Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Сумма в 1000000 долларов, разменянная банкнотами по 1 доллару весила бы примерно 1 тонну.

Еще   [X]

 0 

Живая вода времени (сборник) (Коллектив авторов)

В книгу вошли произведения известных писателей России и начинающих авторов, победителей и лауреатов корпоративного литературного конкурса ОАО «Газпром» – «Факел».

Год издания: 2009

Цена: 100 руб.



С книгой «Живая вода времени (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «Живая вода времени (сборник)»

Живая вода времени (сборник)

   В книгу вошли произведения известных писателей России и начинающих авторов, победителей и лауреатов корпоративного литературного конкурса ОАО «Газпром» – «Факел».


Коллектив авторов Победитель последних времён

   Удивительные судьбы людей, живущих на рубеже тысячелетий в разных уголках нашей огромной страны, переплелись сложным узором прозаического и поэтического кружева на страницах этого литературного сборника. Северная романтика и южная страсть, боль человеческих потерь и радость обретения любви, героизм трудовых будней и серость столичной суеты, а главное, трепетная любовь к России пронзительно-реалистично переданы авторами этой книги на суд взыскательного читателя. Кто же эти люди, решившие поделиться с нами своими искренними литературными переживаниями о времени? Вот здесь и кроется главная «изюминка» этого сборника! Ведь среди его авторов – уже признанные русские писатели и еще только начинающие свой путь в большой литературе. Учителя и ученики… Всех этих разных людей сплотило в жизни «Творческое объединение литераторов газовой промышленности». А теперь и собрало под одной обложкой оригинальной книги «Живая вода времени».

   Владлен Дорофеев, председатель правления НП «Творческое объединение литераторов газовой промышленности»

Владимир Крупин

Сталинская дача

   – Тоже интересно, – сказали мы враз.
   – Согласитесь, – сказал я, – что Сталин выходит на место главной личности двадцатого века.
   – Тысячелетия! – воскликнул отец Сергий. – Это Аттила нового времени, вождь гуннов. Как гунны были бичом Божиим в первом тысячелетии, так и большевики во втором. Спросите священников, сколько записочек об упокоении раба Божия Иосифа несут в день его рождения и смерти и девятого мая. Огромнейшая фигура! Кстати, к убийству царя он совершенно не причастен, совершенно очевидно, что он шел к возрождению монархии. Более того – помог местоблюстителю занять Патриарший престол. Если б демократы были поумнее, они б бросили зряшную затею – очернять Сталина. Чем более они копают под него, тем более он возвышается в глазах народа. Хвалили б лучше, а то рухнет на них в один прекрасный день.
   – А за что хвалить?
   – Как за что? – изумился отец Сергий. – За выход в космос, за спасение от чумы фашизма. Это-то уж точно чума сатанинская, фашизм. Вы же читали отзыв Черчилля о Сталине. Конечно! Взяв Россию с деревянной бороной, оставил ее с ядерным оружием. Без него здесь бы уже новые американцы жили. Что говорить! Все по Божию промыслу: и создание СССР, ибо только такой соединенный народ мог свалить Гитлера, и распад СССР – все промыслительно.
   – Распад – промыслительно? А как же евангельское – дом, разделившийся сам в себе?
   – Но надо же и России спастись! Не все же ей тащить на себе свинцовую тяжесть окраин. Нам хватит остатков империи.
   – Какая ж империя без императора?
   – Ядерная, – засмеялся батюшка. – О, море! Море ворвалось в пространство и стало главным в нем. Горы, зелень деревьев, черный мокрый асфальт широкого шоссе – все отступило под напором небесного сияния воды и неба. Мы неслись на большой высоте над уровнем моря, но море, на взгляд, было выше нас, выше гор, и непонятно, что сохраняло нас от затопления.
   – Но почему же, – спросил сопровождающий, везущий нас, – почему демократам надо, как вы сказали, возвеличивать Сталина?
   – Евреев спас, – хладнокровно отвечал батюшка. – Вся демократия в России насквозь еврейская. Спас от Гитлера и хотел окончательно спасти, дал землю. Не поняли, отравили.
   – Землю? В Сибири? Вы имеете в виду Биробиджан? – спросил сопровождающий.
   – Прекраснейшее место! – доложил батюшка. – Я был там с лекциями, замечательные места. И спокойные, замечу, в отличие от Крыма. И, кстати, – батюшка поднял руку, – с этих наилучших сибирских земель были согнаны коренные жители.
   Машина резко повернула вправо, в незаметное ответвление дороги и поехала потише вдоль высокого, обросшего лианами забора.
   – Под зеленью, конечно, колючая проволока? – спросил батюшка.
   – Нержавеющая! – довольно отвечал сопровождающий. Мы въехали в раскрытые на одну половину железные ворота. Оказались в квадратном дворе.
   – Хм! – оценил батюшка. – Совершенно типичный средневековый монастырь. Окна во двор, наружу окон почти нет. Постройки из дерева. Это полезнейшее для здоровья. Воздух, – он глубоко вдохнул, – на полчаса дольше проживу от одного вдоха. Закрыто для людей, открыто для небес.
   – Вообще могу сказать, – сообщил сопровождающий, когда водитель ушел к администратору, – что Сталин провел, мы так считаем, здесь и большую и лучшую часть жизни. Он жил здесь по полгода и больше, иногда по году.
   – А-а, – заикнулся я, – а Москва, а Кремль, а страна?
   – Двойники, – отвечал сопровождающий. – Прием делегаций, стояние на мавзолее, приветствие поднятой рукой, награждение передовиков, парад в Тушино… А управление страной отсюда.
   Пришла администратор Оля. Конечно, Оля, она была с натяжкой Оля, но так и представилась: Оля. Повела в номера.
   – Мне в сталинскую спальню! – бодро попросил батюшка.
   – А вы знаете, он спал везде, – отвечала Оля. – Все комнаты каждый день застилались чистым бельем, и никто не знал, где он будет спать. Так что ваше желание, святой отец, будет выполнено.
   – Господи Боже мой! – воздел руки батюшка. – Это вас так католики обучили к священникам обращаться? Какой я святой отец? В лучшем случае: ваше высокопреподобие. Были тут католики?
   – Тут весь мир был, – отвечала Оля. – Посмотрите книгу отзывов. И Брежнев был, и Хрущев.
   – А новые? Горбачев, Ельцин?
   – Почему-то нет.
   – Побоялись, – решил батюшка. – Испугались. Будут спать, а Сталин выйдет из стены и… и их кондрашка хватит.
   – А вообще у нас верят, что его призрак ходит. Даже одна горничная ушла с работы. Говорит: слышала шаги. Так и уволилась. А в каминную, где фигура, боялась ходить.
   – Значит, еще и фигура?
   – Да, в каминном зале. Хотите посмотреть?
   Мне отвели огромную комнату на две половины, спальню и деловую, со столом, стульями, диваном, телевизором. Окна глядели на горы. Конечно, хотелось на воздух, стряхнуть с себя и холод московский, и московскую суету, но уже надо было завтракать и ехать на конференцию. Конференцию, посвященную единению религиозных и светских усилий в деле борьбы за нравственность общества. Постучалась и вошла горничная, на груди белого халата вышито: «Таня».
   – Администратор сказала, что вы хотите посмотреть Сталина. Идемте, я провожу в камзал.
   Мы пошли по широким, застланным коврами коридорам, по лестницам из красного дерева, ни одна ступенька не скрипнула, и открыли тяжелые черные двери. Я вошел и вздрогнул – за столом, на фоне карты СССР, в зеленом френче с желтыми пуговицами сидел вождь всех времен и народов. Таня подошла к нему, говоря:
   – Сейчас голова хорошая, а раньше я боялась, будто откопали из могилы, присадили на шею и глаза открыли.
   Трубку все время воруют, я уж когда компании, то трубку беру и в карман. Его-то трубку давно своровали, а с этой, магазинной, фотографируются.
   – Фотографируются?
   – Да. Кто рядом садится, кто сзади стоит, кто вроде как пришел с докладом (перед вождем лежала папка «К докладу»), кто посмелее, обнимет за плечи. Ой, левая рука упала. – Таня стала поправлять то ли восковую, то ли костяную руку. Рука никак не хотела лежать на подлокотнике, проявляла характер. – Ой, я раньше боялась трогать, сейчас ничего, надо же пыль вытирать, вытираю. Ну, все-таки не как с мебели. Это письменный прибор, Мао Цзэдун подарил.
   Перед вождем на столе лежала записка: «Дела на сегодня». О сносе Сухаревской башни, с резолюцией Сталина: «Архитекторы, возражающие против сноса, слепы и недальновидны». Был список и других дел, но я не успел их прочитать, так как Таня, справясь с рукой, поправив китель, как поправляла бы у инвалида в коляске, вопросительно посмотрела.
   – Под окном две березы, он сам посадил, уже после войны. И примета, говорят, посадил березу, тут жить не будешь, уже не здесь умер. Жил бы здесь, не умер бы. Так ведь?
   – Из-за климата?
   – Вообще.
   Что вообще, я не понял, но было пора идти. После завтрака нас повезли в город на конференцию. Одним из первых выступал большой чин из силового министерства. Для начала заявив, что он – атеист, генерал четко сообщил данные о том, что в том населенном пункте, где возрождается или строится православный храм, криминогенная обстановка «вскоре дает положительные результаты».
   – То есть: больше церквей – меньше тюрем, – прокомментировал рядом сидящий отец Сергий. – Вот ведь как: Валаамовы ослицы молчат, камни не вопиют, но атеисты уже свидетельствуют о Божием присутствии на земле.
   Батюшка выступал легко, умело, доказательно. Тема: наука и религия.
   – Душа давно знает то, что разум открывает только что. Ссылки на высокие авторитеты Менделеева, Пирогова, Павлова, Кеплера, посрамление науки для науки и искусства для искусства, тонкая критика недостатков некоторых священников, призыв к взаимодействию – все это, высказанное живо, убедительно, заставило зал и, я заметил, генерала внимательно слушать батюшку.
   Мне в своем выступлении осталось посрамить французских энциклопедистов, так называемых возрожденцев, приведших Францию к революциям, похвалить Гете, Шиллера, Гердера, сохранивших немецкую монархию, поругать Руссо за то, что сильно искалечил мировоззрение Толстого и его читателей. Так как ни Толстой, ни Руссо, ни энциклопедисты мне не возражали, то я с ними легко справился.
   В перерыве нас поили чаем и кофе. Я увидел широкую спину генеральского мундира, загнавшего в угол черную рясу. Однако не успел я выпить и одной чашки, как мундир и ряса поменялись местами. Я пошел выручать генерала.
   – России не на кого надеяться, только на церковь и на армию, – сказал я дежурную, но нестареющую фразу.
   И генерал, и отец Сергий присоединили меня к своему разговору. Говорили о нынешнем руководителе.
   – …А вспомните, генерал, – говорил отец Сергий, – из какого, простите, иудейского окружения вышел Сталин. Симпатичный грузин, везет с Кавказа бочку кахетинского, всем нравится. И что он со всеми ними сделал? Всего за каких-то пятнадцать лет.
   – Да, – довольно подтверждал генерал. – Троцкого возмездие настигло в Мексике. Но сейчас сроки короче.
   – Успеет ли? Да и начало, я для вас повторю, – он адресовался ко мне, – я говорю товарищу священнику, что начало не очень: дается отпущение, так сказать, грехов проворовавшейся камарилье, так сказать, неприкосновенность кремлевской банде. Армия поддержала его в предвыборную кампанию, обеспечила расстановку сил, но первыми шагами не очень довольна. Да-да, в армии много здравомыслящего офицерства. И не только генеральские дачи растут, но и уровень понимания.
   Далее по программе был смотр номеров, посвященных теме религии в нашей жизни. Так нам объяснил сопровождающий. Мне, конечно, очень хотелось сбежать, я же еще не был у моря, не омочил в нем руки, не увлажнил соленой влагой лицо. Но надо было честно отрабатывать гостеприимство. Ох, это было трудно. Трудно потому, что смотр начался феерией на библейские темы. Чего-чего, а феерии тут хватало. Причем, и костюмы, и музыка, и танцы, хор, голоса солистов, постановка цвета, декорации – все было замечательно. Одно, главное, было ужасно: все это было нецерковно и даже, даже кощунственно. Именно так. Я не мог подобрать другого слова. Вот змий – бес в черном трико с хвостом, вот Ева, вся, скажем так, в предельной обнаженности: одеяние настолько телесного цвета, что его как бы и нет. Вот Адам, наряд соответственный. И не поспоришь – в раю живут, стыда первородные люди не знали. Вот змий, музыкально сплетаясь вокруг Евы, всучивает ей красное яблоко. Вот Ева, то прыгая на Адама, то валяясь с ним по сцене, уговаривает его укусить яблоко, кусает и сама. Змий торжествует, гром и молния. Музыка, сообщено в программке, разная: Рахманинова, Бортнянского, Шнитке, а также «богослужебная». Все время на сцене кордебалет, изображающий то печаль, то отчаяние, то хаос, то надежду. Тоже все скромно одеты. Далее, идем по тексту Библии, Каин убивает Авеля, опять молния и барабаны. Далее изображение сцен из новозаветной истории: Святое семейство, ясли Вифлеема, Ирод, избиение младенцев, бегство в Египет. На сцене, покрытый ковриком, осел. Хор поет рождественский тропарь.
   Все время представления сопровождающий шепчет мне об огромных затратах, выложенных спонсорами на костюмы, музыку и декорации, о том, что тут и профессионалы и любители, что очень старались и т. п.
   Оглянувшись, я не увидел в жюри ни батюшки, ни генерала. На каком-то этапе библейской истории они десантировались в современность. Но мне уже было не смыться. На обсуждении, ненавидя сам себя, я мямлил о хорошей игре, о профессиональности танцоров, о согласном звучании хора. И только робко заметил, что надо бы это действо, эту феерию, показать архиерею. Мне было отвечено, что показали. Не архиерею, но показывали.
   Я сказал сопровождающему, что доберусь до дачи сам, обещал не опаздывать к ужину и побежал вниз. У моря не сезон, почти никого не было. Море, я отнес это на свое поведение, было неприветливым. Выплескивало на берег мусор, куски целлофана, пластиковые бутылки, пробки. Облака, как неведомые живые горы. Но было, честно сказать, не до заката. Все вспоминалось обсуждение. Как дружно хвалили феерию. Еву особенно. Она, оказывается, и в жизни была по имени Ева, сидела на обсуждении одетая уже побольше, чем на сцене, и всем обещающе улыбалась. Да-а, вот такое искусство угождает духу мира сего. Да, тут сбывается мечта масонов – преподносить религию частью мировой культуры. И я, получается, все это одобрял. То есть я куплен за поездку к морю, за самолет, кормление, за сталинскую дачу. Кстати, пора на ужин.
   На даче, увидев батюшку, хотел выкорить ему отсутствие на обсуждении, но понял, что ему не до меня. Он воспитывал генерала. Генерал смотрел ему в рот. Видно было, они сдружились. Держали в руках холодные, запотевшие бокалы, отхлебывали.
   – За вами надо записывать, – говорил генерал.
   – Как записывать? – изумлялся батюшка. – А офицерская память, знание назубок уставов, правил, инструкций? Так вот. – увидев меня, батюшка доложил: – Не пью, а работаю. Воцерковить генерала – это, знаете ли. Так вот, повторяю, не надо заниматься устройством небес, надо думать, как попасть на небо. Вы были комсомольцем?
   – Естественно, – рапортовал генерал.
   – И естественно продолжайте им быть. Как? Продолжайте соблюдать Устав ВЛКСМ. Цитирую: «Член ВЛКСМ обязан всеми средствами вести борьбу с религиозными предрассудками». Вот я, например, веду.
   – Но ведь давят, давят нас, – говорил генерал.
   – Помните «Окаянные дни» Бунина? – успокаивал батюшка. – Помните, комиссар кричит, что скоро будет мировая революция, а ему отвечают, что не будет. Почему? «Жидов не хватит». Так вот, их снова не хватит. В понятие «жиды» я не вкладываю никакой национальной основы. Жид – космополитичен. Когда он излишне космополитичен, он тормозится им же, подчеркиваю, им же вызванным национализмом.
   Нас позвали в зал. Но не в каминный, он был сегодня занят, а в другой, тоже очень красивый, просторный. Столы были накрыты так обильно, что я даже и раздумал рассказывать батюшке о феерии. Тем более, что нас рассадили. Была за столом и Ева, уже в вечернем платье, опять же ее обнажающем. Сидели и актеры. Но кто «змий», кто «Адам», я не рассмотрел. Вскоре зал огласился тостами, здравицами и пением многолетия. Уставший за долгий день от шума и разговоров, я, выждав паузу, выбрался в коридор, а оттуда к себе в комнату. Проходя мимо каминного зала, услышал дружный застольный хор, исполняющий любимую песню Сталина «Сулико». Мы ее в школе пели. Официантки бегом несли в зал любимые вина вождя.
   В комнате включил телевизор. Ну, сегодня был, видимо, особый денек. Или я редко смотрю телевизор, или именно все так скопилось на этот вечер, что, какую бы я программу ни включал, всюду были похабщина, разврат, грязь и пошлость. Густо выдавливались из мутного бельма голубого экрана пьянка, насилие, постель, стрельба. На одном канале дрались, на другом – спаривались, на третьем – учили спариваться, на четвертом насиловали классику и показывали похоронное шоу, то есть похороны кого-то, имевшего отношение к театру, и ему, лежащему в гробу… хлопали. Да-да, аплодировали. На пятом это повторялось и усиливалось речами. Причем, хлопая, почему-то все жевали. Жевали вообще на всех каналах. И если бы я был заброшен с другой планеты, я бы искренне решил, что жители Земли – жующие животные, осыпанные перхотью, чистящие зубы три раза в день, носящие прокладки в какие-то критические дни, уничтожающие запах пота, стирающие порошками, чистящие раковины и пьющие пиво бочками. Словом, все достижения свободного от совести Запада лились на меня из телестекляшки. «А вы пробовали изменять мужу? – допрашивали какую-то женщину. – Попробуйте. Это изменит вашу жизнь». Все перекрывая, комиковали кавээнщики-перестарки. Сил нет – выключил. Стоя под душем, думал, чем я-то лучше аплодирующих покойнику? Одобрял же издевательство над религией.
   Хотел уже ложиться, но почему-то вновь оделся. В окне метались тени ветвей. Явно был ветер, и немаленький. То вдруг он утихал, будто ждал чего-то, то вновь подступал.
   В коридоре послышались дружные шаги, остановились у двери. Батюшкин голос:
   – Тут борец с Вольтером и Руссо. Зайдем? Нет, наверное, отдыхает. Кстати, помните историю, как сюда просился пожить актер, игравший роль Сталина? Чтобы войти в образ.
   – И что?
   – Сталин сказал: а почему бы ему не начать вписываться в образ с Туруханска? И еще, кстати: взросление Сталина происходило в вологодских, вятских, пермских, красноярских местах, а?
   – Отец, отец, – говорил генерал. – Доскажи понятие о власти. Категория власти – это принцип, это азимут, это альфа и омега военного мышления. На кого ставить? Или готовить дворцовый переворот?
   – Отвечаю. Но притчей. Монаха, немонашеского поведения, поставили в епископы одного города. Монах возгордился: вот я какой. Ему является ангел и говорит: «Жители города так развращены, что для них никого, хуже тебя, не нашлось». Понятно?
   – Абсолютно! – отвечал генерал.
   – Абсолютно.
   Они ушли. Зазвонил телефон:
   – Может быть, что-то нужно? Фрукты, минеральная вода, чай?
   – А могу я выйти?
   – Вообще-то гости еще не уехали. Ваши уже разошлись, гости тоже заканчивают. Детское время вышло.
   Я вышел. В каминном зале шумели, но тише, без «Сулико». Официантки выносили грязную посуду и осколки хрустальных бокалов. Администратор Оля вышла со мною в теплоту и аромат южной ночи.
   – Здесь зимой нет жильцов, только наездами. Дача непросто дорогая, а очень-очень. Новые русские, новые кавказские приезжают, ужинают с «вождем», фотографируются. Иногда с девицами, чаще без, чаще с картами. До ужина или после – сауна. Иногда и до и после. Сегодня без сауны. Но с девицами. В карты играют, прямо как в кино про мафию. Молча. Деньги кидают пачками, обертки не срывают. Водители их пьют отдельно, охранники не пьют.
   – Жуют только.
   – Правда, – подтвердила Оля, – жуют. Бритые, скулы квадратные. Если ночуют, то утром только кефир, простоквашу, кофе. Ой, – поежилась она, – холодно. Скорее бы уезжали, я б уж закрылась и спать.
   Ей было холодно, а мне после холодной Москвы было так уютно, тепло в благодатном нагретом воздухе лунной ночи. Побыть бы тут хотя бы недельку, но наутро лететь. Я обошел дачу по внутреннему периметру двора, хотел выйти за пределы. Но железные ворота были соединены цепью, а цепь – амбарным замком. Похоже на тюремный двор, но двор шикарный. Обошел клумбу в центре, вспоминая рассказ о водобоязни Сталина, тут, на месте клумбы, был бассейн, который за день до приезда вождя приказал засыпать Берия. Если раскопать клумбу, можно увидеть мозаику. Да, хорошо бы полюбоваться луной над морем. Но моря не было видно, и взгляду, кроме пальм и кипарисов, досталась только луна, ее наклоненное навстречу бегущим облакам желтое лицо.
   Вверху, в вершинах деревьев, шумело. Шумело как-то порывами, одушевленно. Около матовых окон сауны увидел дверь, светящуюся надпись «Пляж». Какой пляж? А, это был лифт на пляж. Дача высоко над морем, не ходил же вождь к нему пешком. Я вошел в лифт. Маленький, человека на три. На стене две кнопки. Я нажал нижнюю и поехал вниз. Сколько я ехал, показалось – вечность. Будто проваливался в центр земли, становилось все жарче. Наконец остановка, двери разъехались. Передо мной был тоннель с сырыми стенами, холодными сквозняками, с матовым светом от потолочных выпуклых фонарей. Тоннель вел к морю. Навстречу несся и усиливался тяжелый шум. Вышел к берегу. Накатывались волны, черные, холодные. Вот одна откатилась, я пошел вслед за ней, новая волна хлестнула меня, потом и всего окатило. И все-таки не хотелось уходить. Даже какой-то восторг, робость перед силой стихии охватили. Подумалось – это море гневается на нас за сегодняшний непотребный день, за издевательство над священными текстами, за грязь и пошлость телевидения, за тот мусор, который сваливался в него. Будто море тошнило от омерзения. Накат волн, шипение уходящих и рев набегающих становились все громче. Луна закрылась тучами, или они закрыли ее, небо потемнело. Надо было возвращаться.
   Снова тоннель, сквозняки. Я очень боялся, что лифт угнали или, страшней того, отключили. Нет, лифт впустил меня в свое влажное, душное тепло и потащил вверх. Господь был милостив ко мне, лифт отключился в ту секунду, когда двери его раздвинулись. Но это не только лифт отключили, это вообще вырубилось электричество на всей даче. В комнате дежурной метался зайчик света от ручного фонарика. На меня, насквозь мокрого, наскочила Оля и вскрикнула.
   – Ой, это вы. Сейчас дадут дежурный свет. Проводите меня до каминного зала? – Оля светила под ноги. Свет метался по змеиным узорам ковров. Мы вошли в накуренный зал. В нем были смех и визги. Тут дали свет. Мы увидели такое зрелище: на столе, около поваленной на него фигуры Сталина, валялись две голые девицы. Вокруг стояли одобрительно ржущие двуногие жеребцы. Я дернулся, Оля стиснула мою руку до боли и шепнула: «Молчать!»
   – Прошу прощения, – сказала она бесстрастным администраторским голосом. – Прошу прощения за временные неудобства. – Девицы встали и лениво одевались. Официантки усаживали «Сталина» в кресло. – Еще раз прошу прощения. Девочки, десерт подавали? – Оля дернула меня к выходу.
   Простясь с Олей, пошел к себе, трясясь от холода или от омерзения. Тут, вначале ослепив молнией, так ударило, что я присел. Еще вспыхнуло и еще возгремело. Выскочивший в коридор батюшка крестился. Крестился и стоящий за ним генерал. Внутри дачи тоже грохотало, это хлопали, закрываясь и открываясь от ветра, дубовые двери. В комнате от молний было так светло, будто все стены стали стеклянными. Ветви били по стеклам и рамам. Резко пошел снег, такой густой, будто на дачу надели белый саван, который все уплотнялся. Грохот грома дополнял треск ломавшихся ветвей. Вот затрещало и повалилось дерево.
   И ветер, и снег, и резкое заметное понижение температуры настолько были необычными, будто Черноморское побережье было резко захвачено десантом севера, того же Туруханска. Ничто, никакие прогнозы ничего подобного не предсказывали. Снова хруст – повалилась береза. Резко, сверху вниз, протащились по стеклам ее ветви. Но стекла, видимо, были особой закалки, даже не треснули. Ветви счистили с окна снег, стали видны ряды облепленных снегом кипарисов, будто к даче подошли и заступили на охрану белые холодные воины. Дружно, по команде ветра поворачиваясь, они держали под наблюдением все стороны света.
   Сколько продолжалась эта буря, этот ураган, эта феерия, не знаю. Было полное ощущение нашего бессилия перед стихией Божьего гнева. Мы были ничтожны перед мощью разгневанной природы. Может быть, вот так же, внезапно, оледеневало пространство Земли (находят же в вечной мерзлоте мамонтов с непрожеванным пучком травы в зубах) или приходили воды Всемирного потопа. То, что сейчас бушевало и творилось среди райской зелени, курортных мест, не знавших никогда температуры ниже плюс пяти, казалось репетицией неотвратимого, грядущего возмездия.

Лев Котюков

Тайна последней любви

Вновь ледяными ночами
Сердцу любовь обещаю,
И золотую Весну.
Вновь, как в безлунном начале,
С белой голубкой печали
В росах небесных тону.

В слово любви обращаюсь,
Сердцу любовь обещаю.
Сердце – голубкой в огне.
К старым стихам возвращаюсь,
Но навсегда не прощаюсь
С тем, что сгорело во мне.

Полнится слово молчаньем,
Полнит молчание слово.
В небе – серебряный дым.
Все, что казалось случайным,
Стало навек изначальным —
И до конца молодым.

Божье Молчанье – спасенье!
В Божьем Молчанье за Словом —
Тайна последней любви.
Вечно мое возвращенье!
Тайна любви – воскрешенье.
Черное Солнце в крови…

* * *
И.Цейханович
Душа обращается в плоть.
Влюбленное сердце звереет.
Людей пожалеет Господь,
А нелюдей кто пожалеет?

Такие вот строки в бреду
Роятся в сознанье жестоко.
А где-то в закатном саду
Томится любовь одиноко.

Себя не жалеет любовь,
Не помнит, что вечность за нами.
И свет обращается в кровь,
И кровь обращается в пламя.

Я ринусь во тьму из огня,
Пусть сердце мое леденеет.
Авось, не жалея меня,
Любовь обо мне пожалеет.

Душа обращается в плоть.
Молчанье в садах опаленных.
Людей пожалеет Господь,
Но кто пожалеет влюбленных?..

Северным летом

Эта жизнь, как северное лето,
Как осколок льдинки в кулаке.
И уходит молодость до света
Лунною дорогой по реке.

А любовь у края белой ночи
Все молчит над берегом одна.
И напрасно кто-то там бормочет,
Что любовь без старости нужна.

И душа с мечтою молодою
Прозревает дальние века.
И нисходят с Севера грядою
В седине громовой облака.

И дорога лунная пропала,
Но не стоит плакать от того,
Что душе и молодости мало,
Что любви не надо ничего.

* * *
Не ведаю: где нынче быль и небыль.
Стою во тьме у замерших ракит.
Снежинкою с невидимого неба —
В огонь времен душа моя летит.

А время – в бесконечном невозможном,
И время до рождения – во мне.
Но жизнь-снежинка на ладони Божьей
Не тает в грозно-яростном огне.

* * *
Николай Рубцов
Как грустен пафос ложных чувств,
Грустней, чем водка без закуски.
Но все никак не излечусь
От этой глупости по-русски.

И тороплюсь свое сказать
В словах до пошлости красивых,
Что смерти в общем наплевать
На несчастливых и счастливых.

Упорно говорю не то!
И не могу остановиться,
Что, повторясь в других, никто
В самом себе не повторится.

Я, может быть, к себе суров,
А, может быть, тщеславен – вот как!
Но гнусен пафос ложных слов
Под водку в обществе погодков.

И не обманешь эту жизнь
В угаре самовосприятья…
Неверна сумрачная мысль,
Неверны братские объятья.

Пьют за меня, не видя дна,
Мои усталые погодки.
Но, Боже мой, о как грустна
Закуска на столе без водки.

Северная мелодия

Ртутным светом струится морская звезда.
Леденеет лицо, леденеет вода,
Но в тиши леденелой —
С нами – тайна любви! В тайне вечности мы!
Не нужны нам нездешние розы из тьмы
На земле ночью белой.

Кто припомнит названья погибших морей —
Там, где бездна ломала хребты кораблей
У последнего края?
Порождает молчанье во тьме глубина,
И земля черным розам навек не нужна,
Ни своя, ни чужая.

Где когда-то огонь поглотили снега —
Там сомкнулись погибших морей берега,
Зеркала, как сердца, раскололись.
К черным розам склоняется белая ночь,
И не в силах соблазна душа превозмочь,
И смещается Полюс.

И упорно преследует медленный сон:
В гулких тучах над морем гудит авион,
Удаляясь от суши.
И уносит безумцев в иные года,
Где Луной обратилась морская звезда,
Где любовь губит души.

Наваждение смертное сводит на нет
Из глубин мирозданья невидимый свет.
В душах – ангелов очи.
Не нужны нам нездешние розы из тьмы!
Для небесной любви Богом созданы мы
На Земле белой ночью.

Черным розам навеки Земля не нужна.
Порождает молчанье во тьме глубина
Белым, трепетным летом.
И бессмертье любви белой ночью во мне,
И струится морская звезда в глубине
Тихим северным светом.

* * *
Забываюсь в земной круговерти,
И безбожное время гублю.
И люблю эту жизнь, как бессмертье!
Но бессмертье, как смерть, не люблю.

Замирает на миг мое время,
Как роса на гитарной струне.
И пою по-над бездной со всеми,
И со смертью – бессмертье во мне.

Памяти незабытого поэта

Он не менял поэзию на жизнь.
Он в Слове жил, как вечности посланец.
Он повторял, угрюмо глядя в высь:
«В родной стране я, словно иностранец.»

О, как прекрасен на закате свет!
Но зримому и явному не верьте.
Он был поэтом. Умер как поэт.
Но стал вдруг человеком после смерти.

За пределом

Вспыхнул стог в темном поле, и душа на пределе, —
И не ведаешь воли, и не ведаешь цели.

Темен жребий Отчизны в торжестве круговерти,
И предчувствие жизни, как предчувствие смерти.

И душа вместе с телом на обрыве дыханья,
Будто все за пределом, за пределом сознанья.

За пределом незримым только воля Господня!
И летит стылым дымом в небо стог прошлогодний.

И предчувствие смерти, как предчувствие жизни, —
И в земной круговерти, и в небесной Отчизне.

Нет нигде человека без Божественной воли.
На околице века вспыхнул стог в темном поле.

В незримых снах

Я вижу незримые сны.
Пусть бесится время слепое.
И пенье погибшей волны
Я слышу в дыханье прибоя.

В нездешних, серебряных снах
Я душу спасти не пытаюсь.
В снегах, как в горящих стогах,
От страстной любви задыхаюсь.

Но вечность со мной до конца!
И нет мне спасенья со всеми.
И пусть разбивает сердца
Слепое, неловкое время.

Недвижна незримая высь
В земной и в небесной Отчизне.
И вечность огромней, чем жизнь,
И, может, бессмертнее жизни.

Я вижу незримые сны, —
И бесится время слепое.
Но пенье погибшей волны
Все явственней в гуле прибоя.

Ночное одиночество

Сердце, словно валенок в пыли,
А душа, как рыба в липкой тине.
Слава Богу, жители Земли
Позабыли обо мне, кретине.

Позабыли на два, на три дня.
И за эту милость, слава Богу!
И во тьме, как ангел из огня,
Выхожу один я на дорогу.

Ухожу в туман родных равнин,
В темный знак вопроса обращаюсь.
В никуда бреду совсем один,
Но домой с любовью возвращаюсь.

Это все – незримый, чудный сон.
Это все – мечта моя глухая,
На отшибе сгинувших времен,
У ворот потерянного рая.

Это все – в незримом далеке!
И один, во тьме безумных истин, —
Весь я, точно палец на курке,
Эй, не подходи ко мне на выстрел!..

* * *
Я все время моложе других,
Даже тех, что ушли молодыми.
Я не слышу себя средь глухих,
И внимаю молчанью с немыми.

Обращаю мгновенья в года,
И года обращаю в мгновенья.
И заветная гаснет звезда
В темном омуте стихотворенья.

Но не мыслю себя без любви,
Без единых заветных мгновений,
От земли отрываясь в крови,
Как дитя одиноких растений.

Ничего вспоминать не хочу,
Забываю, как сон, свое имя.
Будто равный, с немыми молчу,
Говорю, будто равный, с глухими.

* * *
Распахнут мир во все концы, —
И нет пределов совершенству.
Ничтожны мира мудрецы
В бесплодных поисках блаженства.
А все пытают смыслом – жизнь —
Пред бездной вечного забвенья.
Но смысл, увы, давно не смысл, —
И разум – недоразуменье!..

Из английской жизни

Он называл ее женой.
Теперь, увы, зовет сестрой,
Сестрой немилосердия.
Но братом ей не станет он.
Любовь былая, будто сон, —
И нет во сне спасенья.

И нет спасенья никому, —
Кто обращает свет во тьму
В безумье обладанья.
Молчание – не тишина.
Любовь молчанью не нужна!
И ни к чему рыданья.

Грядущее

Все скупее земные желанья,
И напрасно галдит воронье.
Отступают пустые мечтанья,
И ничтожно неверье мое.

И внимает душа настоящему,
И грядущие сны далеки.
И уносятся листья скользящие
По теченью осенней реки.

Может, сбудется самое лучшее!
Но бессчетно сжирая года,
Никогда не наступит грядущее.
НИКОГДА! НИКОГДА! НИКОГДА!..

В июльских дождях

Пролетел легкокрылый июнь,
Где мы были навек молодыми.
Стало время седым, будто лунь,
И мгновения стали седыми.

Мы угрюмо молчим о своем,
Будто в бездну на миг заглянули.
Как слепые по травам бредем
За слепыми дождями июня.

Но бессрочный июнь впереди,
И мгновенья без убыли света.
И прозреют слепые дожди
На околице вечного лета.

* * *
Презрев пустое время,
Судьба дает отсрочку.
Но медленно и верно
Я обращаюсь в точку.

И все ж еще поется!
И в даль иду по росам.
И пусть в лицо смеется
Огромный знак вопроса.

Я вечен в невозможном,
Где рай не помнит ада!
Где никому не должен,
Где ничего не надо.

Памяти Селинджера

Кто-то верит безумию зла,
И не ждет всепрощенья от Бога.
И поет золотая игла
В черном пепле сгоревшего стога.

Кто-то верит безумию лжи,
Кто-то правде не верит в безумье.
И над пропастью бродят во ржи
Одинокие звери безлунья.

Я могу эту жизнь позабыть
За оградою вечного сада.
Я могу сам себя повторить,
Но любви повторенья не надо.

Что мне тайная пропасть во ржи?!
Что мне темная зависть безумья?!
Коль привольно в потемках души
Одинокому зверю безлунья.

* * *
Все темней этой жизни стезя.
Напролет в темном поле ни зги.
Умирают до срока друзья.
И бессрочно плодятся враги.

И плодится завистное зло.
И в стогу задохнулась игла.
А кому-то опять повезло:
Он поверил в безумие зла.

Этот мир повредился в уме, —
И безумье выходит на круг.
И друзья затерялись во тьме,
И друзьям я сегодня – не друг.

И молчу я один без огня.
Опрокинулась ночь, как овраг.
И врагов нынче нет у меня,
Ибо я – сам себе – главный враг.

«Бессмертному»

Бессмертье заплутало где-то,
А смерть, увы, свое берет.
Вот тот умрет! И тот!.. И этот!..
Но этот?! Этот не умрет.

Ему до Бога нету дела
В потемках дьявольских времен.
Его душа давно истлела,
И смерть, как жизнь, обманет он.

Он – царь-упырь! Он призрак века.
Главарь уродов и калек.
И нет его как человека,
Для Бога он – не человек.

В стакане чайном роза сохнет.
А этот?! Этот не умрет!
Он не умрет! Он только сдохнет!..
Но жидкий чай, давясь, допьет.

Вечный свет

1
Вдруг кажется, что зло не превозмочь,
И сгинуло бессмертье в бесконечном.
Но свет рождает неземная ночь,
И, слава Богу, эта ночь не вечна.

2
Вдруг кажется: не эта жизнь прошла!
Вдруг кажется: нет смысла в невозможном.
Но вечен свет, как Божия душа,
Но вечен свет, он дышит Духом Божьим.

3
И вновь Господь дает любовь сполна,
Намного больше, чем мы жаждем сами.
И ничего, что ночь еще темна,
Что пустота за нами – и пред нами.

Владимир Гусев

Игра в войну

   Мы играем в шахматы.
   «Играют» двое, а остальные, естественно, «подтыривают». Подтыривать запрещается, но… Так что по сути играют все.
   Действие происходит на скамеечке «у серого дома». Это термин. Наш двор, составляющий некое государство в городе (тоже термин), делится на сферы под названиями «хоздвор», «столовая», «тир», «химфак», «известковая яма», «огороды», «больница» (развалина), «те развалины, воронки», «те развалины, за общежитием», «те ворота» и так далее. «Серый дом» – один из центров. Здесь и сам я жил «до войны», здесь живут «наши пацаны». Это двухэтажный флигель с покатой крышей – торчат грани; тогда он казался нам большим, во-первых, из-за того, что собственно большие по тем временам дома были все разрушены (если и остались «коробки», то это не в счет) и не с чем было сравнивать, а во-вторых, мы сами были малы.
   Словом, тут один из центров социально-духовной жизни.
   Мы теперь не у самого дома, а среди тех юных топольков «через дорогу»; там эта лавка. Некоторые из топольков и теперь целы… но не юны… Двое сидят верхом на этой лавке (доска на двух пеньках) лицом друг к другу, нагнувшись вперед и подперев щеки ладонями: лавка низкая не только для взрослого, но и для пацана; между ними – желто-коричневая шахматная доска с черными и желтыми фигурами на ней и по обе стороны на скамейке за ее, доски, гранями: сбитые, их уже много. Все это радостно выделяется праздничным светлым и темным лаком на фоне грубой скамьи, нашей одежды и всего окружающего бедного антуража. Шахматы новые, раньше таких не было: играли маленькими из картонной коробки с маленькой же плоской доской, половинки коей были склеены изоляционной лентой.
   «Играющие» – взрослый мужик, доцент-химик Николай Николаевич Листенко и шустрый пацан года на два, что ли, моложе меня: Вовка Шатов, в просторечьи Шатал или Шакал. Листенко играет ничего, но Шакал играет как-то ловчее и пронзительней, и при этом все время давит сопернику на психику: сказали бы ныне. Как Фишер на Спасского. Листенко думает медленно, краснея своим и так уж красноватым лицом при виде постепенного ухудшения своей позиции; даже его лысина меж желтыми зализанными прямо вверх волосами тоже постепенно краснеет. Шакал же, как Фишер, думает быстро, и на каждый, заведомо неуверенным движением делаемый ход Листенко, не успеет тот поставить нерешительно-волнообразно несомую фигуру на клетку, – с торжествующим визгом хватает своего белого (желто-лакового!) слона или там ферзя, с этой его черной кругло-блестящей маковкой, и с этим громким тупым стуком вламывает его на должную клетку. После чего взвивается на руках вверх, ухватив скамейку за края, делает почти стойку, но не распрямляя ног, а лишь мотая штопаной задницей под лучами уже косого солнца. Потом снова садится и упирает ладони в щеки. Листенко особенно нервирует то, что он, Листенко, думает, думает, а вот Шакал все равно заранее знает его ход. Он, взрослый, ничего не говорит – победителей не судят, – но неловко поправляется на скамейке туда и сюда, «напра-налево», снова думает и говорит:
   – А мы так. И возвратися пес да на свою блевотину.
   Эта фраза на здешнем таинственном кодовом языке означает, что ферзь противника прогоняется с его места пешкой или какой-либо ничтожной фигурой.
   – А мы так! – снова радостно взвизгивает Шакал, не успел тот оторвать руку. – Пошла к светлому будущему, к сияющим вершинам!
   Это значит, пешка пошла в ферзи.
   – Так я же твоего ферзя беру, дурак, – нерешительно говорит Листенко.
   – А он… – страстно прорываются все болельщики хором.
   – Ну сколько раз просил не подтыривать! Ну что вы за. ну не знаю, – орет Листенко, подняв красное лицо со светлыми глазами, курносым носом: «срывает зло»-то на окружающих. – Ну сколько.
   – А мы так! – визжаще-поюще перебивает его Шакал. – Ферзь и шах!
   Листенко прозевал, что тот «ставит ферзя» (пешка прошла в ферзи) с шахом, и стало быть тот слон Листенко, что замахнулся на шакальего ферзя, теперь просто проигрывается.
   Листенко свинцово задумывается.
   Меж тем Шакал схватывается, безжалостно танцует на скамейке и прыгает с нее и на нее над этим склонившимся тяжким Листенко и беззастенчиво комментирует и хвастается:
   – Я знал, я знал, что он это прозевает. Я так и знал, что он пойдет под ферзя. А я – бац. А? Я – бац – и все. Всякое даяние да благо и всяк дар свершен свыше.
   Это Шакал бессовестно повторяет тоже принятую между нами фразу, которой Листенко же нас и научил и которая означает, что противник нечто непозволительно зевнул, но что зевок не будет прощен. Ход не будет возвращаться.
   – Ну зевок, давай переиграем, – выдавливает из себя Листенко, не поднимая головы.
   – А-а-а-а, – подхватывает Шакал, не успел тот закончить. – Это не зевок. Вы же не просто отдали. Это же шах.
   – Сам говорит, зевок, а сам говорит, не зевок, – угрюмо снисходит до спора Листенко.
   – Я не говорю, что зевок! Я не говорю, что зевок! Пацаны, скажите! Пацаны, скажите! Это не зевок!
   – Это не зевок, – подтверждают двое-трое из нас.
   – Что же ты, папа, ему проигрываешь, – эдак серьезно подначивает отца его дочь, шестнадцатилетняя Эльза, незаметно подошедшая к толпе у лавки. – Шакаленок, опять выиграл?
   – Я тебе не Шакаленок, тоже мне.
   – Ну ладно.
   – Да иди ты. А вы ходите! Николай Николаевич, ходите!
   – Да чего ходить, ну? Зевок же.
   – Нет, ходите.
   – Папа, тебя мама зовет, – жеманно говорит Эльза. Почему она Эльза? Да потому же, что некто во дворе же – Ромуальд, некто – Эльвира.
   Так баловались наши русские родители в тридцатые годы.
   Эльза – если разобраться, красивая девушка светлого северного типа; нос слегка с горбинкой, золотая заметная коса. Черты, как говорится, слегка мелковаты, подбородок чуть пухл; ну, что делать. Из тех, о коих охота сказать не красивая, а красивенькая. Чуть сутуловатая. Ну что делать, опять-таки.
   Но она старше почти всех нас и играет в нашем этом сообществе роль такой лидерши… атаманши.
   Так бывает в ребячьем мире…
   При ее появлении мы слегка умолкаем как бы.
   – Сейчас, – бурчит папа.
   – «Гестапо», – шепчет некто с хихиканьем.
   Листенко свою очень толстую решительную жену называет «мое гестапо». «Вон мое гестапо идет, надо уходить».
   Все хихикают.
   Эльза важно молчит, ожидая: мол, я сказала – и жду.
   Жду я.
   Листенко думает.
   – Папа, – сквозь зубы, напряженно говорит Эльза: отвернувшись, не глядя на пацанов. Выходит, в очередной раз проверяется ее лидерство.
   Листенко молчит и думает.
   Оно ясно: ему неудобно уходить от проигранной партии.
   Надо бы сначала сдаться, а потом уйти, но и это ему непросто.
   Подходит, руки назад, и отец Шакала: умный коренастый физхимик с этой вечно-уничижающей улыбкой на слишком алых устах. Вид у него всегда: мол, и смешны ж вы, сограждане.
   Раздвинув плечами пацанов, он взглядывает на доску.
   Все замолкают, ожидая острот.
   – Да, Николай Николаевич, – лишь чуть-чуть усмехаясь говорит старший Шатов. – Советую тебе выбросить и вторую перчатку.
   Листенко лишь мрачно глядит на него исподлобья, не ожидая ничего хорошего.
   Мы совсем уж умолкаем восторженно.
   – Какую перчатку? – спрашивает серьезная Эльза.
   – Да твой папа как-то шел домой, к своему (он делает нарочитую паузу, все смеются)… к своей жене… К твоей маме. Лезет в карман, смотрит – одна перчатка. Зачем мне одна? Он ее выбросил. Приходит домой, вторая лежит на столе. Так и тут…
   Сентенция о сдаче партии вязнет в нашем смехе.
   Листенко лишь мрачно взглядывает на него.
   Кроме всего, мы знаем, что это не Листенко, а сам-то Шатов так утратил перчатки.
   И Листенко долго высмеивал его по этому поводу…
   – Ты еще расскажи, как материя исчезла, – наконец лишь слегка бормочет Листенко.
   При этом глядя на доску и напряженно думая.
   Но мы все равно смеемся.
   Мы знаем и эту историю: как перед началом какого-то «методсеминара по философии» Шатов и Листенко рассуждали в углу:
   – Вот, занимаемся философией. Вот, говорят, материя не исчезает, – повествовал Шатов. – А я вчера влез в речку, порвал трусы о корягу. Коряг нанесло воронками. Воронки блуждают: снаряды рвались, понаделали воронок, а речка песчаная, песок. Воронки и блуждают; водовороты. Люди тонут, даже пловцы. Где была мель, водоворот.
   – Ну да, – подтверждал Листенко, постепенно собирая слушателей. Подошел и руководитель семинара. – Как-то мылюсь я на реке. То есть на берегу. Вдруг крик: «Николай Николаич! Николай Николаич!» Что такое? Смотрю, Пал Семеныч Бендюгов тонет. Я, как был, морда и ж… в мыле, кидаюсь. Там ниже колен, ряска-тина, а Пал Семеныч лежит во всем этом и кричит: «Спасите, спасите! Что же вы?» Я стою над ним: «Да вы встаньте». – «Спасите!» – «Встаньте!» Наконец он встал. Ну, он ниже меня: ему как раз по колено. Я ему: «Что же вы? У меня вон и мыло в глаза: из-за вас». А он: плыла лодка, сказала – тут водоворот… Вот так и Шатов.
   – Ну так или не так, – подхватил Шатов, – а коряга была. Коряга – это тебе коряга. Диранул трусы, да вот так, целый клок вон. Прямо треугольником… Теперь я вас спрашиваю: говорят, материя не исчезает. А куда же, спрашивается, делась эта материя, которая… Когда я выходил на берег, я так и думал: вот как нужна эта материя, а исчезла; а…
   Он повернул голову – на него смотрел руководитель семинара. Шатов, закрыв рот, хихикнул, – а тот лишь заметил устало:
   – Тебе, Шатов, пока в парткоме не объяснят, куда делась материя, ты так и будешь плавать без трусов.
   – Начинаем занятие, – поспешно-плавно подытожил Листенко…
   Вот поэтому мы и засмеялись: были в курсе.
   К скамейке подошел ничей пес Полкан – ничей, но породистый: черно-желтый, гончий-лягавый, довольно большой.
   Он протянул голову над доской, обнюхивая черного ферзя.
   – Новая фигура – пес, – отметил большой Шатов. – Сейчас вот он вам.
   – А мне что, – угрюмо отвечал «общий химик», все же двигая фигуру и задумчиво отстраняя растопыренной пятернею морду собаки. – Это ты береги трусы. Материю. А то опять пойдешь на берег без.
   Под возникший смех пес покорно отвернулся от доски и вообще перевернулся задом к скамейке – но вот беда: его длинный дугообразный редко-шерстистый хвост прошелся как раз по доске – и смахнул все.
   – Я же сказал, это главная фигура, – подытожил Шатов. – Но Николай Николаевич, ты.
   – Да знаю, я проиграл, – с некоторым облегчением признал тот. Все же пес ему в чем-то неуловимо помог морально. – Так Эльза.
   – Да, мама ждет.
   – Эльза, в войну выйдешь? – спросил Шакаленок, с окончанием дела мгновенно забывший о шахматах и переключившийся в новое. – А?
   – Эльза, в войну, а? – раздались голоса.
   Мы обожали играть в войну, и особенно с участием Эльзы.
   – Нет, ребята, сегодня не выйду… Рому не видели?
   Она, конечно, говорила не «пацаны», а «ребята».
   – А, – потухая, отвечали мы. – А Ромка дома.
   – Пацаны, а поехали на «Динамо», – говорит Славка, более или менее старший среди нас – после Эльзы.
   Тоже «лидер», но тихий; и все делает не своими руками.
   Тоже обычное.
   Едем на трамвае без билетов.
   Город милый, родной мой город; начало лета.
   Еще светлые эти тополи – и развалины: тихие развалины.
   После тридцать восьмой, что ли, партии в шахматы всем и верно охота размяться; в трамвае толчки и смех. Но негромкие. (Мы тогда соблюдали.) Кондуктор с этими роликами билетов косится, но в общем вяло глядит в окно. Все же говорит Генке:
   – Билет-то будешь брать?
   – У меня пригласительный, – готово отвечал он.
   – У, идол, – вяло парирует кондукторша и отворачивается к окну.
   «Динамо»; «Динамо» наш.
   Он и теперь стоит, сиротливый; там какие-то кроссы, марши, но в общем… в общем.
   А тогда?
   Бурлит «Динамо»; мы на трибунах, пробравшись в щели.
   О эта обстановка перед началом…
   Теснота, самокрутки, пиво, «шутки» болельщиков: в основном мат.
   Зеленое поле перед глазами, небо над полем, над нами; свежесть, радость.
   По радио крутят пластинки, нам как бы вечно известные, но то-то и любо.
   И сейчас, и сейчас я слышу – я слышу это тоскливое, праздничное и четкое:
Та-ра-ра, та-ра-ра, ра,
Этот вальс из кино.
Это было недавно,
Это было давно.
Это было недавно, это было давно.

   Мы сидим; наши выигрывают один ноль.
   – Судью на мыло! – при каждом неловком движении голубого сталинградского «Трактора», извечного нашего главного друга-соперника, взрываются трибуны.
   Два ноль.
   Домой.
   – В войну бы, – говорит Шакал.
   – Да; но Ромы нет. Хи-хи, – говорит хитрый Генка…
   – Назавтра.
   Синее, синее небо, золотое солнце; зелено; красно-рябо от кирпичей-«половинок» соседней развалины: они в желто-сером сухом «растворе».
   Рядом на клумбе наливаются «золотые шары» на длинных, узорных зеленых основах.
   Мы сидим на деревянном высоком крыльце (термин) нашего полутораэтажного дома-флигеля; вверху на табуреточке – Эльза с книгой в черно-зеленом, волнами, «мраморном» переплете; эта книга у нас из тех куч книг, которые были вывернуты на улицу из подвалов взорванной университетской библиотеки.
   Это журнал «Нива», с ее желтоватой глянцевой бумагой, старыми шрифтами с «ерами», «ятями», в два столбца; с «литографиями», виньетками.
   Читает вслух нам Сетона Томпсона.
   Мы прилежно слушаем.
   Есть некое правило поведения в самой даже и отъявленной детской компании; шкодничать так шкодничать, а слушать так слушать. И если кто мешает, на него беззлобно, но четко шикают: «ну тише».
   – Рысь перебежала от одного дерева к другому; но рысь не может долго бежать; волки снова собрались под деревом… А Рома не выйдет?
   Рома – старший брат мой, парень красивый и добрый, но «добрый» это даже и не то слово; он просто, он такой. Он мягкий, размягченный. Разумеется, не считая тех минут, когда он, как и всякий человек, бывает в злости; тогда он мечется, сжав руки, что-то гневно говорит, шепчет про себя, закусывая губы, кого-то видя перед собой; но это не часто, а чаще он растерянно улыбчив и именно, именно мягок.
   Он, что называется, слабоумен, но в чем его как раз-таки слабоумие, порою трудно понять; да, в математике он не смыслит, во многом прочем не разбирается, держится наивно или чересчур просто; да, вроде того, что раньше звали – юродивый; но, видимо, как и у всех таких людей, взгляд его порою сугубо самоуглублен, он смотрит на тебя и не видит тебя – и рот его болезненно искривлен – и он знает, он знает что-то, чего мы не знаем.
   «Откуда» он такой?
   «От рождения?»
   «От тридцатых?»
   «От войны?»
   Кто ведает?
   Там всегда и всего хватало: в том прочем – и в «от рождения».
   Отец, когда тот рождался, уж «пил и буянил» с тоски и с чего-то там в «Политотделе» – в селе Хворостянка, куда он…
   Куда он.
   – Сейчас, выйдет, – говорю я.
   – А то я ему слова песни принесла, которая ему нравится.
   – Читай, читай, – нетерпеливое вокруг. Мол, раз уж читаешь, так и читай, не балуй.
   – Полярная сова, бесшумно работая крыльями, подлетела к тому дереву, где…
   – Здравствуйте! – радостно говорит Рома, открывая скрипучую ободранно-бордовую дверь – красили «до войны» (термин!) – и стоя в проеме.
   Он всегда этак радостно всех приветствует…
   Ромуальд, Эльза.
   Да, русские дети 30-х…
   Эльза умолкает – и вдруг из снисходительно-приветливой, коей была при чтении, становится крайне серьезной.
   Серьезной такой.
   Нам аж неловко…
   Мы молчим.
   Молчим мы.
   Рома темноволос, лицо румяное, глаза карие.
   Он улыбается искренне, всех рассеянно оглядывая.
   Молчащая Эльза ждет, пока он и на нее посмотрит; он и смотрит, но как и на всех: радостно-тревожно-рассеянно пробегая взором.
   Наконец она говорит предельно серьезно:
   – Рома, я принесла тебе слова песни, которая тебе нравится.
   – Спасибо, Эльза. Спасибо, – с готовностью и так же радостно говорит Рома.
   И неясно: он сейчас рад песне?
   Или и чему-то еще, что неведомо.
   Мы сидим, смотрим.
   Эльза, глядя на него, после задумчивой паузы достает из кармана кофты листок, разворачивает и говорит:
   – Ты поймешь мой почерк?
   – Пойму, пойму, – с готовностью говорит Рома, своим этим жестом сцепляя пальцы обеих рук в этот замок. – Пойму я. Не все я не понимаю. (Внутренний ответ кому-то?) Пойму.
   – Ну все же, – после паузы говорит Эльза. – Песня английских летчиков. Путь далекий до Типэрери, путь далекий домой. Путь далекий до милой Мери и до Англии самой. До свиданья, мой Пикадилли, где мы бывали столько раз. Где так весело с девчонками бродили, где так скучно без нас. Ну, возьми, – произносит Эльза, протягивая четверо-квадратно обвисающий листок – Ромуальду. Тот берет.
   – Спасибо, – повторяет он еще раз.
   Пауза.
   Некая неуверенность в Ромуальде: он чувствует, что «что-то тут не то» – и не знает, что бы тут сделать.
   Эльза чувствует его чувство.
   – Ну, все, – решительно говорит она. – Хватит читать. Читать то, это. В войну!
   – В войну! – восторженно отвечаем мы – слушатели.
   – До свиданья, Рома, – властно говорит Эльза.
   – До свиданья… до свиданья, Эльза, – неуверенно говорит Рома – и уходит нетвердо.
   Мы снова замолкаем.
   Эльза, старшая, светски разряжает паузу:
   – Послушаем, может, он сейчас и петь будет.
   Мы смеемся, представляя, как поет Рома эту песню: эдаким гортанно-женственным тенором: «Где так весело с девчонками бродили». Твердые «ч» и «о»: манерность, мы сказали бы ныне.
   Но все понимают, что ждать нечего.
   В войну!
   …Страсть нам охота, сидя в кустах этого «американского клена» (термин) у «известковой ямы» (термин), с отвращением нюхая сладко-мутный запах падали (в этих кустах почему-то вечно валяются мертвые галки), в то же время выглядывать, выглядывать – не мелькнет ли неосторожный вражеский лазутчик, в свою очередь высматривающий, как бы им побыстрее захватить «развалину на углу» (термин!)?
   Эту развалинудолжны захватить или «мы» или «они», начав действовать из заранее обусловленных дальних пунктов – от «развалин за общежитием» и от «огородов химфака».
   Действовать надо незаметно, а кто замечен и «засечен», то есть окружен, пойман нами (или наоборот!), тот выходит из игры.
   Так нет ли – нет ли лазутчика?
   Особенно если это Эльза, которая играет против нас.
   Мы выглядываем сквозь ветви; свеже-зеленые эти резные листья.
   А вон и верно… кто-то…
   Да это она. она!.
   Она в своей черной юбке и темном жакете поверх кофты, которые столь хорошо заметны на фоне зелени и красно-желтого кирпичного щебня развалин, пригнувшись, перебегает через дорогу метрах в пятидесяти от нас, видимо, имея намерение занять более высокий наблюдательный пост в той развалине, что в секторе «общежития», в тех кустах.
   У нас и это был термин – «те кусты»…
   Мы, юные мужчины, не заставляем себя долго ждать.
   Как бесшумные коты, выскакиваем мы за Славкой, который лишь полукругло махнул рукой и сказал: «Айда!», вот и вся команда, – из этих кустов в соседнюю уже по-летнему высокую лебеду и полынь и, под прикрытием тени громадного тополя, которых, таких, штук десять на весь наш Двор, шуршим, кто сильно пригнувшись, а кто и по-пластунски, к тому месту, откуда она перебежала.
   Собравшись там, мы вдруг орем, вскакиваем, перебегаем дорогу и окружаем тот холмик, за коим и скрылась Эльза.
   Она там – пристроилась в выбоине на боку, густо постелив себе той же лебеды и полыни и еще сверху прикрыв все это неведомо откуда взявшейся, но ослепительно желтой тряпкой.
   Мы окружаем, она встает.
   На лице досада и раздражение; «Ну чего орете?» – буднично говорит она.
   …Да и нам чего-то неловко: вдруг.
   Чего орем, правда?
   Мимо полянки, где мы обычно играем в футбол, а я, вратарь, «падаю» – отбиваю, а не ловлю, и меня ругают; мимо дороги в мелких кирпичиках, по которой я обычно выезжаю из Двора на своем толстошинном, тяжелом велосипеде, чтоб ехать «на кордон» или «по Задонскому» (шоссе), мимо этих неизбывных молодых тополей, лебеды, полыни и кленовых вовсе маленьких кустиков, мимо «известковой ямы», «мастерской», «прачечной», «погребов» с буграми и столбиками-отдушинами над ними, мимо этой стороны «химфака» и всего прочего, что Было, но чего уже Нет, – мимо всего этого мы ведем Эльзу к «огородам» в наш «штаб», чтоб она «сидела».
   – У-у-у, кууу! У-у-у, кууу! – между тем тоскливо курлычет она по дороге: подает сигналы своим.
   Явно подражая сычу-пустушке, что кричит по вечерам во Дворе.
   Мы в сомнении: имеет ли право?..
   А вот и огороды… вот площадка, где тоже в футбол и где я учился на велосипеде. вот те квадраты, где городки. чурки, биты. вон она, развалина – «больница костных туберкулезников.»
   Бузина, лебеда у этой больницы – и там, у старокирпичной темно-красной стены, что отгораживает двор от той улицы.
   Той улицы, что – уже Город.
   Ведем, ведем.
   – У-у-у, кууу. У-у-у, кууу.
   Противный у нее голос вот в этом крике; вообще. вообще неловко. неловко нам эдак-то.
   Куда мы ее ведем?
   Куда, окружив вчетвером?
   Бодрый, но тоже «притихший» Шакал; Генка, неловко хихикая; Славка, что идет сзади и уж делает вид, что это и не он ведет.
   Смотрит в сторону, вроде что-то заметил.
   И я – впереди всего: угрюмо оглядываясь…
   У-у-у, кууу. У-у-у, кууу.
   Сначала заунывно-раздельно, потом быстрее: второе это «кууу».
   Так вот они условились.
   Никого нет во Дворе, кроме нас.
   Ведем мы Эльзу.
   У-у-у, кууу.
   Где ты?
   Кто ты?
   Отзовись.
   Отзовись…
   Кто это, кто это говорит?
   Тоска смертная.
   Да, и голос.
   И отчего ныне, когда вновь мы одни в этом ясном, уж ясном мире, – я, думая о том и о сем, слышу из прошлого многое, многое, слышу и Шатова и Листенко, – но и это назойливое, «эльзино», злое, тоскливое:
   – У-у-у, кууу.
   У-у-у, кууу.
   …Играем.
   Играем.
   Играем.
   Играем в войну…

Сгинела ль польска?

   – А что это за памятник?
   – Мы же говорили, это князь Понятовьский, король. Последний король великой Польши.
   И кого-то из поляков из этой ложной, самолюбивой вежливости, столь свойственной им, разнесло сказать:
   – Вы видите, он указывает мечом на Запад. А раньше указывал на Восток.
   И меня, разумеется, разнесло ответить:
   – А вы поставьте его на подшипник, чтобы вертеть туда и сюда.
   Есть у меня это качество, по которому румын, кои четырнадцать раз мне объяснили, что Бухарест – это маленький Париж, на пятнадцатый я спросил, а считают ли французы Париж большим Бухарестом; с украинцами заговариваю про бутерброд – сало с шоколадом, грузинам напоминаю строку классика «Бежали робкие грузины», на что они, правда, не будь дураки, сославшись на своего же политического классика, отвечали:
   – Робкие бежали, а храбрые грузины остались. А вот русские в 41-м…
   И главное, делаю я все это не со зла, а по принципу – не думай о белой обезьяне. То есть не скажи чего лишнего. И сразу думаешь, сразу говоришь.
   …После этого поляки часа два молчали вообще.
   Ладно, приехали в Беловежскую Пущу. Ну, с польской ее стороны. Хотя и тут живут белорусы, что и сказалось, как увидим мы, быстро. Повели нас в дубовый лес.
   Дубы такие, что и верно таких не видел и не увижу, хотя и в Воронеже нашем – дубы. В три обхвата и огромные в высоту, и стройные – не корявые в стволе, как обычно дубы, а прямые и без веток снизу, будто сосны в бору. Стоят гиганты поодаль друг от друга, но – так. А меж ними орешник, ольха и иное. Сосны прямые, ибо иначе мешали бы друг другу – тесно стоят; а эти поодиночке и все же – прямые.
   Это дубы.
   Ведет нас дама в военной форме, в военной узкой юбке, что, естественно, только подчеркивает стати, в конфедератке; наша «группа» пытается с ней заигрывать, но она тверда. Еще Польска не сгинела.
   – А сеи-час, – говорит она с легким акцентом, – мы подойдем к дубу, который знаменовал трагедию Польши. Трагедию Жечи Посполитой. Это дуб, который сломала молния. Этот дуб называется князь, король Понятовьский.
   Вкусно она это говорила – вьский.
   Дело в том, что каждый из дубов в этом месте посвящен определенному королю. Этот – знаменитый Сигизмунд Август, этот – еще более знаменитый Стефан Баторий, этот просто Сигизмунд и так далее. Так вот, сломанный дуб – это Понятовьский: последний король, потом Польшу окончательно разделили Пруссия, Австрия и Россия.
   Пруссия – Зелена Гура и прочее, Краков – Австрия; Варшава – Россия.
   И сейчас во всех этих городах и соответствующих районах виден стиль «опекунской» нации…
   Дама шла впереди, мы с неким Колей – прямо за нею.
   Шли по тропинке между папоротниками и кустами.
   Не знаю уж, как и описать дальнейшее. Не люблю я такого… Но что делать. Словом, дама, не заметив, перешагнула через горку дерьма, положенную посреди тропы. Положенную, извините, не в один присест, а явно завезенную специально: уж больно большая да беспорядочная. Я заметил и толкнул Колю. Мы перешагнули. А «группа» шла сзади.
   – Перед нами дуб, сломанный… сломленный молнией, – начала полячка, указывая на дуб не более не менее, как указкой: чтоб все путем, по-солидному. – Вы знаете, что конница Понятовьского первая переправилась через Неман, идя в войсках Наполеона Бонапарта…
   – …твою мать, – громко раздалось сзади.
   – Donner wetter, – откликнулось тут же.
   – Тьфу, damn with you. God damned.
   – Тьфу ты, мать-перемать…
   Видимо, белорусы постарались; после в местной корчме мы услышали от них, «случайных», много «лестного» в адрес их нынешних хозяев… старая, корневая вражда… Что ж, «вы не читали сии кровавые скрижали»? Читали.
   Как бы то ни было, биля пани еще более побледнела и стояла, нервически сжимая указку; она думала, что все это – в ее адрес и в адрес великого короля.
   Мне бы стоять, а я подошел.
   – Вы знаете, – сказал я. – Это не про вас; там… недоразумение. это случайность.
   Она посмотрела на меня прямым шляхетским взглядом, молча двинулась к толпе, посмотрела, угрюмо вернулась; посмотрела на нас с Колей. и спросила:
   – А вы-то?
   Вот так вот.
   Она решила, что мы нарочно перешагнули, ничего не сказали.
   Настроение портилось.
   Вечером разожгли костер: здесь же, в Пуще, хотя не разрешено.
   Начали жарить бигос, пить выборову.
   Настроение, естественно, улучшалось.
   – Сейчас зубры придут на огонь. Как…? – назвал мою фамилию Марек. – С зубрами сладите? Или только с мертвым Понятовьским?
   Будь он воистину неладен, этот Понятовьский.
   Второй раз ссорит нации.
   Я смолчал вежливо.
   Марек сразу же «спохватился»: комплексный народ! да, «закомплексованный».
   – Ах извините, я невежлив. Бардзо прошу. Не следует забывать, что я хозяин.
   – Все нормально.
   – А водку пьете?
   – Пью.
   – Все же поляка вам не перепить.
   Это было крайне, ну просто крайне неосторожное замечание, ибо все соответствующие круги Москвы тогда знали, что меня нельзя перепить.
   Как объяснила опытная врачиха, просто мерившая мне давление, тут не было силы воли, силы духа и прочего, были просто особенности кровяного давления. Какое-то там соотношение верхнего и нижнего, не помню какое. «В общем, чуть пониженное давление», – объяснила она, но вот такое соотношение. Собственно, она первая и спросила:
   – Небось, можете много пить и не пьянеть?
   – Ну да. А откуда…
   – Да по давлению вижу.
   Но поляк-то не знал всего этого.
   Ежели кто не ведает, бигос – эдакие колбаски-сосиски, которые надеваются на прутик и жарятся прямо в костре. Особый шик.
   Через полчаса я только и делал, что хватал поперек пояса поляков, один за другим упорно падавших в костер со своими прутиками.
   – А что вы, собственно, делаете в Польше? – заплетаясь языком, спросил спасенный от огня Марек.
   – Ну, как. У меня официальные дела. Кроме того, разные особые, частные.
   – Частные? Какие частные дела у вас могут быть в нашей великой, в нашей несчастной Польше?
   – Ну, как сказать.
   – Ну, сказать?
   – Например, мне нужно найти один портрет. В галерее, в Вилланове.
   – Какой портрет?
   – Марек, может, завтра?
   – Нет, нет, какой портрет? Я хорошо знаю галерею Виллянов.
   – Ну, портрет Натальи Потоцкой-Сангушковой.
   – Наталья Потоцкая. Помню. Правнука победителя Вены.
   – Вот-вот. Так, как вы говорите.
   – И зачем вам, моска. вам, русскому, портрет Натальи? Кстати, его нет в Виллянове.
   – Должен быть.
   – Я, Марек… ский, говорю нет – значит, нет. Я вообще не видел такого портрета. Так зачем?
   – В нее влюблен был Михаил Лунин, наш гвардеец, который состоял при Константине в Варшаве. Она тоже его любила. Хотя он был русский и относительно уж на возрасте, а она совсем молодая и наследница князей, графов. Королевская кровь.
   – Ну, кровь. У нас короли – избирались. Сейм…
   – Да это я знаю. Но сами же говорите – победителя Вены.
   – Так. Да. Но она же была замужем за. за.
   – За графом Сангушко. По мужу она Сангушкова… Но Лунин был до графа.
   – Что это значит – до графа? Польская королевская кровь? Объяснитесь… Потоцкая? Любила вашего… гвардейца?. Так. Объяснитесь. Что это значит.
   – Да нет, ничего особенного это не значит. У них была… платоническая любовь. Рыцарская любовь. Это есть в письмах Лунина: он потом был сослан на каторгу по декабристскому делу, хотя он декабристом на деле и не был: такой уж участи был человек! И оттуда писал письма сестре. Там и о Наталье Потоцкой. Все рыцарственно: замок, изумруд на шее, черное платье, белокурые волосы. Удары храмового колокола. Серебряное шитье гусарского долмана. Так они расстались. Это один «наш» «драматург» написал про них пьесу, так это, в нынешнем духе, чуть не подлинный секс на сцене.
   – И вы так будете писать?
   – Нет, я пишу серьезную книгу о Лунине. И хотелось бы посмотреть портрет.
   – Такого портрета нет.
   – Должен быть… Как мы говорим, попытка не пытка.
   – Гм… русский… Она родственница Понятовьского.
   – Ох, Понято… вьский.
   – Так. Что «ох»?
   Поскольку Марек был пьян, то разговор на деле, естественно, был более сложный: иногда приходилось и за руки хватать.
   Наутро все без опохмела понуро сидели в автобусе, порою искоса недобро поглядывали. даже не на меня, а эдак в мою сторону.
   Всегда мы, русские, без вины виноватые.
   Приехав в Варшаву, тут же и собрались в Вилланов: опаздывали (по тем же причинам), а время было назначено.
   То есть время отъезда в Вилланов, это варшавский Версаль, километров сорок.
   Минуя Вислу и какие-то бесчисленные пруды, входим во дворец; он сделан и правда по типу Версаля. Золотистый фасад и колоннады полукругами.
   Это молчание; все уже знают о тайном соревновании.
   Зал начала XIX; 10-е, 20-е годы… 30-е.
   Нет Сангушковой.
   Нет Потоцкой.
   Облегченный вздох пяти-шести человек: наконец, победа. Вроде шутливо, а. Наши иронически поглядывают опять-таки в мою сторону.
   Нет так нет.
   Идем по Вилланову?
   Да пойдем, пройдемся.
   Почему-то мы шли без экскурсовода.
   Или, как обычно бывает, он был там где-то отдельно с любознательными, а мы не хотели мешать их счастью и ставить его в неловкое положение своими вопросами дурацкими.
   Идем.
   «Вторая половина…» Мелькают Муравьев-вешатель и казненные им поляки знатные. Собственно, они просто не хотели освобождения крепостных украинцев, это я знаю из мемуаров Дельвига. Разумеется, не того, а иного Дельвига – более позднего, железнодорожника. Да, история. Далее. Стойте.
   В зале конца XIX века, из угла, на меня издали смотрела дама – в черном платье со сборками, рыже-белокурая, с большим изумрудом (ярко-зеленое!) на груди, на серебряной толстой цепи.
   Еще не подходя, я, конечно, уж точно знал, что это она.
   Хотя заранее я не знал, что портрет именно таков: я помнил лишь описание Лунина в его письме из восточносибирской каторги. Но он ведь описывал не портрет, а «последнее свидание».
   Подошел: Наталья Потоцкая-Сангушкова. так и сказано. Я знал, да и тут вон есть. Умерла в 34-м, т. е. и раньше Лунина. Быстро умерла после его ссылки. Он писал сестре уж о мертвой, видимо, и не зная о ее смерти.
   Самого его скоро задушили местные русские.
   Но 34-й… При чем тут конец XIX.
   Молча смотрело на меня прекрасное, мягкое по выражению и одновременно, конечно, неуловимо горделивое лицо этой давней полячки.
   «Полячки» – не польки: так говорил Пушкин.
   Странное творилось в душе.
   «Все было».
   «Все было», – прошло во мне.
   Все, все было.
   Все правда.
   И художнику она позировала. в том самом наряде.
   Оказывается, все бывает.
   Да, все было.
   И сейчас все оно есть.
   Вот оно.
   Кто же «загнал» в конец XIX?
   Да, может, так лучше.
   Посвященный – найдет; постороннему – нечего и смотреть.
   Все эти чувства, видимо, выражались на моем лице; я не отводил глаз от лица Потоцкой, собравшиеся за спиной и наши, и поляки давно уж посматривали не только на прекрасную даму – но и на меня, грешного.
   – Ладно, пойдем, – примирительно сказал Марек, полуобняв и похлопав меня по плечу.
   Но в автобусе продолжал поглядывать, как у нас говорят, волковато.

Игры

   Сначала высказались женщины, потом поострили, похмыкали и посмеялись молодые мужики.
   Потом не без искреннего интереса обратилась к старшему:
   – Алексей Иваныч, а вы? Как вы сейчас на это смотрите? Ведь ваше поколение… как-то вроде б не думало об этом.
   – Думало, – без особого энтузиазма отвечал Алексей Иваныч.
   – А что же вы думали? – спросила, конечно, кокетливая красотка, выставляясь вперед и подыгрывая глазами.
   Алексей Иваныч улыбкой оценил ее ужимки:
   – Ну, ежели ВЫ просите…
   – Ну да.
   – Я, надо сказать, был физиологически мнительным и соответственно суеверным малым. Канцерофобия, то да се. А тут эти гадания: как раз мода, еще тогда. Я не любил, чтобы мне гадали: вот «понимаешь, что глупость», а все равно действует. (Кавычки он выделял тоном). Ну, однажды одна там дама… вроде вас, – слегка поклонился он в сторону кокетки.
   – А как это – вроде меня? – подхватила она тут же.
   На лице Алексея Иваныча мелькнула тень: – Раз уж я рассказываю, то и не мешай. Впрочем, сам виноват. – Вслух он сказал терпеливо-вежливо:
   – Нет, внешне вы были не похожи, но… живая такая особа.
   – Ну хорошо, хорошо, больше не мешаю, – махнула руками вперед эта умная дама.
   – Вот. Ну., она несколько… э… симпатизировала мне…
   – Да уж! – сказали женщины.
   – Нет, это для гадания как раз… опасно. Как ни странно, заинтересованный в тебе человек гадает объективно. Он включается, он взволнован, но именно поэтому он… объективен. Энергетика включается и работает помимо его… бытовой личности. А если человек «холоден», он хитрит и подыгрывает. или, наоборот, пугает тебя, во всяком, случае, он «себе на уме». А тот говорит как есть, как думает. Это и опасно. Всегда боязно услышать нечто… несветское о себе.
   – Как это – несветское?
   – Понятно, понятно, – сказали остальные.
   – Вот взялась она мне гадать… Я – с неохотой… Ну ладно, гадай.
   И вот и начала она… это. Редко я слышал о себе столь точную информацию, именно информацию: по фактам! Я видел по ее лицу, что она не читала моих биографий и прочего. Да и что там можно узнать по нашим писаным биографиям!.. Но даже и этого она не читала, это было видно. Ей было не до памяти, не до воспоминаний о моих фактах… Она раскраснелась, лицо подергивается, нервы за мышцами как бы так и звенят. Зрачки расширены – черные; глаза уставлены куда-то мимо меня. Уже и не глядя в руку, а лишь держа ее. Ладонь слабая, неврастеническая… И, да, излагает… Все назвала точно. Все даты, все переломы. Когда женился, когда на целину, когда в аспирантуру, когда развелся, когда защита. Она напрягалась, она слушала чей-то невнятный, жесткий голос, который излагал ей все это, – и тут же выговаривала, выговаривала. Она была не властна над собой, она подчинялась кому-то… чему-то.
   – Однако и влюблены ж вы были, – полушутливо, полузавистливо сказала одна из женщин.
   Кокетка хмыкнула.
   – Влюблен? Да нет… Может, в тот момент и было… Это скорее она, но.
   – Да вы рассказывайте. Вечно женщинам… неймется, – раздались голоса.
   – Так это она была в вас влюблена? Ну да, ну да, – настаивала кокетливая.
   – Что ж рассказывать? Вот так она. излагала. А в конце вдруг и говорит:
   – А жить ты будешь до 39 лет.
   Я призадумался. У меня такая психофизиология, что неприятные новости действуют на меня не сразу, а потом. Шприц введен, а потом все растекается… по всему телу. Видимо, это черта исконно меланхолического темперамента, который после изменился, но все же остался. Я думаю, такой же темперамент был у печориных и прочих таких: дурные вести не успевали помешать воле. Ответ успевал стать хладнокровно-адекватен. Ибо когда уже и растеклось, человек уже успел овладеть собой. Словом, в дурной черте есть сильная сторона.
   – Ох! Психологизмы! А что же дальше?
   – Словом, я иронически-героически-мефистофельски и так далее усмехнулся на эту ее, прямо скажем, неожиданную концовку, что называется, не подал виду. Она не сразу вышла из своего транса и потом благодарила, что я не обиделся.
   – Да мы поняли, что занятная женщина. Что же дальше?
   – Дальше я, естественно, как это говорится, в суете забыл обо всем этом. Но, понятно, «что-то» все время как бы топорщилось в мозгу на заднем плане: разговор был, когда мне было 33, что ли, года. Сами понимаете, самое неудобное. Будь мне, положим, 22 или 38, было бы проще. От 22 далеко, от 38 близко: скоро все решится, да и все. А тут… вот эти несколько лет… Как часто мы не знаем истинных мотивировок человеческих действий, всего поведения. Ну кто бы мог про меня подумать, что вот целые 5–6 лет мои войны, писания, срывы, поездки, отношения с семейством, с работой, с женщинами, приятелями и так далее, конечно, не полностью, но на какую-то долю все же определялись вот этой занозой, этой особой цифрой: 39… 39… Мог ли хоть кто-либо разгадать это?
   – Да, для такого бойца как вы мотивировка не очень чтоб очень.
   – Ну, не мешайте.
   – Однако подходило и время. Как вы понимаете, я не буду излагать свою жизнь за те 5–6 лет. Что это были за годы? Ну, как вам сказать… Сзади уж столько лет, что путаешься… В районе с 70-го по 75-й… Побывал и в Италии, и в Монголии, и на сейнере на Арале, и на военных сборах трехмесячных. Делал то и это. Странно сейчас говорить о том времени. Для нынешних его как бы и нет. Что оно такое – «70–75»? Сейчас скажешь – вроде пустое место. Глухая стабилизация, Брежнев и прочее. Застой, вакуум. А жили… Жизнь была. Может, и не жизнь, а, если угодно, Жизнь с большой буквы. Ибо там была естественность, «органичность». Отстоенность. Мы, конечно, бурно ругали жизнь, были всем страшно недовольны, но эти русские настроения всегда входят и в самое русскую жизнь, в нее как таковую… Словом, не буду излагать. А все сидело где-то в мозгу: 39… да, 39.
   – Прямо символика некая.
   – Да, символика. И вот мне исполнилось 39.
   – Кульминация!
   – Да, кульминация. 39. Живу себе.
   – Какой год?
   – Да, какой же это год? 76-й, видимо. Что там в 76-м?
   – Да, ребят, что там в 76-м?
   – Да, как-то и не вспомнить сразу. Впрочем, я разводился.
   – Вы все про одно… Но тебе хорошо: заметное событие. А что там еще-то в 76-м?
   – 76, 76… Н-да… Что-то…
   – То-то и оно.
   – Да ладно.
   – Вот то-то и оно. А люди жили… жили. Как говорили китайцы, ну а за ними византийцы, счастливы народы, у которых не было великих людей. Так же можно сказать, что счастлив народ в тот год, когда нет ничего великого. Ну, не то что счастлив, а. э.
   – Да понятно.
   – Вот, живу. Ничего «великого», и время хорошее для мужчины – 39. А все… заноза.
   – Вот на этих занозах мы и профинтили…, – начал кто-то.
   – Да ладно, слышали, – тотчас оборвали его.
   – Живу, словом. Пересказал бы я год, да и сам не помню, что бы пересказать… Значит, хорошо жил. Но подходит мой день рождения.
   – Ага!
   – Да подожди ты, ну что такое, ничего вам нельзя рассказать! Вот из-за этого мы и…
   – Ладно.
   – Ну, две недели до моего рождения, и предлагают мне: – Съезди в Вильнюс.
   Ну, в Вильнюс так в Вильнюс.
   Миндаугас, Марцинкявичюс.
   Эта часовня, где враждебно косятся на русских.
   Этот красный собор посредине.
   Неизбежный Тракай и его озерами, с моховыми снаружи, аккуратными внутри оранжевыми стенами, с его рвами, заросшими колким терном и путаной ивой.
   «Заседания»; речи, речи и речи.
   Ладно, сегодня едем обратно.
   Прощальный банкет.
   Рядом сидит, задумавшись, Лариса Владимировна, жена одного там деятеля, который и сидит далее рядом с ней. Я, цепляя вилкой селедку из болотистого маринада, светски спрашиваю соседку:
   – Что-то невеселы, Лариса Владимировна?
   Я и спросил-то, ибо всегда чувствую некую неловкость, беря нечто с общего стола, и стараюсь как бы ввести момент непринужденности, незаметности этого действия… И вот она отвечает:
   – Вы знаете, вы правы, Алеша. Веселиться мне не о чем. Вот сестра умерла.
   Я опустил свою селедку в тарелку и стал смотреть на соседку: смена стиля всего общения.
   Нынешняя аудитория:
   – Психолог вы, Алексей Иваныч! Давайте действие!
   – Вы на своих действиях-то и упустили ее, психологию. Может, дело вот в этом, а не в том, что… Ну ладно.
   – Что же с ней было? – спрашиваю.
   – Да она разбилась на самолете.
   – Ну это не умерла, а погибла.
   – Это все равно.
   – Да, конечно.
   – Далеко летала?
   Как вы понимаете, в таких случаях сами слова и вопросы уже не имеют значения.
   – Да летала-то пустяки. Из Москвы сюда в Литву. Вот… не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
   – Это так.
   И В ЭТОТ САМЫЙ миг вошел их администратор, встал у квадрата столов и начал:
   – Минуточку внимания! Дорогие гости! Сейчас очень трудно с железной дорогой… Прошу не волноваться. Вы, как мы и обещали, уедете сегодня. То есть мы были бы рады, чтобы вы остались у нас на всю жизнь, – начал он поправляться в ответ на неизбежное «оживление в зале».
   – Да уж, Литва была бы счастлива, чтоб мы там остались на всю жизнь, – ввернул кто-то из аудитории Алексея Иваныча.
   На него снова зашикали… Рассказ Алексея Иваныча затягивался, но молодежь проявляла вежливость к старшему.
   Нынешняя молодежь терпеливее той…
   – Но что делать, – продолжал администратор. – Только вы не поедете, а полетите. Билеты на самолет уже есть.
   «Знак судьбы? Ясное предупреждение, – вдруг четко прошло в голове. – Две недели до сорока лет».
   …Можно, конечно, было что-то предпринять. Уж один-то билет на поезд нашли бы.
   Но я как-то спокойно решил «не суетиться».
   Взлетаем.
   Помню, что самолеты бьются в основном на взлете и при посадке. Вон и сейчас каждый день… то самое.
   Оторвались… внизу пошли ярко-зеленые литовские луга, темно-зеленые рощи.
   Выровнялись.
   Летим.
   Полтора часа до Внукова.
   Вот, снова «зажглось табло»: «Пристегните ремни» и прочее.
   Начинаем снижаться.
   Входим в облака…
   Самолет, как обычно эдакими рывочками, идет вниз, заходит на круг… Крыло вверх: видишь его, как обычно… Много я налетал.
   Каждый рывочек вниз я сознанием отмечаю.
   И вдруг странная, спокойная мысль в меня входит:
   Почему я НИЧЕГО не чувствую?
   Вот сейчас, возможно, начнем мы падать.
   Там уж не до чувств, не до мыслей.
   Но почему же я сейчас, сейчас НИЧЕГО не чувствую, не вспоминаю, не думаю в глубоком смысле?
   «А высшая сила есть, я знаю», – проходит медленно в голове.
   Но почему же я ничего не чувствую?
   Мне нечего сказать, не о чем пожалеть?
   Ничего. Ничего.
   Снижаемся.
   Хорошо видны массивы домов, деревья, нити дорог.
   Выходим на полосу.
   Бух – этот извечно невольно облегчающий некую пассажирскую душу удар колес о Землю – о твердь, о Гею.
   Сразу как-то ощутима ее прочность, надежность… грузно трясет.
   Покатились.
   Аплодисменты литовцев и иностранцев; русским, как всегда, наплевать. Сели так сели.
   Остановились.
   И вот с этого момента как-то отрезало и все мои суеверия.
   Старое, точное слово: отрезало. Было – и нет. Даже две недели ДО сорокалетия я жил совершенно свободный: ничем таким не интересовался.
   Лишь иногда вспоминал, что НИЧЕГО не мог вспомнить в самолете…
   И не мог соединить это со своим неизменным, всегдашним ЗНАНИЕМ, что высшая сила, она есть в этом мире.
   И ЧТО мы за люди такие? Мы, «поколение» или что там. Может, ОТ ЭТОГО «все»?..
   – А как же дама? – спросили сразу две женщины: естественно, включая кокетку.
   – Дама? Ну, как. Надо сказать, это тоже интересно… Не бойтесь: лишь два слова… Когда мы встретились где-то, она посмотрела на меня прямо, пронзительно: простите за словечко… Резко отвернулась; поговорили о чем-то незначащем.
   Разошлись.
   Красиво было бы сказать, что больше мы не встречались; но мы встречались, конечно.
   «Общие круги», то и се.
   Ну, здрасте, здрасте, ты как, а ты как.
   А чего еще.
   А чего еще.

Максим Замшев

* * *
Юноша твердит чужое имя,
И старик легко впадает в транс.
Осень всех нас делает другими,
Осень – это наш последний шанс.

Там, где небо потеряло твердость,
Позади мерцающих огней
Держит жизнь в руках пустые ведра,
Верь в приметы – не встречайся с ней.

Верь в приметы. Все длиннее тени,
Что легко ложатся возле глаз,
Ждешь напрасно белые метели,
Эта осень длится после нас.

Счастье потерялось в длинной фразе,
В подворотнях спряталась тоска,
Юноша застыл в немом экстазе,
Быстро превращаясь в старика.

Там, где небу не хватает света,
Все, о чем я Бога не просил…
Осень – наша первая примета,
Но в нее поверить нету сил.

* * *
В синие простыни ночь завернулась,
И, как лунатик, по крышам, легка,
В самую раннюю юность вернулась,
Чтоб на рассвете хлебнуть молока.

Кто поманил ее в дальние дали?
Кто затянул этот сладкий мотив?
Первое правило терпкой печали:
Не обернешься – останешься жив.

Не притворяйся, не корчи героя,
Ангелы в небе играют в лото,
Правило крепко запомни второе:
Смерть молока не заметит никто.

Первой любви обретайте цветенье,
И растирайте меж пальцев пыльцу.
Ночь превратилась в большое растенье,
Это растенье ей выйдет к лицу.

Падшие ангелы – новые дети,
Чей легкокрылый сомнителен труд,
Синюю простынь найдут на рассвете,
Передерутся и в клочья порвут.

Что ожидает нас в области райской?
Пылью столетий Аид занесен.
Правило третье узнать не старайся,
Пей молоко и забудь обо всем.

* * *
Москва подбирается к сердцу,
Не зная, что время ушло,
Ты держишь стеклянную дверцу,
А ветер терзает стекло.

И я в этом ветре как профиль
Той жизни, которой не жить.
Послушай, старик Мефистофель,
Не хочешь ли крылья сложить?

Не хочешь ли в шашки со мною
Сыграть посредине пути,
Я счастье ищу продувное,
Но ветер всегда впереди.

Москва с Воробьевых спустилась,
И влезла на башни Кремля,
Еще ты со мной не простилась,
Но сжалась от боли земля.

И в дамки продвинулась шашка,
И траурно взвизгнула медь,
И небо как теплую шапку
На голову впору надеть.

Забудь Мефистофеля козни,
Пусть крылья пылятся в углу,
Ведь теплые губы так поздно,
Так сильно прижались к стеклу.

* * *
Вся жизнь моя перед тобой подробно
На звездной карте в предпоследний час,
И как бы небо ни было огромно,
Моя любовь огромней в сотни раз.

Не принимай моих импровизаций,
Ты не растопишь в волчьем горле ком,
Такой большой любви откуда взяться
В года припорошенные снежком?

Она из тех шагов, что слышал ночью
На ранней, на мальчишеской заре,
Она из тех стихов, что рвутся в клочья
И сыпятся на радость детворе.

Она влетает в форточку, и если
Ты хочешь знать, как пересилить страх,
Свернись в клубок в огромном старом кресле
И звездный атлас подержи в руках.

Ты из него узнаешь, как немного
Осталось счастья в звездной пелене.
Меня, как волка, снова кормят ноги,
И птицы носят память обо мне.

* * *
Дожди минутой измеряю слепо,
Но эти капли времени сильней,
Любовь, как жизнь в гостинице, нелепа,
Темна, беззвучна, как театр теней.

Она дрожит, она летит все выше,
И я за ней угнаться не могу,
Я буду жить на городской афише,
Глотая листьев желтую пургу,

Я буду жить под старыми мостами,
Взахлеб дождливый втягивая ритм,
Любовь, неприхотливая, простая
Когда-то всех нас отблагодарит.

А в воздухе висят останки лезвий,
Большой цветок томится на окне,
Любовь, как соль морская, бесполезна,
Бессмысленна, как жалость на войне.

Она дитя. И ножками по крыше
Сучит у сновиденья на краю.
О как бы мне хотелось жить, не слыша,
Как бесполезно дождь идет в раю.

* * *
Пока есть время, думай о России,
Пиши о ней, рифмуй ее, молись,
Пока она не сгинула в трясине,
Пока ее не покорила высь.

Пока есть время, думай о любимой,
Что возвратилась из грядущих лет,
Но тень ее еще неуловимей,
Пока есть время, помаши ей вслед.

Пока есть время, думай о разлуке,
Что с ней тебе смириться суждено,
И вздрагивай при каждом новом стуке
Небесных капель, рвущихся в окно.

Пока есть время, собери тетради,
Скажи себе, что пьеса не нова,
Лишь об одном не думай Бога ради,
Что пред тобою кто-то виноват.

Не говори, что время скверно лечит,
Его не хватит на предсмертный стон.
Опять война, опять мешок за плечи,
Пока есть время – выучи свой сон.

Пусть кто-то солнце в землю закопает,
По всей планете вырастут цветы,
Запомни, что родился ты как память,
Что память, это то, чем станешь ты.

* * *
Далеко разлетаются аисты,
Оставляя скупые следы.
Неужели и жизнь продолжается
От последней до первой беды?

Выходи на равнину – там холодно,
Только холод нас может спасти,
А туда, где Отчизна расколота
Никогда никому не дойти.

Там покойники смертью потеряны,
Там взрывается шепот молитв,
Ни травинки не встретишь, ни дерева,
Только место, где небо болит.

Зарываются в землю старания,
Только подвиг в цене на Руси.
Горизонт! Что быть может обманнее?
Ты у аистов это спроси.

Пусть расскажут они, как сражаются,
Как на крылья бросается страх,
Неужели и жизнь продолжается,
А не снится кому-то в веках?

Деревянными старыми веками
Божеству подмигнуть не успеть.
Подавилась тоской половецкою
Бесконечная русская степь.

Поперхнулась крикливыми стаями
Бесконечная русская даль.
Видишь, облако в небе растаяло?
Так растает и наша печаль.

Что с равниной холодною станется?
Кто отведает звездной ухи?
Все исчезнет. Останутся аисты,
И отпустят нам наши грехи.

Мы очнемся. Увидим, как иноки
Не скрывают сияющих лиц.
И тогда горизонты раздвинутся
Над страной, что не помнит границ.

Александр Торопцев

Из цикла «Три жилпоселовских рассказа»
Уравнение Максвелла и маленькая трубочка в небо

   В электричке от меня сторонились. Я отвернулся к окну, положил тетрадь с лекциями по физике на портфель и попытался вникнуть в суть уравнений Максвелла. Но все, что мне удавалось понять из конспектов, была довольно простенькая мысль: уравнения Максвелла представляют собой математическую формулировку законов электромагнитного поля, нужно только выучить эти законы и их формулы и пойти со спокойной душой к преподавателю, влюбленному в свой предмет, и сдать экзамен. Но именно эти законы я и не мог узнать за пятьдесят электричкиных минут, и, главное, я ничего не хотел узнавать. Голова была забита жилпоселовской бедой, и гудела она не от водки и самогона, а от тупой, никому не нужной жестокости, с которой природа расправилась с крохотным существом, ох, каким талантливым, если не сказать гениальным!
   Ване Савкину было четыре года, когда родители стали возить его по больницам. Он не догадывался о страшной болезни, и нам, жителям поселка, не верилось, что у такого розовощекого мальчугана может что-то болеть. Родители Вани (обликом напоминавшие героя фильма «Белое солнце пустыни» и его незабвенную супругу) были добрые русские люди. Могли пошутить, побалагурить, поплакать при случае. Николай работал водителем на стройке. Там же трудилась Екатерина. Оба приехали в Подмосковье из-под Орла и очень обрадовались, когда узнали при первой же встрече, что жили на орловщине в десяти верстах друг от друга. Земляки!
   Поженились, зажили крепкой семьей, оба домовитые. Сын народился – всем на диво. Голова светлая, щеки розовые, глаза ясные и очень быстрый ум. Это заметили, когда ему два года исполнилось. А уж когда в четырехлетнем возрасте он в шашки стал обыгрывать всех да к шахматам потянулся маленькими ручонками, мы поняли, что сын у Савкины необыкновенный, что ждет его большое будущее. Я почитывал шахматную литературу, и меня поражала интуиция малыша. Первые ходы он делал в параллель с противником, но потом с капабланковским чутьем уходил на свои тропки. Проигрывал, но не горевал, а искал и находил интересные решения!
   Только играть ему разрешали все реже. Часто болела у него голова, тянуло ко сну. Белокровие! Приговор подписан, оставалось надеяться на помилование. Надеялись. Ждали. Всячески оберегая сына. А он страстно, как ребенок, хотел играть и выигрывать. Во все игры. Он грубо сопротивлялся постоянным «не надо», «отдохни», «посиди в тенечке». Он рвался в мир, он жаждал борьбы.
   Но уже летом Ваня резко изменился, стал как серьезный взрослый человек, как сильная личность, выполнять все просьбы родителей. Он подчинился предписаниям медицины, он понял, что сначала нужно выиграть главную схватку.
   А родители не знали, радоваться этому или нет.
   Лето быстро отсчитывало дни. Ваня стал удивлять взрослых разговорами и мыслями. Скажет что-нибудь, а люди думают-гадают, откуда это у малыша. А он жить хотел. Он хватал бойким умом своим информацию из телепередач, бесед взрослых, пьяных споров у доминошного стола, сплетен бабушек и молоденьких мамаш у подъездов двухэтажек, сопоставлял этот разнолюдный материал и выдавал такие мысли, что взрослые плечами пожимали.
   – Мам, а зачем так много танков строят? Некому будет автобусы водить.
   – Надо хлеб дороже продавать, чтобы мы берегли его.
   – Ты думаешь, в космосе лучше будет жить, чем на Земле?
   Наступила осень, загнав доминошников и прочий люд по квартирам, а там и зима постучалась смело в двери. На поселке выросли сугробы. Стало тихо. И меньше стало сплетен. Но о Ване мы не забывали. Любая встреча жилпоселовских обитателей начиналась с вопроса:
   – Ну как он, поправляется?
   Ваня не поправлялся. А перед Новым годом, за три месяца до своего шестилетия, он ошарашил всех дикой детской непосредственностью:
   – Мамочка, – сказал он Катерине перед сном. – Ты мне, когда я умру, трубочку маленькую в могилу вставь. Над головой. Я буду на небо смотреть, на птичек. Они весной прилетят. Потому что они здесь потомство разводят. Вставишь, мам, ладно?
   Катерина ответил «ладно», рассказала ему сказку и ушла на кухню плакать с соседкой.
   Через пять дней Ваня умер.
   Вечером (я ничего не знал, листая лекции по физике) ко мне пришел Ленька, племянник Николая, и сказал, размазывая слезы по щекам:
   – Умер Ваня. Надо могилу копать, сможешь?
   – Когда? – вскочил я с табурета.
   – Завтра утром, – шмыгал носом мой друг. Такой же балагур и шутник, как и его дядя, такой же щедрый русский человек с широкой костью, побитый горем, он не стеснялся меня. – Мы покрышку старую достали. Спалим ее, копать можно будет. У тебя экзамены, я понимаю, но родственникам нельзя. Обычай такой, понимаешь.
   – Могилу выкопаем, – я прервал его. – Кто еще?
   – Толька, Женька, Вовка.
   – Кайло раздобудь. Лучшее средство для мерзлого грунта.
   Мой друг ушел. Я уже не мог читать, писать шпоры, думать о физике. Меня всю ночь терзала мысль о коварстве и ненасытности злой нашей матушки-природы, которая родит, когда вздумается, убьет, кого захочет. Даже такой крохотный, такой талантливый человек ей оказался не нужен. Ух.
   Утро пришло быстрое и тяжелое. Поел наскоро и к Савкиным. Хотел на Ваню взглянуть. Но труп был в морге.
   – Вечером привезем, – шепнул сосед Савкиных. – Чтобы еще немного дома побыл. А то. – он запнулся.
   – Где могила? Место хорошее? – спросил я.
   – У сторожки. Там покрышку запалили.
   Мы говорили тихо, боясь выпрямить плечи, а из комнаты Савкиных донеслось:
   – Нужно хоть какую-нибудь трубочку найти, я обещала. Это его последнее желание.
   Катерина вышла на кухню и спросила меня:
   – У тебя нет трубочки? Он так любил с тобой в шахматы играть.
   Я испуганно промолчал.
   Тут же из комнаты вышел Николай. Он взял ее, бесслезную, за плечи, она повернулась к нему, я поспешил на улицу. Мороз хлестнул по щекам. Зашумел под ногами снег. Белые деревья опустили набухшие носы. А на кладбище черным столбом в раннее небо дымила резина.
   Покрышка под листом ржавого железа сгорела, земля слегка прогрелась. Сантиметров на тридцать. Глубже был мерзлый грунт. Что это такое, я узнал летом в Сибири. Мы долбили мерзлый грунт кирками, ковыряли лопатами, готовы были грызть его зубами, лишь бы поскорее пробиться сквозь мощный пояс вечной мерзлоты. Но там мы строили дома людям. Было лето, проекты красивых усадеб. Там не было горя. Здесь трещал рождественский мороз, давились в слезах родственники Савкины, приходившие смотреть, как идут дела, и не было никакой положительной эмоции.
   Спасла водка. Она притупила мысли и боль в сбитых ладонях, оставив одну лишь злость. Злость вгрызлась в мертвый грунт, углубилась на два с половиной метра, как просила Катерина, сделала могилу большой и просторной. Закончив работу, мы окружили развороченную нами же рану в земле, задумались. Вовка, человек не впечатлительный, но добрый, сказал, сбросив на рыжую глину скомканные варежки:
   – Надо же, мужики! Точно в таком составе мы лет пятнадцать назад копали себе блиндаж, помните?
   – В карьере, – встрепенулся Женька. – Хороший получился блиндаж. Пацанов десять влезало.
   Он вдруг осекся и добавил:
   – Мне восемь лет было.
   – А мне шесть, – сказал я.
   К могиле подошли Николай и Ленька. Они молчали постояли на жестком холмике, пачкая ботинки и не замечая этого, и Николай угрюмо выдавил:
   – А можно нишу сделать? Чтобы гробик задвинуть. Жалко по гробику такой землей тяжелой бить.
   – Сделаем!
   Савкины ушли, оставив на табурете еще бутылку водки, соленые огурцы, шмат сала и черный хлеб. Мы выпили парами (одна – в могиле, другая – пьет), выкопали нишу, и пришел вечер на кладбище.
   Утром поселок хоронил Ваню Савкина. Убитые горем шли за гробиком люди. Зима морозом красила их лица. Крупная, в черной шали и в черном пальто шла Катерина.
   Когда гробик заколотили гвоздями, опустили в могилу и задвинули глубоко в нишу, она с мужем под руку бросила холодный ком земли вниз и прошептала: «Трубочку нужно. Он просил».
   О трубочке она не забыла и на поминках. Ее старались отвлечь от этой мыслим, но она упорно твердила: «Он просил. Это его последнее желание».
   Впятером, вместе с Ленькой, сидели мы на грубо склоченной скамье за длинным столом и слушали разговоры о Ване. После третьей стопки нужно было уходить, но Николай остановил нас:
   – Посидите еще. Не чужие вы. На глазах росли. И Ваня вас любил.
   – Останьтесь, мужики! – попросил Ленька с покрасневшими веснушками на большой голубоглазом лице, и мы остались.
   Катерина притихла. Муж спокойнее вздохнул и сказал нам:
   – Пойдем покурим!
   На лестничной клетке бродил угрюмый холод. Дым вперемежку с грустными вздохами тянулся вверх к разбитой нами же года три назад форточке. Хотелось что-то сказать, но мы не знали, чем помочь этому сильному человеку, избравшему нас в собеседники.
   – Н-да! – выдавил я, потому что еще не курил, а стоять без дела было как-то неудобно. – Устала она.
   – Что ты! – подхватил Николай. – Два года мучилась, надеялась. Измоталась совсем. А в последние дни так напугала меня: «Трубочку надо вставить, он просил», – твердит и твердит. Страшно. Теперь, кажется проходит.
   – Должно пройти! – Женька загасил бычок.
   – Еще и дети у вас будут! – обрадовался чему-то я.
   – Уже не будут, – скривил губы Николай.
   – Какие ваши годы! – настаивал я, но Савкин, обреченно махнул головой:
   – Раньше нужно было. Но Ванечка болел. – Савкин бросил окурок в банку и попросил. – Посидите еще. Совсем что-то хреново.
   Мы до глубокой ночи просидели у Савкиных.
   Утром соседка догадалась бухнуть в дверь кулаком, я проснулся и поехал сдавать физику.
   И в нашем институте случались веселые истории на экзаменах. Но кафедр физики и математики они не касались. Точные дисциплины, точные ответы, соответствующие оценки и никаких чудес. Я это знал, но шел по ледяной Москве в институт.
   – Ты чокнулся?! – встретил меня староста группы. От тебя несет, как от пивной бочки!
   – Не шуми ты, с похорон я, понимаешь.
   Он понял, но остерег меня:
   – Ольга сыпет по-черному. Два неуда из пяти. А ты пьяный в стельку. Выгонят же из института.
   – Выгонят.
   Не знаю, какая сила тянула меня в аудиторию, но вдруг я резко открыл дверь.
   – Держи шпоры! – староста сунул мне в карман несколько бумажек.
   Дело простое, экзамены. Списал, решил задачу, пошел отвечать и ответил. По билету. Не дыша ни в рот, ни в нос. Думал, проскочу. Но Ольга Сергеевна, ученица великого физика, удивленно оценивая меня умными глазами, подсадила к себе еще одного студента и принялась за любимое занятие: перекрестный опрос: «А ты что знаешь? А ты?»
   Я знал совсем мало. Мой коллега по несчастью, говорил быстро и уверенно. Чтобы дать работу и мне, Ольга Сергеевна приказала:
   – Напиши первое уравнение Максвелла.
   Понимая, что в метре от преподавателя списать может только Кио, я не стал испытывать судьбу и уткнулся в бумагу авторучкой, глазами, мозгами – всем существом своим. Но вдруг вспомнил разговор с Савкиным:
   – Какие ваши годы!..
   – Нет, поздно уже.
   Студент слева от меня умолк. Ольга Сергеевна обратилась ко мне:
   – Написал?
   – Вот, – сказал я и с удивлением увидел на листе формулу, начертанную моей же собственной рукой.
   – Можешь объяснить, что это такое?
   Глядя в окно, чтобы не дыхнуть на нее, я говорил, будто считывал с обмороженного стекла:
   – Уравнение Максвелла позволяет определить.
   – Предположим, – буркнула Ольга Сергеевна, а я, находясь в очень странном состоянии, по-моему, не описанном еще ни физиками, ни лириками, продолжал:
   – Это интегральная форма.
   – Хорошо, – экзаменатор посмотрела на замысловатые фигурки в окне. Ей они не могли ничего сказать. И тогда она потребовала строго: – Напиши уравнение в дифференциальной форме.
   Я знал, что из-за этих уравнений она уже нескольким студентам испортила каникулы, но не это мучило меня. Вспоминая уставшее лицо Катерины, я сжимал в злобе скулы и писал что-то на бумаге: «За что ее так? Чем провинилась она перед людьми? «Трубочку вставьте! Ваня очень просил». Не справедливо же это!»
   – Написал?
   – Да, – я вновь посмотрел в окно и отчеканил зло. – Если считать, что векторы электромагнитного поля.
   Затем, не отворачиваясь от окна, грубо вытолкнул из груди:
   – Все!
   Ольга Сергеевна грустно улыбнулась и взяла зачетку. Не думаю, что он могла догадываться о моих переживаниях, но вдруг я услышал:
   – Все, так все. Ставлю обоим «хорошо». Позовите еще двоих.
   Задерживая дыхание, я взял зачетку и покинул аудиторию.
   – Ну что? – спросил староста.
   – Хорошо.
   – Ты что – чокнутый?
   – Не знаю, может быть. Пока.
   Медленно, не отвечая на привычные вопросы: «Отшила, обула, одела, зарыла?» – шел я по коридору.
   Прошло время. Годы, годы. Да не годы прошли, а уж ровно сорок лет. Рождественские морозы в эту зиму не состоялись. Нам было не холодно. На Колькиной могиле мы помянули всех, кто уже ушел. Обещали друг другу жить долго.
   Ване Савкину было бы уже сорок шесть лет. Может быть, его сын в эти дни сдавал бы Ольге Сергеевне физику, а его отец, семидесятилетний, не работал бы, а переживал за внука, а то и нянчился бы с правнуками. Сильный он человек, сдаваться не хочет, возит веселого начальника.
   А я иду мимо родного института и хочу, чтобы всем было хорошо.

Цыганочка жилпоселовская

   Ленька приезжал с работы, хлебал щи и выносил на улицу баян. У подъезда собирались пацаны и, скрестив руки на груди, слушали чарующие аккорды Ленькиной смелой игры. Любил он музыку страстно, и. будоражили Ленькины буги, рок, танго и вальсы поселок, выгоняли взрослых и детей из кухонь и комнат и – как они танцевали!
   Танцевали они по-разному и в разное время. Взрослые, например, старались натанцеваться до заходы солнца, а дети дожидались сумерек и приставали:
   – Леха, ну сбацай чего-нибудь путевое.
   Ленька (безотказный он был человек) спокойно поправлял лямки тульского баяна, вздыхал, улыбался и разводил меха:
Не ходите дети в школу,
Пейте дети кока-колу!

   Подвывали пацаны, выделывая из себя папуасов «Новой Жилпоселии», а потом бросались в бесовство «Читанагуа чучи», зачумлено похрипывая:
О, тяжкий труд!
Полоть на поле кукурузу.

   После бесподобных пассажей «Читанагуа чучи» Ленька делал небольшую паузу, с чувством, толком, расстановкой раскуривал «Смерть альпиниста», а мальчишки чинно прохаживались по танцплощадке. Наконец бычок «Памира», щелкнутый музыкально-слесарным пальцем, выписывал длинную дугу, золотистой крапинкой обозначенную в густеющих сумерках, и медленно-медленно, в ритме убаюкивающего блюза начинался рок жилпоселовский. Почему жилпоселовский: да мелодия была всем очень знакома давно, с пеленок. И слова. Слова-то уж точно были – свои!
Колхозный сторож Иван Лукич
В колхозе свистнул один кирпич.

   Пели мальчишки с такими понимающими улыбками, будто знали того самого Лукича, который:
Построил домик и в нем живет,
Не зная горя, табак жует!

   А музыка, быстро выбираясь из блюзовых скоростей, разгонялась, разгонялась до самых отчаянных роковых страстей, и отдавали мальчишки року, некоронованному королю танцев двадцатого века, всю неуемную страсть подмосковно-мальчишеской души. Они бесились в каждом роке как в последний раз, будто чувствовали, что где-то на далеком Западе уже вихляются в твисте сверстники, рождается шейк в изломанных капитализмом мозгах, носятся в воздухе идеи разных брейков. О, неважно, что они чувствовали, скорее всего они ничего не чувствовали, просто дергал их Ленькин «туляк» за руки, ноги, нервные клетки и языки:
   – Шарь, Ленька, шарь!
   И все-таки не Ленькин рок был гвоздем программы тех осенних вечеров, а «цыганочка». Да не та, что бацали в «Ромэне» или в «Поплавке» у «Ударника». Там была «цыганочка» классическая. А классика, как Ленька часто говорил, быстро надоедает. Искусство же настоящее требует постоянно нового, личного, неповторимого. Таковой была «цыганочка» жилпоселовская, Ленькина. Сколько чудного накручивалось в ней, какая она была спорая на импровизацию, лихую, взрывную импровизацию!
   Выйдет этакая волоокая, с жуткой синью в глазах, пышногрудая девушка в круг, тряхнет пшеничными волосами, вздернет мягкие руки, топнет упрямой ножкой, и пойдет мелкой рябью страсть души ее русской от одного к другому, от мальчишки к взрослому – к Леньке. А он уже поймал момент, меха напряглись, и аккорд, резвый, сочный, непокорный, с непередаваемыми словами свингом, тронул за сердце смелую «цыганочку», и пошла она по кругу разудалая. И не выдержал кавалер. «Эх, родимая!» – крикнул, вписываясь грубоватым алюром в игривый вираж напарницы. А Ленька им заходик по второму разу – да так, чтобы сердце екнуло, жилы затрепетали, душа запела. Эх!
Ты цыган, и я цыган,
И оба мы цыгане.

   Поет водитель грузовика, а его «грузовичка», разнорабочая на стройке, они год назад вместе восьмилетку окончили, яростно топая новыми босоножками, на которые все смелее ложатся тени шумного вечера, поет под общий смех:
Цыган цыганке говорит:
«У меня давно стоит».
А что стоит и где стоит,
Ничего не говорит.

   И перепляс, в котором цыганское очарование перемешивается с русской удалью, а причудливые коленца с ухарской присядкой.
   – Еще, Леха!
   На смену первой паре, которая растворяется в темноте, на пятачок вылетает тонконогая лань, черноглазая, и без заходов бросается в вихрь танца. И так заразительно отплясывает она свою «цыганочку», что вновь какой-нибудь водитель, или токарь, или слесарь врывается в круг и отчебучивает очередную шутку.
   И-их, какие «цыганочки» видывали на поселке пацаны! Королевы ли принцессы, царицы ли баронессы, – кто их поймет в тринадцать лет, да только не эти «цыганочки» были гвоздем программы осенних вечеров.
   – Петю давайте! – кричали пацаны, когда дело шло к ночи и хотелось чего-нибудь сказочного, совсем уж необычного.
   Петя не всегда посещал танцы. Часто мальчишки бегали за ним, любителем бродить по вечернему поселку. Крепкий он был человек, с медвежьим шагом и глазами, голубыми, примутненными какой-то бедой, из-за которой, болтали старухи у подъездов, ему даже пришлось месяц в психушке провести. Лет Пете было за тридцать.
   – Петь, ну сбацай, ну чего тебе стоит! – тащили его к баяну пацаны.
   Он поначалу обычно бычился, пытался улизнуть, но сдавался, и все замирали в ожидании чуда. Ленька разминал пальцы, как перед мировым рекордом, усаживался поудобнее, отгонял мелюзгу, липнувшую к баяну, и со смаком, с оттяжечкой нажимал на клавиши, артистично приподнимая голову и поигрывая губами – будто подпевая себе. Петя потирал ладони, пропуская один заход, и наконец вступал в круг.
   Первое впечатление от его «цыганочки» было плевое: гуляет человек по кругу и ставит из себя. Потому что никакой то был не танец. Ну прошелся он и руки в стороны. Все, на большее я не способен, концерт окончен.
   Ленька, не обращая внимания на это, прибавляет обороты, выдает еще один заход, еще, еще. И все быстрее, быстрее. Петя за ним, четко отслеживая ритм, который задавали пальцы баяниста, чтобы разогнать ноги танцора. И в тот момент, когда, казалось, быстрее играть и танцевать было просто невозможно, Ленька бросал пальцы в перепляс. Обычно в эти мгновения по асфальту дубасили каблуки, шлепали ладони о колена, груди, бедра. В Петиной «цыганочке» украшательств никаких не было. Он не пел, не тряс плечами, не лупил по воздуху руками, не бил себя почем зря. Подчиняясь музыке, он стремительно несся по кругу, и вдруг тело его, грузное, медвежеподобное, превращалось в серую большую пушинку, которая кружилась в вихре безумного танца, украшая бешеные переборы удивительно-музыкальным шорохом длиннополого пиджака, едва уловимыми звуками из груди. Петя парил над землей, а пацаны понять не могли, какая сила удерживает его в воздухе?
   – Ну, Петь, ты даешь! Опять переплясал, – Ленька опускал руки, а танцор пожимал плечами и уходил. – Все равно переиграю! – не сдавался баянист и с «туляком» своим уставшим уходил домой.

Васькины проводы

   События развивались стремительно. Экзамены, последний школьный звонок, аттестат, характеристика, выпускной вечер, и вот она победа. Победа, которая принесла столь долгожданную свободу. Свобода ошеломила. Первые два дня ни Васька, ни Славка не знали, что с ней делать. Пить, спать, есть, гулять, купаться, играть до умопомрачения в футбол, заколачивать в землю доминошный стол, петь по вечерам Высоцкого, водить по окрестностям поселка какую-нибудь бывшую любительницу кукол, а потом опять пить, спать, есть. Нет! Не хочется. Надоело!
   Но, что же это за свобода такая, если не хочется!
   Свобода ошеломила, разочаровала, и через три дня после выпускного вечера улетучилась, растаяла, не оставив в памяти ни одной прекрасной минуты.
   В этот день Васька сказал:
   – Повестка пришла. Послезавтра в 900 быть в военкомате в Видном.
   – Все-таки решил? – спросил Славка.
   Он никогда не спрашивал, почему Васька решил поступать в военное училище, потому что знал причину.
   – Да, надо! – сказал Васька с застенчивой суровостью, и его это «надо» еще раз убедило Славку, что друг его просто бежит, что хочется ему самостоятельности.
   Они сидели за доминошным столом и смотрели в Васькины окна.
   – Может, в летное поступлю, – Васька попытался закрасить свое неудачное «надо».
   – Это хорошо! – поддержал его Славка, в глубине души надеясь, что Васька никуда не поступит и вернется в поселок.
   – В парикмахерскую надо сходить.
   А у Васьки была прекрасная голова: глаза голубые, робкие, лицо застенчивое, красивое, волосы пышные, светлые. Но разве можно трогать такую голову!
   – Никуда эта парикмахерская не убежит, завтра сходишь.
   Васька тронул волосы. Они пробежали между пальцами, послушно улеглись в пушистую копну.
   – Поступлю не поступлю, – сказал он, – какая разница! Зато на проводах у меня гульнем.
   – Еще как гульнем! – Славка почему-то поверил, что его лучший друг не поступит в военное училище.
   На проводах был длинный стол через всю комнату. Было много тостов за армию, воинов, за Васькиного дядю-танкиста, у которого тоже были грустно-застенчивые глаза, есенинское лицо и пышная шевелюра под шлемофоном. Он глядел на собравшихся с фотографии и, кажется, был доволен племянником, увидеть которого живыми глазами ему помешал фашистский снаряд. Были одноклассники и друзья. Все было как надо.
   Проводили Ваську хорошо.
   – Если тебе так хочется, поезжайте в военкомат без меня! – сказала Васькина мама, и это было хорошо.
   Утром Васька, его отец – Василий Степанович и Славка поехали в военкомат.
   Город Видное для домодедовских хозяек имел важную роль. Они ездили сюда за продуктами, покупали детям обновки в универмаге и школьные принадлежности в «Канцелярских товарах», всякую утварь в хозмаге. Хорошее это было соседство. Одно слово – московское обеспечение!
   К тому же красиво и тихо здесь, как в курортном городе. Сосновый бор, сонный ручей, просыпающийся лишь по весне, серая стрелка шоссе по крутогору, зелень по всюду. Зелень разная. И пышная – травяная, и хмурая – сосновая, и нежная – березовая. Хорошо живется в Видном! Даже тарахтенье мотоциклов в клубе ДОСААФ воспринимается проезжими, как нечто сказочно-доброе. Но Ваську и Славку все эти чудеса не интересовали. Василий Степанович тоже был не в себе, сын уезжает! Конечно, неплохо выучиться на офицера, авиационного техника. Все лучше, чем баранку крутить с утра до вечера. Но не хотелось отпускать сына. Мягкий он для военного дела человек.
   Военкомат нашли быстро. Васька отдал повестку капитану. Тот ушел в комнату с небольшим окошком, через минуту вернулся, сказал не то сыну, не то отцу: «Нужно заполнить анкету и написать автобиографию на этих бланках, машина скоро приедет».
   Васька быстро и четко выполнил первый в жизни приказ. Капитану понравилось. Он взял бумаги, еще раз повторил: «Машина скоро придет», – и скрылся за дверью.
   Василий Степанович грустно вздохнул и сказал:
   – Мне пора, сынок. Смотри, чтобы все нормально было. Пошел я. На работу надо.
   Они вышли на улицу, обнялись, стесняясь Славку, и разошлись: отец – на работу, сын – в военкомат.
   А там уже стало тесно: абитуриенты военных училищ все прибывали. С трудом отыскав в коридоре свободный столик, Васька и Славка сели. Им многое хотелось сказать друг другу на прощание, но на языке вертелась только одна фраза:
   – Что-то машины долго нет.
   – Задерживается.
   Этот простенький дружеский диалог затянулся бы надолго, если бы к ним не подсел черноволосый кудрявый крепыш.
   – Может, в «козелка», мужики? У меня домино есть!
   Друзья промолчали. Им хотелось побыть вдвоем.
   – Ну, кто четвертый?! – крикнул кучерявый, доставая из небольшого чемоданчика домино.
   Четвертый объявился тут же. Игра, хотя и без особого интереса, началась. Первую партию выиграли Славка с Васькой. Но кучерявый не сдался:
   – Сейчас мой кореш анкету заполнит, вот тогда покажем класс. Барыбино еще никому не проигрывало!
   – Домодедово тоже проигрывать не научилось. У нас в школе такого предмета не было! – отпарировал Васька и громко ударил по столу. – 1:1!
   Кучерявый продув «под сухую», сказал обиженно земляку:
   – Витька, ты что там роман писал? А ну давай покажем класс. А то тут некоторые сомневаются.
   Третья партия прошла в упорной борьбе, за ней следило уже человек десять. Домодедовские опять выиграли!
   – Ничего, это разминка! – крикнул барыбинский ас, розовея от неудачи, но его «попросили».
   – Хватит одним играть, тут очередь!
   Барыбинских асов доминошного дела сменили два угловатых парня. Они не представились, поскромничали. И правильно сделали, потому что продули «под сухую».
   И вот тут началась настоящая игра!
   У стола собралось человек двадцать. Они болели, как на чемпионате Союза по боксу. Шум в военкомате стоял дикий. Несколько раз капитан пытался остановить игру, но будущие курсанты, замолкнув на несколько минут, вновь со всей силой доминошной страстно отдавались игре, что тут было! Васька со Славкой обыгрывали всех подряд: барыбинских и подольских, мещеринских и бутовских, ямских и видновских асов, которым даже стены родного военкомата не помогли уйти от сухого счета.
   Всполошились люди. Абитуриенты, стараясь побыстрее заполнить бумаги, занимали очередь: сначала среди болельщиков, а уж потом среди игроков. Все понимали: нужно обязательно выиграть у двух дружков. Подумаешь, Домодедово! Подумаешь, Жилпоселок! Да кто они такие! Дайте только сесть – разуделаем под орех.
   – Садитесь, – спокойно приглашал их Славка и через минут десять также спокойно, но чуть погромче оповещал: – Следующий! И запомните: у Домодедово и домино – один корень. Выиграть у нас невозможно, это – аксиома. Такая же древняя, как игра в домино.
   Барыбинцы всегда сопротивлялись упорно, но и им никак не удавалось набрать первыми победное сто одно очко.
   Уже Славку промыло седьмым потом, уже руки устали держать костяшки, уже изумление, охватившее всех, достигло предела, а они все выигрывали и выигрывали.
   – Час сидят! – шептали за столом.
   – Уже два часа никто их высадить не может!
   – Три часа играют – фантастика!
   – Это же Домодедово, понимать надо! – повторяли Васька и Славка, и все, наконец, поверили, что выиграть у домодедовцев невозможно.
   – Жаль, что нет еще одной партии, мы бы сеанс одновременной игры показали! – совсем разошелся Славка.
   Но ему поверили, потому что смотрели на них уже как на легендарных героев. И даже когда друзья, просидев за столом три с половиной часа, уступили-таки барыбинцам в упорной борьбе, никто не осмелился пустить им вслед какую-нибудь остроту – будущие курсанты смотрели на домодедовских доминошных мастеров, как на святых.
   Святой Васька и святой Славка вышли на улицу, вдохнули ядреного соснового воздуха города Видное и… стали нормальными людьми.
   – Дали мы им! – сказал Славка. – А ты классную систему придумал. Берешь костяшки большим и указательным пальцами, значит у тебя четыре штуки, средним – две-три, безымянным – одна или две. Молоток ты, Васька! На поселке всех обыгрывали и здесь равных не было!
   – В следующий раз не будут орать. А то: «Мы – Барыбино! Мы – Подольск!» А мы – Домодедово!
   Васька посмотрел на часы: половина второго.
   – Тебе пора, – сказал он грустно.
   – Да, надо в поликлинику за справкой ехать. Завтра повезу документы в институт.
   – Эй, Домодедово! Вам очередь уступили, идите! – крикнули им из военкоматовских дверей.
   – Другу надо домой. А я сейчас приду. Ну, Славка, до свидания! Успехов тебе!
   – Тебе тоже – успехов! До свидания, Васек!
   Славка поспешил за угол. Крепкое рукопожатие друга еще не остыло, еще радость побед волновала грудь, но грусть, большая-большая грусть обняла уже его за плечи.
   – Поступит! – бубнил он, приближаясь к остановке. – У него же голова! Такую систему выдумал. Да он и безо всякой системы фишку чувствует. Мы бы и так всех обыграли. Поступит. Раз уж они на что-то надеются, значит он обязательно поступит!
   В автобусной толчее Славка вдруг удивленно улыбнулся: откуда у него такие детские мысли? И понял: с Васькой прошло у него все детство, вот и мысли – детские.

Владимир Бояринов

Иван

Полярный статус устаканен,
Считай, в 38-м году.
Дрейфует к полюсу Папанин,
А льдина тает на ходу…

Теченье теплое от кромок
Грызет кусочек за куском.
И вот уж маленький обломок
Остался, с трещинкой при том.

А льдина тает, тает, тает…
И пусть беды не миновать —
Папанин искренне считает,
Что Кремль не надо волновать…

Иван Папанин ровно в девять
Горячим чаем греет кровь
И Чернышевского «Что делать?»
При свете звезд читает вновь.

«Иван, ты не спеши с ответом,
Тебе молчание к лицу!»
Когда Иван узнал об этом —
Он стал подобен мудрецу.

Дама-пик

Едва забудусь я на миг
В отеле или за сараем,
Ко мне приходит Дама-пик
И говорит: «Ну что, сыграем?»

Я окружен, я взят в кольцо!
Степными балками, низами
Мне не уйти! Ее лицо
Всю ночь стоит перед глазами!

Куда бы я не убегал,
Мне не уйти от смертной драмы.
Простите, я не убивал,
Не убивал несчастной Дамы!

Я не игрок! Я не был пьян!
Я злые помыслы оставил.
Вчера купил себе баян
И в песне бабушку прославил.

Не я разваливал Союз,
Не я оплакиваю горько.
Не я – бубновой масти туз,
Не я – козырная шестерка!

Не надо всем сходить с ума,
Когда воочию увидишь:
Жизнь – ясно дело – не тюрьма,
Но из нее живым не выйдешь.

С полигона

Драму жизни отпечатав,
Я собрался к Вам идти.
Но негаданно Курчатов
Повстречался на пути.

Исподлобья, мимоходом
Глянул я на старика.
Он спросил: «Откуда родом?» —
«Из Семи-пала-тинска!»

Я Курчатова расстроил.
Я не знал, что это он
Разработал и построил
Первый русский циклотрон!

Не хотел его обидеть,
Но – обиделся, кажись…
Лучше б мне его не видеть,
Лучше б молча разошлись.

С глаз долой! Но не бывает,
Чтоб забыли через год:
Злая слава завывает,
Слава добрая поет!

Железная логика

Прозрел однажды Зигмунд Фрейд,
Обрел свое призвание
И совершил отважный рейд
В глубины подсознания.

Отметил: «Болен человек,
Который ищет смысла
В годах, утраченных навек», —
И улыбнулся кисло.

Сказал: «Любовь была всегда
Проверенным лекарством
От чувства ложного стыда,
Подобного мытарствам».

А напоследок он изрек:
«Кто первым ради шкуры
Не камень бросил – матерок,
Тот стал творцом культуры!»

…Вчера за рюмкой беспечальной
Вдруг вспомнил – Господи, прости! —
Как в молодости бегал к чайной —
Подраться, душу отвести.

Старые романы

Ее романы о Клодине
Сегодня смотрятся уже,
Как травы дивные во льдине,
Как манекены неглиже.

С улыбкой Габриель Коллет
Произнесла на склоне лет:

«Приходят разные мужчины,
Уходят в разные концы, —
На сердце – ни одной морщины,
На сердце – старые рубцы.
Жизнь – удивительная штука!
Уже прошла вторая треть.
Мы часто видели друг друга,
Но не успели разглядеть».

А если так распорядиться:
Безотлагательно, сейчас
В глаза вглядеться и влюбиться
В последний раз!

* * *
Кто за любовь небесную в ответе,
Тому уже не до земных потерь.
Мои стихи, как маленькие дети,
Остались беспризорными теперь.

Когда они в отечестве суровом
Ворот своих и крова не найдут —
Не оттолкни, согрей сердечным словом,
Они с тобой побудут – и уйдут.

Песнь седьмая

   Елены не выдам…
   Гомер «Илиада»,
Песнь седьмая, 362-й стих
Ты о чем задумалась, Елена:
Или нам не вырваться из плена,
Или мы в благословенной Трое
Больше не античные герои?
Мне уже не холодно, не жарко
Оттого, что пепелище жалко.
Жалко не пенаты, не скрижали, —
Жалко звезды до последней жали, —
Целые созвездия распались
С той поры, как мы поцеловались.

* * *
На удивленье окрестного люда
Старшим лудильщиком смены ночной
Было сработано странное блюдо
С небо померкшее величиной.

Землю покрыло оно в одночасье.
И возмутился содеянным люд:
«Слушай, лудильщик, виновник несчастья,
Ты нам в своих ухищреньях не люб!»

«Темень вокруг наступила такая,
Что облака посбивались с пути,
Парни, избранниц своих окликая,
Верных тропинок не могут найти!»

Мастер ответил: «Уж больно вы строги.
Я не закончил работы своей.
Что вы спешите? Вот вызреют сроки,
Время наступит – и станет светлей».

Взял молоток и саженные гвозди,
Накрепко блюдо прибил к небесам:
«Вот вам, заблудшие, ясные звезды,
Если соскучились по чудесам!»

Люди, друг друга за дерзость ругая,
Свету дивились тому без конца:
«Боже ты мой, красотища какая!» —
И за твореньем забыли творца.

Иван Подсвиров

Острова Кука

   Случай, можно сказать, эпохальный: к Алексею Романовичу Коромыслову соизволила зайти в кабинет Ксения Донская – девица видная, сексопильная, из тех кто сразу привораживает взгляд и кого завистливо именуют «телками». Она жила поблизости от их строительной проектной конторы, неизвестно чем занималась и частенько наведывалась к своей подруге секретарше Эльвире – выпить чаю, обсудить очередные модные прикиды. В приемной Коромыслов видел ее несколько раз, вежливо здоровался и про себя восторгался: какой умопомрачительный кадр! Все при ней – и высокая грудь в волнующем разрезе короткой блузки, и фигура, как бы нарочно созданная для ночных элитных тусовок, и точеные ножки в ажурных прозрачных чулках. Боже мой, есть же такие экземпляры. Броской внешностью – телевизионная гламурная писательница, но в узкий круг «избранных», по всему видно, не допущена. Прозябает в «низах», хотя душой рвется наверх, страдая от кастовой замкнутости богатых.
   Коромыслов сочувствовал ей и грустно размышлял о сложности мира. Для него эта девица недоступна и далека, как ясная холодная луна в небесах, а для нее так же недоступен и далек какой-нибудь арабский шейх или английский принц. Нет справедливого равновесия, счастья и правды на земле, но, как писал Пушкин, нет правды и выше. И оттого бедный Алексей Романович обреченно маялся в одиночестве, отгоняя всякую мысль о прекрасной даме. Не по Сеньке шапка.
   Все же по духу он был советский оптимист и утешал себя тем, что ему особо не стоит гневаться на судьбу. Когда из-за хронической нищеты от него ушла жена к менеджеру торговой фирмы, вдруг и перед ним забрезжил свет. По знакомству он устроился инженером в эту самую проектную контору и впервые за долгие годы обнаружил внушительную сумму в кармане. Не то что разбогател, но приблизился к среднему классу клерков. Алексей Романович будто сбросил с плеч гнетущий груз безденежья, помолодел, приоделся, обул востроносые туфли и каждый месяц стал ходить в парикмахерскую. Делал себе короткую стрижку, с намеком под руководителя конторы, непременно душился, а дома ублажал тело туалетной водой, вспрыскивал французским лосьоном желтоватые волосы, редеющие на лбу.
   Иногда подходил к зеркалу и восхищался: «А смотри-ка, Романович, ферт этакий, прощелыга, жить еще можно!» Скоро ему захотелось сменить убогое жилье и купить в центре Москвы, не дальше Садового кольца, хотя бы однокомнатную, европейской планировки и отделки, квартиру. Конечно, в приличном доме, с консъержкой и видеонаблюдением, чтоб не толклись в подъезде залетные бомжи, пьяницы и наркоманы. Замучили его братья по разуму. Едва ступишь на порог, они тут как тут, пристают с просьбами: дай-подай на пиво, на грамм наркоты, а ночью вынеси и кинь им, как порядочным гражданам, теплую шубейку на сон грядущий. Надоело. Умом понимал: человек человеку – друг, и любить его нужно ежечасно, потому что человек – это звучит гордо, но когда в нос шибает вонью и перегаром, все-таки лучше посторониться и любить его издали.
   Так Коромыслов начал понемногу копить деньги на квартиру – в рублях, долларах и евро, чтоб при любой непредвиденной встряске не просчитаться. Следовало подготовить незаметный и плавный переход на другую социальную орбиту. Скоро ему подфартило. За удачно измененный проект двухэтажного дома – таунхауса, приспособленного к российскому климату, в виде премий им отвалили солидные куши, и Эльвира, сквозь очки пристально взглянув на Коромыслова, с намекающей улыбкой заметила: «Вот и вы, Алексей Романович, теперь завидный жених!»
   Значит, и вправду не все потеряно в этом лучшем из миров. В подтверждение этого и предстала перед Коромысловым Ксения Донская. Глянул он на нее и в который раз обомлел, трепет пробежал по телу – от спины до пяток. А она без приглашения села напротив в мягкое кресло, закинула ногу за ногу и, обнажив едва завидневшуюся кружевную полоску нижнего белья, по-свойски сказала:
   – Здравствуйте, милый Алексей Романович! Не желаете ли отдохнуть со мною на островах Кука?
   – А где… эти острова? – только и смог придушенно вымолвить Коромыслов. – Внезапное, невероятное предложение едва не лишило его сознания, отсекло память, и он совершенно забыл географию, по которой в школе получал одни пятерки.
   – Какой вы смешной. Это неважно, где острова, – ворковала Ксения Донская и, вздыхая томно и снисходительно, в изумлении распахивала длинные ресницы невинно-синих, обворожительных глаз. – Кажется, они в Тихом океане, где-то в Новой Зеландии. Оттуда доплывем до Австралии.
   – Дешевле отдохнуть в Хорватии. Экологически чистая природа: горные леса, озера, водопады. Можно полететь в Египет, посмотреть пирамиды фараонов, – неуверенно возразил Коромыслов и тут же чего-то устыдился, покраснел до ушей, как мальчишка.
   – Нет и нет, Алексей Романович! Вы не понимаете… – Ксения театральным жестом вскинула перед собой ладони и будто отстранилась от него. – Это не для нас, мы же не провинциалы… Только вообразите острова Кука: затерянный мир, виллы олигархов и хижины аборигенов, роскошные пальмы, рестораны. Океан, белые яхты. И мы с вами на пляже, на горячем песке. Вас это не трогает? Разве вы никогда не мечтали о дальнем путешествии в обществе молодой и красивой женщины?
   – Мечтать не вредно, были бы деньги. Мне нравится Хорватия: виды удивительные, взглянешь – и закачаешься.
   – Вы там не были, а говорите. Неужели вам жалко зеленую капусту? – Ксения оперлась руками о подлокотники кресла и сделала движение встать и уйти, что сильно испугало несчастного Коромыслова. Он понял, что в присутствии такой особы мелет какую-то чепуху. «Вот-вот упорхнет птичка, и ты, дурак, пень усыхающий, потеряешь последний шанс!» – укорил он себя и вновь ощутил электрический ток мурашек по всему телу – горячий, нервно-ошалелый ток.
   – Поймите, деньги – сор, ничтожная пыль! – между тем обидчиво и призывно ворковал ее голос, грозя оборваться и умолкнуть на вдохновенной ноте. – Скажите, Коромыслов: чем вы хуже дворянина. того же господина из Сан-Франциско? Ну, чем?! У вас мозги варят круто, не зря же премии получаете. А он, надутый индюк, плавал по всем морям, снимал дорогие отели!.. И вы не хуже, не хуже. также имеете право на любовь, на всякие удовольствия. Пора жить, Алексей Романович!
   Невесть откуда, из какой потаенной глубины вынырнул бесенок, коварный искуситель, и вонзил в ребро Коромыслова неотразимую стрелу Амура.
   – Ксения, голубушка! – горячо заговорил, нет, почти простонал чувствительный Алексей Романович. – С тобой хоть на край света, хоть в прорубь!.. А ты не смеешься надо мной, не шутишь? Я человек гордый, у меня свое достоинство имеется.
   – Ну, даешь. Блин, я же сама напросилась, навязалась, а ты еще спрашиваешь, – обиделась Ксения, переходя на грубовато-фамильярный тон. – Коромыслов, мне хочется верить, что не ошиблась в тебе. Ты, вижу, настоящий мужик. Не то, что эти. компьюторные дебилы, спирохеты-импотенты бледные. У них на уме одни файлы и сайты, да виртуальная любовь. А ты – мужик. Я почти влюбилась в тебя, Коромыслов. Ответь: мы едем на острова Кука?
   – Едем! – сказал Коромыслов и сам удивился своему решительному голосу.
   С того дня он совсем потерял голову. У него появилась роскошная женщина, и надо было спешить с накоплением активов, чтобы не упустить райскую птичку, через месяц-другой улететь с нею на острова, где съели отважного Кука. Коромыслов стал брать постороннюю работу, с утра до ночи просиживал за чертежами и высчитывал, надеясь потуже набить кошелек и не ударить в грязь лицом перед Ксенией, а заодно перед воротилами международного бизнеса.
   Спал он беспокойно. Лишь закроет глаза, и мерещатся ему разные картины: то снится новая недвижимость, почему-то на Рублевке, а то купается он в океане с бесстыдно обнаженной Ксенией. Как ни пытается догнать и полюбить ее прямо в воде – тщетно, девица не дается и ускользает; и вдруг заглатывает ее огромная рыбина, которая оборачивается олигархом в белых штанах, с подзорной трубой-рупором. «Она не тебя хочет любить! – талдычит ревнивый олигарх. – У меня яхта, и Ксюша гоняется за мной, а у тебя нет даже мелкой лодки, и ты сам гоняешься за девицей! Чувствуешь разницу в нашем положении?» Или снилось ему казино посреди острова, бешено вертящийся круг с пестрыми цифрами и делениями, немыслимые ставки. Рулетка удачно стопорилась, он выигрывал, сгребал фишки в пазуху и бежал вслед за Ксенией получать деньги, но им преграждал дорогу свирепый крокодил, бил наотмашь хвостом, и фишки рассыпались. Коромыслов вскрикивал и просыпался в холодном поту, не обнаруживая ни Ксении, ни выигранных фишек.
   Сны повторялись в разных вариациях – наверное, он переутомился, измотал себя мечтаниями о Ксении и возможной женитьбе, потому и лезла в голову всякая ерунда. Предстоящая поездка в Новую Зеландию расшатала нервы, из-за нее отодвигалось на неопределенный срок приобретение квартиры.
   Да, денег было жаль, но игра стоила свеч. Несколько раз Ксения заходила к нему, оживленная, нарядная, и все по делам. Впопыхах уточняла, какие потребуются документы для оформления виз и во что обойдется двухместный люкс в пятизвездочном отеле. На минуту забежит в кабинет, растревожит Алексея Романовича легким дыханием и запахом духов, обо всем расспросит и тут же упорхнет. «Натуральная птичка!» – восхищался он с умилением.
   Настала пора совершить очередную финансовую операцию. Обменный курс все время колебался, сейчас выгодно было обменять евро и рубли на доллары, к тому же знающие люди говорили, что на островах в ходу именно доллары. Как раз был выходной день – суббота. Дома, на своей южной хрущевской окраине, Алексей Романович старательно пересчитал деньги и упаковал рубли в одну, евро – в другую пачку, положил их в истрепанный портфель, надел такую же истрепанную джинсовую куртку, на голову напялил мятую бейсболку с линялым козырьком и в таком затрапезном виде вышел на улицу. Шагает среднего роста обыкновенный обыватель, и кто догадается, что у него в замызганном портфеле полно денег, на которые нынешний подпольный Корейко собирается ублажить свою юную подругу.
   Прохладное июльское утро предвещало нежаркий день. Весело отражаясь в окнах и взблескивая на козырьках мокрых крыш, солнце плыло поодаль и вроде бы провожало его: то пряталось в белые облака, то выныривало из них, и когда выглядывало из небесной пены, дома и улицы озарялись ясным, ободряющим светом. Радостно стало на душе. «Ну вот, Коромыслов, негодяй и трудоголик, пробил и твой час! – шагая к метро, иронично потешался над собою мечтатель. – Скоро отправишься за границу с красавицей… с русской Мэрилин Монро!» – И рассмеялся вслух, так ему стало забавно.
   Не заметил, как доехал до Нового Арбата. Он давно присмотрел здесь обменный пункт у тротуара, рядом с высотным стеклянным зданием. Скромная такая металлическая будка на курьих ножках. Подошел к ней, оглянулся вокруг – ничего подозрительного. Вынул пачки с деньгами, подал в окошко. Сердце, понятно, заколотилось учащенно и пальцы задрожали – все-таки немалая сумма, но обмен прошел как по маслу. Аппарат на его глазах отсчитал доллары, и девушка за стеклом без единого звука выдала ему положенную наличность. Коромыслов отошел за угол, не спеша завернул «зеленые» в бумагу и сунул в портфель. Готово! Тут что-то встревожило его, он обернулся. Показалось, что за ним наблюдают. Будто кто-то неизвестный стоит вблизи и, невидимый, пристально смотрит на него. Алексей Романович даже почувствовал жжение в затылке – наверное, потому и обернулся. Нет, это почудилось. Но ощущение неприятное.
   И Коромыслов, выдохнув из груди задержавшийся воздух, показным расслабленным шагом направился к метро. На мосту, в густой толпе, он увидел впереди себя поджарого, гибкого телосложения мужчину. На ходу тот быстро нагнулся и ловко подхватил синий сверток, довольно пухлый. Воровато оглянулся, перехватил его взгляд и заговорил торопливо:
   – Слушай, друг, ты видел: какой-то лох обронил деньги. – И обдавая Коромыслова заговорщицким шепотом, показал найденное: – Во, елки-палки, дела. Куча баксов! У него их много, не кинулся искать.
   Толпа обтекала их с обеих сторон. По инерции Коромыслов сделал еще несколько шагов и за перилами, внизу, у прикрытых дверей ресторана «Прага» угловым зрением запечатлел в памяти высокого молодого человека в оранжевой футболке и в милицейской фуражке. Вышел покурить, что ли? Театрально выставив вперед ногу, как бы в раздумье, что ему предпринять, оранжевый разглядывал идущих по мосту людей. Мелькнула мысль: почему на нем милицейская фуражка, но в ту же секунду Коромыслова отвлек поджарый мужчина:
   – Ты один свидетель! – задышал он ему в лицо и по-братски пристроился рядом. – Не будем сообщать. Давай их поделим! Крутой улов на двоих.
   Коромыслов окинул взглядом солидный сверток (с надорванного края слегка высунулась стодолларовая купюра) и с завистью подумал, что везет же некоторым хлыщам. Споткнулся – и без труда и забот разбогател, а тут сутками корпишь, гробишь здоровье над проектами.
   Толпа вытолкнула их на площадку, откуда начинались подземные переходы. С Алексеем Романовичем творилось что-то неладное: сердце стучало, как молоток, волною накатывалось сладкое искушение. Хотел он оторваться от поджарого и незаметно метнуться влево, на противоположную сторону Арбата – не вышло. Заманчиво держа в руке сверток, поджарый повернул направо, сбежал по каменной лестнице, и Коромыслов, точно подстрекаемый бесом, тоже увязался за ним. Синеющий гипнотический сверток он не выпускал из поля зрения.
   – К Гоголю! – не оглядываясь, вымолвил поджарый. Вернее, не вымолвил, а почти скомандовал.
   Дальше они проследовали мимо желтого ресторана, миновали людный Старый Арбат и еще один переулок, по белой разметке – «зебре» стремительно пересекли автомобильную полосу и очутились на скамейке бульвара, у памятника великому писателю, повернувшемуся к ним спиной.
   Свой портфель Коромыслов утвердил для верности между ног, а поджарый положил на скамейку драгоценную находку. Мутный торжествующий взгляд его уперся в переносицу Алексея Романовича, и поджарый беспрекословно изрек:
   – Добычу поделим поровну, честь по чести. Кто будет считать американские ассигнации?
   – Волшебник, только вы! – с дрожью в голосе произнес Коромыслов, заискивающе улыбнулся и снова, как загипнотизированный, впился глазами в сверток. Вот так, подумал он, ни с того, ни с сего становятся миллионерами, подвернулся случай – и ты на белом коне, все проблемы решены моментально. Теперь он потешит несравненную Ксению, поплавает с нею в голубых водах Тихого океана. Потом, может, они сыграют свадьбу и поселятся в новой квартире. За что, за какие заслуги выпала ему чудесная награда?.. От приступа нахлынувшего счастья у Коромыслова кружилась голова, розоватый туман застилал взор.
   – Рыцарь удачи, или как вас. господин-товарищ! Соизвольте поставить на лавку ваш позорный портфель, – усмехнувшись, пророкотал поджарый и сделался похож на всесильного мага, умеющего превращать горбуна в стройного юношу, последнего голодранца в богача. – При счете мне нужно заслониться от прохожих. Не люблю свидетелей.
   – Да, да, понимаю. – встрепенулся Коромыслов, с необыкновенной проворностью схватил портфель и отдал властному благодетелю. Тот принял его невозмутимо, с едва заметной брезгливостью. Вальяжно привстал, закашлял и помахал Николаю Васильевичу рукой. Великий писатель не пошевелился и, конечно, не ответил на приветствие.
   Но в тот же миг, как это бывает в детективных романах наших изысканных телебарышень, «раздался заливистый милицейский свисток и поднялась паника».
   – Менты! Хватай баксы. кинешь их в подворотню! – по-военному отдал приказ поджарый. – За мной! – И, подхватив портфель, точно матерый секач при выстреле, напрямик сиганул через клумбу. Выкидывая ноги в туфлях-копытцах, промчался по «зебре», и стриженая голова его замелькала в ближнем переулке. Коромыслов прижал к груди сверток («Улику, негодяй, отдал мне!») и пустился за поджарым. Только осталась позади автомобильная полоса – едва не угодил под колеса, – послышался короткий милицейский свисток. Ошарашенный Алексей Романович увидел того самого пижона в оранжевой футболке, который почему-то держал в руке милицейскую фуражку. Тайный соглядатай, шпик? Наверняка он свистел, а сейчас несся, как оголтелый, ему наперерез.
   Коромыслов ринулся в переулок и нырнул в подворотню, намереваясь оставить в ней, как велел поджарый, сверток. На миг прислонился к грязной, измалеванной стене – немного отдышаться, и тут мозг пронзила ужасная мысль: «А портфель-то у поджарого! И все обмененные баксы!» Если бросить сверток и дать деру, его подберет ряженый шпик, весь огромный куш схапает, а он, Коромыслов, останется на бобах.
   Между тем все отчетливее отдавался эхом в гулком переулке топот преследователя. Не отнимая от груди свертка, Коромыслов отчаянно вырвался из мочой пропахшей западни, что было сил рванул дальше.
   И наступило затмение. Бедный Алексей Романович не помнил, как долго кружил он по оглохшим переулкам и подворотням, кружил и в страхе увертывался от подозрительных личностей, не помнил, когда отвалил от него оранжевый, и вообще не сообразил даже, как сам очутился в городском троллейбусе и где, в каком районе столицы пребывает в данный момент. Новенький троллейбус двигался с медлительной торжественностью. Сквозь мелькающие ветки деревьев выглянуло солнце. Поиграло на стеклах, осветило ему лицо и щеки, припекло затылок, что заставило Алексея Романовича встряхнуть с себя оцепенение.
   В этот момент двери троллейбуса открылись и выпустили Коромыслова наружу. В раздумье он постоял на тротуаре и с удивлением угадал станцию метро Кропоткинская и тот же Гоголевский бульвар. Улицы, здания, памятники, книжный и продуктовые магазины постепенно стали на свои места. Прямо перед ним в прозрачном воздухе с невыразимой благостью сияли золотые купола храма, а в некотором отдалении, сверху, с гранитного постамента глядел на него несокрушимый бородатый анархист. «Надо же: бегал, бегал по закоулкам и опять воротился на бульвар!» – подумал он о себе.
   У пешеходного перехода малиновый огонь светофора сменился на зеленый. Собравшаяся толпа хлынула к метро, увлекла за собой Алексея Романовича, как-то жалко притихшего, потерянного. С лотка он купил полиэтиленовую сумку, с облегчением кинул в нее сверток, туда же сунул бейсболку – без головного убора его труднее вычислить – и начал спускаться к эскалаторам.
   В свой дом Коромыслов не вошел сразу, а погулял независимо у подъезда, огляделся, нет ли поблизости переодетого опера, не увязался ли за ним поджарый делить добычу. Небось, рыскает где-то и злится, ведь унесенный им портфель с валютой не равноценен целому состоянию в свертке.
   В подъезде было тихо, на лестнице ни одной живой души. Коромыслов на цыпочках поднялся на верхний пятый этаж, бесшумно вставил в замочную скважину ключ, тихонько открыл дверь и так же тихонько притворил ее за собой.
   Боже, наконец он дома. Нервы совсем сдали, Алексей Романович почувствовал острую, знобящую боль в сердце, кинул под язык таблетку нитроглицерина и, затолкнув сумку под диван, в чем был прилег отдохнуть. Слава Богу, операция завершена, хотя и с досадной потерей, но с крупной компенсацией. Вряд ли его отыщет поджарый. «Ох, Ксеня, – мысленно обратился он к своей будущей невесте, – знала бы ты о моем приключении, обхохоталась бы!.. Могу я, могу еще бегать молодым лосем!» И стал думать, как бы понадежнее спрятать прибыток. Осторожность не помешает, вдруг нагрянут с обыском, найдут улику – и пропадешь ни за что.
   Боль, кажется, отлегла. Он достал сверток – посчитать купюры и одному решить, сколько баксов выделить на путешествие, сколько отложить в запас, на квартиру. С благоговением и страхом развернул упаковку и замер: кукла! Неужели кукла?! Да, так и есть: сверху уложены рядком две фальшивые стодолларовые купюры, под ними несколько наших десятирублевок и две стопки аккуратно нарезанной бумаги.
   События этого дня вихрем пронеслись в голове Коромыслова, и он понял окончательно: поджарый и оранжевый, подставной милиционер, надули его как глупого провинциала. Махинаторы действовали заодно и по отработанной схеме разыгрывали спектакль. Нутром он чувствовал подвох, недаром же хотел увильнуть, скрыться в подземном переходе – и все-таки клюнул на дешевую приманку. Алексей Романович не мог простить себе детской оплошности, лег на диван, сжал виски ладонями – и так пролежал недвижно всю ночь.
   В понедельник Коромыслов не вышел на работу. С ним случился приступ, он успел вызвать «скорую», после чего две или три недели провалялся в больнице. Медсестры рассказывали, что в бреду он все звал к себе Ксению и грезил островами Кука.
   Узнав о его несчастье, Донская опечалилась и сказала своей подруге Эльвире: «Ну и нашла ты мне кавалера… Вахлак вахлаком да еще сердечник!»
   Спустя несколько дней по туристической путевке она улетела с каким-то молодым боксером в Турцию. Боксер занимался перепродажей краденых машин, еще не разбогател, но как уверяла Эльвира, был перспективен и подавал хорошие надежды стать богачом. Пока Коромыслов копил деньги на увеселительную поездку, Ксения страшно мучилась, колебалась между ним и бритоголовым парнем – и наконец сделала твердый выбор.

Сергей Соколовский

Недопетая любовь

Отзвенит Судьбы вечный колокол,
Приготовят меня ко сну,
Но душа моя белым облаком
В неземную рванет весну.

А когда родня перекрестится,
Предрекая мне упокой,
Я вернусь к тебе ясным месяцем,
Подожди меня за рекой.

Жизнь – бескрайняя. Память – светлая.
Погрустим с тобой у воды.
Ты – любовь моя недопетая,
Отраженье моей звезды.

Тропа неисповедимая

Горит полночная звезда,
Горит во мгле, не догорает.
Куда зовет меня, куда? —
Один Господь об этом знает.
И я, отверженный Судьбой,
Иду, как инок нелюдимый,
Пред тем, как стать самим собой,
Тропою неисповедимой.

* * *
Опрокинулось ясное солнышко.
Из потемок доносится брань.
«Сторона ли моя ты, сторонушка,
Вековая моя глухомань!»

Закатилась надежда-горошина.
Накопились земные грехи.
Позабыта душа, позаброшена,
И остались нужда и стихи.

С изможденным лицом, как уродина,
Где давно ни купить, ни продать, —
Глухомань моя, вечная Родина,
Вековая моя благодать!

* * *
Мне б родиться сотню лет назад,
Пробудиться в запахе весеннем,
Окунуться в яблоневый сад,
Где закатом догорал Есенин.

Мне б разбить тоталитарный лед
На глазах невыносимой скуки
И рвануть на тыщу лет вперед,
Где любовь опережает муки.

* * *
Отшумел камыш последней пьянки.
Отгуляла молодость моя.
Не слыхать есенинской тальянки.
Только грусть да крики воронья.

Только жизнь беспомощно бледнеет,
Да костер давно минувших дней
Одиноко светит и не греет
На опушке памяти моей.

* * *
Там вдали, за каменной грядою,
Зеленеют хвойные леса.
И туман, склонившись над водою,
Поднимает руки в небеса.

Затаив надежду и тревогу,
В предрассветной зыбкой тишине
«Выхожу один я на дорогу»,
Что, как ветка, тянется ко мне.

Вдалеке, за черными холмами,
Слышу песню тихую твою.
Но любовь и пропасть между нами,
И один, как проклятый, стою.

* * *
Жизнь откровением чревата,
И дни отсчитаны Судьбой.
Где правых нет и виноватых,
Есть право быть самим собой.

Но посмотрев на вещи здраво,
Какое счастье – в землю лечь,
Где виноватых нет и правых,
Где права нет себя сберечь!

* * *
Положи мне цветы в изголовье,
Поцелуй на груди Божий крест.
Я с тобой исцелился любовью
И теперь дотянусь до Небес.

Пожелай мне светлейшего края
И о прошлом одна не грусти.
Я при жизни тебя выбираю,
А за то, что не вечен, – прости.

Ангел-хранитель

Друг мой единственный, ангел-хранитель,
Криком души раздели мою боль,
Может, услышит Небес Повелитель
И разрешит не расстаться с тобой.

В пекле страдания сердце пробито,
Вскрыты глубокие вены дорог.



notes

Примечания

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →