как позднее у Мура и Виктора Гюго, Мюссе и других поэтов первой половины XIX столетия, часто будет попадаться эта основная пружина эпических рассказов и драматического действия, это постоянное столкновение сильного мужского характера с женским, более слабым, но всегда более симпатичным. Женщина, исполнив свой долг утешительницы и помощницы, будет смиренно сходить со сцены как мученица своей нравственной чистоты. Ей будет открыто небесное царствие, как в последней сцене Фауста, а невольный или вольный ее мучитель будет страдать и казниться. Но и здесь женщина не покинет его. Любящая, она и за гробом будет ходатаем перед Богом за его искупление. Старый мотив Данте оживет в новых образах.
   Образец такой, хотя и тщетной, попытки утешить и возродить к новой жизни падшего духа дан в том подвиге ангельской любви, о котором так нежно говорил в своей знаменитой поэме «Элоа» Альфред де Виньи. Автор этого трогательного рассказа был глубоко религиозный человек – отсюда мягкая христианская окраска его поэмы или, вернее, элегии.
   Элоа – ангел, родившийся от слезы, которую проронил Спаситель, когда узнал о смерти Лазаря; существо любящее, мягкое, нежное, способное на ту же высокую степень любви и самоотвержения, какая была освящена его Божественным Родителем. Как Он был послан в мир для спасения грешных, так и для Элоа предназначена многострадальная судьба утешительницы родоначальника всего греха в мире, отверженного и падшего ангела. С этим ангелом встретилась Элоа, когда случайно залетела на землю; он, увидав ее, пленился ею, стал рисовать ей свое царство в самых заманчивых красках, поверил ей тайну своего отчужденного и разочарованного существования и тем, в свою очередь, пленил ее сердце. Ей стало жаль его, и в ней вспыхнуло желание возродить его к новой жизни. Была минута, когда демон, говоря ей о своей любви, был готов принести покаяние и молить Бога о прощении. Наплыв воспоминаний о минувшем блаженстве размягчил его душу. Но это была только минута; злоба и ненависть воскресли в демонической душе с прежней силой, и он, увлекая Элоа с собою в преисподнюю, на вопрос: кто он? – мог ответить только, что «он увлекает свою рабыню и держит в руках свою жертву». Элоа погибает, и никто не приходит ей на помощь.
   Но скоро писатели, а в особенности писательницы, обращавшиеся к той же теме женского самоотвержения, стали решать этот вопрос несколько иначе.
   Безгласная и любящая женщина, погибающая от мужского эгоизма и произвола, стала мало-помалу показывать когти. Наряду с типами демонических мужчин, стали появляться и типы демонических женщин: женщина начинала во всем требовать для себя равноправия. Первая в этом духе заговорила М-me de Сталь, за ней Бенжамен Констан – оба современники Шатобриана. «Дельфина» была адвокатскою речью за независимое положение женщины в обществе. Элеонора, со своей стороны, стала предшественницей типов Жорж Санд и наглядно доказывала, что несчастье женщины кроется в тех общественных предрассудках и социальных условиях, в какие она поставлена. Первый роман Ж. Санд, «Индиана», был, таким образом, далеко не новинкой. Слова: «Одиночество приятно, и люди не стоят сожаления» – эти слова, в которых Индиана выражает конечный итог своей житейской философии, были прелюдией к настоящему возмущению. Самым законченным типом этой возмутившейся женщины была «Лелия». В ней демонический мужской характер нашел достойного соперника.
   Таким образом, вся галерея демонических типов, и мужских, и женских, была не чем иным, как отражением жизненной общественной правды – преувеличенной, быть может, но в основании своем верной картиной действительности. Идеи и чувства, олицетворенные в этих демонах мужского и женского пола, были общим достоянием всей Европы, а также и нашей родины.
   Оглядываясь на свою собственную жизнь, русский читатель того времени замечал, однако, что все эти типы эксцентричных и сильных женщин – явление, совершенно ей чуждое. Подмечая и в других, и в самом себе чувства, родственные тем душевным порывам, какими он восхищался в любимых мужских демонических натурах, читатель мог убедиться в том, что этих чувств среди русских женщин ему встречать не приходится. И наша литература в данном случае осталась верна действительности. Рядом с бесчисленными мужскими типами в стиле Байрона мы в русских романах того времени не встретим соответствующих типов женских. Общественная почва была для них пока неблагоприятна: их не было в жизни, не было их и в литературе. Русская женщина того времени нашла свой прообраз в типе Татьяны, которая по своей мечтательности, по нравственной чистоте, уступчивости и склонности к чтению нравственных проповедей обнаруживает близкое родство лишь с героинями романов Руссо и Ричардсона.
   Женские типы Лермонтова вышли также кроткими и любящими подругами и спутницами своих эгоистических мужей и поклонников.
   Лермонтов, как видим, не заимствовал своего «Демона» у кого-либо из перечисленных нами авторов; поэма вытекла из его личной жизни как результат сочетания пережитого и перечитанного. С идеями и настроением своего века Лермонтов, мы знаем, ознакомился довольно рано, благодаря усиленному литературному чтению, – и следствием совпадения этих идей с его личным характером, его думами, тревогами его сердца, некоторыми событиями его юности и его литературными вкусами был поэтический образ Демона, настолько же сильный и туманный, насколько сильны и неопределенны были порывы души самого поэта.
   Сама жизнь, однако, должна была скоро научить Лермонтова обуздывать свою мечту и теснее и теснее связывать поэзию с действительностью. Ближайшими попытками такого сближения были его юношеские драмы «Странный человек» и «Люди и страсти», его историческая повесть «Вадим» и поэма «Измаил-Бей».

Юношеские драмы. «Вадим». «Измаил-Бей»

I

   В продолжение всей своей жизни Лермонтов работал над обрисовкой в сущности одного-единственного типа. Характерной особенностью в приеме его работы было заметное отсутствие точной и связной психологической мотивировки в характеристике героев. Несмотря на яркость, с какой очертаны их нравственные физиономии, в них все-таки остается многое недосказанным и туманным. Мы чувствуем, что все эти образы, в которых столько правдивого и человечного, как-то оторваны от земли; что нет пьедестала, опираясь на который, они могли бы стоять твердой ногой на твердой почве. Этот недостаток происходит от неведения, в каком нас оставляет автор относительно прошлого в жизни своих героев.
   Прошлое Демона скрыто от нас совершенно и оговорено двумя-тремя словами, не ради объяснения типа, а скорее для контраста. В «Измаиле-Бее» даны только намеки, как и в «Маскараде». Тип Печорина выяснен несколько подробнее, благодаря отрывку «Княгиня Лиговская» и драме «Два брата», но в обрисовке и этого типа чувствуется большой пробел.
   Несомненно, что самому автору были не вполне ясны эти тайные пружины в сложном психическом механизме его героев, как ему многое было неясно и в его собственном сердце. Он шел за своим веком, делил его симпатии и антипатии; сама природа делала его более восприимчивым к одним сторонам жизни и менее к другим; житейские случайности пришли на помощь этим симпатиям. Перед ним стоял ряд этических вопросов, неразрешенных и грозных, и всегда, когда он хотел осмыслить пройденный им путь и объяснить свое настоящее настроение ссылками на прошлое, он убеждался, что он не в состоянии этого сделать. Ему оставалось одно – изложить правдиво свои чувства в настоящем, а в отношении к прошедшему – ограничиться лишь сожалением и общей жалобой. Он так и делал.
   Странно слышать, как пятнадцатилетний мальчик говорит о «развратных» годах прошлого, об «изменах и разочарованиях», о «страдании и отчаянии», а между тем эти выражения вполне понятны. Это были преувеличенные, подчерненные воспоминания, в которых поэт искал причину общего неопределенного и неосязаемого ощущения грусти, недовольства и озлобления, какое он замечал в себе, но не мог подробно самому себе выяснить.
   Но Лермонтов понимал, что печаль его души нуждается в более полном и ясном оправдании. Нужно было позволить и самому себе, и другим заглянуть поглубже в таинственную душу демонической натуры, а для этого нужно было сделать ее более человечной и поставить ее в более жизненные условия.
   Не довольствуясь мелкими стихотворениями, в которых поэт говорил о своих туманных сердечных тревогах, он задумал воспользоваться ими как материалом для драматического действия.
   Юношеские пьесы Лермонтова имеют значение для нас не только как образцы его драматического таланта или как памятники, проливающие некоторый свет на темные эпизоды его жизни, но, главным образом, как попытки поэта связать свое творчество теснее с жизнью и как эскизы, в которых туманный образ Демона начинает принимать, если не вполне, то хоть отчасти, человеческие и земные очертания.

II

   Все эти попытки не удаются, и первым драматическим этюдом является трагедия из испанской жизни «Испанцы» (1830). Не забудем, что и в первом очерке «Демона» у монахини в руках была «испанская» лютня.
   Эта трагедия – очень живой и драматичный рассказ о некоем еврее Фернандо, который, не зная, кто он, был воспитан в доме испанского дворянина и влюбился в его дочь Эмилию. В этой любви он столкнулся с нежданным соперником в лице старого патера Соррини, развратника, готового на насилие. Спасая Эмилию, Фернандо вынужден своей рукой заколоть ее, чтобы самому кончить жизнь на костре, по приговору инквизиции.
   Сюжет навеян, очевидно, чтением – отсюда и книжный характер трагедии. За исключением главного героя, неистового Фернандо, которому Лермонтов уступил во временное пользование свои собственные думы и печали, – все эти испанские дворяне, инквизиторы, евреи – лица мертвые, копии с героев иностранных произведений: Моисей и Ноэми – страница из Вальтера Скотта или Лессинга, Эмилия – героиня в духе Шиллера, патер Соррини тоже не без сходства с злодеями Шиллера; похищение Эмилии – эпизод из «Эмилии Галотти» Лессинга; встреча Фернандо с Моисеем очень сходна со встречей Натана и храмовника. Однако, в общем, благодаря поднятому тону и запутанной драматической завязке, трагедия сценична и эффектна. Для шестнадцатилетнего драматурга опыт может быть назван удачным. Трагедия любопытна также и тем, что в ней сделана первая попытка правдоподобно объяснить наплыв неясной печали в душе героя. Жизнь Фернандо обставлена такими условиями, которые вполне и естественно оправдывают его неистовые вопли. Он – неблагородный по рождению – благороден по духу; вокруг него все знатные по рождению ведут себя как негодяи; служители церкви разбойничают и торгуют совестью, во имя Бога насилуют и жгут людей. Как не произнести проклятия над всеми этими «испанцами», у которых:
…и рай и ад, всё на весах,
И деньги сей земли владеют счастьем неба,
И люди заставляют демонов краснеть
Коварством и любовью к злу!..
У них отец торгует дочерьми,
Жена торгует мужем и собою,
Король народом, а народ свободой;
У них, чтоб угодить вельможе или
Монаху, можно человека
Невинного предать кровавой пытке!..
И сжечь за слово на костре, и под окном
Оставить с голоду погибнуть, для того,
Что нет креста на шее бедняка…

   Такие тирады могут показаться очень риторичными, но для молодого Лермонтова они были полны глубокого смысла – в них как бы историческими ссылками подтверждалась законность негодования на людей и право презирать их.
   Лермонтов заметил, однако, скоро, что такое оправдание выиграет значительно в силе, если вместо исторических призраков на сцене начнут действовать современники.
   Вот почему в следующих своих трагедиях «Люди и страсти» и «Странный человек» поэт перенес место действия в русскую столицу и деревню. Художественное исполнение драм, бесспорно, выиграло от этой перемены. Поэт стал черпать материал из жизни и из личных впечатлений, и действующие лица стали говорить прозой, а не стихами; драматические эффекты уступили место ровному течению обыденной жизни; кинжалы, ночные нападения и таинственные появления совсем сошли со сцены. Но в драмах остался один крупный недостаток, в котором виноваты были, конечно, не одни лишь молодые годы автора; а именно: все второстепенные лица изображены были реально и просто, а главные герои, характеры сложные и загадочные, нарисованы красками слишком яркими и кричащими. Ровный ход драматического изложения нарушался ежеминутно субъективно-страстными лирическими монологами героев, а сами они, эти загадочные натуры, вышли неестественными именно потому, что были брошены в среду людей совсем обыкновенных.
   Эта драматическая ошибка, нарушающая единство впечатления в драмах Лермонтова, была не просто технической, внешней ошибкой, но коренилась в самом замысле поэта. Он не хотел забыть о самом себе в своих трагедиях. Главному герою отводилось в них то же первенствующее место, какое поэт отводил своему загадочному настроению в жизни. Автор хотел окружающей средой объяснить странность поведения и миросозерцания главного героя, за которым он сам скрывался. Этот главный герой один должен быть виден отовсюду, даже тогда, когда его нет на сцене; им одним должен быть занят зритель, так как он один – положительный тип среди остальных отрицательных или бесцветных личностей. Действительно, во всех драмах Лермонтова, за исключением позднейшей, «Маскарада», главный герой – честный человек и стоит совершенно одиноко. Женщина ему изменяет, друзья его обманывают, отец проклинает, а все остальные люди или безучастно, или злорадно относятся к его страданиям. Поставленный в такие условия, человек не может жить общей жизнью с другими и невольно становится вдали от всех с сознанием своего права на такое одиночество.

III

   Принимая во внимание тогдашнее состояние русского репертуара, где приторная сентиментальность чередовалась с пустым водевильным весельем, можно пожалеть, что эти драмы в свое время не попали на сцену. Они не совершили бы переворота, но, несомненно, могли повлиять благотворно на вкус зрителей. Драма «Menschen und Leidenschaften», несмотря на заглавие а la Коцебу, по отдельным бытовым сценам напрашивается на сравнение с театром Островского.
   Что касается автобиографического материала, который мы вправе искать в этих драмах, то пользоваться им должно с большою осторожностью. Никто не решится сказать, что с Лермонтовым в жизни действительно произошло все то, что с его героями в этих драмах. Но если драматические положения и преувеличены, то истинным остается один факт – окрепшее и развившееся самосознание автора, тогда шестнадцатилетнего юноши. Как «Демон» был попыткой облечь в символы печаль юношеской души поэта, так эти драмы были попыткой ее осмыслить. То настроение, которое рисовалось в «Демоне» как конечный полный результат прожитого, разлагалось здесь на составные части путем положений и состояний, взятых из реальной жизни и подкрепленных собственным опытом.
   Может ли этот опыт быть назван богатым? Едва ли; но в драмах Лермонтова намечены и затронуты многие житейские положения, в какие, действительно, мог стать шестнадцатилетний юноша.
   Типы главных героев – Юрия Волина и Владимира Арбенина – представляют собою две последовательные ступени в развитии одного характера, и мы вправе объединить их, для удобства характеристики, в одном лице.
   Как же сложилась нравственная физиономия этого человека?

IV

   В детстве наш герой с простосердечием и доверчивостью кидался в объятия всякого; его занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного общего братства, и сердце вздрагивало при одном имени свободы («Menschen und Leidenschaften», I, V). Он нетерпеливо старался узнавать человеческое сердце, пламенно любил природу, и творение человечества было прекрасно в его ослепленных глазах (ibid.). Но любовь его к свободе была понята неправильно, сочтена за вольнодумство, и общество от него отшатнулось. Он вернулся в семью, где застал полный семейный разлад. Бабушка, у которой он жил, была в распре с его отцом, распре, выросшей не только на нравственной почве, но и на денежной (ibid., III, 11). С его матерью отец, по-видимому, жил не в особенных ладах, мать умерла рано; отца постарались удалить от него. Он остался на руках у бабушки, и когда отец, по окончании его воспитания, приехал за ним, то наш герой очутился между двух огней, среди целого ряда семейных сцен, среди обоюдных дрязг и клеветы, которая наконец поставила его в такое положение, что отец его проклял. Это проклятие упало на его голову к тому же после сильнейшего пароксизма любовной горячки, в которой ему показалось, что любимая им девушка его обманула. Дрязги заставили его увидать много дурных сторон в любимой им бабушке, а проклятие отца показало ему всю мелочность и нелюбовь этого человека. Проклятие его убило – и он отравился. Такова трагедия Юрия Волина в драме «Страсти и люди».
   Но пусть отец нашего героя будет более последователен в своих чувствах к нему и более тверд в своих своеобразных нравственных принципах, и тогда наш герой станет к нему в то положение, в каком в «Странном человеке» молодой Арбенин стоит к своему отцу. Между ним и его отцом становится больная отвергнутая мать, которая умирает на руках сына. Перед нами новая семейная драма, более жестокая, чем в трагедии «Menschen und Leidenschaften». Она кончается тем же проклятием, и Арбенин умирает, как и Волин.
   Герой юношеских драм Лермонтова разуверился в дружбе так же, как и в семейных привязанностях. Друзья не оправдали его надежд, как и его родственники. С первым другом, Заруцким («Menschen und Leidenschaften»), у него вышло недоразумение; второй друг, Белинский («Странный человек»), отбил у него невесту и сознательно обманул его. Герой был слишком легковерен и слишком идеально настроен. Он мог сказать, что никто его не понимает, никто не умеет обходиться с его сердцем, которое полно любви и принуждено расточать ее напрасно («Странный человек», I). Он не мог ужиться с той молодежью, которая его окружала. Не он виноват, что несносное полотерство, стремление к ничтожеству, пошлое самовыказывание завладело половиной русской молодежи («Странный человек», II), но он должен испытать на себе тяжкие последствия нравственного падения своих современников. Разрешим ему мечтать об Италии, так как во всей ледяной России нет сердца, которое ему бы ответило («Странный человек», IV). Но пусть мечта заменится в нем рассудочным отношением к жизни, и тогда он согласится со своим другом Белинским, что приятели в наш век – две струны, которые по воле музыканта издают согласные звуки, но содержат в себе столько же противных («Странный человек», XII).
   Любовь к женщине в глазах героя – такое же ненадежное чувство, как и дружба. По природе своей герой был мечтательной натурой. Девушка, которую он встретил, показалась ему ангелом-утешителем. Этот ангел взял его за руку, утешил одним взглядом, и этим неизъяснимым взглядом обновил его для жизни («Menschen und Leidenschaften», II, IV). Разные предрассудки и недоразумения не позволили ему насладиться с ней счастьем, и он измучил и себя самого, и своего ангела несправедливыми подозрениями. Когда он во второй раз влюбился, то, по наивности своей, думал, что встретил снова ангела, предполагая его, вероятно, в каждой девушке («Странный человек», I). На этот раз женщина действительно изменила ему, и подозрения, к которым герой вообще был склонен, нашли себе оправдание. За идеализм и чистосердечие ему отплатили грубой расчетливостью и коварством. Жизнь вырвала у него, наконец, страшное признание, что он на земле «лишний человек» («Странный человек», XII).
   Любовь нашего мечтателя была проклятием, как и любовь Демона, как позднее любовь Печорина.
   Итак, для героя этих семейных драм не существует ни семьи, ни любви, ни дружбы. Люди, обреченные судьбой жить вне таких естественных связей, могли бы найти утешение в религии как примирительнице неудач и разладов бытия. Но наш герой неспособен возвыситься до религиозного взгляда на жизнь. В религии он сначала такой же мечтатель, как и во всем другом; он жаждет рая на земле и, обманувшись, не желает искать его в самом себе, в примирении, в смиренной вере: людские несправедливости он прямо ставит в счет Богу и говорит («Menschen und Leidenschaften», V, IV): «Зачем не удержал удары людей от моего сердца?.. зачем хотел Он моего рождения, зная про мою гибель?.. где Его воля, когда по моему хотению я могу умереть или жить?.. О! человек, несчастное, брошенное создание… Я стою перед Творцом моим. Сердце мое не трепещет… я молился… не было спасения; я страдал… ничто не могло Его тронуть!..» При другом случае это безотрадное рассуждение приводит нашего скептика к такому выводу: «Друг мой! – говорит он своей возлюбленной, – нет другого света… есть хаос… он поглощает племена… и мы в нем исчезнем… мы никогда не увидимся… нет рая, нет ада… люди брошенные бесприютные создания» («Menschen und Leidenschaften», V, X). Не забудем, однако, что эти слова произнесены почти в бреду, за несколько минут до смерти. Но, помимо этих признаний, мы могли бы догадаться сами, что герой мало доступен религиозному утешению. Он слишком любит видимое и осязаемое, слишком привязан к земле, чтобы взглянуть на нее как на переходную стадию к иному существованию. Эта любовь к земле, к ее треволнениям – основная черта характера героя; он хочет покоя, а ищет бури; обманутый и разочарованный, он не имеет достаточно силы, чтобы совсем отвернуться от жизни и противостоять ее искушениям. Он, как ночная бабочка, лепится к ее свету.
   Жажда деятельности в нем плохо прикрыта внешней разочарованностью, и бледность его лица совсем не соответствует внутреннему жару его сердца. Вся жизнь его – противоречие. Быть тем, чем он желает быть, он не может, а быть тем, чем он может быть, он не хочет. Довести же себя до безучастного отношения к жизни он не в силах, по природной своей организации деятельного, живого и всем интересующегося человека. Эта живость его натуры, восприимчивость и страстность оправдывают отчасти его пессимистические и безотрадные рассуждения о жизни. «Не оживет, если не умрет» – можно сказать про его сердце. Порыв отчаяния для него – толчок к новой жизни, если не внешней, то внутренней. С каждым новым разочарованием он делается на вид более бесстрастным и холодным, а на самом деле более чутким и страстным. Его природа подобна вулкану, который после каждого извержения застывает, и каменистая кора делается все тверже и крепче, но при новом взрыве и новая, и старая лава обращаются в одно огненное море.
   Таков этот новый герой, созданный фантазией Лермонтова. Он более человечен, чем Демон, и его отчаянное миросозерцание хоть и не вполне, но достаточно оправдано обстоятельствами.
   Среди этих житейских обстоятельств, при которых слагалось печальное мировоззрение Волина и Арбенина, есть некоторые, придающие драмам Лермонтова совсем особое значение. Кругозор поэта за это время настолько расширился, что для объяснения загадочной трагедии своей мрачной души он стал привлекать не только мотивы чисто личные – любовь и дружбу, но и мотивы социальные.
   В драмах Лермонтова попадаются картины ужасающего помещичьего произвола. В драме «Страсти и люди» бабушка Марфа Ивановна, негодующая на евреев за распятие Христа, готова сама распять всех своих крепостных за разбитую кружку. Ее советница, крепостная Дарья – тип озлобленной рабыни, мстящей господам за свою неволю. В драме «Странный человек» попадаются раздирающие сцены, в которых рассказывается, как помещики мужикам вывертывали руки, как выщипывали бороду волосок по волоску, как кололи их и секли. «О, мое отечество, мое отечество!» – только и может ответить герой на все жалобы угнетенных, вполне сознавая все свое бессилие[16].
   «Люди для меня слишком подлы», – признается он при другом случае, и эти гордые слова звучат теперь уже не таким неосмысленным афоризмом, каким они казались нам в юношеских стихотворениях нашего поэта.

V

   Нельзя, конечно, приписывать самому Лермонтову всего того, что говорят о себе его молодые герои. Одно то, что поэт принужден был покончить с ними, показывает нам, что он поставил их в условия не нормальные и с его собственным положением не сходные. Но созданы эти типы, бесспорно, для защиты того протестующего положения, какое сам Лермонтов занял в отношении к жизни и людям. О примирении и выходе из этого положения нет пока и речи. Поэт занят тем, что оправдывает себя, укоряя людей все в больших и больших преступлениях против этики общественной и личной.
   Итак, если драматические опыты Лермонтова не обладают достаточными художественными красотами, которые позволили бы нам наслаждаться ими как памятниками искусства, то они ценны для нас как очень правдивый отголосок душевной борьбы, пережитой в то время самим поэтом.
   Протест отчужденного и обманувшегося человека очерчен в них ярко и драматично, и притом жизненно и реально. Вместе с этим протестом ярко обозначены и его источники, и раньше плохо мотивированная печаль, и бравурное презрение к людям принимают теперь вид более или менее осмысленного негодования.

VI

   Драмы, историческая повесть и поэма связаны между собою единством настроения. Герои драм, герой повести Вадим и Измаил-Бей – родные братья. Обрисовке характеров этих главных действующих лиц отведено и в повести, и в поэме первое место. Остальные действующие лица только намечены. Мы узнаем манеру и творческий прием поэта: выдвигать вперед одну личность и оттенять ее другими.
   Сюжет исторической повести взят из истории пугачевского бунта, и автор очень искусно воспользовался своим материалом. Повесть читается и теперь не без интереса. В ней можно найти живые народные сцены, яркую картину помещичьей жизни конца XVIII века, сцены из крепостного быта, из жизни казачества времен Пугачева, вообще многое, что напомнит и «Капитанскую дочку», и «Дубровского». Эти сцены, набросанные и колоритно, и живо, чередуются с другими эпизодами, написанными еще в старом романтически-сентиментальном стиле, как, например, весь любовный роман главного героя – Вадима.
   Этот Вадим – один из тайных агентов Пугачева, продавший себя в рабство, чтобы легче поразить ненавистного ему помещика-рабовладельца, который разорил его отца. Вадим – мститель и за личное оскорбление, и за унижение народа.
   Социальный мотив выдвинут в этой повести на первый план. Борьба имущих с неимущими очерчена очень резко. Картины глухого волнения крестьян, типы бродяг и нищих, описание мятежа и кровавой расправы с помещиками, буйство народа – все вырисовано с уменьем и наблюдательностью, хотя, конечно, с некоторой романтической экзальтацией. Симпатии автора, впрочем, не всецело принадлежат народу. С большой любовью останавливается он на картинах народного страдания, но вместе с тем, какое презрение к толпе проглядывает иногда в его словах! – презрение, которое ищет себе оправдания в сознании своего умственного и нравственного превосходства над дикой и необузданной массой.
   Вадим, герой повести, становясь вождем народного восстания, только внешним образом соприкасается с народом, а в душе презирает его. Вадим – личность очень эксцентричная. Создавая этот тип, Лермонтов дал широкий простор своей фантазии и намеренно попытался обставить жизнь Вадима самыми невероятными условиями, чтобы оправдать неистовство его страстей и его непомерную ненависть к людям. Вот почему, несмотря на усилия мотивировать психологически его характер (Лермонтов в этой повести щедр на анализы душевных движений), он не мог достичь желанной ясности в его характеристике. Несколько выдержек из повести дадут нам понятие об этой странной личности, которая для нас особенно интересна одной стороной своего характера – чувством возмутившегося и мстительного человека. Это – новое психическое состояние, которое пока еще не попадалось нам в лермонтовских типах.
   «Меня взяли в монастырь – из сострадания, – рассказывает Вадим, – кормили, потому что я был не собака, и нельзя было меня утопить; в стенах обители я провел мои лучшие годы, в душных стенах, оглушаемый звоном колоколов, пением людей, одетых в черное платье и потому думающих быть ближе к небесам, притесняемый за то, что я обижен природой… что я безобразен. Они заставляли меня благодарить Бога за мое безобразие, будто бы Он хотел этим средством удалить меня от шумного мира, от грехов… Молиться!.. у меня в сердце были одни проклятия! – часто вечером, когда розовые лучи заходящего солнца играли на главах церкви и медных колоколах, я выходил из святых врат и с холма, где стояла развалившаяся часовня, любовался на тюрьму свою; – она издали была прекрасна. – Облака призывали мое воображение к себе на воздушные крылья, но насмешливый голос шептал мне: ты способен обнять своею мыслию все сотворенное; ты мог бы силою души разрушить естественный порядок и восстановить новый, для того-то я тебя не выпущу отсюда; довольно тебе знать, что ты можешь это сделать!..»
   Вадим «верил в Бога – но также и в дьявола!»
   «Ему снилось наяву давно желанное блаженство: свобода; он был дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий, не желающий, не сожалеющий ни о чем, завладевший прошедшим и будущим, которое представлялось ему пестрой картиной, где он находил много смешного и ничего жалкого. – Его душа расширялась, хотела бы вырваться, обнять всю природу и потом сокрушить ее, – если это было желание безумца, то по крайней мере великого безумца; – что такое величайшее добро и зло? – два конца незримой цепи, которые сходятся, удаляясь друг от друга». «Вадим имел несчастную душу, над которой иногда одна какая-нибудь мысль могла приобрести неограниченную власть. Он должен бы был родиться всемогущим или вовсе не родиться».
   И этот гордый дух жил в самом уродливом теле: «он был горбат и кривоног… лицо его было длинно, смугло… широкий лоб его был желт, как лоб ученого, мрачен, как облако, покрывающее солнце в день бури, синяя жила пересекла его неправильные морщины; губы тонкие, бледные, были растягиваемы и сжимаемы каким-то судорожным движением, и в глазах блистала целая будущность…». Уродливой внешности соответствовали отчасти и уродливые чувства: он был влюблен до безумия в свою сестру. Эксцентричностью своих чувств и своей кровожадной злобой Вадим озадачил самого автора и навел его на мысль, ужасную по своему этическому нигилизму: «Люди ко всему привыкают, – пишет Лермонтов, – и если подумаешь, то ужаснешься; как знать? может быть, и чувства святейшие – одна привычка, и если б зло было так же редко, как добро, и последнее наоборот, то наши преступления считались бы величайшими подвигами добродетели человеческой?»
   Повесть осталась неоконченной, и мы не знаем, какая участь ожидала Вадима. Но и в этом виде рассказ очень характерен как плод раздумья Лермонтова все над одним и тем же этическим вопросом. Чем и как оправдать вскипающую иногда в груди человека страшную злобу против людей? В ком вина, в человеке ли, который способен ощущать такое злобное чувство, или в людях, способных ангела превратить в демона? Почти всегда Лермонтов переносит вину на ближних и говорит про всех своих героев, что они до столкновения своего с людьми были и добрыми, и любящими, и верующими.
   Такая постановка вопроса однако, лишь половинное его решение, так как неизвестным остается главное: в какое же положение должен стать человек к своим ближним, столь виновным перед добром и справедливостью?
   Увлекался Лермонтов бесстрастным Демоном, мягкосердечными, протестующими идеалистами типа Волина и Арбенина, людьми, которые не выдержали тяжести вопроса и с собой покончили, и вот понравился ему теперь Вадим – мститель и разрушитель. Но, очевидно, он остался и им недоволен, так как даже не окончил рассказа о его жизни.

VII

   Лермонтов очень любил поэму как литературную форму, и в юношеских его тетрадях сохранилось очень много опытов в этом роде.
   Литературная цена этих опытов невысокая, но они все-таки представляют большой интерес по темам, которые в них затронуты, и по демоническому духу, каким они пропитаны.
   Беглый обзор этих тем будет нелишним.
   Есть темы навеянные, как, например, «Корсар» (1828) – история душевных терзаний одного искателя приключений… Он потерял любимого брата и ушел искать смерти в борьбе с турками. Везде с обманутой душой он бродил один, как сирота, не смея ввериться надежде, пока наконец не записался в ряды бойцов за свободу Греции. Он хотел быть в жестоких боях и плыть в морях широких, и стал корсаром. И все он ждал чего-то страшного, грустил, томился и желал. Затем он встретил младую гречанку: что произошло между ними – неизвестно, но с тех пор он омертвел и окаменел для нежных чувств.
   Есть темы восточные – отголосок того впечатления, какое произвел Кавказ на Лермонтова. Сюда относятся «Черкесы» (1828) – картинка военного быта на Востоке; «Аул Бастунджи» (1831–1832) – кровавый рассказ о молодом Селиме, который, влюбившись в жену своего брата – Зару, сначала просил брата уступить ее ему и, получив отказ, из любви ее зарезал; и «Каллы» (1831) – также очень кровавый рассказ о некоем Аджи, который по совету муллы вырезал из мести целое семейство, не пощадив даже прелестной молодой дочери своего врага, и так рассвирепел от этой крови, что, возвратясь домой, всадил свой кинжал мулле в сердце.
   Некоторые темы – фантастические, как, например, «Азраил» (1829) – легенда об ангеле смерти, который, как Демон, жил «со своими чувствами в борьбе, с душой, страданиями облитой»; он искал любви, мечтал о женщине, которая бы смягчила Творца молитвой. Ему наконец показалось, что он нашел ее, но коварная дева, выслушивая терпеливо его печальную повесть, берегла свое сердце для другого. Этот же ангел появляется и в поэме «Ангел смерти» (1831), но он уже не так легковерен. Он утешает несчастного Зораима, у которого умерла его возлюбленная Ада, и воскрешает ее, приняв ее образ. Но Зораим неблагодарен; он – вместо того, чтобы посвятить свою жизнь этому ангелу, – идет на войну и гибнет. Тогда ангел видит, что люди не стоят любви и сострадания, и из доброго ангела становится злым и за смерть Зораима пылает местью ко всему миру.
   Встречаются также и сюжеты легендарные, как, например, поэма «Литвинка» (1830–1831)[18] – повесть об Арсении, который бросил жену и детей ради пленной литвинки Клары. Коварная, она убежала из его замка. Побег ее превратил Арсения в человеконенавистника, «который ненавидит мир, чтоб не любить одно создание». Пылая местью, взялся он за оружие и пошел войной на Литву, и на поле битвы встретился со своей беглянкой; она натравила на него своих поклонников, и Арсений предпочел не отражать ее удара, а встретить с покорностью смерть от руки любимой женщины.
   В реальном стиле написана поэма «Джулио» (1830) – путаная история об одном итальянце, обольстившем и покинувшем несчастную Лору. Под гнетом раскаяния странствует он по Европе и в объятиях какой-то Мелины успокаивается; но в ее будуаре опять встречается не то с самой Лорой, не то с ее призраком; затем уже плачет над могилой Лоры и в конце концов спасается от людей во мраке и хладе подземной шахты на дальнем севере.
   Наконец, среди этих юношеских опытов есть довольно большая поэма под заглавием «Последний сын вольности». Сюжет взят из эпохи призвания варягов. Варяг-властитель отнял у славян вольность и презрел все их законы и права. Осталась лишь маленькая кучка лиц вокруг влюбленного в Леду Вадима и старика Ингелота[19], которые не хотят подчиниться общей участи; но они обречены на погибель. Над бедной Ледой князь Рюрик совершил насилие, и она умерла. Вадим вызвал Рюрика на единоборство и погиб под его ударом. С ним погиб последний вольный славянин, и славянская страна забыла о молодом витязе[20].
   Таковы юношеские мечты Лермонтова, для которых он избрал форму поэмы. Он, однако, очень скоро позабыл о всех этих опытах, запомнив лишь лучшие строфы, которые и имел обыкновение вставлять в более зрелые произведения.

VIII

   Северная, угрюмая и меланхолическая натура Лермонтова любила яркие краски юга, богатство и красоту южной природы, огонь и зной южных страстей. Но, уносясь мечтой на Кавказ, поэт оставался все тем же северным жителем, с его мрачными страстями, с чувствами, над которыми он производил беспощадный анализ холодного мыслителя, с волей, которая была стеснена и ослаблена размышлением. Всю эту психику передал он своим героям.
   Одно из основных драматических положений поэмы «Измаил-Бей» очень напоминает «Лару» Байрона – именно трагичная судьба Зары; но сказать, что «Измаил-Бей» написан под прямым влиянием Байрона, нельзя. Герой поэмы похож на байроновские типы не больше, чем все предшествующие ему лермонтовские герои, с которыми Измаил-Бей состоит в прямом родстве. Проследить это родство весьма нетрудно, и нет нужды особенно подробно его подчеркивать.
   Возьмем на выбор несколько строф из «Измаил-Бея», чтобы показать, что мы имеем дело со старым знакомым. Измаил, прежде всего, исключение из общего людского правила:
Бывают люди: чувства – им страданья;
Причуда злой судьбы – их бытие;
Чтоб самовластье показать свое,
Она порой кидает их меж нами;
Так, древле, в море кинул царь алмаз,
Но горный камень в свой урочный час
Ему обратно отдан был волнами!
И детям рока места в мире нет;
Они его пугают жизнью новой,
Они блеснут – и сгладится их след,
Как в темной туче след стрелы громовой.
Толпа дивится часто их уму,
Но чаще обвиняет, потому,
Что в море бед, как вихри их ни носят,
Они пособий от рабов не просят;
Хотят их превзойти в добре и зле,
И власти знак на гордом их челе.

   Свободный горец, дитя вольной природы, он ребенком был оторван от родины и вкусил от плодов цивилизации. На севере, в шуме света, он отдался всем порокам образованных людей, и бурная жизнь опустошила его душу:
…но в других он чувства
Судить отвык уж по своим.
Не раз, личиною искусства,
Слезой и сердцем ледяным,
Когда обманов сам чуждался.
Обманут был он; – и боялся
Он верить только потому,
Что верил некогда всему!
И презирал он этот мир ничтожный,
Где жизнь – измен взаимных вечный ряд;
Где радость и печаль – всё призрак ложный!
Где память о добре и зле – все яд!
Где льстит нам зло, но более тревожит;
Где сердце утешать добро не может…

   И он вернулся на родину. Когда он ушел вновь в свои родные горы, ему показалось, что для его увядшей души еще возможно возрождение:
И детских лет воспоминанья
Перед черкесом пронеслись,
В груди проснулися желанья,
Во взорах слезы родились.
Погасла ненависть на время,
И дум неотразимых бремя…

   Но Измаил ошибся: цивилизованному человеку возврат к прежнему бесхитростному счастию был невозможен. Измаил остался одиноким со своей злобой против русских и со своей сердечной тоской и раскаянием. А на душе Измаила лежал грех: он погубил невинное любящее женское сердце и насмеялся над его чистой любовью.
   Измаил – своего рода падший ангел; он изменил вере своих отцов и принял христианство; он порвал связь с непосредственной дикой свободой своей родины, а любить цепи он не научился. Одно осталось ему – найти такую обстановку, среди которой он мог бы забыть, что он человек…
   Возродить его к жизни даже новая любовь не в силах:
Не обвиняй меня так строго!

   – говорит он влюбленной в него Заре, —
Скажи, чего ты хочешь? – слез?
Я их имел когда-то много:
Их мир из зависти унес!
Но не решусь судьбы мятежной
Я разделять с душою нежной;
Свободный, раб иль властелин,
Пускай погибну я один.
Всё, что меня хоть малость любит,
За мною вслед увлечено;
Мое дыханье радость губит,
Щадить – мне власти не дано!

   Горе ему!
Старик для чувств и наслажденья,
Без седины между волос,
Зачем в страну, где всё так живо,
Так неспокойно, так игриво,
Он сердце мертвое принес?..

   Но Измаил не мог не вернуться на родину: им овладело непобедимое чувство, которое стало для него источником большого душевного терзания. Он был охвачен патриотической ненавистью свободного человека к тем цепям, которые на свободный народ налагает всякая цивилизация.
   Первобытная свобода не могла ужиться с цивилизованным общественным строем. Этот общественный строй водворялся на Кавказе одновременно с русским завоеванием, и герой поэмы, цивилизованный человек по воспитанию и свободный дикарь по рождению, возвратясь на родину, очутился в самом критическом положении. Весь трагизм его душевного состояния коренится в этом противоречии тяготения к свободе и сознания, что ей должен прийти конец. Он, умерший для всех наслаждений и всех чувств, живет только одним чувством патриота, защищающего свободу против утеснения. Он давно бы сам покончил с собой, если бы не эта борьба, бесплодность которой для него, однако, очевидна. Он не фанатик в своей любви к свободной родине, а цивилизованный человек XIX века, ставший лицом к лицу с одним из самых запутанных этических вопросов. Он – жрец умирающей религии, сознающий законность и необходимость этой смерти… Примирение с жизнью для него немыслимо при данных условиях, а потому исход один – бороться упорно и ждать, пока смерть снимет с него всякую ответственность. Отсюда – беспечность, неосторожность Измаила при львиной отваге и храбрости, а также и постоянный риск жизнью.
   Создание такого типа, как Измаил, при всех его романтических недостатках, говорило о значительном расширении кругозора поэта.
   Вспомним, как вопрос о борьбе первобытной свободы и цивилизации решен Пушкиным в его поэме «Цыгане». Цивилизованный человек брошен в среду дикого племени как кара Божия, как живой образец эгоизма и разнузданной страсти. В «Измаиле» этот же человек умирает за свободу, неоцененный и даже проклинаемый своими. Между Алеко и цыганами нет ничего общего, как между нравственной чистотой и пороком. Противоречие между цивилизацией и свободой подчеркнуто резко и не указано никакой возможности их примирения. Между Измаилом и кавказским племенем тоже существует рознь, но, что бы ни говорил автор «о разврате Европы и яде просвещения», – герой не ужился со своими не потому, что он был испорчен, а, наоборот, потому, что он стоял выше их. Первобытные дикари не ужились с человеком, который стал выше общего уровня, они отвернулись от него, когда узнали, что он изменил старине, и тем самым эта первобытная свобода доказала свою косность и законность своей гибели. Падение обветшалого бога описано Лермонтовым с редким сочувствием, с участием, которое показывает нам, что одновременно с Измаилом в душе поэта умирала дорогая ему иллюзия сердца, дорогая мечта о блаженной, ничем и никем не стесненной свободе.
   Размышление над этим запутанным нравственным вопросом и побудило мечту поэта создать образ мрачного горца.
   Лермонтов пытался, очевидно, дать новое решение мучившей его загадки.
   Решение было, в сущности, давно известное; это была мечта о возможности возвращения к первобытным, простейшим условиям общежития. Нельзя ли от злых людей найти убежище среди людей простых и наивных? Поэт, кажется, верил в возможность такого спасенья, судя по тому, с какой любовью и вдохновением он говорил о свободно-наивном состоянии. Но эта вера была самообманом. Поэт понял, что цивилизованному человеку не ужиться среди такой первобытной культуры и что сама эта культура осуждена на исчезновение. Так разлетелась и эта мечта, и вопрос о том, в какое положение стать к людям, не стоящим любви, – остался, как и был, открытым.
   Умственный кругозор поэта расширялся очень быстро. Из узкой сферы чисто личных и семейных вопросов Лермонтов стал выходить на широкую дорогу вопросов общечеловеческих и общественных. В своих юношеских драмах, в исторической повести и в поэме «Измаил-Бей» поэт, как мы видели, пытался подробно мотивировать свою печаль и свое раздражение против людей и много думал о том, какова должна быть связь между ним и ими. Его новый герой стал более опытен, имел более определенную цель жизни, чем прежде, стал более гуманен – но его последний житейский вывод остался по-прежнему безотраден и мрачен. Такой вывод не мог, конечно, удовлетворить нашего моралиста: он должен был вновь пересмотреть наскоро решенные вопросы.
   Этот пересмотр был, однако, на время остановлен резкой переменой в условиях внешней жизни Лермонтова.
   Лермонтов из Москвы переехал в Петербург и поступил в военное училище.

Первые годы в Петербурге

I

   Мы привыкли рисовать себе внешний облик Лермонтова не иначе, как в военном мундире: между тем, военную карьеру ему пришлось избрать случайно. В Петербург он приехал с желанием продолжать свое университетское образование, но так как начальство университета не пожелало зачислить ему двух лет, проведенных в Москве, то он должен был бы снова поступить на первый курс. Лермонтов, не желая терять времени, решился сократить учебный срок ровно наполовину и поступил в училище гвардейских подпрапорщиков, где мог окончить курс через два года. Таким образом, выбор карьеры был сделан – к неудовольствию родственников и к немалому удивлению самого поэта. «До сих пор, – пишет Лермонтов в одном из своих писем 1832 года, – я жил для поприща литературного, принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я – воин. Быть может, тут есть особенная воля Провидения; быть может, этот путь всего короче, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, по нему дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть с пулею в груди, чем от медленного истощения старости»…
   Странное взвешивание выгод карьеры с точки зрения возможной близости конечного исхода. Эта грустно-ироническая нота звучит во всех письмах Лермонтова, где он говорит о своей военной жизни. Он решительно не имел к ней любви, и даже потом, когда стал офицером, нередко помышлял об отставке. В этом недовольстве своей судьбой были виноваты отчасти условия тогдашней военной жизни, отчасти темперамент поэта, который заставлял его жадно набрасываться на все новое и от неумеренного пользования им так же быстро разочаровываться.
   Жизнь в училище гвардейских подпрапорщиков, бесспорно, не давала уму никакой пищи, а тем более такому пытливому и широкому уму, каким был наделен Лермонтов. Строгость внешней дисциплины должна была ограничивать не только телесную разнузданность, но и вольное проявление духа. И, как нередко бывает в таких случаях, дисциплина, действительно, стесняла духовное развитие, но, с другой стороны, телесной разнузданности предоставляла полную свободу.
   Учебное заведение, в которое поступил Лермонтов, было одно из самых аристократических: оно собирало в своих стенах цвет тогдашней золотой молодежи. Эта молодежь, обеспеченная и стесненная дисциплиной, естественно, искала всякого рода развлечений и предавалась им довольно неумеренно. В этой погоне за развлечениями Лермонтов был не из последних, если не из первых. Одиночество и сосредоточенность в детстве и юности вызвали теперь естественную реакцию.
   Но мы будем несправедливы к поэту, если, на основании большинства написанных им в это время стихотворений, скажем, что он всецело отдался этой жизни, лишенной всякого духовного смысла. Лермонтова никогда не покидало сознание, что избранный им образ жизни его недостоин. Если в его письмах встречаются подчас цинические тирады, по которым мы могли бы заключить, что смысл жизни для него утрачен, то это лишь внешнее щегольство, бравурная поза. «Я, право, не знаю, – пишет он в одном письме того времени, – каким путем идти мне, путем ли порока или пошлости. Оно, конечно, оба эти пути приводят часто к той же цели. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешать меня – было бы напрасно! Я счастливее, чем когда-нибудь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице». Но за такими бравурными признаниями следуют, нередко в тех же письмах, печальные размышления о своем духовном ничтожестве.
   Лермонтов вообще не любил приносить в чем-либо покаяния и чистосердечно признаваться в своих ошибках; он делал это очень редко и всегда несколько прикрашивал свои самообвинения, чтобы и им придать тот оттенок демоничности, какой он придавал иногда своим ошибкам. Но если в письмах Лермонтова нет прямого раскаяния, то есть много косвенных намеков на тяготу, какую испытывал поэт в условиях новой для него жизни. Это тягостное ощущение облекается в хорошо знакомые нам тирады пессимистического и разочарованного тона. Но поэт очень осторожно высказывается в своих письмах; и, вероятно, еще осторожнее высказывался на словах. И нет ничего удивительного в том, что товарищи Лермонтова, видевшие одну лишь показную сторону его жизни, просмотрели в ней другую сторону и, участвуя вместе с ним в развлечениях и удовольствиях, увидали потом неискреннюю позу в тех стихах, в которых поэт косвенно осуждал себя самого за свое легкомысленное веселье. Весельчак-юнкер был товарищам понятен: но этот же самый весельчак, остроумный и живой, преображался, в минуту уединения, в прежнего угрюмого мечтателя, строгого к другим и к себе самому. Лермонтов в обоих случаях был искренен; по крайней мере, мы не видим, чтобы он делал какие-либо попытки изменить свою жизнь, согласно голосу трезвого сознания. «Если бы вы знали, – пишет он в 1823 году, – какую жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно: во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Увы! пора моих мечтаний миновала; нет больше веры: мне нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы я мог носить его с собой в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало мои чувства, оставляя в покое и бездействии мою душу!..» Как ясно слышится в последних словах страх перед собственной совестью! Дурман чувств призывается на помощь как средство заглушить сомнения сердца. И поэт, действительно, уверовал на некоторое время в целебную силу этого дурмана и предался ему со всею страстностью своего характера.
   Мы не будем повторять общеизвестных анекдотов о веселой юнкерской и офицерской жизни Лермонтова; они не забыты так же, как и относящиеся к этому периоду стихи легкого содержания. Если уж произносить суд над этим периодом в развитии личности Лермонтова, то не надо забывать двух строчек из одного частного письма, тогда им написанного. «Тайное сознание, – писал он, – что я кончу жизнь ничтожным человеком, – меня мучит».
   Для умственного развития поэта его юнкерские годы прошли бесплодно, как можно убедиться при обзоре стихотворений, относящихся к этому периоду. Годы эти вызвали временный застой в его творчестве, хотя не повредили ни его таланту, ни его уму. Равным образом, они не были так вредны и для развития характера Лермонтова, как обыкновенно принято думать. Его природа, вообще, требовала на время безграничной свободы в проявлении всех ее сторон, хотя бы и малосерьезных. Мы знаем, как умственное напряжение и мечты подавляли в поэте все другие его силы и склонности. Теперь настала их очередь, и они вступили в свои права; новые чувства прорвались наружу с особенной страстностью, пока не выкипели, и когда наступил этот момент, то от всей разгульной и разнузданной жизни не осталось и следа, кроме вольных стихов и, может быть, неприятных воспоминаний.
   Можно – как это иногда делалось – представить себе Лермонтова несчастным страдальцем, заброшенным в кружок лиц, его не понимающих. Такое представление может дать богатый материал для разных красноречивых обличений, но оно будет неверно. Страдальцем в своем юнкерском кружке Лермонтов никогда не был и отдавался его увлечениям так же охотно, как потом сам же строго критиковал его.
   Ум Лермонтова, за недостатком новых серьезных притоков мысли, либо отдыхал, либо возвращался к старым думам, а чувства кипели и выкипали, сближая поэта с людьми, грязня на время его воображение и душу, но делая и его поэзию, и его самого более способным к соглашению с жизнью. Умный и сильный человек, знакомясь с глухими и темными закоулками жизни, может воспользоваться ими в свою выгоду.
   Но одно не подлежит сомнению – кружок тех блестящих молодых людей, в обществе которых Лермонтов коротал дни и ночи, отчуждал его от других кружков и людей, живших теми именно духовными интересами, на отсутствие которых подчас так жаловался Лермонтов в своих письмах.

II


notes

Примечания

1

Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Но ты свершил свой подвиг, мой отец.
Постигнут ты желанною кончиной;
Дай Бог, чтобы как твой, спокоен был конец
Того, кто был всех мук твоих причиной!
Но ты простишь мне! я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
Однако тщетны были их желанья:
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет…

[1831]

2

Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец,
В слезах угасла мать моя;
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом; —
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти – смерть ей суждена!

[1831]

3

Святое место!.. Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры,
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить – с водой иль просто голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.

Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто – в грязной луже, Вакхом упоенный,
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяяся чинно, —
Он книгу взял, раскрыл, прочел… шумят;
Уходит, – втрое хуже…

4

   «1830 г. 8 июля. Ночь.
   Кто мне поверит, что я знал уж любовь, имея 10 лет от роду? – Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. – К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет, но ее образ и теперь еще хранится в голове моей. Он мне любезен, сам не знаю почему. – Один раз, я помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть сильная, хотя ребяческая; это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку, без причины; желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. – Я не хотел говорить о ней и убегал, слыша ее название (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого. – Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне, мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу, не поверят ее существованию – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. Горы кавказские для меня священны… И так рано! в 10 лет. О, эта загадка, этот потерянный рай – до могилы будут терзать мой ум! Иногда мне странно – и я готов смеяться над этой страстью, но чаще – плакать. – Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. – Я думаю, что в такой душе много музыки».
   Лермонтов полюбил второй раз, когда ему было 12 лет. См. стихотворение «К гению» 1829 года.

5

Сон
Я видел сон: прохладный гаснул день,
От дома длинная ложилась тень,
Луна, взойдя на небе голубом,
Играла в стеклах радужным огнем;
Всё было тихо, как луна и ночь,
И ветр не мог дремоты превозмочь.
И на большом крыльце меж двух колонн,
Я видел деву: как последний сон
Души, на небо призванной, она
Сидела тут пленительна, грустна;
Хоть, может быть, притворная печаль
Блестела в этом взоре, но едва ль.
Ее рука так трепетна была,
И грудь ее младая так тепла;
У ног ее (ребенок, может быть)
Сидел… ах! рано начал он любить!
Во цвете лет, с привязчивой душой,
Зачем ты здесь, страдалец молодой?..
И он сидел и с страхом руку жал,
И глаз ее движенья провожал.
И не прочел он в них судьбы завет,
Мучение, заботы многих лет,
Болезнь души, потоки горьких слез,
Всё, что оставил, всё, что перенес;
И дорожил он взглядом тех очей,
Причиною погибели своей…

[1830]

6

   Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое, вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали; вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!
* * *
   Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, и так оробеют, в таком уж смущеньи, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.
   Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные, громкие бури, которым пещеры, как стражи ночей, отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль по краям тропы виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безыменная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный иль просто охотник… все, все в этом крае прекрасно.
Воздух так чист, как молитва ребенка.
И люди, как вольные птицы, живут беззаботно;
Война их стихия, и в смуглых чертах их душа говорит,
В дымной сакле, землей иль сухим тростником
Покровенной, таятся их жены и девы и чистят оружье,
И шьют серебром – в тишине увядая
Душою – желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой.

[1830]

7

Желание
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом
И смахнул бы я пыль с них крылом;

И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Внимаем одним, и одним пробужден,
Как раздался, так смолкнул бы он.

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но не здешний душой…
О! зачем я не ворон степной?..

[1831]

8

9

Предсказание
Это мечта.
Настанет год, России черный год,
Когда.………………….. упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь – и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет всё ужасно, мрачно в нем,
Как вид его с возвышенным челом.

10

Есть сумерки души во цвете лет,
Меж радостью и горем полусвет;
Жмет сердце безотчетная тоска;
Жизнь ненавистна, но и смерть тяжка.

[ «Джулио», 1830]
Есть сумерки души, несчастья след,
Когда ни мрака в ней, ни света нет.
Она сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна ей, и смерть страшна;
И небо обвинить нельзя ни в чем,
И как на зло всё весело кругом!

[ «Литвинка», 1830]

11

   В недавно вышедшей книге профессора Дюшена (Duchesne E. Michel Jourievitch Lermontov. Sa vie et ses œuvres. Paris, 1910) разъяснен с большим знанием дела вопрос о всех литературных заимствованиях, которые можно подметить в творчестве Лермонтова. Большой знаток Лермонтова и хорошо вооруженный знанием европейской романтики, профессор Дюшен отметил в стихотворениях Лермонтова все места, которые повторяют или напоминают строфы Мицкевича, Гёте, Шиллера, Гейне, Цедлица, Байрона, Оссиана, Скотта, Мура, Шатобриана, Гюго, Барбье, Виньи, Мюссе и Шекспира. Результат этой работы указывает на большую начитанность Лермонтова, на совпадение его настроения с настроением указанных поэтов и главным образом на то, что при всех этих невольных, иногда и вольных заимствованиях наш поэт оставался самостоятельным художником и мыслителем, который не вычитывал из книг настроения, а лишь иногда подкреплял и пояснял его хорошими готовыми образцами.

12

Пусть я кого-нибудь люблю:
Любовь не красит жизнь мою.
Она, как чумное пятно
На сердце, жжет, хотя темно;
Враждебной силою гоним,
Я тем живу, что смерть другим:
Живу – как неба властелин —
В прекрасном мире – но один.

13

Моей души не понял мир. Ему
Души не надо. Мрак ее глубокий,
Как вечности таинственную тьму,
Ничье живое не проникнет око.
И в ней-то недоступные уму
Живут воспоминанья о далекой
Святой земле…

14

15

16

   Про нашего героя один из его светских знакомых высказывался в таких выражениях: «Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер пылкий, душу беспокойную и какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает отчего она произошла? Мне сказывали, что его умственные способности очень рано стали развиваться. Он узнал дурную сторону света, когда еще не мог остеречься от его нападений, ни равнодушно переносить их. Его насмешки не дышали веселостью; в них видна была горькая досада против всего человечества. Правда, были минуты, когда он предавался всей доброте своей. Обида малейшая приводила его в бешенство, особливо когда трогала самолюбие. У него нашли множество тетрадей, где отпечаталось все его сердце; там стихи и проза; есть глубокие мысли и огненные чувства. Я уверен, что если б страсти не разрушили его так скоро, то он мог бы сделаться одним из лучших наших писателей: в его опытах виден гений…»

17

18

19

20

   Кроме поименованных поэм до нас дошли еще отрывки однородных с ними юношеских сочинений Лермонтова. К их числу относятся «Преступник» (1829) – исповедь какого-то разбойника, который жил в связи с своей мачехой и на большой дороге застрелил своего отца; «Олег» (1829) – начальные строфы исторической поэмы, в которых описывается свиданье князя Олега с Стрибогом, которого он вызвал из пучины озера; «Венеция» (1829) с неизменной гондолой, гитарой и чичизбеем; «Два брата» (1829) – рассказ о нежнейшей дружбе двух братьев, насмерть рассорившихся из-за любви к одной женщине; «Исповедь» (1830) – покаяние испанского монаха, которого предают казни за то, что он, презревший жизнь, не мог разлюбить ее и не устоял перед красотой одной монахини (вероятно, первый набросок «Боярина Орши»); «Две невольницы» (1830) – сжатая и очень красивая история любви испанки Гюльнары к султану Ахмету, который влюблен в гречанку Заиру. Заира не любит султана, и ее бросают в волны у подножия башни, где Гюльнара, с улыбкой гордости ревнивой поет свою песню мщения (навеяна «Бахчисарайским фонтаном» и «Гяуром»).

21

Как лишний меж людьми, своим рожденьем
Он душу не обрадовал ничью,
И, хоть невинный, начал жизнь свою,
Как многие кончают, преступлением.
Он материнской ласки не знавал:
Не у груди, под буркою согретый,
Один провел младенческие леты;
И ветер колыбель его качал,
И месяц полуночи с ним играл!
Он вырос меж землей и небесами,
Не зная принужденья и забот;
Привык он тучи видеть под ногами,
А над собой один лазурный свод;
И лишь орлы да скалы величавы
С ним разделяли юные забавы.
Он для великих создан был страстей,
Он обладал пылающей душою,
И бури юга отразились в ней
Со всей своей ужасной красотою!..
……………………………………………………
От сердца, мнилось, отлегло;
Он поднял светлое чело,
Смотрел и внутренне гордился,
Что он черкес, что здесь родился!
Меж скал незыблемых один,
Забыл он жизни скоротечность,
Он, в мыслях мира властелин,
Присвоить бы желал их вечность.
Забыл он всё, что испытал,
Друзей, врагов, тоску изгнанья
И, как невесту в час свиданья,
Душой природу обнимал!..

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →