Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

53 процента американских филателистов составляют ... женщины.

Еще   [X]

 0 

Книги нашего детства (Лурье Самуил)

Книгу выдающегося отечественного литературоведа Мирона Семеновича Петровского составили историко-литературные новеллы о судьбах классических произведений советской детской литературы, авторы которых – Александр Волков, Владимир Маяковский, Самуил Маршак, Алексей Толстой, Корней Чуковский. В книге восстановлены купюры, сделанные цензурой при первом издании книги – в 1986 году.

Год издания: 2008

Цена: 149 руб.



С книгой «Книги нашего детства» также читают:

Предпросмотр книги «Книги нашего детства»

Книги нашего детства

   Книгу выдающегося отечественного литературоведа Мирона Семеновича Петровского составили историко-литературные новеллы о судьбах классических произведений советской детской литературы, авторы которых – Александр Волков, Владимир Маяковский, Самуил Маршак, Алексей Толстой, Корней Чуковский. В книге восстановлены купюры, сделанные цензурой при первом издании книги – в 1986 году.


Мирон Петровский Книги нашего детства

   © М. С. Петровский, 2008
   © С. А. Лурье, послесловие, 2008
   © ИП Князев
* * *

Несколько предуведомительных слов

   Я посвятил свою работу книгам нашего детства, так как в «гутенбергову эпоху» легче, кажется, сыскать пресловутого снежного человека, нежели человека, чья жизнь никак не связана с книгой. Несмотря на вторжение новейших информационных систем, чтение остается одним из самых заметных, самых влиятельных обстоятельств нашего социального и культурного бытия. Если бы я был беллетристом и сочинял роман из современной жизни, то, по справедливости, должен был бы изобразить своих героев читающими, а круг чтения сделать существенной характеристикой персонажей. Вот почему «Книги нашего детства».
   Книга, как я пытаюсь ее осмыслить и описать, предстает в триедином облике. Во-первых, она – накопитель культурных традиций, полученных из прошлого. Во-вторых, она – воплощение нынешнего дня с его заботами, представлениями, ценностями – и воплощение личности автора, тоже не абстрактной величины, тоже человека не без роду-племени. В-третьих, книга – письмо в грядущее, свидетельствующее о настоящем, стремительно уходящем в прошлое. Связь времен пресеклась бы – не фигурально, а в самом прямом и жестоком смысле, – если бы соединяющая времена цепь не состояла из таких поразительных звеньев.
   Я назвал свою работу «Книги нашего детства», так как речь здесь пойдет о детских книгах – сказках. Сказка – вымысел, то есть «ложь», хотя в ней, возможно, имеется некий «намек – добрым молодцам урок». Нужно ли объяснять, сколько правды в этой заведомой – по определению – лжи? Как мало, в сущности, могут добавить остальные книги к простому факту, отображенному в сказках: добро – обаятельно, самоценно и противостоит омерзительному злу!
   Детские впечатления от сказки закрепляются в нашем сознании на всю жизнь, и как жалко, что мы уже не различаем в слове «впечатления» его корневую «печать», «впечатанностъ». Сказка впечатана в нас навсегда – крупным шрифтом наших детских книг. Может ли человек, задумывающийся над судьбами культуры, быть равнодушным к сказкам?
   В первоначальные времена человечества ребенок вводился в социальные и культурные структуры тогдашнего общества через миф. Рожденный матерью как биологическое существо, он становился существом общественным, приобщившись к мифу. Миф давал ему чувственно воспринимаемую картину мира, выработанную совместными усилиями предшествующих поколений, и основные правила поведения, обеспечивающие целостность и существование рода.
   Эту социально-культурную роль в современной жизни выполняет детская сказка. Вобравшая в себя обломки, осколки и целые конструкции мифа древности, обогатившаяся многовековым опытом развития (сначала – фольклорного, затем – литературного), сказка в чтении нынешних детей стала чем-то вроде «возрастного мифа» – передатчиком исходных норм и установлений национальной культуры. Сказка превращает дитя семьи – этого папы и этой мамы – в дитя культуры, дитя народа, дитя человечества. В «человека социального», по современной терминологии. Тем самым роль детской книжки далеко выходит за пределы собственно детской литературы и чтения.
   Читательские интересы взрослых людей основательно специализированы и индивидуализированы, разбросаны по социальным, профессиональным, психологическим, вкусовым – и мало ли еще каким рубрикам. Но детская литература этих рубрик знать не знает, в детстве все читают (или даже еще только слушают) одни и те же тонкие книжки с картинками. У множества взрослых (пускай и начитанных) может не оказаться ни одного общего, знакомого всем текста, кроме сказок, усвоенных в детстве. Тогда эти книжки становятся единственным общенациональным текстом. Страшно вымолвить – главным текстом культуры. Происходящая в современном литературном и окололитературном обиходе непрерывная «повторная мифологизация» сказок (например, сказок Корнея Чуковского и Алексея Толстого) подтверждает их принадлежность к общенациональному культурному фундаменту.
   Я назвал свое сочинение «Книги нашего детства», имея в виду прежде всего поколение моих соотечественников, родившихся в начале предвоенного десятилетия в 1930-е годы, поколение, к которому принадлежит и автор. Так что будут правы те читатели, которые догадаются о лирической основе этих историко-литературных очерков.

Корней Чуковский «Приключения Крокодила Крокодиловича»
Крокодил в Петрограде

   Труден и преисполнен событий был год тысяча девятьсот девятнадцатый, от революции же – второй. До детских ли книжек было ему, содрогавшемуся от бурь и тревог! И все же выход этой книжки не затерялся среди громадных событий года. Так на монументальном «Ночном дозоре» Рембрандта не теряется – напротив, собирает на себе весь тревожный свет, заливающий полотно, – крохотная фигурка ребенка, окруженная толпой воинственных мужчин в стальных латах, с мечами и алебардами…
   В 1919 году издательство Петросовета (в Смольном) выпустило «поэму для маленьких детей» Корнея Чуковского «Приключения Крокодила Крокодиловича» с рисунками художника Ре-Ми (Н. В. Ремизова). Книжка, изданная альбомным форматом, и сейчас поражает сочетанием изысканности – и демократизма, оформительской щедрости – и вкуса, озорной раскованности – и почти математического расчета, причудливости сказочных образов – и непонятно откуда возникающего, но выпуклого и достоверного образа времени. Тем более она поражала современников той аскетической, затянувшей военный ремень эпохи – «рваное пальтишко, австрийское ружье», – когда «пошли наши ребята в красной гвардии служить», как сказано в «Двенадцати» Александра Блока, этом «Ночном дозоре» русской революции. Книжка должна была казаться залетной птицей из иных времен. Каких? Прошлых? Будущих?
   Полное значение этой книжки станет ясным лишь в исторической ретроспективе – потом, когда, оглядываясь назад, станут искать и находить истоки новой культуры, попытаются восстановить связь времен. Тогда Юрий Тынянов – выдающийся ученый с острейшим чувством истории – напишет:
   «Я отчетливо помню перемену, смену, произошедшую в детской литературе, переворот в ней. Лилипутская поэзия с однообразными прогулками героев, с их упорядоченными играми, с рассказом о них в правильных хореях и ямбах вдруг была сменена. Появилась детская поэзия, и это было настоящим событием.
   Быстрый стих, смена метров, врывающаяся песня, припев – таковы были новые звуки. Это появился „Крокодил“ Корнея Чуковского, возбудив глум, интерес, удивление, как то бывает при новом явлении литературы.
   Смена, перемена, переворот, настоящее событие, новое явление, путь для дальнейшего… Такие слова не часто сходили с чуждого сентиментальности пера Юрия Тынянова. И без того немалая, цена тыняновских определений резко возрастет, если учесть, что столь авторитетно-категорическую оценку «Крокодил» получал из ученых кругов впервые. Зато в читательских восторгах недостатка не было. Поразительный, неслыханный читательский успех «Крокодила» отмечали все – одни с удовлетворением, другие с недоумением и растерянностью, третьи с нескрываемым раздражением.
   А. М. Калмыкова, опытный педагог, издавна связанный с социал-демократическим движением, радостно приветствовала «замечательную „поэму для маленьких детей“ К. Чуковского… разошедшуюся по России в огромном количестве экземпляров… пользующуюся небывалой популярностью среди детей, которые, невзирая на недовольство некоторых педагогов и родителей, захлебываясь, декламируют ее наизусть во всех уголках нашей обширной родины»[2].
   Про «все уголки нашей обширной родины» здесь сказано не для красного словца: вскоре «Крокодил» был переиздан большим тиражом в Новониколаевске (теперь – Новосибирск). Сибирский «Крокодил», воспроизводивший издание Петросовета, разошелся мгновенно. В местной прессе появился отклик (ускользнувший от внимания нынешних историков литературы и книговедов), в котором вновь отмечался фантастический успех книги у детской аудитории:
   «Прелестная, настоящая „детская поэма“… „Доблестный“ Ваня Васильчиков – это властитель дум, это герой современной городской детворы. Автору настоящих строк приходилось многократно читать вслух „Крокодила“ аудитории маленьких людишек, и каждый раз это чтение сопровождалось таким восторгом слушателей, что было жаль расставаться с этой симпатичной книгой. Надо еще добавить, что книга иллюстрирована таким талантливым художником, как Ре-Ми. Его рисунки, всегда удачные и остроумные, делают эту книгу еще более ценной, еще более привлекательной…»[3]
   Поразительным и загадочным был успех «Крокодила» у всех детей – независимо от социального происхождения, положения и даже – возраста. Написанный, как указывалось на титуле, «для маленьких детей», он, странным образом, оказался любимым чтением школьников, подростков и юношества. Посвященный детям автора, росшим в высококультурной, интеллигентной художественной среде, он дошел до социальных низов – до многочисленных в ту пору беспризорных детей.
   Беспризорщина была одним из самых тяжких последствий мировой и гражданской войн, горестным явлением, во многом определявшим общественный быт тех лет. Самоотверженные педагоги делали все, что могли, для спасения – физического, нравственного, духовного – этих обездоленных детей. Т. Григорьева, библиотечный работник, приходила с книгами в московские ночлежки для беспризорных (на Таганке) и читала вслух. Она свидетельствует: «Из приносимых нами веселых книг имел успех только „Крокодил“ Чуковского, его многие знали наизусть…»[4] То есть: знали наизусть, но слушали с удовольствием.
   Странные персонажи «Республики Шкид» – бывшие беспризорные, будущие интеллигенты, полубурсаки и полулицеисты – тоже отлично знали сказку Чуковского. Это удостоверяется той главой книги Г. Белых и Л. Пантелеева, которая так и названа – «Крокодил». Всеобщая известность одного художественного произведения стала выразительным знаком эпохи в другом.
   Вот детские впечатления одной читательницы (записанные, правда, много лет спустя): «Отец принес однажды книжку. Если мне не изменяет память, это была даже не книжка, а скорее большеформатная тетрадь, выполненная в черном цвете (цветных картинок в ней не было, это я помню точно). На титуле стояло: „КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ. «КРОКОДИЛ»“. Мы читали „Крокодила“ взахлеб – все – взрослые и дети. Невозможно описать радость, которую принесла нам эта книжка. Мы ее выучили наизусть, мы перекидывались репликами из нее, мы ее разыгрывали в лицах…»[5]
   Берлинская газета «Накануне», орган той части русской эмиграции, которая ратовала за возвращение на родину, писала: «„Крокодил“ с первых дней появления вызвал заслуженный восторг маленьких читателей и слушателей. Это одна из лучших детских книг на русском языке за последние годы. Только большая широта, ясность и многогранность духа позволили К. Чуковскому так свободно перейти от серьезной работы исследователя литературы к созданию прелестной, остроумной „поэмы для маленьких“, написанной с удивительным пониманием детской психологии»[6].
   Блестящий график и знаток книги, обнаруживший на склоне лет незаурядный писательский талант, Н. Кузьмин утверждал: «„Крокодилом“ Чуковского у нас начиналась новая эра детской книги. Раньше даже герои наших детских книг были импортные: немецкий Struwwel Peter, переименованный в Степку-Растрепку, шалуны мальчишки карикатур Буша, Макс и Мориц, перелицованные в Петьку и Гришку. „Крокодилом“ начался также небывалый ранее плодотворный симбиоз в детской книге писателя и художника: Чуковский – Конашевич, Маршак – Лебедев…»[7].
   Чуковский, кажется, и сам был поражен успехом своей сказки и ревновал к ней другие свои произведения. Когда собирательница писательских автографов М. А. Стакле обратилась к Чуковскому с просьбой внести посильный вклад в ее альбом, автор знаменитой сказки дал выход своим чувствам в следующем горестно-ироническом письме:
   «Я написал двенадцать книг, и никто на них никакого внимания. Но стоило мне однажды написать шутя „Крокодила“, и я сделался знаменитым писателем. Боюсь, что „Крокодила“ знает наизусть вся Россия. Боюсь, что на моем памятнике, когда я умру, будет начертано „Автор «Крокодила»“. А как старательно, с каким трудом писал я другие свои книги, напр., „Некрасов как художник“, „Жена поэта“, „Уолт Уитмен“, „Футуристы“ и проч. Сколько забот о стиле, композиции и о многом другом, о чем обычно не заботятся критики! Каждая критическая статья для меня – произведение искусства (может быть плохого, но искусства!), и когда я писал, напр., свою статью „Нат Пинкертон“, мне казалось, что я пишу поэму. Но кто помнит и знает такие статьи! Другое дело – „Крокодил“. Miserere»[7].
   Нелюбовь автора к своему созданию – случай тяжелый и почти абсурдный. Но Чуковский не притворялся – в этом письме, как и всегда, он утрировал свои подлинные мысли, разыгрывал свои искренние чувства. Он действительно ревновал, хотя ревность его была основана на недоразумении: «Крокодил» вовсе не противостоит произведениям Чуковского, выполненным в других жанрах. Тысячи нитей протянуты от «Крокодила» к другим работам Чуковского. Сказка вобрала опыт этих работ и продолжила их – другими средствами. Маршак воспел явление «Крокодила» как естественное продолжение работы «веселого, буйного, дерзкого критика»:
Ты строго Чарскую судил.
Но вот родился «Крокодил»,
Задорный, шумный, энергичный, –
He фрукт изнеженный, тепличный, –
И этот лютый крокодил
Всех ангелочков проглотил
В библиотеке детской нашей,
Где часто пахло манной кашей…[8]

II
   Как возникают сказки?
   Может показаться невероятным: о происхождении современных литературных сказок, родившихся чуть ли не у нас на глазах, мы зачастую знаем меньше, чем о происхождении фольклорных, созданных невесть когда, в условиях, которые нынешний человек и представить-то себе может лишь значительным интеллектуальным и волевым усилием.
   Историю замысла «Крокодила» Корней Иванович Чуковский рассказывал неоднократно, каждый раз немного по-другому.
   В этом не было никакой преднамеренности. Просто человеческая память, даже богатая, – устройство весьма прихотливое, а самый ранний из этих рассказов был предпринят более двадцати лет спустя после событий. Рассказы Чуковского дополняют друг друга и могут быть сведены в один, тем более что основные моменты истории сказки – устойчивы и повторяются во всех версиях.
   Замысел «Крокодила» Чуковский всегда связывал с именем Горького. «…Однажды, в сентябре 1916 г. ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин (работавший в издательстве „Парус“, и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при этом издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о „детских делах“»[9].
   «В вагоне он был пасмурен, и его черный костюм казался трауром. Чувствовалось, что война, которая была тогда в полном разгаре, томит его, как застарелая боль. В то время он редактировал „Летопись“ – единственный русский легальный журнал, пытавшийся протестовать против войны»[10].
   «Первые минуты знакомства были для меня тяжелы. Горький сидел у окна, за маленьким столиком, угрюмо упершись подбородком в большие свои кулаки, и изредка, словно нехотя, бросал две-три фразы Зиновию Гржебину… Я затосковал от обиды…
   Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза (я сидел у того же окошка с противоположной стороны) и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на о:
   – По-го-во-рим о детях»[11].
   И пошел разговор о детях – о славном бессмертном племени детей, о прототипах детских образов Горького, о детях Зиновия Гржебина – «я тоже знал этих талантливых девочек – Капу, Бубу и Лялю» – добавляет Чуковский в скобках, умалчивая на этот раз о том, что одна из девочек – Ляля – станет героиней его сказки о крокодиле. Тогда Горький будто бы сказал: «Вот вы ругаете ханжей и прохвостов, создающих книги для детей. Но ругательствами делу не поможешь. Представьте, что эти ханжи и прохвосты уже уничтожены вами, – что ж вы дадите ребенку взамен? Сейчас одна хорошая детская книжка сделает больше добра, чем десять полемических статей… Вот напишите-ка длинную сказку, если можно в стихах, вроде „Конька-Горбунка“, только, конечно, из современного быта»[12].
   По другому рассказу Чуковского, предложение написать сказку было сделано немного позже, – когда Корней Иванович вместе с художником Александром Бенуа стал посещать Горького (в его квартире на Кронверкском проспекте), чтобы совместно разработать программу детского отдела издательства «Парус»: «…Тогда Алексей Максимович сказал: „Для таких сборников нужна какая-нибудь поэма, большая эпическая вещь, которая бы заинтересовала детей“. И предложил написать эту вещь мне»[13].
   Для нас не так уж важно, где были высказаны мысль Горького о необходимости большой поэтической формы для детей и предложение Чуковскому создать такую вещь – в вагоне Финляндской железной дороги или в квартире на Кронверкском проспекте. И конечно, было бы наивностью думать, будто Чуковский приводит подлинные слова Горького, но мысль его он, безусловно, передает точно. Вот только принять сообщение Чуковского на веру мешает явно литературный характер возникающего сюжета: рассказанный подобным образом эпизод встречи двух писателей немедленно становится в ряд с известными преданиями и легендами о том, как мастер литературы дает подмастерью тему или идею, или сюжет, а тот, на лету подхватив авторитетную рекомендацию, превращает ее в замечательное произведение, осененное сразу двумя славными именами – автора и вдохновителя.
   Бытование подобных легенд и преданий покоится на недоразумении. Буквально – на недо-разумении. Даже просто – на не-разумении особенностей творческого труда. Оно покоится на том предрассудке, что замысел, исходящий от авторитетного мастера литературы, обладает будто бы универсальным, обязательным для любого художника значением. Оно не предполагает «избирательного сродства» (по терминологии Гёте), в силу которого художник выбирает из арсенала своей эпохи одни темы и образы, а к другим – нисколько не худшим, напротив, может быть и лучшим! – проявляет устойчивую невосприимчивость. Зная, каким напряжением всех сил писатель воплощает свой замысел, следовало бы задуматься о принципиальной возможности воплотить чужой.
   Можно предположить (с высокой степенью вероятности), что Чуковский сознательно пошел на некоторое преувеличение роли Горького в судьбе «Крокодила». Ссылка на причастность Горького к судьбе сказки носила явно защитительный характер, была чем-то вроде заявки на «охранную грамоту». Все свидетельства Чуковского о причастности Горького были сделаны в ту пору, когда сказка действительно нуждалась в защите от наскоков административной критики, и наш рассказ о «Крокодиле» еще доберется до этих событий. Рассказы о Горьком, дарящем замысел, нужно дополнить важным соображением: Чуковский воспринял горьковскую мысль потому, что там (в вагоне или в квартире) о проблемах детской литературы разговаривали единомышленники. Разговаривали два человека, убежденные в том, что с детской литературой дела обстоят из рук вон плохо и нужно что-то срочно предпринять. Более того, детская литература была едва ли не единственной темой, в которой тогдашний Горький мог достичь с тогдашним Чуковским серьезного взаимопонимания. Потому-то и шла поначалу туго их беседа, потому-то и повернул ее Горький на колесах своего нижегородского «о»: «По-го-во-рим о детях…»
   Горький пригласил Чуковского для этой беседы потому, что знал почти десятилетнюю ожесточенную борьбу критика за доброкачественность детской литературы. Трудно усмотреть в словах Горького (по всем рассказам Чуковского) замысел «Крокодила» – той сказки, которую мы знаем без малого сто лет. Замысла произведения там нет. Предполагалось другое: переход от критики к поэтическому творчеству, от анализа – к синтезу, от справедливого отрицания «антиценностей» детской литературы – к созданию ценностей безусловно положительных. Одним словом, речь шла о другом литературном жанре, о перемене жанра: «большая поэма», «эпическая вещь», «наподобие „Конька-Горбунка“». Только одно место имеет, кажется, прямое отношение к замыслу «Крокодила»: «из современного быта».
   И другое обстоятельство, невысказанное, подразумевалось с очевидностью: сказка нужна была для сборника, выходившего в горьковском издательстве «Парус», которое было создано прежде всего для выпуска антивоенной литературы. Общая ненависть к милитаризму и войне стала серьезной платформой для вагонной беседы Горького с Чуковским – в этом смысле они и впрямь ехали в одном поезде.
   «Кое-какие из моих статей, – вспоминал Чуковский, – были собраны в книжке „Матерям о детских журналах“, вышедшей в 1911 году (кажется). В этой книжке было много недостатков, но она чем-то заинтересовала Горького, с которым я в ту пору не был знаком»[14]. В этой-то книжке и других работах критика, посвященных детской литературе, Горький и мог «вычитать» будущего автора детских сказок.
   Но тут возникает вот какое затруднение: Чуковский называет точную дату своего знакомства с Горьким – 21 сентября 1916 года[15], – а между тем, по свидетельствам, заслуживающим доверия, «Крокодил» (по крайней мере, первая его часть) существовал до этой встречи. И, кажется, даже исполнялся автором публично: «Еще в октябре 1915 года я читал его вслух на Бестужевских курсах…»[16]
   Очевидно, причуды памяти исказили что-то в свидетельствах Чуковского. Возможно, что мысль Горького о необходимости большой поэмы для детей – вроде «Конька-Горбунка» – была ответом на какое-то упоминание Чуковского о начале «Крокодила». Возможно, Чуковский невольно изобразил горьковской инициативой то, что на самом деле было поддержкой, сочувствием, одобрением.
   Как бы там ни было, но все попытки сочинить сказку за письменным столом кончались самым жалким провалом – «вирши выходили корявые и очень банальные». Чуковский отчаивался и клял свою несостоятельность.
   «Но случилось так, – вспоминал он, – что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот бегущего поезда:
Жил да был
Крокодил.
Он по улицам ходил…

   Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился. И вообще ни минуты не думал, что они имеют какое бы то ни было отношение к искусству. Единственная была у меня забота – отвлечь внимание ребенка от приступов болезни, томившей его. Поэтому я страшно торопился: не было времени раздумывать, подбирать эпитеты, подыскивать рифмы, нельзя было ни на миг останавливаться. Вся ставка была на скорость, на быстрейшее чередование событий и образов, чтобы больной мальчуган не успел ни застонать, ни заплакать. Поэтому я тараторил, как шаман…»[17]
   Несмотря на то что этот эпизод не подтверждается дневниковыми записями Чуковского и даже отчасти противоречит им, одно в нем несомненно: свидетельство автора об импровизационном истоке «крокодильских» стихов. Импровизационное происхождение «материи песни» (если воспользоваться словцом Генриха Гейне), изустный характер стихового «вещества» сказки многое предопределили в ней и дали своего рода музыкальный ключ к тем частям «Крокодила», которые создавались позднее, уже за столом, с пером в руке.
   Непредумышленность импровизации открыла дорогу таким глубинным особенностям творческой личности Чуковского, что сказка – вещь эпическая и детская – окрасилась в лирические цвета. Лирический смысл «Крокодила» становится понятным, если рассматривать сказку вместе со всеми произведениями Чуковского, в их контексте. Ведь «Крокодил», как уже было сказано ранее, воспринял и продолжил работу автора в других жанрах.
III
   В 1907 году Александр Блок упрекал молодого, но уже занявшего «видное место среди петербургских критиков» Корнея Чуковского за «мозаичность». Многообразные работы Чуковского, полагал Блок, не объединены никакой «длинной фанатической мыслью»[18].
   Нечто подобное Чуковскому приходилось слышать и на закате его неслыханно долгой – почти семидесятилетней! – литературной деятельности. Конечно, все работы Чуковского отмечены печатью огромного таланта, но – как бы это помягче выразиться? – слишком уж они разнообразны. В смене его тем и жанров есть что-то калейдоскопическое. Войдите в положение составителя справочной статьи для энциклопедии или словаря: как ему определить главную специальность писателя Чуковского? Кто он – критик, публицист, литературовед? Может быть, детский поэт? Или прозаик? Переводчик? Историк Некрасова и его эпохи? Теоретик перевода? Лингвист? Исследователь детской психологии? Мемуарист? Что за неустойчивость, зыбкость, раздребезженность: схватится за одно, тут же бросает и хватается за другое…
   Между тем «длинная фанатическая мысль», блоковским нареканиям вопреки, была у Чуковского уже и в ту раннюю пору. Но к 1907 году она не успела выявиться настолько, чтобы стать заметной. «Длинной фанатической мыслью» Чуковского – или «темой жизни», как он сам это называл, – был синтез демократии и культуры, демократическая культура. Здесь – кредо Чуковского, его вера, его надежда и любовь. Вот почему понятие синтеза – самое главное в литературно-теоретических построениях Корнея Чуковского, а слово «синтез» – едва ли не самое употребительное в его текстах, ключевое.
   Идея демократической культуры осмысляет поверхностно наблюдаемую пестроту творчества Чуковского как грани одного монолита. Выходец из низов, самоучка, поднявшийся на культурные вершины, провинциальный журналист, ставший живым символом преемственности двух веков русской культуры, он воплощал эту «длинную фанатическую мысль» столько же своей жизнью, сколько и своим творчеством.
   Отсюда ведет происхождение устойчивый интерес Чуковского к демократическим бардам – Некрасову, Шевченко, Уитмену – и к великому демократическому художнику Репину. Свою дореволюционную работу об Уитмене Чуковский назвал «Поэзия грядущей демократии» – с ощутимым и несомненным выпадом против высокомерно-снобистской формулы «грядущий хам». Отсюда же – приход Чуковского к художественному переводу, делу культурному и демократическому по самой своей сути, ибо буржуазным «верхам» с их знанием иностранных языков оно было не нужно и даже враждебно. Отсюда же постоянное внимание Чуковского ко всяческим проявлениям «низовой» культуры, будь то старый и новый фольклор, или созданные городской массой новые слова и словечки, или воспринятый этой массой как свой – кинематограф. Отсюда же проистекает стилистика критических и литературоведческих работ Чуковского, словно бы нарочно приспособленная к тому, чтобы говорить о самых сложных и высоких материях с самым простодушным читателем и одновременно радовать вкус читателя изощренного.
   Подобную задачу – своим нелегким путем – решал для себя Александр Блок. Несколько упрощая, можно сказать, что Блок шел к той же цели – с другой стороны, от культуры, и сближение его с Чуковским в последние годы жизни поэта следует объяснять, не в последнюю, по-видимому, очередь, осознанием общности решаемой ими задачи.
   Все та же «длинная мысль» продиктовала Чуковскому попытку диалектически «снять» противоречие между «старой» и «новой» Россией – между культурой и демократией – в статье «Ахматова и Маяковский». Даже «Чукоккала» – эта забава «возле литературы», «возле искусства» (и рифма «Чукоккала – около», излюбленная всеми, писавшими в альбом, кажется, не случайна!) – получает объяснение с точки зрения «длинной мысли» Чуковского.
   Альбомы пушкинской поры – «разрозненные томы из библи теки чертей», по иронической характеристике Пушкина, – к началу XX века стали уже обломками высокой, но отжившей культуры – и тут были открыты в новом качестве: именно как обломки, свидетельствующие о целом. Действительно смешные и несколько претенциозные в быту, они оказались бесценными для науки, изучающей историю культуры. «Чукоккала», словно бы учитывая этот опыт и забегая вперед, сообщает причуде провинциальной барышни – альбому для стихов и прочего – общенародное и общекультурное значение, объединяет под одним переплетом старое и новое, «высокое» и «низкое». Синтезирующим началом в этом случае выступает, конечно, личность собирателя, сам владелец альбома как участник или центр некоего круга.
   Удивительно ли, что именно Чуковский открыл и впервые описал (в работе «Нат Пинкертон и современная литература») то явление, которое ныне широко известно под названием «массовой культуры», «кича» и т. п. Анализ этого явления в работе Чуковского настолько проницателен и точен, что современные исследования на ту же тему нередко выглядят простым развитием (а то и повторением) идей, заявленных Чуковским на заре столетия. Стоит отметить: аналогичные работы западных культурологов появились лишь два десятилетия спустя, так что приоритет Чуковского в этой области несомненен. И когда слышишь нынешние споры о происхождении слова «кич», о его темной этимологии, хочется предложить: пусть это слово, вопреки лингвистике, но в согласии с историей, расшифровывается по праву первооткрытия – как инициалы первооткрывателя: Корней Иванович Чуковский. Так биолог, открыв новый болезнетворный вирус, дает ему свое имя.
   В «киче» он открыл своего главного врага. Вирус пошлости, эстетическую дешевку, расхожий заменитель красоты, всякого рода литературный ширпотреб он всегда разоблачал и предавал публичному осмеянию – от ранней статьи о «Третьем сорте» до самых поздних, вроде статьи с выразительным названием «О духовной безграмотности». Чуковский не уставал доказывать, что кичевое искусство – при некотором внешнем сходстве – противоположно демократическому. Его постоянным доводом против «кича» (и против чистоплюйского снобизма, связанного с «кичем» гораздо теснее, нежели принято полагать) был Чехов. Моральный и эстетический авторитет Чехова Чуковский исповедовал всю жизнь, строил свою систему самовоспитания по Чехову, видел в Чехове наиболее полное воплощение своей «длинной мысли».
   Великое искусство, понятное всем, было его идеалом, от которого он никогда не отступался. Жанровое и тематическое многообразие произведений Чуковского неожиданно подтверждает цельность автора: перед нами испытание разных путей и средств демократической литературы. Будто бы «переменчивый» писатель, Чуковский очень мало изменился за свою долгую литературную жизнь: когда тяжкие социальные обстоятельства требовали от художника-интеллигента отказа от прежних взглядов и мнений, он менял не мнения и взгляды, а только темы и жанры своего творчества. Другой темой и новым жанром он продолжал служить все той же своей «длинной фанатической мысли». В этом и впрямь было что-то «калейдоскопическое»: калейдоскоп меняет картинку, если его встряхнуть, повернуть, щелкнуть. Но узор, предлагаемый калейдоскопом взамен прежнего, составлен из тех же элементов и по тому же принципу – ни других элементов, ни другого принципа их организации у него просто нет.
   Вот откуда у Чуковского многочисленные подступы к литературе для детей – быть может, самому естественному проявлению демократической культуры. Страстный книгочей с огромным теоретическим даром, Чуковский должен был задуматься над общеизвестным (и потому – привычным, не задевающим мысль) фактом непрерывного «опускания» произведений «высокой» классики по возрастной лестнице. В самом деле, – едва ли не самые задиристые книги, отыграв свою боевую публицистическую роль, с поразительным постоянством переходили в детское чтение: «Дон Кихот» и «Путешествие Гулливера», «Приключения Робинзона Крузо» и «Хижина дяди Тома», «Макс Хавелаар» и сказки Пушкина, басни Крылова и «Конек-Горбунок». Чуковский осмыслил книги для детей – возрастную рубрику – как рубрику своеобразно социальную, как наиболее демократический пласт литературы. Механизмы демократической культуры Чуковский изучал разными способами, в том числе – на материале детского мышления, и поставил знак равенства между ним и мышлением фольклорным («От двух до пяти»).
   И когда от теоретизирования в этой области Чуковский перешел к художественному творчеству, у него получился «Крокодил», открывший длинный список сказочных поэм. Сказки Чуковского – «мои крокодилиады», как именовал их автор, – представляют собой перевод на «детский» язык великой традиции русской поэзии от Пушкина до наших дней. Сказки Чуковского словно бы «популяризуют» эту традицию – и в перевоплощенном виде («повторный синтез») возвращают народу, его детям.
   Своим крупным и чутким носом – излюбленной мишенью карикатуристов – Чуковский мгновенно улавливал социально-культурные процессы начала XX века. От Чуковского не укрылось ни то, что низовые жанры искусства – рыночная литература, цирк, эстрада, массовая песня, романс и кинематограф – сложились в новую и жизнеспособную систему, ни то, что эта система переняла у фольклора ряд его общественных функций. Эстетический язык социальных низов и их жизнечувствование, которые художник XIX века находил непосредственно в фольклоре, теперь все очевидней обнаруживались в «массовой культуре», вобравшей в себя простейшие – и основные – фольклорные модели. Будущий историк, несомненно, осмыслит тот факт что «кич» сложился и был открыт как раз тогда, когда эпоха традиционного фольклора шла к своему естественному завершению. Для демократических городских масс «кич» стал заменителем фольклора в бесфольклорную эпоху, а для высокого искусства – от Блока и далее – «источником», каким прежде был фольклор.
   В «массовой культуре» Чуковский увидел явление далеко не однозначное, требующее тонкой различительной оценки. Никакого восторга у него не вызывало свойственное «кичу» превращение традиции – в штамп, творчества – в производство, поиска путей к человеческому уму и сердцу – в расчетливое нажатие безотказных рычагов. Как человек культуры, Чуковский должен был отвергнуть «массовую культуру» за эстетическую несостоятельность, а как демократ – должен был задуматься: чем, собственно, привлекателен «кич» для масс, что делает его массовым?[19]
   Оказалось, «кич» воздействует своими элементарными, но выработанными и проверенными тысячелетней практикой – потому неотразимо действующими – знаками эмоциональности. Эти знаки настолько просты, что в них стирается грань между сигналом об эмоции и эмоцией как таковой. В поисках киновыразительности подобную задачу решал для себя С. Эйзенштейн, и ход мысли привел его к цирку – эстетическому явлению, которое вроде бы никак не подходит под бытующие определения фольклора (цирк не «изустен», не «коллективен» и вообще не «словесен»), но тем не менее – глубоко фольклорному по своей природе. Цирк оказался как раз тем видом массового искусства, который с наибольшей полнотой и сохранностью «законсервировал» мифологические и фольклорные «первоэлементы» – простейшие сигналы эмоций, неотличимые от эмоций, – и непрерывно работает с ними. Переосмыслив заимствованное из циркового обихода слово, Эйзенштейн назвал свое открытие «монтажом аттракционов» и перенес его в искусство кино[20].
   Подобное открытие Чуковский совершил дважды: в первый раз теоретически – как аналитик – в статье «Нат Пинкертон и современная литература», во второй – как поэт – в «Крокодиле». В массовой культуре он открыл такие фольклорно-мифологические средства воздействия (суггестии), которые могут быть использованы для создания высоких художественных ценностей. И если до сих пор мы видели в «Крокодиле» некую «популяризацию» высокой традиции русской поэзии, «перевод» ее на демократический язык детской сказки, то теперь можно добавить, что в «Крокодиле» был осуществлен экспериментальный синтез этой высокой традиции – с традицией низовой, фольклорной и даже кичевой. Вот почему «идейные» смыслы «Крокодила» так неуловимы и с трудом поддаются истолкованию: они выводятся не столько из образов и ситуаций сказки Чуковского, сколько (и в первую очередь) из смысла осуществленного в ней эксперимента.
IV
   Самозабвенно, «как шаман» (по собственному сравнению Чуковского), и почти безотчетно, как сказитель фольклора («не думал, что они имеют какое бы то было отношение к искусству», – по его же утверждению), он импровизировал строки сказки:
Жил да был
Крокодил.
Он по Невскому ходил,
Папиросы курил,
По-немецки говорил, –
Крокодил, Крокодил, Крокодилович…

   Шамана несет волна экстатического ритма. Сказитель фольклора безостановочно импровизирует, опираясь на огромное количество готовых, «стандартных» элементов – словесных, фразовых, композиционных и прочих: фольклор – материал для создания фольклорного произведения. Для импровизированного литературного произведения таким материалом стала городская культура в разных своих проявлениях, особенно – низовых, массовых. Чем напряженней импровизационность литературного творчества, тем чаще возникают в нем сознательные или безотчетные «цитаты», перефразировки, аллюзии «чужого слова», мелодии чужих ритмов, рефлексы чужих образов. Без этого импровизация попросту невозможна, и аллюзионность, входящая – в разной мере – в состав многих стилей, стилю импровизационному свойственна органически. Память импровизатора – особая, не сознающая себя, «беспамятная память». Сознательная установка критика на синтез воплощалась в непроизвольном синтезе поэта.
   Однажды Илья Ефимович Репин, рассказывал Чуковский, вошел к нему в комнату, когда он читал кому-то повесть Ф. М. Достоевского «Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже»: «Вошел и тихо присел на диванчик.
   И вдруг через пять минут диванчик вместе с Репиным сделал широкий зигзаг и круто повернулся к стене. Очутившись ко мне спиной, Репин крепко зажал оба уха руками и забормотал что-то очень сердитое, покуда я не догадался перестать»[21]. Странное поведение Репина и то, о чем «догадался» Чуковский, останутся загадкой, если не вспомнить, что со времени выхода повести «Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» критика считала ее пасквилем на вождя русской революционной демократии Чернышевского. Автор повести с негодованием отвергал самую возможность такого пасквиля, и современные исследования подтверждают правоту писателя, но Репин, несомненно, находился под влиянием неправого толкования. Его выходка – демонстрация протеста против чтения «пасквиля».
   Эпизод этот в воспоминаниях Чуковского не датирован, но по расположению в тексте его следует отнести к 1915 году. Тогда же или чуть позднее в вагоне пригородного поезда Чуковский начал импровизировать стихи, чтобы отвлечь больного ребенка от приступа болезни, еще не зная, что его импровизация – начало будущей сказки. Недавнее чтение «Крокодила» Достоевского закрепилось в памяти Чуковского бурным (и, как мы теперь знаем, необоснованным) протестом Репина. Импровизированный стих особенно охотно вбирает все то, что лежит «близко» – в наиболее свежих отложениях памяти, и, весьма возможно, Чуковский стал перекладывать в стихи (скорей всего – бессознательно) образы и положения повести Достоевского. Во всяком случае, сходство двух крокодилов – так сказать, внеидеологическое, ситуативное, типологическое – очень велико.
   Сюжетные обязанности обоих крокодилов (у Достоевского на протяжении всей незаконченной повести и у Чуковского в первой части сказки) очень просты и сводятся к одному: к глотанию, проглатыванию. «Ибо, положим, например, тебе дано устроить нового крокодила – тебе, естественно, представляется вопрос: каково основное свойство крокодилово? Ответ ясен: глотать людей. Как же достигнуть устройством крокодила, чтоб он глотал людей? Ответ еще яснее: устроив его пустым»[22], – с издевательским глубокомыслием сообщает повесть Достоевского. Перед нами предначертание (или проект) «устройства» крокодила, и Крокодил Чуковского «устроен» в точности по этому проекту. Его Крокодил тоже глотает – правда, не чиновника, а городового, но как тот был проглочен в сапогах, так и этот попадает в крокодилово чрево «с сапогами и шашкою». Про обоих можно сказать словами повести: «без всякого повреждения»[23] – или словами сказки:
Утроба Крокодила
Ему не повредила…

   В сказке Чуковского при ближайшем рассмотрении обнаруживается несколько крокодилов. Приглядимся к тому из них, который остался незамеченным, так как прямо не участвует в перипетиях сказки, а лишь присутствует в рассказе Крокодила Крокодиловича о Петрограде:
Вы помните, меж нами жил
Один веселый крокодил…

А ныне там передо мной,
Измученный, полуживой,
В лохани грязной он лежал…

   В такой же обстановке предстает перед читателем крокодил Достоевского: «…Стоял большой жестяной ящик в виде как бы ванны; накрытый крепкою железною сеткой, а на дне его было на вершок воды. В этой-то мелководной луже сохранялся огромнейший крокодил, лежавший как бревно, совершенно без движения и, видимо, лишившийся всех своих способностей…» «Мне кажется, ваш крокодил не живой», – кокетливо замечает некая дамочка в повести Достоевского[24]. «Измученный, полуживой», – говорится в сказке Чуковского. Если сравнить эти два фрагмента, может показаться, будто Крокодил Чуковского, вернувшись в Африку, рассказывает там своим собратьям – о крокодиле Достоевского! Тема дурного обращения с животными, развернутая во второй и третьей частях сказки, сразу перебрасывает мостик между двумя «Крокодилами»: зверинцы есть и у Достоевского. Герой его повести был проглочен крокодилом в тот момент, когда собирался в заграничную поездку – «смотреть музеи, нравы, животных…»[25]. К поездке и ее цели начальство относится подозрительно: «Гм! животных? А по-моему, так просто из гордости. Каких животных? Разве у нас мало животных? Есть зверинцы, музеи, верблюды»[26].
   Крокодил в сказке Чуковского говорит по-немецки, возможно, потому, что крокодил в повести Достоевского – собственность немца, который изъясняется на ломаном русском.
   Крокодил там – существо безмолвное, но крокодил немца – немецкий крокодил – естественно, должен и заговорить по-немецки. Достоевский подробно описывает «технологию» глотания, «процесс» проглатывания живого человека крокодилом: «…Я увидел несчастного… в ужасных челюстях крокодиловых, перехваченного ими поперек туловища, уже поднятого горизонтально на воздух и отчаянно болтавшего в нем ногами»[27] и т. д. Эта «технология» графически буквально будет потом воспроизведена на рисунках Ре-Ми к сказке Чуковского. И повесть, и сказка – «петербургские истории». Перекресток Невского и Садовой у Пассажа, где выставлен крокодил Достоевского, станет местом действия в последующих сказках Чуковского – грязнуля в «Мойдодыре» будет бежать от Умывальника «по Садовой, по Сенной».
   Таким образом, сказка Чуковского об африканском чудище в самом центре северной столицы – не первое появление крокодила на Невском. Навряд ли мимо слуха литератора, столь внимательного к проявлениям низовой культуры, прошли песенки о крокодилах, повсеместно зазвучавшие как раз в ту пору, когда Чуковский начал сочинять свою сказку. Словно эпидемия, прокатилась песенка неизвестного автора «По улицам ходила большая крокодила», заражая всех своим примитивным текстом и разухабистой мелодией. Огромной популярность пользовалось – и тоже распевалось (на музыку Ю. Юргенсона) – стихотворение Н. Агнивцева «Удивительно мил жил да был крокодил». Еще один поэт с восторгом и ужасом восклицал: «Ихтиозавр на проспекте! Ихтиозавр на проспекте!» Так что Чуковский, выводя своего Крокодила на Невский, мог ориентироваться на широкий круг источников – «высоких» и «низких»: в прецедентах недостатка не было.
   Первая же строфа «Крокодила» поражает необычностью своей конструкции. Ухо слушателя мгновенно отмечает затейливую странность ее ритмического рисунка: в монорифмической строфе (жил-был-крокодил-ходил-курил-говорил), где одна рифма уже создала инерцию и слух ждет такой же рифмы в конце, неожиданно, обманывая рифменное ожидание, появляется нерифмованная строка, лихо завершая хорей – анапестом. Родственная считалкам детских игр, строфа зачина «Крокодила» перешла потом в другие сказки Чуковского, стала легко узнаваемым ритмическим знаком, «ритмическим портретом» сказочника и была неоднократно окарикатурена пародистами. То обстоятельство, что ритмический рисунок этой строфы роднит Чуковского с Блоком, было замечено гораздо позже[28]. Строфа дает чрезвычайно выразительное соответствие некоторым ритмическим ходам «Двенадцати» – за два года до великой поэмы Блока:
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!

Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…

   Родство расшифровывается общим «источником» – частушкой, которая в начале века бытовала в низовом массовом пении (и звучит – как полномочная представительница этой среды – в рассказе Л. Андреева «Вор»):
Пила чай с сухарями,
Ночевала с юнкерями!
Маланья моя,
Лупоглазая!

   К Блоку она попала не только со своим необычным ритмическим ходом, но даже с персонажами – гулящей девкой и «юнкерями» («С юнкерьем гулять ходила…»). Чуковский тоже хорошо знал эту частушку, и в статье о Л. Андрееве цитировал ее целиком, приведенную в рассказе «Вор» первыми двумя строчками.
   Первой же строфой «Крокодила» Чуковский как бы распахнул окно кабинета на улицу, и оттуда ворвались отголоски эстрадной песенки, стишка полубульварного поэта и воровской частушки, смешавшись с голосами литературной классики, звучавшими в помещении. Образ взят из одного источника, фразеология – из другого, ритмика – из третьего, а смысл, «идея» не связаны ни с одним из них. Это прекрасно понял С. Маршак: «Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович. В „Крокодиле“ впервые литература заговорила этим языком. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию. Особенно вольно и полно вылилось у него начало. „Крокодил“, особенно начало, – это первые русские „Rhymes“»[29].
   Начало «Крокодила» – первая строфа сказки – модель, на которую ориентировано все произведение. Начало задает тон, а тон, как известно, делает музыку. Подобно первой строфе, едва ли не каждая строчка «Крокодила» имеет ощутимые соответствия в предшествующей литературе и фольклоре (шире – в культуре), но восходит не к одному источнику, а к нескольким, ко многим сразу (подобно «цитатам» в «Двенадцати» Блока, по отношению к которым современный литературовед применил специальное слово – «полигенетичность»).
   Обилие голосов и отголосков русской поэзии – от ее вершин до уличных низов – превращает сказку в обширный свод, в творчески переработанную хрестоматию или антологию, в необыкновенный «парафразкультуры». «Крокодил» – насвой лад тоже альбом, принявший на свои страницы – неведомо для вкладчиков – невольные вклады десятков поэтов. Сказка Чуковского – своего рода «Чукоккала», отразившая целый век русской культуры.
   Синтезирующим началом в этом случае выступает – поэт.
V
   Вся сказка искрится и переливается самыми затейливыми, самыми изысканными ритмами – напевными, пританцовывающими, маршевыми, стремительными, разливисто-протяжными. Каждая смена ритма в сказке приурочена к новому повороту действия, к появлению нового персонажа или новых обстоятельств, к перемене декораций и возникновению иного настроения. Вот Крокодилица сообщает мужу о тяжком несчастье: крокодильчик Кокошенька проглотил самовар (маленькие крокодильчики ведут себя в этой сказке – и в других сказках Чуковского – подобно большим: глотают что ни попадя). Ответ неожидан:
Как же мы без самовара будем жить?
Как же чай без самовара будем пить? –

   дает Крокодил выход своему отцовскому горю. Но тут –
Но тут распахнулися двери,
В дверях показалися звери.

   Ритм сразу меняется, как только распахиваются какие-нибудь двери. Каждый эпизод сказки получает, таким образом, свою мелодию. Вот врываются былинные речитативы, словно это говорит на княжеском пиру Владимир Красное Солнышко:
Подавай-ка нам подарочки заморские
И гостинцами порадуй нас невиданными…

   Затем следует большой патетический монолог Крокодила, вызывая в памяти лермонтовского «Мцыри»:
О, этот сад, ужасный сад!
Его забыть я был бы рад.
Там под бичами сторожей
Немало мучится зверей…

   У Лермонтова, к примеру, почти наугад:
Я убежал. О, я как брат
Обняться с бурей был бы рад.
Глазами тучи я следил,
Руками молнию ловил…

   В обоих случаях даже рифма на одно и то же слово («сад – рад» и «брат – рад»), к тому же у Лермонтова и у Чуковского речь идет, в сущности, об одном и том же – о любви к свободе, о ненависти к неволе. Но в «Крокодиле» неволя представлена не монастырем с кельями, как в «Мцыри», а «садом» – зоосадом, зверинцем с клетками. Поэтому так естественно звучит в строчке «О, этот сад, ужасный сад!» парафраз (почти цитата) из «Зверинца» Велимира Хлебникова: «О Сад, Сад!»
   У Хлебникова эта строчка выделена, поскольку ею начинается знаменитое стихотворение, породившее целую серию русских «бестиариев» в стихах и прозе; она выделена и тем, что, видоизменяясь, становится в «Зверинце» рефреном. От Лермонтова до Хлебникова – необыкновенно широкий захват, «Мцыри» и «Зверинец» – необыкновенный синтез, но такие чудеса случаются в «Крокодиле» на каждом шагу. Следующий шаг обнаруживает в тех же самых строчках сказки очевидную перекличку с поэмой Н. Гумилева «Мик» (подобно «Крокодилу», «детской» и «экзотической» поэмой). В «Мике» читаем:
…Он встал
Подумал и загрохотал:

«Эй, носороги, эй, слоны,
И все, что злобны и сильны,
От пастбища и от пруда
Спешите, буйные, сюда.
Ого-го-го, ого-го-го!
Да не щадите никого».

И павиан, прервав содом,
Утершись, тихо затянул:
«За этою горой есть дом,
И в нем живет мой сын в плену.
Я видел, как он грыз орех,
В сторонке сидя ото всех…»

   Ситуацию этой сцены, ее ритм и образы предлагается сравнить со следующими местами монолога Крокодила (для удобства сравнения сделана небольшая перестановка, и фрагменты монолога приводятся не в той последовательности, в какой они располагаются в сказке Чуковского):
И встал печальный Крокодил
И медленно заговорил…

Вы так могучи, так сильны –
Удавы, буйволы, слоны…

Вставай же сонное зверье!
Покинь же логово свое!
Вонзи в жестокого врага
Клыки, и когти, и рога!

Там под бичами палачей
Немало мучится зверей:
Они стенают и зовут
И цепи тяжкие грызут…

Вы помните, меж нами жил
Один веселый крокодил…
Он мой племянник. Я его
Любил, как сына своего…

   Р. В. Иванов-Разумник полагал, что в «Мике» Гумилева соединены «Мцыри» и «Макс и Мориц» Вильгельма Буша. Подобный же синтез осуществлен в монологе Крокодила, о котором, сверх того, можно сказать, что в нем соединены «Мцыри» и «Мик». Своеобразный стихотворный контакт Чуковского с Н. Гумилевым будет продолжен потом в «Бармалее», но это уже другая тема.
   Ритм, подобный лермонтовскому, появляется еще в одном месте «Крокодила»:
Не губи меня, Ваня Васильчиков!
Пожалей ты моих крокодильчиков! –

   молит Крокодил, словно бы подмигивая в сторону «Песни про купца Калашникова…». Ироническая подсветка героического персонажа, достигаемая разными средствами, прослеживается по всей сказке и создает неожиданную для детского произведения сложность образа: подвиг Вани Васильчикова воспевается и осмеивается одновременно. По традиции, восходящей к незапамятным временам, осмеяние героя есть особо почетная форма его прославления – с подобной двойственностью на каждом шагу сталкиваются исследователи древнейших пластов фольклора. Героический мальчик удостаивается наибольшей иронии сказочника как раз в моменты своих триумфов. Все победы Вани Васильчикова поражают своей легкостью. Нечего и говорить, что все они бескровны. Вряд ли во всей литературе найдется батальная сцена короче этой (включающей неприметную пушкинскую цитату):
И грянул бой! Война, война!
И вот уж Ляля спасена.

   Такая краткость даже несколько обескураживает: война заканчивается, не успев начаться. В самой этой краткости – ирония, которая усилится, когда память услужливо подскажет нам источник этого «батального полотна» – пушкинскую «Полтаву». Крокодил проглотил половину классической строки – и утроба Крокодила ей не повредила. Героические действия – бой и война – тоже представлены в сказке неоднозначно, возвеличены и осмеяны одновременно.
   Особенно много в сказке отзвуков некрасовской поэзии. Оно и понятно: перед тем, как в ночном поезде вдруг сложились первые строфы сказки, Чуковский три или четыре года провел над рукописями Некрасова. Некрасовские ритмы переполняли внутренний слух сказочника, некрасовские строки то и дело срывались у него с языка:
Милая девочка Лялечка!
С куклой гуляла она
И на Таврической улице
Вдруг повстречала Слона.
Боже, какое страшилище!
Ляля бежит и кричит.
Глядь, перед ней из-за мостика
Высунул голову Кит…

   Рассказ о несчастиях «милой девочки Лялечки» ведется стихами, вызывающими ассоциацию с великой некрасовской балладой «О двух великих грешниках»: ритмический строй баллады Чуковский воспроизводит безупречно. Несколько лет спустя Блок напишет «Двенадцать», где тоже слышны отзвуки баллады «О двух великих грешниках», но важные для Блока темы «анархической вольницы», «двенадцати разбойников», «искупительной жертвы» и прочего ничуть не интересуют детскую сказку. Насыщенность «Крокодила» словесными и ритмическими перекличками с русской поэтической классикой имеет совсем другой, особый смысл.
   Уж не пародия ли он, «Крокодил»?
   «В моей сказке „Крокодил“ фигурирует „милая девочка Лялечка“; это его (художника З. И. Гржебина. – М. П.) дочь – очень изящная девочка, похожая на куклу. Когда я писал:
   „А на Таврической улице мамочка Лялечку ждет“, – я ясно представлял Марью Константиновну (жену 3. И. Гржебина. – М. П.), встревоженную судьбою Лялечки, оказавшейся среди зверей»[30], – вспоминал Чуковский во время своей последней, предсмертной болезни. Искреннее сопереживание попросту не оставляет места для пародии.
   Отсылая взрослого читателя к произведениям классической поэзии, Чуковский создает иронический эффект, который углубляет сказку, придает ей дополнительные оттенки значений. Для читателя-ребенка эти отзвуки неощутимы, они отсылают его не к текстам, пока еще не знакомым, а к будущей встрече с этими текстами. Система отзвуков превращает «Крокодила» в предварительный, вводный курс русской поэзии. Чужие ритмы и лексика намекают на образ стихотворения, с которым сказочник хочет познакомить маленького читателя. Конечно, Чуковский думал о своем «Крокодиле», когда доказывал – через несколько лет после выхода сказки – необходимость стихового воспитания:
   «Никто из них (педагогов. – М. П.) даже не поднял вопроса о том, что если дети обучаются пению, слушанию музыки, ритмической гимнастике и проч., то тем более необходимо научить их восприятию стихов, потому что детям, когда они станут постарше, предстоит получить огромное стиховое наследство – Пушкина, Некрасова, Лермонтова… Но что сделают с этим наследством наследники, если их заблаговременно не научат им пользоваться? Неужели никому из них не суждена эта радость: читать хотя бы „Медного всадника“, восхищаясь каждым ритмическим ходом, каждой паузой, каждым сочетанием звуков»[31]. Значит, смысл словесных и ритмических отзвуков русской поэзии в «Крокодиле» – культурно-педагогический. Сказочник готовит наследника к вступлению в права наследования.
   Приближаясь к концу, сказка все чаще «вспоминает» Некрасова, и перед финальным занавесом снова звучат некрасовские дактили:
Вот и каникулы! Славная елка
Будет сегодня у серого Волка,
Много там будет веселых гостей,
Едемте, дети, туда поскорей!

   У Некрасова (в поэме «Саша»):
Саше случалось знавать и печали:
Плакала Саша, как лес вырубали,
Ей и теперь его жалко до слез:
Сколько тут было кудрявых берез!

   Или в «Псовой охоте»:
Много там будет загубленных душ…

   Вместе с тем в «Крокодиле» щедро представлен иной пласт культуры – газетные заголовки (вроде «А яростного гада долой из Петрограда»), вывески, уличные афиши и объявления. Эти создания массовой культуры города попали в поэтическое
   произведение, кажется, впервые – на полтора-два года раньше, чем их ввел в свою поэму Александр Блок. Одна часть этих отголосков опознается по стилистике, другая может быть подтверждена документально. Со времен Первой мировой войны Л. Пантелееву хорошо запомнились «отпечатанные в типографии плакатики, висевшие на каждой площадке парадной лестницы пурышевского дома на Фонтанке, 54:
ПО-НЕМЕЦКИ ГОВОРИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ»[32].
   В пурышевском ли доме или в каком другом Чуковский, несомненно, видел эти антинемецкие «плакатики» и отозвался на них в «Крокодиле» – репликой городового:
– Как ты смеешь тут ходить,
По-немецки говорить?
Крокодилам тут гулять воспрещается.

   И конечно, даже самый краткий рассказ об отражениях массовой культуры в «Крокодиле» не может обойтись без упоминания о кинематографе. Чуковский был одним из первых русских кинокритиков, и серьезность его подхода к этому новому явлению была отмечена Л. Толстым. Там, где поверхностный взгляд видел лишь профанацию высокого искусства, «искусство для бедных», дешевый балаган, Чуковский разглядел современную мифологию. Он разглядел воспроизведенный при помощи технических средств миф оторванных от старой фольклорной почвы городских масс. Как и вся современная жизнь, кинематограф полон противоречий: почему огромное техническое могущество, способное не риторически, а буквально останавливать мгновение, идет и создает какие-то пошлейшие «Бега тёщ»? Откуда такое несоответствие между взлетом техники и падением эстетики, упадком духа? «Нет, русская критика и русская публицистика должны все свое внимание обратить на эти произведения и изучить их с такой же пристальностью, как некогда изучали „Отцов и детей“, „Подлиповцев“, „Накануне“, „Что делать?“»[33]. Ряд, в который Чуковский поставил кинематограф, однозначен: критика заботили проблемы демократической культуры. Нужно не отмахиваться от любимого зрелища городских низов, а постараться постигнуть язык кинематографа, облагородить его и научиться говорить на нем…
   И Чуковский стал переносить в литературу то, что составляет своеобразие кинематографа и неотразимо впечатляет зрителей: динамическое изображение динамики, движущийся образ движения, быстроту действия, чередование образов. Особенно это заметно в первой части сказки: там стремительность событий вызывает почти физическое ощущение ряби в глазах. Эпизод следует за эпизодом, как один кадр за другим. В позднейших изданиях сказки автор пронумеровал эти кадры – в первой части сказки их оказалось более двадцати, а текст стал напоминать стихотворный сценарий. Одну из следующих своих «крокодилиад» – «Мойдодыр» – Чуковский снабдит подзаголовком: «Кинематограф для детей».
   И поскольку сказка оказалась сродни кинематографу, в нее легко вписалась сцена, поразительно похожая на ту, которую Чуковский незадолго перед этим увидал на экране – в ленте «Бега тёщ». В «Крокодиле» тоже есть «бега» – преследование чудовища на Невском:
А за ним-то народ
И поет и орет:
Вот урод, так урод!
Что за нос, что за рот!
И откуда такое чудовище?

Гимназисты за ним,
Трубочисты за ним…

   А тещи в кинематографе бегут так: «…Бегут, а за ними собаки, а за ними мальчишки, кухарки, полиция, пьяницы, стой, держи! – бегут по большому городу. Омнибусы, кэбы, конки и автомобили, – они не глядят, бегут…»[34] Здесь даже образы те самые, которые появятся потом на рисунках Ре-Ми, и «узнаваемость» их велика, а интонация прозы очевидным образом предваряет интонацию стиха в «Крокодиле». Но прежде всего «кинематографичность»: быстрота чередования зрительных впечатлений.
   С появлением «Крокодила», писал Тынянов, «детская поэзия стала близка к искусству кино, к кинокомедии. Забавные звери с их комическими характерами оказались способны к циклизации; главное действующее лицо стало появляться как старый знакомый в других сказках. Это задолго предсказало мировые фильмы – мультипликации…»[35]
   Кроме «Двенадцати» Блока, в русской поэзии трудно или невозможно найти другое произведение, которое вобрало бы столько «голосов» низовой, массовой культуры и, преследуя те же цели, подвергло бы их синтезу с высокой культурой, как «Крокодил». Надо прислушаться и, быть может, согласиться с мнением современных исследователей: «Уже сейчас вырисовывается основная смысловая линия подтекста сказки: „Крокодил“ представляет собой „младшую“, „детскую“ ветвь эпоса революции (и шире – демократического движения). В этом смысле „ирои-комическая“ поэма „Крокодил“ представляет собой интересную типологическую параллель к „большому“ революционному эпосу – поэме Блока „Двенадцать“. Последняя, как известно, также построена на цитатах и отсылках, источники которых частично совпадают с „Крокодилом“: газетные заголовки и лозунги, Пушкин, Некрасов, плясовые ритмы, вульгарно-романсная сфера…»[36]
   Значит, не так уж много шутки в адресованном Чуковскому шуточном экспромте Тынянова:
Пока
Я изучал проблему языка,
Ее вы разрешили
В «Крокодиле»[37].

   Тынянов писал, что в детской поэзии до «Крокодила» «улицы совсем не было»[38]. Действительно, детская комната, площадка для игр и лоно природы были исключительным пространством детских стихов. Даже такие поэты города, как Блок и Брюсов, принимались изображать село и сельскую природу, чуть только начинали писать для детей.
   Улицу (уже нашедшую себе место в прозе для детей) сказка Чуковского впервые проложила через владения детской поэзии. На страницах сказки живет бурной жизнью большой современный город, с его бытом, учащенным темпом движения, уличными происшествиями, проспектами и зоопарками, каналами, мостами, трамваями и аэропланами. Ритмическая насыщенность сказки и стремительность смены ритмов – не «формальная» особенность сказки, а смысловая составляющая нарисованной в ней урбанистической картины. Полиритмия «Крокодила» – стихотворное воплощение той «многострунности», в образе которой виделся город символистам (опять-таки Блоку и Брюсову, и еще Андрею Белому).
   Наиболее напряженное место современной цивилизации – улица огромного города – сталкивается в сказке со своей противоположностью – дикой природой, когда на Невский проспект ринулись африканские звери – крокодилы, слоны и носороги, гиппопотамы, жирафы и гориллы. И, оказавшись на этой улице один, без няни («он без няни гуляет по улицам»!), маленький герой сказки не заплакал, не заблудился, не попал под лихача-извозчика или под трамвай, не замерз у рождественской витрины, не был украден нищими или цыганами – нет, нет! Ничего похожего на то, что регулярно случалось с девочками и мальчиками на улице во всех детских рассказиках (особенно рождественских и святочных), не произошло с Ваней Васильчиковым. Напротив, Ваня оказался спасителем бедных жителей большого города, могучим защитником слабых, великодушным другом побежденных – одним словом, героем. Ребенок перестал быть только объектом, на который направлено действие поэтического произведения для детей, и превратился в поэтический субъект, в самого действователя.
   Описательности детской поэзии Чуковский противопоставил событийность своей сказки, созерцательности, свойственной герою прежних детских стихов, – активность своего Вани, жеманной «чуйствительности» – мальчишеский игровой задор. Поэтика, основанная на эпитете, была заменена поэтикой глагольной. Пушкинский завет – «глаголом жечь сердца» – Чуковский словно бы воспринял с насмешливой буквальностью. В отличие от прежних детских стихов, где ровным счетом ничего не происходило, в «Крокодиле» в каждой строчке что-нибудь да происходит. И все, что происходит, вызывает немного ироничное, но вполне искреннее удивление героев и автора: ведь вот как вышло! Удивительно!
   Что же вышло? Через пять лет после издания «Крокодила» отдельной книжкой Чуковский так разъяснял кинематографистам построение, образы и смысл своей сказки:

   «Это поэма героическая, побуждающая к совершению подвигов. Смелый мальчик спасает весь город от диких зверей, освобождает маленькую девочку из плена, сражается с чудовищами и проч.
   Нужно выдвинуть на первый план серьезный смысл этой вещи. Пусть она останется легкой, игривой, но под спудом в ней должна ощущаться прочная моральная основа. Ваню, напр., не нужно делать персонажем комическим. Он красив, благороден, смел. Точно так же и девочка, которую он спасает, не должна быть карикатурной… она должна быть милая, нежная. Тогда станет яснее то, что хотел сказать автор.
   Автор в своей поэме хотел прославить борьбу правды с неправдой, доброй воли со злой силой.
   В первой части – борьба слабого ребенка с жестоким чудовищем для спасения целого города. Победа правого над неправым.
   Во второй части – протест против заточения вольных зверей в тесные клетки зверинцев. Освободительный поход медведей, слонов, обезьян для спасения порабощенных зверей.
   В третьей части – героическое выступление смелого мальчика на защиту угнетенных и слабых.
   В конце третьей части – протест против завоевательных войн. Ваня освобождает зверей из зверинцев, но предлагает им разоружиться, спилить себе рога и клыки. Те согласны, прекращают смертоубийственную бойню и начинают жить в городах на основе братского содружества… В конце поэмы воспевается этот будущий светлый век, когда прекратятся убийства и войны… Здесь под шутливыми образами далеко не шуточная мысль…»[39]

   В этом документе (опубликованном лишь в 1986 году в первом издании этой книжки) Чуковский-критик интерпретирует Чуковского-поэта, в общем, правильно, но однобоко. Авторское толкование сдвигает смысл поэмы: настаивая на героике, несколько приглушает иронию. Героикомическая сказка трактуется как героическая по преимуществу. В этом толковании явно учтен опыт наблюдения автора над детьми – читателями сказки. Чуковский описывает свою первую сказку такой, какой создал бы ее, если бы обладал этим опытом заранее. Много лет спустя, издав свою последнюю сказку для детей – «Бибигон», – Чуковский столкнулся с замечательным обстоятельством: маленькие читатели не пожелали заметить в маленьком герое никаких черт, кроме героических. Во втором варианте «Бибигона» сказочник вычеркнул все места, снижающие образ героя. Приведенный документ – как бы программа второго, неосуществленного варианта «Крокодила».
   Но мысль реального, состоявшегося «Крокодила» действительно нешуточная, и она, как всегда в художественном произведении, связана с образами и композицией. В первой части сочувствие сказочника целиком на стороне жителей Петрограда, пораженных страхом, и Вани Васильчикова – маленького героя-избавителя. Вторая часть приносит неожиданное смещение авторского взгляда: только что отпраздновав освобождение Петрограда «от яростного гада», Чуковский стал изображать этого «гада» ничуть не «яростным», а напротив – мирным африканским обывателем, добрым семьянином, заботливым папашей. Дальше – больше: Крокодил проливает слезы – не лицемерные «крокодиловы», а искренние – над судьбой своих собратьев, заключенных в железные клетки городских зверинцев. Моральная правота и авторское сочувствие переходят к другим героям сказки – обитателям страны, на которой, как на географической карте, написано: «Африка».
   Эта сложность распределения моральных оценок должна как-то разрешиться в третьей части. Иначе противоречие между людьми и зверями превратится в противоречивость сказки Чуковского. Тем более, что едва звери нападают на пребывающий в мирном неведении город, они снова становятся «яростными гадами»: нельзя сочувствовать дикому чудовищу, похитившему маленькую девочку. Только новая победа Вани Васильчикова вносит в отношения людей и зверей обоюдно приемлемый лад, справедливость, гармонию: звери отказываются от своих страшных орудий – когтей и рогов, а люди разрушают железные клетки зоопарков. Начинается их совместная, взаимно безопасная и дружелюбная жизнь. В сказке наступает «золотой век»:
И наступила тогда благодать:
Некого больше лягать и бодать.
Смело навстречу иди Носорогу –
Он и букашке уступит дорогу…

…Вон по бульвару гуляет Тигрица –
Ляля ни капли ее не боится.

Что же бояться, когда у зверей
Нету теперь ни рогов, ни когтей!

Ваня верхом на Пантеру садится
И, торжествуя, по улицам мчится…

…По вечерам быстроглазая Серна
Ване и Ляле читает Жюль Верна…

…Вон, погляди, по Неве, по реке
Волк и Ягненок плывут в челноке…

   Знал ли, догадывался ли автор, что он изобразил в «Крокодиле» один из серьезнейших мировых конфликтов? Впервые осознанный еще в предромантическом XVIII веке, этот конфликт стал всечеловеческой заботой в наше время: противостояние природы и цивилизации. Нет сомнения, что объективно сказка повествует именно об этом. Конфликт выражен с резкой отчетливостью, обе силы представлены в сказке своими крайними воплощениями: природа – дикими обитателями не тронутых человеком африканских лесов, цивилизация – современным «сверхгородом». Урбанистические черты Петрограда внесены в «Крокодил» с впечатляющей щедростью и усилены тем, что в жанре детской сказки-поэмы они появились впервые. Изображенное в сказке примирение «природы» и «цивилизации» хорошо согласуется с синтезом фольклора и литературной классики, «кича» и высокой культуры в словесной ткани «Крокодила». Чуковского вело органически присущее ему чувство синтеза.
   Героем-победителем и, что, быть может, еще важнее, – героем-примирителем, своего рода посредником (медиатором) между конфликтными крайностями сказки оказывается маленький мальчик – персонаж, как нельзя лучше подходящий для этой роли. Человеческое дитя, он по своему происхождению принадлежит миру социальному, создавшему цивилизацию, но по малолетству еще не полностью «поглощен» этим миром и, во всяком случае, ближе к миру природному, чем взрослые обитатели города-гиганта. Маленький герой находится как бы на меже, на грани этих двух миров, и кому же выступить посредником в их примирении, как не ему?
   Но эпоха, когда появился «Крокодил», не пожелала заметить в нем эту «вечную тему», подобно тому как дети не заметили иронической подсветки главного героического образа сказки. В многозначной книге каждая эпоха всегда выбирает самое необходимое для себя значение. Конфликт произведения каждый раз осмысляется с точки зрения наиболее острого, наиболее актуального конфликта эпохи. Напряженность и острота политической борьбы в момент выхода сказки Чуковского начисто исключали возможность обсуждения проблемы «природа и цивилизация». В контексте исторических событий культурологическая проблематика сказки не воспринималась, она отходила на второй и третий план, уступая место у рампы тем сказочным обстоятельствам, которые могли быть поставлены в прямое соответствие с реальными событиями эпохи. Таким обстоятельством в «Крокодиле» была – война.
   С полным основанием, без всякого насилия сказка могла быть истолкована как антивоенный памфлет, но было бы совершенно бесполезным занятием искать соответствия между военными событиями эпохи и перипетиями сказочной борьбы в «Крокодиле»: для этого сказка не дает ни малейшего повода. А современники только тем и были озабочены, чтобы найти такие соответствия. Им показалась бы нелепостью сказка, лишенная прямых политических намеков, – ведь русская стихотворная сказка для взрослых приучила читателей к сатиричности. «Стихотворная сказка» и «сатира» – для отечественной традиции в ту пору – синонимы.
   Чего только ни искали – и чего только ни находили – в героикомической сказке для детей! На каком языке говорит Крокодил? Ага, на немецком! Значит, схватка Вани Васильчикова подразумевает войну с немцами![40] Куда прыгнул Крокодил? Его прыжок в Нил – ясное дело – намек на Корнилова, который, как известно, тесно связан с жаркими странами – служил в Туркестане[41]. А кто спас Петроград от вражеского наступления и стал инициатором мира, правда, далеко не столь идиллического, как в сказке? Правильно, большевики. Значит…
   Все эти и другие домыслы опирались, в сущности, на крохотный фактец – на неопределенность даты создания сказки. Неопределенность даты проявила завидную живучесть и порождала мифические истолкования сказки на протяжении сорока лет. Одни источники уверяли, будто «Крокодил» написан в 1915 году, другие – будто в 1919-м[42]. Обе даты не соответствуют действительности, и этот разнобой известным образом влиял на всех, кто писал о «Крокодиле». Чуковский отводил произвольные истолкования сказки самым простым способом – ссылкой на дату: «Говорили, например, будто здесь с откровенным сочувствием изображен поход генерала Корнилова, хотя я написал эту сказку в 1916 году (для горьковского издательства „Парус“). И до сих пор живы люди, которые помнят, как я читал ее Горькому – задолго до корниловщины»[43]. Все попытки обнаружить в «Крокодиле» намеки на политическую конкретику разбиваются о дату создания сказки.
   В «Крокодиле» нет конкретной войны. Там не Первая мировая и не какая-либо иная исторически засвидетельствованная война, а война вообще, война как таковая, война, мыслимая обобщенно и условно. Разрушая реальность конкретных явлений, сказка Чуковского сохраняет реальность отношений. Самая безудержная фантазия все-таки вырастает из действительности, а сказочник, импровизируя забавные строфы детской поэмы, жил в стране, измученной войной, ощущал войну на себе, читал наполненные ею газеты, дышал ее воздухом.
   Еще за четыре года до мировой войны Чуковский противопоставлял военизированному «Задушевному слову» детский журнал «Маяк», «где твердят и твердят о том, что война есть самое ужасное дело», что «сами люди не хотят ее». Критик пылко присоединялся к пожеланию «Маяка», «чтобы великая мысль, великая изобретательность человека послужила на благо всему человечеству, а не на забаву отдельным богатым людям и тем более не для ужасного дела войны, убийства одних людей такими же людьми»[44].
   Чуковский всем сердцем сочувствовал этим идеям, и только одно не устраивало его: журнальчик был скучноват. А вот московский «Путеводный огонек» – «не журнал, а как будто карусель: все кружится и мелькает в глазах. Сказочки, прибаутки, раскрашенные картинки»[45]. И приложение к нему – «Светлячок» – тоже хотя и не шедевр, но очень милый журнальчик: у него и «язык нарочито детский, кудрявый, игривый».
   Одни достоинства у одного журнала, другие – у другого. «И вот мне приходит мысль: а что, если вместе связать этот маститый „Маяк“ с удалым залихватским „Светлячком“? Пускай бы дал „Светлячок“ „Маяку“ все свое ухарство, все свои блестки и краски, а „Маяк“ пускай даст „Светлячку“ свои „идеи“ и „чувства“»[46]. Неизвестно, воспользовался ли кто-нибудь этим предложением Чуковского, но сам-то он точно им воспользовался. Своим «Крокодилом» он осуществил этот синтез: связал ухарство и блестки с гуманистическими антивоенными идеями.
   «Крокодил» – поэтический «декрет о мире» для детей. Детская сказка в стихах, помимо прочих причин, была вызвана к жизни тем, что давала возможность Чуковскому ни в чем «не отступаться от лица», не изменять своим антимилитаристским убеждениям, а изменить только жанр, и в нем, новом, говорить все то же, сохраняя неуязвимость среди разгула военной пропаганды. Менялись лишь «средства доставки» – доставляемый груз и конечные цели оставались прежними.
   Поэтому, справедливо полагал Чуковский, если отбросить нелепые и произвольные истолкования и «прислушаться к мнению миллионов читателей, придется признать, что „Крокодил“ – нисколько не хуже других моих сказок, что и в нем, как в „Мойдодыре“ и „Федорином горе“, никаких аллегорий нет. Это простодушная детская сказка, не лишенная героического пафоса, ибо в ней маленький Ваня бесстрашно встает на защиту обиженных:
Он сказал: – Ты, злодей,
Обижаешь людей?
Так за это мой меч
Твою голову с плеч!

   И в то же время – стремление к миру и братству:
Мы ружья поломаем,
Мы пули закопаем,
Довольно мы сражались
И крови пролили…»[47]

   Разумеется, Чуковский написал свою сказку потому, что хотел разрушить каноны ненавистной ему мещанской детской литературы. Возможно, он написал эту сказку потому, что Горький «подсказал» ему замысел большой поэтической формы наподобие «Конька-Горбунка», только из современного быта. Конечно, он стал импровизировать строки «Крокодила» потому, что нужно было отвлечь заболевшего ребенка от приступа его болезни. Очевидно, что, погруженный в культурологическую проблематику, он не мог уйти от нее в образах и структуре своей сказки. Мы видели, что и всем своим предыдущим развитием он был хорошо подготовлен к творческому акту создания стихотворной сказки-поэмы для детей.
   Но именно потому нельзя считать случайным и тот факт, что совершенно новый для Чуковского жанр, вобравший в себя ненависть к проклятой войне и страстную жажду всеобщего мира, покоя, счастья, возник в творчестве Чуковского после двух лет мировой войны, в самый канун революции.
VII
   «Крокодил» был напечатан впервые в журнальчике «Для детей», во всех его двенадцати номерах за 1917 год. Журнальная публикация сказки перекинулась мостом из старого мира в новый: началась при самодержавном строе, продолжалась между Февралем и Октябрем и завершилась уже при советской власти. Журнальчик «Для детей», похоже, ради «Крокодила» и был создан: 1917 год остался единственным годом его издания.
   К концу 1916 года у Чуковского были готовы первая часть сказки и, надо полагать, какие-то – более и менее близкие к завершению – фрагменты второй. Альманах издательства «Парус», для которого предназначалась сказка, был уже скомплектован, но вышел только в 1918 году и под другим названием: «Елка» вместо «Радуги». «Крокодил» в этот альманах не попал. Надеяться на выход второго альманаха при неизданном первом было бы безрассудно. Чуковский пошел к детям и стал читать им сказку.
   Он прибег к проверочной «устной публикации». В «Крокодиле» были реализованы представления Чуковского о читательской психологии малых детей – кому же, как не им, детям, принадлежало предпочтительное право высказаться по этому поводу. Высказаться по-своему – внимательной тишиной, смехом, аплодисментами и блеском глаз. По-своему высказалась и взрослая буржуазная публика: «Когда я в 1917 году пошел по детским клубам читать своего „Крокодила“, – мне объявили бойкот!»[48] – писал Чуковский А. Н. Толстому несколько лет спустя.
   Во второй половине 1916 года Чуковский предложил свою сказку респектабельному издательству Девриена, которое, помимо прочего, выпускало «подарочные» издания для детей-роскошные тома с золотым обрезом и в тисненых переплетах. Редактор был возмущен: «Это книжка для уличных мальчишек!» – заявил он, возвращая рукопись[49].
   Издательство Девриена выпустило немало прекрасных научных изданий по разным отраслям знания, но уличных мальчишек оно не обслуживало. Редактор безошибочно почувствовал несовместимость «Крокодила» с теми книжками, которые выпускались издательством для «отвратительно прелестных», по выражению Горького, детей.
   В конце 1914-начале 1915 года Чуковский писал, что ему, автору нашумевших статей о детской литературе, давно уже предлагали возглавить журнал для детей: «Мне „Нива“ предложила 1000 рублей в месяц, чтобы я редактировал „Детскую Ниву“. И. Д. Сытин звал меня в редакторы какого-то журнала – тоже с порядочной мздой, – но я все отверг и все отринул ради этого блаженства: сидеть в Библиотеке и, чихая от пыли, восстанавливать по зернышку загадочный образ моего героя»[50] – Н. А. Некрасова. То было время первого радостного приобщения Чуковского к некрасовским рукописям из архива А. Ф. Кони, и, увлеченный своей работой, критик ушел в нее с головой. А теперь у него на руках было новое детище – сказка для детей, вся пропитанная некрасовскими образами и ритмами и взывавшая о публикации. Чуковский, вспомнив былые предложения, обратился к товариществу «А. Ф. Маркс», издателю «Нивы», и вскоре стал редактором ежемесячного приложения к «Ниве» – журнальчика «Для детей».
   В короткий срок Чуковскому удалось собрать вокруг журнала значительные литературные силы. За год своего существования журнал «Для детей» напечатал стихи С. Городецкого, Н. Венгрова, Саши Черного, М. Моравской, М. Пожаровой, Д. Семеновского, С. Дубновой, Д’Актиля. Прозу журналу дали А. Куприн, А. Ремизов, А. Грин, Тэффи. Множество сказок разных народов в своих пересказах, переводах, переделках поместил (большей частью анонимно) сам редактор. Журнал был украшен превосходными рисунками С. Чехонина, К. Богуславской, А. Радакова, Мисс, В. Сварога. Но центральной вещью журнала, его «гвоздем программы», его «романом с продолжением» был «Крокодил», публикуемый из номера в номер с чудесными рисунками Ре-Ми.
   Сочиненный Чуковским героикомический животный эпос в стихах и впрямь близок к роману. Точнее, к роману-фельетону, то есть к роману, специально рассчитанному на публикацию частями, порциями, главами в периодической печати, предпочтительно – в газете. Роман-фельетон строится таким образом, что каждая его часть имеет внутренне завершенный характер, приближаясь к новелле, но при этом возбуждает интерес к следующей части и тем самым к повествованию в целом. На такие части был искусно разделен «Крокодил» в журнальной публикации. Места, отделяющие одну часть от другой, легко ощущаются и в книжном тексте – они фиксированы, как фиксирует актер завершенный жест. Сказка сближается с романом и своим объемом, и сложностью характеристик персонажей, и переключениями повествования с одного персонажа на другой, и пространственными переносами, и широтой охвата действительности, и своей нешуточной проблематикой. Чуковский не зря писал впоследствии о «Крокодиле» как о романе:
   «…Мне кажется, что в качестве самой длинной изо всех моих эпопей он для ребенка будет иметь свою особую привлекательность, которой не имеют ни „Муха-цокотуха“, ни „Путаница“. Длина в этом деле тоже немаловажное качество. Если, скажем, „Мойдодыр“ – повесть, то „Крокодил“ – роман, и пусть шестилетние дети наряду с повестями – услаждаются чтением романа!»[51]
   Рекламируя свое новое приложение, «Нива» обещала в конце 1916 года, что журнал «Для детей» будет надежно огражден от злобы дня, что на его страницы «не проникнут наши нынешние заботы и тяготы»[52], что ни один сквознячок не прорвется с улицы в тепличную атмосферу детской комнаты. Реклама «Нивы» не подтвердилась самым блистательным образом – для такого вывода достаточно одного лишь факта: на страницах журнала был напечатан «Крокодил». Сказка Чуковского – основная вещь издания – вызывающе повела журнал вразрез с рекламной программой «Нивы» и опровергла охранительные обещания редакции.
   «Журнал ее (сказку. – М. П.) печатал с неудовольствием. Ругательства, которые получались, не поощряли редакцию, и после третьего номера мы решили это дело прикрыть, но количество требований со стороны детей было грандиозно…»[53] – вспоминал Чуковский.
   Между тем место первой публикации «Крокодила» долго давало повод для нападок правоверной советской критики на сказку – как же, приложение к буржуазно-монархической «Ниве», верноподданнейшей «Ниве»! «Недавно, – жаловался Чуковский в 1955 году, – в одной брошюре было напечатано черным по белому, будто „Крокодил“ – реакционная сказка, так как она печаталась в приложении к консервативному журналу „Нива“. Автор этой брошюры предпочел позабыть, что в качестве приложений к „Ниве“ печатались и Салтыков-Щедрин, и Глеб Успенский, и Гаршин, и Короленко, и Чехов, и Горький»[54].
   В наброске ответа автору «одной брошюры» Чуковский повторил этот довод и развил его: «Журнал „Для детей“ – приложение к „Ниве“, то есть нечто такое же экстерриториальное по отношению к журналу, как и сочинения Горького. И Горький, и Короленко не брезговали дать „Ниве“ свои сочинения, а Лев Толстой печатал в ней свое „Воскресение“, Чехов – „Мою жизнь“, беспощадную сатиру на звериный уклад старого быта»[55]. Затем (вспомнив, должно быть, что «Крокодил», по определению Горького, – сказка наподобие «Конька-Горбунка», только из современного быта) Чуковский добавил: «„Конек-Горбунок“ был напечатан в реакц(ионном) журнале „Библиотека для чтения“»[56].
   Работа над сказкой растянулась, и это пошло на пользу «Крокодилу»: вместо момента возникновения замысла в сказке отразилось время ее создания – ряд последовательных и связанных друг с другом исторических моментов. Третью часть сказки, вместившую в себя призыв к миру и мечту о «золотом веке», Чуковский сочинял летом 1917 года. 1 мая он занес в дневник: «Дела по горло: нужно кончать сказку, писать „Крокодила“, а я сижу – и хоть бы слово…»[57] Несколько позже он сообщал из Куоккалы в Петроград сотруднику журнала «Для детей» А. Е. Розинеру: «Посылаю Вам начало третьей части „Крокодила“, который усиленно пишется. Я трачу на „Крокодила“ целые дни, а иногда в результате две строчки…»[58]
   В том же письме есть такое место: «Ре-Ми жалуется, что у него нет звериных фотографий, трудно рисовать. Нет ли у Вас слонов, тигров и т. д.?»[59] Значит, уже тогда, в пору журнальной публикации «Крокодила», автор работал вместе с художником – добывал для него звериные «типажи», например.
   Художник Ре-Ми – «замечательный карикатурист – с милым, нелепым, курносым лицом»[60] – был давнишним знакомым Чуковского, как и большинство группировавшихся вокруг «Сатирикона» талантливых рисовальщиков, поэтов, фельетонистов. Один из них, художник и стихотворец А. Радаков, оставил выразительную характеристику Ре-Ми:
   «Художник Ре-Ми – типичный художник-сатирик. „Обидный художник“, как называл его худ(ожественный) критик А. Бенуа. В нем совершенно отсутствует добродушный юмор… Вместо добродушия в его рисунках злость и ядовитая насмешка. Его мироощущение, в противоположность юмористическому, было чисто сатирическое. Он не щадил своих героев. Он был прокурор… Он очень тонко чувствовал мещанство, убожество людей, мещанскую обстановку, мещанский тип. Наблюдательность у него была развита очень сильно. Даже вещи у него были характерны и имели свое лицо. Положительные типы, так же, как и положительная героика, ему не удавались…»[61]
   В этих строчках А. Радаков менее всего имел в виду рисунки Ре-Ми к «Крокодилу», но говорил словно о них. Лучше всего удались художнику те образы, которые провоцировали сатирическое осмеяние, – толпа обывателей на Невском, оголтелые гимназистики, тупые лавочники и приказчики, дикие базарные торговки, балда-городовой. Образы, требующие патетики (Ваня Васильчиков) или лирики (девочка Лялечка), были захлестнуты сатириконской волной и незаконно окарикатурены: «К сожалению, рисунки Ре-Ми, при всех своих огромных достоинствах, несколько исказили тенденцию моей поэмы. Они изобразили в комическом виде то, к чему в стихах я отношусь с пиететом»[62].
   Не отказываясь от критики, Чуковский и позднее настаивал на издании «Крокодила» с этими рисунками: «Между тем рисунки Ре-Ми к этой сказке очень хороши…»[63] – все же рисунки Ре-Ми были порождены той же эпохой, что и «Крокодил», и воплощали именно ее. Профессор А. А. Сидоров в обзоре русской графики первых лет революции заметил: «Поразительные по остроте и чисто литературной забавности рисунки дал известный „сатириконец“ Н. Ремизов к „Крокодилу“, подчинив своему стилю даже такого мастера, как Ю. Анненков…»[64]. Со временем, когда изображенный художником быт ушел в прошлое, рисунки приобрели ценность исторического свидетельства. На рисунках Ре-Ми к «Крокодилу» хорошо просматриваются и легко узнаются черты блоковского Петербурга – крендель булочной, фонарь, аптека. Рисунки точно локализовали в исторической эпохе «старую-престарую сказку», как стал называть Чуковский своего «Крокодила» в позднейших изданиях.
   Журнальная публикация принесла сказке первоначальную славу и породила спрос. Чуковский вновь пошел читать «Крокодила» в детские аудитории. У детей «Крокодил» неизменно вызывал неслыханный восторг, у взрослых – брюзгливое негодование. Взрослые, между прочим, считали, что негоже серьезному литератору становиться детским писателем. «Мне долго советовали, – вспоминал Чуковский, – чтобы я своей фамилии не ставил, чтобы оставался критиком. Когда моего сына в школе спросили: „Это твой папа «Крокодильчиков» сочиняет?“, – он сказал: „Нет“, потому что это было стыдно, это было очень несолидное занятие…»[65]
   В феврале петроградские газеты напечатали объявление о том, что в Театре-студии перед началом детских спектаклей выступает Корней Иванович Чуковский со своей поэмой для детей «Крокодил»[66]. Немного спустя на улицах Петрограда появились афиши:
В воскресение 7-го и 14-го апреля (1919 года)
в зале Тенишевского училища (Моховая, 33)
забавное утро для
МАЛЕНЬКИХ
Деревенские сказки прочтет В. К. Устругова,
Артистка Госуд. Театров
писатель К. И. Чуковский прочтет свою поэму для малюток
«КРОКОДИЛ»[67]
   Тем временем издательство Петросовета выпустило «Крокодила» отдельной книгой. «…Я явился в Смольный, и мне вдруг сказали, что „мы издаем вашего «Крокодила» миллионным тиражом“»[68], – вспоминал Чуковский. «Миллионного тиража», конечно, не было: эта цифра характеризует не реальные возможности издательства, а его отношение к книге. В ту эпоху любые самые утопические предприятия казались осуществимыми, и Чуковскому вполне могли сказать о «миллионном тираже». Среди прочего издательство предприняло выпуск серии «Утопические романы», в которой вышли в свет «Утопия» Т. Мора и «Город солнца» Т. Кампанеллы. И хотя «Крокодил» Чуковского не имел к этой серии ни малейшего касательства, но заметим, как естественно становится в ряд со знаменитыми утопиями сказка, заканчивающаяся картиной утопического «золотого века». Петросовет напечатал пятьдесят тысяч экземпляров сказки – для тех суровых, бесхлебных и безбумажных лет тираж огромный – и одно время (по неоднократно повторенному воспоминанию Чуковского) раздавал «Крокодила» бесплатно.
   Сохранился прелюбопытный документ – макет первого отдельного издания «Крокодила», представляющий собой расклейку рисунков Ре-Ми, заимствованных из журнальной публикации. Макет красноречиво свидетельствует о совместной работе писателя и художника над будущей книгой: чуть ли не каждый лист макета испещрен надписями Чуковского. Чуковский корректировал распределение материала по листам, композиционное соотнесение текста и рисунков на листе, симметричное или асимметричное построение листа и разворота, размер рисунков, плотность набора, ширину поля и так далее.
   На макете титульного листа между словами, образующими название сказки, Чуковский вписал: «Звери, посреди них Ваня, все смеются. У Вани лицо не карикатурное»[69]. Значит, уже тогда, при подготовке первого отдельного издания «Крокодила», автор не был удовлетворен сатирической трактовкой героического образа в рисунках Ре-Ми.
   К двадцать седьмому листу макета относятся такие замечания Чуковского: «Верблюд не ждет, а бежит. Посуда – не только тарелки. Верблюд гораздо ниже! Это клише должно занимать 2/3 страницы и может быть не квадратным, а захватывать весь верх – как показано карандашом. А змеи пойдут в правый угол. Пусть Н. Вл. (Ре-Ми. – М. П.) скомбинирует обе картинки, как ему покажется лучше»[70].
   А на листе двадцать пятом, перечислив по пунктам необходимые изменения, Чуковский подвел итог: «Главное в том, чтобы пририсовать две-три фигуры так, чтобы получилось кольцо танцующих, хоровод, см. схему слева».
   На схеме слева, к которой отсылает эта надпись, Чуковский набросал композицию рисунка, как он ее себе представлял (звери несутся в танце вокруг елки, кольцом замыкая хоровод), и добавил: «Вообще, побольше вихря»[71]. Предложенная Чуковским «вихревая» композиция – прообраз тех омывающих текст «вихревых» рисунков, которыми нынешние художники передают, например, бегство и возвращение вещей в «Мойдодыре» или «Федорином горе». Несомненно, что «вихревая» композиция наиболее точно воплощает средствами графики бурную динамику «Крокодила», его «глагольность», стремительное чередование эпизодов. «Побольше вихря» стало основным принципом построения сказок Чуковского и рисунков к ним.
   В стихотворной сказке Чуковского Ре-Ми сделал замечательное открытие: он открыл в ней (не замеченный, насколько мне известно, никем из критиков «Крокодила») образ автора, образ сказочника – лукавого и простодушного одновременно. Не забудем, что это открытие было сделано в блоковскую эпоху: огромное явление Блока и магическое обаяние его лирики поставили вопрос, на который Тынянов ответил формулой «лирический герой». Совершив открытие, напоминающее отчасти тыняновское, Ре-Ми вывел образ сказочника – изобразил Чуковского, «протяженносложенного» и ел женного, как плотницкий метр, в обществе Крокодила и Вани Васильчикова. Эффектно завершающий сказку, этот шарж неожиданно замкнул важнейшую идейную линию «Крокодила»: перед нами сошлись в мирном чаепитии главные противоборствующие силы сказки – воплощение «дикой природы» и воплощение «цивилизации» – заодно с тем, кто сочинил сказку и «снял» противоречия.
Нынче с визитом ко мне приходил –
Кто бы вы думали? – сам Крокодил.

Я усадил старика на диванчик,
Дал ему сладкого чаю стаканчик.

Вдруг неожиданно Ваня вбежал
И, как родного, его целовал…

   Едва ли это составляло задачу художника – скоре всего, он, карикатурист по природе своего дарования, просто дал выход своему сатириконству. Он и до «Крокодила» охотно рисовал карикатуры на заметного критика с заметной внешностью[72]. Но объективно шарж Ре-Ми на Чуковского в структуре книги обретает такой синтезирующий смысл.
   Возможно, что как раз этот рисунок Ре-Ми породил традицию, столь эффектно продолженную в советскую эпоху в книге для детей: включать шарж на автора в иллюстрации к его произведению. Погружать тем самым поэта в мир его образов, представлять создателя и создание единством, целостностью, обнаруживая лирическую струю в эпических вещах. Особенно повезло в этом смысле Чуковскому – шаржированные изображения сказочника стали почти непременным атрибутом его книг для детей. Современный исследователь с полным основанием отмечает: «„Крокодил“ имел огромный успех… главным образом потому, что появилась детская книга, цельная и яркая (несмотря на скромные черные рисунки пером), в которой к тому же вполне отчетливо выступило содружество поэта и художника, работающих для детей»[73].
   Зимой 1918–1919 года отдел изобразительных искусств Наркомпроса провел серию совещаний. На большинстве из них присутствовал и активно выступал Маяковский – тогда-то, между прочим, он и заявил впервые о своем намерении выпустить книгу для детей (несостоявшуюся). Стенограмма одного из последних совещаний донесла такую реплику искусствоведа В. Ф. Боцяновского: «Я должен сказать, что распространение вообще всех советских изданий поставлено ужасным образом. Я лично хотел купить „Крокодила“ Чуковского – оказывается, нигде нельзя купить, кроме Смольного»[74]. В этой реплике любопытны два обстоятельства: интерес такого человека, как В. Ф. Боцяновский, к созданию Чуковского и Ре-Ми, и то, что книга продавалась лишь там, где была издана.
   В мае 1920 года Блок – уже тяжело больной – читал свои стихи в нескольких больших московских аудиториях. Чуковский, сопровождавший поэта в этой его последней поездке, предварял чтение Блока вступительным словом. Из зала, как водится, летели записки; одна из них была адресована Блоку и Чуковскому одновременно. Записка сохранилась: неизвестный слушатель просит в ней авторов «Двенадцати» и «Крокодила» прочесть свои поэмы. Несравнимые, казалось бы, вещи уравнивались в сознании слушателя – по-видимому, ощущением связи с эпохой. Блок, конечно, знал поэму Чуковского, и остается только пожалеть, что он не успел о ней высказаться (или его высказывание до нас не допело).
   В конце того же 1920 года Чуковский, один из руководителей Дома Искусств, пригласил Маяковского приехать в Петроград и выступить с чтением своей поэмы «150 000 000». Под 7 декабря в дневнике Чуковского записано: «У Маяковского) я сидел весь день – между своей утренней лекцией в Красн(оармейском) У(ниверситете) – и вечерней… Он говорит, что мой Крокодил известен каждому московскому ребенку»[75]. «Крокодил» был известен, как мы видели, и взрослым москвичам, в том числе – самому Маяковскому. В его дет-ской книжке «Что ни страница – то слон, то львица» (1926) иронически сообщается, что лев «теперь не царь зверья, просто председатель». Это сообщение перекликается и, возможно, связано с шуточным примечанием к «Крокодилу» (в журнальной публикации): «Многие и до сих пор не знают, что лев уже давно не царь зверей. Звери свергли его с престола…» Исторически достоверный конец российской монархии переносился в звериное царство, переводился на язык детской сказки.
   Сказка Чуковского с рисунками Ре-Ми была переиздана Государственным издательством в 1923 и 1924 годах, издательством «Круг» в 1926 и 1927 годах, издательством «Эпоха» в 1922 году и в том же году – Сибирским областным Госиздатом (два последних издания не учтены в известном библиографическом указателе по детской литературе И. И. Старцева). Была сделана попытка вывести сказку на экран: «К. И. Чуковский готовит инсценировку популярного „Крокодила“ для кино юных зрителей»[76], – сообщала хроника культурной жизни. Чуковский писал И. Е. Репину: «Мои детские книги неожиданно стали пользоваться огромным успехом… „Мойдодыр“, „Крокодил“, „Мухина свадьба“, „Тараканище“ – самые ходкие книги в России. Их ставят в кинематографе…»[77]
   Прогулка Крокодила по Невскому превратилась в триумфальное шествие по городам и весям огромной страны и вышла за ее пределы: начали появляться переводы на иностранные языки. «Я получил письмо от издательской фирмы „Lippincott“, что она издает моего „Крокодила“ в переводе Бэббет Дэтч – одной из лучших американских поэтесс, – извещал автор сказок Г. С. Шатуновскую. – Она ждет от меня письма, потому что хочет знать, хочу ли я, чтобы она печатала свой перевод…»[78]
   Американская критика высоко оценила сказку, сочиненную «рифмачем, который превзошел даже Гилберта чудесной неожиданностью рифмовки»[79], сказку, в которой «русский язык так привлекателен; Чичерин (!) и тысячи других русских знают ее наизусть»[80]. Высокую оценку получила и работа переводчицы: хотя стиховое мастерство перевода уступает оригиналу, «но это, безусловно, великолепные английские стихи»[81].
   В рисунках Ре-Ми особенно привлекательными для американского критика оказались образы животных – двойственные, сочетающие осмеяние и прославление: «Эти рисунки балансируют между морализаторством и юмором… Крокодил – …добрый приятель и страшное чудовище одновременно. Он вызывает нашу симпатию, наш страх и, самое главное, – наше уважение… медведи, слоны, львы, даже обезьяны выпели на рисунках много лучше, чем люди»[82]. К сожалению, ироничность образа главного героя американский критик не заметил: «Ваня, храбрый мальчик, прекрасно подошел бы для статуи, символизирующей гражданскую добродетель где-нибудь в городском парке…»[83]
   В письме к Константину Федину, только что ставшему соредактором журнала «Книга и революция», Чуковский обращал внимание адресата на немецкий перевод «Двенадцати» Блока, замечательно выполненный Грегором. «Сейчас, – добавлял Чуковский, – Грегор переводит моего „Крокодила“»[84]. Таким образом, пути «Крокодила» и «Двенадцати» вновь пересеклись – в работе немецкого переводчика[85].
   На контртитуле «Приключений Крокодила Крокодиловича», изданных Петросоветом в 1919 году, приютилась надпись: «Посвящаю эту книгу своим глубокоуважаемым детям – Бобе, Лиде, Коле» (в позднейших изданиях было добавлено: «и Муре»). Эта надпись – почти незаметная – должна быть замечена и оценена, так как она тоже своего рода событие в детской литературе: «глубокоуважаемым детям»…
   Детей всегда любили и ласкали, заботились о них, как могли, иногда баловали, слегка или изрядно бранили за шалости, учили, воспитывали и так далее, но разве их когда-нибудь уважали? Кажется, даже вопроса об уважении не возникало – ведь они дети! Как писал польский педагог Януш Корчак, человечество в своем развитии открывало одно несправедливое неравенство за другим – и стремилось их преодолеть: социальное неравенство классов, неравенство господствующих и угнетенных наций, неравенство мужчины и женщины в обществе и семье. Пришла пора, полагал Корчак, осознать и преодолеть неравенство взрослых и детей, научиться чтить в ребенке – человека.
   Посвятительная надпись Чуковского на «Крокодиле» – неопознанный первый манифест новой литературы для детей, декларация права ребенка на уважение.
VIII
   Тут, казалось бы, можно остановить рассказ о «Крокодиле»: состоялась издательская судьба сказки, да и читателями он не был обижен, чего же еще? Но шло первое десятилетие советской власти, двадцатые годы, будто бы замечательно либеральные – по бытовавшей долгое время советской же легенде, и коммунистическая полицейщина, одну за другой захватывая все сферы и все этажи общественной жизни, добралась довольно скоро и до детской литературы, такой, казалось бы, невинно-периферийной. Зарубежная исследовательница советской детской литературы 1920-х-1930-х годов назвала свою книгу «Крокодилы и комиссары» – это название как нельзя лучше подошло бы для следующего раздела повествования о первой сказке Чуковского.
   Тяготы гражданской войны, ужасающее положение петроградской интеллигенции, задавленной голодом и арестами, нарастающий идеологический и физический террор, по-видимому, отразились в новом замысле сказочника. Летом 1920 года Чуковский «придумал сюжет продолжения своего „Крокодила“. Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в клетку, и теперь люди – в Зоологическом саду – а звери ходят и щекочут их тросточками. Ваня Васильчиков спасает их»[86]. Этот замысел не был осуществлен, спасение на этот раз не состоялось.
   Не случайно в первоначальных набросках к тираноборческому «Тараканищу» («Красному Таракану» – согласно одному из ранних названий сказки[87]), то есть почти сразу вслед за «Крокодилом», появились такие строчки:
И сказал ягуар:
Я теперь комиссар
Комиссар, комиссар, комиссарище
И прошу подчиняться, товарищи,
Становитесь, товарищи, в очередь![88]

   Разумеется, не могло быть и речи о включении этих строк в опубликованный текст сказки, они так и остались в рабочей тетради Чуковского. С середины 1920-х годов нападки на «крокодилиады» – и прежде всего на «Крокодила», их родоначальника, – вместе с громогласными требованиями запретить все сказки Чуковского приобрели шквальный характер. Никто из хулителей и запретителей не подвергал сомнению талантливость этих произведений, но и самая их талантливость рассматривалась как негативное качество: чем талантливей, тем хуже, тем опасней и вреднее. Мол, талантливость сказок Чуковского – что-то вроде привлекательной для читателей облатки, скрывающей ядовитую пилюлю буржуазности. Для обозначения всех тех ужасов, которые несут в себе эти сказки, было придумано и введено в оборот пугающее словцо «чуковщина» (созданное по образцу названий самых мрачных явлений отечественной истории: «бироновщины», «пугачевщины» или «распутинщины»). Борьба с «чуковщиной» стала знаменем леворадикальной критики и педагогики.
   К. Свердлова писала о «чуковщине» как об антисоветском сговоре «части писательской интеллигенции»[89]. Некоторые из ее инвектив уместней было бы предъявить не Чуковскому, а его предшественникам, традицию которых сказочник оспаривал «Крокодилом», – например, «культ хилого, рафинированного ребенка, мещански-интеллигентской детской»[90]. Другие обвинения – очень опасные по тем временам – способны озадачить нынешнего читателя: Чуковскому ставились в вину «боязнь разорвать с корнями „национально-народного“ (в кавычках! – М. П.) (…) культ и возведение в философию „мелочей“, нелепиц (…) неорганизованных ритмов „национальной поэзии“ (снова в кавычках! – М. П.) (…) культ отмирающей семьи и мещанского детства…»[91]
   На борьбу с «чуковщиной» был мобилизован «голос народа»: общее собрание родителей Кремлевского детсада постановило «не читать детям этих книг, протестовать в печати против издания книг авторов этого направления»[92].
   Они добились своего: в 1926 году ленинградский Гублит (т. е. орган политической цензуры) бессрочно запретил «Крокодила» к переизданию. Литератор 1920-х годов, еще не вполне освоившись в наступившей новой бравой эпохе, простодушно полагал, что с цензурой можно объясниться, как это делали в своем девятнадцатом веке Некрасов и его современники. Чуковский вступил в объяснения с цензурой: 26 октября 1926 года написал заявление заведующему ленинградским Гублитом.
I.
   Я могу гордиться тем, что я положил основание новой детской литературе. Будущий историк этой литературы отметит, что именно с моего «Крокодила» началось полное обновление ее ритмов, ее образов, ее словаря.
   Дворянская и чиновничья среда, где культивировалось «Задушевное слово», была разрушена до основания. Революция создала новое поколение детей, которое потребовало от своей литературы нового языка, нового стиля, новых ритмов, – и моя поэма в каждой своей запятой шла навстречу этим новым требованиям. Оттого-то вся новая малолетняя Русь заучила эту поэму наизусть (…)
II.
   Поэтому был весьма изумлен, когда узнал, что Гублит не нашел возможным разрешить четвертое издание этой книги, сочтя ее опасной и вредной.
   Я был уверен, что если ее сюжет в кое-каких местах и не отвечает тем (вполне основательным) требованиям, которые теперь предъявляются к детским стихам, то ее стиль, ее форма, ее стиховая структура, ее общее направление вполне гармонируют с тем новым ребенком, которого создала революция. Так до сих пор смотрели на дело многие большие коммунисты. Ленинградский совет рабочих и крестьянских депутатов не побоялся в самые бурные годы издать эту книгу в огромном числе экземпляров, а впоследствии ее дважды перепечатывали в Госиздате.
   Никак не могу понять, почему советская власть на девятом году революции внезапно сочла эту книгу столь вредной.
III.
   Впрочем, теперь мне обещают разрешить мою книгу, если я в ней переделаю кое-какие страницы.
   – Каких же вы требуете от меня переделок?
   – Выбросите прочь городового и замените его милиционером.
   Это крайне удивило меня.
   – Неужели вы хотите, чтобы крокодил глотал не царского городового, а советского милиционера, – и глотал наравне с собакой?!
   – Нет, – говорили мне. – Это и вправду неловко. Пусть городовой остается, но замените Петроград – Ленинградом.
   – Как! Вы хотите, чтобы в городе Ленина оставались старики городовые, которых глотают кровожадные гадины!
   – Нет, но мы вообще хотим, чтобы вы придали „Крокодилу“ советскую идеологию.
   – Но в нем и так ничего антисоветского нет.
   – Помилуйте, в нем есть елка, – предмет религиозного культа для буржуазных детей.
   С этим я, конечно, не спорю: елка в моем «Крокодиле» имеется, но служит она, конечно, не религиозному культу, а беззаботному веселью детей. Не религия в елке, а поэзия, и каким нужно быть Угрюм-Бурчеевым, чтобы эту поэзию отнять у ребенка.
   Горячо протестую против всей этой угрюм-бурчеевской практики[93].

   Нужно ли говорить, что обращение в Гублит ничего не дало, а преследование сказки, уже запрещенной, – в печати продолжалось. Эстетические и идеологические смыслы этой травли перекрывались пафосом запрета – запретительство становилось самым выразительным знаком советской лояльности. Особую силу запретительным призывам придавало то немаловажное обстоятельство, что исходили они от людей, занимавших видные посты в советской иерархии, связанных с высокопоставленными советскими деятелями служебными, дружескими или родственными отношениями. Чуковский набросал (в 1929 г.) хронологию мытарств своего «Крокодила», далеко, впрочем, не полную:
   Задержан в Москве Гублитом и передан в ГУС (Государственный ученый совет при Наркомпросе. – М. П.) – в августе 1926 года.
   Разрешен к печати Ленинградским Гублитом 30 октября 1927 г., после 4-месячной волокиты.
   Но разрешение не подействовало, и до 15 декабря 1927 г. книгу рассматривал ГУС.
   Я был у Кр(упской). Она сказала, что я вел себя нагло. 15 декабря разрешили, но «в последний раз» – и только 5000 экземпляров.
   21 декабря Главлит, невзирая на ГУС, окончательно запретил «Крокодила». 23 декабря оказалось, что не запретил окончательно, но запретил «КРУГУ». Отказано. Тогда же – в «Молодую гвардию», не купит ли она. (А. Н.) Тихонов сообщил о В<оровском?>.
   Сегодня, 28-го, от «КРУГА» идет в Главлит депутация – просить, чтобы «Крокодила» оставили «КРУГУ». Вчера Луначарский послал письмо в ГУС, чтобы разрешили «Крокодила» 10 тыс. О том же телеграфировал вчера Покровский – Менжинской. О. Ю. Шмидт обещал вчера присутствовать на заседании.
   27. XII. в шесть час. вечера на комиссии ГУСа разрешено 10 000 экз. «Крокодила».
   21.1.1928 г. получил 2 экз. «Крокодила» по 1 p. 50[94].

   Для Чуковского не прошла даром «наглость», заключавшаяся в попытке разъяснить Крупской, «что педагоги не могут быть судьями лит(ературных) произведений, что волокита с „Крок(одилом)“ показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу…»[95]
   1 февраля 1928 года появилась разгромная статья Н. К. Крупской о «Крокодиле»: в сказке Чуковского она видела издевательскую пародию на Н. А. Некрасова и политически опасную чепуху. «Что вся эта чепуха обозначает? Какой политический смысл она имеет? Какой-то явно имеет. Но он так заботливо замаскирован, что угадать его довольно трудновато. Или это простой набор слов? Однако набор слов не столь уж невинный (…) Такая болтовня – неуважение к ребенку. Сначала его манят пряником – веселыми, невинными рифмами и комичными образами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдет бесследно для него. Я думаю, „Крокодил“ ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть»[96]. Исходящая от председателя научно-педагогической секции ГУСа, председателя Главполитпросвета, члена ЦК ВКП(б) и вдовы В. И. Ленина, помещенная в центральном органе правящей партии, эта статья поставила Чуковского на грань литературной и гражданской катастрофы. Он снова попытался объясниться – обширным письмом (здесь приводится в сокращении):
В защиту Крокодила
1.
   Н. К. Крупская утверждает, что в моем «Крокодиле» есть какие-то антисоветские тенденции.
   Между тем «Крокодил» написан задолго до возникновения Советской республики. Еще в октябре 1915 года я читал его вслух на Бестужевских курсах, а в 1916 году давал его читать Максиму Горькому.
   В то время «Крокодила» считали не Деникиным, но кайзером Вильгельмом П.
   При таком критическом подходе к детским сказкам можно неопровержимо доказать, что моя Муха-Цокотуха есть Вырубова, Бармалей – Милюков, а «Чудо-дерево» – сатира на кооперацию.
   Ведь утверждал же один журналист по поводу моего «Мойдодыра», что я там прикровенно оплакиваю горькую участь буржуев, пострадавших от советского строя. «Читайте сами», – говорил журналист:
Одеяло убежало,
Улетела простыня,
И подушка, как лягушка,
Ускакала от меня.

   Что это как не жалоба буржуя на экспроприацию его имущества!
   У меня нет никаких гарантий, что любая моя сказка – при желании критика – не будет истолкована именно так.
   Но к счастью, когдамой «Крокодил» появился в печати (в январе 1917 года), миллионы детей сразу поняли, что «Крокодил» есть просто крокодил, что Ваня есть просто Ваня, что я сказочник, детский поэт, а не кропатель политических памфлетов. (…)
   Понял это и Петроградский Совет Рабочих, Крестьянских и Солдатских депутатов, издавший эту книгу в 1918 году и распространивший ее в несметном количестве экземпляров.
II.
   Второй недостаток «Крокодила», по мнению Н. К. Крупской, заключается в том, что здесь я пародирую Некрасова. Приводя такие строки:
Узнайте, милые друзья,
Потрясена душа моя, –

   Н. К. Крупская пишет:
   – «Эта пародия на Некрасова не случайна: Чуковский ненавидит Некрасова». Между тем это пародия не на Некрасова, а на «Мцыри» Лермонтова:
Ты слушать исповедь мою
Сюда пришел. Благодарю!

   Хотя, признаться, я не совсем понимаю, почему нельзя пародировать того или другого поэта. Разве пародия на поэта свидетельствует о ненависти к нему? Ведь тот же Некрасов много раз пародировал Лермонтова – неужели из ненависти? Разве из ненависти пародировал Лонгфелло «Калевалу» в своем «Гайавате»? Стоит прочитать любую научную работу по истории и теории пародии, чтобы эти упреки отпали сами собой.
III.
   H. К. Крупская упрекает крокодила за то, что он мещанин. Но почему нужно, чтобы он был пролетарием? Вообще же я думаю, что советская власть вовсе не требует, чтобы все детские книги, все до одной, непременно были агитками. Иначе Госиздат не печатал бы в нынешнем году таких явно буржуазных шедевров, как «Приключения Тома Сойера», «Приключения Геккельбери Финна», сказки Киплинга и много других.
   Может быть, мой «Крокодил» – и бездарная книга, но никакого черносотенства в ней нет. (…) Я не выдаю этой идеологии за стопроцентный марксизм, но точно так же не вижу причин, чтобы топтать эту книжку ногами.
IV.
   Н. К. Крупская обвиняет меня, кроме того, в неуважении к народу: «народ трус, – дрожит и визжит от страха» и проч. Но неужели мы вернулись к семидесятым годам, когда под словом народ всегда подразумевалось крестьянство? Стоит только всмотреться в картинки к моему «Крокодилу», чтобы понять, о каком народе я здесь говорю: гимназисты в форменных фуражках, лавочники, франты в котелках, – неужели Н. К. Крупская заступается за этот народ?
V.
   Таким образом приговор Н. К. Крупской основан на ошибочных данных:
   1. В «Крокодиле» нет и не может быть антисоветских тенденций, так как он написан до революции.
   2. Некрасова я не пародировал, а пародировал Лермонтова.
   3. Народа я не оскорблял, а оскорблял только франтов и лавочников.
   Не сомневаюсь, что после этих фактических справок Н. К. Крупская возьмет свое обвинение назад.

   Я пишу эти строки не для того, чтобы полемизировать с Н. К. Крупской, а для того, чтобы показать, как беззащитна у нас детская книга и в каком унижении находится у нас детский писатель, если он имеет несчастье быть сказочником. Его трактуют как фальшивомонетчика, и в каждой его сказке выискивают тайный политический смысл[97] и т. д.

   О своей беде Чуковский оповестил коллег, и на свет появилось ходатайство, адресованное народному комиссару просвещения А. В. Луначарскому и подписанное сорока пятью видными писателями и учеными. Лидия Чуковская, не известив отца, обратилась с письмом к М. Горькому (в Сорренто), прямо называя инцидент с «Крокодилом» – травлей. Она поставила М. Горького в известность о том, что рецензия Крупской лишает Чуковского возможности работать в тех двух областях, которые только и остались ему в пореволюционной России – в области детской литературы и некрасоведения. «Рецензия Крупской (на „Крокодила“. – М. П.) равносильна декрету о запрещении книг К. И. Половина его книг уже запрещена ГУСом; ходят слухи, что редактура нового издания (сочинений Некрасова. – М. П.) будет поручена не ему…»[98]
   14 марта 1928 г. в «Правде» появилось «Письмо в редакцию» М. Горького (по некоторым сведениям, переданное в редакцию по телефону). Указав целый ряд несообразностей в статье Н. К. Крупской и отводя ее нелепые нападки, Горький заключал: «Все это совершенно не является материалом для обвинения Чуковского „в ненависти“ к Некрасову и идейной вражде к нему. Неверным кажется мне и указание на то, что Чуковский „вложил в уста Крокодила пафосную пародию на Некрасова“. Во-первых, почему это-„пафосная пародия“? А уж если пародия, то скорее на „Мцыри“ или на какие-то другие стихи Лермонтова. Очень странная и очень несправедливая рецензия. Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это „хорошая, толковая работа“. А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменье ценить работу»[99].
   М. Горький весьма кстати сослался на Ленина: в зловещей игре, затеянной вокруг Чуковского и его «Крокодила», Крупская была, несомненно, козырной дамой, и отбиться от нее можно было разве что козырным тузом. Об отзыве Ленина Чуковский знал и прежде – скорее всего, через В. Воровского (возможно, именно так следует расшифровывать приведенную выше запись Чуковского: «Тихонов сообщил о В.»).
   Вмешательство М. Горького спасло гражданскую репутацию Чуковского, но не помогло «Крокодилу». Свое краткое описание крокодиловых хождений по мукам Чуковский закончил так: «Август (1928). Повторная моя просьба в ГУС о разрешении „Крокодила“ отвергнута. В апреле 1929 г. Главсоцвос вновь запретил „Крокодила“»[100]. Отдельное издание сказки состоялось лишь десять лет спустя после описанных событий. А затем последовал новый четвертьвековой запрет – до 1964 года.

   В 1962 году, присваивая восьмидесятилетнему писателю звание почетного доктора литературы, Оксфордский университет среди прочих его заслуг назвал и то, что он является автором всемирно известного «Крокодила».

Владимир Маяковский
«Сказка о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий»
Сказка-митинг, сказка-плакат

   Это рассказ о том, как Владимир Маяковский в 1923 году задумал, в 1925 году написал и тогда же опубликовал отдельной книжкой с рисунками художника Н. Купреянова свое первое произведение для детей – «Сказку о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий». Рассказ о смысле этой сказки в ряду других стихов Маяковского для детей и в соотнесении со всем его творчеством. О том, как толковали сказку прежде и теперь, как принимали ее читатели – дети и взрослые – тогда, в двадцатые, и в последующие годы.
   Когда назойливые репортеры осаждали Маяковского вопросом – «над чем работаете?», поэт добродушно отшучивался: ну, чего пристали, как-никак – сам писатель, нужно будет – напишу…
   Когда стало нужно, он написал – в предисловии к сборнику «Вещи этого года»:


   «О Сене и Пете (детское)» – так выглядит первое известие о замысле детской сказки. Из этого сообщения можно сделать, кажется, только один вывод: количество персонажей будущего произведения было определено сразу. Этот более чем скромный вывод на самом деле связан со всем замыслом сказки: она была задумана как резкое противопоставление двух персонажей, на манер плакатных «Окон РОСТА», где в одной половине листа (по вертикали) развивалась тема «пролетария» – в красных тонах, в другой – тема «буржуя», на которую шла одна лишь черная краска. От такого противопоставления хорошее, надо полагать, становилось еще лучше, дурное – еще гаже.
   Крайности романтической поэтики Маяковский совместил с крайностями политического размежевания мира – это и дало «плакатный», бескомпромиссно-двучленный, без нюансов и полутонов эффект его поэзии.
   Первоначально задуманные Петя и Сеня стали потом Петей и Симой, и об этой пустячной замене имени не стоило бы и говорить, если бы в ней не выразился – с парадоксальностью, уже невнятной современному читателю, – все тот же принцип контрастной противоположности персонажей. Для чего понадобилось менять имя пролетарского мальчика? Сеня – уменьшительное от Семен, Сима – уменьшительное от Симон: не такое уж распространенное и не очень «пролетарское» имя. Между тем после замены имени Сеня на имя Сима главные персонажи сказки сделались тезками.
   Некогда в русском языке бытовало ходкое выражение «превратиться из Савла в Павла». Оно возникло из легенды о яростном гонителе христиан иудее Савле, который, перейдя в христианскую веру, стал ее ревностным проповедником, одним из основателей христианской церкви – апостолом Павлом. Выражение «превратиться из Савла в Павла» имеет смысл: «резко изменив свои убеждения, из гонителя чего-нибудь превратиться в проповедника этого ранее гонимого»[102].
   Игра на старом и новом – на языческом и христианском имени одного и того же лица – послужила Маяковскому моделью для наименования своих персонажей Петей и Симой, ибо Симон – это дохристианское имя апостола Петра: «…увидал… Симона, который звался Петром» (Матф. 4: 18); «имена апостолов такие: первый Симон, что Петром называется…» (Матф. 10: 2) Арамейское «Симон» и греческое «Петр» одинаково значат «камень». На этом «камне», согласно Евангелию, Христос намеревался воздвигнуть свою Церковь. Маяковский, как видим, вызывающе воздвиг на нем свою атеистическую сказку. Такой перевертень вполне в духе романтически-богоборческой поэзии Маяковского: бросая вызов Богу во имя земного человеческого счастья, поэт использовал библейскую и евангельскую образность, придавая ей иной смысл.
   Маяковский расколол одно лицо с двумя именами на двойников вроде стивенсоновских доктора Джекила и мистера Хайда, на двух противопоставленных персонажей с соотнесенными именами, и все свои симпатии подарил герою с «языческим», нехристианским именем. Симе (Симону) он отдал полный набор позитивов, а Пете (Петру) – все негативное. Тонкий и толстый, бедный и богатый, щедрый и жадный, добрый и злой, трудолюбивый и ленивый, производитель и эксплуататор – эти противоположные друг другу качества проходят и через имена персонажей. Более того – начинаются с имен, заданы именами в первой же строчке сказки: «Жили были Сима с Петей…» Имена вводят в эту систему еще одну оппозицию: безбожник (язычник) – верующий (христианин).
   Затем, сообщив о возрасте каждого, Маяковский почему-то начинает складывать года одного персонажа, с годами другого. Дело как будто заведомо бессмысленное: о чем может говорить сумма возрастов героев-антагонистов? Но в результате этого загадочного манипулирования получается число двенадцать – «и 12 вместе всем», – снова отсылающее нас к тому ряду образов, из которого взяты имена персонажей. К тому своему «источнику», где персонажей двенадцать вместе всех…

Жили были
Сима с Петей.
Сима с Петей
были дети.
Пете 5,
а Симе 7 –
и 12 вместе всем.


   Ритм и счет превращают зачин сказки в «считалку необыкновенной силы и выразительности, приближающуюся по своим метрическим особенностям к традиционным считалкам-числовкам»[103]. Принимая это меткое наблюдение М. Китайника, нужно добавить, что кроме цифровой игры зачин содержит еще незамеченную игру между цифрами и именами. Маяковский сделал неявным евангельское происхождение имен, взяв их в уменьшительных формах, а игру между цифрами и именами прикрыл графикой – числовым, а не словесным начертанием цифр. Игра открывается в произношении, в звучании стиха: «Пете – пять, а Симе – семь». С точки зрения «поэтической этимологии» имя и возраст персонажа становятся не просто созвучными, но как бы однокоренными словами. Возраст словно бы задан именем. Строфа зачина завязывает в тугой узел имя, возраст и характер персонажей. Петя и Сима противостоят друг другу и нерасторжимо соединены этим противопоставлением.
   Но в сообщении, где Маяковский «афишировал» замысел стихов о Пете и Сене, ни слова не говорилось о том, что это будет – сказка. Возможно, жанр был определен позже. Сказка о Пете и Симе – единственная вещь Маяковского для детей, которая названа (и действительно в какой-то мере является) сказкой. Это слово – как и все слова у Маяковского – значительно.
   Названия своих стихов поэт считал важной, неустранимой и неизменяемой частью произведения. Неустранимой и неизменяемой, подобно каждой другой строке поэтической вещи, и более важной, нежели любая из них. От исполнителей своих стихов – артистов-чтецов (слово «декламатор» он не любил, находя его безнадежно опошленным) – поэт требовал неукоснительно точного воспроизведения названий. От издателей своих книг – графической культуры заголовочного рисунка или набора. Многие названия его произведений (в том числе название сказки о Пете и Симе) – стихи, ритмически организованные и скрепленные рифмой. Жанровое определение – ключ к тексту, и если вещь поэта названа сказкой, то она и должна читаться как сказка, даже если в тексте нет ничего привычно сказочного…
   А в сказке о Пете и Симе к тому же есть несомненно сказочно-фантастическое мотивы и эпизоды. Сказочно Петино обжорство и Симино трудолюбие, сказочны разговоры между детьми и зверями, пересылка живого мальчика, пусть даже и буржуя, по почте и взрыв, который разметал всю поглощенную Петей пищу в первозданной свежести. Сказочность многое определила в судьбе книжки о Пете и Симе и неожиданным образом повлияла на дальнейшую работу поэта: больше сказок для детей он не писал.
II
   Странное дело: никто не обратил внимания на почти полное и тем более удивительное отсутствие в детских стихах Маяковского фантастических, сказочных мотивов (если же исключить сказку о Пете и Симе, то и без «почти» – просто полное). И это у Маяковского – прирожденного романтика и фантаста! У Маяковского, «взрослые» стихи которого ломятся от изобилия невероятных вымыслов! У Маяковского, который не мог сочинить и строчки без гипербол, без одушевления неодушевленных предметов, без всяческих «невероятных приключений» и гротеска!
   Вспомним: в стихах Маяковского Медный всадник может спешиться и направиться в ближайший ресторан, на заседании могут присутствовать половинки людей (вторая половинка – на другом заседании), а Смольный снимается с места и, словно корабль по морю, плывет по суше. Портрет Маркса со стены произносит антимещанские тирады, к поэту в гости по-добрососедски заходит Солнце. А какие чудесные метаморфозы, возможные только в волшебных сказках, случались с ним самим! Он превращалася в собаку («Вот так я сделался собакой»), в быка и лося («Анафема»), в «заморского страуса» («России»), в «людогуся» – получеловека, полуптицу («Пятый Интернационал»), в «человеко-медведя» («Про это»)[104].
   Ему ничего не стоило, например, извлечь из правого глаза целую цветущую рощу. Поэт запросто разговаривал с Пушкиным, Верленом, Лермонтовым, с лермонтовским Демоном, с пароходами, мостами и Эйфелевой башней. В детских же стихах никаких «красивых безумств» Маяковский себе не позволял. Даже в сказке о Пете и Симе не так уж много сказочного. Об остальных стихотворениях и говорить нечего. Там безраздельно господствует рационализм, особенно заметный при сравнении с бурной экспрессивностью поэтического мышления «взрослых» стихов Маяковского.
   Когда Маяковский выпустил «Сказку о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий», он был уже автором не менее десяти произведений, жанр которых определил как сказку и включил слово «сказка» в названия этих вещей: «Сказка о…», «Сказка для…», «Сказка про…». Некоторые его вещи не названы сказками, но их принадлежность к этому жанру несомненна: «Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума» – не столько рассказ, сколько сказка. Один из ее сказочных эпизодов варьируется в сказке о Пете и Симе.
   Эти сказки – по названию или по существу – Маяковский рассказывал кому угодно: мужикам, шахтерам, красноармейцам, сартам и киргизам тоже – но почему-то только не детям! На десяток «взрослых» произведений, которые поэт считал сказками, – одно сказочное произведение для детей, – не правда ли, странное соотношение? Было бы естественней, если бы – наоборот. В самом деле, кому же и рассказывать сказки, как не детям? Тем более что Маяковский объявил однажды это занятие нетрудным: «Рассказывать сказки совсем не хитро» («Баллада о бюрократе и о рабкоре»).
   Летом 1917 года, когда Маяковский, еще не написавший ни одного детского стихотворения, задумал издать книжку для детей, он отобрал для нее из своих готовых вещей – сказку. Это была «Сказка о Красной Шапочке». Маяковский, как мы видели, был прекрасно вооружен для создания сказок. Были у него и веселые сказочные замыслы: «Как вы думаете, – спрашивал он своего знакомого, – может выйти детская сказка из таких строчек:

Жил царевич Помидор
И царевна Помидура..?»[105]


   Эти строчки, за которыми нетрудно представить замысел веселой, иронической и, конечно же, игровой сказки, были сымпровизированы Маяковским (насколько можно понять из текста мемуарного очерка) в 1926 году – сразу после издания сказки о Пете и Симе. Однако за четыре оставшихся Маяковскому года жизни он так и не воплотил этот замысел.
   В те годы, когда Маяковский сочинял свои стихи «для детков» (1923–1930), советская детская литература уже имела несомненные достижения, но многое еще было неясно. Далеко не ясно было, что делать с литературным наследием прошлого, которое, с одной стороны, конечно, классическое, но с другой – несомненно буржуазное. Сказка казалась средоточием пережитков старого режима, так как имела сомнительное буржуазное (или даже феодальное) происхождение и всеми своими чудесами, превращениями, вымыслами давала повод к идеалистическим истолкованиям. Не следует ли похерить это старорежимное порождение, подобно тому как Октябрьская революция покончила со старым режимом? Шел спор о том, допустимы ли в произведении для детей одушевление неодушевленных предметов и очеловечивание животных, антиматериалистическое волшебство, монархический культ царей и принцев. Детская болезнь левизны кружила головы многим администрирующим деятелям детской литературы. Болезнь протекала в условиях все более возрастающей роли литературно-политической администрации.
   И вот влюбленный в коммунистическое будущее, проклинающий буржуазное прошлое Маяковский решил, что если для коммунизма не нужны сказки, то обойдемся без сказок, лишь бы это великолепное будущее поскорее пришло, – и стал вытравливать из своих детских стихов сказочность, волшебство, фантастику. Он стал перевоспитываться, чтобы принести больше пользы. Маяковский, по словам Маршака, беседовал с детьми «осторожно, сдерживая свой громовый голос»[106]. Он сдерживал не только голос, но и душевные порывы – страсть к игре и фантастике, жажду сказочности. Он получил несколько резких уроков. Уроки исходили от лиц и учреждений, авторитет которых Маяковский несколько преувеличивал. Прислушаться к этим урокам он считал своим гражданским долгом.
   Один из них был дан поэту на заседании комиссии по новой детской книге при отделе детской литературы Госиздата. Никакой обязанности отчитываться перед комиссией у Маяковского не было – он сам, по собственному почину потребовал обсуждения своей первой вещи для детей. Возможно, здесь следует усмотреть неуверенность поэта, вступившего в новую для него область литературы. Он, социалистический поэт, чувствовал себя «советским заводом, вырабатывающим счастье», а не какой-нибудь частной поэтической лавочкой, и требовал внимания государственных учреждений к своему – тоже государственному – производству. Маяковский подвергал готовую вещь последней, решительной проверке.
   Главный редактор журнала «Огонек» Михаил Кольцов, узнав про намеренье Маяковского, послал на заседание комиссии фотографа С. Тулеса[7]. Снимок фотокорреспондента был опубликован в «Огоньке»[107] с обширной подписью, перечислявшей всех присутствовавших на обсуждении. На снимке мы видим Маяковского как бы зажатым в клещи, взятым в кольцо членами комиссии и знаем поименно всех его тогдашних оппонентов.
   Обсуждение проходило в конце марта 1925 года – уже после того, как рукопись сказки была сдана в издательство. Маяковский прочел собравшимся сказку по рукописи в тетрадке. В этой же тетрадке – сразу за текстом – он отрывочно записал реплики выступавших вперемежку со своими возражениями. Заметки Маяковского (по ним, конечно, строилось ответное выступление поэта) трудно поддаются расшифровке[108], но кое-что угадывается без большого труда. Ход обсуждения отчасти может быть реконструирован.
   Маяковского корили тем, что его сказка местами похожа на сказки Чуковского (тоже разруганные): «Крокодилы, котор(ые) живут в Ниле», «Что Чуковский. „Примитивность“; с этим же обвинением, по-видимому, связано отдельно записанное слово – «Горилла». Одновременно обвиняли и в том, что его сказка местами не похожа на разруганные сказки Чуковского: «Лишена движения. Чуковский». Его попрекали «нелепостями», которые встречаются и у Маршака, на что Маяковский возразил резкой записью: «Фрикасе – надо». Он имел в виду строчки из нравившегося ему маршаковского «Цирка»: «Мадам Фрикасе На одном колесе». Каскад обвинений в стилистической сложности, грубости, непонятности сказки и ее непригодности для детей отразился в записях: «Гиперболизм – не детское дело. Груб. Юмор может устроить взрослого», «Стиль сложный. Антипедагогичность», «Вещь для школьного или дошкольного?»[109]
   Несуразица замечаний членов комиссии то и дело вызывала насмешливые записи Маяковского: «Ни для кого не секрет», «Бедные преподаватели», «Ничего не поняли». Итог обсуждения он выразил так: «Выводы – Я свою книгу храню, а у брата коклюш». Последнее слово записано неразборчиво, может быть, там стоит что-то другое, но мысль Маяковского понятна. Он хотел сказать нечто вроде: «В огороде бузина, а в Киеве дядька». Не о том говорили уполномоченные дяди и тети. Не о том, что он хотел от них услышать. Не то и не так.
   Все же некоторые замечания комиссии он принял. Смирил свое раздражение и, как говорится, учел критику. Поубавил гипербол, которые «не детское дело», снял избыточно-натуралистическое описание лопнувшего Пети и явно «Чуковского» бегемота «из протухших Нильских вод», убрал несколько грубовато-просторечных выражений. Внес кое-какие мелкие поправки. Все сокращения и замены, сделанные Маяковским по замечаниям комиссии, относятся к периферии сказки. Главное в ней они не задевают. Он отбрасывал мелочи, защищая сущность своей работы, как ящерица, спасаясь от преследования, отбрасывает хвост.
III
   «Должник вселенной», пропустивший через свое сердце все катаклизмы богатого потрясениями века, Маяковский, «шагая левой», пришел в поэзию для маленьких детей и, по известному афоризму С. Маршака, написал четырнадцать стихотворений, решив ими столько же сложнейших задач детской литературы.
   Маяковскому принадлежит не постановка этих задач – она-то как раз вменялась советской литературе для детей в целом, – а чрезвычайно своеобразное, глубоко личностное, «маяковское» их решение. Разногласия между Маяковским и его коллегами по поэтическому цеху – советскими поэтами, писавшими для детей, – лежали не только в области свободных и классических размеров, «лесенок», «столбиков», мужских, женских, составных и каламбурных рифм, аллитераций, ассонансов и других, впрочем, весьма серьезных вещей, но и в отношении к самой литературной проблеме детства. Прежде всего – к идее детства, обладающего самостоятельной ценностью, самодовлеющего.
   Эту проблему Маяковский решил неожиданным, но чрезвычайно характерным образом: каждой буковкой своих стихов Маяковский уговаривал детей поскорее покинуть «страну детства» и перейти в подданство великой «страны взрослых». Детство в качестве особого, условно замкнутого и самодостаточного мира как будто не интересовало Маяковского, и он не уставал призывать своих маленьких читателей поскорее пробежать этот возраст, как пробегают второпях опасный или скучный участок пути. Главное время в его стихах для детей – будущее взрослое:

Мы сомкнутым строем
в коммуну идём –
И старые,
и взрослые,
и дети.
Товарищ подросток,
не будь дитём,
А будь –
борец и деятель.


   Более четкой и недвусмысленной формулы «антидетства» и представить себе нельзя. Маяковский просит, Маяковский уговаривает, Маяковский заклинает: не будь дитём! Ну да ладно, в этих строчках он обращается все-таки к подростку, но в обращениях к самым малым детям – именно к «дитяти» – то же самое. Даже историю картонной лошадки Маяковский рассказывает не просто так, а потому, что «сын отцу твердил раз триста, за конем его гоня: „Я расту кавалеристом…“» Даже на прогулке, где чем бы, казалось, и заниматься, как не гулять, поэт показывает малышу (а герой стихотворения «Гуляем» – совсем еще крошечный ребенок) на комсомольца и говорит: вырастешь – будь таким; показывает на рабочего и говорит: вырастешь – будешь таким. Одно из наиболее популярных детских стихотворений Маяковского так и названо: «Кем быть?» – то есть кем быть не сейчас, а потом, когда вырастем и станем взрослыми.

У меня растут года,
будет и семнадцать.
Где работать мне тогда,
чем заниматься?


   А. Ивич по поводу этих строк точно заметил: «Будет и семнадцать» – не значит, что уже приближается этот рубеж между учением и работой. Нет, стихотворение написано для детей, еще увлеченных игрой в трамвай и кондуктора, в доктора и больного»[110]. Но ведь то и замечательно в этих строчках, что написаны они от имени шести-, восьми– или десятилетнего ребенка, а речь ведется так, словно выбор профессии – уже сегодняшняя неотложная необходимость, словно семнадцать исполняется если не на будущей неделе, то уж, во всяком случае, не больше чем через год-два! Этот «перенос» во взрослое будущее, которое мыслится более конкретным, нежели нынешняя детская реальность, – черта чрезвычайно характерная для стихотворений Маяковского, адресованных детям.
   И когда мы читаем в другом его стихотворении: «Должны уметь мы целиться, уметь стрелять», «Мы будем санитарами во всех боях», «За камнем и за веткою найдем врага», – то не нужно понимать эти строки так, будто дети прямо из стен детского сада или пионерского форпоста отправятся на театр военных действий, – нет, здесь речь идет об относительно отдаленном будущем, о времени, когда нынешние дети станут взрослыми бойцами, но это отдаленное будущее – единственная реальность стихотворения. Сегодняшний ребенок охарактеризован одной чертой, и эта его черта – кем и каким он должен стать, когда перестанет быть ребенком.
   Если Маяковский похвалит за что-нибудь малыша, то похвала соизмеряется с пользой, которую одобренный поступок принесет потом, со временем:

Храбрый мальчик,
хорошо,
в жизни пригодится.



notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

   7 Кузьмин Н. Давно и недавно // Воспоминания о Корнее Чуковском: Сб. М., 1977. С. 195.

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

   Там же. – По сведениям, приведенным в кн.: К. И. Чуковский. Указ. переводов. М., 1982, – «Крокодил» на английском языке выходил трижды: в Филадельфии (1931) – без указания имени переводчика, в Лондоне (1932) – в переводе Б. Детч и там же (1964) в переводе Р. Кока (очевидно, ошибка в указателе, надо: Р. Коэ). Об отношении К. Чуковского к этим переводам см.: Чуковский К. Высокое искусство. М., 1964. С. 254–259. Кроме того, выходили переводы «Крокодила» на болгарский (София, 1930), польский (Варшава, 1965), сербохорватский (Загреб, 1936 и дважды в 1960 г., причем один раз – под одной обложкой с «Краденым солнцем») и японский (Токио, 1968) языки.

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

   7 Волков-Ланнит Л. Вижу Маяковского. М., 1981. С. 124–125.

107

108

   Заметки Маяковского на рукописном экземпляре сказки о Пете и Симе были впервые опубликованы Ф. Эбиным в: Детская литература. 1939, № 4. С. 14–18, вместе с комментарием публикатора. Затем подробная расшифровка заметок была дана в кн: Эбин Ф. Маяковский – детям. М., 1961. С. 32–38. Новую попытку расшифровать и истолковать эти заметки Маяковского предпринял В. Ф. Земсков в статье «Маяковский на диспутах: (О тез. выступлений поэта)» – Поэт и социализм. М., 1971. С. 227–287. Судя по тексту статьи, работы Ф. Эбина остались В. Ф. Земскову неизвестны.

109

110

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →