Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В одном году 31 557 600 секунд.

Еще   [X]

 0 

Поляна №3 (9), август 2014 (Коллектив авторов)

И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями, но мимо его в глухой темноте текли люди. И сколько раз уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход, где дорога? Видит теперь все ясно текущее поколение, дивится заблужденьям, смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отвсюду устремлен пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки.

Год издания: 2014

Цена: 25 руб.



С книгой «Поляна №3 (9), август 2014» также читают:

Предпросмотр книги «Поляна №3 (9), август 2014»

Поляна №3 (9), август 2014

   И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями, но мимо его в глухой темноте текли люди. И сколько раз уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход, где дорога? Видит теперь все ясно текущее поколение, дивится заблужденьям, смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отвсюду устремлен пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки.


Поляна № 3 (9), август 2014 Независимый литературно-художественный журнал

   Главный редактор
   Олег СОЛДАТОВ, olegs@rusedit.com
   Редакционная коллегия
   Александр ГРИНЧЕНКО, Андрей КОЗЛОВ, Нана ЧАТЫНЯН
   Редакционный совет
   Борис ИЛЮХИН, Татьяна КАЙСАРОВА, Сергей МАГОМЕТ,
   Михаил САДОВСКИЙ, Игорь ХАРИЧЕВ
   Дизайнер Елена КОЗЛОВА
   Корректор Мария ВЯЗИГИНА
   Технический редактор Наталья ТИМЧЕНКО
   Менеджер по подписке Мария КОЛЧИНА, itj@mail.ru
   Индекс по каталогу Агентства «Роспечать» – 84959

Михаил Садовский 

«Я сорок второй вспоминаю…»

Я сорок второй вспоминаю…
Не первый, а сорок второй.
Вся жизнь к последнему краю
Подвинута детской игрой.

Мы были совсем пацанами,
И старшему, может быть, шесть,
Но ненависть правила нами,
И ранила каждая весть.

Какие любовь или нежность
Могли наши души сберечь?!.
С экранов: противная внешность,
Чужая картавая речь.

Блатная короткая чёлка,
Утиный приплюснутый нос…
Нам в логове этого волка
Сегодня поймать удалось!

На шею накинута петля —
И некого будет винить:
По жребию выпало это —
Мы Гитлера будем казнить!

Награда – осьмушка черняшки…
Был честный и праведный суд…
И груз этот вечный и тяжкий,
Кто выжил… до гроба несут…

Александр Литвинов

Спекулянт

   Били за то, что под видом мыла продавал брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол.
   Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.
   Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края – растерзанной немцам Брянщины. И мыло это, да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.
   Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.
   – В город бы теперь, да продать! – невольно вырвалось у него. – Куча грошей!

   И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.
   – Может, не возил бы в город, а? – сказал он с непонятной мужику тревогой.
   – Пущай! – повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. – Продай, продай! – лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. – Расскажешь потом, как торговал.
   И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой:
   – Расскажешь, если башку не свернут за мыло такое.
   Не видел мужик, как заливалась шкодливым смехом хмельная компания и молчаливым столбом тупо глядел ему вслед старшина.
   Не чувствуя пронизывающего холода, ветром гулявшего под куцей, потрепанной шинелькой, прикидывал мужик, как на вырученные за мыло деньги, купит он пару трофейных шинелей у лучшего друга партизан лесника Самохи и бабы деревни сошьют кое-какие одежки его ребятишкам.
   Он представил детей своих, всех троих, сидящих в землянке перед огнем печурки, голодных, притихших, вечно ждущих, и окончательно укрепился в решении своем: мыло продать в городе, на толкучке, чтоб подороже.
   «Добро такое бабы с руками оторвут!» – глядя на кубики дареного мыла, пристывшие к куску фанеры, прикидывал тогда мужик, взвешивая свою нужду с нуждой чужою.
   «И оторвут», – думал он теперь, припертый к стене полукругом разъяренных баб, и, беззвучно шевеля губами, неслышно оправдывался перед глухими в ярости людьми. И грудь свою, не до конца пробитую осколком, узорчатой кошелкой прикрывал.
   А с утра так гладко все катилось. И бригадир отпустил, и до города на попутной добрался, и мыло нарасхват пошло. Но полдесятка кусков себе на хозяйство оставил-таки.
   «Потом же не купить!» – вовремя осадил он в себе пыл торговца ходовым товаром, с болезненной осторожностью выбираясь из толкучки.
   И хоть стянуло голодом живот и ноги подкашивались, а душа пела. Два кармана денег наторговал мужик на этом мыле. Уже и глазами повеселел и голову привскинул.
   – Повезло раз, повезет и дальше, – с верой в удачу сказал он себе и пошел сыновьям гостинцы искать.
   У рядов с горшками и глиняными свистульками баба похлебку продавала. Сидела она на возу, обхватив валенками двухведерный чугун, закутанный в ватник, и сноровисто вытирала после покупателей миски и ложки серой застиранной тряпицей.
   Живительный дух, что сочился из-под крышки чугуна, наполнял воздух ароматом незатейливой пищи.
   Совсем обрадовался мужик горячего перехватить, и словно теплей ему под куцей шинелькой стало. Похлебка какая ни есть – не болтушка на хвойном отваре, чем кормилась сожженная деревня. Один только дух какой сытостью веет!
   Перед бабой с чугуном среди зевак и покупателей, стояли два беспризорника в подпоясанных проволокой трофейных солдатских кителях с подрезанными рукавами и полами, и в натянутых на уши, красноармейских пилотках. До крови расчесанные худые ноги детей, вставлены были в разновеликие женские ботики. Одному на вид было лет шесть, другому – года три.
   Старший, положив руки на грядку телеги, шептал что-то безразличной к нему торговке, взглядом поглощая все, что переливалось в миски покупателям.
   Младший, просунув руку сквозь грядку, тянулся к чугуну. Мурзатая ладошка его сморщилась лодочкой в просящем ожидании. Весь он прикован был к этому необъятному чугуну и сытному в нем бормотанию похлебки. Ему больно было смотреть на еду – так хотелось есть, и слезы на глаза выступили сами, но баба их не видела.
   – Тетечка, капни хоть братанку трошки, – уже в который раз попросил старший неуверенным голосом.
   – Сказала, в детдом идите! – рявкнула тетка так зычно, что мужик вздрогнул. – Там накормят! И марш отседова, а то милицию свистну.
   – Ну и крыса ж ты тыловая, – негромко, с усмешкой крепко стоящего на земле человека, сказал мужик. – Дитенку тебе супа жалко, а?
   – Жалко! – с наглым вызовом сказала баба, сузив глазки. – Тебе не жалко, дак и заплати за ихний суп.
   – И заплачу. На!
   Лихо откинул мужик полу шинели, сунул руку в карман армейских брюк, куда деньги складывал, а там ветер холодный. Такой холодный от пустоты, что аж сердце зашлось и, казалось, притихло оно, к очередному горю прислушиваясь.
   Хватился мужик за другой карман – и там пусто. И шинель пропорота чем-то острым.
   – Вытянули, – сказал он себе, а выходило, что украли последнюю возможность хоть как-то детей своих от стужи спасти.
   И горькое чувство досады разлилось в нем, словно только что с высоты его выбили, с той самой, что так мучительно и трудно штурмовал он, не щадя себя. И будто опять в какой-то яме оказался, что снилась ему по ночам, и до тяжкого стона он рвался из нее, пугая детей.
   – Вот какое дело, хлопцы, – тихо сказал он братьям-беспризорникам, показывая порез шинели. – Вытянули денежки…
   Некоторое время, не слыша ничего вокруг, мужик потерянно глядел в землю перед собой, шевеля пальцами в пустых карманах.
   С болезненной жалостью смотрел на него старший из братьев, притулившись к колесу телеги; безудержно плакал младший; поджав губы, понимающе качала головой торговка; из подошедших зевак кто-то протяжно присвистнул.
   Мужик вздохнул с горестной усмешкой, словно наперед был уверен в таком исходе дела, и, не отрывая взгляда от пестрого булыжника под ногами, полез в кошелку:
   – Мыло возьмешь?
   – За мыло давай, – с готовностью сказала торговка. Поплевала на палец. Помылила, понюхала. – Из нехти, видать, – поморщилась она, но мыло прибрала, и миску, не вытертую после очередного покупателя, мужику наполнила. И ткнула в похлебку ложку, кем-то облизанную.
   Мужик только головой крутнул, но цепляться не стал – настроения не было.
   В ожидании похлебки, младший пританцовывал на месте и нервно похохатывал, а старший робко, еще не совсем уверенно держал наготове руки. И тревога в глазах, и радость. А когда мужик подал ему миску, он негромко, но с душевной радостью прошептал, заученное от взрослых:
   – Храни вас Бог, дядя.
   – Бог, – на все согласный, кивнул головой младший, глазами и пальцами впиваясь в миску с похлебкой. И как только миска была поставлена на землю, лег рядом, поймал в ней ложку, крепко сжал в кулаке черенок ее и замер, ожидая команды.
   – Рубайте, сынки, – тихо и ласково, будто детям своим, сказал мужик, потягивая старшему прихваченную с воза ложку.
   – Я, – сказал младший, не в силах больше держать в себе и боль голодную, и радость.
   – А вы, дядя? – спросил старший.
   – Ешьте на здоровье, – не зная, как ему быть, сказал мужик. Опустился было на колени и ложку приготовил, да так и не смог заставить себя хоть раз зачерпнуть из миски, над которой нависали головы братьев в пилотках. Забористые деревянные ложки они наполняли до краев, в несколько приемов выхлебывали их и шумно выдыхали, поглядывая на мужика оттаявшими глазами.
   Он бессловесно поднялся и, с набухающей в груди обидой и злостью на свою невезучесть и разлитую в мире несправедливость, гляну на торговку.
   – На, на, на вот! На, – заспешила торговка, протягивая мужику миску похлебки. – Ухарь-купец. Видно, с фронта недавно. Не научен?
   «Не научен», – эхом повторилось в голове мужика и пропало. А из миски, что держал в руках, выматывая нутро и душу, ударил запах свиного сала и жареного лука. Обхватив ладонями теплый черепок миски, стал мужик тянуть из нее маленькими, экономными глотками, забытое в деревне варево.
   И проснулось изголодавшееся нутро, притупленное горько-смолистой кислотой хвойного отвара, «дубовым хлебом» из желудей и половы, разными болтушками да затирушками, заглушавшими не проходящее чувство голода. И такая слабость ударила мужику в ноги, что он тут же и сел, где стоял. Из-под сонных, полуприкрытых век, посмотрел на братьев, перед которыми на гладком, как лысина, булыжнике, красно-золотой глазурью блестела пустая глиняная миска.
   Старший, с притомленным старанием, долизывал ложку.
   Младший спал, прижавшись к брату. На лицах обоих и копоть, и грязь, и печаль, и тревога.
   «Даже ложку не стал облизывать», – машинально отметил мужик, глядя на отрешенно поникшего малыша. И тихо сказал, как посоветовал:
   – А может, и правда в детдом?
   При слове «детдом» братья, как от палки, встрепенулись, испуганно озираться стали.
   – Шли домой, – с плаксивой настойчивостью подступил к брату младший. – Шли!
   – Пойдем сейчас, пойдем, – поправляя пилотку на брате, тоном взрослого сказал старший и продолжал, будто подсказывал тому, как мужику ответить. – Нельзя нам, скажи, в детдом. А то нас папка с фронта не найдет.
   – А куда ж вы теперь?
   – А домой, скажи. Лежанку топить. Соседский дом разбомбило – и дров теперь! Все таскают.
   И, забыв о мужике, торопя друг друга и озираясь, братья перебежали открытую площадь базара и скрылись в руинах.
   «Да, – грустно подумал мужик, поднимаясь с земли, – все сейчас ждут. Кто батьку, кто мамку. И мои голодные ждут».
   И таким стыдом по сердцу полыхнуло, что аж в пот мужика бросило, что дал себя обокрасть какому-то урке, врагу какому-то.
   – Ты, наверно, из деревень тех партизанских, что немец спалил, а? – спросила торговка.
   – Из тех, – сказал мужик, как отмахнулся, и потерянно побрел с базара, спиной ощущая недобрым счастьем налитый глаз вора. И чтобы избавиться от этого, морозящего спину, ощущения, за руины кинотеатра свернул.
   И так ему в деревню захотелось! Прямо сейчас! Без гостинцев и денег.
   – Хоть и тяжело у нас, да горе свое на всех делим, – сказал он вслух, словно спорил с кем-то. – И каждый на счету поэтому. Не заблудится, не потеряется. А тут…
   И бригадир-матерщинник вспомнился, что так не хотел отпускать его в город, да бабы настояли, и отпустил.
   – Но к вечеру чтоб, как штык, стоял тут! – обдав мужика злым самосадным дымом, приказал он. И, стукнув костылем по срубу, пояснил, уже бабам: – Пол стелить начнем. Я райкому школу обещал к Новому году.
   Счастливой находкой оказался для нищей, сожженной деревни бригадир этот, воевавший саперным комбатом. На редкость мастеровой был. И что сам умел, торопился другим передать. Спешил, словно воинский эшелон его стоял под парами и вот-вот готовился к отходу прогудеть. Оттого и матерился, наверно, и сиплое горло драл, что боялся к минуте этой не успеть.
   Научил кузнеца долота да стамески из гусеничных пальцев мастерить, топоры из рессорных листов ковать. А дизельное топливо не сгоревших танков чадило теперь в гильзовых светильниках, освещая могильную пустоту, зарывшейся в землю деревни.
   А у речки, под кручей, баню на фронтовой манер сладил.
   – Погреб какой-ся с виду, а внутри-то как ладно! – удивлялись бабы и всей деревней лезли в этот погреб с великой радостью. И щелок, что мыло заменял, бабы с особым настроением к банному дню готовили, собирая золу со всех печурок и печей. Колхозом жили, колхозом и в бане мылись.
   – Ничего, братва, – до ногтей досасывая окурок, твердил людям саперный комбат, – главное – вовремя окопаться.
   И окапывались.
   Пообкусала война бригадира, но до сердца не догрызла. Саперный комбат продолжал воевать с нуждой, разрухой, болью человеческих потерь и собственных ран. И новый его бабий батальон стожильно корячился, накатывая свежие лесины на сруб новой жизни.
   Отступая, спалил немец колхоз, а за связь с партизанами – кого повесил, кого расстрелял. Горем и болью всю землю засеял.
   Из рассказов односельчан знает мужик, что в ту лихую годину погибла и жена его. А троих детей его по семьям разобрали. Так и жили сыновья в разных землянках, пока не пришел он с фронта. Перед самыми морозами пришел. Только и успел, что землянку отрыть – блиндаж на длительную оборону от стужи.
   Сколько ж радости было, когда они все вчетвером на лапнике еловом спать завалились! В собственной землянке! Потом и лежанку сладили по всем правилам.
   Но не было еще ночи такой, чтоб дети мамку не вспомнили. Они уже не плакали. Притерпелись по семьям чужим, научились таить свои боли. Но память жила, тлела слабым угольком в каждом из них, и вспыхнула, когда они в семейный костерок соединились.
   Вот и остались мужику от жены трое детей да кошелка узорчатая.
   Да и в колхозе – одни дети да бабы, да мужики-инвалиды. Да батюшка лес. И на лес этот вся надежда была. Всех он кормил чем мог, вместе с бабьей находчивостью, подстегнутой голодными глазами детей.
   Было, что и войска помогали. Только не хватало войск тех на сожженную Россию. Война еще шла. Строились сами. Сами лес валили, на себе и выволакивали. Сами на себе и пахали. Кругом все сами, потому и неодолимы были.
   И ни трудодней тебе, ни выходных. Ни пайков, ни хлебных карточек.
   Первой стройкой воскресшего колхоза была школа. И в каждой землянке, в любую минуту знали, сколько положено венцов сруба, сколько дед Поликарп рам оконных сладил, сколько и чего отковал кузнец Никифор…
   В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам-то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику-колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города.
   Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям.
   Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серостеклянными кристаллами соли.
   Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.
   – Сколько? – не удержавшись, приценился мужик.
   – Сто, – коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел.
   – Быстро ж тебя обломали, браток, – сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью.
   – А тебя еще нет? – глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. – Погоди, нарвешься.
   Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла-таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.
   Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку.
   А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалиды-нищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.
   Мужик собрался было к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.
   Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел что-то, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелой, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его.
   Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полу сгоревшая, стянутая красными рубцами с застывшим на выкате глазом, была мертва.
   – Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! – заорал танкист и сморщилась улыбкой живая сторона его лица.
   К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.
   – Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький…
   – Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, – сказал кто-то из очереди. – В госпиталь на таены зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет…
   – Бери конфеты, пехота! – предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком.
   – Деньги вытащили, – не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза.
   – Да и хрен с ними, – бесшабашным голосом сказал танкист. – Были бы мы с тобой, а деньги будут.
   – Что ж ты без костылей храбришься? – не удержался мужик. – А как упадешь?
   – А, – махнул рукой танкист, – больней не будет. – И, оторвав от земли деревяшку, видно, трудно еще было прыгать на ней, пояснил: – Не замозолилась еще. А живая моя за Сожью-рекой осталась.
   – И я за Сожью осколок поймал, – потянуло мужика на откровенность. – Прямо грудью поймал. Притерпелся б, может, коли б осколок этот был наш, а то ж фрицевский. Вроде как гадюка под сердцем без твоего спроса живет и выжидает. Момента выжидает, стерва.
   – А вырезать если?
   – Не берутся, – отмахнулся мужик. – Да и шут с ним. Вот бы маленько края его притупить. И жить можно.
   – Возьми-ка вот детям, пехота, – сказал танкист и жестом фокусника вытащил из рукава шинели несколько тонких и длинных, как церковные свечи, палочек-конфеток, крахмально-белых с розовыми прожилками. – И бабу подсластишь, чтоб добрей была. Да бери! – грубо добавил он, видя, что мужик колеблется. – Это мне полюбовница начпродова подзаработать дает. Знает, выдра, что не выдам. А мне и деваться некуда. В Гришкином стакане, – он кивнул в сторону безрукого с солью, – две моих пенсии.
   – Ну, дак и у меня гостинец найдется, – заторопился мужик выбирая под рогожкой самый большой кусок мыла. – На-ка вот. Сгодится, думаю.
   Танкист взял мыло. Осмотрел и обнюхал его.
   – Твое, значит? – тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом.
   – Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня. – И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: – Бери, я тебе говорю. Сгодится.
   – Сгодится? – крутнул головой танкист. – Дуришь кого, дешевка? Бабы! – закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. – Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще – «осколок у меня в грудях». Видали гада?
   Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.
   Бабы тут же, одна за другой из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все голоса заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злосчастное.
   – Твое это мыло, ну? – из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком.
   И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли.
   Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.
   А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.
   Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.
   – Все белье сгадила его мылом! – жаловалась она, хотя мыло то она купила у кого-то другого, может быть, у настоящего жулика, но беда оставалась бедой, и только боль и безысходность метались в крике ее.
   – Век теперь не отмыть! Ни щелоком, ничем!
   Кричали все разом и каждая свое.
   А мужик, выступая над бабами, ошалело крутил головой, глазами перебирая изуродованные криком лица. Он и в мыслях не допускал быть бабами побитым. И когда кинулись на него сразу и остервенело, с обидой и удивлением озираться стал. Не от боли, от стыда не знал куда деться.
   Охнул мужик, и голова его от ударов заметалась. И податься не зная куда, пятками стену скреб, словно вылезти из себя хотел, скрыться от злобы людской и унижения. Шапка, сбитая наземь, как часть его самого, терзалась бабьими ногами.
   Когда из носа мужика пошла кровь, Визгливая всполошено заметалась, и в крике ее больше было стона, чем слов.
   Мужик по-прежнему молчал. От ударов уже не уклонялся, а, закрыв глаза, теряя силы, ждал.
   Визгливая, так ни разу и не ударившая мужика, уже не кричала, а, не замечая слез, нервно постукивала друг о друга красными кулачками да с каждым ударом вздрагивала, словно не мужика, а ее били так безжалостно и хлестко.
   И тут подошла Гашка, мужичьего вида баба, в желтых американских ботинках и колом торчавшей из-под флотского бушлата юбки из трофейного камуфлированного брезента. Она постояла. Послушала, докурила. Окурок прислюнила и спрятала в карман. Раздвинув баб, сразу, как по команде притихших, шагнула к мужику, прикрывавшему грудь раздавленной кошелкой.
   – Не знал я, бабы, – как на исповеди, пробубнил мужик сквозь разбитые, одеревеневшие губы. – Подлости такой не знал. Предали меня с этим мылом, – сказал он усталым Гашкиным глазам.
   Гашка, не вслушиваясь в слова его, без особой злобы и прилежания, а скорей по необходимости, – подняла кулак свой, такой же ржаво-красный и тяжелый, как искореженное бомбами железо путей, с которым она имела дело, и кувалдой этой ударила мужика в скулу. Потом еще. А когда Гашка отработанно поддела мужика коленкой, он сник и, скользя спиной по иссеченной осколками стене, сел, выпустив кошелку.
   Бабы, отшвырнув кошелку, кинулись топтать ее.
   И только Гашка да Визгливая растерянно застыли перед мужиком. Шинель, коробом наехавшая на него, распахнулась, и на баб с безжалостным укором боевые награды глянули, плотно друг к другу прижатые, как солдаты в строю.
   – Эх, кобылицы вы несчастные, – голосом тихой печали запричитала старушка из очереди. – Защитника нашего так измордовали. Грех на вас, бабы. Ой, грех какой!..
   Украдкой, исподлобья, стыдясь друг дружки, поглядывали теперь бабы на мужика, в груди которого свистело и стонало, и с каждым вздохом жаловалось израненное тело.
   Засуетились бабы. Одни уйти поспешили и в очереди скрыться, другие искали сочувствия среди хмуро молчавших людей. Отходя от дурмана избиения, возвращались бабы в то молчание, в ту грустно-покорную тишину в себе, что стала их спасительной силой и в работе, и в нещадной военной нужде.
   И только Гашка, наморщив лоб, с гримасой досадной промашки, все еще стояла над мужиком.
   – Отматерил бы хоть, – злым шепотом пожаловалась она себе. Отойдя в сторону, она села на кирпичную глыбу и долго прикуривала, шаркая лопатообразной ладонью по зажигалке.
   Раскинув по земле ноги со спущенными обмотками, беспомощно лежал мужик, привалившись к стене, и потускневшим взглядом глядел на свою растерзанную кошелку.
   Визгливая подняла ее и в месиве раздавленного мыла нашла узелок с гостинцами, развязала и расправила его на камне. Под ревностным взглядом мужика, она переложила до последней крупинки остатки растоптанных конфетных палочек в свой застиранный лоскут и, подавая мужику, сказала, скрывая неловкость:
   – Поклал бы куда половчее, может, и уцелели б.
   Мужик только головой повел и дрожащими пальцами стал запихивать узелок в нагрудный карман гимнастерки. Пальцы его не слушались и Визгливая сделала это сама, присев перед ним на корточки.
   – Прости нас, – прошептала тихо, чтоб другие не слышали. И, стыдясь этого, тут же грубовато-громко потребовала: – Вставай! Не придуряйся!
   Мужик закрыл глаза и отрешенно, совершенно обессилив, уронил на грудь голову.
   С глухим состраданием глядела каждая на мужика поверженного. И разбитое лицо его, превращенное в сплошной синяк, и беспомощно раскрытый рот с хриплыми стонами, и короткая окопная стрижка, и блеск наград – все это на баб навалилось гнетом жалости женской и тяжкой вины, что во гневе своем не всегда справедливы были.
   От взглядов этих мужик тревожно задвигался, на локтях приподнялся и глаза открыл широко и удивленно. Не мог понять и поверить, что это он распростертый на земле лежит. Стал было подниматься, и затрясло его кашлем, которого он так боялся.
   Гашка, видя, как заходится мужик, выплюнула цигарку:
   – Господи Праведный! На кой же ты хрен свалил на нас все на свете! Своим же и морды бьем…
   Казалось, последнее тепло жизни выбил из мужика этот кашель. Не осталось уже здоровья. Да и откуда ему было взяться, когда на высотах да высотках, на свирепых плацдармах и безымянных проселках, на полях да опушках пролил он здоровье свое. Одна боль осталась, да дрожь предательская, да тошнотная слабость.
   Внезапно мужик успокоился. Затих.
   В себя пришел, когда несгоревший танкист совал в рот ему горлышко фляжки солдатской с горячим чаем. Выставив перед собой деревяшку, боком к мужику сидел он на земле и сквозь слезы улыбался.
   – Ну вот и очухался! – обрадовался танкист. – А то говорили… Да ты пей, пей! Я и обмотки перемотал тебе. И умыл. А ты все никак, – по-детски беспомощно жаловался он мужику. – А чаек помог. Муся в буфете намешала. Это ей спасибо. На сахарине правда, зато горячий.
   Мужик не отвечал. Полежал немного, отходя от беспамятства, и, пока не растратилось тепло от выпитого чая, подниматься стал. Трудно поднимался мужик, с передышками, жмуря глаза от колючего звона в ушах.
   – Бабы тебе довесков хлебных напихали в карман. Дак перекуси. А я еще за чайком сбегаю.
   И, припадая на деревяшку, танкист затопал в сторону подслеповато освещенного окна станционного буфета.
   Держась за стену, мужик наконец встал. Выпрямился как мог. Огляделся. Кругом ни души.
   Пятью ударами проголосил на станции вагонный буфер и тут только заметил мужик сквозь натекающую на глаза пелену, что вечер уже и надо спешить на большак.
   Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные.
   Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.
   И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:
   – Ну, пронеси, Господи!
   Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.
   От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце. Качалась и в стороны шарахалась дорога.
   – Солдат! Прости, что я гадом оказался! – долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.
   На ответ у мужика сил не было.
   Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.
   Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.
   И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог заторопился.
   Его подобрали солдаты, когда, вконец обессиленный, в колею дорожную свалился.
   «Вот опять повезло! – с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. – Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»

Инна Ряховская

«Прими меня, осень, в объятья свои…»

Прими меня, осень, в объятья свои.
От серой печали невстреч, нелюбви,
От этой мучительной горькой тоски —
К твоим горизонтам, что стали близки.

Прозрачного воздуха звонкий хрусталь,
Просторных небес холодящая сталь —
Над рыжею ржавью древесных рубах,
На вольных равнинах, в смолистых лесах.

О как истончается времени нить!
– Кукушка, кукушка, а сколько мне жить? —
И добрая птичка одарит в ответ
От щедрого сердца десятками лет.

Неведомы сроки земного пути.
Но есть ещё силы. И надо идти.
Мне б в этой огромности что-то понять
И правду другого – иного! – принять,

И вдохом бездонным вобрать дольний мир:
И земли, и воды, и неба эфир,
И дочки тепло, и улыбку отца —
И с этим по жизни идти до конца.

Церковь Св. Вита и Модеста VIII века в Пиенце

Пустынного древнего храма прохладный покой.
Ни фресок здесь нет, ни скульптур, ни убранства – одно лишь распятье.
Дрожит и колеблется пламя свечей в алтаре, и скупой,
сквозь узкие окна – сноп света в пылинках и солнечных пятнах.

Романская кладка и отбеленный камень шлифованных временем стен.
Дотронусь – вибрируя, эхо веков, словно током, бьёт в пальцы.
Всё длится неспешного летнего дня очарованный плен,
И тянется жизни канва под стежками судьбы на божественных пяльцах.

И замерло время. Ни звука. Молчанье. А там, в вышине,
под сводами плещет голубка живыми крылами.
Я знаю, чья это душа прилетела ко мне
и шепчет: – Я здесь, на земле, вместе с вами…

«Эти светло-медовые дни…»

Эти светло-медовые дни
Я снизала в янтарные чётки.
Абрис твой в застеколье возник,
Но неясный, неявный, нечёткий…

Что за сполох родных миражей
На изломе, излёте дороги?..
К ним бежать по стерне, по меже,
Задыхаясь в горячке тревоги.

Словно червь шелковичный, тянуть
Драгоценную ниточку смысла,
Обрывать календарь – и в суму
Схоронить дорогие мне числа,

И на сердце сберечь, помянуть
И беду, и любовь, и утрату.
И прощенья просить, в дальний путь
Уходя. И платить свою плату,

Чтобы жизни угли вороша,
Достигая земного предела,
От вины не болела душа,
Отрываясь от бренного тела.

«Июньских сумерек прозрачных акварель…»

Июньских сумерек прозрачных акварель
и белое дыханье светлой ночи…
Чем дольше ждёшь, тем пролетит скорей
меж вечером и утром краткий прочерк.

Но сон нейдёт, и мыслей разнобой.
Измяты простыни и горбятся, как дюны.
И мне никак не совладать с собой
в тревожно-зыбком полусвете лунном.

В бессонницы тугие невода
войдёт вся жизнь в бульдожьей хватке века,
и слом веков – и чёрная вода,
заполнившая времени прореху.

Опять безвременье, и морок, и тоска
вседневной лжи, бездарные владыки.
Иллюзий пепел, дикости оскал.
И безъязыкость.

«Как залп шампанского, сирень…»

Как залп шампанского, сирень,
шипя и пенясь, за заборы
перелилась. Весенний день
в души распахнутые створы

нахлынул гомоном берёз
и щебетом, и стрекотаньем,
жужжаньем сытым вёртких ос,
слепящим синевы сияньем.

Средь наших сумрачных равнин,
где дождь и хмарь, и снег полгода,
как царский дар, втройне цени
хмельное пиршество природы.

И жизнью попирая смерть,
весна в купели нас омоет,
чтоб вновь любить и молодеть
с весёлой майскою землёю.

Любовь

Вновь уста с устами слиты,
и любовное питьё
поцелуями испито.
Нега. Нежность. Забытьё.

Это головокруженье,
всполох счастья, жар и хлад,
безнадёжность и сомненья,
ожиданье – рай и ад.

Полнится души криница.
Только верить. Только ждать.
И в любимом раствориться —
без остатка всё отдать.

Медуница

Сладко пахнет медуница.
Одурманены уста.
Лета пряные страницы
Ветерок перелистал.

В золотистую поляну,
Словно в омут, упаду,
Где отравою медвяной
Перехватывает дух.

Под жужжанье пчёл неспешных,
Под мохнатый гул шмелей,
Треск кузнечиков прилежных
Зной всё гуще, тяжелей.

Дня ленивое теченье
Длит июльская волшба.
И до головокруженья —
Губ горячих ворожба.

Брага неги богоданной
В каждой клетке разлита.
И загадка мирозданья
Так понятна и проста.

И дрожит, искрит, дробится
Сквозь ресницы солнца луч.
То ли снится, то ли длится
Одурь… Запах… Поцелуй…

Сон о Венеции

Мне снился лев с раскрытой книгой,
Канала плавный поворот,
Дворцы в колеблющихся бликах
На стенах отражённых вод.

И мне приветственно кивали
Фигуры в масках и плащах.
Струилась розовая Фрари
[1]
В жемчужно-лунных облаках…

И тень опального поэта
Из дальней северной страны
Скользила в лабиринтах света
В пределы вечной тишины.

И день, и ночь – здесь всё смешалось,
Сплелись в таинственный клубок
И жизнь, и смерть, и блуд, и шалость,
Любовь и гений, дьявол, Бог.

И ка́мней гулких не касаясь,
У сновиденья на руках
Парю, в каналах отражаясь —
Венецианских зеркалах,

Где мреет тусклый, серебристый,
И призрачно-неверный свет,
И исчезающий, и мглистый…
Сольюсь с ним – и сойду на нет…

Спит голубиная столица.
На древней башне бой часов,
И стрелок их седые спицы
Вращают жизни колесо.

Олег Солдатов

Дневник писателя, или Как стать маньяком
(Окончание)

   На юбилее «Наших сетей» в мраморном зале академии собралось человек двадцать. Сначала поэты читали по бумажкам свои стихи, потом так же нудно читали свои рассказы прозаики. Как обычно бывает, разгорелся спор о том, что же выше – поэзия или проза? И как обычно чуть не дошло до драки. Прозаики кивали на Льва Толстого, поэты на божественное вдохновение. Для примирения устремились к накрытым столам с вином и закусками. Страсти поутихли, на лица литераторов постепенно снизошла благодать.
   – Я ничего не хочу! – доказывал высокий белоглавый литератор маленькой поэтессе, смотрящей на него снизу вверх, как лилипут на останкинскую телебашню. – Раньше я чего-то хотел… Мечтал… Добивался! А сейчас – ничего. Я мечтал иметь свой разворот в Литературке. Весь разворот – только я. И вот, когда я его получил, я уже не хотел этого. Меня это не греет. Мне это не нужно. Я к этому равнодушен…
   Литераторы помоложе, закусывая в сторонке, вели революционные беседы на окололитературные темы.
   – Все следует поменять! – доказывал белозубый кавказец журналист Цимбаладзе маленькому сучковатому и беззубому литератору Чернопоромову. – Все, решительно и кардинально! Им уже ничего не нужно! У них все есть. Главное для них, это не потерять завоеванные места. На литературу им плевать! Никому, кто бы мог их потеснить, они и вздохнуть не дадут. Они его удавят! Удавят! (Ему понравилось это слово, и он повторил его еще раз.) Удавят!..
   Сучковатый Чернопоромов кивал лысоватой головой, хитро щурился, мол, меня не удавишь, я сам кого хошь, – и соглашался, приговаривая:
   – Непременно… непременно…
   Один осоловелый литератор что-то говорил быстро и тихо себе под нос, стараясь при этом приблизить свои губы к моим словно собирался поцеловать.
   – Ты Оран-Гутангина читал? – пробубнил он заплетающимся языком.
   – Нет, – я решительно пресекал его попытки прислониться ко мне вплотную. – Мне больше нравится Достоевский.
   – Ну, это одно и то же, – доверительно сообщил он. – Ты вообще, что пишешь?
   – Все пишу, – сказал я, мечтая отвязаться.
   – Ну, принеси… я почитаю, – пробубнил он и сунул мне визитную карточку.

   Осоловелый любитель поцелуев оказался редактором «Родного писателя» Лялиным. Я показал ему свои новые стихи, и он их напечатал.
   Это была моя первая бумажная публикация. Купив десяток экземпляров, я подарил одну из них Пророкову.
   – А денег он тебе заплатил? – прищурился он.
   – Нет. А что должен был?
   – Конечно! Как же, публикация ведь… Они ж газету эту продают, следовательно, гонорар должен быть.
   – Да бог с ним, что там за деньги…
   – Нет, не скажи. Тут дело в принципе… Я с ним поговорю. Пусть платит, – пообещал Пророков.
   Лялин напечатал еще один мой стишок, после чего объявил:
   – С тебя бутылка.
   – Хорошо, – опешил я. – Будет.
   На последние деньги я купил ему бутылку элитной водки, но моих стихов он больше не печатал и мне не звонил.
   Позже я слышал, что его умертвил-таки зеленый змей в каком-то поезде в летний зной в купейной тесноте и пьяном удушье…

   Как-то раз я угодил к писателям-юмористам. Собирались они в правлении союза драматургов в Ордынском тупике. Тем днем случился конкурс юмора на медицинскую тему. Любой желающий мог предлагать свои вирши. Всего подали двадцать шесть заявок. «Да это еще на час! – взволновались юмористы. – Так никогда не начнем!» Что именно они стремились начать, разъяснилось позже. Во время оглашения комедийных шедевров, снежно-седой председатель клуба раскачивался, словно старое высохшее дерево в бурю, взмахивал длинными суковатыми руками и негодовал: «Ну нельзя же так, господа! Это же все десятилетней давности! Господа! Я все понимаю, но так нельзя!» Юмористы были сплошь людьми пожилыми и старше среднего, поэтому основой их творений служили различные болезни, среди которых доминировали простатит и геморрой. Каким-то боком туда затесался и хламидиоз. В зале присутствовали дамы. В конце концов, после яростных споров победило стихотворение про анализы…
   Наконец объявили перерыв, по длинному широкому столу растащили кипу старых газет. «Читать будут», – решил я. Но не тут-то было. Литераторы нервически оживились. Из припрятанных под столами целлофановых пакетов извлекались водка, пиво, вина и портвейны, следом из сокровенных глубин появились всевозможные закуски от воблы и одесской колбасы до домашних солений и маринованных помидоров. К концу приготовлений, на столе перед каждым литератором стояла бутылка, а то и не одна, и каждый сам налил себе в свой собственный стакан. Пили молча. Один болезненного вида юморист громко рассказал пошлый анекдот и был осмеян за неправильное произношение иностранного слова, в котором и должен был заключаться юмор. Другой оригинал принялся жонглировать апельсинами, затем конфетами, колбасой и всем, чем в него кидали подгулявшие писателя. При этом он ловко хватал предметы на лету и требовал непременно еще вина. Сухой щетинистый старичок притирался к своей соседке за столом, пожилой девице лет сорока. Та жеманно дергала плечиком и просила:
   – Не пейте больше… Вас стошнит…
   – Стошнить – не стошнит, – с достоинством отвечал старичок, бравируя знанием литературы, – а сблевать – непременно сблюю.
   Одна бутылка опрокинулась, водка залила газету.
   «А для кого-то эта газета – доказательство исключительности, свидетельство славы», – подумал я с тоской.
   Все торопились напиться, так как по тревожным слухам вскоре должны были «начать разгонять». Пропитой до цвета вареного рака дедок, жизнь в котором, казалось, уцепилась за торчащие из ноздрей пучки щетины, дрожащей рукой налил мне полстакана водки. «В общем, вполне радушные люди», – подумал я, выпил, посидел еще немного и ушел в крайнем смущении.
   – Никакой сатиры, – напутствовал меня седой председатель. – Все и так знают, что хорошо, а что плохо. Ты иронию давай, юмор…

   Пророков открывал мне глаза.
   – Сейчас в литературе есть две группировки, – говорил он. – Еврейская и русская. В еврейской с тобой говорят, но не печатают, а в русской с тобой и не говорят, и не печатают. Сволочи! За целый роман мне предлагают всего две тысячи рублей, это по нынешним временам семьдесят долларов. Я им говорю: «Пошли вы на хрен! Гады!» Вообще, литература сейчас разделилась на блатную и рыночную. Раньше была только блатная, рыночной не было, рыночная выросла из самиздата, попсы и детективов. Блатная, она же номенклатурная, варится в собственном соку. Это, как тебе сказать, по сути, окололитературная гниль, захватившая литературные пьедесталы. Хе-хе… Она никого никуда не пустит. Она оберегает свое благополучие и страшится разоблачения. Она пишет сама для себя, сама себя печатает и издает… Вторая – рыночная, – зарабатывает деньги торговлей. Развлекать – вот что требуется! Это продается! Кто хочет развлекаться порнографией – пожалуйста – десяток авторов на любой вкус! Приветствуются извращения! Детективчики? Еще лучше – сотня авторов! Мистика? Нет отбою! Все что угодно! Издательства не гнушаются плагиатом. Украдем за границей и перепишем. Кто в Россию сунется с иском? Имена героев изменены… Ну и все!

   А новорожденные союзики раздирали мосластую тушу прародителя. Писательские дачи, дома творчества, санатории, особняки, кабинеты, стулья, письменные принадлежности – все растаскивалось по углам и под шумок перетекало в чьи-то ловкие руки.
   Драка шла свирепая и затяжная. Кому не досталось ничего, кроме пары кабинетов в старинном особняке, один из которых непременно сдавался в аренду какому-нибудь турагентству, бился хотя бы за славу. Так союз периферийных писателей наскоро слепил перечень «лучших поэтов России», поместив своего председателя Плюхина во главу списка, много выше Ходасевича, Ахматовой и Мандельштама… при этом ссылаясь на некий институт независимых экспертиз. Видимо, Плюхину так захотелось остаться в истории, что, решив не дожидаться суда времени, он сам осудил себя на бессмертие.
   Другая известная поэтесса и председатель союза выдающихся писателей, не включенная по известным причинам в упомянутый рейтинг, устраивала для всех желающих еженедельные поэтические вечера в Доме литераторов, дабы привлечь на свою сторону группу буйно помешанных окололитературных бродяг. Клинически нездоровый контингент был незаменим на митингах и при осаде различных администраций. Но помешанные не желали участвовать ни в каких иных мероприятиях, кроме тех, на которых они могли бы прочесть свои чудовищные вирши. Они, как стая галок, носились с одного литературного сборища на другое, всюду стараясь пролезть вперед других и, откричав, не слушая более никого, уносились к очередному Парнасу.

   А ведь когда-то я думал, что литература – занятие избранных!

   Таких оборотов, которыми изъяснялся поэт Плюхин, я не слышал даже в самой грязной подворотне. В приватной беседе он честно признался мне, что не так давно был прорабом, но вот теперь сменил кирку на лиру.
   Когда я был у него, в кабинет то и дело заваливались какие-то мутноватые хлопцы, увешанные золотыми цепями и браслетами толщиной в палец. На прощание меня делегировали представителем их союза в «Наших сетях» и для солидности обещали выдать какой-то мандат, очевидно считая, что этим облагодетельствовали сверх всякой меры.

   Какой-то сумасшедший, похожий на Мазепу старик, носился по холлам Дома литераторов, утверждал, что он издатель, совал всем какие-то газеты, а после, тыча кривым пальцем в жирные строки на последней странице, предлагал написать лучше. «Даю сто баксов! – пронзительно кричал он. – Тому, кто напишет лучше!» Как ни странно, всегда находилось до пяти желающих. За время их стараний сумасшедший вновь обегал холлы, отбирал газеты и исчезал в неизвестности…

   Один матерый писатель, по проторенной еще Чернышевским стезе, подался в революционеры. Его непременно испуганное лицо замелькало на телеэкранах, особенно часто после того, как чудака препроводили на нары.
   По вечерам в метро можно было встретить неряшливо одетых взлохмаченных молодых людей, с красно-черными повязками на рукавах, которые, выпростав руку вперед на манер нацистского приветствия, требовали вернуть свободу вождю и в знак солидарности купить газету «Фугаска».

   Как же так? – думал я. – Почему руководителями творческих союзов становятся бывшие прорабы, а их окружение состоит из бандитов и отставных чекистов? По въевшейся привычке писать отчеты, они теперь пишут статьи и повести для газет и журналов…

   Пророков казался мне именно тем человеком, который сумеет провести меня по таинственным тропам к вершинам славы и успеха. Его неистовое православие вселяло добрую надежду. Поэтому я всячески старался приблизиться к нему и немало в этом деле преуспел.
   Любимым занятием Пророкова была рыбалка. И я, обзаведясь удочкой, разыгрывал из себя заядлого рыбака. На самом же деле более скучного, вредного, если не сказать противного занятия мне трудно себе представить. Копать глину, ссохшуюся как антрацит, в поисках заблудших дождевых червей, возиться с леской, мерзнуть у воды, наконец, тянуть несчастную рыбу, вырывать из ее нутра вместе с кишками колющий пальцы рыболовный крючок и изображать при этом бурную радость. На это способны либо помешанные, либо такие лицемеры как я…

   Однажды Пророков позвал меня на форум детских писателей. Собрались редакторы известных детских журнальчиков. Как водится, читали то, что, по их мнению, следовало читать детям. За редким исключением это были самые бредовые бессмыслицы. Например, один из них сочинил агитационную политстрашилку, о том как коварные американцы закидывают нас из космоса маленькими иголочками, которые, попадая в мозг детишек, превращают их в русофобов. А редактор «Детских шарадок», патлатый крендель с походкой жирафа, выдал душераздирающую историю о фокуснике, который натурально распилил свою ассистентку, а она из любви к нему тихо истекла кровью, не выразив на лице и тени страдания. Кровь хлестала в первый ряд и во все возможные стороны, но фокусник был счастлив – ведь это был первый в его жизни удавшийся фокус… Третий редактор жаловался, что вот он, мол, всех уважаемых присутствующих в зале литераторов в своем журнале печатает, а его ни одна сволочь печатать не хочет. И все кокетничал и лукаво на всех поглядывал. Но на него смотрели свысока и звали по фамилии.

   В литературе всем хочется попасть в старики. Разница в десять лет словно дает право на покровительственное обращение в духе: «А мы, тут, знаешь, по-стариковски… так сказать…» Тот, кому немного за сорок, напуская на себя важность и принимая вид мэтра, снисходительно похлопывал меня по плечу. А тот, кто старше его, в свою очередь, кивал ему, как мальчишке.

   Пророков разругался с «Нашими сетями» и ждал, что я поступлю так же. Но я и не собирался. Тогда он назвал меня неблагодарной сволочью, которую ему, дескать, подсунули.
   – Ты что! – кричал он мне по телефону. – Такими людьми, как Пророков, не швыряются! Я тебя привел, а ты… Как ты мог? Теперь я вычеркнул тебя из своей жизни!
   По-видимому, это должно было означать, что путь в литературу мне отныне заказан. Оставшиеся дни я должен был влачить в тоске и позоре. Подумать только, сам великий Пророков глухой стеной застил мне солнце.
   Пророков был немногословен.
   – Знаешь, что такое баррикады? – спросил он меня по телефону. – Ну так вот, мы с тобой теперь по разные стороны…
   В чате он называл меня перебежчиком, советовал быть со мной начеку, наплел про какой-то паровоз, который тронулся в путь, взяв с собой уйму пассажиров и хорошего мальчика. Мол, мальчик всем понравился, красивый такой, умненький. И вот паровоз мчится от станции к станции по лесам и просторам, и садятся в него новые люди, и прицепляются к нему составы и вагоны, и грузятся в эти вагоны разные грузы, и мчится паровоз дальше, к светлой своей цели. А когда добрался наконец до волшебного города, стали искать мальчика, а мальчика-то и нету. Сгинул мальчик. Исчез и следов не осталось. То ли сожгли его за нехваткой дров в топке, то ли скинули втихаря под откос, то ли сам спрыгнул – неизвестно…

   Чем больше я узнаю писателей, тем скучнее кажется жизнь. Более нудных, невыразительных, замкнутых и в то же время дьявольски хитрых, болезненно подозрительных и скрытных людей мне не доводилось встречать. Впрочем, бог с ними, сидят, как кроты в своих норах. Что они знают о мире? О жизни? Ничего…
   Знать бы мне раньше, какое это болото, я бы сто раз подумал, прежде чем соваться туда. Теперь-то я понимаю, как следовало вести себя, чтобы вписаться в их пеструю братию. Прежде всего, никакого веселья, ни признака улыбки, ни тени хорошего настроения. Это вызывает отторжение, как инородное. Предельная угрюмость, скорбная задумчивость, внутренняя драма должны быть написаны на челе писателя, если он хочет заслужить симпатию в этой болотной среде. Мука творчества должна сопутствовать каждому скупо брошенному слову, в ходу также заламывание рук и обращение туманного взора к небу, луне и звездам. Необходимо показать, что вы не от мира сего, что вы страдаете и ваши терзания невыносимы, так как вселенская скорбь пронзает вам душу и не дает покоя. Чаще говорите о боге, эта тема сближает, ведь каждый сочинитель считает себя его избранником. Не говорите о том, что вы пишете, не хвалитесь, не раскрывайте, где вас собираются публиковать. Это вызовет зависть и, если подвернется случай, вам непременно помешают. Никогда не жалуйтесь, не кайтесь в неудачах. Зачем вам лишняя боль? Достаточно и того, что ваше гениальное творение отвергли. Будьте бдительны, помните, что вы окружены смертельными врагами, которые только и ждут удобного случая, чтобы очернить и уничтожить вас.
   Боже мой, если верить тому, что писатели – творцы, а стало быть лучшие люди, и если таковы лучшие, то каковы же тогда остальные… Подумать страшно.
   Не просто честных людей не встречал я среди них, а и вообще человеков. Да-да… прав был, тысячу раз прав тот безумец, людей не существует…

   Свою первую повесть я предложил пяти крупным издательствам. Откуда мне было знать, что издательские склады завалены новомодным литературным хламом. Избавиться от него удавалось с превеликим трудом. Одни издатели гнали бесконечные детективы, якобы написанные какой-то пышногрудой дивой, сексуальной сверх всякой меры, владеющей методом дедукции, восточными единоборствами и всеми видами стрелкового оружия. Томов этих насчитывалось ровно шестьдесят два под устрашающими названиями «Кость в горле», «Шило в тылу врага», «Бельмо на голубом глазу», «Типун на языке» и тому подобное. Сведущие люди объяснили мне, что никаких романов эта дива не писала и что ее вообще не существует – для обложки пригласили манекенщицу, а романы кропал десяток наемных писателей. Другое издательство принялось «раскручивать» действительно существующую даму, с выпуклыми базедовыми глазами, бочкообразную и новомодно наглую. За короткий срок она разродилась целым выводком романчиков под однотипными названиями: «Сумерки», «Ночь», «Рассвет», «Заря», «Утро», «Полдень», «День» и т. д., со всеми вела себя по-хамски, частенько мелькала по ящику и тем сыскала громкую славу.
   Другие издатели соглашались издать мою повесть, но почему-то непременно за мои же деньги, требуя тысячу долларов за пробный тираж в триста экземпляров. Эта затея казалась мне бессмысленной. Я желал зарабатывать литературой, а не давать возможность другим наживаться за мой счет.
   Наконец однажды мне позвонил некто Хмулевич, представился издателем и объявил, что моя повесть подходит ему по всем статьям. Правда, меня насторожило то, что он никак не хотел встречаться со мной, предпочитая электронную переписку. Все же я настоял на встрече.
   – У меня так мало времени, – мялся он. – Такой плотный график… Ну, хорошо. Приезжайте в галерею, там спросите меня, вам любой скажет.
   Приехав к указанному времени, я еще издали увидел троих парней с ног до головы в черной коже в компании двух потасканных девиц из ряда тех, что стоят вдоль шоссе с недвусмысленными предложениями. Самого неприятного из молодцев, с щетинистой стрижкой и крысиным лицом, я отметил сразу. Подойдя ближе, я убедился, что это именно та галерея, о которой говорил Хмулевич.
   – Где мне найти Хмулевича? – спросил я толстяка в очках, курившего возле дверей.
   – А вот он, – кивнул толстяк, указав на крысинолицего.
   – Он? – не поверил я.
   – Он самый и есть, – подтвердил толстяк. – Не сомневайтесь.
   Я подошел к кожаной команде.
   – Вы Хмулевич?
   – Да, – почему-то испугался крысинолицый и отступил на шаг.
   Я представился.
   – А-а, – глаза его забегали. – Очень приятно.
   – Что? Новый автор? – усмехнулся, кивнув в мою сторону, заросший бугай в такой же черной коже, как и Хмулевич. – Ну-ну…
   Это ж надо, чтоб самая противная харя, оказалась именно той харей, которая решила издать мой роман!..
   Но семя недоверия крепко засело в моем сознании и, как оказалось, не напрасно.
   Проклятый Хмулевич вдруг пропал, на телефонные звонки отвечал развратно-пьяный женский голос, требуя не звонить и обещая, что, когда понадобится, меня найдут…
   Никто мне, конечно, так и не позвонил.

   Когда моя куртка протерлась до подкладки, когда женщины стали покупать мне брюки, а пустые бутылки так упали в цене, что собирать их уже не имело смысла, я позвонил своему другу Гришане.
   – Гришаня, друг! – сказал я. – Костлявая рука голода уже протянулась к моему горлу.
   – Так иди работать, – посоветовал Гришаня.
   – Куда?., куда я пойду работать, Гришаня? – возразил я. – Я же ничего не умею, хотя и способен на все… и потом, ведь я – гений, а где, позволь тебя спросить, ты видел хотя бы одного работающего гения?!
   – Работай на меня, – сказал Гришаня. – Мне как раз нужны сумасшедшие.
   – Но я же не сумасшедший, Гришаня!.. Я не больной, которому нужны утка, клистир и огромные санитары… Я не сумасшедший!.. Я просто хочу слушать пение птиц, встречать восход солнца, вдыхать ароматы трав и бродить по ночным улицам… И еще я хочу пить ключевую воду и обнимать землю, как женщину… И за это ты считаешь меня сумасшедшим? – обиделся я.
   – Конечно! – ответил он.
   Гришаня обитал в подвале без окон – солнечный свет никогда не проникал под его своды, длинная сырая лестница вела вниз и вглубь, со стен и потолка лохмотьями свисала потрескавшаяся штукатурка, под потолком качались ржавые лампы…
   – Как же ты тут работаешь? – спросил я.
   – А я и не работаю, – ответил Гришаня.
   – Как же так, Гриня! Ведь никто не поверит, что ты каждый день по восемь часов просиживаешь в этой норе!..
   – Никто и не верит, потому я здесь и сижу.
   Кроме самого Гришани в подвале обитали незамужняя кассирша Зуля, кладовщица Валя и два работника, Марк и Захар. Марк был небольшого роста, толст и лыс; Захар – высок, грациозно носат и высоколоб. Еще был шофер Веня, который каждую пятницу уходил в запой, называя это жизненной философией лишнего человека. В редкие дни туманного просветления Веня покупал в ларьке жареную курицу и, прокравшись в самый глухой закуток подвала, где кислорода содержалось едва ли больше, чем на Луне, сжирал ее без остатка.
   Сам Гришаня являлся в подземелье не раньше полудня и тут же занимал единственный телефон. Разговаривал он подолгу и ни о чем с некими таинственными партнерами. В перерывах курил и спрашивал Захара о деньгах. Выглядело это так:
   – Где деньги? – спрашивал Гришаня.
   На что Захар выразительно фыркал.
   Тогда Гришаня пересчитывал коробки и, по обыкновению, не досчитавшись одной или двух, спрашивал:
   – Где коробки?
   – Проср…ли… – трагически объявлял Захар, вытаращив глаза, и фыркал.
   – Как проср. ли?!
   – Вот так… Взяли и проср…ли…
   – Бздынь, – добавлял шофер Веня и скрывался в дебрях подвала, сжимая толстыми пальцами очередную курицу.
   А Гришаня вновь садился за телефон.
   Гришине досаждали кредиторы. В редкие минуты затишья, когда Гришаня опускал-таки телефонную трубку на рычаги, они умудрялись тотчас дозвониться и задать Гришине тот же законный вопрос, которым сам Гришаня настойчиво донимал Захара. Поэтому к телефону разрешалось подходить только тем, кто был способен распознавать голоса кредиторов. Это было не трудно, – они всегда были тихи, унылы и безнадежны.
   Лучше всех голоса распознавала кладовщица Валя. Это происходило оттого, что она была, как говорится, кладовщицей до мозга костей. Вся ее сознательная жизнь протекла по различным складам, ангарам, бункерам, подземельям и подвалам. Лучшие свои годы посвятила она тяжкому поприщу сбережения чужого имущества. Все это время она носила черный бязевый халат, старательно заполняла учетные карточки и периодически рожала детей. Захар называл ее дурой, для чего, вероятно, имел основания, о чем, впрочем, умалчивал и только по обыкновению фыркал в воображаемые казацкие усы. Захар вообще был невысокого мнения о женщинах и называл дурой также и кассиршу Зулю, что, конечно же, не соответствовало истине, поскольку Зуля была попросту идиоткой и, что называется, девицей в темнице. А когда по каким-то причинам ее по нескольку дней не случалось в подвале, то, вместе с обертками от шоколадных конфет и банановой кожурой, пропадали мухи и тараканы.
   И тогда я решил – хватит! Я пробыл в подземелье Гришани три долгих месяца. Я таскал коробки и перекладывал их с места на место, я учил играть в шахматы идиотку Зулю, я даже хотел жениться на дочери кладовщицы Вали… Но однажды я сказал Гришане:
   – Гришаня, друг, спасибо. Ты принял меня в свое подземное братство, населенное калеками, фавнами и нимфами, ты протянул мне руку помощи, когда я тонул в пучине страстей и пороков, ты подарил мне надежду и вложил хлеб в мои уста… но я задыхаюсь в твоем подземелье, я тоскую по солнцу и свежему дыханию дня… Прости, друг, за то, что я не научился ценить доброту.
   И я пошел работать в издательство.

   Надо ли говорить, что издательство размещалось в подвале. Точнее сказать, это был цокольный этаж с зарешеченными окнами. Их запрещалось открывать, так что даже мышь не могла пролезть к нам с улицы. Лаз в подземелье охраняли вооруженные часовые и пуленепробиваемые двери. Подвал походил на подводную лодку, залегшую на дно города.
   Я пробыл там полтора года. Самые бездушные твари на свете обладали большей душой, чем те, кто владел этим подземным лабиринтом. Все человеческое было им чуждо. А главный минотавр, слетав в Японию и насмотревших тамошних чудес, вынашивал планы о том, как бы заставить всех работать стоя. Конечно, он хотел сэкономить на стульях и впихнуть в равный клозету редакционный отдел человек десять не меньше. Однажды, в узком подвальном коридоре, где, грохоча, проносились груженые тележки, на табличке «Осторожно! Идут работы» кто-то исправил «а» на «о». Это объявили неслыханной дерзостью, и случись обнаружить виновного, он, наверное, был бы немедленно расстрелян… И опять коробки, коробки, коробки… Какие-то генераторы, измерители и еще бог ведает какая чепуха. Хилый цветной журнальчик, для которого я строчил бредовые статейки. Благо материал можно было таскать из предыдущих номеров. Наконец, я бежал оттуда стремительно и без оглядки. К моему удивлению, меня не хотели отпускать… Оказалось, что несмотря на всю ахинею, которой я щедро сдабривал статьи, я был на хорошем счету…

   И вот я опять брожу по улицам города. И вижу тревожные, утомленные лица и лица, не выражающие ничего. Это даже странно, что бывают такие глаза. Глаза сру…ей собаки во сто крат выразительнее, чем эти – девственно хрустальные, не потревоженные мыслью, прозрачные как родниковая вода. Я видел такие глаза у одной женщины в будке зимой. Уже вечерело, она была в телогрейке, голова закутана платком, и свет фонаря освещал ее. Целый день она вдыхала прихваченное морозцем амбре и от этого глаза ее остекленели. Они остекленели оттого, что с другими глазами никакой человек не сможет высидеть возле отхожего места весь день, оставаясь при этом человеком. А в двух шагах, какой-то горбун торговал старыми книгами… И от этого глаза должны стекленеть еще больше…

   За окном крупными хлопьями валит снег. Деревья – белые стога, спящие автомобили тонут в лебяжьем пуху, прохожие – ходячие сугробы, покатые крыши домов накрывает белоснежная простынь. Засыпает весь мир. Любопытная синица села на подоконник. «Здравствуйте, синица, – говорю я. – Возьмите меня полетать!» – «Садитесь», – кивает синица. И я забираюсь по крылу на ее спину, улица срывается вниз, и мы летим, летим, летим…

   Все началось со странного головокружения. Проснувшись утром, я встал с постели, и вдруг земля качнулась, и пол выскользнул из-под моих ног. Я повалился обратно на кровать, едва не расшибив голову. Сперва я подумал, что произошло землетрясение. Но вот уже целую неделю я хожу словно пьяный. Тошнотворная круговерть сменилась адской мигренью… Это кара за мое тщеславие… И зачем я решил стать писателем?
   Но пока я жив, я хочу рассказать о моем друге Чернопоромове.

   Поэт Галактион Чернопоромов жил займами. Он занимал у всех, у кого только мог занять под баснословные по своей грандиозности проекты, начиная от издания альманаха во Франции и кончая созданием интернет-сайта под патронажем самого президента. При этом суммы, выцыганенные им у начинающих писателей, были весьма незначительны, но количество кредиторов столь велико, что ему удавалось содержать собаку бойцовской породы, свирепого кота-крысолова и почти ежедневно вгрызаться двумя оставшимися передними зубами в нежную осетровую плоть.
   После ухода Пророкова из «Сетей» Галактион позвонил мне.
   – «Сетям» крышка! – объявил он. – Еще месяц-два и все рухнет! В общем, так, быстро приезжай ко мне, что-нибудь подыщем.
   Из печального опыта я знал, что любой разговор с Чернопоромовым заканчивался одалживанием денег. Поэтому давно отказался от его помощи в публикации стихов, статей и грядущих романов.
   – Да что за спешка?
   – Слушай сюда, – горячился Чернопоромов. – Или ты приезжаешь немедленно, или мы заканчиваем разговор.
   – Мы заканчиваем разговор, – отрезал я и положил трубку.
   Я всегда вижу, когда и как меня хотят обмануть. Но раскрыть карты – обидеть, а дать себя обмануть – глупо. Когда меня пытаются надуть, я из деликатности делаю вид, что не замечаю этого.
   Вообще, я понял одну вещь. Лицемерие правит миром, а уж миром литературы вдвойне. Тем паче у нас… Где всяк не прочь «объегорить» и где «не обманешь – не проживешь». Любое дело начинается с подвоха. Впрочем, почему только начинается? Оно и держится на подвохе.

   Галактион звонит мне периодически.
   – Все, – говорил он мне через месяц. – Перехожу в евреи. У них хоть все по-честному, сказали – сделали. Задолбали меня эти русские мальчики. От них ничего хорошего не дождешься. Делаю обрезание и качу в Израиль. Все! На хрен! Надоело!
   – Кто ж тебя пустит? Ты ж русский…
   – Какой там русский! Я уж с главным ихним переговорил… Берут! Только в синагогу ходить надо, ну и написать там кое-что…

   Однажды я обмолвился при нем о Пророкове.
   – Пророков этот… – фыркнул Чернопоромов, – Ой не могу… Над ним весь народ смеется. Он в каждую бочку тыркнуться успел. Во все союзы вступил. Никто не знает зачем…
   – Как зачем? Везде засветиться хочет. У Илюхина свой союз, у Кабальчука свой…
   – Да Илюхин этот вообще г…! – взвился Чернопоромов. – Я как-то раз пришел к нему, сразу хлоп – бутылку на стол. Он аж расцвел весь: «Чего хочешь?» – спрашивает. Я говорю, то и то хочу. Он мне: «Ты понимаешь – нету. Ничего нету. Сам гол, как сокол». Так что, говорю тебе: Илюхин – г…! К нему и ходить не стоит. У него этот альманах вонючий, который никто не читает и больше ничего. Фуфло! Есть там один толковый человек, я тебя с ним сведу, а Илюхин – г…

   Чернопоромов периодически названивал незамужним знакомым дамам, – а одна несчастная сетовала, что он звонит ей каждую ночь, – и предлагал руку и сердце. Когда наивные особы поддавались соблазну, то амуры заканчивались одалживанием денег и внезапным исчезновением жениха. С некоторых пор мечтой Чернопоромова стала женитьба на еврейке с перспективой отбытия к земле обетованной.
   Он часто звонит одной симпатичной Юдифь, питающей слабость к творческим личностям:
   – Между прочим, все мы дрочим, – энергично объявляет он.
   – Галактион, ты же знаешь, я не люблю Бродского, – возмущается она.
   – Выходи за меня замуж, – решительно предлагает Чернопоромов.
   – Что?!..
   – Выходи за меня замуж, – твердит Галактион. – Ты главное не бойся, со мной не пропадешь…
   – Но я замужем, Галактион!
   – Это поправимо.
   – Но…
   – Это тоже…

   Почему он звонит мне? Тут есть моя вина. Галактион при первом знакомстве показался мне фигурой если не значительной, то хотя бы со связями. Ему негде было жить, и я помог ему снять комнату. Галактион сутками просиживал дома, без конца курил какую-то дрянь, которую никак нельзя было назвать табаком, в перерывах что-то пописывал и донимал хозяйку похабными стишками. При этом пытался гипнотизировать и не платить за жилье.
   Лишь только хозяйка шла на кухню, как, заслышав звон посуды, туда же, взбивая ковровые дорожки, пулей мчался неугомонный Галактион.
   – Между прочим, все мы дрочим! – выдавал он свою коронную донжуанскую фразу и начинал заливаться стихами и виршами, как соловей в летнем саду, хотя его стихи были бесконечны и заунывны, как песни старого акына.
   – Все мы дрочим между прочим, – повторял он в паузах, пока хозяйка квартиры в смятении не пряталась в свои комнаты.
   Однажды он приволок с собой какую-то подвыпившую поэтессу, но, встретив решительный протест хозяйки, укатил с ней куда-то в ночь. Позже, в отместку, он осеменил ее ватное одеяло.
   При этом никакой совершенно пользы от Галактиона не было. Кроме того, он регулярно стремился занимать у меня деньги, всякий раз сообщая о новом грандиозном проекте.
   – Пойду продаваться, – например сообщал он, тяжело вздыхая. – Зовут сценаристом на телевидение.
   – Прекрасно, Галактион… Иди… Чего тут раздумывать, – подбадривали.
   – На НТВ.
   – Блеск!..
   – Четыреста баксов плюс премиальные, – мрачно пояснял он.
   – Вот тебе и решение всех проблем. Устроишься, меня к себе возьмешь.
   – Не хочется продаваться, а придется… – торжественно и печально объявлял он вдоволь навздыхавшись. – Нет ли у тебя пятидесяти рублей?..
   Первое время он заканчивал свои стенания выклянчиванием ста рублей, потом пятидесяти и наконец снизил до десяти. Для каждого кредитора у Галактиона были свои тарифы. Один простак одолжил ему порядка тысячи долларов и потерял престижную работу, соблазнившись призраком очередного грандиозного прожекта.

   В конце концов, сочтя дальнейшее соседство с Галактионом небезопасным, его попросили съехать.
   – Пожалуйста… Нет проблем, – смирился Галактион, которого в его жизни гнали неоднократно и не всегда вежливо. – Только вот книги…
   Книги Галактиона занимали почти все свободное место в комнате. Они высились шаткими колоннами от пола до потолка так, что пройти от дивана до двери, не задев и не разрушив одну из них, было едва ли возможно, ими был завален письменный стол и даже на платяном шкафу рядами лежали книги. Их были сотни, старинные и новомодные, поэзия и проза, детективы и фантастика, книги по теории литературы и мистике, по черной магии и практикум по гипнозу. На большинстве из них стояли библиотечные штампы. После отбытия Галактиона, они еще год хранились в прихожей, пока хозяйка не пригрозила вышвырнуть их на улицу…

   «Пять капель Шанель номер пять – вот все, что одевала в постель звезда Голливуда Мэрилин Монро», – объявляет диктор программы «Время». Представить бы такое лет двадцать назад. Немыслимо! В начале третьего тысячелетия весь мир заполнен рекламой. Реклама одновременно по всем каналам, скрыться от нее невозможно, дома и в транспорте люди мурлычут рекламные песенки, общаются слоганами. «Ты где был?» – «Пиво пил», «Кто идет за Клинским?», «Проблемы с потенцией? Заплати налоги и спи спокойно». Боевики и реклама, кровь и торговля, дикость и деньги… Грабьте, режьте, убивайте, но не забывайте платить налоги и тогда с потенцией все будет в порядке… А поздно ночью мы вам покажем кино про это… Некогда заниматься ерундой. Некогда! Какая любовь! Нет ее и быть не может, нет ей места. Здоровый секс – вот и вся любовь. На остальное нет времени. И смысла нет.
   Зверюшки… зверюшки…

   Две девицы лет шестнадцати садятся в автобус. Одна говорит другой громко:
   – Позвонит – хорошо. А нет – ну и х… с ним.

   В метро. Еще далеко до центра, в вагоне немноголюдно. Почти все скамейки заняты. На станции входит дама средних лет, судя по одежде – небедная, шикарная прическа, макияж, уверенный взгляд. Садится напротив, опускает руку в карман пальто, вынимает футляр с очками. Из кармана выпадает и скатывается к ее ногам пятирублевая монета. Дама даже бровью не ведет. Невозмутимо раскрывает футляр, надевает очки, разворачивает журнал, «Космополитен», кажется. Я гляжу по сторонам. Монету заметила девушка слева. Остальные дремлют или делают вид, что не интересуются. Едем. Я поглядываю на монету. На следующей станции вливается толпа… Стоят в проходе, заслоняют противоположный ряд. И вдруг, дремавшая справа старушка, по виду из тех, что пихаются локтями в трамваях, срывается с места и, расталкивая чьи-то ноги, бросается к монете; тянется руками и выковыривает ее из-под ног дамы. Завладев монетой, она прыгает назад, – все почти в одно мгновение, – и замирает. Глаза прикрыты. Мол, стыд, ну и пусть. Еще несколько станций она не шелохнулась, вдруг подскочила: «Это Белорусская?» – Вертит головой. Прыг – и выскочила из вагона. Как блоха.
   Я ловлю себя на мысли, что не люблю эту стильную даму. Не могу, не хочу любить. С ее снобизмом и надменной рожей. Я презираю ее, за то, что она презирает тех, кто не добился в своей жизни того, чего добилась она – возможности задирать нос и листать в метро «Космополитен»… Я не могу любить и эту несчастную старуху. Жалеть могу, но не любить. Могу презирать, но не могу любить. Не хочу… Я не люблю метро. Там люди толкают друг друга, там грязно и душно, там такой грохот, что под него засыпаешь, а сверху темнота, сотня метров темноты, камней и грунта… Подземный лабиринт, бетонный термитник, братская могила – вот что такое метро.

   День города. Масса народу. На Тверском бульваре один из двух входов в общественный туалет закрыт.
   Со стороны Малой Бронной – стайка девиц лет шестнадцати:
   – А х… делать!
   Снимают джинсы и писают под кустами.

   Вчера я шел через сквер, и на узкой дорожке встретился с человеком лет пятидесяти, маленьким, седым, с лукавыми глазками, одетым просто, но чисто, в светлые брюки и хлопчатую рубашку. Человек этот завидел меня еще издали и остановился. Лишь только я приблизился так, что мог его слышать, как он заговорил болезненным голосом:
   – Эх, с утра без бутылки и жить не хочется. А денег нет! Нету! – и руками развел – артист.
   Я прошел мимо, бросив на ходу:
   – Бывает.
   Сегодня я опять встретил его. На том же самом месте. Словно, он прирос и простоял там сутки. И точно! Завидев меня, он хлопнул ладонями по ногам и произнес:
   – Не идут ноги… Хоть ты что – не идут.
   Проходя мимо него, я нащупал в кармане монету и сунул ему в ладонь.
   Он был крайне изумлен. Поглядев на монету, перевел взгляд на меня и сказал озадаченно:
   – Спасибо… А ведь я не просил…
   – С утра ведь без бутылки и жить не хочется, – напомнил я. – А так, глядишь, понемногу и наберется.
   Взгляд его потеплел.
   – Это правда… Ну, дай бог тебе здоровья…
   Больше я не встречал его.
   Я знаю – это проверка. Никакого человека на самом деле не было. Это Бог или кто-то из его ангелов. Они испытывали меня.

   Издание полного собрания сочинений Льва Толстого финансирует меценат из Японии. Он, японец, любит Льва Толстого и на каждый том высылает в Россию по пять тысяч долларов. Вышло пять книг.
   Но недавно он умер… Что теперь будет с серией?..

   Сегодня утром я шел по улице, а впереди, вертя туго обтянутым джинсовым филеем, цокая, будто подковами, высоченными каблуками, двигалось нечто лошадоподобное, сильное и пахучее. Я следил за ритмичным покачиванием упругого крупа, за длинной, спадающей по спине гривой и вдруг отчетливо увидел дрогнувший кобылий хвост и посыпавшийся на асфальт теплый навоз. В ужасе я замер посреди тротуара, и нетерпеливые прохожие локтями пихали меня в спину.

   Где же гении? Где они? Ведь должны быть… Ведь не могло же случиться, чтоб на такую прорву народа, на все человечество, на всю Вселенную не уродилось ни одного сколько-нибудь приличного гения…
   Когда вопреки всем законам природы, вопреки логике и здравому смыслу, вопреки пошлости и бездарности мира, на свет вдруг появляется истинный гений, тотчас полчища ничтожных мерзавцев, нутром почуяв его, набрасываются со всех сторон, впиваются в глотку и душат своими корявыми лапами…

   В одной окололитературной радиопередаче некий редактор умолял помогать именно неодаренным писателям, им-то, мол, как раз тяжелее всего, а талантам помогать ни к чему, они и так, дескать, пробьются силой своего дарования… Все перепуталось… Для чего же нужны неодаренные?.. Чем им помочь? Отнять перо и дать яду…

   Существует всемирный заговор! Заговор против гениев!.. Чудище стоглаво и стозево. Чем бездарнее заговорщик, тем более он свиреп, тем большей он наделяется властью и силой. И вот мир содрогается под пятою ничтожеств, оттого троны и дворцы зиждутся на погостах, а гении, едва родившись, задыхаются в колыбелях…

   В каждом бетонном термитнике, за каждым окном прячется бездарность. В огромном городе тысячи термитников и миллионы бездарностей… Противно, противно…
   Они следят за мной. Да, они уже почуяли меня своим звериным чутьем, уже нашли и следят. Да, да, да!.. И тот нищий в сквере. О! Для нищего он слишком чисто одет. И этот взгляд, брошенный в мою сторону, этот пронизывающий взгляд, испепеляющий и мертвый одновременно. Нет, он не скользнул мельком, он следил! Пристально, с ненавистью, с хладнокровием палача…
   Они все следят за мной, все до одного, но стоит мне поднять глаза, как они делают вид, что я им безразличен. Но я знаю, за моей спиной другие не отводят глаз ни на секунду. Они все время кружат вокруг, словно стая акул. Они выжидают, чтобы однажды кинуться и разорвать меня в клочья…

   Надо не подавать виду. Надо тщательно маскироваться… Чтобы никто не догадался, что я – гений…

   Я сделал величайшее открытие. В метро. Неожиданно, вдруг, находясь в толпе людей, которые, натурально, посчитали меня за своего, лишь только я принял подобную им форму. И мне стало так смешно, что я с трудом сдержал улыбку… Нет, я не смог ее сдержать. Я улыбнулся и даже чуть не засмеялся… Как я не понимал этого раньше? Но теперь! Я открою эту тайну. Я обнаружил, что все, абсолютно все без исключения люди, низкие и высокие, пузатые и сутулые, полные и худые, так вот все… почти все без исключения люди носят на себе одежду. Да-да! Под тонкой пеленой пальто, юбок и брюк можно отчетливо распознать тела. И все эти голые люди невозмутимо стоят рядом друг с другом и не придают этому обстоятельству ровно никакого значения! Одежда открывает им возможности немыслимые. Они прижимаются друг к другу, трутся интимностями, и проделывают все это совершенно равнодушно. Мужчины и женщины, цветущие девицы и дряхлые старики, юноши и почтенные матроны… Глядя в их безразличные глаза, ни за что не скажешь, что они понимают значение происходящего. Представьте, разве можно стоять равнодушно, видя голые тушки, со складками жира, с волосами растущими повсюду, с бородавками и сосками?… Вот пузатая старуха, огромная, как самовар, она недовольно пыхтит и переваливается с ноги на ногу, наконец, грузно опускается на скамейку всеми своими восьмьюстами кожными складками; вот худой кривоногий самец с кудрями в паху, этакий кавалерист, стоит, натурально, без прочих украшений и лихо так постреливает глазенками вокруг; вот пухлая девица в очках, – сало висит на ней, как тесто, в ушах железки и в пупке тоже и даже… И разве могу я сдержать улыбку? Вот квадратная тетка на чугунных ножищах всматривается куда-то в даль… Быть может, она обозревает неведомые глубины? Куда она смотрит? Что она видит под дикий грохот мчащегося поезда?..
   И что же я вижу, когда мои глаза открыты, и я разгадал их хитрую уловку. Я вижу, что люди некрасивы, они смешно, комично некрасивы. И я понял, для чего им нужна одежда! Они носят ее, чтобы скрыть свое уродство! Их слишком много, и всем не спрятаться в самодвижущиеся экипажи с затененными стеклами…

   Проклятые газеты!.. В них все! Самые свежие сплетни и постельные новости. Новости!.. Мы делаем новости! – кричат они. Конечно!.. Что же им остается, кроме как варить эту нескончаемую жвачку. Биржевые новости, банковские новости, скандальные новости… Все что угодно! Жуйте, хлопая глазами, жуйте, удивляясь, жуйте и не думайте ни о чем… За вас уже все придумали, посчитали и поделили… Жуйте!.. Глотайте и переваривайте всю эту муть…
   Сначала я смеялся над тем, сколь примитивна наживка для выуживания денег из тощих кошельков сонных обывателей. Затем меня охватила ярость, я рвал газеты, топтал их ногами, словно пытался вытоптать из них дьявола, жег их гигантскими пачками и плевал в наглые витрины газетных киосков. Но и это не принесло облегчения. Сотни тысяч типографий ежедневно заполняли мир миллионами новых газет… Бесчисленные армии газетчиков и репортеров противостояли мне. А уже через день, в прокричавшие свои заголовки газетные листки, заворачивали рыбу и колбасу…
   

notes

Примечания

1

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →