Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

7% американцев не знают, первые 9 слова американского гимна, но знаю первые 7 канадского гимна.

Еще   [X]

 0 

Психология литературного творчества (Арнаудов Михаил)

«Психология литературного творчества» подводит своеобразный итог многолетним исследованиям автора по вопросам психологии художественного творчества и самого творческого процесса с точки зрения личности творца художественного произведения, его опыта, воображения, умения наблюдать и воспринимать.

Раскрывая те или иные стороны творчества, автор подкрепляет свои мысли огромным фактическим материалом из области литературы, живописи, музыки.

Об авторе: Михаил Петров Арнаудов (Mishael Arnaoudov, 5 октября 1878, Русе - 18 февраля 1978, София) - болгарский учёный, фольклорист, историк литературы. Академик Болгарской академии наук. Окончил государственную мужскую гимназию «Князь Борис» в Русе, Высшее училище в Софии (будущий Софийский университет;… еще…



С книгой «Психология литературного творчества» также читают:

Предпросмотр книги «Психология литературного творчества»

Михаил Арнаудов
ПСИХОЛОГИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ТВОРЧЕСТВА


«Психология литературного творчества»: Прогресс; Москва; 1969
ISBN 9/7642
Михаил Арнаудов

ПСИХОЛОГИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ТВОРЧЕСТВА


Биография


Михаил Петров Арнаудов (5 октября 1878, Русе — 18 февраля 1978, София) — болгарский учёный, фольклорист, историк литературы. Академик Болгарской академии наук.


Образование

Окончил государственную мужскую гимназию «Князь Борис» в Русе, Высшее училище в Софии (будущий Софийский университет; 1898), где изучал славянскую филологию, ученик профессора Ивана Шишманова. Специализировался в университетах Лейпцига и Берлина (1898—1900) и Праги (1903—1904), в котором получил степень доктора в области философии, славянской филологии и индологии (тема диссертации: «Български народни приказки»).


Научно-педагогическая деятельность

Был учителем гимназий в Видине, с 1901 — в Софии.
С 1907 — заместитель директора Народной академии в Софии.
С 1908 — ординарный доцент, с 1914 — экстраординарный профессор, с 1919 — ординарный профессор сравнительной литературной истории, в 1921—1922 — декан историко-филологического факультета, в 1935—1936 — ректор Софийского университета.
В 1926 — директор Народного театра.
В 1923—1927 и 1931—1933 — председатель Союза болгарских писателей.
Являлся президентом Болгарской академии наук.
Был членом Украинской академии наук, литературной академии «Пётефи» (Венгрия), доктором honoris causa университетов Гейдельберга (1936) и Мюнстера (1943).
В 1925—1943 — редактор журнала «Българска мисъл». Выпустил библиографическое издание «Болгарские писатели» (тт. 1—6, 1929—1930; 2003—2004).
Автор многочисленных монографий, посвящённых выдающимся деятелям болгарской культуры — Паисию Хилендарскому, Неофиту Возвели, Василу Априлову, Ивану Селиминскому, Георги Раковскому, Любену Каравелову. Исследовал творчество классиков болгарский лиитературы — Ивана Вазова, Пейо Яворова, Кирилла Христова, Йордана Йовкова, Димчо Дебелянова и др. Занимался изучением народной поэзии, один из основателей современной болгарской этнографии. Сторонник культурно-исторического метода в литературоведении.
Входил в состав масонской ложи «Светлина».

В 1931 году, используя многочисленные свидетельства европейских литераторов, выпустил первое издание книги: «Психология литературноного творчества». В 1965 году вышло второе издание, а в 1968 году книга была переведена на русский язык.


Политическая деятельность и репрессии

С 1 июня по 2 сентября 1944 — министр народного просвещения в правительстве Ивана Багрянова. После переворота 9 сентября 1944 арестован. За участие в его деятельности был приговорён так называемым Народным судом в 1945 к 15 годам лишения свободы. В тюрьме занимался переводами с французского языка и подготовкой издания сочинений Ивана Вазова. Освобождён из заключения в 1947. Был исключён из Болгарской академии наук (восстановлен в 1961).


Память об Арнаудове

Именем академика Арнаудова названа средняя школа в Софии. В Русе проходят «Арнаудовские чтения».


От издательства


Предлагаемый вниманию советского читателя фундаментальный труд известного болгарского учёного академика Михаила Арнаудова «Психология литературного творчества» подводит своеобразный итог многолетним исследованиям автора по вопросам психологии художественного творчества и самого творческого процесса прежде всего с точки зрения личности творца художественного произведения, его опыта, его умения воспринимать и наблюдать, его творческого воображения, способности к вживанию и т.д.
Раскрывая те или иные стороны творчества, автор подкрепляет свои мысли огромным фактическим материалом из области литературы, живописи, музыки. Автор широко использует для доказательства своих положений творческий опыт, личные наблюдения, заметки, дневниковые записи классиков мировой художественной литературы, в том числе и выдающихся представителей болгарской литературы.
Большим достоинством настоящего издания является то, что при его подготовке он в значительной мере устранил спорные положения, идеалистические толкования отдельных авторов, обогатил и уточнил многие ключевые мысли с точки зрения более последовательного реалистического толкования творческих процессов.
Автор решительно отбрасывает как расистские теории, так и идеалистические концепции Фрейда и Ломброзо о характере художественного творчества.
Труд академика Михаила Арнаудова, являющийся своеобразным обзором и многосторонним исследованием художественного опыта прошлого и творческого процесса в его многогранных проявлениях, будет с интересом встречен широкими кругами творческой интеллигенции, литературоведами, искусствоведами, философами, психологами, которым он даёт возможность заглянуть в творческую лабораторию корифеев мировой литературы.


К СОВЕТСКОМУ ЧИТАТЕЛЮ


Да будет мне позволено высказаться кратко о возникновении и характере настоящего моего труда.
Своим литературным образованием я обязан русским классикам от Пушкина до Чехова, русской критике от Белинского до Писарева и русским историкам литературы из школы А. Веселовского и А. Потебни. Позже я приобщился к западной литературе, и творчество больших писателей XVIII—XIX вв., эстетические взгляды Канта и Гёте, критические анализы Сент-Бева и других мастеров литературного анализа во многом способствовали оформлению моих последовательно реалистических взглядов на искусство вообще. Занимаясь изучением моей родной болгарской литературы и некоторых проблем литературного развития вообще, я попытался несколько десятилетий назад наметить общую теорию художественного творчества, привлекая для построения её психологических основ обильный материал из различных стран.
Одной из особенностей моего метода было то, что я придавал большое значение как непосредственному изучению литературных явлений, так и наблюдениям и свидетельствам самих авторов об их творческом опыте. Ещё Гёте в письме к Шиллеру от 2 марта 1801 г. правильно указывал на необходимость использования при выработке этого опыта «эмпирической психологии».
Априорные мнения о тайнах поэтического творчества ни в коем случае никогда не могут иметь такого значения, какое приходится на долю проницательности и объяснений самих творцов художественных произведений, особенно когда они обладают богатой духовной культурой. Именно в силу этого философ-психолог Ипполит Тэн высказывал в своей книге о «Разуме» (1870) мнение о том, что «каждый живописец, поэт или романист с исключительным ясновидением» должен быть опрошен сведущим исследователем; это даёт возможность составить себе представление о том, как работают мысль и воображение творца. И он сожалел о том, что в своё время не были опрошены такие высоко талантливые писатели, как Эдгар По, Диккенс, Бальзак, Гейне и др. А от них можно было ожидать необыкновенно важного вклада в эмпирическую психологию творчества, о которой мечтал Гёте. В силу этого рода рекомендаций и после моего знакомства с исследованиями Альфреда Бине и других учёных в области так называемой «индивидуальной или дифференциальной психологии», я предпринял ряд опросов своих знаменитых современников в болгарской литературе (П. Славейкова, П. Я. Яворова, К. Христова), чтобы поставить полученные ответы в связь с множеством показаний таких писателей, как Гёте, Шиллер, Флобер, Толстой, данных по различным поводам. Располагая таким обильным материалом, я мог рискнуть, наконец, приступить к выполнению своего плана, к написанию «Психологии литературного творчества».
Сегодня, когда моя книга должна появиться в переводе на русском языке, я чувствую известное смущение, сознавая, что она, может быть, не отвечает в некоторых отношениях высоким требованиям, предъявляемым к такого рода научным синтезам.
При этом я работал при весьма трудных обстоятельствах и не имел возможности дополнить свой труд всей необходимой документацией. Вот почему я прошу принять мой труд как не вполне завершенную попытку решения известного рода проблем, как переходный этап в росте наших знаний о литературном творчестве. Я считал бы себя сколько-нибудь довольным, если всё же сумел бы добраться до некоторых основных истин, не закрывая этим двери новым, более совершенным достижениям в этой области. Всякая наука развивается прогрессивно, и успехи или ошибки различных исследователей не мешают свободному развитию критики в любой области науки, критики, направляющей более молодых учёных к новым путям и новым методам.
Благодаря сердечно издательство «Прогресс» за его инициативу в переводе моего труда на русский язык, я не могу не быть крайне признательным моему любезному товарищу Николаеву Дмитрию Дмитриевичу за вполне удовлетворительный перелив болгарского текста в прекрасную и дорогую для моего слуха русскую речь.

Академик Михаил Арнаудов


ГЛАВА I ЛИЧНОСТЬ И ЗАКОН

1. ОБЩИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ


Если психологические проблемы науки о литературе появляются едва ли не последними в её истории и если их удовлетворительное разрешение связано с большими затруднениями, а некоторыми исследователями признаётся даже невозможным, то это не должно казаться нам странным. Вообще наука о душе должна была преодолеть значительные трудности, пока она приобрела себе имя положительной дисциплины и, в частности, попытки выяснения загадки творческой личности сдерживались упорным предубеждением о невозможности познания сущности так называемого «вдохновения», пагубным заблуждением о бесцельности поисков формулы гения, коль скоро он не подчиняется законам, по которым воспринимает, мыслит и действует обыкновенная личность. И хотя в последнее время открываются определённые перспективы для правильной постановки и решения затрагиваемых здесь вопросов, всё же слышатся ещё голоса в защиту взглядов о мистическом происхождении искусства и веры в суетные надежды изучить и растолковать деятельность творческого духа. Даже позитивист в эстетике, каким был Гюйо, мог писать скептически: «В то время как все индивидуумы, сделанные по одному шаблону, представляют нам ум с правильной основой, нити которой можно сосчитать, гений есть спутанный моток, и усилия критиков, с целью распутать этот моток, приводят в общем к результатам совершенно поверхностным». Но разве большинство индивидов, действительно, созданы по шаблону и представляют, как иронически выражается один философ, только «фабричный товар природы»? Не вернее ли мыслить обратное, а именно, что здесь царит большое разнообразие и что перед нашим взором открывается бесконечная лестница для восхождения от посредственного ума до наивысших достижений мысли? Если высот возможного достигают лишь немногие, то это не значит, что они не начинают также с самого низа, причём и оставшиеся внизу или где-то посередине способны видеть и понимать достигших вершин. Нельзя отрицать родства, глубокого родства между «гением» и обыкновенными смертными только потому, что многие склонны воспринимать вещи чисто внешне, полностью забывая о единстве человеческого духа в различных его социальных слоях и личных формациях. Раз искусство Шекспира может быть доступно для его современников, людей из народа, и раз это искусство предполагает творчество стольких предшественников, оставивших нам некую смесь из продуктов фабричного производства и искр гения, мы с необходимостью должны прийти к заключению об органической связи между избранником и обществом и о типичном характере внутренних сил, ума, воображения, вкуса и чувствования, отражённых в произведениях этого избранника. И если только отдельные индивиды в состоянии дать наиболее совершенное выражение общих настроений и стремлений, это нисколько не затрагивает закономерного характера «таланта», возникшего как счастливое возвышение обыкновенных добродетелей духа.
Представление о творческой личности как о чём-то полностью исключительном по способу восприятия и воссоздания мира покоится на суеверии, унаследованном от глубокой древности, в силу известного психологического консерватизма, идущего вразрез с научным познанием. Именно здесь, где практически не утрачивается ничего из-за заблуждения, все ещё может укрепиться популярная идея о художнике как маге и пророке со всеми её фактическими несообразностями и невинными абсурдами. Но что никакая наука не терпит принятия мумий за живые тела и что самый искренний восторг от подвига духа не должен нас удерживать от трезвого объяснения этого духа как закономерного выражения человеческой мысли, это также легко понять. Превращать в теорию и в истину для нашего разума то, что является чувством преклонения перед чем-то возвышенным, красивым и сильным, — значит смешивать две различные категории понимания и оценки. Дистанция, отделяющая простого смертного от «бессмертного» вождя в искусстве, которую всякий может почувствовать, не должна приводить нас к мысли допустить хотя бы на миг, что вождь черпает вдохновение и силу для творчества из каких-то чуждых для обыкновенного смертного источников души.
Догма о непознаваемости творческой тайны, как и авторитет, каким она пользуется в некоторых кругах, имеет большую давность. Уже классическая древность крайне упорно утверждает это.
У Платона, например, мы наталкиваемся на восторженное представление о гении в искусстве, которое и теперь может пленять идеалистически настроенных эстетов. Если Гомер за несколько веков до Платона называл в «Одиссее» рапсода певцом, вдохновленным богами или музами («Или тебя научила муза, Зевсово чадо, или тебя просветил Аполлон»), если Пиндар также называет поэта пророком муз и посредником между музами и слушателями («Пророчествуй мне, богиня, и я возвещу твои пророчества людям!»), то Платон, воспринимая эти мифологические внушения, строит целую теорию искусства как пути к созерцанию абсолютной красоты и как способа открытия вечных прообразов (идей) вещей через милость богов. Истинный поэт, думает философ афинской академии, ничем не обязан самому себе, своему уму или своему старанию: его видения являются даром свыше так же, как и откровения дельфийской пророчицы или священных сивилл. «Но ведь величайшие из благ, — пишет он в своём диалоге «Федр», — от неистовства в нас происходят по божественному, правда, дарованию даруемого». И там же: «Древние люди, которые названия давали понятиям, не считали неистовство (?????) ни позорным, ни предосудительным: приурочивая это имя к прекраснейшему искусству, по которому о грядущем судят, не называли бы они его искусством неистовым ». И специально о поэтическом прорицательстве Платон говорит как о божественном неистовстве (???? ?????), посланном музами или нимфами. «Вдохновение и неистовство третьего рода, от муз исходящее, охватив нежную и чистую душу, пробуждает её и приводит в вакхическое состояние, которое изливается в песнях и во всём прочем [поэтическом] творчестве, украшает бесчисленные деяния старины и воспитывает потомство. Но кто подходит к вратам поэзии без неистовства, музами посылаемого, будучи убеждён, что он станет годным поэтом лишь благодаря ремесленной выучке, тот является поэтом несовершенным, и творчество такого здравомыслящего поэта затмевается творчеством поэта неистовствующего». В том же диалоге мы читаем, как Сократ, высказывая под влиянием вдохновения мысли о любви, замечает Федру: «Поэтому не дивись, если я в дальнейшей речи часто буду охвачен нимфами. И теперь уже речь моя звучит, почти как дифирамб… Или тебе не известно, что нимфы, которым ты умышленно подбросил меня, обязательно вдохновят меня?». В своём диалоге «Ион» Платон сравнивает искусство рапсода с магнитом, который передаёт свою силу всем намагниченным железным кольцам. «Так и муза сама вдохновляет одних, а от этих тянется цепь других вдохновенных. Ведь все хорошие эпические поэты не благодаря умению создают свои прекрасные поэмы, а когда становятся вдохновенными и одержимыми». И Платон сравнивает поэтов, когда они отыскивают гармонию и размер своих песен, с корибантами и вакханками, охваченными исступлением, предавшимися танцам и поверившими, что черпают молоко и мёд из рек… «Поэт, — добавляет философ, — это нечто лёгкое, крылатое и священное; он может творить не ранее, чем сделается вдохновенным и исступлённым и не будет в нём более рассудка». Когда вакханки приходят в себя, они видят себя лишёнными дара творить чудеса; когда поэтом овладевает разум, он уже бессилен мысленно вдохновляться и создавать песни.
Мы привели эти размышления и фантазии древнего философа, поскольку они не утратили своего очарования для посвящённых или профанов и более позднего, и даже новейшего, времени. Разумеется, что-то из этой картины поэтического исступления мы должны признать безусловно верным. Правдиво схвачено внутреннее напряжение, которое мы ныне определяем как «продуктивное настроение» или как «творческий кризис». Все непредвиденное в данной концепции, вся странная логика образов, вся гипертрофия чувствования, все мнимое безличие объятого видениями и аффектами — столь реальными и столь естественными для нас — объясняется человеком религиозной фантастики и древней демонологии вмешательством богов и муз. Бессильный иначе воспринять состояние поэта в часы творческого вдохновения, Платон с позиций своей идеалистической философии говорит об одержимости, об исступлении и отрицает личную оригинальность и пережитое поэтом в нормальном состоянии. (Так и у простого народа ныне пророчества и чудесные исцеления приписываются «одержимым», знахарям и духам, вселившимся в них; священное и светлое вдохновение с некоторых пор низведено до презренного фокуснического заклинания.) Там, где мы ясно улавливаем с точки зрения положительной психологии открытия то планомерную концентрацию ума, то спонтанное открытие искомого в силу ряда предварительных усилий по овладению выразительными средствами, там мечтатель древности прибегает к красивой фикции, перетолковывавшей в демонологическом смысле здоровый энтузиазм и нормальное опьянение духа. Важными для достижения образов и стиля оказываются, по его мнению, не постоянные предрасположения (со всем сознательным и подсознательным) творческой мысли, а нечто другое, нечто исключительное и чудесное — священное исступление, божественное просветление (???? ?????). Для Платона не имеют особого значения ни все интеллектуальные факторы (?????), ни всякое мастерство (?????), как будто действительно без них, столь мёртвых у других, у не призванных, можно было бы достичь полного художественного воплощения видений и чувств. Но на этом вопросе мы остановимся дальше. Интересным в идеях Платона является то, что как раз из-за этого слияния божественного и человеческого в момент творческого экстаза, как раз из-за этого духовного эндосмоса, точное представление о котором может иметь только меньшинство посвящённых, поэт становится безответственным за свою фабулистику: в момент своей декламации, вызвавшей глубокое волнение у слушателей, он был орудием высших сил, у него головокружение, он не говорит от себя. Когда Фемий разрывает сердце Пенелопы песнями о возвращении греков из Трои, Гомер извиняет его, заставляя Телемаха говорить: «Виновен в том не певец, а виновен Зевс, посылающий свыше людям высокого духа по воле своей вдохновение».
И в новые времена, при устранении религиозно-мифического понимания творчества, мы наталкиваемся на случаи, когда художник пользуется фигуральным языком древних, отрицая возможность естественного и разумного объяснения вдохновения. Разумеется, следовало бы проводить различие между совсем наивным пониманием, которое видит прямое вмешательство сверхъестественных сил в человеческие дела, и более утончённой фантастической теорией, связывавшей высокие идеи поэта с пророческими откровениями в старом стиле. Ни один серьёзный человек не вернётся уже к представлениям сибирских или австралийских шаманов, которые верят в то, что получают от горных и других духов-покровителей свой дар медиумов для предсказания, для нахождения обрядных песен или танцев и для отгадывания в состоянии галлюцинации: подобные пережитки сохраняются только у некоторой части неграмотной крестьянской массы, как, например, в Болгарии у так называемых «нестинаров» с их престарым мистическим культом, экстатическими играми с огнём, пророчествами и верой в осенение духами-святыми. Однако и высоко культурный поэт иногда склонен ставить видения и аффектации в символические рамки платоновской «мании» и принимать на миг, что чудесные мысли, озаряющие его ум, и слова, звучащие для его внутреннего слуха, — действительно откровения божественного посланца, воздействовавшего основательно на его личное самочувствие. Пушкин, постоянно показывающий такую удивительную способность к самоанализу и самоконтролю, говорит нам о духовной жажде пророка, беря этого пророка как подсказанный традицией образ поэта, с его новыми эстетическими и этическими скрижалями. «Духовной жаждою томим», пророк удалился в пустыню, и там ему явился «шестикрылый серафим». Серафим чудесным образом преобразил его: он коснулся его ушей и зениц, и пророк вдруг внял… «… горный ангелов полёт»; он вырвал его грешный язык из уст и сердце из груди и вместо них вложил «жало мудрыя змеи» и «угль, пылающий огнём»; и будучи оставлен, наконец, как труп в пустыне, пророк был пробуждён божьим гласом для миссии своей:


Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей


Любопытным в связи в этой навеянной Библией поэтической исповедью является то, что и некоторые первобытные племена думают, что пророческие дары получают таким же, реально принятым уже, образом; волшебник-жрец удаляется в пустыню, где его навещают духи, которые убивают его и вскрывают его грудь, чтобы вложить в неё маленькую змею — образ магической души. Пушкин и в другой раз прибегает к подобным мифическим реминисценциям, когда хочет передать нам свою сокровенную мысль о высоком призвании поэта:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружён:
Молчит его святая лира:
Душа вкушает хладный сон…

Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснётся,
Душа поэта встрепенётся,
Как пробудившийся орёл.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы…
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы… 


И классический поэт Пиндар сравнивает себя с божественной птицей Зевса — орлом, чтобы подчеркнуть, что все в его творчестве принадлежит высшей воле. Русский реалист начала XIX в. хочет здесь раскрыть нам контраст между банально-прозаическим и празднично-поэтическим настроением, при котором непосредственно схваченная внутренняя метаморфоза, с художественной целью, связывается с древним мифом об Аполлоне, касающемся слуха поэта «божественной речью». Однако Пушкин никогда не сделал бы теорию из этого рода образов и возвышенных настроений. Как бы сильно ни поддавался он очарованию своих видений, своих иллюзий, они никогда не смешивает гениальное открытие (с его реальной опорой в мысли, опыте и традиции) и какое-то мнимое вдохновение, пришедшее извне, не поддающееся какому бы то ни было рациональному объяснению. Точно так же и друг Пушкина, автор «Мёртвых душ», в своём поэтическом очаровании не доходит до настоящего мифического представления. Гоголь пишет: «… Высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гости, наводившие на меня божественные минуты…». Но эти «небесные гости» и это «божественное» блаженство созерцания остаются для него чистой метафорой. Не говорит ли подобным же языком и Руссо, человек XVIII в., столь близкий Гоголю во всём напряжении духа? Первый проблеск идеи трактата о науках и искусстве приводит его, по собственному его признанию, «dans une agitation, qui tenait du deire» [в возбуждение, граничившее с бредом], он чувствует себя охваченным «une inspiration subite» [внезапным вдохновением], и он не способен овладеть своим глубоким волнением, схожим с «un etourdissement sembabe a ’ivresse» [забытьем, подобным опьянению]. Это платоновское исступление (deirium) и это опьянение духа повторяются и у некоторых более поздних писателей-мистиков, которые считают, что являются только «медиумами гигантских сил», когда их так непроизвольно охватывает откровение. Но самочувствие в данный момент — одно, а серьёзное объяснение этого состояния — совсем другое.


2. ГЕНИЙ И ЧЕЛОВЕЧЕСТВО


Развитие научной психологии при рассмотрении художественного открытия всюду ведёт к полному торжеству принципа естественного зарождения, к строгому детерминизму, неизбежному и при чисто историческом и социологическом объяснении творческой личности. «Гений» рассматривался раньше, при бессилии уловить глубокую связь между ним и его средой, вне всех культурных приобретений и идейных направлений эпохи; его появление здесь или там, со столь ярко выраженными качествами духа и дела, являлось вопросом случайного совпадения, беспричинного вторжения в процесс общего духовного движения, с его хорошо известными факторами. Но это представление о нарушении преемственности и о личном подвиге, идущем вразрез с умственными и художественными возможностями среды, надлежало оставить как несостоятельное с точки зрения точных исследований. Ничего нет удивительного, если и в новое время вследствие научного атавизма появляются историки литературы, которые объявляют великих творцов, Шекспира или, например, Бернса, случайными гостями своей страны, не имеющими опоры в прошлом и настоящем, рассматривают их в качестве отрицателей рутины и оригиналов, которые не могут быть поняты исходя из условий среды. Философы истории, такие, как Гегель и Карлейль, очень многое сделали для утверждения этого взгляда с помощью своей теории «героя» как единственного двигателя истории, — в противовес социологам-позитивистам (Огюст Конт, Ипполит Тэн и др.), которые ограничивали до минимума роль значительной личности, рассматривая эту личность как выразителя или орган среды с её интересами и стремлениями. Гегель пришёл к мысли, что «великие мужи» побуждению к своей цели обязаны не миру, окружающему их, а внутреннему духу, «который ещё находится под землей и стучится во внешний мир, как в скорлупу…». Действия таких мужей создали, по его мнению, «такое состояние и такие отношения, которые являются лишь их делом и их созданием» . Успехи в области культуры, духовный прогресс и художественные достижения не составляют исключения из этого положения, и при этих условиях следует прежде всего обращать внимание на призвание выдающихся личностей, а не на духовные способности массы, из которых они происходят. Истина, однако, противоречит подобным предвзятым идеям. Строгое научное познание оказывается способно установить у всякого мнимого «сверхчеловека», если только наличествуют документальные данные, точную долю зависимости от общих условий и всю относительность самобытного и нового в каждом отдельном случае. Правильную точку зрения здесь почувствовал и убедительно высказал Гёте. На вопрос «когда и где появляется национальный классический писатель» он наиболее определённо и ясно отвечает: «Когда в образе мыслей своих соотечественников он не видит недостатка в величии, равно как в их чувствах недостатка в глубине, а в их поступках — в силе воли и последовательности; когда сам он, проникнутый национальным духом, чувствует в себе благодаря врожденному гению способность сочувствовать прошедшему и настоящему; когда он застает свой народ на высоком уровне культуры и его собственное просвещение ему даётся легко; когда он имеет перед собой много собранного материала, совершенных и несовершенных попыток своих предшественников, и когда внешние и внутренние обстоятельства сочетаются так, что ему не приходится дорого платить за своё учение и уже в лучшие годы своей жизни он может обозреть и построить большое произведение, подчинить его единому замыслу» .
Эти удачно выдвинутые автором «Фауста» коллективные предпосылки имеют значение в своей общей формулировке и для всех научных открытий или синтезов, увенчавших старания одаренных мужей. Из добросовестных исследований и статистических наблюдений, таких, как, например, наблюдения естествоиспытателя Декандолля , становится ясно, что талантливые личности не появляются безразлично где на земном шаре и в какую угодно эпоху, а только в странах и обществах, где население проявляло на протяжении веков сознательный интерес к духовным ценностям, освобождаясь от грубого физического труда, от простой ручной работы. Мы бы добавили: и где среда в своём социальном развитии испытывала острую потребность в них. Как в науке, так и в искусстве возможность выдвижения личностей с большим запасом духовных сил, с гениальными прозрениями подчинена строгой историко-социальной закономерности. Исключено, что нас удивят такие личности в первобытных племенах и в эпохи низкой культуры или неразвитого национального и социального сознания, так как ферменты для идейного и творческого подъёма, навеянные случайно, не нашли бы там никакой благоприятной почвы.
Наряду с объективной историко-социальной закономерностью при всякой значительной духовной потенции наличествует и чисто субъективная психологическая закономерность. Умственные достижения, творческие идеи отдельного индивида всегда находятся в гармонии с типичными процессами мышления. Скрытый механизм духа у избранника предполагает ту же энергию, те же свойства ума, чувства и воображения, какие свойственны и обыкновенному, нормальному человеку, хотя и не в одинаковой степени остроты и широты. Не о коренной противоположности, не о родовом отклонении идёт здесь речь, а о неограниченной градации, которая начинается с самых обыкновенных способностей и качеств и кончается вершинами оригинальных открытий. Различия в этом пункте между научными и художественными способностями нет, вопреки попытке Канта установить его, противопоставив принципиально науке, созданной разумом, искусство — порождение воображения и чувствования. Это резкое разграничение науки, которая подчинена правилам и способна совершенствоваться, и художественной деятельности, которая предполагает самобытное прозрение и не допускает подражания, не имеет, однако, серьёзного психологического оправдания. «Ньютон, — утверждает Кант, — все свои шаги, которые он должен был сделать от первых начал геометрии до своих великих и глубоких открытий, мог представить совершенно наглядными не только себе самому, но и каждому другому и предназначить их для преемства; но никакой Гомер или Виланд не может показать, как появляются и соединяются в его голове полные фантазии и вместе с тем богатые мыслями идеи, потому что сам не знает этого и, следовательно, не может научить этому никого другого. Итак, в научной области величайший изобретатель отличается от жалкого подражателя и ученика только по степени, тогда как от того, кого природа наделила способностью к изящным искусствам, он отличается специфически».
Хотя Кант и находит, что в этом определении нет ничего унизительного для великих мужей науки («коим род человеческий столь многим обязан»), он совершенно не прав в своём чисто теоретическом разграничении, подсказанном присущим его времени мистическим представлением о тайне поэтического гения. Истина, которую эмпирическая психология, освобожденная от метафизических домыслов, устанавливает ныне, состоит в том, что и в искусстве вопрос о первичных дарованиях и об упражнении, навыке и подражании стоит так же, как и при всяком критическом познании, при всяком открытии. Если Гомер и Виланд не оставили нам никаких свидетельств о генезисе своих творений, то Гёте, Бальзак, Пушкин и многие другие великие писатели, знающие, «как связываются в их голове» впечатления и мысли, убедительно свидетельствуют как о сложном процессе своего творчества, так и об обязательной необходимости иметь перед глазами определённые образцы, учиться мастерству, прибегать к установленным приёмам и формам. И в искусстве, как и в науке, мы вправе говорить не о «специфических» отличиях между начинающим и имеющим призвание, а только о бесчисленных переходных ступенях от любительства к мастерству. Не по линии контраста: «сознательно — несознательно» или «подражательно — самобытно» в идеях отличается наука от искусства, а по линии логично-абстрактных построений, с одной стороны, и образно-эмоциональных комплексов — с другой, без качественного различия в ценности открытого, постигнутого, а следовательно, и в силе врожденного дарования (ingenium). Именно поэтому и так склонный следовать кантовскому философскому методу Хоустон Чемберлен вынужден признать «истинного гения» и в «точной науке», предикат «гениален» не только для Гёте, но и для Ньютона с учетом способности последнего интуитивно открывать законы природы, связывать посредством мощного абстрактного воображения в одно целое самые разрозненные явления .
Вывод из всего сказанного состоит в том, что между художником, который создаёт новые ценности и открывает новые горизонты поэзии или культуры, и любителем-подражателем, который не идёт дальше установленных модных вкусов, имеются бесконечные этапы, данные во взаимной зависимости в литературной жизни в данное время. Комедии Мольера, романы Бальзака, лирика Виктора Гюго указывают на множество источников и параллелей, которые не сохраняют особого значения для последующих поколений, хотя они живо волновали современников. И не приходят ли те же гениальные прокладыватели путей к своим великим прозрениям только благодаря упорной воле и преодолению своих первых слабых и подражательных начинаний. Именно эта эволюция даёт нам новое доказательство глубокой связи между самыми индивидуальными достижениями и присущей целому поколению художественной зрелостью, родства между как будто исключительной силой воображения гения и обыкновенной мечтательностью всякого дилетанта в искусстве.
О том, что удачную идею одаренного поэта и ежедневный опыт всякого наблюдательного и чувствительного человека разделяет не всегда огромное расстояние, учит нас разбор множества самых лучших литературных произведений. Вот один пример: Ив. Вазов датирует июлем 1883 г. своё стихотворение «Сугроб» («Пряспа»):


Из своего окна молча
Гляжу я на Стару-планину,
Белый сугроб ещё виден
На голой её вершине.
Солнце палит, ветры дуют,
А она так чиста всегда,
Как бумага, где судьба
Начертит свои письмена .


Ясно, насколько простым является акт восприятия при этом поэтическом видении картины: снежное пятно на горном склоне и ассоциация с неписаной книгой судьбы. У всякого могло бы возникнуть то же самое впечатление, появиться то же самое сравнение, так что преимущество поэта заключается в строгой художественной рамке видения и в эквивалентной для этого видения форме, с ритмом, рифмой и другими элементами слова. Не есть ли это в уменьшенном масштабе вообще соотношение между действительностью для всех и поэзией для избранника? Лирик Фридрих Геббель в июне 1838 г. записывает в своём дневнике следующее «Пережитое стихотворение»: «Тихая ночь. Один в своей комнате. Духота. Открываю окно. Быстрый, сильный дождь как поток освежительной жизни, который идёт прямо с неба. Сладкая прохлада. Освеженные в саду цветы шлют небесам свой аромат» . И здесь очень простые чувственные восприятия вместе с навеянным литературой абстрактным образом жизни, символом которой является дождь. Но представления не приводят к продуктивному настроению, и стихотворение остаётся только гипотетической возможностью. Из подобных переживаний, где скрещиваются восприятия, воспоминания, эмоции и более общие идеи, как бы приводящие в движение воображение, возникают многие поэтические произведения . Но представляют ли они капитал для немногих, или же входят в созерцательный, сердечный и умственный опыт многих? Несомненно, верно второе, и это ясно свидетельствует о том, что до уровня поэта поднимается та личность, у которой пережитое и мечтания проясняются, приобретая завершенную внутреннюю целостность, чтобы найти своё совершенное выражение. Тогда как у одних, у большинства, этого рода моменты мысли бесследно пропадают под наплывом новых впечатлений и чувств, у других, у призванных, они выступают при случае с необыкновенной интенсивностью, как показатель важного жизненного настроения. Так творчество одаренной личности означает, возможно, наибольшее возвышение общечеловеческих стремлений к художественному претворению истины вне и внутри нас, означает самое естественное и нормальное стремление к настроениям и видениям, действующим освободительно на наш дух. Так как эта личность становится «героем» и почитается как «сверхчеловек», — разумеется, в том смысле, который единственно соответствует нашему культу художника-благодетеля, не блуждая в тумане какого-либо философско-исторического мистицизма.
Сами поэты, поскольку они правильно и непредубежденно улавливают своё отношение к времени и современникам, обладают именно этим сознанием своей мощи и своего влияния. Гёте, например, измеряет гения как по силе, с какой он воспринимает и учится у своей среды, не претендуя на исключительную самобытность («даже величайший гений не далеко бы ушёл, вздумай он быть обязанным всем только самому себе»), так и по воздействию, которое он оказывает на протяжении веков на все более широкий круг людей, подобно Фидию или Рафаэлю, Моцарту или Лютеру — этим разнородным творцам в жизни . Настоящий поэт, «одаренный небом, хранящий в груди своей непрестанно самоумножающееся сокровище», переживающий в себе «всю скорбь и все радости судеб человеческих», шествующий с «чувствительной, легко-возбудимой душой», «словно движущееся солнце… от ночи ко дню», и бодрствуя переживающий «сон жизни», в то время как другие грезят наяву, такой поэт, избавленный от заблуждений выводить, как многие любители, из своих желаний ошибочные заключения о своих силах и способный создавать самое лучшее в своём искусстве, по мнению Гёте, «одновременно учитель, провидец, друг богов и людей» . Бальзак, для которого «писатель является голосом своего века» и «жрецом», в письме, написанном в 1844 г., уверяет, что его голос «может порой прогреметь на весь мир, из конца в конец», человечество слушает его поэмы и размышляет о них, «одно слово, один стих весят сейчас на политических весах» не меньше, чем некогда весила победа». И апофеоз писателя, обладающего таким влиянием, заканчивается так: «Писателю принадлежат все формы творчества; ему — стрелы иронии, ему — нежные, лёгкие слова, падающие мягко, как снег на вершины холмов; ему — театральные персонажи, ему — необъятные лабиринты сказок и вымыслов, ему — все цветы, ему — все шипы; он возлагает на себя все одежды, проникает в глубь всех сердец, испытывает все страсти, постигает все интересы. Душа писателя стремится к миру и отражает его» . Гоголь, высказывая своё восторженное отношение к творчеству Жуковского и Пушкина, на основе которого «воздвигается теперь огромное здание чисто русской поэзии», добавляет как оценку и надежду: «Страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол на славу векам, да поклоняются потомки и да имут место, где возносить умиленные молитвы свои. Как прекрасен удел ваш, Великие Зодчие! Какой рай готовите вы истинным христианам!».
Жюль Гонкур обращает внимание, в силу тех же соображений и того же сознания, на чувство гордости, которое испытывает писатель при мысли, что он может обессмертить все, что пожелает . А романтик Людвик Тик вкладывает в уста драматурга Марло — современника Шекспира — воображаемую исповедь, чтобы высказать общее для всех великих поэтов убеждение в бессмертии произведений, возникших из чистого вдохновения: «Самой красивой и укрепляющей мыслью для меня является то, что и далёкие времена будут знать обо мне, что мой дух будет продолжать звучать и на других языках, будет воодушевлять новые сердца и от моей песни, и в память обо мне потекут слёзы, исторгнутые тоской, даже когда эти стены здесь давно превратятся в прах, когда забвение с его тупым взглядом и его широкой грубой рукой немилосердно уничтожит все памятники и надписи…» . Филолог-эстетик Вильгельм фон Гумбольдт говорил (19/Х-1813 г.) своему другу, глядя на поле боя у Лейпцига, где решалась судьба Франции и Германии: «Государства погибают, но хороший стих остаётся». Он тогда как раз читал «Агамемнона» Эсхила и был сильно тронут лирическим подъёмом и внушительными картинами драмы, увековечившей славу великого трагика. И Теофиль Готье в своей поэме «Искусство» сопоставляет все преходящие исторические события и нетленную красоту художественных произведений, отразивших неповторимым образом человеческие мечты и мысли:


Все прах! — Одно, ликуя,
Искусство не умрёт,
Статуя
Переживет народ 


Ещё Гораций уповал на вечную прочность своей поэзии («Exegi monumentum») , а Пушкин по его примеру верил в бессмертие своего дела «по всей Руси великой» . И если Карлейль говорил о Шекспире и Данте как о «святых творческого искусства», а Гёте все в том же метафорическом смысле «считал слово человека словом бога», несомненно, что здесь речь идёт об апофеозе, который не противоречит научному познанию, вскрывающему относительность и закономерное происхождение всякого поэтического откровения. Неискоренимая потребность преклонения перед гением совместима по всем линиям с психологической истиной о вполне человеческой природе этого гения. Разумеется, в конце концов, здесь все ещё остаётся достаточно простора для колебаний при научном толковании, ибо искусство и душа художника неохватны в своих глубинах, и оправдание найдёт самые разнообразные с методологической точки зрения построения. Именно предчувствие этих далеких перспектив теории и неудовлетворительность стольких прежних попыток заставляют недоверчивого и самоуверенного поэта-импровизатора сказать (у Пушкина): «Всякий талант неизъясним. Каким образом ваятель в куске каррарского мрамора видит сокрытого Юпитера и выводит его на свет, резцом и молотом раздробляя его оболочку? Почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами? — Так никто, кроме самого импровизатора, не может понять эту быстроту впечатлений, эту тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешней волей…» Но разве благодаря сотрудничеству художника и теоретика нельзя было бы «выяснить» что-либо из тайны, хотя бы настолько, насколько вообще природа, в макрокосмосе и микрокосмосе, допускает раскрытие своих законов и принципов? Речь идёт о преодолении антиномии, основного противоречия между философско-поэтическим агностицизмом и практическим самодовольным и ограниченным рационализмом, так, чтобы, отрицая по существу первый, не доходить до чрезмерного доверия к временным выводам второго. Известно, с какой верой в позитивистскую историческую и критическую школу (Гердера и Сент-Бева) приступал Ипполит Тэн к объяснению эволюции и личности в английской литературе. Загипнотизированный естественнонаучным методом, примененным весьма искусственно к толкованию общественных явлений, он видел в искусстве и во всех делах духа только факты и причины, которые надо свести к их первооснове. Как в астрономии все указывает на проблемы механики, а в физиологии — на проблемы химии, так и в истории, думает он, следовало бы видеть только проблемы психологии. А эта психология не может быть бесконечно пестрой и неуловимой для учёного-наблюдателя. «Порок и добродетель, — утверждал он самоуверенно, — такие же продукты, как купорос и сахар, и всякое сложное данное родится от столкновения других, более простых данных, от которых оно зависит» . Но смелый оптимизм в данном случае, который напоминает нам о попытке Спинозы анализировать страсти и дела людей так, как будто бы они являются какими-то «линиями, поверхностями и телами», едва ли может быть убеждением современного учёного, строже и скромнее понявшего свою задачу. Все дело в том, чтобы найти способ для проникновения в большие тайны, не облекая наше познание в какие-то стеснительные и категоричные формулы, закрывающие путь к дальнейшему познанию. Границы, которых достигли наши психологические знания в данный момент, не исключают нашей обязанности стремиться к новым и новым завоеваниям


3. НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ


Но если ни психологически, ни исторически одаренную личность нельзя считать отклонением от закономерного и причинно возможного, не является ли она чудом в другом каком-нибудь смысле, а именно в том, что принадлежит к определённой родовой группе и предполагает специальный семейный подбор, подбор известных качеств, переданных и усиленных по наследству?
Любители всего странного пытаются именно здесь найти одну из наиболее надежных опор своим утверждениям. Мистик-философ Дюпрель, например, толкует гения в поэзии как результат некой скрытой подготовки в течение многих поколений; он допускает, что исключительные дарования проявляются так неожиданно только потому, что долгое время культивировались в некоторых привилегированных по милости судьбы родах. «Художественная фантазия как врожденное предрасположение, — думает он, — может стать только через поколения унаследованной и закрепленной способностью, которая благодаря благоприятным обстоятельствам, ускользнувшим от нашего взора, выступит у художника из своего латентного состояния» . Существенной с этой точки зрения оказывается передача в очень ограниченном числе семейств известных способностей, которых нет у массы, подбор и усовершенствование определённых черт в духовной организации, которые достаточно строго отделяют одаренного индивида от бездарной толпы. И в подкрепление представления о таком родовом художественном аристократизме как будто говорят некоторые случаи из истории того или иного вида искусства. Указывается, например, если речь идёт о наследственной преемственности музыкальных способностей, на наблюдаемое у рода Себастьяна Баха обилие талантливых музыкантов и композиторов. Приводится в качестве примера генеалогия живописцев, в частности Тициана, многие предки и родственники которого были мастерами красок . Биографами больших поэтов было отмечено, что их одаренность и склонность к писанию являются антицитированными от того или иного родителя, обычно матери, талант которой оказывается более слабой степенью и подготовительным этапом таланта её великого сына, будь то Гёте, Бернс, Ламартин или Вазов. Как несомненное доказательство такой скрытой подготовки талантов принималась во внимание и ранняя зрелость художника, как, например, Лопе де Вега или Моцарта, которые могли импровизировать уже в пятилетнем возрасте стихи или менуэты. Как можно дойти до такого невероятно быстрого самопознания и проявления наклонностей, если речь не идёт об инстинктах рода? И не прав ли Микеланджело, когда в силу подобного представления об укоренившемся по наследству таланте парадоксально заявляет: «Уже в объятиях няни настоящий живописец является живописцем». Значит, не столько школа, старание, пример и подражание, как бы они ни были важны и необходимы, имеют решающее значение для призвания, сколько голос крови, наследственность в известных родах, у которых неисповедимым путём накопилось больше специфической энергии для того или иного вида искусства.
В этого рода наблюдениях и мнениях мы должны хорошо отличать зерна истины, верные прозрения, подкрепленные фактами, от непроверенных или преувеличенных симптомов и неправильных обобщений. Если верно, что в некоторых, весьма редких случаях можно говорить о семейной преемственности художественных предрасположений или высших интеллектуальных качеств, не менее верно то, что именно эти случаи, столь немногочисленные, не могут считаться типичной историей таланта, или гения, так как большое число одаренных личностей, как правило, не знают ничего подобного, никаких аналогий и никаких подготовительных этапов для своих творческих импульсов в своей родословной линии. Наряду с вполне верными примерами о более тесном семейном подборе необыкновенных дарований существуют столь же несомненные хорошо проверенные примеры о гениях, в чьем роде, патрицианском или плебейском, мы не находим никаких, хотя бы самых скромных искр этой гениальности, даже и в разбросанном, не оформленном ещё состоянии. Как самый очевидный и бесспорный пример в пользу теории о тесном семейном подборе приводился, как мы сказали, Себастьян Бах.
Известно, что в конце XVI в. тюрингиец Фейт Бах, ранее переселенный ввиду своей евангелистской веры в Венгрию, снова возвращается в своё родное село Веймар близ Гота и здесь воспроизводит на цитре ритмичный напев трещетки своей мельницы. От двух его сыновей ведёт своё происхождение широко разветвленный род органистов и церковных певцов в Тюрингии, Саксонии и в других странах, целый музыкальный цех. На семейный праздник в 1750 г. собирается до 128 членов семейства Бах, многие из которых исполняют произведения светской и церковной музыки: по крайней мере 57 из них были музыкантами, а 29 — даже видными мастерами. Своей вершины эти дарования достигают у Себастьяна Баха (1685—1750), который был счастлив иметь большую семью, все члены которой —«врожденные музыканты», по его собственному выражению. Но, абстрагируясь от этой поистине поразительной семейной истории, где при всём этом необходимо хорошо уяснить себе, какова доля настоящего наследства и какова доля воспитания и ремесла, можно ли говорить о многих подобных музыкальных семействах и оправданно ли делать отсюда заключение о таком единственно естественном пути художественных откровений? И затем: почему не столь часты подобные примеры и в других видах искусства, в поэзии или живописи? Есть ли хоть один великий писатель, для которого была бы налицо подобная генеалогическая таблица с большим числом членов, блеснувших хотя бы слабо своим талантом? История не отвечает положительно на этот вопрос, и самое большее, что можно утверждать, это то, что имеется сословный и профессиональный подбор в кругу известных языковых границ. Беря в качестве примера Германию, один исследователь, Кречмер, устанавливает относительную принадлежность поэтов и мыслителей к более старым пасторским и ученым семействам, к известным кругам, для кот&heip;

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →