Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Ни одному самцу ягуара никогда еще не удавалась случка с тигрицей. Если бы такое скрещивание было возможно, получился бы ягуигр.

Еще   [X]

 0 

Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы (Котляревский Нестор)

Котляревский Нестор Александрович (1863–1925), публицист, литературовед; первый директор Пушкинского дома (с 1910). Его книги – «Очерки новейшей русской литературы. Поэзия гнева и скорби»; «Сочинения К. К. Случевского», «Девятнадцатый век»; «Декабристы», «Старинные портреты», «Канун освобождения», «Холмы Родины», «М. Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения», «Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы» и др. – в свое время имели большой успех. Несмотря на недооценку им самобытности литературы как искусства слова, для современного читателя его книги представляют интерес.

Год издания: 2015

Цена: 259 руб.



С книгой «Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы» также читают:

Предпросмотр книги «Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы»

Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы

   Котляревский Нестор Александрович (1863–1925), публицист, литературовед; первый директор Пушкинского дома (с 1910). Его книги – «Очерки новейшей русской литературы. Поэзия гнева и скорби»; «Сочинения К. К. Случевского», «Девятнадцатый век»; «Декабристы», «Старинные портреты», «Канун освобождения», «Холмы Родины», «М. Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения», «Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы» и др. – в свое время имели большой успех. Несмотря на недооценку им самобытности литературы как искусства слова, для современного читателя его книги представляют интерес.


Нестор Котляревский Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы

   Серия основана в 1999 г.
   В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института философии Российской академии наук

   © С. Я. Левит, составление серии, 2015
   © Центр гуманитарных инициатив, 2015
* * *
   Павлу Игнатьевичу Житецкому
   Один из многих благодарных воспитанников Коллегии Павла Галагана

Предисловие

   Наш очерк не ставит себе целью подробно ознакомить читателя с биографией поэта. Гоголь уже нашел биографа редкой преданности и еще более редкой добросовестности. Кто хочет знать, как жил наш писатель, тот прочтет всю летопись его жизни в многотомном труде В. И. Шенрока[1], и если читателю случится иной раз устать при этом чтении, то он, вероятно, вспомнит, что в жизни каждого человека, даже и очень крупного, всегда бывают скучные моменты и малоинтересные дни. Для В. И. Шенрока при его беспредельной любви к Гоголю все прожитые поэтом дни были полны интереса, и биограф был прав со своей точки зрения. Наш очерк не имеет в виду стать детальным жизнеописанием художника. Внешние условия жизни Гоголя будут приняты нами в расчет лишь постольку, поскольку они прямо или косвенно влияли на его настроение или на образ его мыслей.
   Наша работа не ставит себе также главной задачей выяснение художественной стоимости и общественного значения произведений Гоголя. Эта стоимость и значение давно определены. Место, занимаемое комедиями и повестями Гоголя в истории нашей словесности, было верно указано еще его современником Белинским. Оценка, им произведенная, хотя она и касалась преимущественно эстетической ценности созданий Гоголя, достаточно ясно намекала и на их общественную роль. Это общественное значение творчества Гоголя в связи с его значением художественным служило затем неоднократно предметом исследования. После Чернышевского, Аполлона Григорьева, А. Н. Пыпина и Алексея Н. Веселовского едва ли можно сказать что-либо новое по этому вопросу. Все знают, как вместе с Пушкиным Гоголь разделяет славу истинно народного художника, первого истинного реалиста в искусстве. Никто не станет теперь преувеличивать гражданских заслуг Гоголя и, с другой стороны, никто не просмотрит того решительного влияния, какое слова Гоголя оказали на наше самосознание.
   Так же точно едва ли есть необходимость пересматривать вновь историю самого процесса художественной работы Гоголя – историю его «приемов мастерства». Примечания Н. С. Тихонравова к его классическому изданию сочинений нашего автора навсегда освободили историков литературы от труда над таким пересмотром.
   Если признать, таким образом, что и биография поэта, и художественная и общественная стоимость его произведений, и, наконец, самые приемы его работы достаточно выяснены и описаны, то на долю исследователя, не желающего ограничиться лишь повторением, выпадает пересмотр двух до сих пор недостаточно разработанных вопросов.
   Надлежит, во-первых, восстановить с возможной полнотой историю психических движений этой загадочной души художника и, во-вторых, исследовать более подробно ту взаимную связь, которая объединяет творчество Гоголя с творчеством предшествовавших и современных ему писателей.
   Из этих двух задач первая не допускает полного решения. Гоголь унес с собой в могилу тайну своей души, этой загадочной души, психические движения которой были так сложны и так поражали современников. Внутренние мучения этого страждущего духа, разрешившиеся настоящей душевной болезнью, навсегда останутся полуобъяснимой загадкой. Исследователь принужден ограничиться лишь догадками – попыткой восстановить последовательную смену чувств и мыслей писателя по тем отрывочным словам и намекам, какие попадаются в его переписке и на некоторых интимных страницах его произведений.
   Что же касается вопроса о том положении, какое занимают произведения Гоголя в ряду современных ему памятников словесного творчества, то решение этой задачи и возможно, и необходимо для правильной оценки литературной и общественной роли нашего писателя.
   У Гоголя были помощники – писатели, которые своими трудами прокладывали ему дорогу или вместе с ним трудились над одной задачей и даже более пристально присматривались иногда к некоторым сторонам жизни, на которые наш сатирик не успел обратить должного внимания. Вот эта-то связь творений Гоголя с литературными памятниками его времени и остается пока не вполне выясненной. В старину один лишь Белинский, на глазах которого зрел Гоголь, оценивал его творчество в связи со всеми литературными новинками тогдашнего дня. После Белинского, который так много способствовал укреплению славы Гоголя, – эта слава окончательно заглушила память о всех сподвижниках нашего писателя, и о них забыли. Когда на смену Гоголя пришли его ученики – тогда еще меньше было поводов вспоминать о старом. О нем приходится, однако, теперь вспомнить, и в истории творчества нашего сатирика должно быть отведено место работе тех меньших сил, вместе с которыми ему удалось совершить свое великое дело. Рассказ об этой совместной работе Гоголя и его сподвижников и составит главную задачу нашего очерка. Мы постараемся выяснить, как фантазия русских писателей постепенно сближалась с русской действительностью и как велико было значение слов Гоголя в истории этого сближения жизни и вымысла.
   При выполнении этой задачи нам нет нужды считаться со всем, что Гоголем было написано.
   Литературная деятельность Гоголя, как известно, приняла в последние годы его жизни совсем особое направление. Художник-бытописатель превратился в моралиста-проповедника. Это превращение подготовлялось издавна, чуть ли не с первых шагов Гоголя на литературном поприще: никакого резкого перелома, никакого кризиса его творчество не испытало, но общий характер его незаметно и постепенно изменился. Наступил момент, когда воплощение жизни в искусстве стало Гоголя интересовать меньше, чем общий религиозно-нравственный смысл этой жизни и его обнаружение на практике общественных явлений. Это случилось приблизительно в середине 40-х годов, когда первая часть «Мертвых душ» была закончена, вторая набросана, первое полное собрание сочинений издано, когда вообще было создано все, что нам оставил Гоголь-художник.
   Такое преобладание размышления над непосредственным творчеством в созданиях художника совпало с повышением в самом обществе интереса к разным практическим и теоретическим вопросам общественного характера, которые в конце 40-х годов стали овладевать мыслью наших публицистов и художников.
   На долю Гоголя выпала, таким образом, совсем особая роль: в 30-х и в начале 40-х годов его произведения были самыми выдающимися литературными явлениями и вокруг них главным образом закипали всякие литературные споры; в конце 40-х годов тот же Гоголь являлся истолкователем разных общественных вопросов первостепенной важности. Действительно, какой бы строгой критике мы ни подвергали его известную «Переписку с друзьями», мы должны признать, что появление этой книги оказало большое влияние на возбуждение нашей общественной мысли и что сама эта книга была ответом писателя на те вопросы личной и социальной этики, которые тогда назревали, – ответом, исчерпывающим или поверхностным, верным или неверным – это, конечно, вопрос иной.
   Таким образом, если в творчестве самого Гоголя и не признавать никаких резких переломов или поворотов, то все-таки история его литературной деятельности допускает деление на две эпохи, из которой одна характеризуется расцветом преимущественно художественного творчества поэта, а другая – стремлением его осмыслить и понять жизнь исключительно как проблему этическую и религиозную.
   Рассмотрение этой попытки художника стать судьей и истолкователем религиозных, нравственных и общественных нужд его эпохи не войдет в пределы нашей работы: оно может составить предмет совсем особого исследования. Мы будем говорить лишь о тех годах деятельности Гоголя, когда он был по преимуществу художник-бытописатель, не чуждый, конечно, тех религиозных, нравственных и общественных идей, разъяснению которых он посвятил последние годы своей жизни.
* * *
   В предлагаемой книге читатель неоднократно будет встречаться с одним общеизвестным словом, которое в данном случае требует некоторого пояснения. В историях литературы слова: романтизм и романтическое давно уже приобрели право гражданства, хотя филологический их смысл не имеет никакого отношения к тем явлениям внутренней и внешней жизни человека, которые этими словами обозначаются. Точного определения эти слова пока еще не получили и вряд ли когда-нибудь получат, так как они удобны именно своей неопределенностью. В нашей книге они будут встречаться часто, почти на всех тех страницах, на которых нам придется говорить о душевной жизни Гоголя и о проявлении этой жизни в его творчестве, а потому пояснение этих слов – если не исчерпывающее, то хоть приблизительное – напрашивается само собою.
   Эти слова можно понимать в смысле общем и более частном. В общем смысле под словом романтизм должно разуметь известное душевное настроение – широко распространенное во все века и у всех народов. Люди родятся романтиками, и это не мешает им расходиться во взглядах на самые существенные вопросы жизни; среди них есть и экзальтированные оптимисты и отчаянные пессимисты, люди определенных религиозных исповеданий и свободно верующие, консерваторы по политическим убеждениям и крайние революционеры, люди самых разнообразных философских убеждений, лишь бы эти убеждения не отрицали сверхчувственных начал жизни, наконец, люди, поклоняющиеся красоте в жизни и в искусстве, весьма различные по своим вкусам и сходные лишь в одном – в признании за искусством преимущественного права не изображать жизнь таковой, какова она есть, а таковой, какою бы они ее хотели видеть, в ее красоте или безобразии…
   Романтическое настроение есть в сущности лишь известное характерное отношение человека к вопросам жизни и духа, к миру действительности и идеала; оно есть преимущественно тяготение к этому миру идеала, тяготение безотчетное, которое нарушает в человеке нормальное равновесие его ума и чувства, именно в пользу последнего.
   Никогда и нигде человек не мог удовлетвориться настоящим, счесть все свои желания исполненными и сказать в гордом самомнении, что он достиг ступени умственного, нравственного и общественного развития, за которую переступить не желает. Духовная природа человека всегда влекла и влечет его к иному миру – миру совершенному, в который он перенес все ему дорогое, все свои высшие понятия о ненарушимой справедливости, неумирающей любви, неизменяющей истине. Этот мир идеала сопровождал человечество по пути его жизни, светил ему в годы мрака, как библейское огненное облако. Всегда и везде этот идеальный мир был человеку и ободрением, и укором; он всегда занимал его ум и фантазию; иногда всецело поглощал его внимание и заставлял забывать о земле, иногда же служил ему главной поддержкой в его упорном земном труде над земной жизнью.
   Религия, философия, искусство, все личные, семейные, гражданские чувства должны приближать человека к этому миру и помогать ему в борьбе с тем, что он в этой жизни считает несовершенством. В совсем особом отношении человека к этим несовершенствам и заключается вся сущность «романтической» натуры.
   Каких бы убеждений ни держался романтик, он всегда либо отстает от действительной жизни, либо опережает ее. В нем нет смирения перед неизбежным, перед фактом. Он почти всегда обесценивает реальную жизнь, нередко презирает ее; насилует свое понятие и представление о ней ради своей мечты, часто томится о прошлом, которое идеализирует, и еще чаще живет предвкушением будущего: критическое трезвое отношение к факту не дается ему, потому что этот факт он всегда наблюдает с предвзятой точки зрения, подгоняя его под те общие начала жизни, в которые он уверовал помимо всяких фактов. Свои стремления романтик не привык согласовать с наличным запасом своих сил, и кропотливо работать в границах своих способностей над задачами жизни он почти неспособен; самые труднейшие вопросы кажутся ему легко разрешимыми, и вместе с тем малейшие неудачи, неизбежные в жизни, гибельно отзываются на его настроении. Романтик влюблен в то идеальное представление о жизни, какое он себе составил, и потому-то он так трудно уживается с житейскою прозой, неизбежной и для жизни необходимой. Все романтики в основе своего темперамента, характера и ума – мечтатели, и этим определяется их общественная роль: без них мир погряз бы в мелочах, но под их исключительной властью он превратился бы в фантасмагорию.
   Таков общий смысл слова «романтизм»; но этим же словом можно пользоваться и в смысле более частном. Им обозначают иногда известные литературные течения конца XVIII и начала XIX века в Европе, т. е. те, в разных странах различные по своему идейному содержанию, но очень сходные по основному характеру литературные течения, в которых все вышеозначенные признаки романтической натуры нашли свое художественное обнаружение и воплощение.
   В этих двух смыслах – в общепсихологическом и в историко-литературном – понимаются слова «романтизм» и «романтический» и в нашей книге.
   Вся трагедия Гоголя как человека и писателя заключалась в том, что «романтические» порывы его души стали в противоречие с его собственным творчеством. Он был чистокровный романтик со всеми отличительными чертами этого типа: к спокойному отношению к жизни, к трезвому суду над ней он был неспособен; мечта брала в нем всегда перевес над сознанием действительности. Он любил жить в мире воображаемом и ожидаемом, т. е. он либо разукрашал действительность, превращая ее в сказку, либо воображал ее такой, какой она должна была бы быть сообразно с его религиозными и нравственными понятиями. Он страшно тяготился разладом, который возникал между его мечтой, и тем, что он вокруг себя видел, и он никогда не мог смягчить ощущения тоски и томления – здоровой критикой существующего и неизбежного. И он, как все романтики, был влюблен в тот идеал жизни, который он себе составил, и – главное – он считал себя призванным торопить наступление и торжество этого идеала на земле. Он был не только мечтающий романтик, но и борющийся.
   И при всей такой романтической организации духа он был одарен удивительным даром, который и составил всю красоту и все несчастье его жизни. Он обладал редкой способностью замечать всю прозаичность, мелочность, всю грязь жизни действительной. Все те прозаические стороны жизни, от которых романтик обыкновенно отворачивается, которых он не замечает или не хочет заметить, все просились на палитру Гоголя и требовали от него воплощения в искусстве. Редко когда природа создавала человека, столь романтичного по настроению и такого мастера изображать все неромантическое в жизни. Естественно, что при такой раздвоенности настроения и творчества художник был осужден на страдание и не мог освободиться от тяжелого душевного разлада, который должен был кончиться победой одного какого-нибудь дара: либо способность реально изображать жизнь во всей ее прозе должна была в писателе утишить романтические порывы его сердца, либо, наоборот, это романтическое настроение должно было исказить и подавить его дар правдивого воплощения жизни в искусстве. Так как Гоголь от рождения, по природе своей, был типичный романтик, то романтическое настроение в конце концов и одержало в нем решительный верх, и его талант художника – бытописателя реальной жизни был осужден на гибель.
   Эта трагедия артистической души усложнилась еще и тем обстоятельством, что Гоголю пришлось жить и действовать в эпоху, когда романтическое настроение – столь сильное в Европе и у нас в первые десятилетия XIX века – шло заметно уже на убыль. От мечтаний и надежд, от доверчивого оптимизма или поспешного разочарования наш писатель стал переходить к трезвой критике действительности, к изучению ее во всех ее прозаических деталях. Романтики-мечтатели должны были почувствовать себя чужими при этом повороте общественного интереса и симпатий, и в особенности тяжело пришлось тем, кто, как Гоголь, не только считал себя художником, а думал, что он призван работать непосредственно над нравственным улучшением ближнего. Чем больше в Гоголе разгоралось это желание помочь своим ближним в деле нравственного и общественного воспитания, тем труднее становилось ему как художнику. Дар обличителя житейской прозы казался ему недостаточным для этой высокой цели, а романтическая способность упреждать жизнь в мечтах и жить в просветленном мире не находила для своего обнаружения подходящих слов и образов и становилась все менее и менее современной и нужной для того дела трезвого критического отношения к жизни, которое к концу 40-х годов начинало сказываться на нашем обществе.
   Жизнь романтика должна была при таких условиях стать глубокой трагедией, и таковой она, действительно, и стала.

I

Народные черты характера Гоголя. – Его настроение в детстве. – Странности этого настроения. – Школьная жизнь. – Мечты о своем призвании и планы будущего.
   Нет сомнения, что Малороссия оказала большое влияние на развитие его характера и его поэтического дарования. Гоголь попал на север лишь на двадцатом году своей жизни – все свое детство и юность прожил он в южной усадьбе и в городе Нежине, где учился.
   Есть какая-то затаенная грусть в малороссийской природе; в ней нет ни строгости, ни энергичного величия природы северной, ни жгучей, страстной красоты настоящего юга; ее красота по преимуществу томная, мечтательная, как греза без ясных очертаний и сильного движения. Народ, живущий издавна среди этой природы, одарен и соответствующими чертами характера – идиллическим настроением души, переходящим иногда в волевую слабость, грустной мечтательностью, которая всегда спорит с весельем, и живой, но не грандиозной фантазией. Природа наделила малорусский народ, кроме того, особым даром – юмором, столь типичным для всех, даже скромных представителей этой национальности. Трудно определить точно, в чем этот дар заключается; иногда это просто комическая жилка – способность оттенить в предмете или в вопросе его смешную сторону, чтобы позабавиться – так, для невинной потехи; иногда это – своеобразный взгляд на вещи, ищущий в насмешке противовеса грусти и ограждающий себя смехом от слишком печальных выводов и размышлений.
   Все эти народные черты характера сохраняли свою власть и над жизнью и творчеством Гоголя. Сентиментальное романтическое сердце, любящее нежиться в грусти, и острый, насмешливый ум – вот те две силы, которые в нем никак не могли ужиться. Сердце было всегда лирически настроено и на земле тосковало по туманному идеальному миру, ум всегда был трезв и обладал удивительной способностью замечать именно в этой земной жизни все ее несовершенства, ее неизбежную ложь, грязь и пошлость. Трудно было жить с такими дарами духа, и Гоголь заплатил за них своим душевным покоем и счастьем.
   Но еще задолго до того времени, когда зоркость художественного взгляда и лиризм сердца стали так враждовать между собой – еще в ранние школьные годы, Гоголь сроднился с тревогою духа.
   Какая-то неотвязная мысль, весьма, впрочем, неопределенная, но мысль во всяком случае серьезная и грустная, шла рука об руку с тем весельем и той резвостью, какие, судя по воспоминаниям товарищей, проявлял этот хитрый мальчик. А он был хитер, скрытен и себе на уме, и таковым остался всю жизнь, к немалому огорчению лиц, которые думали, что в душе этого человека могли читать, как в своей собственной.
   Когда позднее серьезная сторона жизни приобрела в его глазах гораздо большую цену, чем сторона веселая, когда задумчивость и грусть поколебали совсем его духовное равновесие – трагедия его души может быть объяснена трудностью того положения, какое занял он – художник на ответственном посту – перед лицом родины, которая, как он был убежден, ждала от него прорицаний. Но любопытно, что еще в детстве у него были проблески этого сознания ответственности и сознания своей силы; любопытно, что уже в его детских интимных речах можно подметить в зародыше ту самую мысль, которая его позднее так мучила, – мысль о том, что на него возложена какая-то великая миссия.
   Людям нередко в детском возрасте приходится считаться с ударами судьбы. Эти удары на разных людей разно действуют: иного закаляют и делают жизнеупорнее, иного расслабляют и заставляют теряться перед минутой – следствием чего почти всегда бывает осадок меланхолии и печали в сердце человека. Гоголю не пришлось испытать таких ударов в детстве – и не они виноваты в его ранней грусти.
   В семье царили любовь и согласие. Ребенок рос в довольстве, воспитывался, как настоящий помещичий сынок, и был очень избалован. Шалил, рассказывают, также много. Счастливым условием этой детской жизни был и общий интеллигентный уровень всех тех лиц, которые окружали ребенка. И семья Гоголя, и ее знакомые были люди, которым интересы умственные и литературные не были чужды. Отец поэта, как известно, был автором нескольких игривых комедий. Особого влияния он, впрочем, на сына не оказал, так как умер очень рано. Если кто влиял непосредственно на ребенка, так это его мать – женщина очень религиозная. Ее влияние сказалось, по всем вероятиям, на том повышенном религиозном чувстве, которое всегда, с юных лет, было живо в душе ее сына. Она же, вероятно, более других и избаловала его. За эти-то попечения много лет спустя ей и пришлось выслушать от сына нижеследующее наставление: «Я очень хорошо помню, – писал он матери в 1833 году, – как меня воспитывали. Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда еще молоды, в первый раз имели детей, в первый раз имели с ними обращение, и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно? Я помню: я ничего сильно не чувствовал, я глядел на все как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Никого особенно не любил, выключая только вас, и то только потому, что сама натура вдохнула эти чувства»[2].
   Иногда школа исправляет ошибки семьи и излишнее баловство в семье находит себе поправку в школьной дисциплине. Школа кое-чему научила и Гоголя, но только отнюдь не дисциплине. На тринадцатом году он был отдан в Нежинский лицей, и веселая жизнь в усадьбе сменилась не менее веселой жизнью в коридорах училища, в его саду и в окрестностях маленького провинциального городка, где, вероятно, все жители знали друг друга по имени и, наверное, знали по имени и нашего студента, который много проказничал.
   По свидетельству товарищей, Гоголь особенным прилежанием в школе не отличался; он вынес из аудитории мало знаний, и вина в данном случае едва ли падает на учителей, которые, впрочем, также особенными талантами не блистали. Нежин оказал влияние только на общее развитие юноши, умственный кругозор которого расширялся в среде талантливых товарищей. Но над этим расширением, кажется, больше других работал он сам – кое-что он почитывал, а главное – наблюдал; общение с весьма разнообразными классами общества, начиная с лицейского начальства, кончая крестьянами городских предместий, куда он часто заглядывал, давало немало пищи его остроумию и фантазии. Яркий след этой изощряющейся наблюдательности остался на его уцелевших литературных школьных опытах и, вероятно, этот след был еще более заметен на тех его сатирах и памфлетах, которые он писал также в школе и которые, к сожалению, утратились. Много интересовался Гоголь в эти юношеские годы и театром: он ставил пьесы и сам играл и, говорят, с большим успехом. Но всего более он в эти годы думал, думал о самых различных и иногда очень серьезных вопросах, и они-то и были источником его грусти.
   Стоит только перелистать школьную переписку Гоголя, чтобы увидать, какая перед нами сложная психическая организация. Эта юношеская переписка необычайно важна для характеристики всего склада его души. Ознакомимся же с этими ранними признаниями, в которых мы без труда узнаем совсем еще юного «искателя правды», т. е. члена той у нас довольно распространенной семьи моралистов от рождения, для которых жизнь – ряд поводов терзать свою душу разными трудными вопросами. Действительно, в ранних письмах Гоголя перед нами длинная вереница таких серьезных размышлений, иногда изложенных в удивительно вычурном, патетическом тоне, который звучит подчас неискренне и неприятно. Но такое вычурное патетическое выражение бывает нередко прямым следствием повышенности очень искреннего чувства, слишком еще интенсивного и потому не способного из нескольких выражений выбирать себе наиболее подходящее; и у Гоголя, как известно, эта вычурность языка всегда проступала наружу, когда он говорил о чем-нибудь сердцу его наиболее дорогом и близком.
   Одна мысль в его детских письмах останавливает на себе преимущественно наше внимание. Это мысль о том, что я – странная натура, иначе, чем другие, созданная, чувствующая и думающая иначе; куда идти мне и какой избрать род деятельности, соответствующий той силе, какую я в себе чувствую?
   Как видим, это та же самая мысль, с которой Гоголь лег в могилу.
   Гоголь еще в самую раннюю пору жизни произвел себя в какую-то загадочную натуру и как будто гордился этим: он почему-то думал, что уже успел испить от житейской печали и скорби, что вообще его отношение к жизни совсем иное, чем у других людей его возраста. На обыкновенном школьном языке такое состояние духа иногда называют «ломаньем», но если доля такого «лома» и была в ранней исповеди Гоголя, то в целом эта исповедь все-таки была правдива: что-то необычное и пока неизъяснимое сознавал в себе этот странный юноша.
   Вот что он пишет матери накануне выхода из школы: «Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете; я нарочно старался у вас всегда, когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обтерся, что мало был принижаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слыхал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым… Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем. Уроки, которые я от них получил, останутся навеки неизгладимыми, и они – верная порука моего счастья»[3].
   Читая это письмо, бедная Мария Ивановна, вероятно, верила каждому слову своего сына, тем более, что и раньше он в своих письмах говорил ей приблизительно то же, только не все сразу, как он это сделал в этом признании. Мы можем быть более строги и можем заподозрить в этих словах преувеличение, которое тем не менее весьма характерно. Преувеличивать Гоголь любил и позднее: ему всегда казалось, что жизнь на него смотрит гораздо более страшными глазами, чем это было на самом деле; но эти ранние жалобы на одиночество, на неловкое, трудное, страдательное положение среди людей – показатели хоть и неопределенного, но все-таки весьма задумчивого отношения юноши к тому, мимо чего мы обыкновенно в юности проходим, т. е. к общему смыслу жизни, который для большинства теряется за раздробленными впечатлениями отдельных минут и частных будничных столкновений.
   Иногда в итоге такого обобщения житейских встреч и явлений получался у нашего мечтателя вызывающий и презрительный отзыв о людях. В письме к одному приятелю Гоголь в таких словах говорил о своей лицейской жизни: «Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодетельной свободы: не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время! (Речь идет об экзаменах)… Как тяжело быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся на твоих глазах, послышится и мне»[4]. Все это очень риторично и некрасиво высказано. Но во всей этой тираде и тому подобных, которых в письмах Гоголя немало, есть и нечто истинное и искреннее; это – неясное пока чувство своего превосходства, чувство, ничем еще не оправданное и потому лишь патетически высказанное и взвинченное. Ставить юноше в упрек это раннее самомнение, это подчеркивание своего отличия от всех остальных людей, это кокетничанье своей загадочностью – можно, но надо помнить, что этот порок вытекал, бессознательно для самого Гоголя, из бесспорного превосходства его ума и чувства, в котором он не давал себе пока ясного отчета.
   Такое же неопределенное честолюбие и плохо скрытая гордыня видны и в его мечтаниях о своем будущем, мечтаниях, которым он часто отдавался в школе и которые поверял охотно своей матери. Это темное предчувствие славы в грядущем, уверенность в великом подвиге, который его ожидает, – явления довольно обычные в юношеской жизни людей крупных. Они не должны удивлять нас и в Гоголе. Однако в этих мечтах нашего лицеиста о будущей своей славе есть нечто опять-таки очень своеобразное.
   В 1826 году, в веселую и добрую минуту он пишет матери: «Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастия, немедленно убегают его, встретившись с ним. Ежели о чем я теперь думаю, так это все о будущей жизни моей. Во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству. До сих пор я был счастлив, но ежели счастие состоит в том, чтобы быть довольну своим состоянием, то не совсем, – не совсем до вступления в службу, до приобретения, можно сказать, собственного постоянного места»[5].
   В другую, печальную минуту, вспоминая своего покойного отца, он пишет матери: «Сладостно мне быть с ним (т. е. с образом усопшего), я заглядываю в него, т. е. в себя, как в сердце друга, испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный (и справедливо) в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания… Чрез год вступаю я в службу государственную»[6].
   «Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер, – пишет он матери, уже прощаясь с Нежином. – Верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу… Вы увидите, что со временем за все худые дела людей я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро»[7].
   Итак, скорей в Петербург. «Уже ставлю мысленно себя в Петербурге, – мечтал он, – в той веселой комнатке, окнами на Неву, так, как я всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этаком райском месте или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в саму глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире!»[8] Читая все эти размышления о предстоящем подвиге на благо людей и эти постоянные вздохи о Петербурге и службе, трудно отдать себе ясный отчет в том, что именно в данном случае так разжигало фантазию Гоголя. Было ли это в самом деле высокое честолюбие, унаследованное от предков, как утверждает один биограф?[9] Едва ли. Вернее предположить, что столь популярное тогда слово «служба» и слово «служение» совпадали в мечтах Гоголя о своем будущем. Действительно, наш художник всю жизнь признавал себя «служителем» общественного блага, и даже тогда, когда от всяких честолюбивых планов пришлось отказаться, он не переставал смотреть на свою писательскую деятельность как на «службу» государству и раздавал направо и налево советы государственной мудрости. Так и в юные годы слилось у него представление о службе в Петербурге с представлением о служении на благо ближнего.
   Но самое поразительное в этих мечтах юноши – это полное молчание о писательской карьере: Гоголь настойчиво говорит о своем желании принести людям пользу, облагодетельствовать их, и кроме «службы» он не видит иного пути для достижения этой цели; он как будто не желал заметить, что в его распоряжении находится совсем особый дар для служения людям. Нельзя, однако, предполагать, что он совсем не сознавал в себе этого дара, и потому-то молчание о нем так странно. У писателей замечается обыкновенно еще в детстве большое пристрастие и большое доверие к будущему своему излюбленному делу: они детьми о нем мечтают. Гоголь в данном случае составлял исключение. Насколько позднее он высоко ценил свою писательскую деятельность, считая ее боговдохновенным пророчеством, настолько небрежно относился он к ней в ранней юности и даже, как сейчас увидим, в первые годы своей литературной работы.
   А между тем в школе он трудился над своим литературным образованием довольно усердно и сам пописывал немало и охотно.

II

Литературные опыты в школе. – Неоконченные исторические повести. – Идиллия «Ганц Кюхельгартен». – Ее содержание и биографическое значение. – Туманные идеалы. – Впечатление, произведенное Петербургом. – Неудача с идиллией. – Бегство за границу. – Тревожное состояние духа и успокоение. – Возвращение в Петербург и поступление на службу. – Работа над «Вечерами на хуторе». – Их выход в свет в 1831 и 1832 годах.
   Гоголь пробовал свои силы и в стихах, и в прозе, пробовал в разных тонах, и веселых, и грустных, и в различных формах, и лирической, и повествовательной. Писал он сатиры и стихи на случай, наполнял ими издававшиеся в лицее рукописные журналы, написал какую-то трагедию «Разбойники», набросал несколько исторических повестей и много потрудился над идиллией в стихах, которая и была первым его произведением, появившимся в печати. Биограф Гоголя заметил совершенно верно, что в этих юношеских произведениях наш писатель предпочитал высокий стиль низкому и отдавал предпочтение патетическим темам перед комическими[10].
   Патетичен был он, когда в Нежине воспевал Италию, когда впервые с чужих слов говорил об этой стране лимонов и мирт, которая впоследствии стала для него второй отчизной. Он воспевал ее в стихах, не совсем гладких и звучных, но зато в мечтах пред ним звучали и лились «октавы» Тассо. Патетично настроен был он, когда писал свой исторический роман «Гетман», в котором рассказывал страшное предание о том, как некий благочестивый дьякон пошел усовещивать безбожных ляхов в их гнездо разврата, как его повесили на сосне, как затем посинела эта сосна, подобно мертвецу, как кивала убийце своей всклокоченной бородою, как она сквозь стену его спальни простерла к нему свои колючие ветви, с которых капала на него невинная кровь. И уже в этом романе, от которого сохранилась только одна глава, можно было заметить мастерство приемов Гоголя в описании природы, в реализме диалогов, в умении пользоваться фантастичным и страшным. Патетичен и страшен был наш молодой писатель и в другом своем историческом романе, когда описывал монастырскую темницу, где «целые лоскутья паутины висели темными клоками с земляного свода, где обсыпавшаяся со сводов земля лежала кучами на полу, где на одной из этих куч торчали человеческие кости, где летавшие молниями ящерицы быстро мелькали по ним, где, наконец, сова и летучая мышь были бы красавицами». Ужас возбуждал наш рассказчик в читателе, когда говорил о несчастном пленнике, которого везли, чтобы заключить в эту темницу, пленнике, который весь с ног до головы был увязан ружьями, придавлен пушечным лафетом и привязан толстым канатом к седлу. «Осветить бы месячному лучу хоть на минуту этого несчастного – и он бы (т. е. месяц), верно, блеснул в каплях кровавого пота, катившегося по щекам его! Но месяц не мог видеть лица его, потому что оно было заковано в железную решетку»… Не всегда, впрочем, наш автор писал в таком романтически ужасном стиле. В третьей своей повести «Страшный кабан», уцелевшей также лишь в отрывках, он набросал ряд жанровых картинок из малороссийской жизни, в которых был уже виден автор «Вечеров на хуторе». Здесь была дана меткая, полная юмора характеристика школьного учителя, тщательно вырисованные сценки сельской жизни и рассказана очень грациозная, веселая любовная идиллия, которая потом будет так часто попадаться в его малороссийских повестях.
   Среди всех этих отрывков и литературных планов «Ганц Кюхельгартен» – идиллия в стихах – представляет наибольший интерес для биографа. В художественном отношении эта идиллия стоит неизмеримо ниже прозаических отрывков из недописанных романов Гоголя, но она имеет совсем иное значение: она документ, важный для определения настроения, в каком находился наш мечтатель в последние годы своей лицейской жизни. Эта странная греза с ее героем из немцев и с обстановкой нерусской была, в сущности, страницей из жизни самого автора, который скрылся под псевдонимом. Гоголь вложил много души в эту сентиментальную повесть, которая причинила ему затем столько огорчений. В ней, бесспорно, были самые свежие воспоминания и намеки на собственные думы и впечатления, что, между прочим, подтверждается сходством некоторых строф этой идиллии с письмами Гоголя последних лет его лицейской жизни. В. И. Шенрок дал убедительные примеры таких совпадений[11] и тем самым решил вопрос и об оригинальности «Ганца». Давно было указано на довольно известную идиллию Фосса «Луиза» как на оригинал, который мог служить Гоголю образцом для его «Ганца», – предположение, которое напрашивалось, ввиду общего тона и сентиментального настроения в этих двух памятниках. Сходство это, однако, чисто внешнее, и у Фосса нет и намека на тот тип, который дан в самом Ганце. Но если даже и предположить в данном случае заимствование, то оно ничуть не понижает автобиографического значения этого первого опыта. Западный образец надо в крайнем случае признать не за оригинал, с которого Гоголь списывал, а за предлог, который натолкнул Гоголя на мысль воспользоваться сходной внешней формой для выражения своего внутреннего чувства. Припомним содержание этой юношеской грезы.
   Под тенью лип стоит уютный домик пастора… Патриархальную жизнь ведут его обитатели. Старый пастор среди мирной своей семьи как бы предвкушает вечный мир небесных селений, и веселая весенняя природа улыбается ему как вестник вечного света, тепла и радости. Семья его невелика, но зато при нем его Луиза, резвая, свежая, любящая, как ангел-посетитель, озаряющая закат его дней. Все бы обстояло в этой семье благополучно, когда бы только не Ганц. Странный человек этот Ганц! Он, верно, болен. Он обнаруживает все симптомы романтического душевного расстройства. В час полночи, час мечтаний, сидит он за книгой преданий и, перевертывая листы, ловит в ней только немые буквы. Он живет в веках прошлых; очарован чудесной мыслью, сидит он под сумрачной тенью дуба и простирает руки к какой-то тайной тени. Он страдает от прозы жизни, его тянет вдаль, в даль не только пространства, но и времени. Он вздыхает по Древней Греции, по ее свободе, славным делам и прекрасным созданиям искусства.
   И Ганц решается бежать, пропев предварительно под окном своей невесты прощальную песню. Гоголь, конечно, читал Байрона, так как недаром, когда Ганц, постояв некоторое время в раздумье, удаляется, окутанный туманом, под вой ветра -
Верный пес как бы в укор
Пролаял звучно на весь двор.

   В эту ночь разлуки Луиза видела тяжелый сон; ей приснилось, что она в темной пустыне, что вокруг нее туман и глушь… По примеру Татьяны, которая видела тот же сон, Луиза поспешила найти разгадку своего сновидения и вообще бегства Ганца в его собственном кабинете. Вместе с матерью они начали рыться в его книгах, и романтическая тайна обнаружилась:
Вот входят в комнату они;
Но в ней все пусто. В стороне
Лежит, в густой пыли, том давний,
Платон и Шиллер своенравный.
Петрарка, Тик, Аристофан,
Да позабытый Винкельман.

   Подбор книг чрезвычайно любопытный. Это – библиотека, составленная из сочинений лучших выразителей тех поэтических мотивов, которые преобладают в поэзии самого Гоголя. Платон и Шиллер как певцы того мира идей, тоска по которым не покидала нашего писателя во все моменты его жизни; Петрарка как певец неземной любви, влюбленный в воздушный женский образ, которым бредила и разгоряченная фантазия нашего поэта; Аристофан – Гоголь афинской республики; Винкельман – восторженный жрец античной красоты и, наконец, Тик, средневековый Паладин, кудесник, живущий в таком ладу со всем миром привидений.
   Целых два года пространствовал Ганц, помышляя о жертвах слепой бренности. Старик тем временем умер, над его могильным холмом шумят смиренно два зеленых явора… А Луиза?., она ходит на его могилу и, опершись лилейной рукой на урну, сидит долго в раздумье. Она в своей томной грусти, как серафим, который тоскует о пагубном падении человека. Она по-прежнему ждет Ганца. Наконец он возвращается. Но кто бы узнал в нем прежнего Ганца? Житейский опыт превратил юношу в старца. Его житейская мудрость свелась к правилу, которое гласило, что если в человеке нет железной воли и сил исполнить великое предназначение, то лучше в скромной тишине протекать по полю жизни, довольствоваться скромной семьей и не внимать шуму света. Так действительно и поступил Ганц, вернувшись к своей Луизе. Тяжкий сон страданий спал с его души, он переродился, живой и спокойный, женясь на Луизе… и потекли для нашего Ганца мирные годы счастья.
   Ганц – портрет самого Гоголя, конечно, идеализированный, но в основных чертах верный. Тревожное состояние духа, неясность желаний, стремление вдаль, на поиски за чем-то непонятным, недовольство скромной действительностью – все эти приступы романтической болезни испытал на себе очень рано и Гоголь. В одном только идиллия не совпала с жизнью поэта – он не примирился и не пожелал в скромной тишине «протекать по полю жизни» – он всю жизнь тосковал по великому делу и по высокому идеалу; он искал его сначала вокруг себя, потом вдали, наконец в себе самом и, измученный этими поисками, умер.
* * *
   Подводя общий итог всем разрозненным намекам, которые мы находим в юношеских письмах Гоголя и в его ранних литературных опытах, мы получаем в высшей степени неясное впечатление о складе его ума и вообще о его настроении. Ясно только одно, что перед нами очень сложная натура, нервная, в которой настроения меняются очень часто, склонная от природы к меланхолии; натура очень гордая и скрытная, с очень высоким мнением о себе и уверенная в том, что она со временем оправдает это самомнение; натура богато одаренная литературным талантом, с умом резким, саркастическим и насмешливым и с сердцем, полным самого расплывчатого лиризма. Какая на его долю выпадет деятельность, мальчик пока не знает, и только смутное представление о службе государству окрашивает в розовый цвет все его надежды на будущее. С этой службой тесно связано у него понятие вообще о плодотворной деятельности на пользу людей, которые ждут от него чего-то и которых он, очевидно, любит, хотя и самой неясной, чисто сентиментальной мечтательной любовью. В этой любви нет никаких положительных идеалов, на защиту которых она должна быть направлена; все сводится к туманным, но заманчивым словам «добро» и «благо». Ко всем этим чувствам и размышлениям примешивается, кроме того, иногда очень искреннее религиозное настроение и затем некоторое ощущение тяготы действительностью: наш мечтатель тоскует по иному порядку жизни, чем тот серый, будничный, среди которого ему приходится вращаться. Это представление об ином порядке жизни не связано опять-таки ни с каким определенным понятием об условиях реального существования, это просто ощущение разлада между мечтой и действительностью, между туманным желаемым и оскорбительно ясным настоящим – разлада, который особенно ощутительно чувствуют натуры мечтательные, сентиментальные или, как их иногда называют, «романтические».
   Но вместе с тем, наш мечтатель и философ более чем кто-либо умеет в этой серой действительности найти и оттенить то, что всегда помогает переносить ее однообразие, – а именно ее смешную сторону. Многое весьма серьезное и глубокое угадывает он, этот еще неопытный искатель правды, и, кажется, только одного не подозревает пока, это – своего призвания как художника. И даже позднее, когда придется ему убедиться в силе своего художественного таланта, он и тогда не сумеет оценить его как следует: все ему будет казаться, что этот талант ценен не сам по себе, а лишь теми нравственными истинами, которым он служит.
   Такова была эта мятежная душа, когда она сочиняла свою мирную идиллию:
Живого юности стремленья
Так испестрялися мечты.
Порой небесного черты,
Души прекрасной впечатленья,
На нем лежали; но чего,
В волненьях сердца своего,
Искал он думою неясной,
Чего желал, чего хотел,
К чему так пламенно летел
Душой и жадною, и страстной,
Как будто мир желал обнять, —
Того и сам не мог понять.
Ему казалось душно, пыльно
В сей позаброшенной стране;
И сердце билось сильно, сильно
По дальней, дальней стороне.
Тогда когда б вы повидали,
Как воздымалась буйно грудь,
Как взоры гордо трепетали,
Как сердце жаждало прильнуть
К своей мечте, мечте неясной;
Какой в нем пыл кипел прекрасный,
Какая жаркая слеза
Живые полнила глаза!

(«Ганц Кюхельгартен». Картина V)
   В таком восторженно-неясном настроении был наш мечтатель, когда приходили к концу годы его школьной жизни. Тягость этого настроения была им глубоко прочувствована; он ждал избавления и примирения, и оно рисовалось вдали как награда за все его тревоги. Юноша наш рассуждал так:
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, небом избранный, постиг
Цель высшую существованья;
Когда не грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра;
Его трудам великим учит.
Для них он жизни не щадит.
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.

(«Ганц Кюхельгартен». Картина XVII. Дума)
   Благословение потомков слышалось, вероятно, издали и нашему мечтателю, когда, наконец, настал желанный миг и он садился в тарантас, чтобы ехать в Петербург на службу.
   В самых радужных цветах рисовалась ему наша северная столица – арена «гражданских» его подвигов… Тем тяжелее и оскорбительнее было разочарование.
   На самом деле, ничего особенно грустного и печального с Гоголем в Петербурге не случилось; никакие беды на голову его не упали – произошло самое обыкновенное: холеный ребенок попал в чужой город, где никому до него не было дела и где ни от жизни, ни от людей нельзя было ждать ласки, а Гоголь в ней всегда нуждался.
   Заставим его самого рассказать нам о том, чем ему Петербург так не понравился; мы увидим, что главная причина недовольства было именно отсутствие ласки и красоты в его петербургской обстановке и отсутствие вообще подъема духа в этой для него новой, серой и мелкоделовитой жизни. Первый раз молодому фантазеру пришлось испытать на деле разлад мечты и действительности, и на первых порах этот разлад явился перед ним в очень несложном, обычном и пока милостивом своем виде.
   «Скажу вам, – пишет он матери, – что Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал. Я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы. Жить здесь несравненно дороже, нежели думали. Это заставляет меня жить, как в пустыне: я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия – видеть театр. Если я пойду раз, то уже буду ходить часто: а это для меня накладно, т. е. для моего неплотного кармана…»[12].
   «Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, – пишет он в другом письме. – На Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев; а русские, в свою очередь, обыностранились и сделались ни тем, ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все погрязло в трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их»[13].
   Очевидно, что взгляд на «службу» у нашего мечтателя несколько изменился, и если Гоголь все-таки продолжал искать этой службы для себя, то это надо объяснять уже не прежним романтическим увлечением «службой» как средством работать на благо людей, а менее сложными соображениями чисто материального свойства.
   Кажется, что отчасти эти же соображения побудили Гоголя попытать свое счастье и на ином поприще, чем служебное, а именно, на литературном. Говорим – кажется, потому что прямых указаний на мотивы, которые заставили Гоголя печатать то, что у него накопилось в портфеле, и приступить к новой работе, у нас нет. В письмах он говорит о своих литературных планах неопределенно и недостаточно откровенно. Одно только ясно: в этих письмах совсем не видно увлечения литературной работой, в них нет того уверенного тона, по которому мы могли бы заключить, что эта работа – истинное «дело» Гоголя, его святое призвание. И позднее, в самый разгар работы над «Вечерами на хуторе», он все будет напирать на непосредственную выгоду, которую он может получить от своей работы, и будет очень трезво говорить о том, о чем другой – столь же даровитый художник, как он, – стал бы говорить совсем иначе. Как бы то ни было, но вскоре после приезда в Петербург Гоголь решил напечатать своего «Ганца».
   Наш автор едва ли мог ожидать материальных выгод от продажи этой идиллии, но, может быть, он думал, что ее успех облегчит ему вообще дальнейшую его литературную работу. Он выпустил идиллию в свет, однако анонимно. На обложке значилось, что она сочинена В. Аловым, а в предисловии говорилось от лица каких-то мнимых издателей, что автор ее – восемнадцатилетний юноша, что сама идиллия представляет из себя лишь разрозненные отрывки, что главный характер главного героя не дорисован, но что все-таки издатели гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта. Как видим, это не совсем скромное предисловие отзывалось несколько рекламой. Но она не спасла идиллии.
   «Ганц» был принят критикой враждебно. Сначала «Московский телеграф», а затем «Северная пчела» расправились с ним жестоко – так, по крайней мере, казалось автору, который впал в отчаяние и сам предал казни своего первенца: он отобрал из книжных лавок и сжег почти все экземпляры. Суд был несколько поспешный, тем более что критика, осудив этот юношеский опыт, все-таки признала, что в авторе заметно воображение и способность писать хорошие стихи. Но самолюбие Гоголя границ и тогда уже не имело, и этой суровой расправой со своей книгой он спасал себя от неприятных намеков и напоминаний в будущем. Действительно, так как идиллия была написана и напечатана в большом секрете от всех, даже близких друзей, и так как с книжного рынка она исчезла, то уязвленный автор мог без опасений забыть о ней – что он и сделал.
   Но эта неудача, довольно обычная в жизни начинающих писателей, произвела в первую минуту на Гоголя самое тягостное впечатление и очень своеобразно отразилась на его жизни.
   Наш писатель вдруг, совсем неожиданно, решился покинуть Россию. Это было одно из тех мгновенных решений, одна из тех выходок, на какие часто бывают способны нервные натуры. Смятение духа в Гоголе было сильное, и оно ясно выразилось в любопытном письме, которое он написал матери, извещая ее о своем внезапном отъезде за границу. В письме рядом с явной ложью были и искренние строки, очень ценные.
   «Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего! – писал Гоголь. – Безумный! Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворив меня в жажду, ненасытимую бездейственной рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы я там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно. Пресмыкаться другое дело там, где каждая минута жизни не утрачивается даром, где каждая минута – богатый запас опытов и знаний; но изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проводимые в ничтожных занятиях, будут тяжким упреком звучать душе, – это убийственно!»
   «Я решился служить здесь во что бы ни стало; но Богу не было угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать».
   Гоголь рассказывал в этом письме дальше, что с ним случилось великое несчастье: он влюбился до безумия; все в мире стало для него чуждо, адская тоска со всевозможными муками закипала в его душе; он в порыве бешенства кипел упиться одним только взглядом и потому сознал необходимость бежать от самого себя.
   Вся эта пламенная исповедь была, однако, чистой выдумкой; после тщательной проверки всего биографического материала оказывается, что никакой такой дамы не было, которая так неожиданно погнала бы Гоголя из Петербурга. Он просто подыскивал правдоподобный мотив, который мог бы в глазах матери объяснить его странное поспешное бегство из России.
   «Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! – продолжал он в том же письме. – Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новой жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня) – по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных»[14].
   Все эти восторженные обещания для нас не новость, мы встречали их еще в письмах лицеиста и должны признать их и в данном случае не за рисовку, а лишь за неумелое выражение искреннего порыва восторженной души, все еще не утратившей веры в возможность работать на «благо» и «счастие» ближнего.
   Врожденная сентиментальность и восторженность, не убитая петербургской прозой, а лишь обманутая и раздразненная, она-то и заставила нашего мечтателя бежать в чужие края, искать за границей России желанного совпадения мечты и действительности; бежать без оглядки на последние деньги, унося с собой все-таки надежду совершить нечто «полезное». Это неудержимое влечение вдаль, которое Гоголь подметил в себе самом еще тогда, когда вручил своему Ганцу Кюхельгартену страннический посох, эта надежда найти за пределами России разгадку тех вопросов, на которые его наводила жизнь, остались навсегда характерными чертами его психической организации. Он в трудные минуты всегда будет помышлять о бегстве.
   Такой попыткой бежать от призраков, обступивших его душу, и была его первая поездка за границу. Приблизительно в этом же смысле истолковывал эту поездку и сам автор, когда много лет спустя писал в своей «Авторской исповеди»: «Я никогда не имел влечения или страсти к чужим краям, я не имел также того безотчетного любопытства, которым бывает снедаем юноша, жадный впечатлений. Но, странное дело, даже в детстве, даже во время школьного ученья, даже в то время, когда я помышлял только об одной службе, а не о писательстве, мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее. Я не знал, ни как это будет, ни почему это нужно; я даже не задумывался об этом, но видел самого себя так живо в какой-то чужой земле тоскующим по своей отчизне; картина эта так часто меня преследовала, что я чувствовал от нее грусть. Как бы то ни было, но это противувольное мне самому влечение было так сильно, что не прошло пяти месяцев по прибытии моем в Петербург, как я сел уже на корабль, не будучи в силах противиться чувству, мне самому непонятному. Проект и цель моего путешествия были очень неясны. Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее»[15].
   Всех этих мыслей о России у Гоголя в 1829 году, конечно, не было; они сложились и приняли такой настойчивый характер позднее, но надежда на то, что вдали ждет что-то, что обещает и прояснение мысли, и успокоение взволнованного чувства, эта надежда могла в душе Гоголя зародиться и в очень ранние годы.
   Гоголь пробыл за границей всего лишь три месяца и поспешно вернулся обратно. Как можно судить по некоторым весьма немногочисленным письмам, состояние его духа за этот срок времени было очень смутное. Его охватило знакомое нам непонятное волнение, которое выражалось теперь в сетованиях на Бога, зачем Он, создав такое единственное или, по крайней мере, редкое в мире сердце, как его, создав такую душу, пламенеющую жаркой любовью ко всему высокому и прекрасному, облек ее в такую грубую оболочку? Гоголь, как будто угадывая, что о нем будет говорить потомство, спрашивал Бога, зачем он допустил в его душе такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?
   Но смена впечатлений все-таки свое дело сделала. Новая обстановка и новые люди заинтересовали Гоголя, и он в письмах своих к матери очень подробно и спокойно рассказывал о том, что ему пришлось видеть нового в Любеке и Гамбурге, двух городах, дальше которых он и не поехал. Впрочем, мечта и в данном случае значительно опередила действительность. Он ожидал от чужих стран большего. Он думал, что любопытство его будет разгораться постепенно. «Ничего не бывало. Я въехал (в Любек) так, как бы в давно знакомую деревню, которую привык видеть часто. Никакого особенного волнения не испытал я». Но в этом отсутствии волнения, быть может, и заключался самый осязательный и благотворный результат путешествия. Гоголь сам это чувствовал, когда писал матери, что теперь он в силах занять в Петербурге предлагаемую должность, что новые занятия дадут силу его душе быть равнодушнее и невнимательнее к мирским горечам. Наш странник, по-видимому, настолько успокоился, что был даже в состоянии довольно трезво обсудить свой собственный поступок. «Вот вам мое признание, – писал он матери по поводу своей первой поездки, – одни только гордые помыслы юности, проистекавшие, однако ж, из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко»[16]. Тот же трезвый тон слышится и через месяц, когда Гоголь уже решил поскорей вернуться восвояси. «В скором времени я надеюсь определиться на службу, – писал он матери. – Тогда с обновленными силами примусь за труд и посвящу ему всю жизнь свою. Может быть, Богу будет угодно даровать мне возможность загладить со временем мой безрассудный поступок»[17].
   Он и загладил его очень скоро, возвратясь в Петербург и поступив в первых месяцах 1830 года на службу в департамент уделов.
   Этот год и два за нем следующих – эпоха знаменательная в жизни Гоголя: это годы создания его «Вечеров на хуторе», с которых началась его литературная слава, и вместе с тем первые годы сознательной выработки в себе художника под непосредственным влиянием Жуковского и Пушкина, с которыми Гоголь в это время познакомился и очень быстро сошелся.
   За исключением этих знакомств, круг которых постепенно расширялся, во внешней жизни Гоголя никаких особых перемен не произошло. Он служил на маленьком месте, жалованье получал весьма скромное, порой нуждался и на эту нужду жаловался. Свои финансовые недочеты пополнял частью заказной литературной работой, отчасти уроками и гувернерством. Во всяком случае, серая и прозаическая сторона жизни была для него ощутима не меньше, чем прежде, и, быть может, она давала себя чувствовать еще сильнее теперь, когда в обществе Жуковского и Пушкина разгорался в Гоголе энтузиазм художника и мир художественной мечты приобретал для него особую прелесть.
   Одним из способов смягчить тяготу прозаической жизни была и работа над малороссийскими повестями и сказками, из которых потом составились «Вечера на хуторе». Эти повести, с одной стороны, должны были принести материальную пользу, с другой – дать писателю возможность позабыться в мечтах.
   Писались эти рассказы довольно долго – целых три года, с 1829 по 1831 год – и автор, созидая их, на первых порах менее всего думал об их литературной ценности: он не угадывал их силы и значения и говорил о них совсем не так, как художник говорит о своем любимом творении.
   «Теперь, почтеннейшая маменька, теперь вас прошу сделать для меня величайшее из одолжений, – пишет он матери в 1829 году, – Вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших и потому вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно… Я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапог, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян… Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская ни малейших подробностей… Еще несколько слов о колядках, об Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно… Еще прошу вас выслать мне две папенькины малороссийские комедии: „Овца-собака“ и „Романа с Пароскою“. Здесь так занимает всех все малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр. За это, по крайней мере, достался бы мне хотя небольшой сбор; а по моему мнению, ничего не должно пренебрегать, на все нужно обращать внимание. Если в одном неудача, можно прибегнуть к другому, в другом – к третьему и так далее»[18].
   И Гоголь неоднократно повторяет такие просьбы в своих письмах. Его «отдохновение», под которым он подразумевал свою писательскую работу, должно ему вскорости принести существенную пользу[19]. Он просит мать собирать ему сведения об играх (карточных), о хороводных песнях, а главное, рассказываемые простолюдинами поверья, в которых участвуют духи и нечистые. Гоголь так занят этим собиранием материала, что он не забывает о нем даже во время пребывания своего за границей; накануне отъезда за границу он извещает мать, что в тиши уединения он «готовит запас», который не хочет выпустить в свет, пока порядочно не обработает. У него мелькает даже мысль издать весь этот «запас» на иностранном языке. Не успел он вернуться из-за границы, как опять просит собирать для него всякие древние монеты и редкости, старопечатные книги, другие «антики»; он хочет прислужиться этим одному вельможе, от которого зависит улучшение его участи. Ему очень хотелось бы иметь старые записки, веденные предками какой-нибудь фамилии, стародавние рукописи про времена гетманщины… «Это составляет мой хлеб», – пишет он матери.
   Размер и содержание труда или «запаса», над которым Гоголь работал, недостаточно ясно определяются всеми этими указаниями. Легко может быть, что он имел в виду написать обширное этнографическое и историческое исследование о Малороссии: на это указывает, например, его желание издать свой труд на иностранном языке, который едва ли был пригоден для того, чтобы на нем писать повести. Мы знаем также, что мысль о широком плане исторического труда и позднее очень долго занимала Гоголя. Во всяком случае, можно предположить, что чисто художественная обработка собранного им материала была не единственная, которую он имел в виду, когда говорил о своих литературных планах.
   Первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки» вышла в свет в середине 1831 года, а через год была издана вторая. Литературная репутация Гоголя была сразу твердо установлена; его талант был признан и оценен по достоинству и самым авторитетным литературным трибуналом, и кругом самой простой читающей публики.
   Ученические годы Гоголя окончились.
* * *
   В психической жизни художника за эти годы, как мы видели, много туманного и труднообъяснимого. Удивительное чередование веселости и глубокой меланхолии с перевесом последней; необычайно живо работающая фантазия и рядом с ней ум очень зоркий; романтическое тяготение к неизведанному и неиспытанному, большая склонность к размышлению и к анализу своих собственных ощущений и мыслей, самолюбие, сильно развитое и очень близко подходящее к самомнению; уверенность в своих силах, пока еще не испробованных; смутное представление о призвании к чему-то великому, но пока неизвестному; взгляд на этот грядущий подвиг, как на нечто весьма для людей полезное и спасительное, а потому и сознание своего права строго судить людей; наконец, великий дар художественного творчества – вот те мысли, ощущения, настроения и силы, которые владеют Гоголем одновременно.
   Со всеми этими психическими факторами его жизни мы будем встречаться и позже, и они будут проявляться в своеобразном, иногда весьма странном виде. Но теперь, когда Гоголь стал автором «Вечеров на хуторе», мы должны на время оборвать рассказ о его жизни, чтобы перейти к историко-литературной оценке его первого художественного произведения. Обзор главнейших литературных явлений конца 20-х и начала 30-х годов облегчит нам эту оценку.

III

Критическая мысль 20-х и 30-х годов, недовольная старыми литературными традициями. – Требование народного и самобытного творчества. – Мнения, высказанные по этому вопросу Кюхельбекером, Бестужевым, Сомовым, князем Вяземским, Веневитиновым, Киреевским, Полевым и Надеждиным.
   Годы, когда «Вечера на хуторе» создались и увидели свет, были в истории нашего словесного творчества годами переходными: старые литературные традиции падали, подорванные и обесцененные, а «новое», которое должно было заступить их место, еще недостаточно окрепло и утвердилось. В критике шел нескончаемый и придирчивый спор об этом «новом и старом», о заимствованном и народном, спор о стариках, которым пора перестать поклоняться, и о современниках, которые обещают много, но пока еще так мало сделали.
   В истории литературы, как и в иных областях жизни, существуют, действительно, свои переходные критические эпохи. Долго царствовавшая традиция – традиция и содержания, и формы – начинает уступать под напором новизны, и эта новизна, еще не систематизированная, не объясненная критически, но сильная сознанием своей житейской правды, начинает требовать для себя признания и почета, который, конечно, ей приходится брать с боя. Проводники этого «нового», в чем бы оно ни сказывалось, в идеях ли, в чувствах, в их ли художественном выражении, или в ином каком-либо способе их проведения в жизнь, – бывают всегда слишком прямолинейны и увлечены, чтобы быть справедливыми; им всегда кажется, что новое должно начинать собой новую эру, тогда как на самом деле оно только видоизменяет старую, им кажется, что оно есть нечто само по себе существующее, а вовсе не обусловленное тем, с чем оно так задорно воюет. Смерть традиций – таков общий смысл всех революционных переходных эпох, и забвение, что покойник был некогда живым человеком и в жизни свое дело сделал, – одна из характерных черт в психологии всех, кто торжествующему новому пролагает дорогу. Жаль только, что смерть старого не сразу обозначает торжество нового, а всего чаще разрешается в состояние двойственное, неопределенное, обильное всякого рода несправедливостями. Такой период неопределенности и неустойчивости во вкусах, настроениях и суждениях, такой период не всегда справедливых нападок на старое переживала наша словесность в конце 20-х и в начале 30-х годов, когда к старому в искусстве читатели стали охладевать, новое предчувствовали, но никак еще не могли договориться и условиться, в чем именно должны заключаться его характерные признаки.
   Что, однако, должны мы понимать под этим словом «старое», когда говорим о литературных течениях того времени?
   Обыкновенно под этим словом разумеют традицию старого классицизма, некогда столь могущественную у нас и, бесспорно, отражавшую недавнюю правду своего времени – времени внешнего лоска, эксплуатации чужих мыслей, насильно привитых чувств и готовых, напрокат взятых, форм и оборотов речи. Но что осталось от этих классических традиций к 30-м годам? Мы этого покойника давно снесли в могилу и даже забыли дорогу к ней. Достаточно перелистать журналы того времени, чтобы увидать, как редко мы тревожили тогда прах старых писателей XVIII века. Если кого из них мы тогда вспоминали, то разве тех, которые – как, например, Фонвизин или Державин – сумели отстоять свою самостоятельность вопреки господствующему литературному шаблону.
   К писателям современным, придерживавшимся старых литературных форм и не переступившим за черту этого, совсем истрепанного, мнимоклассического миросозерцания, относились мы тогда также очень равнодушно. Кто, в самом деле, принимал тогда близко к сердцу писания и творения Василия Пушкина, Владимира Панаева, Михаила Дмитриева и других? Для более рьяных критиков эти писатели служили удобной мишенью, стреляя в которую трудно было промахнуться, для менее задорных они просто не существовали. Во всяком случае, старый классицизм как литературная традиция и форма был в 30-х годах стариной совсем отпетой. Он никого не стеснял своим присутствием, и не с ним должна была сводить счеты та новизна, которая уже давала себя чувствовать.
   Начинал умирать и другой классицизм, более молодой годами и более живой по темпераменту – классицизм, который в начале 20-х годов пользовался большим почетом у молодого поколения. Это был классицизм не чистой пробы, так как в нем была большая примесь совсем модного сентиментализма, а иногда и либерализма; но он все-таки сохранял классическую внешность и старался подделаться под тон Анакреонта, Тибулла, Горация и Овидия или – когда был более серьезен – под тон Тацита, Ювенала и других сатириков; некогда подогретый симпатиями всей пушкинской плеяды, он имел широкий круг поклонников; к 30-м годам он растерял их всех и влачил жалкое существование на страницах каких-нибудь второстепенных альманахов. Свое дело он сделал: не так давно дал ряд красивых образов и готовых мотивов для прославления кипучей молодости и связанного с ней свободомыслия, теперь и он вырождался в настоящий реестр шаблонных фраз и слов, которые пошли гулять по рукам разных бездарных переделывателей чужих песен.
   Если, таким образом, подновленное античное в разных его видах совсем отходило в прошлое, то можно было думать, что те литературные направления, которые более всего способствовали гибели этого классицизма, а именно – сентиментализм и романтизм, – сохранят свою власть над нами. Действительно, эти западные направления, пущенные у нас в оборот Карамзиным, Жуковским и отчасти Пушкиным и его друзьями, имели в 20-х годах на своей стороне симпатии почти всей читающей публики. Не было писателя, который не заплатил бы своей дани Оссиану, Скотту, Муру, Байрону, Шиллеру, Гёте, Шатобриану – вообще всем западным авторитетам, который не пожелал бы так или иначе пересадить их красоты на русскую почву или на их лад переделать русские сюжеты.
   Попытки такого пересаждения сентиментализма и романтизма оказали нашей литературе и обществу немалую услугу: они пустили в оборот много новых для нас чувств и настроений, не говоря уже о том, что они много способствовали утончению нашего эстетического вкуса. Они служили также лучшими проводниками западных идей и вообще ускорили наше духовное общение с культурным миром. Все говорило в пользу того, что влияние этих двух литературных направлений, и сентиментализма, и романтизма, будет весьма продолжительно, что мы нескоро исчерпаем их содержание и нескоро пресытимся ими, но, несмотря на то, что мы, действительно, не исчерпали их содержания, а лишь поверхностно усвоили их, наша критика тем не менее стала очень скоро этими настроениями тяготиться и готова была и их отчислить в разряд «старого», которое должно уступить место новому. В 30-х годах к сентиментализму критика совсем охладела, Карамзин с его школой отошли для нее в прошлое, Жуковского она не переставала уважать, но увлекалась им сдержанно (да и сам он стал писать мало), на немецкий бурный романтизм и на байронизм, недавно столь головокружительный, стала смотреть косо, и если что еще сохраняло тогда для нее свое обаяние, так это были общемировые памятники литературы, как, например, поэмы Гомера, драмы Шекспира, поэма Мильтона, романы Гёте и его «Фауст», наконец, исторические романы Вальтера Скотта, т. е. продолжало нравиться то, что стояло вне всяких литературных школ и тенденций…
   Наша критическая мысль опередила, таким образом, в эти годы значительно нашу художественную словесность, которая, за весьма редкими исключениями, по-прежнему продолжала следовать традициям сентиментальным и романтическим. У критики была одна мысль, одно желание, которое она высказывала очень определенно и резко, – это было желание иметь национальную, самобытную литературу, черпающую свое содержание и свою форму из русской народной жизни. Желание было вполне законное, указывающее на сознательное отношение критической мысли к недочетам текущей словесности; но вместе с тем это было желание трудноисполнимое, так как национальное и самобытное в нашей литературе в те годы еще совсем не окрепло, и мы переживали тогда именно переходный период смешения иноземного с русским, период борьбы подражания с самобытным, период отрицания этого подражания без возможности заменить его сразу полетом вполне оригинальной фантазии. Как и следовало ожидать, критика была невоздержанна и несправедлива в своих нападках на недавних кумиров, была непоследовательна в их осуждении и, наконец, была не совсем ясна в своих требованиях «нового», которое она определяла одним словом – «народность», пытаясь, но почти всегда безуспешно, выяснить, в чем именно должен заключаться смысл этого таинственного слова.
   Как бы то ни было, но в начале 30-х годов, когда Гоголь выступал со своими первыми произведениями, все прежние литературные традиции, и классические, и сентиментальные, и романтические, были уже значительно подорваны критикой, и для огромного большинства литературных судей была ясна необходимость иметь нечто свое, столь же совершенное и народное, как то, чему эти критики поклонялись на Западе. Что касается самой литературы, то, как мы сказали, она плохо отвечала на эти требования критики и никак не могла взять верного самобытного тона в разработке сюжетов. Попытки в этом направлении, конечно, делались иной раз – как увидим – даже успешные, но сколько было писателей, которые пребывали все еще в разных ученических классах, где писали не с натуры, а с образцов и моделей. Случалось иногда, что одно и то же лицо было и критиком, и художником, и тогда, как, например, у Полевого, Марлинского, Кюхельбекера – получалось странное противоречие между тем, что творил писатель, и тем, что он думал о творчестве. Как художник он оставался рабом традиции западной, как критик он продолжал распинаться за народность.
   Прислушаемся же к некоторым голосам из этого лагеря критиков, и тогда борьба между старым и новым, спор заимствованного с самобытным и надежды, возлагаемые на «народность», обрисуются перед нами очень ясно. Нам необходимо подробно ознакомиться с этими критическими взглядами, чтобы не возвращаться к их изложению, когда их суду подпадут произведения Гоголя.
* * *
   Еще в середине 20-х годов, т. е. в самый разгар подражания иноземным образцам сентиментального и романтического типа, некоторые, еще очень молодые, писатели стали определенно требовать народных, самобытных сюжетов и национальных приемов в творчестве.
   Из них наиболее характерные, в то время достаточно популярные, но затем быстро забытые критики, были: Кюхельбекер – один из редакторов альманаха «Мнемозина», Александр Бестужев – редактор альманаха «Полярная звезда», Веневитинов – член редакции «Московского вестника», Сомов – литературный обозреватель и князь Вяземский – член редакции «Московского телеграфа».
   В 1824 году была в «Мнемозине» напечатана статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие»[20]. В этой статье автор резюмировал свои мысли, рассеянные в разных мелких критических заметках, которые, начиная с 1820 года, он печатал в периодических журналах. Критик произносил очень суровое осуждение господствующему в русской литературе направлению. Он осуждал наших поэтов за тот печальный минорный тон, который преобладал в их стихотворениях. Неистовая печаль не есть поэзия, говорил он, а бешенство. Скучно слушать разных Иванов да Федоров, которые нам поют про свои несчастья. А кто отучил нас понимать радость жизни и на нее откликаться? Это грех Жуковского, который стал подражать новейшим немцам, преимущественно Шиллеру, и грех Батюшкова, который взял себе за образец двух пигмеев французской словесности – Парни и Мильвуа. Но больше всех виновата поэзия романтиков. Хороша была эта романтическая поэзия в Провансе и у Данте, в свое время; но теперь, что от нее осталось? Один Гёте, пожалуй, удовлетворяет в некоторых из своих произведений ее требованиям, об остальных поэтах говорить не стоит; они почти все подражатели, а наша русская романтика есть подражание – подражанию. Сила? Где мы найдем ее в большей части наших мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений? Богатство и разнообразие? Прочитайте любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. Чайльд-Гарольды нас одолели, и отчего все это? Оттого, что мы не решаемся быть самобытными. Из богатого и мощного русского слова мы извлекаем небольшой, благопристойный, приторный, искусственно-тощий, приспособленный для немногих язык… Печатью народности ознаменованы всего лишь какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина, два или три места в «Руслане и Людмиле» Пушкина. Будем благодарны Жуковскому за то, что он освободил нас из-под ига французской словесности, от Лагарпа и Батте, но не позволим ни ему, ни кому другому наложить на нас оковы немецкого или английского владычества. Всего лучше иметь поэзию народную, но уж если подражать, то надо знать кому, а у нас художественный вкус настолько неразвит, что мы не отличаем поэтов. Мы одинаково ценим великого Гёте и недозревшего Шиллера, огромного Шекспира и однообразного Байрона… Мы благоговеем перед всяким немцем или англичанином. Не довольно присвоить сокровища иноплеменников! Да создастся для славы России поэзия истинно русская! Да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первой державой во вселенной! Вера праотцев, нравы отечественности, летописи, песни и сказания народные – лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности. Станем надеяться, что наши писатели сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими.
   Статья Кюхельбекера – одного из самых закоренелых подражателей в своем собственном творчестве – явление очень характерное; это – прямое порицание всему иноземному в нашей словесности, даже тому, которое, как поэзия Шиллера или байронизм, пользовалось тогда огромной популярностью. Кюхельбекер недоволен унынием, т. е. одной из отличительных и сильных сторон тогдашнего романтизма; он давно отрекся от классических традиций и требует теперь отречения от западного сентиментализма и романтизма во имя «народности», наступление которой он предчувствует, но на готовых примерах доказать и проверить не может.
   В этом же смысле высказывался и его сверстник Александр Бестужев – знаменитый впоследствии Марлинский – в своих критических обзорах текущей русской литературы, которые он печатал в «Полярной звезде».
   В статье «Взгляд на старую и новую словесность в России»[21] Бестужев, не желая, как издатель альманаха, ссориться с писателями, наговорил кучу любезностей каждому из них без различия школ и направлений. Исполнив этот акт приличия, он очень вежливо стал распространяться о причине падения нашей литературы (совсем непонятного «падения» после тех комплиментов, которыми он осыпал решительно всех писателей). Он усмотрел ее в изгнании родного языка из общества и в равнодушии прекрасного пола (?) ко всему, что на этом языке пишется. «Утешимся, – говорил он, однако. – Вкус публики, как подземный ключ, стремится к вышине, и время невидимо сеет просвещение». В этих словах высказан только намек на то, что два года спустя с большей силой было сказано в том же альманахе – но уже ставшем на ноги и завоевавшем симпатии публики и писателей.
   «Мы воспитаны иноземцами, – писал Бестужев в статье „Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года“[22], – мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинской мерой чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшей, и это чувство, не согретое народной гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть. К довершению несчастья мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка… Чтобы все выразить, надо все чувствовать; но разве не надобно всего чувствовать, чтобы все понимать? А мы слишком бесстрастны и слишком ленивы и не довольно просвещены, чтобы и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое».
   Заметив мимоходом, что мы начинаем уже чувствовать и мыслить, но пока еще ощупью, Бестужев выясняет значение критики у нас вообще, и после целого обвинительного акта против прозаичности нашей жизни, против безлюдья и ничтожества он подробно останавливается на том, что более всего лежит у него на сердце, – именно на вопросе о «подражании». «Нас одолела страсть к подражанию, – пишет он, – было время, что мы невпопад вздыхали постерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? Бог весть! До сих пор, по крайней мере, наша муза остается невестой-невидимкой. Конечно, можно утешиться тем, что мало потери – так и сяк пишут сотни чужестранных и междоусобных подражателей; но я говорю для людей с талантом, которые позволяют себя водить на помочах. Оглядываясь назад, можно век назади остаться, ибо время с каждой минутой разводит нас с образцами. Притом, все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народа, но века и места, где жили они, – следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах невозможно и неуместно. Творения знаменитых писателей должны быть только мерой достоинства наших творений…»
   Рассуждать так было, конечно, нетрудно, и критик знал, что теоретически он совершенно прав, что лучше иметь свое, чем подражать чужому. Но художнику эти замечания критика, при всей их убедительности, приносили мало пользы, так как заставить себя быть «народным» художнику было невозможно: все зависело от степени таланта, но и кроме таланта нужна была еще школа и опыт: наша же культурная жизнь была еще слишком молода, чтобы найти себе сразу оригинальную форму и самобытное отражение в искусстве. Даже те немногие талантливые натуры, как, например, Батюшков, Жуковский, Крылов и Грибоедов, даже они, при всей силе их дарования, не сразу и не всегда могли освободиться от иноземного влияния и русскую действительность изображали либо редко, как, например, Батюшков и Жуковский, либо не совсем по-русски, как, например, Крылов и Грибоедов. Когда же им удавалось взять верный самобытный тон, нарисовать правдивую русскую картину нравов, как это иногда делал Пушкин, то эта картина была так необычна, что критики сами не сразу научались ценить ее: так случилось, например, с «Евгением Онегиным».
   Тем не менее критика продолжала твердить свое и требовать «народности». В 1823 году появилась маленькая книжечка О. Сомова, небезызвестного потом беллетриста; книжка была озаглавлена «О романтической поэзии»[23]; на нее обратили мало внимания, но она его заслуживала. Сомов был из числа первых наших беллетристов, которые в своих рассказах старались разрабатывать материал народных сказаний и поверий в более или менее реальной форме, т. е. стремились сохранить их колорит и наивность. Он принимал эту народность близко к сердцу и в своей книжке о романтизме поставил себе целью направить наше внимание на те богатства, которые кроются в нашей старине и которыми нужно воспользоваться именно в интересах «народного» нашего романтизма, а отнюдь не того подражательного, который ничего не дает для русского читателя.
   Французская поэзия суха и холодна, говорил Сомов, и даже среди пресловутых французских классиков есть только один хороший – Парни. Мы делаем грубейшую ошибку, когда смешиваем классицизм французский с античным. Античный классицизм полон жизни, и природа его разнообразна – это классицизм «народный», «местный», согласный с нравами и миросозерцанием той страны, в которой он родился; в этом вся его свежесть и прелесть, которая отсутствует во всех попытках воскресить его. У старых мастеров должно учиться, но подражать им не следует. Народной была и поэзия романтическая в те годы, когда она пришла на смену классической; народной не перестает она быть и в наши дни в тех странах, где она вытекла из жизни, где она развилась свободно. Словесность каждого народа есть говорящая картина его нравов, обычаев и образа жизни – вот почему тщетны все надежды возрастить самобытную литературу на почве подражания, и мы, русские, должны наконец иметь свою народную поэзию, в которой бы отразились отличительные черты характера нашей нации, как, например, твердость духа, безропотное повиновение законным властям, радушное гостеприимство и т. д. Сомов указывает затем на богатство нашей мифологии, на разнообразие нашей природы, на обилие всяких красот в нашей древней истории – все это затем, чтобы пристыдить нас и упрекнуть за то, что мы небрежно проходим мимо своих богатств, заглядываясь на чужие. Заимствование и подражание к добру нас не приведут: и без того в нашей словесности заметно целое наводнение унылыми элегиями; везде встречаешь унылые мечты, желание неизвестного, утомление жизнью. Все эти немцеобразные рапсодии противны живому и пылкому русскому народу. Он должен же наконец сказать свое слово, и мы можем надеяться: у нас есть таланты, много обещающие – таков юный Пушкин, в вымыслах, языке и выражении которого уже раскрываются черты народные.
   Гораздо более сдержанно, хотя в этом же приблизительно духе, высказывался в 20-х годах и князь Вяземский в своих критических статейках.
   Сдержанность его тона и некоторая недоговоренность в его суждениях о подражании и «народности» объясняются, во-первых, тем, что по своему воспитанию и образованию сам он был редким примером запоздавшего классика, и, во-вторых, тем, что он при широте своего литературного образования лучше, чем кто-либо, понимал, чем наша культура была обязана западным литературным течениям. Вяземский, в сущности, был скорее историк, чем критик; для настоящего критика у него не хватало темперамента, и слишком трезвый и холодный рассудок уберегал его от крайностей, которые в разгаре борьбы не всегда бывают лишними. Он был живой свидетель истории развития нашей словесности начиная с самых первых годов XIX века; для него наши классики и сентименталисты были совсем родные люди, как позднее для него родными стали и молодые романтики 20-х годов, в кругу которых он – старший годами – был принят на правах товарища. Резко судить о нашем классицизме и романтизме он не мог в силу его способности все понимать, во всем оттенять достоинство и на все смотреть спокойным и уравновешенным взглядом. Вот почему его критические статьи, собранные вместе, и поражают читателя некоторой неопределенностью в суждениях. Ласковое слово нашлось у него для всех: и для классиков XVIII века, и для сентименталистов Карамзина и Жуковского, и для классиков более новой формации, как, например, Озеров, наконец, и для романтиков. Он симпатизировал им всем, правильно измеряя историческую стоимость каждого; и никогда у него не повернулся бы язык сказать, что Карамзин устарел, что Дмитриев – плохая копия с плохих оригиналов или что Жуковский навредил нашей словесности слишком безотчетным преклонением перед немцами. Быть может, в душе Вяземский все это и чувствовал, но известная корректность XVIII века не позволяла ему в данном случае оттенить свою мысль как бы следовало. Впрочем, и ему иногда приходилось проговариваться, и он тогда говорил приблизительно то же, что и другие критики, но говорил как бы в скобках.
   «О чем мы хлопочем, кого отстаиваем?» – говорит он по поводу разгоревшегося у нас спора между классиками и романтиками. «Имеем ли мы литературу отечественную, уже пустившую глубокие корни и ознаменованную многочисленными, превосходными плодами? До сей поры малое число хороших писателей успели только дать некоторый образ нашему языку; но образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могучего и мужественного»[24].
   «Литература должна быть выражением характера и мнений народа», – пишет он в другой статье. «Судя по книгам, которые у нас печатаются, можно заключить, что у нас или нет литературы, или нет ни мнений, ни характера; но последнего предположения и допустить нельзя. Дайте нам авторов, пробудите благородную деятельность в людях мыслящих и – читатели родятся. Они готовы; многие из них и вслушиваются, но ничего от нас дослышаться на могут и обращаются поневоле к тем, кои не лепечут, а говорят. Беда в том, что писатели наши выпускают мало ходячих монет. Радуйтесь пока, что хотя иностранные сочинения находятся у нас в обращении; пользуясь ими, мы готовимся познавать цену и своих богатств, когда писатели наши будут бить, из отечественных руд, монету для народного обихода»[25].
   В своей известной статье «Вместо предисловия к „Бахчисарайскому фонтану“. Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» (1824) князь Вяземский берет на себя боевую роль защитника новизны в литературе против старых традиций. В данном случае он под новизной разумел поэзию «романтическую». Вяземский стоит на той точке зрения, что всякая поэзия, не насаженная извне, а вырастающая органически на своей почве, среди своего народа – всегда поэзия самобытная, будь она классическая, как в древности, или романтическая, как в настоящее время в Европе. Народность в словесности заключена не в правилах, а в чувствах. «Отпечаток народности, местности – вот что составляет, может быть, главное существеннейшее достоинство древности и утверждает ее право на внимание потомства. Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношения с главами романтической школы, чем со своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом». Отсюда, по-видимому, прямой вывод, что подражать вообще никому не следует, ни старым, ни новым, и что современная романтическая литература русская, которую Вяземский защищает, также есть попытка быть задним числом кем угодно, но только не самой собой. Вяземский это понимает, но принужден склониться перед необходимостью. Он признает, что мы, начиная с Ломоносова, все только подражали, но что делать, если пока нет своего? «Поэты, современники наши, – говорит он, – не более грешны поэтов-предшественников. Мы еще не имеем русского покроя в литературе; может быть, его и не будет, потому что его нет; но, во всяком случае, поэзия новейшая, так называемая романтическая, не менее нам сродна, чем поэзия Ломоносова или Хераскова, которую силятся выставить за классическую»[26].
   Взгляды Вяземского на народность, как видим, в достаточной мере скептичны. В его словах нет обычного тогда крика: долой иностранцев и да здравствует свое национальное; и эта сдержанность вполне понятна в нем – в человеке с весьма развитым и требовательным вкусом, большой литературной опытностью и вообще крайне осторожным умом. Но что сам Вяземский предпочитал национальное подражательному – в этом едва ли можно сомневаться; он только не хотел увеличивать собою круг тех лиц, которые в первых ростках самобытной словесности готовы были видеть уже осуществление своих ожиданий.
   Полвека спустя, когда наша самобытная народная литература уже одержала победу над Европой, когда всякое подражание стало преданием, Вяземский в 1876 году сделал такую приписку к одной из своих старых критических статей[27], в которой он разбирал вопрос о романтизме и классицизме: «У нас не было средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком, – говорил он. – Греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумеется, увлекло и нас. Мы в подобных случаях очень легки на подъем. Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы. Грешный человек, увлекся и я тогда разлившимся и мутным потоком». Легко было так говорить о мутном потоке, когда он давно иссяк, но в 20-х годах, при желании иметь свое «собственное» и при отсутствии его, оставалось лишь кланяться направо и налево – и классикам, и романтикам, что Вяземский и делал, рассуждая вполне правильно, что писатели этих обоих направлений имели свои заслуги перед нашей культурой.
   Если Вяземский был так осторожен, как третейский судья между «народностью» и подражанием, то молодой его современник – Веневитинов был в решении этого вопроса выразителем самого крайнего и очень оригинального взгляда. Веневитинов был одарен большим критическим чутьем, и то малое, что он успел сделать (а он умер двадцати двух лет), показывает, какую большую умственную силу мы в нем потеряли. Но он был преимущественно философ-метафизик и потому очень склонен к обобщениям. Мало углубляясь в факты, он предпочитал оперировать с самыми общими формулами. Такую общую формулу применил он и к вопросу о самобытности нашей духовной жизни, и к вопросу о том, как оградить нам себя от подражания. Мысли его заключены в маленькой статейке, в которой он обсуждал план затеянного им и его товарищами философского журнала.
   «Какими силами подвигается Россия к цели просвещения? – спрашивал Веневитинов. – Какой степени достигла она в сравнении с другими народами на сем поприще, общем для всех? У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного; их произведения, достигая даже некоторой степени совершенства и входя, следственно, в состав всемирных приобретений ума, не теряли отличительного характера. Россия все получила извне; оттуда это чувство подражательности, которое самому таланту приносит в дар не удивление, но раболепство; оттуда совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности… мы воздвигли мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы; мы, как будто предназначенные противоречить истории словесности, мы получили форму литературы прежде самой ее существенности. Вот положение наше в литературном мире – положение совершенно отрицательное. Что из того, что мода у нас держится недолго? Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусствах почитались у нас законами? И где же следы их? Освобождение России от условных оков и от невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; мы отбросили французские правила не оттого, что мы могли их опровергнуть какой-либо положительной системой; но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся. Таким образом, правила неверные заменились у нас отсутствием всяких правил. Язык поэзии обратился у нас в механизм, он сделался орудием бессилия, которое не может себе дать отчета в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка».
   «При сем нравственном положении России, одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целью своих действий, – надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить».
   Средство, как видим, радикальное, перед неисполнимостью которого Веневитинов, однако, не останавливается. «Надлежало бы, – говорит он, – некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание, и, опираясь на твердые начала философии, представить ей полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение». Веневитинов рекомендует для этого одно средство – философский журнал, который заставит нас действовать собственным умом, устранит нас на время от настоящего и, главное, сделает нас самих предметом наших разысканий. «Россия нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности, и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать системы мышления»[28].
   Можно, конечно, только улыбнуться, читая, как этот восторженный философ думал сразу остановить все развитие нашей словесности и начать его вновь сначала, заставив нашу мысль предварительно пройти строгий и полный курс философии, но значение слов Веневитинова от этого не убавится – они ясно указывают на то, как критическая мысль того времени опережала наше словесное творчество, как люди умные были недовольны опекой над нами иностранного, как, наконец, им хотелось иметь свою самобытную словесность, которая могла бы состязаться с западной. И все это писалось и говорилось в те годы, когда власть западных литературных течений достигала в нашем словесном творчестве своего апогея. Ничем в нашей литературе критика тогда не была довольна, и она была права не потому, что в творчестве Жуковского, Пушкина, Языкова, Баратынского и других не было ничего достойного восхваления, а потому, что то, что этими художниками было создано, обещало в дальнейшем оправдание самых смелых надежд. Читая Жуковского, Пушкина и иных, критик думал, как хорошо было бы, если бы эту силу употребить на разработку истинно народного сюжета и истинно самобытным способом.
   В начале 30-х годов критика не менее настойчиво продолжала требовать все той же «народности», и мысли самых авторитетных критиков, при резком несогласии во многих вопросах, совпадали именно в этом – в желании иметь как можно скорее литературу, выросшую на русской почве, пропитанную русским духом и разрабатывающую русские сюжеты. В этом были согласны трое наиболее видных литературных судей начала 30-х годов – И. В. Киреевский, редактор журнала «Европеец», Н. А. Полевой, редактор «Московского телеграфа», и Н. И. Надеждин, редактор «Телескопа», – как видим, председатели всех главных литературных трибуналов того времени.
   Взгляды Киреевского на назначение русской словесности тесно связаны с его общими историко-философскими взглядами. Знаменитый наш славянофил был в 30-х годах большим поклонником Запада. Он стоял, в интересах русского просвещения, за наше тесное общение с соседями. Ему хотелось, чтобы китайская стена, которая отделяет Россию от Запада, скорее рушилась. Образованность наша должна возвыситься, говорил он, до европейской степени, и наша обязанность содействовать этому. Существует один важнейший вопрос для всех образованных людей русских: это вопрос об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы; от его решения зависит вся совокупность наших мыслей о России, о будущей судьбе ее просвещения и о нашем настоящем положении.
   Киреевский решает этот вопрос не в пользу тех лиц, которые говорят о просвещении национальном, которые не велят заимствовать и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Все благоденствие наше, думал Киреевский, зависит от нашего просвещения, а искать у нас национального значит искать необразованного; не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы его, если не из Европы? По-видимому, наш критик, оставаясь последовательным, должен был стать решительно в ряды сторонников всякого подражания, в том числе и литературного. Но мысль Киреевского нельзя понимать так просто. Он соглашается, что мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне. Когда наше сближение с Западом станет более тесным, тогда только и окажутся плодотворные последствия этого сближения. Утратить своей национальности нам бояться нечего: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение, вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. «До сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и так как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь, и до тех пор, покуда поравняемся с остальной Европой. Там, где общеевропейское совпадает с нашей особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями».
   Мысль Киреевского стала теперь совсем ясна и для самолюбия нашего не обидна. Критик хочет сказать, что мы должны идти в школу общечеловеческую, усвоить себе все, что до нас было сделано в области духа, и, окончив этот курс учения, сочетать это «общее» с тем «частным», которым мы одарены от природы. Не чужое эхо должны мы изображать из себя, мы должны только обработать хорошо наш голос; теперь еще рано, но придет время, когда мы запоем свою песню. А школа нам пока не опасна, уже по одному тому, что в настоящую минуту (т. е. в начале XIX века) она учит очень хорошему.
   А чему может научить нас современное просвещение Европы, спрашивает Киреевский, и на это вопрос у него есть ответ очень характерный и очень определенный. Киреевский начинает с того, что указывает, как вообще истинная поэзия в его время на Западе пала, как соответственность с текущей минутой стало первым требованием, которое предъявляет общество писателю, как от этой погони за современностью понизился уровень творчества и как все указывает на то, что в обществе начинает преобладать исключительное стремление к практической деятельности. Все это факты, по-видимому, неутешительные, но Киреевский из них делает очень любопытный вывод. «Неужели, – спрашивает он, – в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил. То же сближение жизни с развитием человеческого духа наблюдается и во всех остальных сферах духовной деятельности человека. И философия открывает теперь новую цель и прокладывает новую дорогу. Она стремится к истинному познанию, положительному, живому, составляющему конечную цель всех требований нашего ума, и это познание не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Это требование исторической существенности и положительности в философии сближает весь круг умозрительных наук с жизнью и действительностью. То же стремление к существенности, то же сближение духовной деятельности с действительностью жизни заметно в настоящее время и в религии. Все самые разнообразные современные религиозные партии, которые в таком множестве волнуются теперь по Европе и которые не согласны между собой во всем остальном, все, однако, в одном сходятся: в требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов. Это сближение заметно и на всей европейской образованности. Везде господствует направление чисто практическое и деятельно положительное: дело берет верх над системой, сущность над формой, существенность над умозрением. Человек нашего времени уже не смотрит на жизнь как на простое условие развития духовного, но видит в ней вместе и средство, и цель бытия, вершину и корень всех отраслей умственного и сердечного просвещения. Ибо жизнь явилась ему существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону его одушевленная статуя».
   «В наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческой, – говорит Киреевский, уже обращаясь прямо к поэту, – а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека».
   Если это так, то наше общение с западным просвещением в данную минуту, чем оно будет теснее, тем для нас полезнее. Мы научимся ценить действительность и существенность, мечтательность перестанет искажать правильность нашего взгляда на жизнь, мы в угоду старине не будем жертвовать настоящим, и сентиментальное и романтическое отношение к жизни уступят трезвому взгляду на нее.
   «Мы должны всему этому учиться, чтобы готовиться к той роли, которая нам предстоит, а вся наша роль в будущем, а не в настоящем. Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицею. Пока мы можем спокойно усваивать себе умственные богатства чужих стран. Чужие мысли должны быть полезны только для развития собственных. Придет время, и мы будем иметь и свою философию, которая должна будет развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как, скажет время. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству, нам дано еще надеяться… А пока надо учиться».
   Таковы общие взгляды молодого Киреевского, высказанные им не всегда без противоречий на разных страницах его критических статей. Критик не систематизировал их, но и в этом разрозненном виде они показались нашей цензуре настолько оскорбительными для русского самолюбия, что она прикрыла журнал, где они были напечатаны[29].
   Этими общими взглядами Киреевского определяются и его суждения о русской литературе. Заранее можно сказать, что к этой литературе, живущей главным образом на счет Запада, он отнесется мягко, как к ученику, который учится прилежно. С другой стороны, принимая во внимание его требования, чтобы литература сближалась с жизнью и с действительностью, нельзя ожидать от него милостивого отношения к классическим, сентиментальным и романтическим традициям. Наконец, зная его мысли о великом будущем нашей родины, можно быть уверенным, что свой оптимизм он проявит и в отношении к русской словесности. Действительно, критика его, в общем, очень мягкая: в ней нет вызывающего, насмешливого, не говорим уже – ругательного тона, которым иногда злоупотребляли его современники, как, например, Полевой и Надеждин. Стоит только просмотреть «Обозрения русской словесности за 1829 и 1831 годы», чтобы увидать, как Киреевскому неприятно сказать что-либо резкое. Он для всех находит слова ободрения, в ком только видит искреннее желание служить литературе. Но эта мягкость не мешает ему критически отнестись даже к лицам, к которым он питал большое уважение, и еще строже не к отдельным лицам, а к литературе вообще. Отдавая все должное заслугам Карамзина, он определяет причины, почему образ его мысли, некогда для России столь плодотворный, стал для нас теперь неудовлетворительным; он видит причину этой неудовлетворительности в том, что идеальная, мечтательная сторона человеческой жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженной; он указывает на то, что люди, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Для молодой России нужен был Жуковский. Его поэзия, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему), была, однако же, мало оригинальна. Она передала нам идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, и на этом роль ее кончилась. Лира Жуковского замолчала, но развитие духа народного не могло остановиться. Народ искал поэта. Народу необходим был наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь и в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления, народу нужен был проводник народного самопознания. И вот явился Пушкин. «В его поэзии совпал французский сентиментализм с немецким идеализмом, и поэзия эта выражала собой стремление к лучшей действительности. Сначала поэзия Пушкина была веселая, затем байронически разочарованная. Но в обоих случаях она выражала две крайности. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть, однако, середина: это – доверенность в судьбу и мысль, что семена желанного будущего заключены в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что если прихотливое создание мечты гибнет как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа».
   И вот этого-то уважения к действительности или, выражаясь проще, этого правдивого реализма, Киреевский и не находил в современной словесности. Хоть критик и отстаивал самобытность Пушкина против обвинений, которые на него сыпались за его «подражание» Байрону, хоть он и утверждал, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний, но все-таки Пушкин в его глазах еще не оправдал всех надежд, которые Киреевский возлагал на истинного «поэта жизни»; и даже после хвалебного разбора «Бориса Годунова» наш критик заметил, что Пушкин выше своей публики, но что он был бы еще выше, если бы был общепонятнее. «Своевременность, – говорил Киреевский, – столько же достоинство, сколько красота, и „Прометей“ Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкой».
   О литературе же нашей вообще, без применения к какой бы то ни было личности, Киреевский говорил более строго. Общий характер всех первоклассных стихотворцев наших, а следовательно, и характер нашей текущей словесности вообще, выражается в сочетании «собственного» с влиянием шести чужеземных поэтов: Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, Мура и Мицкевича. Это добрый знак для будущего, говорит Киреевский. Но мы можем спросить: а для настоящего? Очевидно, что даже в отношении к первоклассным стихотворцам Киреевский об этом настоящем был не особенно высокого мнения. Что же касается литературы вообще как итога деятельности всех пишущих, то наш критик видел в ней нечто совсем не самобытное, а продукт соединенного влияния почти всех словесностей. «Немецкое и французское влияние у нас господствуют, – говорил он, – заметно много мотивов Байрона и Оссиана, влияют также и подражания древним, Италия имеет среди нас своих представителей в виде Нелединского и Батюшкова. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности». Из слов Киреевского, однако, видно, что пока еще такого доброго гения среди нас не имеется. «Будем же беспристрастны, – говорит он, – и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся, у нас есть благо, залог всех других: у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества! А пока все движения нашей словесности похожи на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, однако, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья»[30].
   Таковы взгляды Киреевского на наше литературное движение того времени: все у нас в будущем, а в настоящем только намеки. Настоящая народность еще должна появиться, и мы пока в ожидании истинного «поэта нашей жизни».
   Гораздо более сурового и язвительного судью, вооруженного далеко не такой глубокой мыслью, как Киреевский, но с языком более острым, нашла себе наша молодая словесность в Н. А. Полевом. Положение его в данном случае было трудное; он был признанный и самый откровенный защитник «романтизма», т. е. всего нового в западной словесности его времени. Его журнал «Московский телеграф» был проводником этого западного романтизма у нас в России: все самые злые статьи против врагов романтики были написаны им и его сотрудниками, и ему же пришлось теперь творить свой суд и расправу над учениками тех самых учителей, которым он поклонялся. Он это сделал со свойственной ему откровенностью, выясняя значение западных мастеров, защищая их от разных нелепых нападок, которым они подвергались со стороны слишком ярых поборников всего национального, но вместе с тем он же был и свирепым гонителем всякого подражания. И у него, несмотря на его преклонение перед Западом, была заветная мысль о народной русской словесности, о «самобытном», которое он искал в текущей словесности с терпением муравья и которое весьма неудачно стремился создать сам в своих повестях и драмах.
   Когда он говорил о стариках, о классиках, даже о сентименталистах, он, конечно, не испытывал никакого стеснения в мыслях и речи: они были его добычей, и он расправлялся с ними жестоко и смело. Надобно было быть смелым, чтобы написать такую статью, которую он написал о Дмитриеве, в годы, когда Дмитриев был еще литературной иконой. И Полевой попал верно; старому классику было отведено подобающее место; суд был произнесен не только над ним, но и над всеми, кто с ним во главе думал так неумело воскресить классическое в XIX веке. Полевой у Дмитриева отнял сразу право на звание поэта, он же назвал его космополитом, в творениях которого нет ничего русского, ни по уму, ни по языку. Критик вышутил классическую литературную традицию, всех этих цыганок, восклицающих «Эвое!» в Марьиной роще, всех этих пернатых сирен на Волге, и он под своими шутками похоронил и маститого старца Ивана Ивановича, и его родственника, продолжителя семейных литературных традиций – Михаила Александровича Дмитриева, над которым он издевался, как над мальчишкой[31].
   В суждениях о новых писателях-романтиках приходилось, конечно, быть более сдержанным в отзывах, так как в данном случае были затронуты интересы самого критика. Он любил романтиков истинных, западных; когда Надеждин обрушился на них своею тяжеловесною диссертацией, Полевой поднял перчатку. В очень остроумной статье, самой злой, какую он когда-либо написал, стал он метать ядовитые стрелы против своего врага и также попадал верно. Мерить западные литературные течения аршином прописной морали и риторического патриотизма, как это делал Надеждин, Полевой считал непорядочным и неумным приемом со стороны критика. Он видел – и справедливо – некоторую нечистоплотность в частых указаниях Надеждина на французскую революцию как на источник романтического настроения, и полагал, что клеймить Байрона клеймом Каина надо предоставить кому угодно, но только не литератору[32].
   С горячностью отстаивая всех великих художников романтической школы на Западе, Полевой поглядывал, однако, очень косо на их русских учеников. Самый сильный из этих учеников, с которым Полевому пришлось сводить свои счеты, был Жуковский. Оценить его поэзию верно и беспристрастно, определить точно его значение для России было в те времена очень трудно, как вообще трудно писать о живых еще в полном цвету находящихся писателях, которых нужно, однако, вдвинуть в историческую перспективу.
   Полевой не убоялся трудности, и статья его – лучшее, что до сих пор написано о Жуковском, и тот, кто в наше время будет писать о Жуковском, вероятно, только подпишется под доброй половиной слов Полевого. Статья справедливая, но строгая и выдержанная в спокойном, для Полевого редком, ровном тоне. Она помимо ценности критических взглядов, в ней высказанных, замечательна и по тому историческому взгляду, который проведен в ней. «В наше время годами проживают десятки лет, – говорит критик. – Дух испытательности сорвал с глаз наших все повязки, развил в душах наших новые, неведанные отцам нашим струны. Наступило и время суда над Жуковским. Заслуги его велики и, говоря о нем, никогда не должно забывать, что мы теперь выросли и усвоили все духовные богатства Запада. Чтобы судить Жуковского, надо быть и критиком, и историком. Он явился среди нас в бесцветную эпоху нашей словесности. Он замыкал собою тот период светскости, любезности, неверных, но положительных понятий, период сентиментальный и лощеный, когда не было различия между переводом и сочинением, не было слова о народности, когда никто не прислушивался к родному голосу… В этот период бесцветный и несамобытный, когда мы от кафтанов переходили к фракам, от Корнеля к Дюсисам, когда единственным лучшим памятником века, со всеми признаками тогдашнего образования, была „История государства Российского“; когда самые великие явления Европы оставались неизвестными и никто об этом не беспокоился; когда все было усыпано эпиграммами, мадригалами, акростихами, баснями, триолетами, романсами, рондо, дистихами, которые писались на розовых листочках, – в это время явился на сцену Жуковский и с ним вместе живое чувство и идеальный взгляд на жизнь. Он стал у нас проводником не щегольской, а истинной меланхолии, певцом неопределенного, очень искреннего, но неглубокого чувства, которое одушевляет лишь юношу-мечтателя. И даже язык, на котором этот юноша изъяснял любовь свою чужестранке, даже этот язык был неверен, ошибочен, хотя и пламенен. Жуковский взял его у немцев, да и сам поэт очень скоро, после краткой вспышки „собственной“ поэзии, превратился в смиренного переводчика и подражателя. Ход развития его идей остановился, он застыл задумчивым мечтателем, любовником всего прекрасного в мире, безотчетно мечтающим о небе и недоступным высокому миру фантазии, какой развили для нас питомцы Шекспира и философии, германская и английская новейшие музы. Однообразие мысли Жуковский заменял только разнообразной формой стиха. Как за двадцать лет не знал он национальности русской, когда писал „Марьину рощу“ и старался обрусить Ленору, так он и в 30-х годах остался незнаком с этой национальностью, пересказывая на русский лад сказку Перро о спящей царевне. Принято думать, что Жуковский – представитель современного романтизма. Это неверно; он был представителем только одной из идей его, и мир нового романтизма проходил и проходит мимо него так, что он едва успевает схватить и разложить один из лучей, каким этот романтизм осиял Европу. Чего же Жуковскому недоставало? В прозе – идей; в стихах – глубины восторга, но звуки его были прелестны. Читая создания Жуковского, вы не знаете: где родился он, где поет он? Хочет ли он передать вам чужое, оно обращается в его собственное; собственные же создания Жуковского, напротив, до такой степени космополитны в мире литературном, что едва отличите вы их от переводов. При таком направлении эта поэзия и не могла быть народной, и народности нечего искать у Жуковского. Он живет духом не на земле, и что ему в положительных земных формах»[33].
   Произнеся такой строгий суд над стариком, Полевой совсем иначе отнесся к его великану-наследнику. В одной из своих статей критик дал целый исторический очерк развития творчества Пушкина. Он судил поэта если не всегда верно, то все-таки объективно. Он приветствовал «Руслана» как блестящее прекрасное начало, в котором хотя и не было тени народности, но зато были краски. Он ставил Пушкину в заслугу, что он не увлекся тогдашним классическим громкословием и не замечтался в бледных подражаниях Жуковскому. «Положим, что светское карамзинское образование тяготело над его детством, и Байрон был игом его юности, но Пушкин от этих опекунов скоро избавился. Он заплатил, впрочем, довольно дорого за свое увлечение Байроном: бледен и ничтожен был его „Кавказский пленник“, нерешительны его „Бахчисарайский фонтан“ и „Цыгане“ и легок „Евгений Онегин“ – русский снимок с лица Дон-Жуанова, как кавказский пленник и Алеко были снимками с Чайльд-Гарольдова лица. Но с каждым шагом Пушкин становился выше, самобытнее, разнообразнее, и единство его гения прояснялось более и более. Рост его таланта всего яснее сказался на отдельных песнях „Евгения Онегина“. Первая глава пестра, без теней, насмешлива, почти лишена поэзии; вторая впадает в мелкую сатиру, но в третьей Татьяна уже есть идея поэтическая; четвертая облекает ее еще более увлекательными чертами; пятая – сон Татьяны – довершает поэтическое очарование; в шестой поэт снова впадает в тон насмешки, эпиграмму, и то же следует в седьмой, но поединок Ленского с Онегиным искупает все, а в восьмой последнее изображение Татьяны показывает, как возмужал поэт семью годами… Идея народности появляется наконец в „Полтаве“, и Русь отзывается сквозь байроновскую оболочку даже в „Братьях-разбойниках“. А сколько у Пушкина художественных мелких стихотворений и сколько чисто народного в его „Вступлении к Руслану“, в „Женихе“ и „Утопленнике“! Пушкину не чуждо было и есть все, что волновало, двигало, тревожило наш разнообразный век. Всего более он подчинялся могуществу Байрона, но и другие силы романтизма ярко отражались на нем: баллада испанская, немецкая, поэзия восточная и библейская, эпопея и драма романтическая, разнообразие юга и севера вдохновляли его лиризм, стремящийся к эпопее и драме. Все это, выражая характер современности, составляя характер Пушкина, должно было напоследок привести его к драме и роману. Роман ему не удался, как прозаическое отделение, но он создал „Бориса Годунова“, который удовлетворил бы всем условиям настоящей исторической и самобытной драмы, если бы Карамзин своим освещением эпохи Бориса не сбил поэта с толку»[34].
   Воздав такую хвалу Пушкину, Полевой остался все-таки при своем мнении, что наша словесность пока еще переживает период младенчества. В своих фельетонах, которые он помещал в «Телеграфе» под разными заглавиями и которые потом объединил в шести томах «Нового живописца общества и литературы», он, пользуясь правом не называть никого по имени, дал целый ряд памфлетов, в которых осмеивал нашу литературную братию того времени. Памфлетами были иногда и его критики в самом журнале. Доставалось всем, и молодым, и старым, и доставалось главным образом все за ту же страсть к подражанию. Все прильнуло к нам снаружи, говорил он. Мнения русских классиков, как и русских романтиков, представляют нелепую смесь, разнородную странную сложность противоречий. «Наши романтики большею частью показывают то же детство образования, какое видим в наших классиках, детство, повторяю, ибо все, что мы замечаем смешного в тех и других, совсем не доказывает, чтобы наши классики и романтики были злые люди и глупцы: нет, это недоученные дети, так как и наше русское (литературное) образование еще не вышло из пеленок и едва-едва ходит на помочах, немецких, французских, английских, схоластических, всяких – только не самобытных русских»[35]. На нашем Парнасе толкутся – как говорил критик – разные Феокритовы, Шолье-Андреевы, Гамлетовы, Анакреоновы, Обезьянины, Демишиллеровы[36], пишут они в стихах и в прозе – и толку от них никакого. Все эти Талантины, Ариостовы, Ориенталины, Эпитетины витают мечтой, кто на Востоке, кто на Западе, кто любит пальму Ливанова, кто испанский романс, кто Петрарку, кто Шиллера за его романс «Kannst du das Land», кто, наконец, бредит народностью и думает, что будет истинно самобытен, если напишет роман, в котором Наполеона русская баба бьет башмаком и где у маршала Нея голодная кошка выхватывает жареную ворону… Чужое дано нам как образец; отчего же не составить план новой поэмы: основание взять из Гяура, действие перенести на Кавказ, началом сделать разговор Ромео и Юлии, и потом ввести Миньону, похищенную черкесами?[37]
   Всего ядовитее и злее бывала шутка Полевого, когда он направлял ее против всевозможных попыток молодой поэзии создать насильственно во что бы то ни стало что-нибудь «народное» и «самобытное». Эта «народность» была для самого Полевого вопросом больным: он сам из всех сил старался быть в своем творчестве русским по преимуществу, и собственная неудача озлобляла его против других – надо признаться, не более счастливых – конкурентов.
   Что он сам понимал под словом «народность», это из его речей не вполне ясно: само слово он произносил часто, обставлял его пышными эпитетами, но из его же собственной критической оценки Пушкина мы могли видеть, что он не всегда обладал этим чутьем народности. Одно не подлежит сомнению: и он был недоволен направлением текущей русской словесности и понимал, что наше творчество – за исключением разве поэзии Пушкина – расходится с русской действительностью, вместо того, чтобы с нею сближаться. Продумав над этим вопросом много лет, он в конце 30-х годов, уже после Пушкина и после выхода в свет всех повестей Гоголя, пришел к такому безотрадному выводу: «Народность бывает двоякая, – писал он, – все народы испытывают первую – не все достигают до второй. Первая народность – та, которую можно назвать детским возрастом каждого народа. Климат, местность, происхождение, обстоятельства придают особенную физиономию самому дикому и первобытному обществу… Но есть и высшая народность; она не может быть создана; она создается сама собою, как создаются сами собою, исторически, временем, из народов государства и из множества народных жизней самобытная жизнь государственная. Стремясь к сей цели, народы переходят период подражания чужеземцам – старание переработать в свою самобытность хорошее чужое – и потом период тщетных усилий образовать систематически свою народность в литературе… Мы русские, мы дошли до эпохи государственной народности, и она создается у нас трудами правительства и нашей историей, в государственных постановлениях, нравах, обычаях, законах, где всюду появляется русский самобытный дух, добрый, сильный, православный. Но словесность наша едва только касается сего периода. Она только что перешла период подражания, кипит, как ключ под землею, новой самобытностью, но ключ еще не пробился на поверхность… Время, когда насильно стараются создать народную словесность, при высшей государственной гражданственности, представляет всегда усилия бесплодные и нередко забавные. Мы теперь находимся в таком времени. Самая простая и обольстительная идея прежде всего бросается в глаза: обратиться к первобытной народной поэзии. Но это все равно, что завернуть взрослого в пеленки и завязывать его покромками». И с большой грустью Полевой заканчивает свою статью словами: «И кто знает будущее? Оно так обманчиво: сколько было прекрасных начал, по которым мы ворожили счастье и богатство нашей словесности? А чем кончалось? Скучным ничтожеством»[38].
   Совсем иначе смотрел на будущее современник Полевого и его большой противник Н. И. Надеждин. Полевой был рыцарь романтизма, осужденный карать его слабых адептов; Надеждин был защитник классицизма – воспитанный на нем и ожидавший от него спасения для нашей юной словесности. Но как бы эти два критика ни ссорились, они сходились в одном: в недовольстве современным им положением дел на литературном рынке.
   Критические взгляды Надеждина выражены очень ясно в отрицательных положениях и очень неопределенно и неясно в положениях утвердительных. Критик без стеснения, иногда даже неприлично, разносит своих врагов, но когда ему приходится говорить о том, что он желал бы видеть на месте разрушенного, он теряется в общих словах и мысль заменяет патетической риторикой.
   У Надеждина был один непримиримый враг, это – современное ему западное романтическое движение и преимущественно его выражение во французском романтизме и байронизме; к немцам он был более снисходителен, хотя и поругивал Гёте за его «Фауста». Но в своей брани на романтизм Надеждин не знал границ. В этой брани было кое-что и верного, но в общем она указывала на малое эстетическое понимание и развитие критика.
   «Романтизм в настоящее время, – рассуждал Надеждин, – совершенный анахронизм. Беззаботное удальство, заставлявшее некогда рыцарей мыкаться по белому свету и доискиваться приключений, ныне возбуждает не почтительное изумление, но улыбку сожаления, если еще не презрения. Тоскливые жалобы и грустные томления безутешной мечтательности сами нагоняют тоску и не вымаливают приветный отзыв из оглушаемого ими сердца. Если человек ныне не такая уже неподвижная статуя, каковою представлялся он в панораме поэзии классической, то, конечно, не такой же летучий змей – игралище буйных вихрей необузданного произвола, носимое по безмерным пустыням фантастического мира, каковым его изображала романтическая поэзия… Чтобы воскресить ныне эту поэзию, надлежало бы изменить весь настоящий порядок вещей и воззвать к жизни святую старину средних веков, и, право, смешно заставлять теперь поэтическую фантазию беспрестанно скитаться со странствующими рыцарями по вертепам колдунов, страшилищ и привидений, как бессмысленно и смешно принуждать ее вертеться до упаду вокруг Илионских стен и отпевать бесконечную фамилию Атридов и Приамидов… И зачем нам все это, когда наше время значительно выше во всех смыслах времен прошлых? Человек классический был покорный раб влечения животной своей природы; человек романтический был своенравный самовластитель движений своей природы. И там, и здесь упирался он в крайности, или как невольник вещественной необходимости, или как игралище призраков собственного своего воображения, но наш век выше всего этого: он стремится к соединению сих двух крайностей чрез упрочение – освящение уз общественных, и существенный характер периода, в котором живем мы, – это возвышение и просветление гражданственности. В этом-то гражданском смысле и вреден ныне романтизм: самонравная покорность своим прихотям, мечтам и страстям, составлявшая душу времен романтических, в настоящее время есть преступное буйство; романтизм – славословие порока и греха, он явная несправедливость и клевета на природу человеческую, которая устроена так, что все частные ее разногласия и перекоры спасаются во всеобщей гармонии. А что силится прославить современная романтика? Жалкие и отвратительные судороги бытия: наша романтическая поэзия есть лобное место – настоящая торговая площадь. Мы охотнее позволим неподвижным статуям, выписанным из древнего мира, истязать слух наш чинным разглагольствованием, чем представлять взорам нашим жизнь человеческую в столь ужасных конвульсиях или со столь отвратительными гримасами. Это лжеромантическое неистовство способно совратить даже великого гения. Пример тому знаменитый Байрон: он представляет плачевный пример того всегубительного эгоизма, который, ярясь на все, добирается, наконец, до себя самого и, истребив собственное бытие, низвергается с шумом в мрачную бездну ничтожества. Он родственник Вольтера, этого выродка подновленного фальшивого классицизма. Байрон и Вольтер – две зловещие кометы, производившие и производящие доселе сильное и пагубное давление на век свой, и они, несмотря на их видимое друг от друга различие, только отсвечивают мрачное пламя одной и той же эстетической преисподней; британский ненавистник показывает ужасный пример души, которая, закатившись в беспредельную бездну самой себя, обрушивается собственной тяжестью глубже и глубже до тех пор, пока, оглушенная беспрерывным ревнованием, ожесточается злобной лютостью против всего сущего и изрыгает собственное свое бытие в святотатских хулах с неистовыми проклятиями».
   «Если таков сам Байрон, то что же сказать о его подражателях: об этих весенних мошках, с их пискливыми жалобами и кислыми гримасами на все, не исключая своей человеческой природы? О времена! О нравы!»[39]
   А кто определит, сколько нанесла вреда эта романтическая поэзия нам, русским? Мы теперь без ума от нее, и что же такое наша изящная словесность?
   «В политическом состоянии отечества нашего все обстоит благополучно. Под благодатной сенью Промысла, при отеческих попечениях мудрого правительства, мать святая Русь исполинскими шагами приближается неукоснительно к своему величию… Но наше просвещение и преимущественно наша литература, составляющая цвет народной образованности? Можно ли указать в толпе бесчисленных метеоров, возгорающихся и блуждающих в нашей литературной атмосфере, хоть один, в коем бы открывалось таинственное парение гения в горнюю страну вечных идеалов? – даром что мы перечитали все немецкие эстетические теории о поэзии. По сю пору, – говорит критик, – близорукий взор мой, преследуя неисследимые орбиты хвостатых и бесхвостых комет, кружащихся на нашем небосклоне, сквозь обливающий их чад, мог различить только то одно, что все они влекутся, силой собственного тяготения, в туманную бездну пустоты или в страшный хаос».
   «Наш Парнас нетрудно спутать с желтым домом. Бог судья покойному Байрону. Его мрачный сплин заразил всю настоящую поэзию и преобразил ее из улыбающейся хариты в окаменяющую медузу. Все наши доморощенные стиходеи, стяжавшие себе лубочный диплом на имя поэтов, загудели a la Byron»[40].
   «Нельзя, конечно, отрицать, что сближение с Европой принесло нам великую неоцененную пользу; оно вдвинуло нас в состав просвещенного мира, но за это мы заплатили весьма дорого; мы стали пересаживать к себе цветы европейского просвещения, не заботясь, глубоко ль они пустят корни и надолго ли примутся. Это иногда удавалось: и отсюда те блестящие, необыкновенные явления, кои изумляют наблюдательность, блуждающую в пустынях нашей словесности. Сии явления суть или переводы, или подражания: они не самородные русские, хотя часто имеют русское содержание и составлены из чисто русского материала. Так растения иноземные, лелеемые в наших садах, питаются русским воздухом, сосут русскую почву, а все не русские! Тяжело, а должно признаться, что доселе наша словесность была, если можно так выразиться, барщиной европейской; она обрабатывалась руками русскими не по-русски; истощала свежие неистощимые силы юного русского духа для воспитания произрастений чуждых… Благодатный весенний возраст словесности, запечатлеваемый у народов, развивающихся из самих себя, свободной естественностью и оригинальной самообразностью, у нас, напротив, обречен был в жертву рабскому подражанию и искусственной принужденности. Все наши литературные направления весьма быстро выцветали: отцвели Ломоносов и классицизм; Карамзин с его незабудками, розами, горлинками и мотыльками. Зазвучали серебряные струны арфы Жуковского, настроенные немецкой мечтательной музой, и все бросилось подстраиваться под тон, им заданный: фантазия переселилась на кладбище, мертвецы и ведьмы потянулись страшной вереницей, и литература наша огласилась дикими завываниями, коих запоздалое эхо отдается еще ныне по временам в мрачных руинах „Московского телеграфа“. Новое брожение, пробужденное своенравными капризами Пушкина, метавшегося из угла в угол, угрожало также всеобщей эпидемией, которая развеялась собственной ветротленностью. Кончилось тем, чем обыкновенно оканчивается всякое кружение, – утомлением, охладением, усыплением: литература онемела, подобно ратному полю, и минувший год (1831) является молчаливым пустынным кладбищем, на котором изредка возникают призраки усопших воспоминаний»[41].
   Такова картина развития нашей литературы, которую нарисовал так поспешно этот желчный критик, не углубляясь в факты, не споря по существу, а держась лишь самых общих мест и определений. Ученого значения эта критика, конечно, не имела, она была простым криком недовольства на скудость реализма, правды и самобытности в искусстве, криком иногда совсем неприличным, когда речь заходила о молодом Пушкине, в котором Надеждин видел главного виновника нашего байронического беснования.
   Что касается положительной стороны в суждениях Надеждина, то она грешила большой неясностью. Прежде всего, полагал он, необходимо придумать что-нибудь, чтобы остановить этот поток романтизма, который грозит обратить нашу литературу в грязную лужу, и Надеждин хотел верить, что нам в данном случае может оказать большую помощь истинное классическое образование.
   «Действительное и целебное противоядие романтизму, – думал Надеждин, – заключается в возвращении к тщательному и благоговейному изучению священных памятников классической древности: разумеется, не в поддельных французских слепках, но в самых чистейших оригинальных источниках. Везде и всегда изучение классической древности поставлялось во главу угла умственного и нравственного образования юношества, как первоначальная стихия развиваемой духовной жизни. Пусть в этой правде убедят нас примеры великих мужей, которыми хвалится наше время. Припомним Клопштока, который любил классическую древность, Гёте, автора „Ифигении“, Шиллера, который с классическим миром был знаком гораздо раньше, чем познакомился с Шекспиром. У греков и римлян должны мы учиться истинной поэзии, и если мы этого не делаем, то потому, что такое изучение сопряжено с большими трудностями и мы их боимся». Надеждин понимает, однако, что средство, им рекомендуемое, не вполне современно, и он спешит оговориться: он отнюдь не желает вернуть нашу словесность к старому, но ему хотелось бы, чтобы новая словесность представляла собой разумное сочетание романтического с классическим; как «эти полярные противоположности должны быть возведены к средоточному единству» – на это у Надеждина, конечно, нет ясного ответа, и мысль его, развивая этот взгляд, окончательно теряется в риторических фигурах и в разных ничего не говорящих сравнениях.
   Но какова же, собственно, должна быть наша народная современная словесность и что такое эта желанная «народность», которая придет же, наконец, на смену тому литературному хаосу, который нас окружает?
   «Судьбы, коими благодатное Провидение ведет, питает и растит колосс Российский, поистине удивительны! – восклицал Надеждин. – Уже вся Европа или, лучше, весь земной шар, осужденный быть благоговейным свидетелем ее дивного могущества, величия и славы, – объемлется трепетным изумлением. Не может же такая страна не иметь своей словесности, не может же статься, чтобы живое сознание внутренней своей гармонии она не изразила внешним гармоническим песнопением? Тем более, что был же у нас Ломоносов, по превосходству поэт русский, в коем его великий народ пробудился к полному поэтическому сознанию самого себя, был же Державин – второе око нашего поэтического мира, коим ни одна страна и ни один век не посовестились бы хвалиться, был и Жуковский, но только не „певец Светланы“, а „певец в стане русских воинов“, в коем столь торжественно гудит величественное эхо святой любви к отечеству; была же у нас и басня в лице Хемницера, Дмитриева и Крылова, ознаменованная печатью высочайшей народности, – вестовщица духа и характера русского… Чудное и достойное великого народа направление! И – о несчастье! Уже скудеет сие благородное стремление, гаснет сие небесное пламя, умолкает сия священная поэзия! В писателях как будто перестает течь кровь русская, и они хотят быть только романтиками!..» Но Надеждин был оптимист. «Святая Русь, – говорил он, – которая манием Промысла предназначается разыгрывать первую роль в новом действии драмы судеб человеческих, создаст свою поэзию. Эта поэзия придет на смену и классицизму, и романтизму, набогатившись их неистощимым богатством, и муза наша воспрянет тогда к живой и бодрой самодеятельности»…
   «Мало, конечно, можно надеяться, но не должно и отчаиваться! Подождем внимательно, что принесет нам поздний вечер», – заканчивает свою мысль Надеждин, как бы устыдившись своего слишком громкого патриотического «энтузиазма»[42].
   Но всеми этими словами понятие о «народности» в литературе мало выяснялось, в особенности со стороны эстетической, и сам Надеждин, все время говоря об искусстве, как будто не хотел с этой точкой зрения считаться, браня напропалую Пушкина. В 1831 году он, впрочем, значительно смягчил свой отзыв. Сказав несколько слов ободрения таким писателям, как Орлов, Гурьянов, Кузмичев с братией, которые «как самородная трава, наподобие мха и плесени, стали пробиваться из чисто народной почвы», Надеждин заметил, что в русской словесности близок должен быть поворот искусственного рабства и принуждения, в котором они доселе не могли дышать свободно, к естественности и к народности. Залог этого он видел в романах Загоскина, «в коих русская народность выработана до идеального изящества, в „Марфе Посаднице“ Погодина, в сказках Жуковского и в особенности в „Борисе Годунове“ Пушкина – драме, которая, по его отзыву, отличается глубокой народностью и особенно любопытна тем, что представляет сражение чистейшей национальности содержания с строжайшей покорностью искусственной сценической форме»[43]
* * *
   Таковы в общих, самых основных положениях суждения литературных судей о наличности русской словесности их времени.
   Этот суд над литературой был, как мы видим, не в ее пользу. Из каких бы точек отправления критики ни исходили в своих суждениях, они совпадали в конечном выводе. И этот вывод может быть формулирован так: содержание и форма русской словесности не соответствуют тому положению, которое Россия заняла среди иных цивилизованных наций мира, и не соответствуют также тем национальным формам быта и тому национальному смыслу, который, бесспорно, заключен в нашей народной и государственной жизни. Мы – нация с физиономией самобытной, нация, развивавшаяся иначе, чем другие, и уже имеющая некоторые заслуги перед культурным миром, и тем не менее отражение нашей жизни в искусстве до сих пор было и остается пародией искусства западного, несмотря на присутствие среди нас больших талантов, обещающих многое в будущем. У нас нет ни силы, ни умения провести нашу национальную идею в нашем художественном творчестве, отлить ее в самобытную форму: в художниках наших совсем еще не развито чутье «народности». Таков был приговор критики, приговор, долгое время подвергавшийся пересмотру и дополнениям, – источник размышлений и споров и для критиков позднейших лет, и для самих художников.
   И разве Гоголь не был одним из таких художников, подчинивших свое вдохновение этому приговору? Разве его стремление выяснить себе особенности народного русского духа, осмыслить религиозное и нравственное содержание нашего быта и попытка облечь результат этих размышлений в художественные образы – разве все эти думы его поздних лет не были своего рода поисками «народности», той самой «народности», которую все кругом него требовали от художника?
   Слово было как будто бы ясное, всем родное, а между тем очень неопределенное, способное сбить и художника, и критика на неверную дорогу.
   Действительно, в том, что говорила критика о «народности», было много правды, но немало и несправедливого.
   Несправедливо было, например, отнимать у писателя право на звание «народного» писателя только потому, что он брал свои сюжеты или форму своих произведений у соседей. Писатель мог и подражать и все-таки оставаться народным – как отдельное лицо, как продукт нашей культуры. Народен был и Батюшков как выразитель чувств и настроений целого определенного кружка интеллигентных «русских» людей 10-х годов XIX века; народен был и Жуковский со всеми его иноземными балладами, опять-таки как истолкователь дум целого молодого поколения, народен был Пушкин, русский либерал 20-х годов, почитавший Ювенала и Байрона; наконец, народными можно назвать и наших классиков новой формации, как, например, Дельвига, Языкова, Баратынского, которые так часто поминали Парнас, Феба, Муз, Вакха, Хлою, Дафну и Аглаю, наяд и дриад, думая о своих друзьях, своих литературных беседах, о девицах, которыми пленялись, и о своих усадьбах. Эту «народность» в подражании критика просмотрела, мало вникая в психологию поэта и слишком придирчиво относясь к внешней форме его речей.
   В смысле, который тогдашняя критика придавала «народности», крылась еще и другая ошибка, или, вернее, односторонность. Само слово «народность» заставляло и поэта, и критика, прежде всего, думать о «народе» и притом о простом народе, который, таким образом, являлся как бы единственным носителем народных традиций. Критика как-то забывала, что слово «народность» можно и должно понимать в смысле более широком, что все классы общества, даже с простым народом разобщенные, все-таки «народны» как продукт органической национальной жизни; что всякая культура, даже заимствованная, никогда не заимствуется без изменения, что она всегда претворяется, видоизменяется от перехода в другую среду и что, таким образом, самый ревностный ученик вносит все-таки нечто свое в слова учителя, которые он вытвердил и повторяет. Критика 30-х годов эту «народность» сосем не оттеняла и очень часто указывала на быт простого народа как на главный источник, откуда художник должен черпать свою речь, свое вдохновение и сюжеты.
   Таким образом, была допущена одна большая ошибка: критика, сама того не замечая, толкала художника на открытую и легкую дорогу «фальшивой» народности. В самом деле, не может быть, конечно, никакого сомнения в том, что народный быт, народные обряды, песни, поверья, мифы, легенды, вообще вся народная старина – самый лучший родник и хранитель того, что называется народным «духом», народной оригинальностью. Несомненно также, что в старине вообще больше «самобытного», чем во времени новом, когда нация успела уже более или менее тесно сблизиться с другими. Все это верно, но напирать в рассуждениях о народности на возврат к старине, на изучение и воспроизведение лишь старого миросозерцания и старых чувств, хотя бы и очень оригинальных, значило прививать художнику известную тенденциозность. Чтобы давать художнику такой совет, надобно было быть уверенным в большом его художественном такте, в большой поэтической силе, в его способности проникаться стариной, а не подделываться под нее. На самом же деле то литературное течение, которое критика так приветствовала, а именно разработка старых народных преданий и воскресение исторической старины вообще – порождало лишь подражания не менее опасные для истинной «народности», чем подражания иноземному. Художник корчил из себя «русского» – щеголял народными словами и оборотами, рядился в национальный костюм, воображал себя современником то Владимира Красного Солнышка, то царя Иоанна Грозного, а на деле оставался весьма посредственным компилятором. Между ним и народом была все та же пропасть, которую он напрасно хотел заполнить цветами красноречия. В 20-х и 30-х годах такая ложная народность благополучно процветала, и критика иной раз сама не знала, что ей делать с этим растением, заглушающим литературную ниву, растением, которое она сама же выращивала.
   Таким образом, когда Гоголь выступал со своими «Вечерами на хуторе», на нашем литературном рынке вращалась целая масса разнообразнейших произведений словесности, в которых идея «народности» была понята и выражена в этом историко-археологическом и этнографическом смысле. Существовали слабые попытки исторических романов, были более или менее удачные примеры переделок русских преданий на иностранный образец, была простая перелицовка старых сказок и легенд, были недурные образцы реставрированной старины, как, например, две-три песенки Жуковского, Дельвига и Мерзлякова, были, наконец, как исключение, настоящие перлы, вроде сказок Пушкина и его «Бориса», но в общем преобладал литературный хлам и мусор – для развития истинно народной словесности, пожалуй, более опасный, чем столь гонимая критикой тенденция прямого подражания и списывания с западных образцов.
   «Вечера на хуторе» были одним из первых и относительно удачных откликов, которыми настоящий талант отозвался на требование «народности», понимаемой в этом довольно узком смысле.
   В одном, однако, тогдашняя критика была права, не безусловно, но все-таки права. Когда она говорила, что наша словесность не отражает нашей «существенности», т. е. действительности, и предпочитает ей иные века и быт иных народов – критика констатировала бесспорный факт, хотя при обрисовке его и сгущала несколько краски.
   В этом смысле в нашей словесности того времени был действительно большой недостаток «народности», т. е. наша тогдашняя жизнь не находила себе достаточно полного отражения в искусстве. Эта жизнь была очень сложна, очень пестра, характерна по разнообразию идей, чувств и настроений, которыми жили разные классы и группы нашего общества, но обо всем этом разнообразии нельзя было себе составить и приблизительного понятия по наличному богатству литературных памятников.
   Критика, отмечавшая это явление, была права в своих жалобах по существу, хотя требования, которые она предъявляла нашей еще очень юной литературной жизни, были чрезмерны, а нападки ее на эту юную словесность были – как мы увидим – слишком огульны: кое на что из «существенности» литература все-таки успела откликнуться, и то, что она уловила, было в достаточной степени характерно для нашей тогдашней действительности. Критика просмотрела это малое, требуя многого.
   Мы должны быть более внимательны, в особенности если хотим выяснить, какова была в данном случае заслуга Гоголя. Он – поэт действительности, «истинный поэт жизни», которого призывал Киреевский, – что нашел он уже свершенным в той области, в которой был призван свершить многое?
   Так ли в самом деле была тогда глуха литература к явлениям современности, как мы привыкли думать? И так ли полно отразил эту современность сам Гоголь – вместе с Пушкиным наш первый реалист в искусстве?
* * *
   А наша действительность тех лет могла по праву горевать о том, что было так мало художников, ее достойных.
   Это была действительность, отливавшая самыми разнообразными оттенками мысли и чувства. Век деятельный и тревожный, за которым следовала эпоха сосредоточенного раздумья – иной раз очень печального. Век брожения идей и подъема чувств, и затем годы замирения и притихания ума и сердца.
   Эпоха Александра I могла в особенности дать много материала и красок для историка, психолога и художника.
   В кругах высших были еще живы традиции времен Екатерины. Обломки этого царствования еще сохраняли обаяние старины и выделялись среди нового поколения своей запоздалой оригинальностью. Люди старого времени не играли уже никакой общественной и политической роли, но оставшиеся жить в столицах или рассеянные по усадьбам, отходили медленно в прошлое, унося с собой целую отжившую культуру. Опустевшие ряды пополнялись новыми лицами – той вольнодумной или вольнодумствующей аристократией, которую так поощрял в начале своего царствования император Александр. Сам он и все, кого он приближал к себе и кому доверял, составляли совсем особую интеллигентную группу, с необычным для тогдашней России либеральным миросозерцанием на религиозной подкладке, миросозерцанием нестойким и переменчивым, а потому вдвойне интересным. Умственный и психический мир этих людей в начале царствования Александра и в конце его мог дать богатейшую пишу для наблюдателя, и тот же наблюдатель, столь восторженный в 1801 году, не мог не задуматься, когда около своего любимца увидал Аракчеева и его свиту. Сложность и пестрота этой жизни высших классов усложнялись в зависимости от того, протекала ли она в столице на службе, где нужно было уметь плыть по ветру, или в деревнях, где на свободе можно было отдаться более спокойно своим симпатиям и продолжать подгонять русскую жизнь под иностранный образец или, наоборот, афишировать даже до мелочей свою патриотическую и национальную тенденцию.
   Менее разнообразна, но не менее типична была военная среда того царствования. Были здесь и военные екатерининского времени, более светские люди, чем воины, были питомцы павловского царствования, люди суворовской школы, и, наконец, военная молодежь новейшей формации, столь много видавшая и столь многому научившаяся на Западе, молодежь во многих своих представителях либеральная, даже готовая ринуться в политическую агитацию.
   Это воинство с честью вынесло на своих плечах все трудности отечественной войны, шествие его по всей Европе было шествием триумфальным, и никогда не думало оно так много о самых разнообразных общественных вопросах, как в эти годы, когда цивилизованные нации встречали его как своего избавителя и все-таки давали этим избавителям понять, что они полуобразованные люди.
   Удивительное разнообразие типов и характеров можно было найти в это царствование и в слоях бюрократии, готовящейся стать всесильной. Кто сможет исчислить все эти оттенки общественной мысли, которая, начиная от полной косности и полной грубости в низших инстанциях, восходила иногда до очень просвещенных взглядов в инстанциях высших, всего чаще, однако, смешивая и грубость, и просвещение, и невежество вместе? Любопытная эта амальгама менялась, проявлялась разно в столицах, в губернских городах и в глухой провинции…
   Пестро и типично было также интеллигентное общество тех годов, общество, в состав которого входили люди разных сословий, слоев и профессий… Условия благоприятствовали росту этого интеллигентного круга. Идеям религиозным, философским, общественным и политическим дарована была относительная свобода развития, по крайней мере, в первую половину царствования. Этой свободой интеллигентное общество широко воспользовалось. В нем можно было встретить и старых вольтерьянцев, и читателей энциклопедии, сентименталистов карамзинского типа, масонов, ревностно принявшихся за прерванную деятельность, мистиков и пиетистов разных оттенков, настоящих сектантов от добрых знакомых Татариновой до скопцов включительно, людей с большим тяготением к католичеству, философов в немецком стиле, учеников Шеллинга и натурфилософии, экономистов, ревностных читателей Смита, свободомыслящих в политическом смысле, сторонников конституции, людей радикального образа мыслей, будущих декабристов и рядом с ними ревнителей православия и самодержавия и, наконец, форменных обскурантов, гонителей и гасителей науки и всякого просвещения. Все эти люди высказывались довольно открыто и откровенно, говорили и действовали на виду, имея иногда к своим услугам специальные органы печати.
   Такой же пестротой взглядов отличалась и пишущая братия, составлявшая обширный круг литераторов в разных смыслах этого слова. По вышеизложенным отзывам критики мы с ними отчасти знакомы. Все эти классики, сентименталисты, романтики, старики и молодежь, находились в постоянном общении, перебранивались, договаривались, вновь ссорились, издавали целыми группами журналы и альманахи, имели свои собрания и беседы, иногда с признанными уставами и церемониями, и опять-таки, что очень важно, могли на первых порах говорить с достаточной свободой.
   Много было движения тогда в жизни тех классов, которым материальное и общественное положение гарантировало известную или полную самостоятельность. Особое разнообразие в эту и без того разнообразную толпу вносили женщины – по образованию, направлению ума и чувств более сходные между собой, чем мужчины, но тем не менее все-таки очень типичные.
   Если бы из этих привилегированных классов мы спустились в более низкие и темные слои общества, то и здесь, в среде купеческой, мещанской и, наконец, крестьянской, мы могли бы натолкнуться на обильнейший запас всевозможных оригиналов, людей хотя и темных, но не менее интересных с психологической точки зрения, чем люди образованные. Богатство этих типов удесятерялось этнографическими условиями нашей обширной родины. Каждая национальность, входящая в состав нашего государства, имела, в особенности в низших слоях, свою характерную физиономию и могла обогатить яркими красками палитру любого художника.
   Когда кончилось царствование Александра и после тревожного декабрьского дня наступило новое царствование, оно отозвалось сразу и очень сильно на внутреннем строе нашего общества и на его внешнем облике. Некоторые течения мысли и некоторые настроения стали исчезать, заменялись другими, исчезать стали и некоторые типы и зарождались новые. К началу 30-х годов эта перемена стала достаточно заметна. Религиозная, общественная и политическая мысль были приведены к полному молчанию, и исчезли совсем те кружки и общества, которые служили проводниками этих мыслей в царствование Александра. Большее однообразие мысли установилось в слоях военных и бюрократических, и значительно понизился уровень серьезности в журналистике и литературе. Интеллигентное общество стало казаться более однородным по своим взглядам и вкусам, конечно, не потому, что оно стало однородным, а потому, что многое в мыслях и чувствах не имело возможности всплыть наружу.
   Появились и новые типы: зарождался и креп тот тип разочарованного интеллигента, которому затем предстояла интересная будущность в новое царствование; продолжал развиваться на университетской скамье тип сосредоточенного в себе философа, который предпочитает глядеть вдаль или в глубь самого себя, чтобы не озираться вокруг, тип в общем пока смирного служителя науки, который, однако, скоро станет в ряды оппозиции; наконец, над этими частными типами стал возвышаться один общий и в военной, и в чиновной сфере, собирательный тип человека николаевского царствования, для которого дисциплина, послушание, исполнительность и трепет, испытываемый и нагоняемый, были первыми параграфами гражданской морали.
   Все эти видоизменения произошли, конечно, не вдруг, а постепенно, и сама метаморфоза была, пожалуй, более интересна, чем тот результат, к которому она приводила. Художник мог бы иметь в ней тонкую канву для целого ряда психологических этюдов.
   А как же воспользовался всем этим материалом художник 20-х и 30-х годов? Он, свидетель царствования Александра и свидетель первых годов нового царствования, уловил ли он смысл или хотя бы только внешнюю форму того исторического процесса, который перед ним развернулся? Была ли критика права, когда упрекала его в непонимании действительности и в нежелании изображать ее, и мог ли он ответить ей, что и она не совсем внимательно отнеслась к тому, что он по мере сил своих сделал?
   На эти вопросы ответить нетрудно.

IV

Наша действительность и ее бытописатели. – Отражение современной жизни в творчестве Крылова, Жуковского, Батюшкова, Грибоедова и Пушкина. – Второстепенные литературные силы: Нарежный, Булгарин, Бегичев, Ушаков, Лажечников, Загоскин, Марлинский и Полевой. – Значение их романов в деле сближения искусства и жизни.
   Не должно забывать прежде всего, что все наши писатели, как индивидуальные лица, при всем подражании в их творчестве, были все-таки в известной степени самобытны и народны и никогда не перенимали чужого, не подмешав к нему своего. Таким образом, под иностранной внешностью нередко крылись русские помыслы и чувства, для которых писателю трудно было пока подыскать вполне оригинальную форму, но которые тем не менее отражали, худо ли, хорошо ли, русскую действительность.
   Но помимо этого в тогдашней литературе попадалось немало романов и повестей, в которых современная жизнь находила себе уже прямое, достаточно верное воспроизведение. Нельзя было сказать так категорически, как говорила критика, «что мы нищие, принужденные обкрадывать соседей». Кое-что у нас было и своего, и это кое-что при ближайшем рассмотрении оказывается отнюдь не столь ничтожным. Если критика недостаточно оценила это национальное богатство, то потому, что, заглядываясь на Запад, требовала слишком многого, а также и потому, что не всегда внимательно следила за литературными новинками.
   Слишком большая строгость критики находит себе отчасти объяснение в том довольно любопытном факте, что наши наилучшие литературные силы и дарования тех годов, действительно, неохотно брались за изображение окружавшей их жизни, обнаруживая очень мало склонности к ее реальному воспроизведению в искусстве. За реальное же изображение этой действительности, изображение, которое, в силу своего реализма, и имело больше всего шансов стать «народным», взялись не они, а художники второго, иной раз третьего ранга, в произведениях которых, конечно, цель и намерение не покрывались исполнением. Критика, видя эти эстетические недохваты в повестях и романах наших ранних реалистов, поторопилась скинуть их работу со счетов и потому естественно должна была прийти к выводу, что наша современность в литературе почти не находит отзвука.
   Но для историка такой строгий приговор старой критики необязателен, и малое «эстетическое» значение первых попыток нашего реального романа ничего не говорит против того «исторического» влияния, какое они бесспорно имели на творчество художников, упразднивших эти попытки своими истинно реальными картинами.
   Странным, действительно, на первый взгляд может показаться тот факт, что наши наиболее сильные дарования 20-х и 30-х годов чувствовали очень малое влечение к реальному изображению нашей жизни в искусстве. Они как будто сторонились от современности, оберегая свободу своего творчества, которой и пользовались, чтобы почаще перелетать за границу нашей родины, а нередко и вообще за пределы всякой действительности.
   Это тем более странно, что XVIII век завещал нам довольно типичные примеры реализма в искусстве. Мы хорошо помнили Фонвизина и охотно прощали ему за его реализм сентиментальную дидактику его комедий; мы не могли позабыть и о журнальной деятельности Новикова. В его старых летучих листках мы имели образцы довольно искусной жанровой живописи, образчики типов, может быть, несколько общего характера, но все-таки живых и реальных; наконец, и в книге Радищева, которую, конечно, трудно отнести к числу памятников чисто художественного творчества, были страницы такого захватывающего житейского реализма, до которого лишь много лет спустя возвысился наш роман натуральной школы.
   Эта тенденция сближения искусства с жизнью не исчезла, конечно, и в начале XIX века, и мы увидим, как медленно и постепенно расширялось все более и более поле зрения русского бытописателя. Но если не погибла сама тенденция, то все-таки ее рост не соответствовал тому приросту литературных сил, который замечается в 20-х и 30-х годах XIX века. Талантов народилось много и даже очень сильных, но из числа их лишь некоторые, притом более слабые, обнаружили склонность и способность к реальному воссозданию нашей жизни в искусстве: самые даровитые откликались на эту жизнь как-то неохотно и предпочитали заимствовать свой материал из жизни не русской и не современной, либо ограничивались изображением хотя и реальной жизни, но жизни частной и личной, т. е. оставались лириками.
   Представителем старшего поколения писателей-реалистов был в те годы Крылов. Автор сатирических очерков, во многом напоминавших статейки Новикова, Крылов в начале XIX века прославился своими баснями, которые могли бы под его живописным пером стать целым рядом правдивых жанровых картинок нашей действительности, если бы автор не придерживался так послушно иноземных образцов, откуда он заимствовал свои мысли и положения. Басня Крылова – предмет нашей национальной гордости – была большой победой «народности» в искусстве, но эта победа пошла на пользу не столько литературе в широком смысле этого слова, сколько языку и стилю в частности. В век неоригинального стиля и несвободного языка Крылов был одним из немногих писателей, в котором русский человек узнавал самого себя, со своей образной и остроумной речью. Но огромное большинство басен Крылова все-таки не имело никакого местного колорита, и действующие в них лица были типы самые общие, без всяких черт какой-либо народности. Во всех баснях мы наберем, может быть, два-три современных типа, которые, во всяком случае, не позволяют нам сказать, что в лице Крылова перед нами бытописатель нашей жизни. Крылов – выразитель мудрости общечеловеческой, накопившейся веками и выраженной в традиционных стереотипных образах, на которых давным-давно стерлись всякие краски и черты тех национальностей, которые над выработкой этих типов потрудились. Наша критика, однако, всегда превозносила Крылова за его «народность», и она была, конечно, права, если под этим словом разуметь ту внешнюю форму, в которую Крылов облекал свою мораль и сатиру, но связь этой морали со своим веком была очень слабая, а иной раз, как, например, в типах из среды крестьянской, этой связи совсем не существовало.
   Большую связь со своей эпохой обнаруживала поэзия Жуковского – столь популярная в 10-х и 20-х годах XIX века. Она сумела уловить господствующее сентиментально-религиозное настроение русского общества, равно как и патриотический подъем его духа, но для выражения этих народных черт поэзия Жуковского почти всегда пользовалась заимствованной формой, образами и картинами, взятыми из какой угодно исторической жизни, но только не нашей. Чутья действительности у Василия Андреевича совсем не было, да он, как известно, мало интересовался этой действительностью, всегда предпочитая ей «былое» или туманное «там». Определить по его поэзии, в какой исторический момент она создана, крайне трудно, хотя если этот исторический момент определен, то им объясняются легко все основные мотивы этой однообразной, но задушевной песни. При своей нелюбви к житейскому факту и стремлении искать в нем всегда общий нравственный или религиозный смысл Жуковский избегал всякого намека на реализм в своем искусстве, и искать в его творчестве каких-нибудь бытовых черт – напрасно. Даже тогда, когда поэт с умыслом хотел быть русским и брался за разработку русских национальных преданий и старины – он никогда не мог выдержать наивно-правдивого тона, и песня его сбивалась на иностранный мотив, хотя критика, обманутая ее искренностью и красотой, и признавала эту песню нередко за истинно народную. Случалось, впрочем, и Жуковскому иной раз напасть на тему современную, но все его попытки в этом роде ограничивались совсем незначащими эскизами и заметками, и он писал их презренной прозой.
   Русская действительность была, таким образом, обойдена художником, и он за своей собственной личностью просмотрел ее или, вернее, не хотел к ней приглядеться. А Василий Андреевич имел случай изучить ее – и в деревне, и в столичных литературных кружках, и в походах, и в гостиных, и во дворце. Но он этим знанием не воспользовался. Всю жизнь остался он юношей-мечтателем и как поэт неохотно присматривался к повседневной тихой русской жизни и еще менее прислушивался к шуму жизни западной, среди которой ему проживать случалось.
   Не существовала текущая минута и для Батюшкова – того тонкого эстетика, которому следовало бы родиться в Авзонии, а не на нашем дальнем севере. Служитель муз по преимуществу, он, так же как Жуковский, не питал пристрастия к людям – как их создает пространство и время. Он любил человека в его просветленном образе.
   Большой поклонник красоты античного мира и Италии, затем ревностный ученик французской словесности XVIII века, в минуты тоски и печали романтик в стиле Рене, Батюшков умел выразить с неподражаемой грацией все основные общеевропейские настроения своего века, подбирая для них – в чем и была его главная литературная заслуга – удивительно мелодичную форму. Русский язык под его пером приобретал особую эластичность и певучесть, которой иной раз мог позавидовать и Жуковский. В этой красоте формальной и заключалась вся заслуга поэзии Батюшкова перед нашей «народностью»: «народный» язык в его стихах приобрел особую гибкость и приучился выражать чувства и настроения, для передачи которых он раньше, по-видимому, не имел подходящей формы.
   Но современная жизнь не оставила никакого следа на этой поэзии. Даже тогда, когда наш эстетик, в общем столь равнодушный к течению русской жизни, начинал обнаруживать хотя бы слабый интерес к социальным и политическим вопросам, волновавшим наши умы, даже в эти редкие для него минуты он продолжал оберегать свою фантазию от соприкосновения с действительностью: несколько военных картинок и несколько военных силуэтов – вот все «современное», что мы находим в его поэзии. Остальное было общечеловеческое, с текущей минутой связанное лишь самой общей связью и потому только русское, что оно было сказано русским человеком и притом прекрасным русским языком.
   Такими же русскими писателями, выразителями личных чувств единичных особей русского интеллигентного мира были и наследники Жуковского и Батюшкова – все молодые наши поэты 20-х годов, все эти таланты разных степеней, которым наша лирическая поэзия обязана своим расцветом.
   Но один тот факт, что Дельвиг, Баратынский, Языков, Подолинский, Туманский, Веневитинов, Козлов, Вяземский и другие были почти исключительно лириками, указывает на то, насколько трудно было даже для яркого таланта найти в себе силу для воспроизведения действительности, действительности столь пестрой, столь разнообразной по своим взглядам и вкусам, какова была в те годы наша жизнь.
   Исключением среди них были два писателя, бесспорно, богато одаренные чутьем действительности, но один из них едва успел высказаться, а другой, хотя и работал много, но не все, что он создал, попало вовремя в печать и стало общим достоянием.
   Комедия Грибоедова, быть может, потому произвела такое оглушающее впечатление на современников, что она была единственным литературным памятником 20-х годов, в котором тогдашнее общество в лице многих своих представителей себя узнало. Художник – более сатирик, чем бытописатель, – обладал удивительным даром реального воспроизведения жизни, даром, который он обнаружил в создании некоторых типов, действительно выражавших господствующие веяния его эпохи. Это были не только сами по себе интересные типы, но, главным образом, такие, в которых отразился глубокий смысл совершавшегося на глазах Грибоедова исторического процесса. Во всей нашей литературе того времени не было памятника, в котором бы этот смысл был так верно уловлен, как в нашей знаменитой комедии.
   Комедия была не без недостатков, и ее едва ли можно назвать комедией вполне самобытно русской. «Горе от ума» все-таки носит на себе следы влияния французских образцов. Чем-то не вполне русским веет от речей Софьи и Лизы – этой субретки и ее барыни-жеманницы; да и самого хваленого Чацкого едва ли можно признать настоящим типом – он не столько личность, сколько мысль самого автора, воплощенная в несколько странной трагикомической фигуре. История появления этой фигуры и ее исчезновения из дома Фамусова рассказана также не вполне реально: и торопится Александр Андреевич своим приездом и спешит отъездом. Некоторые эпизоды придуманы с явным умыслом дать действующим лицам высказаться: таковы, например, эпизоды падения Молчалина с лошади или монолог Чацкого среди танцевальной залы. Все это, быть может, мелочи сравнительно с достоинствами комедии, но они довольно характерные показатели того, как даже большому таланту бывало подчас трудно обработать русский сюжет вполне реально и с действительностью согласно.
   Но все-таки как реалисту Грибоедову принадлежит первое место среди писателей его эпохи – именно ввиду того понимания исторического смысла этой эпохи, которое он обнаружил в своей комедии. Важна в данном смысле не столько яркая типичность некоторых действующих лиц, как, например, московского барина, в котором сановитое чиновничество соединилось с некоторой аристократической распущенностью помещика, или его приятеля, полковника аракчеевской выправки ума и тела, или его гостей – этих редких экземпляров дворянской кунсткамеры, или, наконец, его секретаря – чиновника из лакеев или лакея из чиновников; важнее всех этих живых портретов то изумительное понимание современной минуты, которое выказал Грибоедов, когда всем этим сложившимся и определенным цельным типам, всем этим олицетворениям общественной неподвижности он противопоставил тип совсем неустановившегося молодого человека, выразителя стремлений и дум молодежи. Понимание эпохи и выразилось главным образом в недоговоренности и нецельности этого молодого типа, в котором соединены, как в фокусе, все нити тогдашней молодой мысли, мысли иногда противоречивой и неясной, но зато действительно современной. Чацкий – и славянофил, и западник, и сентименталист, и человек скептического и холодного рассудка, и вместе с тем экзальтированный юноша, т. е. в нем, как в сводном типе, соединены противоречия, которые в живом лице непонятны, но в типе сводном могут быть вполне истолкованы и соглашены. Он – выразитель брожения молодых чувств и идей, поставленный среди лиц с установившимися неподвижно взглядами и понятиями, и этот контраст был, действительно, одним из любопытных исторических контрастов того времени. Грибоедовская комедия первая его отметила и первая заставила о нем подумать.
   Для верного художественного освещения современности Грибоедов сделал больше других, но зато эта комедия и взяла у автора всю его творческую силу – стоила ему многолетней работы и высказала все, что имел сказать художник о своем времени: по крайней мере, в том, что Грибоедов писал после «Горя от ума», в его литературных набросках и планах, он от русской действительности стал удаляться.
   Нельзя сказать, что к этой современности близко подошел и Пушкин. Он – «Петр Великий нашей литературы», как его иногда называют, – сблизил русское творчество с Европой в том смысле, что единственный из русских людей умел так сживаться с миросозерцанием и настроением наших соседей, что казался каким-то гражданином вселенной – как все истинно мировые гении. Его творчество было целой историко-литературной энциклопедией, в которой читатель имел перед собой самые разнообразные поэтические миры, не реставрированные с натяжкой, а живо и глубоко прочувствованные. Пушкин – классик и сентименталист, Пушкин – романтик и почитатель Байрона и Вальтера Скотта, Пушкин – драматург с приемами Шекспира всегда оставался оригинальным и самобытным поэтом, который не подражал, а перевоплощался в людей иных веков, иного круга мнений, настроений и мыслей. И при этой редчайшей способности на все в мире откликаться он всего реже откликался как художник на запросы современной ему русской жизни. Говорим «как художник», потому что он резко разграничивал свою деятельность как художника от своей работы как критика, историка и публициста. Трудно было найти в нашем тогдашнем интеллигентном обществе человека, который имел бы такие разносторонние общественные интересы, как именно Пушкин, и, с другой стороны, нелегко указать писателя, с его широтой ума и глубиной чувства, который бы так ревниво оберегал свое творчество от вторжения в его область именно этих интересов. Тому были свои психологические и иные причины, и здесь не место их касаться, но самый факт остается фактом: Пушкин избегал современных тем, неохотно брался за изображение действительности, его окружавшей, и всегда предпочитал в своем творчестве миру реальному либо свой психический, личный мир, либо мир исторических воспоминаний и легенд, либо, наконец, мир общих символов. И это делал он, один из самых глубоких реалистов в искусстве.
   Но такое устранение от жизни не давалось ему легко. Он неоднократно старался побороть в себе эту нелюбовь к современному и до последних годов своей жизни все носился с мыслью об истинно реальном, русском социальном романе. В его бумагах, как известно, осталось много отрывков из таких недописанных романов, часть которых относится к самому началу 30-х годов. Приглядываясь к этим отрывкам, удивляешься тому, что они остались в таком неоконченном виде: в них нет ни вялости, ни натяжек, ни длиннот, ничего такого, что указывало бы на неспособность художника справиться с темой или на вымученность его работы. Пушкин в этих отрывках все тот же гениальный Пушкин, и тем не менее работа его прервана в самом начале. Очевидно, художнику изменяла в данном случае не сила, а любовь.
   Во всем, что Пушкину пришлось обнародовать до появления произведений Гоголя, современность была слабо представлена. Если не считать мелких стихотворений, в которых отражалась жизнь той минуты в форме ли сатиры, либеральной песни, картинки из сельского быта или вообще жанрового эскиза, если не считать таких мелочей, как, например, «Домик в Коломне» и «Граф Нулин», то придется указать только на «Евгения Онегина» и на «Повести Белкина» как на попытки художественного воспроизведения текущей минуты. И то и другое произведение – не в одинаковой, конечно, степени – были бесспорной победой истинной «народности» в литературе, и странно, что критика, которая так настойчиво требовала тогда от писателя народности, отнеслась к этим двум произведениям совсем не так, как они этого заслуживали.
   В «Евгении Онегине» заинтересовала ее всего больше личность самого героя, т. е. наименее типичное лицо, в «Повестях Белкина» ее внимание было сосредоточено главным образом на фабуле рассказов, а не на деталях, которые наиболее ценны. На самом деле, однако, и «Онегин», и «Повести Белкина» были решительной попыткой изобразить реально нашу жизнь в более или менее цельной и связной картине. В «Онегине» эта цель была относительно достигнута, а повести Белкина остались незаконченным сборником анекдотов. Тем не менее и в том и другом памятнике читатель имел перед глазами окружающую его жизнь – жизнь тихих деревенских уголков, с ее затаенными думами и внешней простой обстановкой. В этой обстановке жили и двигались люди довольные и мирные, не ставившие жизни никаких особых требований, как, например, все добрые знакомые старушки Лариной и все члены ее семьи, за исключением задумчивой Татьяны, в эту жизнь вторгались иногда пресыщенные столичные эгоисты вроде Евгения, с ней мирно уживались восторженные юноши вроде Ленского, привозившие в Россию немецкую мудрость, которая, однако, не шла впрок их собственному уму; проживал среди этой обстановки и добрейший Иван Петрович Белкин, литератор и филантроп, распустивший бразды своего правления, сентименталист, трогательно рассказывавший сказки о том, как барин полюбил крестьянку и готов был на ней жениться и как другой барин увез себе для потехи девушку, которая потом сама стала важной барыней. Вырисовывая с особой любовью эту помещичью жизнь в усадьбах, Пушкин в том же «Онегине» набрасывал сценки из жизни столичной, но набрасывал бегло, вместо типов давая лишь силуэты. Итак, если в «Онегине» и на некоторых страницах «Повестей Белкина» была правдиво воспроизведена наша действительность, то это воспроизведение освещало лишь очень незначительный уголок нашей жизни, и притом самый мирный, в котором было всего меньше движения внутри и на поверхности.
   «Евгений Онегин» и «Повести Белкина» были единственными произведениями Пушкина, в которых он являлся как настоящий реалист-бытописатель перед читающей публикой. Но это было далеко не все, что к 30-м годам в этом направлении он успел сделать. Многое хранилось в его портфеле и только после его смерти увидало свет. Такое позднее появление некоторых из его произведений, написанных с удивительным пониманием действительности, не вознаграждало наш реализм в искусстве за ту потерю, которую он понес от незнакомства с этими опытами Пушкина в свое время, когда он, этот реализм, боролся за свое существование.
   Действительно, если бы в начале 30-х годов читатель имел в руках «Историю села Горюхина» (1830) – эту историческую картину современных крестьянских порядков при старостах и приказчиках, эту сатирическую летопись крестьянского быта, богатую столь верными деталями; если бы он прочитал отрывок из романа «Рославлев» (1831), в котором Пушкин так удивительно просто рассказал историю чисто русской души, получившей нерусское образование и сохранившей, несмотря на все подражание иноземному, чисто русскую самобытность ума и сердца; если бы читатель мог развернуть «Дубровского» (1832) и присмотреться к этой галерее типов дворян и их дворовых или если бы он мог пробежать «Отрывки из романа в письмах» (1831) – эту интимную переписку светских молодых людей, переписку без всякой тени условного сентиментализма и романтизма, где всего лишь штрихами, но необычайно верно очерчена была столичная светская жизнь; если бы весь этот материал был вовремя напечатан, то наши художники-реалисты того времени имели бы перед глазами ряд образцов истинно реального творчества и их собственное творчество, конечно, от этого только бы выиграло. Но все это оставалось под спудом, и Пушкин как бытописатель русской жизни был известен лишь как автор одной поэмы и одного сборника рассказов, мало оцененных. Когда заходила речь о «народности» его поэзии, то указывали главным образом на его «Сказки» и на его «Бориса», понимая, как мы уже заметили, слово «народность» в несколько узком смысле.
   Таким образом, критика, обозревая творческую деятельность наших первоклассных художников, не могла не пожалеть о том, что вся эта поэтическая сила уходила либо на изображение индивидуального мира писателя, либо на выражение самых общих мыслей и чувств, для которых писатель подбирал к тому же образы и обстановку совсем не русскую. Критика отмечала каждый малейший поворот этих художников к «народности», радовалась ему, но все-таки жаловалась на то, что наша самостоятельность политическая не сопровождается равной ей самостоятельностью литературной.
* * *
   Но если критика и была права, когда говорила с упреком о наших лучших литературных силах, она была недостаточно справедлива к литературе вообще – к работе тех второстепенных писателей, в творчестве которых за эти годы все яснее и яснее стало проявляться стремление к реализму и к выбору самобытных тем из русской жизни, прошлой, а главным образом, современной.
   Действительно, этот недостаток современности в творчестве наших первых литературных сил восполнялся трудолюбивой работой их товарищей, менее сильных, менее даровитых, но зато более зависящих от среды, которая их окружала. Эту работу писателей второго ранга, а иногда и третьего, нельзя упускать из виду. Как бы в эстетическом отношении ни была несовершенна их работа, она в общей сложности представляла довольно значительное литературное богатство и свидетельствовала о развивающейся и торжествующей тенденции сблизить современную жизнь с искусством. При этой работе медленно и постепенно крепли приемы истинно реального творчества, вырабатывалась известная техника, и – что в особенности важно – при ней заметно расширялся кругозор художника, который приучался включать в сферу своего художественного наблюдения материал все более и более разнообразный. Вся эта, иной раз кропотливая, работа наблюдателей-жанристов и бытописателей-моралистов уровнивала дорогу, по которой должен был пойти истинно сильный талант, призванный дать настоящую художественную форму этим разрозненным наблюдениям над жизнью.
   Перечислять все эти ранние опыты наших бытописателей нет никакой необходимости, так как весьма многие из них являются лишь разновидными вариациями одного общего образца и почти совпадают и в планировке рассказа, и даже иногда в обрисовке основных типов. Тот, кто имел случай читать их в достаточном количестве, мог убедиться в их однообразии. Талантов более или менее крупных среди этих второстепенных писателей было немного; если назвать Нарежного, Полевого и Марлинского, то к этим именам, пожалуй, других добавлять и не придется. Остальные были просто люди с известной литературной опытностью, которые, конечно, не могли внести ничего своего в искусство, но при случае могли собрать довольно любопытный материал, что они и сделали.
   Этот материал из жизни действительной подбирался нашими писателями с разными целями, не всегда только художественными.
   Всего чаще писатель имел в виду поучение или обличение, задолго упреждая ту обличительную тенденцию, которая так восторжествовала в нашей литературе после Гоголя. Писатель считал себя призванным исправлять нравы, и ему очень улыбалась эта роль художника, карающего порок и награждающего добродетель. Он писал свои романы и повести с добрым намерением, иногда потому, что по природе своей был человеком благожелательным, а иногда просто в силу традиции сентиментальной, которая так тесно соединяла доброту и нравственность с творчеством, каково бы оно ни было. Следуя этому призыву творить добро, предаваясь «мечтам воображения», писатель, конечно, должен был озаботиться о том, чтобы его роман или повесть хоть внешним обликом не напоминали сухую проповедь, и потому он запутывал действие разными вставными занимательными эпизодами. Так как почти всегда план такого рассказа получался не как результат художественного наблюдения над жизнью, а был составлен автором раньше, определен как известная нравственная сентенция, то писателю для выполнения своего плана оставалось лишь пригонять факты жизни к своей идее, нанизывать их на нить своей морали. Действие развивалось поэтому несвободно, все произведение представлялось сшитым из разных лоскутков, и автор вместо того, чтобы творить, занимался сортировкой и группировкой на лету схваченных наблюдений. Для облегчения своей работы мозаиста и классификатора писатель прибегал обыкновенно к очень распространенному приему: он заставлял главного героя своего рассказа – личность иногда менее интересную, чем все второстепенные лица, которые ее окружали, – путешествовать или вообще передвигаться с места на место. Этот главный герой или героиня, которые не сами двигали действие рассказа, а наоборот, этим действием приводились в движение, – имели, таким образом, случай сталкиваться с самым разнообразным контингентом лиц, попадали, иногда произвольно для себя, но с умыслом для автора, в самые различные обстановки, и писатель получал возможность устами своих героев раздавать «нравственно-сатирические» дипломы всем встречным и поперечным. Такие романы и носили название «нравственно-сатирических» или «нравоописательных», и романист не думал скрывать своей тенденции, потому что был уверен, что публика, в те годы столь сентиментальная, не только не осудит его за это подчеркивание морали, но, наоборот, только прельстится ею. Действительно, спрос на эти нравственно-сатирические романы был большой, и все вопли против них истинно талантливых писателей ни к чему не приводили.
   Истинные таланты были, конечно, правы в своем негодовании на быстрый рост этой литературы, смахивавшей несколько на ремесло, но историк должен быть более разборчив в своем осуждении.
   Если план этих романов и их выполнение были иной раз антихудожественны, то отдельные детали этих «картин нравов» имели цену не только историческую, но, в известном смысле, и литературную. Писатель иной раз невольно становился жанристом, портретистом, фотографом и даже историком. Само желание писателя говорить о «действительности», стремление держаться реальных фактов заставляло его мало-помалу вырабатывать приемы чисто реального творчества, и случалось нередко, что он забывал свою тенденцию, увлекаясь самим процессом описания. И то, что он описывал, во многих случаях заслуживало описания.
   Из всей массы романов и повестей, написанных с этой тенденцией, мы, конечно, отметим лишь самое выдающееся – то, что имело в читающей публике наибольшее распространение.
   Рассказать содержание этих романов нет никакой возможности – так обыкновенно запутан бывает рассказ и так много всевозможных интриг произвольно в него вплетается. Писатель, как мы сказали, запутывал рассказ умышленно для того, чтобы морализирующая тенденция не выступала наружу слишком явно; но, кроме того, он прибегал к этой путанице – почти всегда на любовной подкладке, – придерживаясь также старой традиции, что без любви роман не роман. Тот, кто в этих романах ищет указаний на современную жизнь, картин тогдашних нравов, может смело обойти молчанием все эти любовные завязки, в которых нет и намека на реализм, нет типов, а одни только положения и притом самые шаблонные.
   Длинная серия этих «нравоописательных» романов закончилась в начале 40-х годов «Мертвыми душами» Гоголя, этой последней и самой блестящей попыткой нанизать жанровые картинки из современной жизни на довольно произвольную нить «похождений» одного человека. В первой части своей поэмы Гоголь окончательно освободил этот «нравственно-сатирический роман от дидактики, и смерть помешала ему во второй части поэмы вновь вернуться на старую дорогу. Но еще задолго до Гоголя победа реализма над дидактикой была обеспечена.
   Наиболее ясно дидактическая цель сказалась на первом нашем реальном романе, который вышел в свет в первый же год XIX века. Это был некогда популярный роман совсем юного писателя А. Измайлова – «Евгений»[44]. Автор в предисловии сам указывал на задачу, которую себе ставил: он хотел, чтобы люди задумались над вопросом о воспитании, и потому весь роман – жизнеописание юноши Евгения Негодяева – был довольно искусно составленным рассказом о разных опасностях, грозящих молодому человеку. От этих опасностей Евгений и погиб на 24-м году жизни, запутавшись в сетях разных Развратиных, Ветровых, Подлянковых, Лицемеркиных и иных, на лбу которых были прописаны все их пороки и которые поэтому могли представить опасность лишь тогда, когда этого хотел сам автор. И автор умышленно стал знакомить читателя со всевозможными темными личностями, заставлял его присматриваться ко всевозможным сценам вымогательства, к карточной фальшивой игре, к подстроенным в целях ограбления любовным свиданиям, ко всякой грязи, которую изображать он был мастер. Но изображать эту грязь не значило еще быть реалистом. Перед нами были все-таки не люди, а ходячие пороки. Составить себе по ним понятие о действительной жизни было невозможно, и единственно, что в романе было ценного, так это вовсе не эти общие силуэты по всей земле распространенных пороков, а известное, между строками проглядывающее, понимание действительности, которое обнаружил автор, угадав причину, вызывающую такое уродливое воспитание и ему способствующую. На эту причину автор указывал, когда говорил вообще о барском строе жизни и мимоходом касался вопроса о крепостных. Конечно, Измайлов говорил все это не от себя – многие писатели XVIII века ему его слова подсказали, – но важно то, что в эпоху, очень неблагоприятную для всяких таких намеков, он решился заговорить об этом.
   «Знаете ли вы, бессмысленные креатуры, – говорит герой романа своим крестьянам, – что жизнь ваша принадлежит не вам, а моему отцу, по смерти же его в эритаж мне достанется?» – «Не будет пахатника, не будет и бархатника», – ворчит сквозь зубы крестьянин в ответ на одну из таких выходок своего промотавшегося барина, который готов распродать своих «тварей» поодиночке, имея от отца доверенность продавать людей в случае надобности. Много таких мелких, но метких черт у Измайлова, но, вырабатывая в себе проповедника, наш автор не разработал свой талант реалиста.
   Неразработанной осталась эта сторона и в писательском таланте Карамзина, который хотя и опередил Измайлова как автор слезливой «Бедной Лизы», но выступил, однако, уже после него в роли бытописателя современной ему жизни. Среди всех повестей Карамзина, даже тех, которыми он наполнил свою «Историю Государства Российского», «Рыцарь нашего времени» (1802) выделяется своей силой и оригинальностью. Это всего лишь отрывок, за который, однако, можно отдать целые законченные тома сочинений нашего писателя, так силен в этом отрывке аромат жизни, так непосредственно схвачена действительность человеком, который всегда изображал эту действительность не иначе, как переделав ее сообразно своему сентиментальному представлению о человеке и его призвании в жизни. «Рыцарь нашего времени» – уголок целой художественной картины, в которой должна была быть изображена наша дворянская жизнь глухой усадьбы. И если Карамзин когда был историком, то именно в этом отрывке. Без шаржировки, без сатирической карикатурности и без прописной морали, т. е. без всех обычных для того времени недостатков, развертывается перед нами эта бытовая картина, в которой изображены старые типы провинциальных дворян, их жизнь и затеи, и рассказана так трогательно история сентиментального воспитания дворянского подростка.
   Из всех дальнейших попыток реального романа, которому Измайлов и Карамзин положили начало, наиболее характерные принадлежат перу Нарежного и Булгарина.
   Имя Нарежного в свое время не пользовалось широкой известностью, которую оно, бесспорно, заслуживало. Даже в разгар споров о нашей «самобытности» это имя упоминалось редко, и только позднейшая критика признала в нем прямого предшественника Гоголя. Такое невнимательное отношение критики к выдающемуся писателю крайне странно, тем более что этот писатель удовлетворял ходячему тогда вкусу публики к так называемым «романам с похождениями». Романы Нарежного, действительно, полны невероятных происшествий, и реальное с придуманным смешано в них самым произвольным образом. Той или другой своей стороной они должны были бы нравиться, а между тем критика недостаточно внимательно отнеслась к их реализму, а читатели недостаточно оценили их занимательность. Бывают иногда такие несправедливости… их должно исправлять потомство, и в отношении Нарежного эта поправка теперь сделана. В истории нашей литературы ему отведено почетное место, и его нравоописательные романы после долгого забвения теперь оживились в нашей памяти.
   Рассматривая их как исторический памятник, мы убеждаемся, что Нарежный обладал большим чутьем действительности и что ему удалось осветить в своих романах такие стороны нашей жизни, которых не касались его современники. Из общего перечня повестей и романов Нарежного нам для нашей цели необходимо остановиться лишь на пяти произведениях смешанного типа, в которых, однако, «нравоописание» составляет главную цель автора. Это: «Аристион» (1822), «Бурсак» (1824), «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825) и «Черный год, или Горские князья» (1829) (написанный в самом начале столетия) и в особенности «Российский Жилблаз» (1814). Романы эти, как мы уже сказали, не однородны – в одних, как, например, в «Аристионе», преобладает дидактизм, в «Бурсаке» большая примесь исторического элемента, в «Двух Иванах» всего больше анекдотического, «Черный год» – социальная сатира и, наконец, только «Жилблаз» – типичный «нравоописательный» рассказ. Содержание этих романов рассказывать нет нужды, тем более что оно так запутано, что и после неоднократного чтения удержать его в памяти нет возможности. Чтобы оценить значение этих бытовых картин для искусства и жизни, достаточно указать лишь на те общие вопросы, которых Нарежный в них коснулся. Один беглый обзор их покажет нам, как близко этот человек присматривался к нашей тогдашней жизни и какой шаг вперед сделало в его романах наше общественное самосознание.
   В романе «Аристион»[45], в котором автор преподает урок истинного воспитания, он при обрисовке дворянского быта все время наводит нашу мысль на социальную аномалию своего времени и пользуется каждым случаем, чтобы обосновать свои рассуждения о системе воспитания на этой первопричине всякой дворянской разнузданности. Если ему не удаются типы и сами портреты сбиваются на шаблон, то эти художественные недочеты не вредят тому историческому смыслу, который верно уловлен и высказан в этой картине. Картина в целом веселая, как почти все рассказы Нарежного, который любил кончать все к общему благополучию; картина, кроме того, местами очень игривая и полная юмора, которым природа щедро наделила нашего автора, и вместе с тем картина с возмутительными деталями в теньеровском стиле. Перед нами нищенское крестьянское хозяйство, исчисление всевозможных поборов, которыми помещик облагает крестьян, экзекуции и мужиков, и девок, грубые игры помещичьих сынков с крестьянскими мальчишками, уличные сцены, где действующими лицами является толпа голодных полуодетых оборванцев, одним словом, картины с натуры, которые тем рельефнее выступают наружу, чем больше автор старается скрасить их иными придуманными рассказами, например, о том, как благодарные поселяне целуют полу платья у благодетельных помещиков.
   Когда Нарежный от этих бытовых картин переходит к картинам историческим, как, например, в романе «Бурсак»[46], он сохраняет те же приемы реальной обрисовки лиц и событий, несмотря на вторжение иногда чисто сказочных эпизодов в его роман. Он произвольно мешает вымысел с действительностью, с исторической правдой обходится довольно свободно, придумывает имена совсем нереальные, пользуется широко всякими разбойничьими сказками, запутывает интригу до крайности, но искупает все это живыми и юмористическими рассказами из жизни бурсы, казаков, Запорожской Сечи – сценками, которые иногда как будто напоминают манеру и письмо Гоголя. Они, впрочем, не совсем гоголевские, потому что народный колорит в них не всегда выдержан и, главное, не выдержана речь, которая у Гоголя более естественна. Нет у Нарежного и того исторического чутья, которое было у Гоголя, хотя Нарежный знал прошлое Малороссии, бесспорно, лучше, чем кто-либо из тогдашних писателей до Гоголя.
   Всего больше малороссийских бытовых черт сохранено в другом романе Нарежного «Два Ивана»[47], который считается прототипом известного рассказа Гоголя «О том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем». Эта мысль о междоусобной истребительной войне двух соседей вытекла у Нарежного из верно схваченной им основной черты нашей тогдашней жизни – черты серьезной, несмотря на то, что она нередко проявляла себя в самых комических формах. Эта страсть к тяжбам и одновременно к самоуправству была, при условии тогдашней дворянской жизни, некультурным проявлением самостоятельности в поступках и мнениях, проявлением энергии, неправильно развитой царящим вокруг произволом. И Нарежный, задолго до Гоголя и до Островского, уловил эту черту жизни не одной только Малороссии, но и всей нашей дореформенной России. Его роман отнюдь не был «забавным» романом, несмотря на массу истинно комических эпизодов, даже балаганных сцен, которыми автор испестрил свою повесть. По основной идее это была сатира социальная, в которой писатель гнался за правдоподобностью, за верными бытовыми красками, за оригинальностью в языке. И действительно, помимо основной концепции темы, читатель даже нашего времени найдет в этом устарелом романе много страниц, из которых жизнь еще не выдохлась. Сцены из быта простонародья, сцены на ярмарке, сельские картинки, описание хуторов, шинок с его хозяевами и посетителями, город, где ведется тяжба, и целый ряд судейских типов – все говорит о тонкой наблюдательности автора.
   Стремясь всегда уловить в окружающей жизни не только ее внешность, но и ее смысл, Нарежный задумал еще в начале своей деятельности нарисовать огромную бытовую картину русских нравов, целую эпопею дворянской и интеллигентной жизни своего времени. Предприятие было смелое, и Нарежный понимал это: вот почему, быть может, он и перенес действие своего романа в XVIII век, как бы желая отвести глаза слишком зоркого читателя. Ему не удалось, однако, обмануть этого читателя: его роман «Российский Жилблаз»[48] был все-таки запрещен цензурой, и последние три его части в печати не появились.
   Из тех трех частей, которые перед нами, мы видим ясно, как широк и глубок был замысел нашего писателя. Можно утвердительно сказать, что даже после «Мертвых душ» «Российский Жилблаз» остался самым пространным реальным романом из нашей старой жизни. Конечно, слово «реальный» надо и в данном случае – как всегда, когда говоришь о Нарежном, – понимать с большими ограничениями. Сама завязка романа и все побочные интриги, входящие в его состав, опять – ряд невозможных и невероятных хитросплетений и неожиданностей, вставленных, конечно, ради развлечения требовательного в этом смысле читателя. Но дело не в завязке, а в деталях, и вот эти-то детали в «Жилблазе» и ценны. Из самого беглого обзора их можно убедиться в том, как серьезно отнесся писатель к своей задаче и как он умел подчас схватить главное и существенное во всей пестроте современности.
   Автор опять пользуется каждым случаем, чтобы сорвать свою злобу на любом господине Головорезове, который «на досуге гоняется за дворовыми девками, сбирает слуг и велит им бить друг друга, а сам не может налюбоваться, видя кровь, текущую от зубов и носов, и волосы, летящие клоками». Сопровождая затем своего героя в его долгих и запутанных похождениях, автор всегда готов высказаться по самым существенным вопросам. Его интересует, например, наше отношение к иностранцам и к нашей старине. Нарежный держится очень трезвых, уравновешенных взглядов на это двойное направление наших симпатий, проявившихся в те годы с достаточной резкостью: он предает остроумнейшему осмеянию фанатиков – любителей старины, не понимающих сущности национального и заменяющих эту сущность одной внешностью; он, с другой стороны, травит иностранцев, которых мы допускаем так охотно к себе в семьи и которым мы готовы простить даже их глумление над нашей национальностью. Не менее любопытные страницы посвящает Нарежный в своем романе карикатурной характеристике русского «метафизика» – по-видимому, довольно странная выходка со стороны интеллигентного человека, которому наши умственные недочеты тех годов были ясны. Если, однако, Нарежный решился заговорить об излишестве метафизики в русской голове, а не о ее недостатке, то эту сатирическую выходку, это глумление над рассуждениями о «душе, где она сидит, во лбу или на затылке?», этот рассказ о том, как нашего метафизика свезли в дом умалишенных, – надо понимать не в прямом смысле. Нарежный в своих романах дал немало доказательств тому, как высоко он ценил науку, и в данном случае он разумел не ее, а современный ему мистицизм, который, если еще не успел вполне заволочь русские умы («Жилблаз» написан в 1814 году), то все-таки достаточно тогда уже обнаружился. Трезвый ум Нарежного предугадал опасность, но писатель не имел еще в своем распоряжении подходящего слова, которым бы он мог окрестить поднимавшийся тогда туман мысли, и он набросился на «метафизику», которой, как известно, приходится часто расплачиваться не за свои грехи. А Нарежный – юморист и сатирик – любил во всем ясность, и он доказал это в том же романе необычайно для того времени смелой выходкой против масонства. Что в своем беззастенчивом глумлении над масонством Нарежный был опять-таки не прав, это едва ли нужно доказывать; писатель сделал крупную историческую ошибку: он частный случай разврата в масонских ложах изобразил как характерное для масонства явление. Но описание этих масонских оргий и этих церемоний, где действуют разные братья Козерог, Телец и Большой Пес, «весь скотный двор земной, небесный и преисподний», где чванится Полярный Гусь и где, в конце концов, все мистическое сводится просто-напросто к скабрезному, – читается все-таки не без интереса, так много в нем смелой мысли.
   А Нарежный был смелый писатель. Еще в самом начале своей литературной деятельности, в те годы, когда он чиновником служил на Кавказе, он сочинил длинный роман из жизни как будто «горских князей». Роман этот «Черный год»[49] вышел уже после смерти Нарежного, так как сам автор не решался его печатать, и он имел на то свои основания. Под невинным заглавием романа, действие которого происходит в горах Кавказа и на берегу Каспийского моря, действующие лица которого все вымышленные и обстановка никаких местных красок не имеет, наш автор создал любопытнейший образец общественно-политической сатиры, единственный в своем роде для того времени. Как чиновник он имел случай присмотреться к русским порядкам на Кавказе в тот самый момент, когда Грузия вошла в состав нашего государства. Всю перелицованную историю этого управления он и дал в своем романе. В настоящую минуту разгадать все намеки и псевдонимы трудно, да и нет необходимости. Роман Нарежного ценен не этим историческим материалом, а общими драматическими и комическими положениями, в которых автор с таким юмором выразил соотношение между разными общественными силами и властями. Князь, его министры, верховный жрец и его клевреты, военачальник и народ – вот те социальные силы, над которыми автор изощрял свое остроумие, наводя нас, однако, ежеминутно на серьезные мысли. Речь шла, конечно, не о Грузии только и не о тех русских чиновниках, которые в этой Грузии хозяйничали, а вообще о властях и о социальных группах в их трагикомических столкновениях между собой. Властитель, одурманенный своим величием, капризный и своевольный, привыкший смотреть на свой народ как на толпу, украшающую площадь при его выездах; совет министров, который не может дать ни одного путного совета, верховный жрец, корыстолюбивый, торгующий святыней и желающий присвоить себе руководящую роль в государстве, дезорганизированное войско, для которого война и грабеж тождественны, наконец, и самый народ, который при всяком случае служит козлом отпущения, – все эти общие собирательные типы и группы, которые автор ни на минуту не упускает из виду – даже в самый разгар рассказа о любовных похождениях своего героя, – достаточно поясняют серьезную мысль писателя и указывают на мишень, в которую он метил. В романе есть страницы очень смелые. Ни в одном из наших старых романов, даже самого сатирического типа, не оттенен, например, так рельефно принцип «дубины», который издавна имел такое широкое применение в нашей жизни. Нарежный прозрачно намекает на него в нескольких главах, в которых рассказывает, как горский князь Кайтук Двадцать пятый, обладатель немалой части ущелий кавказских, учредил особый орден нагайки, рыцарями которого могли быть люди только известного привилегированного положения. Им только присвоен был этот знак, сделанный из кишок бараньих, длиною в аршин с кнутовищем из кедрового дерева, на котором был княжеский вензель. За награждение этим знаком отличия полагалось, однако, взыскивать немалую сумму для пополнения государственного казначейства. Кавалерам этого ордена были предоставлены особые преимущества, среди которых одно из немаловажных заключалось в том, что кавалер мог приколотить некавалера без суда и расправы, «только бы удары наделяемы были не чем другим, как орденскою нагайкой»[50].
   Если вспомнить, что эти строки были писаны за много лет до торжества аракчеевской системы и притом в эпоху самого розового оптимизма, в годы наибольших и наилучших обещаний александровского царствования, приходится удивляться зоркости нашего автора. Он умел отличать в нашей жизни постоянное от наносного, существенное от случайного.
   В этом смысле Нарежный был явлением редким, и среди наших позднейших реалистов николаевской эпохи мы не найдем достойного ему по смелости заместителя…
   Впрочем, при оценке деятельности этих писателей николаевской эпохи нужно всегда помнить, что условия их работы были несколько иные, чем в предшествующее царствование. Литература была взята под строгую опеку, и писатель приучался сознавать себя прежде всего цензором своих произведений, а потом уже их автором.
   Из этих бытописателей-реалистов нового царствования всего более был популярен в читающей публике Ф. В. Булгарин.
   Он как литератор имел свои бесспорные заслуги, и нелюбовь к нему как к человеку не должна мешать правильной оценке его деятельности как журналиста и писателя. Для своего круга читателей – очень широкого, заметим, – Булгарин был во всяком случае поставщиком занимательных рассказов, в которых он обнаруживал и некоторую писательскую сноровку, и некоторый запас сведений исторических и литературных, и, наконец, даже в общем приличную сентиментальную мораль, правда, истертую, но в общественном смысле невредную. Конечно, все это для круга самого среднего, который такими рассказами и увлекался.
   Для роста литературы – в широком и серьезном смысле этого слова – Булгарин, несмотря на его плодовитость, сделал мало, и искать в его романах истинного понимания действительности или освещения характерных ее сторон – напрасно. Многое в данном случае зависело от темперамента самого писателя: Булгарин был по природе своей человек трусливый, который всегда боялся сказать не у места что-нибудь лишнее. Настоящего темперамента сатирика в нем не было, немного было и чисто литературного таланта. Всего вернее будет, если мы его отчислим в группу сентименталистов, проповедников обыденной несложной морали, привыкшей иметь дело с самыми будничными добродетелями. В своих «картинах нравов» Булгарин поэтому всегда избегал касаться вопросов острых и сложных, почему все его романы и повести и носят такой общий характер. Местных, народных красок в них очень мало; бытовые черты попадаются редко, но все-таки в общем все эти романы обнаруживают тенденцию к реализму, и в этом их главная литературная заслуга. Они прививали публике вкус к литературе, воспроизводящей современность, и хоть слабо, но все-таки сосредоточивали ее интерес на действительности. В этой погоне за реализмом Булгарину случалось, кроме того, бросать иногда свет и на некоторые уголки нашей жизни, совсем мало освещенные.
   В 1829 году Булгарин соединил все свои фельетоны, рассказы, очерки и сказки в двенадцати томах своих «Сочинений»[51]. В это собрание сочинений не вошли его романы, которые к этому году также могли бы составить 12 томов. Продуктивность, как видим, была большая, но количество шло все-таки в ущерб качеству. В этом сборнике мелких статей перед нами литературный материал довольно пестрый. В статьях заметны две главных тенденции – моральная и патриотическая. Недаром, намекая на успех своих сочинений в публике, Булгарин говорил в предисловии, что все добрые и просвещенные люди держат его сторону. Он очень гордился тем, что сеял добрые чувства, но если мы поближе присмотримся к этим чувствам и мыслям, то нам в глаза сразу бросится вся их незатейливость. Шаблонна была и патриотическая тенденция его рассказов, которая сводилась исключительно к прославлению силы и стойкости русского оружия и к восхвалению преданности «славян» своим государям. Торжество этих добродетелей Булгарин пояснял рассказами из славянской старины, конечно, вымышленной, из русской древней истории, а также картинками из жизни реальной, которые он срисовывал с событий, свидетелем которым был сам, и с лиц, с которыми встречался во время своих походов с Наполеоном. Если отбросить заключительную мораль, пришитую почти всегда на живую нитку к самой повести, то в этих воспоминаниях найдутся живые странички. Их значительно меньше в повестях чисто вымышленных, сочиненных в доказательство какой-нибудь нравственной сентенции. Такие сентенции, не идущие дальше самых банальных истин, Булгарин разъяснял и восточными апологами, и фантастическими сказками, и жанровыми сценками. Все они не выше общего литературного ординара того времени, и в них не затронут ни один сколько-нибудь важный вопрос нашей тогдашней жизни. Если автору и случается на таком вопросе мимоходом остановиться, как, например, на вопросе крестьянском, то из обличителя и нравоописателя, каким он себя мнит, он становится сентименталистом самой чистой воды и рисует блаженные идиллии. Освещению действительности он предпочитает в таких случаях туманный, ничего не говорящий очерк идеала. Наиболее удачные в этих рассказах сатирические выходки против литературной братии, нравы которой Булгарин имел возможность изучить на себе самом и ближайших приятелях.
   Такую же малую литературную ценность имел и его некогда очень популярный роман «Иван Выжигин»[52]. Задуман он был очень широко, по плану ходячих тогда «романов с похождениями». Автор перекатывал своего героя и всех главных действующих лиц романа по всему пространству нашей родины, от Польши до киргизских степей, заставлял их жить в самых разнообразных общественных условиях, придумывал невероятные случайности, и все это затем, чтобы дать «благонамеренную сатиру, процветание которой в России издавна составляло заботу нашего мудрого правительства». Таким образом, и в этом романе автор остался верен своим излюбленным тенденциям – сентиментально-дидактической, которая должна изображать жизнь «благонамеренно», не возбуждая сильных страстей, и тенденции патриотической, которая должна укрепить в читателе доверие к правительству, а потому и уменьшить остроту его недовольства действительностью. Автор, таким образом, сам себя обезоруживал. Он хотел, пользуясь похождениями совсем незначительного и неинтересного Ивана Выжигина, дать нам по возможности полный список пороков нашей русской жизни, и он, вместе с тем, в изображении этих пороков отнюдь не желал прогневить тех, кто, может быть, был больше всего виноват в их процветании. Поэтому все его сатирические образы – лица без лиц, тени без плоти и крови, с традиционными, в 30-х даже годах уже устаревшими, фамилиями Плутяговичей, Скотенко, Плезириных, Вороватиных, Ножовых, Беспечиных или для контраста – Виртутиных и Законенко. Само собою разумеется, что и вся жизнь этих лиц – одна фантасмагория, с русской жизнью ничего общего не имеющая, а между тем ею именно заняты почти все страницы романа. Заключая свой длинный роман, автор устами героя высказался в самом примирительном духе и тем показал, как несвойственна была ему роль сатирика и обличителя, которую он разыгрывал.
   «Испытав многое в жизни, – говорил он, – быв слугою и господином, подчиненным и начальником, ленивцем и дельцом, мотом и игроком, испытав людей в счастье и несчастье, я удалился от света, но не погасил в сердце моем любви к человечеству. Я уверился, что люди больше слабы, нежели злы, и что на одного дурного человека, верно, можно найти пятьдесят добрых, которые оттого только неприметны в толпе, что один злой человек делает более шуму в свете, нежели сто добрых. Радуюсь, что я русский, ибо, невзирая на наши странности и причуды, неразлучные с человечеством, как недуги телесные, нет в мире народа смышленее, добрее, благодарнее нашего». С таким оптимизмом было, конечно, очень трудно выполнить роль Катона, на которую претендовал наш обличитель, и в своем описании нравов он должен был пройти мимо главнейших «нравственных» вопросов тогдашней жизни.
   И все-таки в четырех томах своего романа Булгарину иногда удавалось уловить ту или другую характерную черточку нашей действительности. Все это были картины довольно тусклые, но, по крайней мере, списанные с натуры. Быт белорусского помещика, его отношения к крестьянину и к еврею был очерчен в романе довольно живо, по личным воспоминаниям самого автора. Наблюдательность и даже некоторое остроумие обнаружил он в обрисовке нравов нашей древней столицы и в описании разных старых и новых типов московской жизни; иногда он поднимался и выше этих простых наблюдений, переходил к обобщениям, рассуждал на тему о солидарности всех сословий, которая должна быть установлена просвещением; при случае, изменяя даже своему миролюбивому настроению, рассказывал о том, как помещицы стригли своих девушек и продавали их косы на сторону; подбирал мимоходом веселые анекдоты о помещичьей дури; прошелся однажды насчет дворян-либералов, которые за вкусным обедом или на вечере, в толпе молодых людей, вопияли о благе человечества и о законах, а дома у себя были самовластными пашами и угодили под суд за свое обхождение с крестьянами. Всех таких неблагонамеренных людей автор готов был свезти в усадьбу некоего Александра Александровича Россиянинова, чтобы научить их уму-разуму и заставить приглядеться к жизни истинно русского добродетельного дворянина – совсем как много лет спустя Гоголь возил своего Чичикова по разным исправительным усадьбам во второй части «Мертвых луш». Этот булгаринский Россиянинов – истинный цвет культуры. Усадьба его – земной рай. Крестьяне сыты, одеты и довольны, к тому же все они нежны сердцем и богаты умом. Домики их обложены резными украшениями, дворы все загорожены высокими заборами; стоят эти дома один от другого на некотором расстоянии из предосторожности от пожара, между ними садики с плодовыми деревьями, позади овощные огороды, а за ними гумна… там церковь, там домики для общественной пользы, в одном из них госпиталь и аптека, в другом богадельня для безродных, в третьем запасный сельский магазин, в четвертом сельское училище и словесный суд. Крестьянские лошади и скот отличной породы, упряжь и земледельческие орудия в исправности. «Вот какова может и должна быть целая Россия!» – восклицает любимец автора Миловидин при этом умилительном зрелище. Еще больше умилен был тот же Миловидин, когда он вошел внутрь дома г-на Россиянинова и ознакомился с его библиотекой, где вместе с русскими книгами в огромных шкафах стояли книги латинские, греческие, французские, немецкие, английские и итальянские и рядом с этими шкафами другие – с физическими инструментами, химическими аппаратами, моделями машин и собранием минералов. «Здесь пахнет Европою!» – сказал в восторге обозреватель, и, наконец, сама Европа явилась перед ним в лице двух гувернеров, живущих при детях Россиянинова. Это были мосье Энстрюи и герр Гутман, которым можно было без опаски доверить воспитание русского юношества… Г-н Россиянинов был вообще человек не только очень благожелательный, но и достаточно либеральный: в его имении все молодые люди были грамотны, так как помещик был убежден, что без грамоты невозможно ни посеять нравственности в народе, ни возбудить понятие о его обязанностях к властям для собственного же его блага.
   Было много людей, которым эта пресная идиллия Булгарина очень нравилась, но в кружках литературных она была встречена насмешкой. В ней видели произведение лубочное и рыночное – и в смысле художественном «Иван Выжигин», пожалуй, иной оценки и не заслуживал; но, помимо кое-каких своих достоинств, этот роман даже своими отрицательными сторонами оказал известную услугу русскому реализму. «Выжигин» вызвал немало пародий. В этих пародиях, в которых совсем уже незначительные писатели изощряли свое остроумие над образом мыслей и над поведением плоского булгаринского героя, попадаются опять-таки страницы очень характерные. Авторы разнообразят обстановку и, оставляя в стороне те круги дворянские и чиновные, о которых говорил Булгарин, и жизнь которых он, как им казалось, исчерпал, сосредоточивают свое внимание на более низких слоях общества, где и заставляют вращаться либо самого Выжигина, либо его родственников, жену и детей, либо какую-нибудь карикатуру, с него списанную. В этом отношении характерен, например, роман Гурьянова «Новый Выжигин», в котором дано недурное описание макарьевской ярмарки[53]. Немалый интерес представляют в данном смысле и известные романы А. А. Орлова, над которыми в свое время так потешались. Этот Орлов был человек довольно любопытный. Литератор без таланта, но с большой любовью к писательству, он выпускал роман за романом, в которых писал разные пасквили на Выжигина и его семью, производя весь их род от Ваньки Каина и иных личностей сомнительного поведения[54]. Сатира в этих романах была очень слаба, но недурно обрисованы были некоторые типы мещанские и купеческие, очевидно списанные с натуры автором, который, как мы знаем из его автобиографии, был с жизнью этих слоев общества достаточно знаком с детства[55].
   К числу «нравоописательных» романов нужно отнести также и ту обширную хронику дворянской жизни, которая в начале 30-х годов вышла под заглавием «Семейство Холмских»[56]. Автор ее, Д. Бегичев, был сам родовитый дворянин и знал, о чем писал. Ему пришла странная фантазия в голову пристегнуть свой рассказ к комедии «Горе от ума», с автором которой он был очень дружен. Таким образом, в его романе действуют наши старые знакомые. Но от этого интерес рассказа нисколько не выиграл. Значение этой длинной хроники определяется опять не главными типами, которых нет, а довольно верно схваченными деталями помещичьей жизни. Историк нашего дворянства найдет в нем кое-какие любопытные указания. Автор не пощадил своего сословия, и хотя в конце концов все разрешилось к благополучию благомыслящих дворян, но много коренных недостатков этой жизни пришлось разоблачить писателю. Отношения к крестьянам стоят и здесь на первом плане. Сцены мрачные: автор не экономит красок, и всевозможные виды крестьянских страданий, всевозможные формы расправы с ними попадаются во всех томах этой длинной хроники. Жизнь помещика в усадьбе, ленивая и полная самодурства жизнь в столицах, распутная и бесшабашная, протекающая в будуарах и в игорных домах, где всякие Змейкины, Вампировы, Удушьевы и Шурке заняты вымогательством дворянских денежек; покинутые в усадьбах семьи, во главе которых стоят беззащитные и слабые женщины, живущие под ежедневным страхом конфискации имущества за долги; описание всевозможных форм жизни не по средствам, жизни народной, приводящей человека то к пустому поверхностному разочарованию, то к маниловщине, сентиментальной и попусту мечтательной, то, наконец, даже к преступлению, – все эти довольно тщательно выписанные детали одной общей картины не лишены интереса, в особенности, если вспомнить, что они вышли из-под пера человека, который рад был бы такие сцены и не вырисовывать. В общем, автор обнаружил немало свободомыслия и смелости, иной раз даже злой иронии по адресу аристократов. Заканчивая свою хронику, как и полагалось, благополучным концом для всех добродетельных представителей истинно гуманного дворянства, автор с грустью говорил, что он не успел выполнить всей своей задачи. «Мы почти не коснулись сословия знатного и богатого дворянства, – говорил он. – А какое обширное поле! Развратные, безнравственные, беспутные старики и негодные старухи, вероломные супруги, беспечные родители, филантропки и раскольницы нашего времени, молящиеся по католическим книгам и имеющие аббатов отцами-наставниками, молодые, полувыучившиеся люди, тоскующие о философии, метафизике, статистике, юриспруденции, правах народов. Весьма бы любопытно было описать общества сих великих мудрецов, которые за стаканом шампанского с трубкой в зубах и с очками на глазах, т. е. со всеми признаками глубокой учености, судят и рядят о своем отечестве, не видав его и ничего не зная о нем. Какую обильную жатву представят писателю с дарованием характеры и домашняя жизнь интриганов или пройдох – придворных, министерских, губернских, уездных и даже деревенских! Потом паразитов или, употребляя старинное русское название, прихлебателей, начиная также с придворных, продолжая потом наблюдения свои в чертогах вельмож и знатного дворянства и оканчивая в смиренном, соломой крытом домике небогатого помещика. Купечество? Какое пространное поле! Есть где разгуляться воображению! Есть над чем позабавиться!»
   Перечисленные нравоописательные романы – лучшее, что создала тогдашняя литература в этом роде. Если мы к ним добавим роман Симоновского «Русский Жилблаз»[57], то перечень их будет почти что полный, так как остальные романы этого типа решительно ничего характерного в себе не содержат.
   Роман Симоновского особыми достоинствами также не отличается и в большей части своих глав – простое повторение обычных для того времени положений, размышлений и разговоров. Та же мораль и те же мрачные картины крепостной жизни. Но попадается в этом романе кое-что и новое, как, например, довольно обстоятельно рассказанная история домашнего воспитания и затем школьного обучения дворянского сынка – героя этой скучной истории. Она оживляется, когда автору приходится говорить о нравах губернской гимназии, о гимназическом начальстве, берущем взятки, и о быте самих учеников, живущих по квартирам преподавателей. Мимоходом обрисованы и женские пансионы. Все это описано наскоро и небрежно, но верно и с натуры.
   Такая живопись с натуры вообще единственное достоинство всех этих «картинок нравов» и настоящих больших полотен вроде только что поименованных, и других, которые изображали лишь один какой-нибудь уголок русской жизни. Таких романов с менее широкой программой, но с тем же стремлением уловить бытовые особенности нашей действительности в те годы было также немало, и иной раз в этих рассказах был собран довольно интересный этнографический материал. Так, например, малороссийская усадьба была живо обрисована в романе Погорельского «Монастырка»[58], кое-какие нравы южного губернского города в рассказе Кулжинского «Федюша Мотовильский»[59], и особенной популярностью пользовался роман Калашникова «Дочь купца Жолобова»[60] – роман разбойничий, но с массой бытовых черт из жизни сибирского купечества. К числу таких бытовых романов может быть отнесен и наделавший в свое время некоторый шум роман Ушакова «Киргиз-Кайсак»[61]. Этот довольно живо и умело написанный рассказ посвящен разбору одного социально-нравственного вопроса, который нередко подымался и в романтической литературе, а именно вопроса о столкновении незаконнорожденного человека, но одаренного всеми дарами духа, с общественными предрассудками. Герой романа – светский блестящий кавалер, счастливый любовник, оказывается незаконным сыном какой-то киргизки, купленной за 100 рублей. Быстрая агония этого несчастного среди светского общества, где он хорошо принят, крушение всех надежд любви, несмотря на то, что он усыновлен какой-то княгиней, сцены свидания со своей старухой-матерью и, наконец, смерть его на войне дают автору возможность написать несколько истинно драматических страниц, нарисовав с настроением картинку киргизских степей и их быта, а главное, при случае резко подчеркнуть свою собственную либеральную тенденцию. Роман, действительно, полон благородных речей и изъявлений симпатий по адресу простого народа; и в самом деле, разве мало было в то время людей, имевших право на уважение общества и униженных ввиду своего незаконного, т. е. крепостного происхождения? Среди романов с серьезным замыслом «Киргиз-Кайсак» занимал одно из первых мест.
   Совсем несерьезен и очень скучен был роман Греча «Поездка в Германию»[62], но и его должно отметить, так как это была попытка набросать новые для того времени бытовые сценки из жизни русских в Германии и немцев в России.
   Немало было также в те годы повестей и романов из военного быта, частью вымышленных, а частью написанных по воспоминаниям о великой отечественной войне. Что интерес писателя должен был остановиться на этой эпохе – это вполне понятно, но ожидать от этих повестей истинного реального воспроизведения действительности было уже потому трудно, что самый сюжет наталкивал на преувеличение, на пафос и на повышенный патриотизм. Такое преувеличение и составляет основной недостаток всех романов этого типа.
   Лучшее, сочиненное на эту тему, были «Походные записки русского офицера»[63] – дневник, который И. Лажечников вел во время своих походов в 1812–1815 годах. Написанные при свете бивуачных костров, на барабанах и нередко на коне, при шуме идущего войска, эти записки были совсем не чужды пафоса и излишнего сентиментализма, но они были правдивы. Лажечников записывал изо дня в день свои впечатления на грудах развалин русских городов, на полях и в лесах, где валялись непогребенные остатки великой армии, на поле битвы в пределах России и за границей, рассказывал об ужасных зверствах голодных и замерзавших солдат, набрасывал силуэты полководцев, описывал все, что случалось видеть в иноземных городах вплоть до Парижа, лил слезы над человечеством и взывал к чувствительным сердцам, призывая их ополчиться против людской вражды и злобы, и – что очень характерно – он оценил и понял ту жертву, которую в эти тяжелые годы принес русский простой народ; и, как бы благодаря его за этот подвиг, Лажечников не упускал случая напомнить о его подневольном положении, почему в свой военный рассказ и вставлял часто эпизоды из крестьянской жизни и пускался даже в политические рассуждения.
   Несмотря на ту дань, которую Лажечников заплатил своему сентиментальному веку, его записки дают гораздо более правильное понятие об эпохе двенадцатого года, чем настоящие романы, которые на эту тему написаны.
   Из этих романов выделялись тогда особенно два: «Рославлев» Загоскина и «Петр Иванович Выжигин» Булгарина. Роман Загоскина написан более умело, чем «Выжигин», но ни тот, ни другой художественными достоинствами не блещут. На развитии действия, равно как и на самих характерах, отражается очень невыгодно слишком яркая патриотическая тенденция писателей. Она превращает рассказ в однообразную проповедь любви к отечеству, проповедь, которую автору приходится во что бы то ни стало разнообразить вымыслом – что и влечет за собой вторжение в реальный роман совершенно излишних романтических эпизодов. В «Рославлеве»[64] придуманного очень много; едва заметен «дух времени» и почти нет местных красок, хотя завязка – любовь русской девицы к пленному французу и ее страшная гибель – кажется, взята из действительной жизни. Все, что относится к этой завязке, написано в старом романтическом стиле; и офицеры, русские и французы, равно как и дамы, стоящие между ними, – не люди, а страсти и чувства, временно облеченные в телесную форму. Впрочем, как в бытовых романах, так и в этом – суть не в главной интриге и не в главных лицах, а в деталях, и в этом смысле кое-что уловлено Загоскиным верно. Не лишены, например, интереса народные типы – солдаты и партизаны; автор умеет даже при случае говорить не совсем ломаным народным языком; ему ясна до известной степени психология массы, и эта масса у него не только издает одобрительные или порицающие возгласы, она рассуждает и чувствует, и вообще кое-где в романе веет атмосферой войны.
   Этих достоинств совсем нет в романе Булгарина «Петр Иванович Выжигин»[65]. Сын Ивана Ивановича Выжигина, конечно, образец доблести и самого яркого патриотизма. Ряд неожиданных приключений ставит на пробу эту его любовь к отечеству, и он выходит из них победителем, чтобы успокоиться в объятиях своей Лизы, скромной девушки, выросшей в семье людей «среднего состояния», а посему добродетельных, о которых автор говорит вообще с большой нежностью, противопоставляя им наше высшее общество, столь малопатриотичное. Роман, в общем, неудачный и не имевший у публики успеха, но все-таки с попыткой уловить живые типы и описать исторические события, не нарушая правды.
   Наиболее живой и верный тип русского военного был дан, впрочем, не наблюдателями со стороны, а человеком, который сам на своих плечах вынес всю тяготу походной жизни. В 1832 году вышло – без имени и псевдонима автора – первое собрание повестей декабриста Александра Бестужева, очень популярного и тогда уже под именем Марлинского[66]. Автор этих повестей был человек с большим талантом, и для своего времени его деятельность была явлением очень заметным. Создатель особого литературного стиля, несколько вычурного, но сильного и эффектного, напоминавшего во многом ранний стиль Гоголя, критик остроумный и образованный, Марлинский был вместе с тем самым талантливым из наших исторических романистов. Его историческая повесть, всегда с занимательной интригой, полная археологически верных деталей и веденная в быстром драматическом темпе, имела свою оригинальную прелесть. Несмотря на то, что Марлинский в этих исторических повестях подражал образцам западным, он сумел сочетать более или менее удачно заимствованное с народным… От исторических картин Марлинский стал постепенно переходить к описанию действительности, и повести, написанные им в начале 30-х годов, были уже наполовину очерками бытовыми. Правда, в этих повестях наиболее любопытна характеристика миросозерцания и настроения самого автора – человека во многих отношениях замечательного, но и помимо этого в них собрано было немало бытовых черт из жизни нашего светского общества и преимущественно военного. Марлинский изучил этот быт хорошо, в особенности, когда судьба забросила его на Кавказ, где он тянул в продолжение долгих лет солдатскую лямку.
   Отчасти в Якутске, куда он был сначала сослан, отчасти на Кавказе были написаны эти рассказы, в которых, вспоминая свою вольную жизнь, наш автор рисовал портреты с себя самого и своих знакомых. Нередко рассказывал он и о своей личной жизни на Кавказе, и никто не умел так верно, как он, схватить дикую прелесть кавказской природы и так живо обрисовать восточные типы горцев, мирных и воинственных. Его «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев» (1831), «Аммалат Бек» (1832) и позднее «Мулла Hyp» (1835) – лучшее, что до Лермонтова было у нас написано о Кавказе. Тонкий, полный юмора рассказ из жизни наших моряков за границей дал Марлинский в своем «Лейтенанте Белозоре» (1831), и, наконец, в целом ряде мелких очерков, даже самых фантастических, он умел сохранить правдивость чувств и верную психологическую мотивировку в поступках своих героев. Марлинский, при всей романтической необузданности своей фантазии, был, бесспорно, хороший психолог, и в деле сближения искусства с жизнью он – романтик по преимуществу – сделал больше, чем многие реалисты, его менее талантливые современники.
   Наш краткий перечень русских реальных романов был бы неполон, если бы мы обошли молчанием один сборник анекдотов и сатирических очерков, который был очень оригинальным явлением тогдашней обличительной литературы. Это был «Новый живописец» Полевого[67] (1832). В нем были собраны летучие статейки на разные темы, которые Полевой печатал в своем «Московском телеграфе». Среди всех тогдашних сатир и обличительных картинок нравов «Живописцу» по остроумию принадлежит первое место. Содержание его необычайно богато. Почти каждый памфлет – живая страничка из русской жизни, конечно, перелицованной. Та «народность», которая ускользала от Полевого, когда он писал свои повести и романы, в этих карикатурах далась ему легко и непринужденно. Злая и меткая шутка над очень серьезными сторонами нашей жизни – вот главное достоинство этого наследника новиковского «Живописца». Полевой – романтик и сентименталист перед нами в новой очень удачной роли юмориста.
   Достается всем. Дворянам Тугоумовым, Щелкоперовым и Тонкосвистовым за то, что они просвистали свои родовые именья, за то, что либеральничали, будучи в сущности страшными эгоистами; толкуя о правах человечества, истязали низшую братию; торговали собой, умели хвастаться лишь чужими заслугами, жить не своим умом и на чужой счет. Досталось и дамам за то, что, по их мнению, вся жизнь создана для забавы, за то, что они мнят себя королевами, для которых существуют одни лишь прерогативы и ни одной обязанности. Град насмешек сыпался на голову чиновников, от мелких до высокопоставленных, и если эти насмешки были малооригинальны и автор в них казнил все старые грехи – все взяточничество да плутовство – они были чрезвычайно остры и забавны. Среди этих остроумных шуток находилась и маленькая драматическая сценка, озаглавленная «Ревизоры, или Славны бубны за горами» – комический эпизод из чиновничьей жизни, напоминающий сюжет «Ревизора». То же ожидание ревизора, те же страхи, совещания, как отразить грозу, торжественный прием ему и его женитьба на дочери Цапкина – судьи, «каких много».
   Одни из лучших страниц в «Живописце» были посвящены беспощадному глумлению Полевого над своими собратьями – литераторами и журналистами. Подняты на смех некоторые писатели под довольно прозрачными псевдонимами, даны очень удачные пародии разных литературных стилей и осмеяны все литературные партии: и классики, и романтики, и искатели народности – осмеяны тонко, без шаржа и грубостей. Но среди этих шуток есть и серьезные мысли: так, например, целый обзор современной литературы втиснут в маленький диалог, озаглавленный «Разговор после беседы с литераторами». Основная мысль этого диалога – не в такой только резкой форме – нам уже известна по критическим статьям Полевого. «Можно ли утверждать, что у нас есть литература? – спрашивал наш памфлетист. – Когда литература будет необходимой потребностью общества, когда она составит часть его бытия, тогда только она будет иметь право на название голоса общества. Наше общество совсем не в таком отношении к литературе; книга для русского человека такая же вещь, как часы, игрушки детские, или такое же занятие, как гулянье под Новинским… Смешно, однако, требовать литературы, когда мы едва грамоте знаем… Нельзя дивиться, замечая у нас мелкость литературную, не видя примеров высокого самоотвержения и находя повсюду бесцветность, холодность, подражательность. От этих ли пестрых кукол, от этих ли человеков на восковых ножках ждать высоких, сильных порывов души, глубокого восторга, самобытных созданий! У них все детские пороки. Самохвальство, горделивость, невежество, мелочная зависть, сплетни, подражательность – все это найдется в нашей литературе, и ни одной добродетели, даже ни одного порока взрослого человека… Впрочем, зачем говорить таким языком? С литературой русской надобно шутить и смеяться, потому что на детей сердиться грешно и смешно. Пусть критика ставит иногда русских литераторов в угол за шалости» – и наш, в данном случае пристрастный, критик расставлял в своем «Живописце» по углам русских литераторов, даже таких, которые вовсе этого не заслуживали. Но Полевой, конечно, иронизировал и шутил. Не мог же он в 1832 году не видеть, что из детской рубашки наша литература давно выросла.
* * *
   Эта литература числила в своих рядах, как мы видели, людей с большим, даже огромным дарованием; ей на пользу шли, кроме того, труды целого ряда писателей, менее даровитых, но все-таки наблюдательных. Если первоклассные силы сделали в общем слишком мало для освещения текущей жизни и ее художественного истолкования, если работа второстепенных сил оставляла многие стороны нашей действительности неосвещенными и если, таким образом, разнообразие нашей тогдашней жизни не находило себе в общем достаточного отражения в искусстве – то все-таки к началу 30-х годов настоящая народность, т. е. истинный реализм начал проявляться в литературе достаточно ясно.
   Критика не заметила и не оценила его по достоинству. К тому же эти попытки самобытного творчества тонули и исчезали в огромной массе переводных памятников и чисто подражательных произведений, либо совсем ничтожных, либо таких, в которых народность проявилась в своей условной форме, архаически легендарной или исторической. Во всем этом огромном количестве литературных памятников самого смешанного типа, в этом, обычном для каждой переходной эпохи, скрещивании своего и иноземного, старого и нового трудно было уследить за произведениями, которые не были настолько талантливы и ярки, чтобы бросаться в глаза сразу своей оригинальностью. И потому все попытки реального воспроизведения нашей тогдашней жизни в искусстве, несмотря на все ценное, что в них заключалось, – остались малооцененными, но свое дело все-таки сделали: они подготовляли общество к достойной встрече истинного таланта, в созданиях которого их тенденция настоящего реализма и народности должна была восторжествовать окончательно… и такой талант не заставил себя ждать долго.
   В гоголевских типах и в завязках его повестей нередко подмечают известное сходство с теми положениями и лицами, которые до него сумели уловить Нарежный, Полевой, Булгарин, Бегичев и другие. Проводить эти параллели нет особенной надобности, так как в данном случае со стороны Гоголя никакого прямого заимствования не было. Он писал с натуры так же, как и его предшественники, и потому совпадения были неизбежны. Но если не было заимствования, то зависимость все-таки существовала. Приемы реального воспроизведения жизни и интерес к бытовым ее сторонам, тенденция изображать не одну лишь лицевую сторону действительности, а также ее изнанку, отсутствие в писателе отвращения к житейской пошлости и грязи, стремление эту грязь претворить в художественный образ – все эти черты «натуральной» школы, отцом которой считается Гоголь, существовали в нашей литературе задолго до появления его рассказов, и ему в данном случае пролагать новых путей не приходилось. Должно отметить также, что в некоторых отношениях Гоголь даже отставал от скромных своих предшественников не как художник, конечно. Было много очень острых и важных вопросов нашей общественной жизни, о которых предшественники Гоголя имели смелость говорить резко, хотя и не совсем складно, и мимо которых – как мы увидим – Гоголь проходил с опаской или молча.
   В 1832 году, с выходом в свет «Вечеров на хуторе близ Диканьки», Гоголь стал литературной знаменитостью.
   Но по этому первому оригинальному произведению нашего художника трудно было догадаться, какое направление примет его творчество: начнет ли оно уходить в даль народной старины, исторической и легендарной, или, наоборот, от этого поэтического прошлого – которое тогда так любил Гоголь – приближаться к настоящему.

V

Народная старина и народный быт в памятниках словесности. – Повести Погодина. – «Вечера на Хуторе»; смешение в них романтизма с реализмом. – Отступления от бытовой правды; фантастическое; идеализация. – Отзывы критики о «Вечерах». – Автобиографическое значение этих повестей.
   Среди различных путей, какими писатель того времени шел на розыски истинной «народности», был, как мы знаем, один путь, по-видимому, самый прямой и удобный. Народная жизнь в ее далеком прошлом, с ее мифами, преданиями и обрядами, с ее историческими воспоминаниями, давала художнику сразу обильнейший материал для литературного сюжета и готовые образцы для внешней его отделки. Писатель мог воспользоваться также и тем материалом, который он находил в современной ему жизни простонародья, в миросозерцании которого были еще так живы традиции и воспоминания старины. В обоих случаях он стоял у самого источника «народности», понятой, правда, в несколько узком смысле, но, во всяком случае, неподдельной. Эти богатства, таящиеся в жизни народной массы, были к 30-м годам уже достаточно разработаны, и мы знаем, что критика такую разработку очень поощряла. Но, помимо критики, на эту же сторону народной жизни обратила тогда свое внимание и наука, еще очень несовершенная, но тем не менее авторитетная в глазах общества.
   Исследование народной старины, начавшееся еще в XVIII веке, подвигалось успешно и быстро. Если приемы этого исследования были малонаучны, то результаты его оказались все-таки плодотворны. Старина воскресала под пером историков, юристов, издателей старинных памятников, в особенности собирателей народных песен, поверий и обрядов. К 30-м годам запас таких археологических, исторических и этнографических материалов был достаточно обширен и богат, и писатель-художник мог им легко воспользоваться. Пользовались им, как известно, и Жуковский, и Пушкин, и Гоголь – Гоголь в особенности; и такая разработка старины иной раз обогащала нашу изящную словесность. Но, как уже было замечено, литература могла и пострадать от неумелого стремления писателя подделаться под эту старину и от неизбежной в таких случаях фальсификации «народности». И действительно, в нашей словесности тех годов существовали все эти три вида разработки народных древностей – и простое, весьма ценное, собирание самих памятников старины, и художественная переработка их, и, наконец, подделка под старое – в большинстве случаев неудачная. Редко, очень редко удавалось художнику реставрировать старину настолько правдоподобно, что она казалась истинно народной и старинной. Пушкин в своих «Сказках» и в своем «Борисе» подходил к этому идеалу довольно близко, подходил и Жуковский также в своих «Сказках» – но это были исключения. Обыкновенно в произведениях с таким народным и археологическим колоритом царило полное смешение старого с новым, русского с иноземным, и, в лучшем смысле, получалась та амальгама, та мозаичная работа с подбором старинных образов и романтически-сентиментальных положений, какая нам дана, например, в сочинениях Катенина – тогда достаточно популярного писателя.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →