Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

При недостатке еды ленточный червь может съесть до 95 процентов веса своего тела - и ничего

Еще   [X]

 0 

Русское богословие в европейском контексте. С. Н. Булгаков и западная религиозно-философская мысль (Сборник статей)

Книга содержит статьи ведущих специалистов, философов и богословов, участвовавших в международной конференции, посвященной 60-летию со дня смерти прот. Сергия Булгакова и организованной ББИ и Институтом восточных церквей (Регенсбург) с 29 сентября по 2 октября 2004 в Москве.

Год издания: 2006

Цена: 150 руб.



С книгой «Русское богословие в европейском контексте. С. Н. Булгаков и западная религиозно-философская мысль» также читают:

Предпросмотр книги «Русское богословие в европейском контексте. С. Н. Булгаков и западная религиозно-философская мысль»

Русское богословие в европейском контексте. С. Н. Булгаков и западная религиозно-философская мысль

   Книга содержит статьи ведущих специалистов, философов и богословов, участвовавших в международной конференции, посвященной 60-летию со дня смерти прот. Сергия Булгакова и организованной ББИ и Институтом восточных церквей (Регенсбург) с 29 сентября по 2 октября 2004 в Москве.


Русское богословие в европейском контексте. С. Н. Булгаков и западная религиозно-философская мысль Под редакцией Владимира Поруса

Неизбывная актуальность предостережений С. Н. Булгакова
В. Н. Порус

   Шестьдесят лет, отделяющих от кончины С. Н. Булгакова, – повод, собравший богословов, ученых и философов на международную конференцию «Русское богословие в европейском контексте: Булгаков и западная религиозно-философская мысль», чтобы почтить память выдающегося русского мыслителя. Но это собрание – не акт ритуальной учтивости. Обращение к наследию о. Сергия – потребность интеллектуального и духовного сообщества России, ныне осознанная в контексте острейших проблем мировой культуры.
   Рецепция идей С. Н. Булгакова в России была и остается неоднозначной, сочетающей различные и даже противоположные оценки – от возвышенно-превосходных до уничижительно-негативных. Сегодня основные произведения о. Сергия доступны русскому читателю, и нет препятствий к их прочтению и усвоению. Но противоречивость их оценок говорит о том, что труды Булгакова не ушли в архивное бытие – они, как и прежде, актуальны.
   Конечно, нынешние дискуссии отличаются от тех, которые велись при жизни мыслителя. Другие времена, другая злоба дня. Но и сегодняшние идейные баталии едва ли прохладнее, нежели те, в которых раскрывался публицистический темперамент о. Сергия.
   В чем причина страстей, вызываемых его творчеством?
   «Философское творчество Булгакова в целом нужно отнести, скорее, к неудачам; его личная творческая трагедия 20-х годов дает выразительное свидетельство ложности пути, по которому он шел и на который призывал вступить своих современников. И поэтому нам никуда не уйти от необходимости пристрастной оценки творчества талантливого русского мыслителя – пристрастной в смысле той истины, которую мы ищем и перед которой нет «малых» и «великих», а все – работники одного дела. Сохраняя позицию восторженных неофитов по отношению к русской философии начала ХХ века, мы рискуем зайти в те же тупики, в которых оказались многие из ее ярких представителей»[1]. Оценка, пожалуй, типичная. С. Н. Булгаков – талантливый философ, литературный критик и публицист, автор исповеданий, поражающих искренностью и глубиной чувства, тонкий ценитель искусства, проницательный богослов. И в то же время – «неудачник», выбравший «ложный» (!) путь, а потому заблудившийся в тупиках, в которых рискуют оказаться и те, кто уподобятся восторженным «неофитам». Парадокс?
   П. Я. Чаадаев говорил, что русский народ составляет как бы «исключение среди народов», принадлежа к тем из них, «которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру», предупредить о великих опасностях, ждущих те народы, чье «участие в общем движении человеческого разума сводится к слепому, поверхностному, очень часто бестолковому подражанию другим народам»[2]. Не подобно ли оценивается ныне и мысль русских мыслителей Серебряного века?
   Действительно, взгляды Булгакова более чем открыты критическим нападениям. Естественно, их критика велась и ведется с позиций иных либо противоположных. Вот с этих-то позиций и философские, и политические, и богословско-церковные размышления о. Сергия часто оцениваются как безосновательные, эклектические, а то и просто ложные. Даже когда они признаются «яркими» или «выдающимися», тем лишь подслащаются горькие пилюли. По сути же, его творчество объявляется «трагическим заблуждением», достойным сожаления и снисхождения[3].
   Вот некоторые мотивы подобной критики.
   1. С. Н. Булгаков нелогичен, провозглашая необходимость отразить в философских построениях иррационально-мистические стороны нашего бытия и в то же время склоняясь к «прямолинейному рационализму, который используется в качестве наиболее простого способа обоснования веры». В сочетании с «религиозным высокомерием», то есть догматическим предпочтением православной религиозности как единственно «правильной веры», непониманием «диалектики веры и неверия, скрытой в каждой цельной личности»[4], это оборачивается в конечном счете «дискредитацией разума». Религиозный догматизм и непомерные претензии к разуму приводят к «новому средневековью»: к умалению рациональности и к противопоставлению ей веры.
   2. Булгаков не понял и не принял те философские направления, которые «перевернули» традиционную европейскую философию и открыли новые ее горизонты. Так, социальная философия марксизма вызывала у него неприятие за чрезмерное доверие к так называемому «прогрессу», реализующемуся как естественно-исторический процесс, не оставляющий значимого места нравственной и свободной воле. Но он отверг и радикальный волюнтаризм Ницше, отказавшись признать духовность «сверхчеловека». Он «просмотрел» те явления в философии на рубеже двух веков, которые могли бы свидетельствовать о перспективах возрождения религиозного чувства, «утрату которого в европейской культуре Нового времени он справедливо констатировал».
   «Его стремление доказать, что европейская цивилизация не нуждается в принципиально новых “символах веры” и что нужно просто вернуться к традиционному христианству, лишь слегка подправленному в соответствии с духом гуманизма, было обречено на очевидную неудачу, оно слишком расходилось с глубинной и неотвратимой логикой исторического развития Европы в ХХ веке. Несмотря на все недостатки, недоговоренности и даже ошибки нового поколения мыслителей – от Фейербаха до Ницше, которые отвергали традиционную систему ценностей, связанную с христианством, и искали новые пути, именно их поиски были единственным источником надежды на возрождение религиозного отношения к миру и человеку, именно они инициировали создание нового мировоззрения, помогающего европейской цивилизации двигаться вперед, не отбрасывая старые ценности, а включая их в более широкие и более плодотворные системы. В противоположность этому, Булгаков в своих ярких публицистических статьях предлагал только одно – возврат назад, к уже пройденным и дискредитированным историей путям, к утратившим свою жизненную силу формам веры»[5].
   3. Подправить «традиционное христианство» в духе гуманизма Булгакову не удалось, поскольку идея абсолютной значимости человеческой личности была принята им за идею «человечества без Бога или помимо Бога»; отсюда его возвращение к «“средневековому миросозерцанию” с его представлением о безраздельном господстве Бога над человеком и творческом бессилии человека». В этом Булгаков уступает выдающимся западным философам (Ницше, Бергсону), «которые считали своим долгом именно критику платоновской традиции, господствующей в христианской философии и не позволяющей обосновать творческую свободу человека в ее абсолютном значении»[6].
   4. С. Н. Булгаков предстает косным мыслителем в тех вопросах, которые связаны с движением философии и религии навстречу друг другу. «Справедливо критикуя современную философию за чрезмерный рационализм и забвение своих мистических, религиозных оснований, он не желал признать, что жизнеспособность религии в современном обществе прямо зависит от способности ее адептов и служителей отказаться от догматизма и принять как должное возможность современной и свободной интерпретации догматов и Откровения». Этим и объясняется то, что в итоге Булгаков отказался от философии «ради традиционной и уже пережившей свой век формы веры». Вообще, как только перед Булгаковым возникал призрак «чистой», то есть иррелигиозной философии, он изгонял его догматическими заклинаниями: не к абсолютному творческому началу в человеке устремлена его философская мысль, полагал о. Сергий, но к безусловному подчинению человеческих духовных импульсов божественному (или софийному) началу. История философии, как история освобождения человеческого духа из-под власти Абсолюта, представлялась ему «цепью еретических заблуждений и ошибок»[7].
   5. Перечень «неудач и ошибок» С. Н. Булгакова мог бы быть продолжен, если рассматривать другие стороны его творчества. Упомяну, не касаясь ближе, о критике софиологических идей Булгакова[8]. Идея «христианского социализма», развивавшаяся им в ранних работах, оказалась несовместимой с российской реальностью. В конфликте с действительностью оказались и его размышления о роли государства в охране первенствующего положения Православной церкви в России. Оказались невостребованными экуменические идеи о. Сергия: лишь в последнее время к ним снова привлечено внимание, но это не означает, что надежда на успехи экуменизма в новой исторической ситуации как-то серьезно возросла.
   Повторю: эти и другие критические аргументы основаны на мировоззренческих принципах (или политических убеждениях), противоположных принципам и убеждениям оппонента. Спорящих с принципами рассудить невозможно. Но при неоднозначности выдвигаемых против С. Н. Булгакова возражений за ними видно нечто бесспорное: его творчество действительно являет пример конфликта с определенной исторической тенденцией. Для того, кто считает, что история всегда права, а спор с ней бессмыслен, такой конфликт – свидетельство ошибки, неудачи мысли. Быть может, только тогда, когда история подводит человечество к роковым рубежам, становится ясной высокая цена таких неудач.
   «Неудача» Булгакова – это мужественное, но отчаянное, без шансов на успех, противостояние угрозе распада культуры, вполне осознанной им тогда, когда она далеко не всеми воспринималась как очевидность. Когда усилия многих были направлены как раз на то, чтобы содействовать этому распаду, а сопротивление воспринималось как судорожное цепляние за «отжившие» и «обреченные» формы социальной и культурной жизни.
   Если это назвать неудачей, то неудачником был не только С. Н. Булгаков. Сегодня говорят о неудаче самого христианства. В начале III христианского тысячелетия осознание этой неудачи, а точнее сказать – трагедии, одних повергает в пессимизм, других побуждает, вслед за Ницше, призывать «утреннюю зарю» (уж не ее ли отсветы лежат на бутафорской эйфории поп-культуры?), третьих – заклинать: «Завтра будет лучше, чем вчера» в надежде на могущество науки или спасительный жизненный инстинкт человечества.
   «За две тысячи лет бытия в христианской культуре человечество так и не смогло (не пожелало?) до конца понять суть христианской духовности, освоить и органично принять принципы, заложенные в христианстве в качестве сущностных оснований социальной жизни и культуры…Двухтысячелетний опыт внедрения христианства в человеческое бытие и его глобальное неусвоение человечеством побуждают нас сегодня предположить, что или христианство было явлено человечеству слишком рано, когда оно еще не созрело духовно до его принятия, или ему вообще присуща, доступна и нужна совсем иная форма духовности… Научно-технический прогресс последнего столетия увлек человечество в сферы и на пути, совершенно удаленные от христианских, превратил христианство в сознании основной массы “цивилизованного” населения в некий атавизм, предрассудок или, в лучшем случае, в традиционный красивый поверхностный обряд, исполнение которого остается фактически единственным напоминанием современному человеку о его генетической связи с чем-то таинственным, значимым, но давно ушедшим в историю»[9].
   В этих словах – отзвуки вопля «безумного человека» «Бог умер!»[10] и пророчеств «Легенды о Великом Инквизиторе», произнесенных задолго и до современного научно-технического прогресса, и до фразы «После Освенцима любая культура вместе с любой ее уничижительной критикой – всего лишь мусор»[11]. Пути христианства и культурной истории разошлись и, возможно, уже навсегда. Так ли это?
   Если так, духовная трагедия С. Н. Булгакова – и впрямь всего лишь неудача. Безуспешно пытался он стать против течения исторического времени и остановить его. Не будем неофитами и пойдем другим путем, говорят критики.
* * *
   Но что же это за путь – альтернатива булгаковским заблуждениям? Попытаться ли реконструировать его хотя бы из некоторых критических аргументов?
   1. Итак, философии следовало бы отречься от «прямолинейного рационализма», неуспешность которого в охвате всех сторон человеческого бытия слишком очевидна. Вместе с ним должны быть оставлены и мечтания о Разуме, причастном Софии. На его место, видимо, идет «умеренный» рационализм, признающий иррационально-мистические стороны человеческого бытия лежащими вне сферы своей компетенции. «Цельный человек» – единство рационализируемых и иррациональных «сторон» личности, в нем сосуществуют или вступают в конфликт вера и неверие, разум и неразумие. Он-то и должен быть в центре философского интереса и размышления. Этот поворот к «человеку» – главная заслуга современной философии и ее преимущество перед «устаревшей метафизикой».
   Причина «заблуждений» Булгакова, помимо прочего, в том, что он пытался продлить философскую традицию, которая (со времен Платона) утверждала несовпадение «наличного бытия» человека и его «сущности»; отказ от устаревшей «сущностной» философии человека и является средством исправить эту ошибку. Философия должна обратиться к человеку, каков он есть «на самом деле», исходить из его «данности» и приходить к ней же в своих рассуждениях. В этом видят выход из тупиков. Прогибающийся под все зигзаги бытия разум вполне соответствует столь же гибкой вере, и никакого серьезного конфликта между ними нет. Ведь и разум, и вера – это только способы удовлетворения жизненных потребностей «реального», избавленного от беспокойных сопоставлений с некой своей «сущностью», человека[12].
   2. Каков человек, таковы и его символы веры. В чем их новизна и преимущество жизненной силы по отношению к «устаревшему» credo? Ответ действительно поразительный.
   Оказывается, именно духовные поиски воюющих с христианством (если не с религией как таковой) философов («несмотря на все их ошибки»!) могли бы указать пути возрождения религиозного чувства. Например, антихристианство Ф. Ницше. «Я осуждаю христианство, я выдвигаю против христианской церкви самое страшное обвинение, какое когда-либо звучало в устах обвинителя. Она для меня худшая из всех мыслимых порч, она обладала волей к самой ужасной, самой крайней порче. Христианская церковь не пощадила ничего и испортила все, каждую ценность она обесценила, каждую истину обратила в ложь, всякую прямоту – в душевную низость»[13]. Конечно, к этой хуле на Церковь, а также на Христа и апостола Павла, следует относиться, по совету К. А. Свасьяна, «осторожно и критически»: «Говорить здесь об авторстве в обычном смысле слова следовало бы с большими оговорками; патологическое помрачение сознания, непрерывные гримасы бесноватости, транспарирующие едва ли не через каждую страницу и вынуждающие читателя уже не просто к философскому, но и к экзорцическому прочтению».
   Короче, это визг «бесноватого», и потому «здесь, надо думать, прекращается уже компетенция философа и начинается компетенция психопатолога»[14]. Но за бесноватостью кроется ужас перед смертью Бога, а следовательно, и поиск нового Божественного начала: «Когда он, скажем, ругает христианский «монотонотеизм» и изощряется в кегельбанно-атеистическом остроумии, зашибая насмерть пустых истуканов, когда он возвещает «смерть Бога» и «восхождение нигилизма», только топорный и крайне немузыкальный слух не расслышит здесь полифонии смыслового бумеранга, как бы некой семантики с двойным дном, где само отрицание неожиданно совращает к новому и небывалому приятию – одной случайно оброненной реплики вроде: «Что отрицал Христос? – Все, что сегодня называется христианским»[15] – окажется вполне достаточно, чтобы разгадать тональность ситуации…»[16].
   Слух Булгакова, действительно, был слишком «топорным» и «немузыкальным», чтобы разгадать в этой тональности поиск новой религиозности или контуры возвышенного, пусть и антирелигиозного, гуманизма. Он воспринял идеи Ницше как «проповедь самодовольства, самовлюбленности, говоря прямо, филистерства». Ошибочное, хотя, пожалуй, психологически понятное восприятие искренно верующего человека. «Человека, – писал Булгаков, – облагораживает, делает человеком в настоящем смысле слова не это странное обожание натурального, зоологического сверхчеловека, «белокурой бестии» Ницше, но вера в действительно сверхчеловеческую и всемогущую силу Добра, способную переродить поврежденного и поддержать слабого человека. Только веря в нее, можем мы верить в себя и в своих братьев – человечество»[17]. Антипод этой веры – карамазовский Великий Инквизитор, чьи идеи Булгаков ставил в параллель взглядам автора Заратустры. «Основной мотив социальной философии Ницше есть та же идея, что и у великого инквизитора – отрицание этического равенства людей, признание различной морали рабов и господ. С точки зрения этой идеи Ницше приходит ко всем патологическим уродливостям своего учения – отрицанию любви, сострадания, возвеличению войны, полному отрицанию демократических идеалов.»[18]. До понимания того, что в патологической уродливости скрыты основы новой религиозности, о. Сергий не поднялся.
   Поэтому, оказывается, «в отношении Булгакова к Ницше с предельной наглядностью проявились слабости его философского и религиозного мировоззрения. Он выказывает удивительную слепоту в восприятии главнейших идей Ницше, буквально перевернувших традиционную европейскую философию и открывших такие горизонты, которые европейская культура не смогла по-настоящему освоить даже к началу XXI века. Булгаков с полной серьезностью воспроизводит самые банальные, почти вульгарные интерпретации “ницшеанства”, и это выглядит очень странным в работах мыслителя, претендующего на раскрытие “глубочайших тайн” человеческого бытия»[19].
   Странно ли? Во всяком случае, не более странно, чем узреть в нападках Ницше на Иисуса открытие горизонтов нового религиозного сознания. Что делать, С. Н. Булгакову были чужды выверты ума, искавшего веру в изнанках неверия. Он не увидел ни в этих вывертах, ни в прямом отрицании религии ростки новых «символов веры», якобы идущих на смену устаревшему и уже не способному на реформирование христианству. В этом-то его «удивительная слепота» и «слабость»!
   3. Христианство нуждается в «улучшении» и «исправлении». Что могло бы помочь этой нужде? Утверждение свободы творческой личности в «абсолютном значении»? Эта звонкая формула допускает много интерпретаций. Какая из них удовлетворила бы критиков Булгакова? История философии знает многих и разных глашатаев творческой свободы человека. Среди них – тот же Ф. Ницше, яростно бунтовавший против подавления свободы «моралью рабов», то есть христианской моралью.
   Булгаков как-то по-интеллигентски называл этот бунт «теорией аморализма» и заявлял, что из ницшеанско-карамазовской философии нет пути, кроме как в безумие; драматическое столкновение ума и совести неизбежно приводит к личной трагедии человека[20].
   А. В. Луначарский, философский путаник, смешивавший в затейливом коктейле марксистские, позитивистские и ницшеанские идеи, парировал: «Ницше приветствовал свой аморализм как освобождение, как выздоровление», а его драма и трагедия вымысел Булгакова. «Болезнь есть болезнь, а больная совесть – болезнь гибельная, сопровождающаяся страшной растратой сил. Цель Ницше – освободить человека от этой болезни, в которой он видел нечто унизительное и грязнящее»[21]. Здоровый человек не знает мук совести, не теряет сил на сострадание – он без сомнений вступает в борьбу за то, что любит и считает справедливым. А уж что любить и что считать справедливым – это уж следует решать без подсказок морали или религиозной проповеди: «Полноте, – сказал бы Ницше, – эгоизм человекобога благодетелен, как гроза»[22].
   Подобные «тренды» мысли многократно подвергались проверке жизнью. Пожалуй, ни один миф не развенчивался историей так, как миф о «человекобоге» с его «абсолютной творческой свободой». То, что он жив и доселе, говорит о силе соблазна. И еще о том, что человечеству, скорее всего, придется еще не раз платить страшную цену за долголетие этого мифа.
   Но какое все это имеет отношение к «улучшению» и «исправлению» христианства?
   На это пытался ответить Л. Шестов. Он называл Ницше «первым, быть может, единственным, философом – врагом христианства как религии…, положившим все силы своей души на то, чтобы найти веру»[23]. Только освободив христианство от наследия и влияния «Афин», то есть рационалистической и моралистической традиции, идущей от античной эллинской философии, можно вернуть ему религиозное значение. Такое христианство должно было бы научить человечество и человека обходиться без костылей науки и морали, поддерживающих шатающуюся веру. О том, к каким последствиям для культуры вело бы это преображение христианства, я рассуждал в других своих статьях[24].
   Здесь же я только еще спрошу: не поиски ли «новой религиозности» Л. Шестовым, а еще К. Ясперсом, отчасти М. Хайдеггером[25], принимаются за признаки возрождения религиозного чувства в человеке и человечестве? Отчуждение религии как «святого личного и неискоренимого влечения» от универсалий культуры[26] – это и есть «улучшение» христианства?
   4. Но, кажется, самым решительным советом «служителям и адептам» религии является то, что им следовало бы подвергнуть догматы и Откровение современной и свободной интерпретации.
   Русские религиозные философы начала ХХ века, действительно, питали надежду на реформирование христианства. Вообще, эта идея тогда была в духе времени и разделялась многими не только православными, но и католическими, и протестантскими мыслителями. Реформа веры никогда не осуществлялась без огромных духовных потрясений, не говоря уже о прямой борьбе с реформаторами тех, кто считал себя охранителями устоев. Можно упомянуть, к примеру, попытку Д. С. Мережковского создать основы «Третьего завета»[27], якобы преодолевающего метафизичность исторического христианства и возвращающего Христу животворящий религиозный свет, а Церкви – утраченное единство; эти идеи были с недоверием и настороженностью восприняты православными богословами (в том числе С. Н. Булгаковым[28]). Или искания М. де Унамуно, воспринимавшего столкновение христианских догматов с критической силой разума как трагическую судьбу человека, рвущегося к вере через непреодолимые сомнения в ней[29]; они были осуждены Римской католической церковью как антихристианские, а книги писателя внесены в папский индекс запрещенных книг. К. Барт, чьи проникнутые экзистенциалистскими мотивами критики культуры богословские труды оказали огромное влияние на судьбы христианства в ХХ веке, скептически оценивал саму возможность христианской философии. Он писал: «Теолог, не стыдясь своей философской наивности, должен заявить прямо и безоговорочно, что единая и неделимая истина его – Христос, и это определенно указывает ему путь мышления и словесного выражения и потому отрезает для него философский путь»[30]. Сравним это с цитатой из «Трагедии философии»: «Или философия невозможна и остается ее уделом только новое повторение старых и исхоженных уже путей, бег белки в колесе. или же она возможна как догматически обоснованная и религиозно, т. е. догматически обусловленная философия. И это не принижение, но высшее предназначение философии – быть богословием.»[31]. Булгаков и Барт говорят об одном и том же, но если протестантский богослов не видит возможности самоотречения философского Разума ради понимания «живого Слова Бога» и проводит резкую границу между ними (по крайней мере, в сознании теолога), то православный священник ставит перед Разумом высшую цель – дать философское истолкование учению о Бого-человеке[32]. Различные пути, различные традиции мысли. Но если путь Барта – религиозное новаторство[33], то путь Булгакова объявляется ретроградной приверженностью «пережившей свой век форме веры».
   5. Трудно реконструировать как нечто единое критические возражения против «христианского социализма». Например, когда Булгаков создавал программу «Союза христианской политики», его обвиняли и «слева», и «справа»: одни за то, что он искажает суть социализма, разменивая ее на церковную проповедь, другие – за то, что он принижает христианство, сближая его с политическими требованиями социалистов[34].
   Вообще говоря, однозначно связывать социально-политическую доктрину с религиозным учением – предприятие рискованное[35]. Исторический контекст меняет смысл этой связи. Так, в 60-х гг. прошлого века лозунг о «социализме с человеческим лицом», популярный в недолгий период «Пражской весны», кое-кем в России еще мог восприниматься как нечто сходное с «христианским социализмом», но уже в середине 80-х он звучал как бессильный и лживый анахронизм. На рубеже ХХ и XXI веков, испытав на себе тяготы, связанные с ускоренной реставрацией рынка и родовыми муками демократии, значительная часть общества ностальгирует по социализму, вернее, по его идеализированному образу, в котором вновь угадываются «человеческие» черты, сближающие его с христианской этикой.
   Вместе с тем, вспомним, что именно независимость религиозной позиции человека от политических доктрин и практик была той стеной, за которой К. Барт пытался уберечь религиозность от нацистской порчи. Разъединение или соединение религиозности с социально-политическими воззрениями зависят от исторического контекста и не могут оцениваться в изоляции от него. Поэтому когда безжизненность «христианского социализма» доказывают тем, что этот «проект» был опровергнут ходом истории, то забывают, что последний нельзя представлять как монотонно-поступательное развитие, каждая последующая стадия которого превосходит предыдущую во всех существенных для человека и человечества смыслах. Даже если признать «христианский социализм» Булгакова утопией (что было бы упрощением и даже искажением его мысли), то и тогда конфликт с «реальностью» вовсе не означает ничтожности или ошибочности этого утопического «проекта». Идеалы вообще не опровергаются действительностью; напротив, действительность испытывает на себе силу идеалов и так или иначе сообразуется с ними.
   Еще П. Я. Чаадаев обмолвился: «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что неправы его противники»[36]. Ведь критика социальной несправедливости (вопиющего имущественного неравенства, фактического рабства, беспросветного и бессмысленного прозябания как удела большинства) понятнее и ближе массам, чем критика «религиозного соблазна социализма», обещающего «земной рай» для поколений, стоящих «на плечах всего предшествующего человечества» и забывающих о цене этого рая, «о тех бесчисленных трудах и жертвах, которые понесены для его создания»[37]. Но такая победа означала бы поражение человечества. Отсюда мечта: установить «положительное отношение» между христианством и социализмом. «Христианство дает для социализма недостающую ему духовную основу, освобождая его от мещанства, а социализм является средством для выполнения велений христианской любви, он исполняет правду христианства в хозяйственной жизни»[38].
   Мечта несбыточная. Булгаков понимал опасность «социалистической варваризации», от которой духовно не погибшим пришлось бы в итоге «прятаться в подземелье»[39]. Но в кризисную пору позиция скептического наблюдателя морально ущербна. Нужно было выбирать, и Булгаков сделал выбор, не суливший успеха. Впоследствии он признал его ошибкой[40].
   В этом урок. Неправы те, кто крах социализма в нашей стране связывают с происками внешних и внутренних врагов. Социализм рухнул потому, что оказался духовно опустошенным. Он изжил свою правду – правду критики неправды – и обратил ее в ложь. Но неправы и те, кто пытается опровергнуть идею социализма перспективой глобального мещанства. В этой борьбе неправд каждая порождает, а не побеждает другую. Побежденной может оказаться культурная история.
   Сказанное не «оправдывает» Булгакова перед критикой. Крупный мыслитель, он не нуждается в оправданиях. Более того, актуальность критики является доказательством его «крупности». Ведь мелкие мысли критики не заслуживают. Они просто исчезают из памяти.
   Повторю: все творчество Булгакова – свидетельство его борьбы против ясно ощущаемой им угрозы распада – культуры и человека, государства и церкви, разложения основ общественного бытия. В этой борьбе были достижения и потери, издержки. Но их невозможно отделить друг от друга, как доходы и убытки в гроссбухе.
   Это трагическая борьба, в которой трудно отличить «пораженье от победы».
   1. С. Н. Булгаков находил в идее «всеединства», главной в философском и публицистическом творчестве В. С. Соловьева, противоядие против разъединения человечества, утрачивающего единство духовное, а вслед за тем подходящего к краю бездны. В этом исток его «прямолинейности», с какой он пытался соединить рациональность с мистической стороной веры. «Всеединство» предполагает «воссоединение» веры и разума в человеке («втором Абсолюте»). Не без колебаний признав, что рациональность, воплощенная в науке и философии, не может быть основой для такого воссоединения, он в конечном счете пожертвовал ею ради «всеединства». Если на одной чаше весов рациональность со всеми ее цивилизационными преимуществами, а на другой – культура с ее универсалиями «Веры» и «Морали», то следует, полагал Булгаков, признать рациональность слишком легкой.
   Многие не согласятся с таким выводом. Те, кого приводит в недоумение или раздражение само слово «духовность», не имеющее перевода на «язык науки», возразят: разве рациональность не есть высшее и к тому же ясное проявление «духа»? Зачем же одно приносить в жертву другому?
   Булгаков, имея в виду подобные вопросы, отвечал евангельским иносказанием: если зерно не умрет, то не оживет и не даст плода. Дело не в подчинении признающего свое бессилие разума диктату религии. Речь не о таких пошлостях, а о трагедии разума, отраженной в трагедии философии. «Катарсис мысли, который получается как итог этой трагедии философии, приводит к ее обновлению чрез углубление самопознания, как в ее силах и границах, так и в ее природе»[41].
   Разум обязан быть «прямолинейным», не виляя и не делая экивоков ни в сторону «непознаваемой» внутренней жизни человека (где всегда найдется место не только для примитивного неразумия, но и для чудовищ Гойи), ни в сторону самодовольной обыденности, старательно прячущей «непознаваемое» за ширмой лицемерия.
   «Второй Абсолют» – человеческая личность – это единство Разума, Добра и Красоты, достигаемое, считал о. Сергий, в Вере. И это идеальная цель, путь к которой труден. Это путь от «жизненного мира», от наличного бытия человека к его сущности. Культура – система ориентиров на этом пути. А не интерьер мещанского существования.
   Предостережение Булгакова в том, что, сойдя с этого пути, человечество исчерпает свой смысл. Слагая с себя бремя своей сущности, люди испытывают «невыносимую легкость бытия», под которой обрушится и культура, и само существование человеческого мира. Предостережение, не услышать которого уже нельзя, ибо оно в резонансе с тревожными сигналами, уже привычными в повседневности.
   2. Реформирование христианства – эта проблема не раз выходила на авансцену истории. Кто в большей мере осознавал неизбежность этого, чем русские реформаторы, среди которых Булгакову принадлежит заметное место? Но величайшая опасность в том, что процесс реформ может при определенных условиях обращаться в фактическое и сущностное разрушение культуры, уже теперь почти свыкшейся с забвением своих христианских корней. Попытки модернизации вероучения, богословия и христианской практики на поверку, бывает, оказываются только «мероприятиями», не обновляющими христианство, а приспосабливающими его к неоязычеству или вульгарному безбожию. Успех таких «мероприятий» означал бы духовную гибель Церкви и выпадение христианства из культуры.
   Булгаков видел в христианстве не «традиционную систему ценностей», которая могла бы, если того потребует исторический «прогресс», смениться иной традицией, иными ценностями. Такой подход к ценностям был для него еще более неприемлем, чем «пошлое и безнравственное понимание прогресса» в сферах социальной, экономической и политической жизни, то есть прогресса цивилизации, когда жизнь и смерть предшествующих поколений рассматриваются лишь как условия повышения материальной комфортности для последующих. «Роковым и мучительным» был для него вопрос: возможно ли сохранить неизменными ценности, которые он считал необходимыми условиями самого существования культурного человечества, без которых он не мог и помыслить «действительное разрешение исторического трагизма», при неизбежном изменении всех сторон человеческого бытия, связанного с движением цивилизации «вперед». «Роковым и мучительным», а не плоским, допускающим обрастание «старых» ценностей «новыми» в «более широких и плодотворных системах». В том-то и мучительность этой проблемы, что движение «вперед» – это движение в «никуда», если вечные ценности помещаются в ряд с преходящими интересами, уравниваясь с ними, а то и уступая им верховенство.
   Нельзя называть ни заблуждением, ни слабостью решение, к которому пришел Булгаков. Оно – предостережение: поиски новых путей не должны стать блужданием. Нельзя спутать превращение религии в игру на чувствах либо в ритуальное развлечение с возрождением религиозного отношения к миру и человеку. Цена путаницы – культурная катастрофа.
   3. Еще одно предостережение Булгакова – об опасности размена христианства на мелочь псевдогуманистических лозунгов, среди которых провозглашение абсолютной творческой свободы занимает едва ли не главное место. Антиномии свободы хорошо известны. Размышление над ними зависит от того, каким полагается субъект творческой свободы. Теперь на месте, освободившемся после «смерти» самотождественного и ответственного за свои поступки субъекта, оказывается самодовольный и изменчивый, как Протей в своем внутреннем мире, мещанин! А уж для него-то некогда трагически напряженные разговоры об абсолютной творческой свободе – лишь отдохновение от забот, несомых проникающими в его уют напоминаниями о трагизме бытия. И гуманизм он понимает по-своему, как систему ценностей, приспособленных к его небольшим личным нуждам. Творческая свобода для него – это свобода от требований и ограничений культуры, мешающих по своему произволу насыщаться плодами цивилизации. Покушения на эту свободу он рассматривает как насилие и репрессию культуры, а потому и враждебен последней, хотя с удовольствием обставляет симулякрами культуры интерьер своей «ниши».
   «Сверхчеловек», враждовавший с христианской культурой, мог быть принят за провозвестника новой, соблазнительной своим романтическим пафосом, культуры. Булгаков предостерегал против этого соблазна[42]. Но он видел также изнанку «человекобожия»: омертвляющую силу «духовного мещанства», подчиняющую себе культуру и превращающую ее в пустую форму, которую спешит заполнить разрушительное, дьявольское начало. «Сатаническое начало мира, “князь мира сего” есть именно олицетворенное мещанство. и иронический черт Ивана Федоровича Карамазова недаром является в образе мещанина»[43]. Гуманистическая фразеология, из которой вынуто религиозное начало, считал Булгаков, в одинаковой мере может служить и «сверхчеловеку», и мещанской черни. Поэтому он и находил в религии антидот против этих ядов: «Конечно, отрицанием мещанства может быть всякая духовная жизнь, как умственная, так и эстетическая, и всякая духовная актуальность, потому развитие и успехи духовной цивилизации парализуют силу мещанства; но самым решительным и единственно непримиримым врагом его является религия, истинная основа духовного человека. Истинная и искренняя религиозность (которую мы, конечно, не связываем здесь ни с какою определенной формой верований) – вот, на мой взгляд, действительно противоположный полюс мещанства»[44].
   Можно соглашаться или спорить с этим выводом. Но нельзя не признать силу предостережения: культура, в которой гуманизм трактуется как подчинение культурных универсалий индивидуалистическим притязаниям человека, становится антигуманной и обрекает себя на вырождение.
   4. Булгаков предчувствовал и наблюдал наступление решающей фазы культурного кризиса, который сегодня уже охватил человеческий мир и поставил его историю перед последней чертой. Европейская философия не смогла преградить путь кризису. Поэтому, полагал он, ей следует отказаться от своих притязаний на роль учителя и духовного лидера человечества и вернуться в лоно, из которого она когда-то вышла, – вернуться к религии.
   Но и христианская религия не предотвратила кризис. Она сама пребывает в кризисе, и выхода из него пока не видно. Из стержня европейской культуры она превратилась в едва ли не второстепенный ее фактор. Не потому ли продолжающийся рост цивилизации все более напоминает рост раковой опухоли, и сквозь завесу фальшивого оптимизма все резче проступает контур апокалипсиса?[45]
   Когда горит твой дом, время ли спорить о природе пламени? Продолжающиеся споры между наукой, философией и религией о том, кому надобно уступить первенство в культуре, бессмысленны уже сейчас, потому что если не будет культуры, то первенствовать будет некому и незачем. Урок исканий Булгакова в том, что движения философии и религии навстречу друг другу вообще имеют смысл, если они ведут к совместному противостоянию варварству[46].
   5. Идеи Булгакова о связи российской государственности и Православной церкви могут быть поняты только в определенном историческом контексте. В начале прошлого века Булгаков критиковал саму возможность «союза» между самодержавием и церковью: православие, по его мнению, не должно ни поддерживать, ни, тем более, освящать власть, повинную в нарастании социальнополитического, духовного и хозяйственного кризиса; превращение церкви в политическую партию умаляло и дискредитировало бы христианскую идею. Но в годы первой мировой войны он уже по-другому относился к этой связи. Ему грезились перспективы совместного противостояния церкви и российской власти кризису западной культуры и цивилизации. А в годы становления и упрочения большевистского государства он видел в церкви оплот духовного сопротивления диктатуре и, пожалуй, единственную надежду на возможное возрождение христианства в России.
   Исторически конкретен и вопрос о поддержке Православной церкви со стороны государства. Например, если говорить о российской современности, то таковая поддержка является прямым долгом государства, коль скоро существует преемственность ответственности его институтов перед обществом (в том числе и за преследование церкви, подавление ее культурной функции, истребление, ограбление и осквернение храмов, часто не только допускавшееся, но и поощрявшееся, инициировавшееся властью на протяжении десятилетий). Поддержка, однако, не должна переходить в потакание безосновным амбициям, например, направленным на изменение статуса светского государства или ликвидацию отделения школьного образования от церкви.
   Необходимо считаться с возникающей при определенных условиях возможностью попустительства властей шовинизму, национализму в его экстремистских формах, разжиганию религиозной и национальной вражды. Борьба с этой угрозой – задача и обязанность всех здравых сил общества, в том числе и в первую очередь, самой Православной церкви. Об опасности националистического перерождения христианства предупреждал и С. Н. Булгаков, называя это соблазном «беса национализма, прикрывающегося религиозным облачением», болезненным течением в русской жизни, «в котором национализм становится выше религии, а православие нередко становится средством для политики»[47]. Бес, о котором говорил Булгаков, – не жалкий бесенок, отступающий от крестного знамения или сникающий от либерального культуртрегерства, а страшный враг, недооценить силу которого – значит погубить и церковь, и российскую государственность.

   «Пир богов» растянулся на весь прошедший век. В начале века нынешнего все так же слышен стон одного из участников современного диалога: «Россия! О, моя Россия! Что с тобой сделалось? Что мне этот пир богов, если она из него извергнута, как неимущая одеяния брачного? Что мне до всемирно-исторических перспектив, если в них видится мне разлагающийся труп моей России?»[48]
   Любовь к Родине у Булгакова сродни вере в Бога. Он не отделял их друг от друга. Это были два основания его жизни.
   Теперь любовь к Родине слишком часто превращается в затертый словесный штамп, а то и хуже – в лицемерную позу. То же и с верой. Но так было всегда. Вот строки, написанные С. Н. Булгаковым за три четверти века до «шоковой терапии» и новой российской смуты:
   «Россия, родина! те, кто любил тебя, жил тобою, верил в тебя, знали ли они от тебя что-либо, кроме муки? За муки любили, чрез муку верили, но и когда колебалась вера, когда бросали они тебе в лицо горечь плача и желчи, они знали, что для них нет жизни вне тебя, нет родины, нет обетованной земли, кроме тебя, Россия, нет скинии завета, кроме сердца твоего, святая Русь! И отчаиваясь в тебе, в себе же отчаивались, произнося приговор над тобой, себя судили»[49].
   Это и завет, и предостережение. Нельзя забыть, что осуждая свою страну, мы судим самих себя. Да будет этот суд справедливым.

I. Взаимное влияние русской религиозной философии и западного богословия ХХ века

«Тезисы о Церкви» С. Н. Булгакова в сопоставлении с Догматической конституцией о Церкви II Ватиканского собора
А. Раух

   Именно православные русские эмигранты, покинувшие Россию после Октябрьской революции, стали вдохновителями обновления католического богословия и Католической церкви перед II Ватиканским собором. Ведущие представители французского «нового богословия» («nouvelle theologie») – Ив Конгар, Анри де Любак и Жан Даниелу (все они впоследствии получили кардинальский титул за свои богословские труды в качестве консультантов Собора) – находили в экклезиологии Православной церкви импульсы для нового видения Католической церкви, ориентированного не только на ее институциональные элементы, но прежде всего на осуществленную в Духе новую жизнь во Христе.
   Поэтому, отдавая дань исторической справедливости, нам следует особо поблагодарить Русскую православную церковь за это обогащение.
   В немецкоязычной среде мы можем наблюдать данное влияние на таких богословов и консультантов Собора (а позже – кардиналов), как Ганс Урс фон Бальтазар, Йозеф Ратцингер и Алоис Грильмайер.
   Все вышеназванные католические богословы часто указывают на импульс и влияние, которые они получили от русских богословов и религиозных философов, прежде всего от протоиерея Сергия Булгакова, чьи труды были доступны им благодаря деятельности Института св. Сергия в Париже.
   Он начинается словами:
   В наше время с догматической точки зрения наиболее важным и существенным является учение о Церкви.

   1. Церковь как предмет веры.
   Катехетическое определение Церкви как сообщества людей, объединенных догмами, священством и таинствами, в целом соответствует определению Церкви в догматических трудах протестантизма и римского католичества.
   Однако такое понимание связано с видимым бытием Церкви, с ее историческим обликом. Оно не затрагивает ее рациональной «невидимой» основы, познаваемой через веру («Веруюв Церковь») и являющейся предметом веры.

   Догматическая конституция о Церкви (Lumen gentium, в дальнейшем LG) в самом начале говорит о таинстве Церкви.
   «Церковь есть во Христе некая тайна (mysterum), то есть знамение и орудие глубочайшего соединения с Богом и единства всего человечества» (LG Nr.1).

   2. Церковь и церкви.
   Церковь обладает и сверхэмпирическим бытием, которое, хотя и видимо выражается в жизни определенного церковного сообщества, но тем не менее не исчерпывается им. Прежде всего, бытие Церкви не ограничено объемом ее видимого состава, но включает в себя также ангельский мир и души ее умерших членов.
   Помимо этого, Церковь, как непреходящий принцип жизни, не ограничена пространством и временем, но возвышается над ними. В этом смысле послания апостола Павла различают между единой Церковью и многими церквами как местными сообществами.
   Она надвременна и в этом смысле есть вечное основание бытия и творения мира. Мы читаем в книге «Пастырь Ерма», что мир был сотворен ради Церкви, как ее сосуд. Эдемский сад, в котором Бог говорил с первозданными людьми, есть прямое свидетельство тому. В экклезиологическом Послании к Ефесянам сказано: «Бог избрал нас в Нем прежде создания мира» (Еф 1:4)!
   Как начало божественной жизни, данное всему творению, Церковь – это «тайна, сокрывавшаяся от вечности в Боге» (Еф 3:9), обитель на небесах, «нерукотворенный, вечный дом» (2 Кор 5:1), слава Божья, которая откроется в нас (Рим 8:18), небесный Иерусалим, сходящий на землю в полноте времени (Откр 21).

   Видения раннехристианского писателя Ерма уже давно стали определяющими для нашего понимания Церкви. Этот писатель рассматривает Церковь в двух ее аспектах: как предмировую сущность и одновременно как структуру в мире.
   «И явилась мне, братья, в моем первом видении (во сне) очень старая женщина, сидящая на троне.
   Во втором видении у нее было молодое лицо, но ее тело было старым и волосы седыми, и она, стоя, говорила со мной; она была радостнее, чем прежде.
   В третьем видении она была значительно моложе, с прекрасным лицом, но все же волосы ее оставались седыми; она была очень радостной и сидела на скамье.
   Тогда сказал мне юноша во сне: «Как ты думаешь, кто эта старая женщина?» Я ответил: «Сибилла». «Ты ошибаешься!» – сказал он. «Кто же она?»
   И юноша ответил мне: «Она – Церковь Божья». Я спросил: «Почему же она тогда стара?» – «Она стара потому, что была создана в начале всего, и ради нее был сотворен мир».
   Τις ουν εστιν, φημι: Η Εκκλησια, φησιν. Ειπον αυτω: διατι ουν πρεσβυτερα; Οτι, φησιν, παντων πρωτη εκτισθη, δια τουτο πρεσβυτερα; και δε δια ταυτην ο κοσμος κατηρτισθη. Et ego dixi: Quis ergo est? Et ait mihi: Ecclesia est. Et dixi ei: Quare senior? Et ait mihi: Quoniam prior omnium creata est, propterea senior est, eo quod propter ipsam saeculum creatum est.
   И о Боге говорит он: «Живущий на небесах, который призвал все в бытие из ничего(!), исполнил и умножил ради своей святой Церкви».
   Это небесно-вечный аспект Церкви.
   В другом видении пред ним предстает исторический аспект Церкви, в виде изображения башни, построенной ангелами и состоящей из христиан, как живых камней. Камни так хорошо подогнаны друг к другу, что башня кажется единым целым, высеченной из одного камня.
   Это два аспекта одной Церкви. «Выслушай же теперь истолкование этой башни», – обращается Церковь в образе старой женщины. – «И башня, которую ты здесь видишь выстроенной, есть я, Церковь, – та же самая, которая является тебе ныне и являлась прежде».
   «Ο μεν πυργος, ον βλεπεις οικοδομουμενον, εγω ειμι η Εκκλησια, η οφθεισα σοι νυν και το προτερον. Turris enim quam vides, quae aedificatur, ego sum, Ecclesia, quae parui tibi modo et antea».

   3. Церковь как богочеловечество.
   Церковь есть богочеловечество, от вечности на небесах, осуществляющееся в творении как полнота времени. Это осуществление совершается через воплощение Бога и Пятидесятницу, через воплощение Слова и излияние Святого Духа, посланного Отцом.
   В силу воплощения Церковь есть Тело Христово (1 Кор 12:27, Еф 1:23; 4:12, Кол 1:24), а в силу Пятидесятницы она есть храм Святого Духа (1 Кор 3:16–17; 6:19,2 Кор 6:16).
   В своей связи со Христом Церковь есть Его человечество, которое нераздельно и неслиянно связано с Его божеством. В своей связи со Святым Духом она есть сосуд Духа Святого, который благодатью Своей дает жизнь во Христе и сообщает ей силу обожествления.
   Это обожествление тварного существа выражается в образе мистического брака, в котором Церковь есть Невеста Агнца (Еф 5:32, Откр 21:9; 22:17) – Через единение божественной сущности с человеческой в Церкви осуществляется спасение человека от греха и, следовательно, сообщение ему бессмертной жизни и прославления.
   Это происходит в течение всей человеческой истории – сначала предварительно в Церкви Ветхого Завета, затем «в конце времен» в христианской Церкви как «воинствующей Церкви» в царстве благодати. Полнота Церкви откроется в грядущей вечности воскресения, в царстве славы.
   Во всех этих областях Церковь осознается как сила божественной жизни в естественном человеке, как духовная сила и реальность.

   «Церковь была прообразно возвещена уже от начала мира; дивно предуготовленная в истории народа Израильского и в Ветхом Завете, основанная в последние времена, она явилась через излияние Духа Святого и будет завершена во славе в конце веков. И тогда, как мы читаем у святых отцов, все праведные, начиная от Адама, от праведного Авеля до последнего избранного, будут собраны во Вселенской Церкви у Отца» (LG Nr. 2).
   «Наше единение с небесной Церковью осуществляется самым возвышенным образом, когда мы в общем ликовании воздаем хвалу Божественному величию, особенно в священной Литургии, в которой сила Святого Духа действует на нас через знаки таинств» (LG Nr. 50).

   4. Принцип «соборности» в Церкви.
   Члены Церкви, принадлежащие Телу Христову, пребывают в любви Бога Отца и находятся в общности со Святым Духом – не как отдельные личности, но в органическом многоединстве, связанные друг с другом в любви. Эта κοινωνιvα, этот церковный союз любви есть многоединство, в котором каждая личность обладает собственным бытием, но в то же время переходит в сообщество всего человеческого рода (и одновременно в сообщество ангелов)».
   Это сообщество – не просто эмоционально-психологческое состояние, а благодатный дар церковной любви в соответствии с новой заповедью любви, которую Христос дал Своим ученикам. В этом органическом многоединстве бытие самой Церкви проявляется как свобода в согласии и послушании (2 Кор 3:17); так «тело… получает приращение для созидания самого себя в любви» (Еф 4:16).
   Эта природа Церкви называется в русском богословии «соборностью» (от русского слова «соборная», представляющего собой свободный перевод, но в то же время аутентичное истолкование греческого καθολικὴ). Принцип соборности распространяется в современной русской экклезиологии на все основополагающие сферы Церкви.

   «Общность (communio) – высоко почитаемое в Древней Церкви (а также и в настоящее время, особенно на Востоке) понятие. Но оно понимается не как какое-то неопределенное чувство, а как органическая действительность, которая требует правового оформления и в то же время одушевляется любовью» (Notapraevia Nr. 2 к LG).

   5. Иерархический принцип в Церкви.
   Соборность не противоречит основному принципу иерархичности, установленному Богом, но указывает на подобающее ему место – в Церкви, но не над Церковью – и разъясняет его как определенную форму соборности.
   Церковь так же иерархична, как народ Божий и царственное священство, хотя в ней существуют различные ступени иерархии.
   Высшие ступени иерархии наделены, безусловно, полномочиями в отношении нижестоящих, однако эта власть проявляется только в единстве любви, в органическом восприятии церковной соборности. Если разрушается соборность, то и полномочия теряют свой фундамент.
   Поэтому полномочия в Церкви – в соответствии со Словом Божьим – есть прежде всего служение (ср. Лк 22:26–27). Принцип соборности в Церкви, по своей сути, является существенной коррективой и защитой по отношению к требованиям и стремлениям любого абсолютизма, то есть утверждением власти в обособленности.
   Этот основной принцип находит и литургическое подтверждение в чине молитвы в таинстве священства, поскольку оно есть не только иерархическое построение, но и включает в себя молитвенное участие церковного народа, подтверждающего через аксиос иерархический акт.

   6. Провозглашение церковного учения.
   В свете церковной соборности необходимо понимать и учение, принадлежащее иерархии в силу ее особой церковной ответственности, которое также связано с таинством и богослужением. Высшая иерархия должна прежде всего ответственно провозглашать церковное учение, которое как таковое принимается Церковью, так же как и сохранять уже существующее учение.
   Однако это служение не должно пониматься как односторонний акт иерархической власти (ex sese, non autem ex consensu ecclesiae) по составлению догматических определений.
   Такой внешний орган церковной непогрешимости, обладающий церковной властью и говорящий от имени Церкви, не существует в церковной соборности. Основание этому можно найти во всем известном факте церковной истории: даже высшие церковные иерархи не были свободны от догматических ошибок и подпадали под церковное осуждение. Такой видимый орган церковной непогрешимости не есть ни собор, ни местный синод, ни «Вселенский собор» (понимаемый внешне). Лишь те соборы получают достоинство Вселенских соборов, которые признаны как голос Церкви и авторизованы ею; и они отвергаются Церковью, когда не соответствуют этому голосу, даже если они обнаруживают внешние признаки вселенства.
   Дух дышит, где хочет (Ин 3:8), и дар непогрешимости дан всей Церкви, без разделения на две определенные и взаимоисключающие друг друга части: «учащую» Церковь и «слушающую» Церковь.

   «Эта иерархическая общность всех епископов с папой глубоко укоренена в предании» (Nota praevia Nr. 4 к LG).
   Католики также верят, что эта непогрешимость дана всей Церкви, и только ей (ex sese, non autem… часто интерпретируется неправильно).
   Однако I Ватиканский собор определил: в исключительных случаях епископ Рима, осуществляя связь со всей Церковью и как ее «уста», может делать необходимые для того или иного времени непогрешимые высказывания в вопросах догматики и морали, если он говорит об этом ex Gathedra в связи с ситуацией, возникшей из-за новых ересей, для которой необходим позитивный ответ.
   Эти формулировки I Ватиканского собора, которые легко могут быть неверно поняты и, к сожалению, очень часто толкуются «папистски», были скорректированы и дополнены положениями II Ватиканского собора, которые гораздо сильнее подчеркивают роль коллегии епископов под председательством Римского епископа. Однако он не принимает решений самостоятельно и независимо от них или тем более вопреки им.

   7. Иерархия и таинства.
   Иерархия на всех ступенях (в зависимости от компетентности) обладает властью совершать таинства в соответствии с божественным порядком. Поэтому в совершении таинств – исторически и мистически – заключается основание иерархической власти. Однако иерархическая власть совершения таинств дана только в единстве со всем телом Церкви, в соответствии с принципом церковной соборности.
   Догматически и литургически все таинства – прежде всего святая Евхаристия – совершаются при участии церковного народа (также, например, через представляющий его хор). Тем самым принцип соборности вносит коррективы и более глубокое понимание в основной принцип ex opere operato, подчеркивающий объективность таинства в отличие от его субъективного усвоения ex opere operantis.
   Эти общие мысли о соборной природе таинств, совершающихся непосредственно через орган иерархии, необходимо применять в учении об отдельных таинствах и священнодействиях.

   8. Каноническая власть в Церкви.
   Каноническая власть в Церкви не имеет самостоятельного происхождения, но она связана с сакраментальной властью и проявляется как выводимый из нее принцип.
   Сакраментально данное изначальное единство есть епископская по своему устроению местная церковь, имеющая в епископе свой автокефальный центр. В этом смысле (вся) Церковь канонически и существенно есть собрание местных церквей. Они сакраментально связаны друг с другом епископским рукоположением, осуществляемым в отдельных поместных церквах при участии других епископов. Тем самым самостоятельные епархии сакраментально и канонически включаются в церковную соборность.
   На этом основании возникает и исторически развивается канонический институт Церкви как совокупность ряда объединений более или менее широких канонических единиц (в соответствии с государственными, национальными, культурными признаками и т. д.).
   Здесь находит свое применение принцип исторической относительности и целесообразности церковной «ойкономии». Однако и в этом случае высшим и руководящим принципом должна быть церковная соборность. Она должна применяться как общий критерий и определять, способствует и соответствует ли та или иная мера единению в любви, или же она разрушает его.
   Однако принципу соборности может противостоять церковный провинциализм (филетизм, этатизм), а также псевдо-экуменические притязания церковного империализма любого вида.

   Отдельные Церкви (ecclesiae particulares), в которых и из которых состоит одна и единственная Католическая церковь, прежде всего суть епархии.
   Епархия – это часть народа Божьего, вверенная пасторству епископа совместно с пресвитерами. Если она предана своему пастырю, который собирает ее через Евангелие и Евхаристию во Святом Духе, она образует отдельную церковь, в которой действительно присутствует и действует (vere inest et operatur) единая, святая, кафолическая и апостольская Церковь.

   9. Традиция в Церкви.
   Соборность, как органическая жизнь Церкви, предполагает свое осуществление в виде самореализуемой жизни.
   Наряду с обязательными постановлениями, выражающимися в догматических, литургических и канонических определениях высшей церковной власти, существует еще одна область в жизни Церкви, для которой не существует подобных определений – именно здесь в Церкви фактически присутствует традиция.
   Другими словами: наряду с четко выраженным учением Церкви жива неявно воспринятая традиция, которая постоянно обнаруживается во всей своей силе в случае ее нарушения. И эта традиция есть нечто живое и постоянно находящееся в процессе становления – не только факт, но творческий акт.
   Невозможно исчерпать все содержание этой традиции, существующей в Церкви и просветленной разумом Христа и вдохновением Святого Духа. Поэтому в определенные периоды времени Церковь могла обходиться и без соборов, и без четких вероучительных определений, поскольку сами соборы есть лишь внешнее развитие самореализующейся жизни соборности, которое может быть очень разнообразным.
   Одним из таких осуществлений православной соборности (причем очень значительным) является нынешняя богословская конференция (Афины, 1936).

   10. Ecclesia extra ecclesiam.
   Как видимое сообщество, Церковь имеет четкие границы. Она – безусловно, конфессиональная организация, и те, кто не принадлежат к ней, рассматриваются как внешние (и, как следствие, лишенные спасения, поскольку extra ecclesiam nulla salus).
   Однако такое определение неприменимо к Церкви как к Телу Христову и к воспринятой Им полноте человечества, прежде всего ко всему церковному миру. Это выражается в том, что Церковь – хотя и в различном объеме – признает действительность церковных таинств, совершенных вне православия.
   Поэтому принцип extra ecclesiam nulla salus применяется в том смысле, что признается существование ecclesia extra ecclesiam (хотя и не во всей полноте).
   Тем самым создана основа нынешнего экуменического движения, которое стремится к тому, чтобы познать и реализовать это действительное единство церковного бытия и привести недостающее к полноте.

   11. Церковь в мировой истории.
   Церковь, как основа существования мира, действует в истории как его таинственный центр. История человечества, с которой соединены и судьбы естественного мира, есть апокалипсис, в котором развертывается борьба темных сил против Христа.
   Церкви в истории принадлежит ведущая роль, хотя может показаться, что в настоящее время она ее потеряла. Тем самым определяется и ведущая роль Церкви во всех областях жизни: социальной, культурной и государственной сферах.
   Церковь не связана с каким-либо классом или только с какой-либо общественной формой, но она твердо придерживается принципа первенства духовного начала и выступает как совесть, судящая жизнь, «невзирая на лица». Таким образом, Церковь ведет мир к осуществлению царства Божьего, от царства благодати к царству славы, в рамках истории и за ее границы.

   12. Богородица и Церковь.
   Церковь, освящающая и освящаемая Духом Божьим, есть важнейшая носительница святости мира. Святость – это сила и реальность Церкви, в ней видимо выражается истинное обожествление человека, восприятие божественных элементов в естественной жизни.
   Поэтому ее природе соответствует тот факт, что центр Церкви, и в этом смысле одновременно ее персонификация, есть Пресвятая, Пречистая Богородица и Дева Мария, которая принадлежит к нашему миру и человечеству, но одновременно, в своем Успении, которое для Нее силой Ее божественного Сына есть воскресение и вознесение, уже полностью принадлежит прославленному человечеству Христа.
   Здесь источник того положения высочайшего величия, которое Богородица занимает в кругу святых.

   Соборный декрет о тайне Церкви заканчивается главой «Преблагословенная Богородица Дева Мария в тайне Христа и Церкви».
   «Богородица – образ Церкви, как учил уже св. Амвросий, а именно в отношении веры, любви и совершенного единения со Христом. Ибо в тайне Церкви, которая по праву называется также Матерью и Девой, первой является Преблагословенная Дева Мария, давая возвышеннейший и исключительнейший пример и Девы, и Матери» (LG Nr.63).
   «В то время как Церковь в лице Преблагословенной Девы уже достигла совершенства, не имеющего пятна или порока (Еф 5:27), верные во Христе еще стремятся, подвизаясь против греха, возрастать в святости. Мария, глубоко вошедшая в историю спасения, объединяет в Себе и излучает в некоем смысле величайшие тайны веры» (LG Nr.65).

«…Там свобода»: проблема Божественной свободы и необходимости любви у К. Барта И С. Булгакова
Б. Галлахер

(2 Кор 3:17)
Вступление: свободная любовь Божия как Христос Распятый
   Бог свободен в Своей любви, и Его любовь есть Распятый. Иисус Христос это любовь Бога Отца, который прежде основания мира рождает Сына Своего, дабы Он был заколаем как Пасхальный Агнец, и жертвоприношение этого Агнца любовью предается огню через исхождение Всесвятого Духа от Отца, которое неизменно покоится на превечной жертве Сына. Бог не равнозначен Абсолюту в его трансцендентности, как если бы свобода была просто отсутствием границ, простым отрицанием всякой сотворенной категории или вещи. Он, таким образом, не Единое (Ἕν), или Благо (Ἀγαθὸν), Плотина, абсолютно простое, самодостаточное, находящееся за пределами бытия и даже за пределами категории «единства»[51]. Свобода для Святой Троицы – это ее собственная совершенно активная и всецело позитивная полнота жизни, берущая начало в абсолютной самоотдаче внутриипостасных отношений и завершающаяся полным осуществлением каждой из ипостасей. И образ этой свободы – вольное и венчающееся воскресением страдание Творца и Искупителя в Великую Пятницу, Его видоизменение в пригвождении к кресту, в котором всему творению дается спасительный дар оставления Отцом
   Своего Единородного Сына, нашего Господа Иисуса Христа, когда попраны начала и силы Зла, а мы становимся наследниками Божьей вечной жизни и причастниками Его божественной природы.
   Таково Евангелие нашего Господа Иисуса Христа, и мы знаем, что это благовестие свободы Божьей любви – той свободы, которой Он свободен для Своего творения. Но если Бог свободен ради нас, можем ли мы тогда говорить о Его свободе отдельно от творения? Свободен ли Он для Самого Себя отдельно от Его вечного решения в Иисусе Христе быть единым со Своим Творением в Нем?
   Когда Писание именует Иисуса Христа как «предназначенного еще прежде создания мира, но явившегося в последние времена для вас» заколаемого Агнца, непорочного и чистого (1 Пет 1:20)[52], мы понимаем этот отрывок как указание на Его собственное само-предопределение или превечный свободный выбор осуществленной во времени солидарности со Своим творением в Иисусе Христе («Он избрал нас в Нем прежде создания мира» (Еф 1:4)). Но каков точный характер этой свободы? Проще говоря, имел ли Господь свободу выбора между ролью «Агнца, закланного от создания мира» (Откр 13:8), и простым отказом от самоистощения, от принятия образа раба, который «смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной» (Фил 2:8)? Более того, если творение, по знаменитому изречению Кальвина, – это «Theatrum gloriae Dei» (театр славы Божьей)[53], сцена, на которой разыгрывается божественная драма Божьего Самопрославления на кресте и попрания смертью смерти через Его воскресение, тогда может показаться, что творение следует Божьему превечному свободному выбору во времени, так как Христос является Богом для нас. Так свободно или по необходимости Бог сотворил и искупил мир, будучи Богом любви? Или же следует считать сам вопрос некорректным, если свободу определяют как то, что противоположно необходимости, по отношению к Богу?
Два богослова, которых обыкновенно не сравнивают, и основания для их сравнения
   Два богослова, которых обычно не сравнивают, Сергий Булгаков и Карл Барт, помогут нам в обсуждении вопроса о божественной свободе по отношению к Богу, который по необходимости любит. Возможность такого сравнения впервые была осознана мною благодаря случайно оброненному замечанию Роуэна Уильямса[54]. Замечание Уильямса относится к рассуждению Булгакова в «Агнце Божьем», что Бог – Абсолютно-относительная, самораскрывающаяся тайна, и Он нуждается в мире для выражения безграничности Своей любви, и, следовательно, Бог как Абсолют, ставящий Себя в положение существования ради другого – мира, – не может быть понят вне Его обращения к этому миру через любовь[55]. Здесь, – говорит Уильямс, – Булгаков близок не только к Гегелю, но, что еще более интересно, к Барту, который утверждает, что Бог выбирает в Иисусе Христе не быть Богом вне мира, который Он творит и искупает[56]. Однако, как мы увидим далее, Барт и Булгаков расходятся в этом вопросе, и одна из причин этого, среди многого другого, – очень различное понимание свободы.
   Что может дать такое сравнение? Маловероятно, что между этими двумя мыслителями были какие-либо отношения (в отличие от Барта и Флоровского[57], которые были знакомы как благодаря своим экуменическим контактам, так и через своего общего друга, востоковеда Фрица Либа[58]). Барт, скорее всего, не был знаком с сочинением Булгакова, но мы не можем точно сказать, ограничивалось ли знакомство Булгакова с Бартом «Бартианизмом» – слабой карикатурой на диалектическое богословское течение в православных кругах того времени[59] – по крайней мере, пока не изучена его переписка с Либом, хранящаяся в библиотеке Базельского университета[60]. Однако сравнение взглядов двух мыслителей имеет два важных для современного систематического богословия аспекта.
   Во-первых, для прояснения серьезной богословской проблемы (например, божественной свободы и необходимости любви) полезно сопоставить идеи разных мыслителей, чей интерес к конкретной проблеме совпадает, если в конечном счете их цели не являются совершенно различными. Во-вторых, православное богословие не сможет продвигаться в своем развитии, если откажется от активного взаимодействия (а во многих случаях и ассимиляции ценных элементов) с наиболее заметными и влиятельными направлениями богословской мысли Запада. Вплоть до ХХ в. православное богословие на Западе не вышло из состояния, сформировавшегося как результат двух богословских споров в среде российской эмиграции 30-х годов: связанных с выдвинутыми Булгаковым предложениями о евхаристическом общении (1933) и с разногласиями вокруг софиологии (1935)[61]. Два этих богословских спора нанесли удар по репутации Булгакова как в православном, так и в неправославном мире. По первому вопросу в качестве его главного оппонента от православного богословия выступил Г. Флоровский, а по второму самыми известными богословскими оппонентами были митрополит Антоний Храповицкий, Вл. Лосский и Флоровский. Все эти мыслители, в особенности два последних, решительно призывали отвергнуть «русскую школу» богословия[62], главным представителем которой выступал Булгаков, а также изучать, толковать и излагать Греческих отцов как богословие per se и образец для современного православного богословия. Это главенствующее направление православного богословия на Западе, конечно, относят не к собственно русскому богословскому наследию, но к византийскому православному миру в целом. Так, для сегодняшнего представления о значении греческой патристики типичны взгляды митрополита Пергамского Иоанна Зизиуласа, в прошлом – студента Г. Флоровского в Принстонском университете, а сегодня, вероятно, самого известного на Западе православного богослова. Согласно этим взглядам, греческая патристика не только идентична понятию «православное богословие», но и равнозначна кафолической вере как таковой. Зизиулас называет свою известную книгу «Бытие как общение» (Being as Communion) «обращением к читателю, ищущему в православном богословии веру Греческих Отцов <…>; она призывает и приглашает современное богословие работать на объединение двух богословских традиций, Восточной и Западной; <…> это исследование ставит своей целью внести вклад в «неопатристический синтез», способный приблизить Запад и Восток к их общим корням в контексте экзистенциального поиска современного человека»[63].
   Булгаков, в отличие от своих младших современников, работая над двумя систематическими трилогиями и многочисленными статьями, черпал из огромного количества самых разнообразных источников (мистицизм, философия, литература и т. д.), многие из которых – западного происхождения. Из них греческая патристическая литература – чрезвычайно важный, но, конечно, не единственный основополагающий источник. Он был убежден, что патристический корпус, авторитетный в широчайшем смысле и свидетель Церкви, как таковой, следует подвергнуть сравнительной критике, не считая его непогрешимым. Ведь знакомясь с патристической литературой, приходится признать, что в ней часто выражены противоречивые мнения и невозможно найти ответы на многие современные вопросы. Более того, патристические сочинения не следует рассматривать как закрытый канон, потому что каждый исторический период черпал из одного и того же источника вдохновения – продолжающейся жизни Духа Святого в
   Церкви[64]. Здесь я хотел бы высказаться в пользу критического изучения современным православным богословием не только патристических источников, но и новых отцов церкви, подобных Барту. В этом я следую Булгакову, имея в виду синтетическое объединение Восточного и Западного богословия, в котором Зизиулас усматривает одну из основных задач современного богословия. Моя статья – это попытка связать диалогом Барта, этого выдающегося западного христианского богослова ХХ столетия, а также опирающееся на него протестантское и католическое богословие, с православным богословием, в первую очередь с Булгаковым, вероятно, самым замечательным православным богословом ХХ века.
I. Проблемы нового подхода Барта к Учению о примирении[65]
   Центром систематического богословия Барта является его новый подход к учению о примирении, а для этого нового подхода центральной становится его атака на так называемое extra Calvinisticum[66]. Таков был уничижительный термин, которым пользовались лютеране в своей критике учения Кальвина о том, что в Своем воплощении Logos asarkos (Слово бесплотное) или extra carnem (вне тела), несмотря на Свой статус Слова воплощенного (Logos ensarkos), не ограничивалось Его (Христа) Телом, но наполняло вселенную[67]. Другими словами, Логос был одновременно ограничен плотью как Иисус из Назарета и не ограничен плотью как наполняющий все вещи. Лютеране, напротив, придерживались так называемого intra Luthera-num (от выражения totus intra carnem et numquam extra carnem – «весь внутри тела и нисколько не за пределами тела») – учения, утверждающего в противовес кальвинистской позиции, которая допускала (как они считали) несторианское расщепление на божественную и человеческую природы, что если Христос мог заполнять небеса, то, предполагая некий вариант communicatio idiomatum (общения свойств), это не могло происходить помимо человеческой природы, которую Он взял на Себя как Логос вместе со Своей божественной природой. Таким образом, если нераздельность ипостасей истинна, то Слово никогда не могло быть отделенным от плоти, которую Христос взял на Себя, и свойства одной природы (например, всемогущество) сообщались бы другой[68]. Барт счел кальвинистское учение «неудовлетворительным» в том, что оно допустило возникновение «фатальной спекуляции» относительно logos asarkos («пытаясь принять во внимание этого «другого» бога»), отдельно от того, в ком Бог раскрыл Себя – Иисуса Христа, Слова, ставшего плотью[69]. Иными словами, Барт утверждает, что невозможно знать Бога вне (extra carnem) Его Самооткровения в Иисусе Христе. Далее, по Барту, божественное действие предваряет сущность, так что Божье существо не изменяется по причине принятия Им плоти, но, напротив, Его превечный выбор и акт вочеловечения во времени составляет Его существо как Бога, поскольку «именно как Тот Кто Он есть, Он действует»[70]. Однако критика Бартом Кальвина, в действительности, сосредоточена вокруг новой интерпретации предопределения как конечного акта Бога в качестве Существа, которое любит.
   Традиционно, следуя определенным тенденциям, которые можно проследить уже у Кальвина[71], учение о предопределении Богом одних к спасению, а других к погибели[72] было на практике интерпретировано в кальвинизме как предшествующее тому факту, что выбор осуществляется во Христе и Христом[73]. Иными словами, Бог вначале предопределяет людей к спасению или погибели и только затем последовательно решает, что это спасение произойдет в распятом Сыне Божьем: «Об избранных говорится, что они принадлежали Отцу до того, как Он дал им Своего единородного Сына»[74]. В противоположность этому Барт утверждал, что мы должны говорить, что все содержание божественного предопределения сводится к избранию Иисуса Христа, который как истинный Бог является избирающим, совместно с Отцом и Духом, Себя как истинного человека, избираемого, который есть Божья явленная благодать для нас как человек, всецело послушный Богу даже до смерти на кресте, призывающий нас веровать в Него и открывающий нам, что мы сыны Бога, нашего Отца[75]. В избрании Иисусом Христом принятия на Себя ради Себя грешного человека мы понимаем, что на Божьем превечном совете Сам Бог в Своем Сыне отвержен Собою вместо человека, так чтобы человек не был отвергнут: «Предопределение означает, что от самой вечности Бог предопределил оправдание человека ценою Себя Самого. Это значит, Бог предрешил, что на месте оправдываемого Он Сам будет умирать и оставленным, и отверженным – Агнец, закланный от основания мира»[76].
   Но этот акт Бога – определение Себя через Свой завет с человеком во Христе, через предопределение Христом Себя как Бога для нас как одного из нас, – явно должен иметь радикальные последствия.
   Если Иисус Христос как Бог избирает Себя от вечности, но во времени, стать виновным в восстании против Себя, в которое был вовлечен человек[77], то есть Бог желает прежде всех времен стать во времени Иисусом из Назарета, Богом для нас, то Бог Сам в Себе тогда определяется от вечности как Отец Иисуса Христа, а Дух Святой есть Дух Отца и Дух Иисуса Христа[78].
   Нельзя отступить назад от этого вечного Божьего выбора открыть Себя в Иисусе Христе к некоему безликому Logos asarkos[79]: «В этом первичном решении Бог не избирает только Себя Одного. В этом выборе Себя Он избирает также другого, того другого, который есть человек»[80]. Однако если Божья воля о Себе неразрывно связана с Его выбором человека в Иисусе Христе, то, похоже, это потребует творения, которое будет существовать как театр Божьей славы[81]. В действительности Барт утверждает, что творение содержится в воле Бога – «внешнее основание Завета», – каковой завет с человеком во Христе, как мы только что видели, является определяющим для Божьего бытия, но более важно в божественном постановлении, что «Завет – внутреннее основание творения»[82]. Поскольку Иисус Христос, Слово, ставшее плотью, существует в превечном совете Бога, необходимо, чтобы Бог был Творцом[83]. Творение – в Иисусе Христе как избирающем и избранном – тогда будет иметь необходимое отношение к воле и бытию Бога. Таким образом, очевидно, что все богословские учения, включая, по всей видимости, и учение о Боге, принимают форму учения о нашем искуплении в Иисусе Христе. Однако выводы становятся куда более запутанными, как только Барт берется за подробную разработку трудного вопроса о божественной свободе, любви и необходимости.
   Проблема интерпретации Барта по этому вопросу заключается в том, что он настаивает, с одной стороны, на необходимости отношения Бога к Иисусу Христу и, соответственно, к миру – так как Христос нераздельно истинный Бог и истинный человек – как в Его воле, так и в Его бытии, а с другой стороны, противореча самому себе, он настаивает на необязательности (случайности) отношения Бога к миру, как в Его воле, так и в Его бытии. Что касается Божьей воли, Барт воспринимает проводимое Фомой Аквинатом различение[84] между Божьей волей, направленной на Себя Самого как Бога, и Его волей, направленной на отличное от Него Самого – творение. В желании Себя как Бога и любви к Себе как к Богу, Божья воля – это Его природа, точно так же как человеческая воля, по утверждению Аквината, в своем желании имеет естественную тенденцию к счастью[85].
   Божья свобода или от-Себя-бытие (aseity – отрицание зависимости от производящей причины. – Прим. перев.) по отношению к Себе состоит в Его свободе, не определяемой ничем, кроме Него как Бога, и она проявлена в рождении Отцом Сына, и от нее же Он изводит вместе с Сыном Духа Их любви. Он не может не желать («волить») Себя как Отца, Сына и Святого Духа, ибо тогда Он перестал бы быть Богом. Рождение Богом Себя, – утверждает Барт вслед за Иоанном Дамаскином, – это eργον φυσεω (хотя здесь воля – θέλησι – и природа – φύσι – одно и то же), по контрасту с творением, которое является просто eργον θελησεω’[86]. Божье желание творения в качестве работы воли как таковой – это Его творение из ничего, в каковом акте Он, соответственно, не перестает быть Богом, вне зависимости от того, желает Он творения или нет[87]. Таким образом, первое проявление воли – это необходимый акт природы, без которого Бог не может быть Богом (т. е. Он не свободен не желать Себя Самого), в то время как второе – это акт воли, которую Бог волен проявить или нет (т. е. Он свободен пожелать творение или нет).
   Барт имеет дело с различными пониманиями необходимости и свободы. С одной стороны, необходимость относится к природе, которая «сама в себе» не может быть иной, разве что она перестала бы быть собой и стала бы другой природой. Отсюда следует, что для Бога необходимо быть Богом, и Он является таковым через рождение Своего Единородного Сына. Это можно назвать «непреложной необходимостью». С другой стороны, необходимость относится к принуждению, которое прилагается к предмету либо как движущая и механическая причина (толчок), либо как конечная причина, подразумевающая, что цели нельзя достичь без данного предмета. Это можно назвать «принудительной необходимостью»[88]. Аквинат и Барт утверждают, что божественное рождение Богом Сына может быть описано как непреложная необходимость, но, конечно, не как принудительная необходимость. Совершенно вне зависимости от того, считаем ли мы само понятие «непреложной необходимости» своего рода богословской игрой слов с целью сохранить внешние знаки различия между Творцом и сотворенным[89], стоит рассмотреть вопрос, не находится ли Бог (и поистине также творение) под принудительной необходимостью, поскольку избрание Иисусом Христом Себя вместо человека принуждает всю реальность соответствовать необходимому искуплению. Если это не представляется принудительным, то не можем ли мы утверждать, что, поскольку воля Иисуса Христа едина с волей Бога как Троицы, избрание Иисусом Христом Себя ради нашего спасения есть непреложная необходимость для Бога, поскольку без этого Он перестал бы быть «Отцом Иисуса Христа»?[90]
   В богословии Барта также задействованы два понимания свободы. Он пользуется понятием свободы, которое «негативно», поскольку божественная свобода понимается как полное отсутствие каких бы то ни было ограничений, кроме, конечно, накладываемых божественной природой как таковой. При таком негативном понимании свободы можно сказать, что Бог свободен творить мир, поскольку над Ним не властны никакие ограничения или необходимость творить его. Однако и наоборот, исходя из этого негативного понимания свободы, Бог не свободен перестать быть Собой как Богом (т. е. здесь Он подчинен необходимости), так как Его природа вынуждает Его рождать Своего Сына и т. д. Но Барт также ставил перед собой задачу выразить отношение творения к Божьему существу любящего, и в этом контексте он пользуется, еще больше запутывая проблему, не только «негативным», но и «позитивным» пониманием, как мы в скором времени убедимся. В целом, богословие Барта в контексте его рассуждения о божественной воле и творении находится в прямом противоречии с его же более поздним подведением всего богословия под главенство учения об искуплении. Ибо как нам согласовать тот факт, что воля Бога, направленная на Себя Самого, отличается от Его воли, направленной на творение, с более поздним утверждением, что избрание Богом Себя для воплощения есть акт Иисуса Христа, тождественный («не существует воли Божьей отдельно от воли Иисуса Христа»)[91] божественной воле, действующей во внутритроичном бытии?
   Разрабатывая проблему Божественной сущности, Барт предлагает «позитивное» определение свободы. Божья способность любить необходима, так как в этом состоит Его Сущность – быть Тем, кто любит[92]. Мы приняты в Божью вечную любовь к Нему Самому. Иначе говоря, Бог не нуждается в творении как объекте, отдельном от Него Самого, для того, чтобы любить Себя Самого, потому что Он самодостаточен для Себя как объект любви. Бог решил по чистой благодати считать нас любимыми, потому что точно так же Он мог бы считать нас нелюбимыми. Когда мы говорим, что Божья способность любить необходима, мы имеем в виду, что Его Сущность заключена в Нем Самом, а поскольку Его Сущность – это акт любви к Себе Самому, мы говорим, что Он свободен в Себе Самом, не будучи ограниченным ни тем, что Он творит (трансцендентность), ни Своим самораскрытием в любви, как если бы Он был ограничен. «Он может, а также и хочет быть ограниченным»[93] – как Бог с нами, Иисус Христос (имманентность).
   Однако Барт не хочет, чтобы Бог был заключен в ловушку в Себе Самом, лишенный возможности принять плоть как Иисус Христос, – Бог должен быть «свободен также по отношению к Своей свободе»[94], поэтому Барт доказывает, что Бог есть любовь, заключающая подлинную инаковость в Себе Самом[95], свободу внутри Троицы дифференцировать Себя от Себя[96], и что эта Его свобода заключается в сущности Бога любви. Однако он также хочет избежать превращения Бога в статический идеал любви, который не может не любить, так что Бог оказывался бы скованным Своей собственной любящей природой и превращался бы в «мировой принцип»[97]. Так он связывает понятия свободы и любви воедино в Божьей реально явленной жизни, доказывая, что Бог в жизни, в Своем бытии в качестве свободного существа, любит Себя («Но Бог любит, и в этом действии живет»)[98]. Но как Бог живет, будучи любовью? Барт вновь повторяет, что мы не можем «отставать от Бога – отставать от Бога в Его откровении нам – пытаясь вопрошать и определять, что есть Он», и потому должны повторять, что воистину Бог любит Себя и мир свободно от вечности в Иисусе Христе[99].
   Но не вернулись ли мы к исходному пункту, оставшись с той же самой проблемой: Барт хочет сказать, что Бог не нуждается в творении, поскольку Он свободен (как в негативном, так и в позитивном смысле), но одновременно его представление о Божьей свободе как свободной вечной любви к творению во Христе видимо противоречит этой аргументации? По Барту, творение, а с творением и Иисус Христос как истинный Бог и истинный Человек (поскольку одно не может разделиться надвое, следуя собственной критике Бартом extra Calvinisticum), а Он от вечности избирает Сам Себя, чтобы вступить в борьбу за нас и ради нашего спасения, – так вот, творение, так сказать, не имеет никакой необходимости, никакого онтологического основания в жизни Божьей, кроме того, что Иисус Христос есть совершенное выражение свободной любви, которая является Божественной жизнью. Именно в этой христологической точке напряжения рушатся проводимые Бартом различения между Божьей свободой и необходимостью по отношению к творению. Яснее всего это заметно по его утверждению божественной необходимости творения, прежде им отрицавшейся, – необходимости, происходящей из самой природы Божьей любви к нам в Иисусе Христе. Он заявляет, что Иисус Христос предстоит на «Божьем превечном совете в свободе Своей любви», откуда следует, что «несомненно, не было никакой иной необходимости, кроме Его собственной свободной любви»[100]. Бог просто обязан быть Творцом мира, если Ему предстоит вечно любить это творение в Иисусе Христе: «Если под Сыном и Словом Божьим мы понимаем конкретно Иисуса – Христа, – соответственно, истинного Бога и истинного Человека, как Он предстоял на совете Божьем от вечности и прежде творения, то мы можем ясно осознать, что Богу не только подобало и было достойно, но и с необходимостью следовало быть Творцом»[101]. Но это, по всей видимости, противоречит более раннему заявлению Барта, что Бог не нуждается в другом, отличном от Себя, чтобы любить Себя.
   Поль Д. Мольнар в большом исследовании, вдохновленном Бартом и защищающем необходимость божественной свободы и имманентную Троицу против разных современных богословов, не проясняет этот спорный вопрос, но, кажется, считает его решенным, когда заявляет, что без имманентной Троицы Бог не может быть свободен в выборе: быть Ему или не быть нашим благодатным Искупителем[102]. Но этим, конечно, не объясняется, почему Барт не сводит воедино разрозненные пункты своего богословия. С одной стороны, он утверждает, что нельзя ссылаться на Logos asarkos, Слово Божье как абстракцию, т. е. – многократно повторяет он – нельзя пытаться узнать Бога помимо Иисуса Христа. Но затем он противоречит самому себе, негативно приписывая подлинность этому Слову, заявляя, что Logos asarkos и Logos ensarkos – не одно и то же: «Второе “Лицо” Божества в Себе и как таковое не есть Бог Примиритель. В Себе и как таковой Он не Deus pro nobis, ни онтологически, ни эпистемологически»[103].
   В чем причина непоследовательности бартовской мысли? Скорее всего, он не смог прийти к такому пониманию божественной свободы, которое свело бы воедино негативные и позитивные определения свободы, не погружаясь при этом в «фатальную спекуляцию» о сущности и действии Logos asarkos по отношению к Иисусу Христу как Избирающему и Избранному[104]. Это приводит его к метафизической спекуляции, почти барочной в своей избыточности. Теперь мы обратимся к Булгакову.
II. Булгаков и Бог как Абсолютно-Относительный
   Булгаков, и в этом его сходство с Бартом, утверждает, что нельзя понять Бога вне Его отношения к миру, вне Его деятельности, в которой Он встречается со Своим собственным творением. Однако, в полную противоположность Барту, как я попытаюсь показать, а в конечном счете и противореча самому себе, он начинает аргументацию не с избрания Христом Себя для нас, но с природы Абсолюта Самого в Себе[105]. Для Булгакова Бог – Абсолют. И вслед за отцами церкви он говорит о Боге как об Отце. Но Абсолют никогда не заключен всецело в Себе, но всегда обращен к другому, и этот другой – мир. В дальнейшем, излагая мысли Булгакова, я сосредоточусь на его понимании Бога как Абсолюта, ибо те проблемы, которые, с точки зрения Барта, возможно помыслить только изнутри исторического события распятия Христова, для Булгакова, напротив, укоренены прежде всего (прежде истории) в Абсолюте. Именно по этой причине я попытаюсь показать, что богословие творения и искупления у Булгакова представляются чем-то вроде дополнения его софиологии.
   Булгаков утверждает, что Бог всецело в Себе, как абсолютная абсолютность, отстраненный от каких бы то ни было отношений, сокрытый Бог в Своем ледяном храме, Бог, которому поклонялись Плотин и неоплатоники, просто не существует: «Бог существует практически лишь как энергия, Бог же в Себе, Deus absconditus, просто “не существует”, Он есть тьма Абсолютного, к которому неприменимо даже и бытие»[106]. Такое божество, скованное Своей собственной трансцендентностью, – это Бог Кальвина и ислама, – полагает Булгаков[107]. Булгакову легко сделать их мишенью, однако такого монстра можно найти (и Булгаков признает это в «Свете невечернем») даже в отдельных фрагментах Псевдо-Дионисия Ареопагита[108]. Для Псевдо-Дионисия Бог, который именуется «Троица» и «Единица», не может даже содержаться в этих именованиях. «Мы используем имена Троица и Единица для Того, кто, на самом деле, за пределами всякого имени, называя это трансцендентной сущностью над всякой сущностью [τη τριαδική και ενιαία θεωννμία την ύπερώννμον ονομάζομεν, τόις οΰσι την ύπερυύσιον]»[109]. Поистине, Бог настолько превыше всех вещей, существующих в рамках противопоставления «наличие-отсутствие», что «мы даже не можем назвать это именем добра»[110], а добро в платоновском смысле – это то, что истинно есть, как говорит нам Дионисий: «Имя, которое наиболее почитаемо»[111]. Таким образом, Бог должен быть обнажен от Своих имен, поскольку ни одно имя не соответствует Его сокрытой сущности. Этот путь освобождения себя от Бога с целью обрести Бога в единении пролегает даже за пределами оппозиции утверждения и отрицания[112]. Тогда Бог как Абсолют для Псевдо-Дионисия, – заключает Булгаков, – есть абсолютное НИЧТО[113]:
   «Мы делаем утверждения и отрицания [τάς θέσεις και αφαιρέσεις]того, что находится рядом с ним, но никогда не его, потому что оно за пределами всякого утверждения, будучи совершенной и единственной причиной всех вещей [έπει και ύπίρ πάσαν θέσιν εστιν ή παντελής και έφνιαία των πάντων αιτία], и, будучи, благодаря своей все превосходящей простой и абсолютной природе, свободным от всякого ограничения, за пределами всякого ограничения, оно также за пределами всякого отрицания [υπέρ πασαν αφαίρεσιν]»[114].
   Такой Бог Отец, – говорит Булгаков, – это «дурной метафизический кошмар, от которого тварь ищет сокрыться в своей имманентности», чтобы не быть замороженной этим «ледяным Абсолютным»[115]. Творение прячется в тепле и изобилии своего собственного мира, не признавая Абсолютное апофатиков, и в своем непризнании Абсолютного (агностицизме) оно уходит в практический атеизм с вытекающим отсюда апофеозом космоса (миро-божием)[116]. Абсолютное просто совершает метафизическое самоубийство, не имея границ, которыми можно было бы его определить:
   «Однако не только религиозно, но и философски эта идея трансцендентного Бога разлагается в противоречиях. Как чистая Трансцендентность, она доступна лишь апофатике, которая говорит о ней свое всяческое не, абсолютное НЕ. Но ведь это абсолютное не немо и пусто, его просто нет, ибо оно резонирует, лишь отражаясь от некоего да. Иными словами, в чисто апофатическом, отрицательном определении абсолютное не реализуемо для мысли, его – нет. Ледяное пространство безвоздушности онтологически пусто от всякого бытия, есть neant (небытие). Оно начинает быть лишь при наличии границы и определенности: άπειρον (беспредельное) изнемогает, не имея для себя πέρας (предела). Оно получает некую видимость бытия, лишь постоянно отступая, отталкиваясь от всякой границы, уходя в пустоту бесконечности. Оно есть в этом смысле пустая, «дурная бесконечность», которая не умеет для себя кончиться, замкнуться в самодовлеемости. Оно есть тень небытия, тень тени, тень самого себя. Или – надо, наконец, просто сказать: его нет. Ему не свойственно бытие, и это есть вовсе не привилегия абсолютности, а просто предел его крайней бедности – πενία, которая и есть небытие. Абсолютное, таким образом понятое, есть то ничто, “из” которого Бог сотворил мир, но в нем самом, в пустоте его, нет творящего начала, и оно не Бог»[117].
   С одной стороны, методологически, радикальная апофатика разрушит саму себя, если не будет сопровождаться соответствующей катафатикой с положительным понятием о Боге, основанным на Божьем самооткровении[118]. С другой стороны, субъективно, Абсолют должен быть во взаимоотношениях с другим (даже если он не ограничен этим другим), чтобы не самоуничтожиться как субъект. Это коренится в природе каждого субъекта как духа, как существа, фундаментально настроенного на отношения, или, говоря языком другого русского мыслителя ХХ столетия, «диалогического». Здесь Булгаков опирается на Фихте (дополненного Шеллингом), который оказал на Булгакова значительное влияние, хотя и был подвергнут им критике за интеллектуализм[119]. Здесь следовало бы сделать экскурс в оригинальное учение Фихте, чтобы посмотреть, как Булгаков адаптирует его мысль в своем позднем систематическом богословии.
   Опыт (Erfahrung), по Фихте, понимается в терминах представлений (Vorstellungen), под которыми он подразумевает то, что «поставлено перед» (vorgestellt) умом, то есть «представлено» (vorstellen)[120]. По Фихте, в сознании существуют два типа представлений. Первый соединен с «чувством собственной свободы», в то время как второй соединен с «чувством необходимости»[121]. Примером первого типа служит «гармония». Ее существование не имеет никаких других оснований, кроме утверждения, что она существует. По отношению к таким представлениям, соединенным с чувством свободы, неразумен вопрос, почему «гармония», поставленная «перед сознанием», положена в ее конкретной форме, а не в какой-либо другой. Ведь эта форма присуща ей просто потому, что Я ее так определил[122]. Как Фихте сказал в другой работе: «Дело обстоит так, потому что я делаю его таким»[123]. Пример второго типа представления можно найти в таком объекте, как стена. Такое представление, в отличие от первого типа, совершенно не зависит от конкретного утверждения о нем или от моего решения. Как только я подумаю о конкретной стене как о твердой и белой, так уже не смогу думать об этой же самой стене как о голубой и лишенной твердости, как если бы это была «стена воды». Таким образом, представляя своим мысленным взором конкретную стену, человек движим уже скорее чувством необходимости, чем чувством свободы. Фихте утверждает, что эта система представлений, соединенных с чувством необходимости, и есть то, что мы обычно называем опытом. Задача философии состоит в том, чтобы объяснить основание как этой системы, так и связанного с ней чувства необходимости[124].
   Фихте утверждает, что можно в совершенстве понять опыт как систему представлений Я о себе. Метод начинается с интеллектуального созерцания, Tathandlung («факт/действование») или изначально свободного действия «я», полагающего себя.
   Таким образом, это одновременно и «изначальное для Я» Tatsache – «факт» полагания Я («непосредственный факт сознания»), и Handlung – «действие» полагания Я («непосредственное созерцание действования»). В соответствии с этим Фихте говорит, что благодаря непосредственному созерцанию субъект способен знать то, «что он делает, ибо он – это делает»[125]. Так, если я выступаю перед аудиторией, я знаю только, что «Я» выступаю перед аудиторией, потому что в данный момент, как и во всякий иной момент выступления, я обладаю интеллектуальным созерцанием (intellektuelle Anschauung): мой акт говорения направлен на аудиторию, находящуюся передо мной, и говорю именно я, а не кто-то другой. Но тогда ясно, что интеллектуальное созерцание или «непосредственное сознание того, что я действую, и того, что за действие я совершаю»[126], – это «непосредственный факт сознания»[127]. Например, было бы так же верно сказать, что я мог бы не осознавать наличие аудитории, если бы не мой изначально свободный акт чистого самополагания («все сознание покоится на самосознании и обусловлено им»[128]). Для «Я» самосознание может возникнуть только как результат других интеллектуальных актов (ощущение, концептуализация и т. д.) в дополнение к интеллектуальному созерцанию («созерцание никогда не появляется одно, как полный акт сознания»[129]).
   Итак, «как только Я существует для самого себя, то необходимо возникает для него также и бытие вне его»[130]. В тот миг, когда Я пытается осознать себя как в чистом виде собственную деятельность, оно полагает себя как объект по отношению к другим объектам, «обуславливающим» Я: «Самосознание и сознание чего-то, что не есть мы сами, необходимо связаны друг с другом»[131].
   Таким образом, самосознание связано с опытом как системой представлений, «сопровождающихся чувством необходимости»[132]. Изначальное «Я» интеллектуального созерцания, следовательно, абстрагируется как представление «Я в себе», обусловленное «не-Я», способствующим синтезу обусловленного Я, которое само обусловлено «не-Я» и т. д., до тех пор, «пока не будут до конца исчерпаны условия обнаруженного вначале, и оно не будет вполне понято в своей возможности»[133].
   Эта игра «Я» и «не-Я» как основание и для опыта субъекта, и для осуществления природы была осмыслена Шеллингом[134]. То новое, что внесено им в эту схему, заключалось в понимании Я и не-Я как проявлений Абсолюта (в отличие от Фихте и Гегеля, у которых Абсолют вечно полагает свое же абсолютное отрицание): «необходимость саморазличия единой абсолютности на субъект и объект»[135]. Это саморазличие абсолютного повторяется в природе через разные ступени воплощения бесконечного в конечном. Это движение от единства к различию или от бесконечного к конечному, от различия к единству или от конкретного к универсальному и, наконец, к абсолютному тождеству[136].
   Позднее эти идеи подробнее были развиты в философии свободы Шеллинга. Абсолютный Дух, по Шеллингу, эволюционирует от своего абсолютного бытия как изначально индифферентного основания свободы, Urgrund, предшествующего антитезисам[137]. Эта
   Первопричина (Urgrund) разделяется на два вечных начала, и затем они объединяются со своей основой в любви, составляющей идеальную природу Абсолютного Духа как абсолютной личности и абсолютного тождества[138]. Через это объединение Духом безосновное может пронизывать все вещи и в то же время быть отдельным от них: «Над духом находится первоначальное безосновное, уже не не-различенность (безразличие) и все-таки не тождество обоих начал, а всеобщее, одинаковое по отношению ко всему и тем не менее ничем не затронутое единство, свободное от всего, но проникающее во все милосердие – одним словом, любовь, которая есть все во всем»[139]. Абсолютное, таким образом, развивается из свободной безосновности и поэтому свободно по определению.
   Однако Шеллинг утверждает, что Божье переживание мира, Его собственное самосознание, нельзя понимать как анархическое, как дикое и неупорядоченное самопорождение фантастических химер, как нельзя и приписывать ему обезличенную данность, ограничение, но Божье бытие как абсолютно свободное является упорядоченной свободой, и каждый абсолютно свободный акт происходит из внутренней необходимости Его абсолютной природы[140]. Абсолютная свобода есть абсолютная необходимость.
   Так, Бог не совещался Сам с Собой с тем, чтобы сотворить наилучший из возможных миров, но свободно избрал сотворение мира, основанного на необходимости Его природы как любви и добра[141]. Поскольку Бог как Дух есть единство безосновного с рождающейся из него дуальностью, а Его идеальная природа – любовь, то существуют два совечных начала самооткровения как творения. Первое – это бессознательная «воля основы», то есть воля безначального Единого. Она стремится породить самого себя, развернуться как становящееся существо, и этого развертывания нельзя избежать, хотя она и не подвержена принуждению. Другое начало – это сознательная «воля любви», посредством которой Слово изрекается в природу и Бог делает Себя личностью[142]. Эта воля абсолютно свободна, так же как и абсолютно сознательна. Итак, творение Богом мира абсолютно свободно, потому что оно абсолютно неизбежно через соединение Духом двух воль: воли основы и воли любви.
   Но как адаптирует две эти системы Булгаков? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно вначале понять, что он подразумевает под духом.
   Дух для Булгакова, как и ранее для Фихте, – это свободное «действенное самоположение»[143], и в этой самополагающей деятельности дух живет как самосознающее существо. Но, в отличие от Фихте, Булгаков считал основополагающим для духа тот факт, что их самосознание есть саморазличение между upoctaciq и oucia, которые, в терминологии Шеллинга, являются субъектом и объектом в дифференциации в единстве. Ипостась как субъект имеет свою собственную конкретную жизнь, содержание, объект, и она осуществляет себя через это содержание, соединяясь с ним в качестве его основы, живя через него и актуализируя свой потенциал, определяя и раскрывая себя через него, так что оно становится ее выражением как живая душа[144]. Следуя Фихте, Булгаков утверждает, что я, или сотворенный дух, по отношению к своей природе является «фактом-актом» («действенным самоположением», Tathandlung), поскольку природа – это действие (сказуемое), которое он полагает как свою собственную жизнь, но это также и факт реальности, которая одновременно лежит вне его, хотя для него и в нем открывается как его «мир» или «то самое необходимое не-я, которое постулировал Фихте»[145]. Эта жизнь духа по отношению к его природе, ипостаси к сущности (усии), это личное сознание, встреча с собой как не с собой, но от себя, – это единение субъекта и объекта в личном сознании, которое Шеллинг выражал в своей «Философии тождества»:
   «Однако здесь обнаруживается и модальное различие в жизни духа, поскольку одно и то же природное содержание существует для него, с одной стороны, как акт его собственной жизни, творческое самооткровение, а с другой – как факт некоей предлежащей пред ним действительности, – ее собственное бытие по себе, в себе самой. Оно независимо от я, поскольку есть его же собственный акт, творчески положенный я в себе и для себя; однако в действительности своей, в бытии по себе, оно есть и факт, независимый от я, ему предлежащий. Живой и живущий дух открывается самому себе в некоей объективной действительности, имеющей свою собственную реальность. В ней дух живет как в своем доме, в субъективности своей»[146].
   В этом месте мы должны подчеркнуть различие, на которое я прежде ссылался, между сотворенным и несотворенным духом или, более точно, между единоипостасным духом и неипостасным духом как триипостасным. Прежде всего, следует описать сотворенный дух. «Предельная интуиция» сотворенного духа о себе как о единстве я и природы заключает в себе личное самосознание духа[147]. Природа духа – это и не-я, понятое в отрицательном смысле границы я, и понятая в положительном смысле объективная реальность, или мир, который преобразуется я в опыт, будучи полем его жизнедеятельности в процессе становления живой личностью[148]. Дух принципиально «открыт для мира» по самому своему устроению, так как он живет «не своей яйностью», как в абстрактном чистом самопостулировании у Фихте, но в мире и через мир[149]. Тогда природа, как не-я духа, присуща ему изнутри, и, следуя Шеллингу, должна пониматься как включающая в себя не только индивидуальную мысль и эмоциональную жизнь духа, но и жизнь духа в мире, рассмотренную во взаимоотношениях с другими личностями (я, ты, он/она/оно, мы и вы), которые обуславливают (ср. «чувство необходимости» у Фихте) я как становящийся (не абсолютный) или сотворенный дух[150]. Однако вынужденное выходить из самого себя, за свои пределы, чтобы встретиться с другим я, я демонстрирует свою относительность, ибо множественностью абсолютных центров субъективности «свидетельствуется их всех относительность»[151]. Но что такое Абсолютный Дух?
   Абсолютный Дух, как и любой дух, может существовать только в отношениях, и именно поэтому Булгаков не может принять апофатизм в его чистейшей форме. Ведь апофатизм не может постичь тот факт, что Бог содержит божественного другого, и наличие этого другого или онтологическая «ограниченность/граница» (даже если понимать эти термины аналогично) фундаментальна для существования perse. Поистине, Булгаков заходит настолько далеко, что называет Бога «Абсолютно-относительным»[152]. Однако Абсолютный Дух не встречает никаких ограничений (в узком смысле жесткой данности, которая была бы внешней и необходимой для Его существования), поскольку то, с чем Он находится в отношениях, всецело содержится внутри Него, как шеллинговское тождество в единстве.
   То, о чем мы говорим, это, конечно, триипостасность Духа. В отличие от сотворенного духа, который, будучи едино-ипостасной личностью, должен находить не личные модусы бытия во внешнем мире (даже если они ипостазированы в его природе) и потому им обуславливаться, триипостасный, или абсолютный, дух обретает все эти модусы в себе[153]. Далее, если едино-ипостасный дух представляет собой, по преимуществу, статичную реальность без исхождения в мир, то в случае с триипостасным духом его самополагание есть чистая активность (actus purus, или actus purissimus). В Боге Его природа не является фактом, или данностью, с которой Он бы встречался как с четким внешним ограничением, или границей (хотя это и «граница» в том смысле, что происходит встреча с реальным другим), но эта природа представляет собой божественный предвечный акт Божий, и поэтому следует сказать, что Божья природа как чистейшая творческая активность полностью прозрачна для Него[154].
   Божья природа, или божественность (theotes), вечная активность Бога – это Божественная София как божественный мир Бога[155]. По существу, София как божественный мир – это жизнь и сила Божья как премудрость, слава, Богочеловечество и тело[156], которые присущи Ему как Его собственное содержание. Это содержание – не просто абстрактные «свойства» Божьи, но живое целое, или всеединство, или совершенная целостность[157] всей Божьей жизни[158]. Бог владеет Своим собственным бытием, открывая Себя в нем перед Собою и, таким образом, ипостазируя Софию – основание для Своего собственного самооткровения. Она способна осуществить это именно потому, что она не ипостась, но ипостасность. Что Булгаков в точности имел в виду под «ипостасностью», откровенно говоря, неясно, но он точно не имел в виду грубого утверждения, что София – четвертый член Святой Троицы, даже когда описывал ее, вслед за Павлом Флоренским[159], в «Свете невечернем» как «четвертую ипостась»[160]. Скорее, София – живое умное существо или живая реальность//сущность в Боге[161], и, в его более позднем богословии, она и сущность Бога[162], и живое самооткровение в любви Триипостасного Духа. Она всегда полностью ипостазирована в Святой Троице, но не ипостась (хотя она может быть свободно описана как «лицо» и, конечно, существует в себе в качестве «другого»), а божественная способность, «ипостасность». Так, Булгаков утверждает, что София «отвечает» на обращенную к ней любовь Божью взаимной или ответной, хотя и не ипостасной, любовью[163]. Именно таков смысл знаменитого выражения «вечная женственность», означающего, что София – это пассивно-активная любовь или состояние «ответной обращенности»[164]. Бог как Троица любит Себя в Своем самооткровении в Софии как «любовь любви»[165], и, поскольку София – ипостасность, ответная обращенность, вечная женственность, она может любить Бога в ответ. По этой причине Булгаков считает, что София может быть изображена в облике некоего духовного существа («не ипостась, но ипостасность»), каковым и является ее классическое изображение в виде красного «ангела» на новгородской иконе Софии Премудрости Божией: «Это и вообще не есть изображение отдельной ангельской ипостаси, нет, это есть образ всего умного мира, божественного всеединства в Софии. Оно само не имеет своей собственной ипостаси, но лишь способность ипостасироваться, становиться природой и содержанием всякой ипостаси, а потому оно и может быть изображаемо лишь в свете этого ипостасирования, как живое и личное существо. Одним словом, изображение огненного ангела означает: не ипостась, но ипостасность, или Божественная София»[166].
   Итак, Бог, по существу, Абсолютно-относителен по отношению к Себе как Триипостасному Духу, живущему Своей собственной природой как Софией, которая представляет собой не ипостась, но ипостасность и которую Он воспринимает как живую реальность в Своем собственном самооткровении. Каждая ипостась открывает Себя перед другими ипостасями в их общей сущности (ousia) или Софии/Любви полнотой самоотдачи и самоистощания этой самой ипостаси. «Бог есть София», но не «София есть Бог», поскольку Бог как Дух обладает Софией, и это означает, что Бог по отношению к Себе как всеединству есть самоотверженная любовь[167]. Эта божественная жизнь само-полагания Триипостасного Духа в Софии – это одновременно и любовь и кенозис: «Это актуальное самополагание есть любовь: пламенники божественной триипостаси вспыхивают в каждом из ипостасных центров, лишь чтобы соединяться, отождествляться между собою, в исхождении из себя в другого, в пламенно самоотвергающейся личной любви»[168]. Любовь как кенозис[169] – это поистине основная тема всего булгаковского богословия и тот аспект его мысли, основанный на встрече с Распятым, опустошившим Себя нашего ради спасения, который может, если окажется возможным помыслить его вне софиологии, в конечном счете стать тем аспектом его богословия, который будет одобрен Церковью для ее будущего троичного учения. В чем же он состоит?
   Отец как Первопричина рождает Своего Единородного Сына и в этом рождении отдает Свое бытие в абсолютном самоотвержении Другому: «Рождение для Отца есть самоопустошение, отдание Себя и Своего Другому, жертвенный экстаз всесожигающей, ревнующей о Другом Любви»[170]. Сын пассивно воспринимает Свое бытие от Отца как Единородный, будучи тем самым всецело опустошен во имя Отца, принося Себя в вечную жертву тем, что Сам Он нем как Слово Другого: «Сыновство есть уже предвечный кенозис»[171]. Святой Дух исходит от Отца и почивает на Сыне. Это исхождение – способ завершения Божьей природы, определяемой рождением Сына Отцом Говорящим. Святой Дух – это единство двоицы в бесконечной дифференциации (раздельноличности), то есть их «ипостасное отношение», которым они раскрывают Себя друг перед другом, носящее имя любовь[172]. Затем «местом действия» становится творение[173], в котором экстатическая любовь Троицы выплескивается наружу, а именно в творение, где Отец выходит за пределы Себя Самого как Бога ради мира – повторяя в творении предвечную жертву любви, аналогичную рождению Им Своего Сына – и потому становится для мира Абсолютным-Относительным, посылая Сына Своего из недр Божества в мир[174]; где Сын входит в творение как Слово Божье, сотворяющее мир, знаменуя Свое уничижение или самоопустошение как вечной жертвы Отца за мир[175]; и где Дух Святой выходит вовне из вечности Божества, в которой Он зависит от Сына как ипостасная любовь Отца и Сына, и «как бы становится становлением мира, осуществлением его содержания», как Отчая любовь к Своему Сыну, проявленная в творении, через творение[176]. Наконец, драма достигает своей развязки в страсти Христовой[177]. Отец отдает Своего Сына на крестную смерть ради жизни мира, отпуская Свое собственное Слово в ничто и этим духовно соучаствуя в жертве Любви[178]; Сын опустошает Себя от Своего Божества до той предельной точки, когда это Божество претерпевает смерть или всю силу богооставленности[179]; а Дух Святой удерживает Свое присутствие от Сына в Его страдании[180], до тех пор, пока не соединится с Ним вновь в Воскресении и Вознесении, чтобы затем быть излитым на мир в Пятидесятнице.
   Теперь мы можем видеть, что Бог, по Булгакову, – это Бог Абсолютно-Относительный по самой Своей природе как Триипостасный Дух, раскрывающий Себя в Софии. Другими словами, Бог не был бы Богом, если бы Он не был Абсолютно-Относительным. Кажется, что Булгаков ссылается на непреложную необходимость Барта и его традиции. Однако, вразрез с этой традицией, он рассматривает мир как часть онтологического устроения Бога как Абсолютного Духа, который должен необходимо находиться в отношениях, ибо, если Он не находится в отношениях, Он перестает быть Богом. Здесь, конечно, присутствует риск ввержения творения в искупление с его знаменитым «панэнтеизмом» (так у Булгакова, в другой русской транскрипции «панентеизм». – Прим. пер.), поскольку, если творение – это Его самополагание в становлении (София Тварная есть не что иное, как София Божественная, умаленная до становления в «ничто», и две Софии в конечном счете суть одна)[181], то это, судя по всему, не оставляет места для тварности, которая не была бы онтологически зеркалом божественности. Булгаков заявляет, что его панэнтеизм – это «благочестивый пантеизм», но не пантеизм, понимаемый как «нечестивое обожение мира», или «миробожие»[182]. Однако трудно понять, как его благочестивый пантеизм не приводит к тому же самому конечному результату нечестивого миробожия или божественного монизма. Творение и, соответственно, искупление вводится в богословскую картину Булгакова как своего рода необходимое приложение или необходимое выражение Божьей природы как Бога-Любви, как любит называть Его Булгаков[183]. Божий статус Творца, если Бог должен любить, чтобы быть Богом, а любовью называется само-отдающееся отношение к другому, – это просто необходимое выражение Божьего существа как Абсолютного Духа, который есть любовь.
   Абсолют как Бог, по Булгакову, имеет два образа бытия. Во-первых, Бог существует как Триипостасный Дух, Троица в Единице и Единица в Троице, как я подробно показал, и это существование есть Его бытие-по-Себе, или бытие-в-Себе[184], которое, вслед за Шеллингом, раскрывается как Его предвечное неизменное блаженство, в котором Божья свобода всецело едина с Его необходимостью. Во-вторых, Бог также существует в свободе, в соответствии с которой Он может отвергнуть блаженство Своей сущности, изменяя образ проявления этой сущности, входя в становление, ограничивая Себя принятием изменения и процесса в сотворении и искуплении мира, и это Божье бытие-для-Себя[185]. Здесь рассуждения Булгакова почти созвучны отдельным местам из Барта, когда он говорит, что Божье бытие-для-Себя – это свобода и от-Себя-бытие[186] без какой-либо формы необходимости, которая замкнула бы Бога в Себе, не давая Ему изживать Свою природу в мире[187]. Он утверждает, что Божье бытие-по-Себе, конечно, неизменно в том смысле, что Святая Троица не претерпевает ни тени изменения и как «имманентная» Троица трансцендентна Троице «икономической», хотя одновременно есть Она же сама в Ее основе[188]. Свобода, – продолжает он, – это не «отрицательная свобода пустоты, заполняемая безграничными возможностями произвола», но предвечная положительная «онтологическая свобода», в которой Бог живет Своей природой, а значит, являясь Богом любви, которая «изливается за пределы самого Божества во вне-Божественное, Богом же полагаемое бытие-небытие, т. е. творение»[189]. Такова природа Божья как синтез свободы и необходимости, когда в Своих свободных действиях Он с необходимостью должен действовать исходя из Своего существа. Но здесь мы должны напомнить, что проблема булгаковского богословия не в том, что Бог замкнут в Себе, но в том, что бытие Божье превращено в «мировой принцип». Бог не может не творить и не искупать нас, потому что Он как Абсолютный Дух есть любовь по определению.
   Проще говоря, Бог не может не быть Творцом, потому что Он Абсолютно-Относителен и как Абсолютно-Относительный есть Бог-Любовь[190]. Понятие, находимое у Барта и заимствованное им у Аквината, что Бог может избирать, творить Ему мир или нет, Булгаков рассматривает как простой «окказионализм» (такая божественная воля – это «абсолютный индетерминизм и произвол»), укорененный в антропоморфизме западного богословия в целом и Фомы Аквинского, разделявшего волю и интеллект в Боге[191], в частности. Такой богословский подход является неподобающим по отношению к божественной сущности. Бог не мог устраниться от творения мира, так как оно проистекало из самой Его жизни. В рассуждении Булгакова здесь слышится отзвук Шеллинга с его необходимой «волей основы», побуждаемой воспроизводить себя в творении (хотя создается впечатление, что он просто смешивает это с шеллингианской «волей любви»), с утверждением, что Бог абсолютно желает творить: «И если можно говорить о воле к творению в Боге, то эта воля, как синоним свободы, не есть антропоморфная воля, которая может по самому характеру своему хотеть или не хотеть, но Божественная, которая неизменно и абсолютно хочет»[192]. Булгаков говорит, что, с одной стороны, Бог не нуждается в творении мира (вспомним здесь Шеллинга, Гегеля и др.) для самовосполнения, потому что в Своей триипостасности Он содержит Все, а значит, и является исчерпывающей полнотой. Однако, с другой стороны, продолжает он, противореча самому себе, Бог нуждается в мире, который не мог не быть сотворен, но это нужда для самого мира, а не для Бога[193]. Но эта нужда вовсе не представляется нуждой для мира, несмотря на все заверения Булгакова в обратном, потому что Бог нуждается в мире для Себя (т. е. для Своего самоопределения/само-устроения), поскольку Бог есть любовь, и, значит, Он должен любить до пределов возможного, каковой может быть только любовь, охватывающая творение: «Бог есть любовь, а любви свойственно любить и расширяться в любви»[194]. Творение и Бог как любовь (т. е. Абсолютное-Любовь=Творец-Бог: «Бог есть Любовь, а стало быть, есть и Творец»)[195] – это составная часть концепции Бога как Абсолютно-Относительного, и без творения Бог перестал бы быть Богом по определению. Это не божественный детерминизм, – убеждает он, – а естественная, неизбежная, детерминативная необходимость, так как Бог сочетает в Себе свободу и необходимость как упорядоченную свободную любовь[196]: «Бог сотворил мир не для Себя, но для мира, движимый не ограничиваемой даже самим Божеством, во вне Его изливающейся любовью. И в этом смысле мир не мог быть не сотворен, он необходим для Бога, однако не необходимостью природной, ради собственного восполнения, и не необходимостью, извне наложенной (ибо для Бога не существует никакого извне), но необходимостью любви, которая не может не любить и в самой [себе] являет и осуществляет тождество и неразличимость свободы и необходимости. Ибо любовь свободна по естеству своему, но она и не произвольна в своей свободе, определяемая внутренним гладом, «законом» любви. Поэтому наличие творения и отношения к нему входят в полноту самого понятия Бога, оно не может быть из него устранено как случайное, «несущественное», могущее быть или не быть. Его не может не быть. Абсолютное, Бог в Себе, вне отношения к творению, как Он понимается в богословии, есть абстракция, условная отвлеченность, в которой рассматривается существо Божие. Конкретно же оно просто не существует, ибо отношение к миру и бытие для мира принадлежит к образу бытия Божия, неотделимо от Него. Абсолютное есть Бог, – Оно существует и может быть понято только в отношении к миру. Существует Бог-Творец, а не в себе замкнутое, ледяное Абсолютное. Бог же есть понятие относительное, уже включающее в себя отношение к миру»[197].
   Свобода у Булгакова, как и у Барта, представляет собой в конечном счете не отрицательную размытость апофатизма, но положительное утверждение о самобытности существа (лат. aseitas от a se – от себя, «от-себя-бытие»), или способности действовать от самого себя (самопричинность)[198], и для Бога это означает действовать исходя из Своей природы как любви. Данная идея – это, по сути своей, творческое переосмысление традиционного представления о непреложной неизбежности, но оно не выдерживает критики не только потому, что у Булгакова ставится акцент больше на необходимости, чем на свободе, так как Бог пойман в ловушку обязательности быть мировым принципом по самой Своей онтологической структуре, а не по Своей жизни, избирающей быть ради мира во Христе (несмотря на булгаковские рассуждения о Софии как actuspurissimus). Но – и этой последней критикой мы завершим анализ, проведенный в этом разделе, – данная идея неудовлетворительна еще и потому, что представляет свободную благодать Божью в Иисусе Христе всего лишь послесловием, простым расширением Бога как Абсолютно-Относительного, предопределенным в кенотическом бытии Софии еще прежде веков.
   Часть проблемы с системой Булгакова – и здесь мы должны следовать Барту – в том, что у него Бог-Любовь является таковым именно как Абсолют, а не в Своей свободной жизни любви, которая тождественна выбору Иисуса Христа быть Агнцем, закланным от основания мира. Однако Булгаков понимает воплощение как предопределенное, и в этом они едины с Бартом, но только потому, что оно повторяет в конечном мире отношения Логоса к Софии как Богочеловечеству[199]. По Булгакову, грехопадение не было предопределено, поскольку сотворенная свобода допускала любой набор возможностей, только одной из которых было грехопадение, хотя тварная человеческая изменчивость, основанная на небытии, и делала этот выбор наиболее вероятным[200]. Тем не менее Бог в Своем предвидении знал, что человек падет, и послал Сына Своего принять плоть. Булгаков считает вопрос о воплощении Логоса в случае, если бы грехопадение не произошло, во-первых, нереальным вариантом (casus irrealis), а во-вторых, неподобающим Богу, потому что в этом случае Его свободное волеизъявление ставилось бы в зависимость от грехопадения. Хотя Булгаков и соглашается с православной традицией в одном, что боговоплощение было вызвано немедленной нуждой в искуплении человека, его более важной предрешенной причиной, к которой мы и были предопределены, было желание Бога воссоединиться со Своим творением: обожить его[201]. Однако Булгаков рассматривает обожение как преодоление тварности, и это, похоже, подразумевает, что сама наша человечность, поскольку она не есть проявление Софии и потому изменчива, несовершенна и основана на небытии, должна быть поглощена божественной жизнью[202]. Далее следует признать, что понимание Булгаковым обожения – это просто разновидность его детерминизма любви, Божий план быть всем во всем, описанный Булгаковым как «софийный детерминизм»[203], который Христос просто привел в действие, когда принял плоть; это онтологический закон, обусловленный самой структурой Божьей и вписанный в творение: что мир должен стать Софией. И, поистине, его софиология, где две природы Логоса – Божественная София и Тварная София, последняя из которых в своем образе отмечена чертами Богочеловечества и потому дает творению софийную способность к бесконечному, – такая его софиология делает невозможным никакое отклонение с этого пути монизма любви[204]. Поскольку мы предопределены к славе во Христе, это толкование обожения – минус двухсофийная христология – могло бы рассматриваться как чисто позитивное и вполне творческое переформулирование Халкедона, в чем и состояло намерение Булгакова. Но, к сожалению, такой софийный детерминизм творения зеркально отражает Божий собственный божественный детерминизм и лишь демонстрирует в финале неудачу всей попытки Булгакова начать не с Христа распятого, но с Бога-Любви как Абсолютно-Относительного[205].
Часть III и Заключение. Булгаков и Барт: синтез идей
   Я достаточно подробно представил взгляды Барта и Булгакова на проблему божественной свободы и необходимости любви, но остается предложить краткий синтез их позиций. Барт, – как я показал, – пошел недостаточно далеко в последовательном укоренении всего своего богословия, включая доктрины Бога и творения, в доктрине избрания. Булгаков, напротив, попался в ловушку той самой проблемы, которой Барт стремился избежать, то есть он превратил природу Бога как любви в мировой принцип. У Барта Logos asarkos, словно призрак, преследует богословие и вызывает вопрос, действительно ли мы имеем подлинное единение во Христе. У Булгакова Бог сковывается Своей собственной природой как свободной, абсолютной жертвенной любовью. Остается только наметить некоторые предварительные пути совместного размышления этих двух мыслителей над темами свободы, необходимости и любви.
   Точкой отсчета должен стать подход Барта, кладущего в основание богословия учение об избрании, но его следует дополнить некоторыми идеями Булгакова. Мы должны начать с мысли об избрании Христом самого Себя как вступающего в конфликт ради нашего спасения, потому что этим самым осуществлением спасения раскрывается природа Бога как любви. Булгаков не заблуждался, веря, что Бог есть любовь в самом Себе, но он сбился с пути, доказывая это с помощью спекулятивной метафизики Абсолюта вместо богословия, которое начиналось бы с откровения триединой любви в Иисусе Христе. Здесь мы можем прежде всего обратиться к пониманию двух воль во Христе Максимом Исповедником.
   Максим утверждает, что у нас есть два типа воли. Под волей он подразумевает, вслед за Климентом Александрийским, движущую силу, направленную на то, что сотворено Богом ей во благо, то есть на собственно естественное: «сила, которая желает того, что естественно»[206]. Каждый человек как совокупность тела и разумной души естественным образом обладает этим свойством целенаправленного желания бытия, которое Максим называет «естественной волей». Естественная воля – это один аспект существования по образу божественной природы, то есть божественная природа – «само-определяющая» (αυτεξούσιος), и все, существующее по ее образу, – также[207]. В дополнение к естественной воле Максим говорит о «гномической воле», каковое понятие можно приблизительно перевести как «наклонность». Максим говорит о гномической воле как позитивно, так и негативно. Положительное состоит в том, что человек выбирает, в соответствии со своей естественной наклонностью, то добро, избрания которого и хочет от него Бог: «Разумные существа естественно движутся, направляемые к цели в соответствии со своей γνώμη на основании их благополучия»[208]. Быть склонным к благу и избирать в соответствии с благом, а не в соответствии со своим «я», – значит подражать Богу, который есть подлинное благо: «По существу благ Един Бог; по настроению же души (γνώμη) один Богу подражатель»[209]. В этом антропологическом аспекте гномическая воля представляется лишь иным аспектом воли естественной.
   Однако чаще Максим говорит о гномической воле негативно, как о само-наклонности к страстному, то есть к тому, что прямо противоречит благу и Богу: «Гномическая воля – это самостоятельно избранный импульс и движение ума к чему бы то ни было [Θέλημα γνωμικόν έστιν, ή έφ ’έκατερα τού λογισμού αυθαίρετος ορμή τε και κίνησις]»[210] или «стремление разума конкретного человека, движимое мнением»[211]. Этот негативный аспект гномической воли особенно подчеркивается в христологических размышлениях Максима. Здесь Максим непреклонен в утверждении, что Христос не имел человеческой гномической воли, противостоящей неуклонной направленности божественной воли Бога. Поскольку именно «различием гномических воль» или наклонностей порождается «грех и наше отделение от Бога. Ибо зло состоит не в чем ином, как в этом отличии нашей гномической воли от божественной воли»[212]. Христос имел две природы с двумя волями, обе из которых естественны: одна божественная и одна человеческая. Однако естественная человеческая воля Христа настолько полно формировалась Его естественной божественной волей, что в этой синергии нельзя усмотреть никакого источника противостояния, ни даже самой возможности склониться к чему-то иному[213].
   Христос не колебался в выборе, следовать или не следовать Своему Отцу. Это не так, как если бы Христос имел намерение следовать Богу, и случилось, что Он просто избрал так и делать. Молитва Христа в Гефсиманском саду («Отче! О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! Впрочем не Моя воля, но Твоя да будет» (Лк 22:42)), в аргументации Максима[214] должна быть понята не в смысле некоего экзистенциального обдумывания, будет или нет наилучшим решением следовать воле Отца, но как свидетельство совершенной и свободной от настроения покорности Его человеческой воли Его божественной воле, которая есть то же самое, что воля Отца. Но как нам описать содержание акта подлинной синергии Христовой человеческой воли с Его божественной волей так, чтобы наше избрание, совершаемое в выборе Христа отправиться в страну далече, не казалось простой прихотью Логоса? Здесь нам послужит руководством булгаковская интерпретация Шеллинга.
   Когда Христос выбирает последовать путем креста, избирает Себя, безгрешного, сделаться для нас жертвою за грех, «чтобы мы в Нем сделались праведными пред Богом» (2 Кор 5:21), Он делает выбор свободно – человеческая воля с божественной волей – в соответствии со Своей божественной природой, которая в этом выборе сообщает свои свойства Его человеческой природе. Этот выбор Христа избрать Себя навеки, чтобы стать виновным в противостоянии против Себя Самого, в которое был вовлечен человек, проистекает из самой природы Бога, ибо она во Христе как Агнце, на которого были возложены наши беззакония, оставленном Своим Отцом, но не отверзающем уст Своих, будучи ведомым на заклание («Отче! Прости им, ибо не знают, что делают» (Лк 23:34)), покуда Он не предал Дух Свой Отцу, вскричав громко, – во Христе она, как мы можем ясно видеть, является самоопустошающейся любовью. Итак, свободный выбор Христа, как мы видим, не был произвольным, как если бы он мог быть другим, однако не был он и вынужденным, как если бы устроение Самого Бога предопределяло дар. Не принуждена Его воля и избирать между равно благословенными путями, как бы на перекрестке, но это выбор непреложный, предопределенная свобода сотворенной воли, следующей божественной природе божественной воли, которая всегда избирает, как мы видим из жизни нашего Господа, то, что является радостью для Его творения, просто потому, что Он любит его во Христе. Более того, этот выбор совершенно един с волей Святой Троицы[215] и делает все творение сценой Божьей предвечной мудрости и славы.
   Если воля Иисуса Христа отправиться в страну далече и это божественное самопредание является для Него неотъемлемой составной частью Самого Себя[216], волей Бога как Троицы, то творение принимает совершенно иной характер, чем если бы мы просто считали его неизбежным излиянием Абсолютного Духа или благим решением Бога. Творение в свете креста становится сценой само-избрания Христа за людей, ради нашего спасения. Оно всецело предназначено для этого выбора, прежде всего, как выражение Божьего завета мира с человечеством (искупление), но и более глубоко, как средоточие Божьего единения с человеком и в человеке – се, Человек! Как воссоединение с Богом не только всего человечества, но и всего космоса, дабы он был возглавляем Духом. В восстановлении Христом человека, в восстановлении в человеке как в микрокосме всего творения, Дух делается главой человека*, и человек, соответственно, становится определенно духовным существом, но это духовное главенство может произойти только потому, что Дух уже пребывает на Христе, почиет на Нем, то есть: «Он Сам делается главою Духа»[217]. Таким образом, быть носителем Духа значит быть носителем Христа, а быть под главенством Духа значит быть под главенством Христа. Поскольку творение возглавляется Христом, от самого своего основания оно отмечено присутствием закланного Агнца, как учили не только Барт и Булгаков, последний из которых писал: «Крест Христов вписан в творение уже при самом его возникновении, и уже в его начальном акте мир призван к принятию в недра свои Божества»[218], – но и все отцы, начиная с Иустина и Иринея[219]. Но если распятый Христос «крестообразно запечатлен на всем»[220] во вселенной, поскольку выбор Христа быть избранным ради человека лежит в основе предвечного выбора во времени, которым образуется творение, то мы должны пойти еще дальше и утверждать, что человек был сотворен и искуплен одновременно в Слове креста. Ириней выражает это знаменитой и загадочной фразой, что Христос был распят прежде всех веков и поэтому человек был сотворен в Нем, чтобы быть искупленным в Нем: «Ибо поскольку Он имел предсуществование как Спаситель, было необходимо также вызвать к существованию то, чему, может быть, предстояло быть спасенным, чтобы существование Того, кто спасает, не было тщетным»[221]. Тогда творение и спасение совпадают в Христовом самоизбрании Себя на крест[222]. Но тогда почему Ему надо было приходить в эти последние времена? Христос из Своей преизбыточной любви к человеку приходит в эти последние времена и, вбирая в Себя, исцеляет разрушенную целостность Адама, тем самым утверждая Дух и давая Его нам по-новому[223].
   Было бы, следовательно, ошибкой понимать сущность спасения исключительно как выплату «бесконечного долга» кем-то, имеющим «бесконечную ценность», поскольку цель искупления и причина самоизбрания Христа как вождя нашего спасения, а также избрания человека в Нем (Еф 1:4) – приведение «многих сынов в славу» (Евр 2:10). Наше предназначение, Его избрание нас в Нем – это не предвечное божественное разделение на спасенных и осужденных к погибели (оставим в стороне вопрос о Божьем предвечном определении, быть мне слесарем или доктором) и не финальное осуществление абсолютной любви, которая по самой своей природе должна с необходимостью (хотя настаивается, что каким-то образом это будет свободно) поглотить всю вселенную, чтобы Бог мог стать Все во всем. Нет, когда мы говорим, что наше предназначение во Христе, мы имеем в виду наше предназначение как усыновленных детей к преображению воскресения («искупления тела нашего» (Рим 8:23)), что означает быть едиными с Богом как едины Отец и Сын (Ин 21:17). Нам предстоит просиять как солнцу в Царстве Отца нашего (Мф 13:43) тем же светом, каким Сын Божий просиял на Фаворе и который открылся в славе Креста. Это означает уже не быть рабами, но сынами и наследниками (Гал 4:7). Обожение – это подлинная свобода в Иисусе Христе, ибо «где Дух Господень, там свобода» (2 Кор 3:17). Слово, Сын Божий, стало сыном Человеческим, который пострадал на кресте, чтобы мы могли быть приняты в жизнь Слова и получили усыновление вечного безначального Отца, усыновление, которым мы «восходим к Богу»[224]. В Иисусе Христе мы соделываемся «причастниками Божеского естества» (2 Пет 1:4). Христос стал тем, чем надлежит быть нам, чтобы сделать нас тем, что есть Он. Однако эта форма обожения – не потеря человеческой природы, но ее обновление и преображение Духом Отца, Духом Любви, в Иисусе Христе, который есть избирающий и избираемый, Агнец, закланный от основания мира, Бог и подлинный, свободный и живой Человек, почему и Ириней Лионский мог писать, что «где Дух Отца – там живой человек»[225].
   Богословие и Барта и Булгакова может быть осмыслено критически. Поистине, осмысление их богословия по вопросам божественной свободы и необходимости любви может стать не только введением в новое систематическое богословие Христа распятого, но и путем к осуществлению на деле воссоединения церквей. Только через труд по систематизации восточного православного и западного богословия Бог может даровать нам подлинно экуменическое богословие, чтобы Церковь продолжала оживлять мир Дыханием Духа, исходящим на творение из обоих легких Христа.

   Перевела с английского Татьяна Прохорова

ВОсприятие о. Сергия Булгакова в Италии
Н. Валентини, М. Талалай

   Отец Сергий Булгаков – один из немногих русских религиозных мыслителей первой половины ХХ века, получивших признание в современном католическом богословии. Вместе с о. Павлом Флоренским, Л. Шестовым, Н. Бердяевым С. Булгаков был в последние годы заново открыт в Италии, вызвав немалый интерес у читателей. Результат такого интереса – ряд переводов работ Булгакова на итальянский, а также появление посвященных ему научных статей, отличающихся весьма высоким уровнем.
   Если протестантское богословие осталось довольно равнодушным к русскому богословию в целом и к теме софиологии в частности (для софиологии Булгаков остается знаковой фигурой), то в среде итальянских католических богословов религиозная мысль России вызывает растущее увлечение.
   Словарная статья «Bulgakov» сегодня присутствует в самых различных итальянских богословских и философских справочниках и энциклопедиях. Из наиболее значительных статей укажем в первую очередь (в хронологическом порядке) следующие: «Grande Enciclopedia Cattolica» («Большая Католическая Энциклопедия», Рим, 1949), автор Б. Шульце (B. Schultze); «Lessico dei teologi del sec. XX» («Словарь богословов ХХ века», Брешия: Queriniana, 1978), автор Ф. Херр (F. Herr); «Grande Dizionario delle Religioni» («Большой Словарь религий», Генуя: Marietti, 1990), автор К. Андронников. Заметим, впрочем, что эти статьи были написаны иностранными авторами, преимущественно немецкими католиками. Одна из первых итальянских статей вышла в томе «La teologia contemporanea» («Современное богословие», Турин: Marietti, 1980) за подписью группы авторов – Ф. Ардуссо, Дж. Ферретти, А.-М. Пасторе и У. Перроне. Здесь была подчеркнута софиологическая составляющая у Булгакова и отмечено, что у него Святая София предстает силой, через которую «Божественная реальность фонтанирует под каждой мирской реальностью».
   Достаточно скрупулезные разъяснения взглядов Булгакова, с особым вниманием к российскому социокультурному контексту, где они формировались, представлены в ряде монографий преимущественно исторического характера. Среди них – книги известного специалиста по российскому народничеству Ф. Вентури «Intellettuali, popolo e rivoluzione» («Интеллектуалы, народ и революция», Турин:
   Einaudi, 1954), одного из самых плодовитых русистов В. Страды «Il marxismo legale in Russia» («Легальный марксизм в России», Турин: Einaudi, 1979); П.-Ч. Бори и П. Беттиоло «Movimenti religiosi in Russia prima della Rivoluzione (1905–1917)» («Религиозные движения в предреволюционной России», Брешия: Queriniana, 1981). Последнюю публикацию выделим особенно за ее проницательный исторический анализ. Один из ее авторов, Пьер-Чезаре Бори, профессор кафедры моральной философии Болонского университета, первым представил итальянской публике Булгакова, подготовив квалифицированные переводы нескольких его важнейших работ, в первую очередь – «Утешитель» («Il Paraclito», Болонья: Dehoniane, 1971). Крайне интересна его общая интерпретация творчества Булгакова, представленная в пространном Введении к сборнику работ Булгакова «Il prezzo del progresso» («Цена прогресса», Генуя: Marietti, 1984), куда вошли статьи из книг «От марксизма к идеализму» и «Два града». Несколько позднее П.-Ч. Бори расширил и несколько видоизменил этот текст для своей обобщающей монографии «La Madonna di S. Sisto di Raffaello. Studi sulla cultura russa» («Сикстинская Мадонна Рафаэля. Исследования по русской культуре», Болонья: Il Mulino, 1990). Бори интерпретирует социально-политический период Булгакова как подготовку к этапу богословскому, подчеркивает последовательность перехода русского мыслителя от марксизма к идеализму и позднее – к новым духовным основам.
   Не менее значительна, хотя и не получившая широкого отклика, работа богослова Андреа Иооса (Joos). Его перу принадлежит замечательный очерк «Il cuore dell’umanta: la conciliaritа» («Сердце человечества: соборность»), включенный в сборник «Teologie a confronto» («Сравнительное богословие», Виченца: LIEF, 1982). Автор с большим воодушевлением разбирает особенности экклезиологических перспектив у Булгакова, приписывая Церкви витальную динамику соборности. Особое внимание Иооса обращено на мистические связи соборности в ее человеческом и церковном откровениях – с тем, чтобы потом перейти к связи между тайной соборности и экклезиальным кенозисом.
   Также почти незамеченным остался труд, который, однако, заслуживает специального упоминания. Это – докторская диссертация А. Ломаццо, защищенная в 1974 г. на миланском Папском богословском факультете (Pontificia facultas theologica mediolanensis) известного римского Папского Восточного института (Pontificio Istituto Orientale). В диссертации «La processione dello Spirito Santo nei teologi russi dell’ultimo cinquantennio» («Исхождение Святого Духа в русском богословии за последние полвека») повышенное внимание уделено булгаковской концепции исхождения Святого Духа в герменевтическом ключе.
   Тем не менее до настоящего времени наиболее заметный вклад в итальянскую «булгаковиану» внес богослов Марчелло Бордони. В своем фундаментальном труде «Gesü di Nazareth, Signore e Cristo» («Иисус Назарянин, Господь и Христос», Рим: Cittа Nuova, 1986) Бордони предпринял серьезную попытку по установлению связи между христологией и софиологией мыслителя.
   Несколько позднее сходный герменевтический подход нашел глубокого и методичного интерпретатора в лице Пьеро Коды, профессора Латеранского Папского университета и в настоящее время президента Ассоциации итальянских богословов. Кода опубликовал целую серию работ об о. Сергии Булгакове, среди которых на первое место по оригинальности и тщательности проработки следует поставить «L’altro di Dio. Rivelazione e kenosi in S. Bulgakov» («Другое у Бога. Откровение и кенозис у С. Булгакова», Рим: Cittа Nuova, 1998). В центре внимания автора – центризм оставленного и воскресшего Христа, данный в экуменической перспективе, как отправной пункт к тринитарной тайне Любви Божией и устремленности человеческой личности, созданной по образу Божию, к свободе и к взаимообмену Любви. У Коды в особенности оригинально соединение кенотического и социологического подхода, открывающее новые горизонты для булгаковской мысли. Необыкновенно сильно автор заявляет тезис – уже прозвучавший у него в Предисловии к булгаковскому «Агнцу Божьему» («L’Agnello di Dio», Рим: Cittа Nuova, 1991; пер. Н. Вентура) – об оригинальности и актуальности христологии Булгакова и вместе с тем о значении его софиологии как общего ключа ко всей его системе, без которого невозможны как верная интерпретация, так и новые исследования его богословской мысли. Согласно автору, наиболее увлекательная составляющая у Булгакова – это смешение мистического созерцания и исторической практики, порождающее волнующий, насыщенный неожиданными поворотами маршрут мысли. Ценным приложением к книге является перевод «Софиологии смерти», осуществленный Джованни Гуайтой, видным специалистом по истории Русской церкви.
   Пьеро Кода стал и автором самой последней итальянской монографии о Булгакове, которая называется просто «Sergej Bulgakov». Она вышла в 2003 г. как 11-й выпуск замечательной серии «Novecento Teologico» («Богословие ХХ века»), издаваемой брешианским издательством «Morcelliana». Благодаря уникальной издательской инициативе итальянская публика имеет возможность познакомиться с целой галереей современных богословов (Морис Блондель, Карл Барт, Анри де Любак и др.)[226]. В этой книге Кода реконструирует духовную и интеллектуальную параболу Булгакова, сосредоточившись, в первую очередь, на его грандиозной богословской трилогии и на оригинальности его богословского метода. По издательской традиции выпуски серии сопровождаются приложениями, представляющими ранее не издававшиеся на итальянском сочинения авторов, которым эти выпуски посвящены. На сей раз таким приложением стали «Главы о троичности», никогда прежде не выходившие под одной обложкой[227]. Переводчиком выступил туринский специалист по русскому богословию Грациано Лингва. Тщательно подготовленное издание, снабженное библиографическим аппаратом, вызвало положительную критику в итальянской прессе[228].
   К богословию Булгакова обратился и один из авторов настоящей статьи[229]. В книге, озаглавленной «Память и Воскресение у П. Флоренского и С. Булгакова», Н. Валентини показывает, что у Булгакова ключом к мистериям христианской веры – от сотворения и до воплощения, от откровения на кресте и до воскресения – служит строгая кенотическая доктрина, раскрывающая «таинство униженной любви» и кенозис Бога, то есть «добровольное самоограничение во имя Божественной любви». Бог Сам Себя «низводит» для того, чтобы жить в гуще человеческого существования, чтобы приять и вместить в себя человеческую ипостась наряду с божественной. Подобное богословие кенозиса, где божественное таинство пресуществляется через «униженную любовь», находит опору в Пресвятой Троице, достигая апогея в Пасхальном Событии, однако не только в Страстях Господних и Его смерти, но и в Воскресении и в Прославлении. В этом – радикализм булгаковского богословия.
   В последние годы итальянцы смогли получить переводы как богословской трилогии Булгакова – уже упомянутый выше «Агнец Божий», «Утешитель» («Il Paraclito», Болонья: EDB, 1987; пер. Ф. Маркезе), «Невеста Агнца» («La Sposa dell’Agnello», Болонья: EDB, 1991, пер. Ч. Рицци) – так и некоторых его «малых» работ. Помимо уже упомянутых, вошедших в состав монографий Пьеро Коды, назовем в первую очередь «Неопалимую купину» («Il roveto ardente», Чинизелло-Бальзамо: San Paolo, 1998; пер. Р Д’Антига), «У стен Херсониса» («Alle mura di Chersoneso e altri scritti»[230], Милан: La casa di Matriona, 1998; пер. Дж. Парравичини) и «Свет невечерний» («La Luce senza tramonto», Рим: Lipa, 2002; пер. М. Кампателли). На последней книге нам хотелось бы остановиться особо, так как ее переводчик и редактор Мария Кампателли является не только директором экуменического издательства «Lipa», весьма внимательного к православной культуре, но и глубоким знатоком творчества Булгакова. Она посвятила ему свое диссертационное исследование при Папском Восточном институте («Экклезиология и софиология культуры в книге С. Булгакова “У стен Херсониса”»[231]). Многие положения этой диссертации вошли в глубокое и обширное Предисловие к книге, где Кампателли сосредоточилась на экклезиологических и социологических аспектах теории культуры у Булгакова, соотнеся ее догматические корни с церковным опытом.
   Особую «булгаковскую» линию развивают специалисты по христианской и, в частности, русско-православной эстетике, группа которых сложилась при кафедре философии Туринского университета (Пьеро Кода, кстати, тоже выученик этой кафедры)[232]. У истоков этого течения стоит Нинфа Боско, в настоящее время – профессор моральной философии при Туринском университете. Она начала свой исследовательский путь с интереса к Владимиру Соловьеву, выпустив после первой монографии (1978) серию других работ. Закономерным был ее приход к сравнительному анализу богословия, и в особенности софиологии, Соловьева и Булгакова, проведенному в весьма убедительной форме[233]. Коллега Нинфы Боско, Грациано Лингва, защитивший в Туринском университете диссертацию по эстетико-философской программе о. Павла Флоренского, также недавно обратился к Булгакову, опубликовав небольшую монографию[234]. Среди других итальянских исследователей, так или иначе занимавшихся мыслителем, назовем Л. Зака (специалиста по Флоренскому), автора трех специальных статей, и Дж. Марани, написавшего диссертацию о концепции личности у Булгакова[235].
   Растущий интерес к творчеству Булгакова отразился и в факте проведения первой в Италии конференции, посвященной исключительно этому русскому мыслителю, прошедшей 29 марта 2003 г. в Падуе под названием «Личность и труды о. Сергия Булгакова». Ее основным инициатором стал Итало-русский экуменический центр им. Владимира Соловьева при поддержке епархиальных властей Падуи. Конференция завершила собою триптих ежегодных научных встреч, первую из которых (2001 г.) посвятили Владимиру Соловьеву, а вторую (2002 г.) – о. Павлу Флоренскому. Всего было представлено четыре доклада. Первые два подготовили известные в Италии специалисты по Соловьеву Лоренцо Альтиссимо (доклад «Сергей Булгаков – человек») и Адриано Дель Аста («Сергей Булгаков и марксизм»), а два других – уже упомянутые выше «булгаковеды» Мария Кампателли («О. Сергий Булгаков и экуменизм») и Чезаре Рицци («С. Булгаков, богослов “божественного человечества”»).
   Таким образом, по мере ознакомления итальянской публики как с творчеством православного мыслителя, так и с глубокими его интерпретациями, растет крайняя заинтересованность его философскими и религиозными трудами, удивление и восхищение их грандиозностью. Кроме того, читатель открывает для себя его изысканный литературный стиль. Проникнуться ясным покоем его мысли, впрочем, никогда не было задачей простой, но теперь на помощь приходят различные публикации, хотя многие работы Булгакова, в особенности в области философии, еще ждут своего итальянского переводчика.

Общественный идеал С. Н. Булгакова в западноевропейском философском контексте
Е. М. Амелина

   Проблема общественного идеала у видного русского мыслителя С. Н. Булгакова (1871–1944) ставилась в религиозно-философском аспекте. Как последователь философии всеединства В. Соловьева, высшую цель общественного развития он связывал с богочеловечеством[236]. Движение к этой цели рассматривалось как постепенный процесс «накопления добра» и нравственного воспитания человечества. Булгаков подчеркивал, что именно общественный идеал определяет духовное содержание эпохи, дает направленность историческому развитию. Наличие общественного идеала, считал философ, это непременное условие существования государств и народов. В то же время, как бывший марксист, он признавал важную роль тех объективных условий, в которых протекает социальная жизнь. Размышления над «философией хозяйства» занимали значительное место в его творчестве.
   Представления об общественном идеале формировались у С. Булгакова под влиянием как русской (славянофилы, Ф. Достоевский, В. Соловьев), так и западноевропейской философской мысли. Само отношение философа к западной мысли определялось идущими от В. Соловьева синтезирующими установками, признанием важности всего того истинного, что заключала в себе западная мысль. В данной работе мы остановимся на взглядах тех мыслителей, которые в наибольшей степени повлияли на формирование представлений об общественном идеале у философа. К ним, с нашей точки зрения, относятся Платон, немецкие классики, неокантианцы, М. Вебер и К. Маркс.
   Представления Платона об общественном идеале были восприняты Булгаковым как отправная точка в собственных рассуждениях о государстве и обществе. Платон, с его точки зрения, первым дал абсолютный нравственный критерий политической и общественной жизни. Платон актуален, утверждал Булгаков, не только потому, что сумел сформулировать социальные вопросы как вопросы этические. Плодотворность его взглядов для современной экономической жизни связана с идеей руководящей роли духовной аристократии в ней. Не карикатурный буржуа, не продажная верхушка, а представители аристократов духа призваны быть «капитанами труда», «вождями промышленности» современных государств. Благородный «идеал социал-аристократизма, господства мудрецов (и вместе с тем праведников)» должен быть, подчеркивал он, применен к решению нынешних экономических проблем. К сожалению, сетовал мыслитель, эта идея находится в небрежении и «далеко еще не в полной мере оценена современниками»[237]. Булгаков положительно оценивал аскетическую этику, наложившую отпечаток на общественный идеал античного философа. Аскетизм Платона, считал он, не был проповедью опрощения. Напротив, он ставил задачи достижения культуры и сохранения высших ценностей. Платон, писал русский философ, в своих социальных планах предстал как художник и культурный эстет, для которого «создание и сохранение известного стиля жизни чрезвычайно дорого»[238].
   Вместе с тем Булгаков был убежден, что общественный идеал античного классика страдает ограниченностью. Она связана, во-первых, с тем, что хозяйственная деятельность как деятельность по очеловечиванию мира совершенно отсутствует в платонизме. Само хозяйство вызывает у Платона аристократическую брезгливость, которая вносит принцип кастового деления человечества, «ибо нельзя же иначе освободиться от цепей хозяйства, как сложивши его на плечи других людей»[239]. Только христианство, подчеркивает Булгаков, осудило антиэкономический аристократизм античности и сумело признать достоинство труда через пример трудовой жизни апостолов, сказав словами апостола Павла: «Кто не работает, да не ест». Упрекая Платона в антиэкономизме, Булгаков творчески использовал его идею мировой души для объяснения процессов экономической жизни. Он указывал, что вопрос о всеобщем (трансцендентном) субъекте хозяйства рассматривается им в платоническом ракурсе. Субъектом хозяйства является не коллектив или собирательное целое, но «живое единство духовных сил и потенций», а это есть «не что иное, как мировая душа учений Платона, Плотина, Беме, Шеллинга, Баадера и Вл. Соловьева»[240].
   Другая ограниченность идеала Платона порождена, по мнению Булгакова, неискоренимым человеческим стремлением увидеть завершение истории, узреть «очертания грядущего града». При такой установке преходящие характеристики принимаются за окончательные. «Один за другим, – писал Булгаков, – создаются эти земные идеалы, мысленно построяется земной град, разрабатывается его план и чертеж. В античном мире мечта эта всего ярче выразилась в «Политейе» Платона, построившего земной град по типу языческого монастыря»[241]. У Платона, считал философ, отсутствует идея эволюции и историческая перспектива. У него нельзя найти ответа на вопрос о том, что будет после осуществления его проекта и какова судьба тех, кто не вписался в этот проект. В целом заслуга античного классика состоит в том, что он обозначил социальную ситуацию, «когда ответ уже напряженно нужен», но не может быть получен языком старой эпохи. Платон, делает вывод философ, стал «пророком, подготовляющим христианство». Он остановился у преддверия новой эпохи, смысл которой смог выразить уже другой выдающийся мыслитель – Августин Блаженный.
   На представления С. Булгакова об общественном идеале значительное влияние оказала и философия И. Канта, которую он трактовал как «центральный пункт, через который движется вся новейшая философия»[242]. Если Платон начал построение своего общественного идеала с государства, то Кант – с человека, его природы и сущности. Для С. Булгакова, так же как и для Канта, было очевидно, что идеальным строем можно считать лишь тот, где один человек рассматривает другого как высшую цель и высшую ценность и ни в коем случае не как средство для удовлетворения посторонних, внешних целей, сколь бы возвышенными они ни казались. Так же как и немецкий классик, Булгаков считал, что идеалы обладают нормативной функцией и «практической силой», лежат в основе совершенствования поступков как регулятивные принципы. Как и Кант, он связывал понятие «идеал» с деятельностью, направленной на совершенствование общества. С. Булгаков воспринял у Канта идею постепенного, мирного и нереволюционного развития общества и государства. В их нормальном функционировании он видел важное завоевание цивилизации, то культурное начало, без которого не может существовать человеческое общежитие. Для русского мыслителя, так же как и для Канта, непреходящей ценностью было движение к идеалу правового строя, где за человеком признаны его неотъемлемые естественные права.
   В то же время С. Булгаков критиковал немецкого классика за дуализм идеала и действительности. Нравственный закон, с его точки зрения, несмотря на абсолютный характер своих велений, осуществляется в конкретных целях, при этом каждая эпоха имеет свою специфическую задачу, зависящую от объективных обстоятельств. Поэтому нравственный закон хотя и абсолютен с точки зрения вечности, но его содержание всегда дано историей. С. Булгаков упрекал Канта также и в том, что его общественный идеал не связан с признанием религиозных оснований. Кантовская гипотеза Бога как субъективной моральной необходимости, указывал он, перечеркивает этические искания философа. Именно религия включает в себя и обосновывает сферу морали. Сам же религиозный догмат, указывал он в работе «Свет невечерний» (1917), «есть плод кафоличного, соборного решения, а не какая-то субъективная истина или каприз». Философ был убежден, что нравственное начало действенно при признании бытия Бога, бессмертия человеческой души и свободы человека.
   Как известно, свой общественный идеал С. Булгаков разрабатывал в полемике с позитивизмом и экономическим детерминизмом. И в этой полемике он неоднократно прибегал к авторитету И. Н. Фихте. Если, согласно позитивистам, абсолютной цели развития не существует, то для Фихте, напротив, не существовало ничего нравственно безразличного там, где действует человеческая воля. Для Булгакова, так же как и для Фихте, свобода начиналась там, где действовала личность как «Я», как живое начало свободы, реализуя свои цели и идеалы. «Как я, как личности, – писал Булгаков, – мы сознаем свою свободу, яйность есть свобода, как это со всей силой выражено в системе Фихте. И перед этим непосредственным, живым само-свидетельством свободы в нашем сознании бессильны уверения детерминизма»[243]. Критикуя субъективно-идеалистический уклон миросозерцания немецкого философа[244], Булгаков высоко ценил те его идеи, в которых утверждалось значение нравственно-религиозных, внутренних духовных связей людей в обществе. Он указывал на важность для России идеи культурной самобытности народа, затронутой Фихте в его «Речах к немецкой нации». Он отмечал верность фихтеанского понимания исторического значения языка, в котором «отпечатывается душа национальности». Ему близки были идеи Фихте, связанные с критикой атомизма и мещанства современного ему западного общества и ответственностью ученого и духовной аристократии перед будущими поколениями.
   На философию С. Булгакова повлияли и взгляды Ф. Шеллинга, связанные с идеей постепенной эволюции природного и социального мира. Русский философ развивал пантеистические идеи Шеллинга о мировой душе как глубинной сущности природы, связав их с софиологической проблематикой. Для Булгакова, как и для позднего Шеллинга, история есть арена действия провидения, противоборства добра и зла. У Шеллинга оно осуществляется через ряд прогрессивных фаз, которые он называл «мировыми эпохами», движущимися от состояния, в котором нет свободы, а сознание помрачено злом, к господству добра и царству Бога на земле. Эти идеи оказались родственны и В. Соловьеву и С. Булгакову, развивавшим учение о богочеловечестве. Плодотворной оказалась для Булгакова мысль Шеллинга о постепенном движении человечества к правовому строю и создании «всемирного ареопага народов», состоящего «из представителей всех культурных наций»[245]. Эта мысль Шеллинга стимулировала булгаковскую идею положительного всемирного общения народов на основе синтеза их цивилизационных и духовных достижений. Новая, еще не найденная цивилизация, подчеркивал Булгаков, должна разрешить постоянно стоящую перед человечеством антитезу гедонизма и аскетизма, прав духа и прав плоти, предоставив каждому народу условия свободного и творческого развития. В то же время во многом благодаря Шеллингу в постановку проблемы общественного идеала у Булгакова влилась мистико-художественная струя, вследствие чего вопрос о путях и средствах разрешения тех противоречий, которые сложились на рубеже веков в России, стал уходить в мистическую плоскость.
   Гегелевское влияние на С. Булгакова осуществлялось главным образом через философию В. Соловьева. В отличие от Гегеля, для него, как и для В. Соловьева, субъектом развития является не абсолютная идея, а человечество – живой организм, обладающий одновременно и материальной, и духовной структурами. С. Булгаков воспринял такие плодотворные стороны гегелевской концепции общественного идеала, как диалектический подход, историзм, содержательное понимание идеала, постановку проблемы соотношения абсолютного и относительного в ходе его реализации. Вслед за В. Соловьевым Булгаков критиковал панлогизм Гегеля, говорил о «люциферианской гордости», «самозамкнутости» абсолютной системы Гегеля. Он подчеркивал, что сосредоточенность немецкого классика на формально-логической стороне дела привела к тому, что он не смог найти надлежащее место многообразию явлений природной действительности[246]. В отличие от Гегеля, у которого историческая перспектива окончательно замыкалась на установлении бюргерско-бюрократических порядков в Пруссии Фридриха-Вильгельма III, С. Булгаков в своей философии истории утверждал невозможность увидеть конечные очертания истории и переводил решение данного вопроса в религиозно-мистическую плоскость.
   На представления С. Булгакова об общественном идеале повлияли не только классики идеализма, но и философы новой генерации: неокантианцы и М. Вебер. Европейское неокантианство стимулировало изменение отношения философа к марксизму. Для С. Булгакова наиболее значимыми авторитетами в этом плане были Р. Штаммлер и Г. Риккерт. Под влиянием работы Р. Штаммлера «Хозяйство и право с точки зрения материалистического понимания истории» (1896) он подверг критике марксистский детерминизм. Р. Штаммлер, считал С. Булгаков, вскрыл коренное противоречие марксизма, показав, что тот одновременно и постулирует неизбежность наступления социалистического строя, и обращается к свободной воле человека для участия в наступлении этого строя. Социалистический строй оказывается одновременно результатом причинной зависимости и идеалом долженствования для свободной воли. Это основное противоречие марксизма, по мнению философа, нельзя понять иначе как «деревянное железо или железное дерево». «Как справедливо замечает Штаммлер, – писал Булгаков, – нельзя основать партии, ставящей целью содействовать наступлению лунного затмения»[247].
   Заслугу Р. Штаммлера Булгаков связывал также и с тем, что он сумел «пробить глухую стену» марксистского детерминистического фатализма благодаря учению о свободе и вытекающей из него идеи автономности социального идеала. Кроме того, именно Р. Штаммлер напомнил об относительности закона причинности, представляющего собой лишь условие познания, а не абсолютный принцип. Эти заслуги немецкого неокантианца соседствовали, по мнению русского мыслителя, с такими недостатками его доктрины, как дуализм причинности и долженствования и отсутствие связи между идеалом и его практическим осуществлением. Взгляды Штаммлера страдали незавершенностью, отсутствием целостности.
   Не меньшее влияние оказал на булгаковскую критику марксизма и Г. Риккерт, в особенности его работа «Границы естественнонаучного образования понятий» (СПб., 1903). Важнейшим выводом, который был воспринят Булгаковым от Г. Риккерта, стал тезис о неспособности социологии к научным предсказаниям и установлению исторических «законов». Нельзя, утверждал Булгаков вслед за Риккертом, найти раз и навсегда данный «закон развития общества», а следовательно, естественнонаучные обобщения марксизма – это эмпирические обобщения для данного времени. Ошибка марксизма в том, что он держится на заведомо неверном положении о «не индивидуальности индивидуального», типичности и закономерности того, что заведомо отрицает эту типичность и закономерность. Но принимать сегодняшние тенденции за вечные ненаучно. Это фантазерство и донкихотство[248].
   Близка была Булгакову мысль Г. Риккерта о важности соотнесения исторических явлений с нравственными ценностями. Благодаря такому соотнесению, считал С. Булгаков, мы получаем возможность «распознавать добро и зло» в сложной действительности и бороться со злом. Итак, влияние европейского неокантианства на взгляды Булгакова проявилось, как мы видим, в апологии свободы перед лицом экономической необходимости, в идее автономности идеала и в выяснении противоречий марксистского детерминизма.
   С. Булгаков находил много созвучий между веберовской идеей примата религиозного типа этики в процессе возникновения нового типа экономики и собственными взглядами. В статье «Народное хозяйство и религиозная личность» (1909), написанной под влиянием осмысления основополагающих идей «Протестантской этики», а также в монографии «Философия хозяйства» (1912) он подчеркивал самостоятельную и активную роль «духа хозяйства» в историческом развитии. Зрелая политэкономия в лице Вебера, считал мыслитель, приходит к пониманию того, что дух не рефлекс экономических отношений, а самостоятельный фактор. На направленность экономического развития влияет смена хозяйственных мировоззрений, хозяйственная психология, дух хозяйства. Вебер сумел увидеть в этике идеальную побудительную силу, оказывающую реальное воздействие на историю[249].
   Подчеркивая взаимосвязь народного хозяйства и религиозной личности, С. Булгаков указывал на то, что материалистическое понимание истории механизирует общество, устраняет живую человеческую личность, объявляя ее всецело продуктом необходимости. Однако свобода невыводима из опытных данных, связанных естественной необходимостью. И хотя хозяйство обусловливается рядом независящих от человеческого индивида условий природной и общественной среды, в нем есть и свободное творчество. Свобода человека, считал Булгаков, проявляется уже в трудовом процессе, «в ходе трудового, хозяйственного внедрения субъекта в объект». Субъект как хозяин стремится к тому, чтобы мир, объект хозяйства из механизма стал организмом. Он желает достижения хозяйственной свободы, власти над отчужденной от него природой. Хозяйство – это «живой синтез» свободы и необходимости.
   Экономическое оздоровление и обновление России Булгаков связывал с православными идеалами социального служения, возвышением личной ответственности, с христианским «подвижничеством» в миру. Он считал, что духовная жизнь России требует своего рода духовной реформации, и видел этические задачи русской интеллигенции в выработке соответствующей хозяйственной психологии. Мыслитель обращал внимание на недостаточную развитость хозяйственной личности в России. Слабость этого фактора, указывал он, не позволяет стране занять достойное место «на поприще напряженного экономического соревнования». У нас, сетовал он, господствует интеллигентское пренебрежение и барски снисходительное отношение к хозяйственной деятельности, в то время как русское возрождение требует иного, более здорового, трезвого и честного отношения к данному вопросу. «Упругая воля и зоркий глаз, – писал философ, – слишком редко встречаются в нашем образованном обществе, и благодаря этому низкому качеству человеческой личности, наряду, конечно, с другими причинами происходит медленное, но верное и неизбежное. экономическое завоевание России иностранцами»[250].
   Критическое отношение к марксизму, который С. Булгаков вслед за В. Соловьевым упрекал в экономическом детерминизме и эвдемонизме, не означало нигилистического отношения к этому влиятельному учению. Эволюционировав от марксизма к идеализму, он не расстался с идеей социализма, придав ей христианскую направленность. Философ ценил марксизм за идею достойного существования человека, за обращение к анализу экономической стороны общественной жизни, а также за его жизненность, выражающуюся в умении связать свои цели с реальными задачами времени и с практической политикой. В своей докторской диссертации он писал, имея в виду марксизм: «Та особая неотразимая жизненная правда, что приоткрылась и интимно прочувствовалась с такой серьезной и горькой искренностью нашей современностью, делает экономический материализм в известном смысле неопровержимым. Он не может быть просто отвергнут и опровергнут. Он должен быть понят и истолкован – не только в своих явных заблуждениях и слабых сторонах, но и в том вещем содержании, которое через него просвечивает»[251].
   Итак, осмысление проблемы общественного идеала в философии С. Булгакова шло в русле мировой интеллектуальной культуры, впитывая ее достижения. Этот идеал стал результатом культурного синтеза платоническо-августиновской, христианской и европейской мыслительной традиции Нового времени. Признание идеала как ступени, ведущей к абсолюту, утверждение всеобщей универсальной цели, лежащей в основе всего существующего, бесконечная вера в добро и деятельный характер человека-подвижника, призванного духовно усовершенствовать мир, сделали взгляды С. Булгакова продолжением классической традиции философствования. Постановка проблемы общественного идеала у русского философа противостояла той мыслительной традиции (А. Шопенгауэр, Ф. Ницше), которая пришла к выводу об иллюзорности абсолютных нравственных ценностей и бессмысленности жизни. Общественный идеал С. Булгакова отрицал апологию насилия, внеправовой анархический индивидуализм и богоборчество ницшеанства.
   Осознавая катастрофический характер процессов, происходящих в России и в мире на рубеже ХК и ХХ вв., С. Булгаков видел его преодоление под знаком всеединства тех сторон общественной жизни (и светской, и религиозной), которые доказали свою культурную значимость. Выход из кризиса он связывал с эволюционно-поступательным продвижением человечества к всецелой жизненной организации, новой духовной общности, «церкви-общественности», синтезирующей достижения мировой цивилизации. Философ не указал, к сожалению, тех конкретных средств, которые бы способствовали этому процессу. Его идеал был слишком оторван от реальных политических процессов российской действительности и не выходил на уровень конкретных проектов, за что позднее его упрекали евразийцы, которые считали позицию философа бездеятельной и бессильной в деле спасения России от революции. В то же время большое историческое значение имела попытка мыслителя философски сформулировать и обосновать центристскую, связанную с мировой философской культурой совокупность идей, интегрирующую общество и задающую ему примиряющую, консолидирующую и созидательную направленность развития.

II. Границы Церкви: экклезиология Булгакова и экуменическое богословие

С. Н. Булгаков о взаимоотношениях церкви и государства в России (1902 – 1918)
А. Ю. Бендин

Религиозно-политическая ситуация в России в начале XX в.
   В конце XIX – начале XX в. в светской и церковной печати развернулась полемика о состоянии свободы совести в Российской империи, о соответствии принципов имперской веротерпимости нормам европейского законодательства[252]. Имперский характер российского политического механизма в силу своего специфического устройства обеспечивал возможность управления государством, многочисленные народы которого находились на разных стадиях культурного, социального, экономического и политического развития.
   Необходимость постоянного поддержания общественного порядка на огромном евразийском пространстве, разделенном множеством этнических и религиозных границ, отделяющих сообщества с четко выделенной верой и определяемых культурой, органически связанной с данной верой, друг от друга, исторически являлась приоритетной задачей российской монархии. Религиозная политика монархии, преследовавшая цель поддержания устойчивого правопорядка, регулировавшего сложные процессы межрелигиозных коммуникаций, опиралась на принципы имперского православного патернализма, направленного на сохранение и стабилизацию религиозно-этнических границ внутри обширного евразийского государства.
   Религиозно-административная вертикаль, возглавляемая монархией, предусматривала специфическую практику государственного регулирования деятельности религиозных сообществ в соответствии с иерархическим принципом устроения системы вероисповедных отношений. Правовым выражением имперской практики веротерпимости было равенство признанных религиозных сообществ перед законом. Непризнанные религиозные общества законодательством игнорировались и поэтому не имели никаких прав. Необходимо отметить, что осуществляемая монархией до 17 апреля 1905 г. (указ «Об укреплении начал веротерпимости»)[253] и позднее административно-правовая практика веротерпимости предполагала дискриминационные и репрессивные меры, направленные на ограничение религиозных свобод прежде всего старообрядцев и сектантов, и уголовное преследование неправославного прозелитизма[254].
   Поэтому нормы религиозного законодательства, действовавшие в империи в конце XIX – начале XX в., относительно неправославных религиозных сообществ имели ряд ограничений, касавшихся таких важных принципов вероисповедной свободы, как свобода миссионерской деятельности, свобода избрания веры и образования новых религиозных групп среди признанных законом вероисповеданий, а также зависимость личных прав подданных от вероисповедания. В законодательном аспекте веротерпимость, по сути, выражала государственную концепцию свободы совести и веры, согласованную с интересами Русской церкви и монархии[255].
   Обсуждение вопроса о границах религиозной свободы, о правах инославных христиан, старообрядцев и сектантов побудило представителей либерального и консервативного направлений российской общественной мысли сформулировать свои позиции относительно положения Русской православной церкви в системе институтов высшего государственного управления. Русская православная церковь являлась крупнейшей религиозной общиной Российской империи, существование которой определялось своеобразным правовым статусом, сочетавшим элементы протестантской доктрины территориализма и государственной церковности с элементами традиционной, унаследованной от Византии симфонии[256].
   Как свидетельствуют статистические данные первой всероссийской переписи населения 1897 г., лица православного исповедания (вместе со старообрядцами) составляли 71 % населения страны.
   В иерархии религиозных сообществ империи, выстроенной в соответствии с принципами монархического патернализма, Русская православная церковь занимала особое положение[257].
   В условиях российской действительности вопрос о взаимоотношениях церкви и государства оказался непосредственно связанным с вопросом о преобразовании самого церковного строя, то есть о подготовке и созыве Поместного собора Русской церкви, который не собирался более 200 лет. В ходе дискуссии о реформе церкви в 1905 г. стало очевидным, что восстановление соборного строя церкви и учреждение патриаршества потребует отмены или кардинального преобразования института обер-прокуратуры, что неизбежно ставило на повестку дня вопрос об отделении церкви от государства.
   Представители либеральной оппозиции отстаивали необходимость политико-правового решения вопроса о полном отделении церкви от государства в качестве неотъемлемой составляющей процесса трансформации «самодержавия» в правовое светское государство с конституцией и парламентом. Либеральный проект предусматривал равноправие всех конфессий и религиозных сообществ, отмену государственного статуса Православной церкви как «первенствующей и господствующей», полноту реализации принципа личной вероисповедной свободы, возможность исповедания атеизма и упразднение отживших «канонических начал» российского уголовного кодекса относительно лиц, «разномыслящих в вере». Речь шла об очищении светского законодательства от канонического наследия так называемого «византинизма», который либеральные правоведы интерпретировали как претензию православия быть единой истинной верой, из которой проистекали монополия на прозелитизм и религиозная нетерпимость[258].
   Основные требования либералов – «свободная церковь в свободном государстве» или «в правовом государстве не может быть господствующей церкви» – стали популярными лозунгами антимонархического «освободительного движения».
   В свою очередь консерваторы, включая представителей православной иерархии и клира, выступили сторонниками церковных преобразований, цель которых заключалась в восстановлении соборных принципов управления церковью в соответствии с церковными канонами и предоставлении ей свободы в управлении внутренними делами. Церковные реформаторы, участвовавшие в работе Предсоборного Присутствия 1906 г., выступали за сохранение традиционного привилегированного положения Православной церкви в империи, рассчитывая на прямое покровительство императора во взаимоотношениях церкви с государственными структурами и всероссийским представительным органом – Государственной думой. Соборное движение в Русской церкви ставило своей целью реконструкцию унаследованного от Византии и Московского царства «симфонии» светской и духовной властей, нарушенной, с точки зрения церковных реформаторов, в результате синодальной петровской реформы[259].
С. Н. Булгаков о положении Русской церкви в монархической России
   В полемическом противостоянии либерально-атеистического и церковно-реформаторского направлений С. Н. Булгаков занял особую позицию внесистемного религиозного публициста. В первых своих статьях о религиозной ситуации в России он акцентирует внимание на критике взаимоотношений между Русской православной церковью и «самодержавным государством». Позицию С. Н. Булгакова можно определить как православный антимонархический радикализм, в ситуации, когда церковь и верующие считали царскую власть законной, поскольку правящий император Николай II рассматривался как царь, как государь, помазанный церковью (царь-помазанник), обязанности и права которого по отношению к Русской церкви вытекали из этого представления. Церковь подчинялась царской власти совсем иначе, чем любое другое административное учреждение России, ибо в отношениях церкви к царской власти определяющими были не правовые нормы. Тут, по словам И. К. Смолича, царила особая церковно-политическая идеология не без мистической идеи. Сохранение религиозно-мистического момента во внутреннем строе отношений между церковью и царем стало важнейшей предпосылкой того, что Православная церковь смогла в период государственной церковности сберечь чистоту своего вероучения. Наличие у царя особой харизмы – харизмы власти, которая сообщается именно через миропомазание, – специально подчеркивалось Русской церковью. По учению русских канонистов нового времени, при миропомазании «призывается особенная благодать Святого Духа на помазанного государя. По учению нашей Церкви, не признающие такой благодати подлежат анафематствованию и отлучению»[260]. Эта церковно-политическая идеология с ее мистической составляющий, то есть идеей особой харизмы «православного царя» и его положения в церкви, стала объектом критического анализа С. Н. Булгакова. «Мы обязаны поставить и разрешить вопрос о церкви и государстве как вопрос религиозный, мы должны поставить религиозную проблему самодержавия, и религиозное решение вопроса будет для нас окончательным и единственно решающим»[261].
   В отличие от И. С. Аксакова и Ф. М. Достоевского, которые считали самодержавие совместимым со свободой совести и признавали особую харизму «царя-помазанника», органично связанного с народом общей верой, С. Н. Булгаков выступает с позиций тотального отрицания самодержавия, которое утвердило, по его мнению, в церковно-государственных отношениях российский вариант «цезарепапизма»[262]. Или, иными словами, такую систему управления церковью, при которой «Благочестивейший самодержец, официальный защитник, покровитель и глава православной церкви есть самый злой ее враг и гонитель, парализующий всю жизнь церкви»[263].
   Аргументы, которые приводит Булгаков в защиту своей позиции, сводятся к следующему. Главенство в церкви «православного царя» как помазанника Божия абсолютно неприемлемо для верующих прежде всего по догматическим причинам. Оно противоречит христианскому вероучению о природе Церкви, основанной самим Богом, Иисусом Христом, который является единым и истинным главой Церкви. «Вопреки всяким каноническим и догматическим принципам, – утверждает Булгаков, – главою Церкви у нас является царь и его представитель – обер-прокурор Св. Синода»[264]. Подобная интерпретация Основных законов Российской империи[265] не является богословски корректной, так как в данном случае положение императора как главы церкви определяется законодательством, созданным под воздействием протестантской доктрины государственной церковности. В соответствии с ней государь, принадлежащий к религиозной общине, составляющей большинство населения, официально именуется главой церкви. В данном случае монарх не обожествляет себя в качестве главы церкви (в России царь уподоблялся Христу только в акте помазания), но утверждает ее статус в качестве государственной среди других религиозных сообществ России[266]. Однако для Булгакова одинаково неприемлемы и протестантский принцип территориализма и византийские принципы симфонии церкви и государства. В булгаковской интерпретации происходит религиозное отрицание традиционно понимаемого церковью богоданного характера монархической власти в России, отрицается нравственный смысл существования монархии как формы государственного устройства, которая, с точки зрения С. Н. Булгакова, не только не способствует церкви в осуществлении спасительной миссии, но и откровенно препятствует ей в этом. «Наделенная всеми средствами могущества земного, официальная Церковь теряет самые ценные элементы, и народную интеллигенцию, и образованные классы… Основной особенностью этой Церкви является обожествление светской власти, ее раболепство, или – выражаясь эвфемистически – ее преданность престолу»[267].
   Установившаяся практика взаимоотношений церкви и монархии рассматривается в полемически заданной парадигме «цезарепапизма» и выводимого из этой парадигмы непримиримого конфликта, порожденного главенством в церкви самодержавного царя и церковно-политической идеологией, легитимизирующей это господство. Эссенциалистский характер этой парадигмы, применяемой в качестве аналитического инструмента исследования церковногосударственных отношений, утверждает указанный конфликт в качестве реально существующей религиозной и социальной действительности, актуальной для большинства духовенства и мирян.
   Заданность конфликта, его конструируемый характер проявляется в том, что априори (вопреки исторической практике) отрицается сама возможность соработничества церкви и российской монархии не только в сфере социальной[268], но и в сугубо церковной. Это происходит потому, что концепт «цезарепапизма», избираемый для описания церковно-государственных отношений в Российской империи, наделяется идеологическим содержанием и служит инструментом политической борьбы. Участие верующих в «освободительном движении», декларирующем необходимость отделения церкви от государства, обосновывается не только догматически, но и нравственно – как веление христианской совести. В свою очередь, применение вышеуказанного концепта позволяет описывать практику церковно-государственных отношений в категориях «порабощения» и «пленения» церкви, а идеологию, утверждающую неразрывность внутреннего союза православия и российской монархии, наличие их мистической связи – как «кощунство», «религиозную ложь» и «хулу» на церковь. При этом, однако, Булгаков всегда подчеркивал, что действительное отношение Церкви к государству никогда не было догматическим цезарепапизмом[269].
   Из декларируемого богословского тезиса о недолжном смешении Божьего и кесарева (сфер служения церкви и государства) Булгаков делает радикальные политические и экклезиологические выводы. Накануне революционных потрясений 1905 г. он писал: «Из характера отношений между православием и самодержавием следует, что политический переворот в России явится вместе с тем и коренной церковной реформой – революция одновременно будет и реформацией. Русская реформация будет, несомненно, прежде всего церковно-административной и выразится в ниспровержении цезаре-папизма и освобождения Церкви»[270].
   Взгляды С. Н. Булгакова о неразрывной связи политических и церковных преобразований в России разделяли А. В. Карташев, В. Свенцицкий, В. Эрн, священник К. Аггеев, объединившиеся вокруг журнала «Век» в 1906 г.
   Тотальное отрицание существующих церковно-государственных отношений подводит автора к религиозному обоснованию необходимости политической борьбы с самодержавием прежде всего для самих верующих во имя освобождения церкви от «ига цезаре-папизма», разрушения внешнего и внутреннего союза церкви и государства. Следуя В. С. Соловьеву, Булгаков призывает Русскую церковь в лице Поместного собора отречься от союза с самодержавием, отказаться от своего привилегированного положения, гарантом сохранения которого является монархия, и ходатайствовать перед светской властью об отмене духовной цензуры и утверждении в России полной свободы совести, неотъемлемой от свободы политической. «Церковь голосом церковного собора должна сказать государству, что статьи 42–43 Основных законов государства без ведома и согласия Церкви объявлены законом быть не могут, что Церковь отказывается признать их законом, и если светская власть будет настаивать, то отказывает в повиновении кесарю, претендующему на Божие. Итак, высшее достоинство и призвание Церкви требует разрыва той связи между “православием и самодержавием”, которая недолжным образом установилась в России нового времени»[271].
   Упразднение союза «самодержавия и православия» и, соответственно, мер государственного принуждения в вопросах религиозного самоопределения личности рассматривается Булгаковым в качестве необходимого условия установления независимого существования церкви на правах частного союза в новом государстве, которое должно носить последовательно светский характер.
   В конечном итоге позицию, занятую Булгаковым в отношении церковно-государственных отношений в России, можно интерпретировать как попытку инструментализации экклезиологии в качестве средства политической мобилизации православной «общественности» для борьбы за отделение церкви от государства и осуществление церковной реформы. В данном случае мы являемся свидетелями парадоксальности булгаковской методологии, когда экклезиологический ригоризм, то есть отрицание церковной икономии как догматически и нравственно несостоятельной, во имя последовательной акривии в церковно-государственных отношениях, трансформируется в политический призыв к секулярно-рациональному переустройству общественной жизни.
   Булгаков не может примириться с реальной ситуацией, сложившейся в России, когда постабсолютистская империя, управляемая конституционной монархией, не могла и не хотела отрываться от церкви, церковь же в ее целокупности также не желала и не могла стремиться к отделению от государства. Более того, в империи, большинство населения которой составляло русское православное крестьянство, отделение церкви от государства при сохранении монархии как власти, получившей божественную санкцию в чине венчания на царство, привело бы к ослаблению социальной устойчивости исторической российской государственности. По утверждению И. К. Смолича, народное сознание продолжало настаивать на внутренней связи государя с Православной церковью и постоянном укреплении этой связи в силу освященной традиции[272].
   Последовательное отрицание государственной концепции свободы совести и православного монархического патернализма приводит С. Н. Булгакова к разработке позитивного сценария устроения церковно-государственных отношений. Осуществление «должного» разделение сфер служения церкви и государства, которое произойдет после упразднения системы «цезарепапизма», не означает, что церковь оставляет государство вне религиозного попечения. Между ними, с точки зрения С. Н. Булгакова, должно существовать в идеале «какое-то внутреннее соглашение и согласие»[273]. Церковь должна стремиться к тому, чтобы государство, действуя своими собственными средствами, в политической практике руководствовалось критериями христианской морали. Что же касается позиции христиан, подданных государства, христианская вера, в свою очередь, повелевает им быть христианскими гражданами. Аргументы, к которым прибегает Булгаков, конструируя процесс формирования новой симфонии разделенных властей и обретения ими новой внутренней связи, опирается на тезис Вл. Соловьева о «христианской политике», утверждаемый в русле учения о богочеловечестве, в основе которого лежит христологический догмат. «Христианская политика» как способ реализации заложенного в христианском вероучении потенциала преображения социума в политико-правовой сфере соответствует, с точки зрения его сторонников, демократическим принципам свободы личности. Реализуемая в условиях свободы, эта политика призвана устранить и «недолжное смешение Церкви и государства и недолжное их отчуждение»[274]. Новая симфония властей в секулярном Российском государстве, провозглашаемая С. Н. Булгаковым в качестве проекта построения церковно-государственных отношений, является попыткой богословско-политологической интерпретации идеи В. С. Соловьева о «свободной теократии». «Истинное отношение Церкви и государства, без сомнения, есть обоюдная свобода, но не отрицательная свобода равнодушия, а положительная свобода согласного взаимодействия в сослужении одной общей цели – устроения истинной общественности на земле»[275].
Рецепция богословских идей С. Н. Булгакова Поместным собором РПЦ
   Богословская позиция, которую последовательно занимал С. Н. Булгаков в оценке религиозно-политической системы имперской России, оказалась востребованной Поместным собором Русской церкви после февральского переворота 1917 г. По поручению соборного отдела им был подготовлен доклад «О правовом положении Церкви в государстве» и проект декларации «Об отношении Церкви к Государству». Процесс разрушения исторической российской государственности, начавшийся после свержения монархии, привел к известной корректировке взглядов Булгакова на принципы функционирования церковного организма в постмонархической России. Трансформация богословских воззрений осуществлялась в русле идей церковного реформаторства 1905–1907 гг., очищенных от антимонархической риторики.
   В своих выступлениях на соборе Булгаков предстает в качестве противника полного отделения церкви от государства в его либеральном понимании, полагая, что в новых политических условиях «абсурдно говорить об отделении Церкви от государства, предоставлении государству исключительно мирского господства и уходе церкви куда-то в пространство, вне истории и вне жизни»[276]. Такая интерпретация проблемы недопустима прежде всего с религиозной точки зрения. Опираясь на догмат о боговоплощении, церковь не может отказаться от «земного делания» в «духе христианства». В новых исторических условиях возникает насущная необходимость христианизации светского государства в любых его формах. Эти формы власти уже не нуждаются, подобно свергнутой монархии, в божественной санкции, в освящении Церковью того или иного политического строя. Церковь может оправдать всякую политическую форму государственности только в том случае, если власть действует в соответствии с духом Христовым. Противление этому духу превращает всякую государственность, как монархическую так и демократическую, в царство «зверя». В своем отношении к государству церковь исходит из принципа долженствования, в соответствии с которым всякая власть должна быть христианским служением. Меры внешнего принуждения, насилующие религиозную совесть иноверных российских граждан, признаются не соответствующими высокому достоинству церкви. Новое российское государство, если оно не захочет порывать с исторической и духовной традицией, само должно охранять первенствующее положение Православной церкви в России. Основанием для такого утверждения служит вывод о том, что «Русское государство исторически обязано Церкви своими устоями и крепостью; поэтому оно и сейчас не должно порывать связи с нею, если не хочет совершить чудовищного преступления и осквернить святая святых русского народа»[277]. Таким образом, Булгаков предлагает на соборное утверждение принципы «христианского претворения государственности силою церковности»[278], для политико-правовой реализации их в условиях постмонархической российской действительности.
   Основные принципы построения взаимоотношений церкви и государства, изложенные в докладе и в Декларации, после детального обсуждения были восприняты Поместным собором 1917–1918 гг., который в своем Определении о «Правовом положении Православной Российской Церкви», подготовленном для Учредительного собрания, провозгласил:
   1. Православная Российская Церковь, составляя часть единой Вселенской Христовой Церкви, занимает в Российском государстве первенствующее среди других исповеданий публично-правовое положение, подобающее ей как величайшей святыне огромного большинства населения и как великой исторической силе, созидавшей Российское государство.
   2. Православная Церковь в России в учении веры и нравственности, богослужении, внутренней церковной дисциплине и сношениях с другими автокефальными Церквами независима от государственной власти.
   Важнейший вывод, сделанный при обсуждении этого документа, звучит следующим образом: «Церковь должна быть в союзе с государством, но под условием своего свободного внутреннего самоопределения»[279].
   Таким образом, богословскую позицию С. Н. Булгакова можно считать соборным ответом церкви на политический вызов революционной эпохи. К этому следует добавить, что «Основы социальной концепции Русской Православной Церкви», принятые на юбилейном Архиерейском соборе Русской православной церкви в 2000 г., в частности положения раздела III «Церковь и государство», испытали на себе воздействие соловьевско-булгаковского понимания идеала церковно-государственных отношений.

Значение опыта духовного единения в предложении С. Булгакова о «частичном сопричащении»
С. В. Николаев

   Возможно, самая известная фраза Булгакова, касающаяся экуменизма, содержится в его статье «У кладезя Иаковля»: «Путь к единению Востока и Запада лежит не. чрез турниры богословов, но чрез единение пред алтарем»[280]. Видимо, наиболее интересным, смелым и спорным предложением Булгакова как православного богослова является высказанное им в 1933 году предложение о «частичном сопричащении»[281] между православными и англиканскими членами Братства св. Альбана и св. Сергия[282]. Основное возражение, выдвинутое против этого предложения Булгакова его оппонентами, состояло в том, что оно носит эмоциональный, сентиментальный характер и основывается исключительно на человеческих чувствах [283]. Булгаков, напротив, утверждал, что его предложение о частичном сопричащении имеет свои корни в опыте богопознания, полученном через личную сопричастность духовному единству церковного универсума. Здесь я попытаюсь показать, что сила и значение предложения Булгакова о «частичном сопричащении» в равной степени, как и его экуменистической позиции в целом, основываются на эпистемологической интерпретации природы опыта единения и любви в Братстве. Кроме того, я покажу, что позиция, занятая Булгаковым в дискуссии по поводу его предложения о частичном сопричащении, возможно, открывает новый источник религиозного права, который мог бы стать важным фактором в развитии экуменического движения.
   О. Георгий Флоровский стал, по-видимому, главным противником частичного сопричащения среди членов Братства[284]. Он вел постоянную борьбу против этого предложения со дня его оглашения Булгаковым до момента его окончательного запрета в начале 1940-х годов[285]. Добби-Бэйтман называл Флоровского «анти-Булгаковым» за его решительные возражения в адрес предложения Булгакова и его богословскую позицию в целом[286]. Соответственно, я буду рассматривать взгляды Флоровского как представителя стороны, оппонирующей предложению Булгакова.
Предложение о «частичном сопричащении»
   28 июня 1933 года на ежегодной конференции Братства (High Leigh) Булгаков впервые выдвинул перед членами Братства свое предложение о частичном сопричащении[287]. Примечательно, что сопричащение не было центральной темой выступления Булгакова перед участниками собрания Братства. В первую очередь, его речь была посвящена вопросу о статусе Братства с точки зрения канонов Православной и Англиканской церквей и его роли в широком контексте воссоединения двух церквей. Сопричащение рассматривалось как частный случай в рамках этой общей темы[288]. Тем не менее дальнейшее обсуждение выступления Булгакова, состоявшееся среди членов Братства, было сосредоточено прежде всего вокруг вопроса о сопричащении. По иронии судьбы, предложение в итоге было отвергнуто именно в той его части, которая касалась вопроса о статусе Братства.
   Булгаков обратил внимание членов Братства на тот факт, что если следовать буквальному пониманию канонов Православной церкви, особенно в той их части, в которой запрещается православным верующим принимать участие в богослужении вместе с «сектантами и еретиками», то «природа богослужения» в Братстве с самого начала должна быть признана неканонической[289]. Соответственно, если следовать этой логике, то само существование Братства в той форме, в которой оно действует, необходимо признать противоречащим канонической традиции. Однако такой подход не согласуется с тем, что чувствует большинство членов Братства, как англикане, так и православные. В итоге, вместо стремления найти обоснование существованию Братства и его деятельности в канонах Православной и Англиканской церквей Булгаков сделал кардинальный шаг в сторону иного источника религиозного права – он обратился к личному опыту членов Братства, призвав интерпретировать его в качестве откровения Бога:
   «Наша общая молитва на этих конференциях есть откровение – мы, люди, разделенные друг с другом на протяжении столетий, молимся вместе. Мы призваны Богом быть вместе. Духовно опасно все время обсуждать одни лишь различия. Мы поставлены перед высокой стеной разделения и не можем больше просто созерцать ее. Достигнув этой точки, мы теперь лично ответственны за дело воссоединения. Мы должны сделать все, что можем в данных исторических условиях. Бог призывает нас действовать здесь и сейчас»[290].
   Продолжая свое выступление, Булгаков поставил под сомнение существующую интерпретацию церковных канонов в той части, которая касается вопросов воссоединения. Как показал его анализ, в вопросах религиозной догмы между членами Братства установилось согласие даже «более полное, чем то, которое существует внутри самой Англиканской церкви». «Разделение Православной церкви на национальные организации» фактически не дает возможности этой церкви «выступать с единых канонических позиций». Далее он поставил перед членами Братства важнейший практический вопрос: «Можно ли достичь воссоединения лишь благодаря действиям церквей во всей их целостности, или же возможно воссоединение на уровне их отдельных частей?»[291] Для Булгакова, с учетом сложившейся ситуации, было очевидно, что на практике было бы легче достичь воссоединения в рамках Братства. Предстояло определить, что могло бы стать индикатором достижения этого воссоединения, получило ли бы такое частичное воссоединение признание за пределами Братства и как частичное воссоединение согласовалось бы с динамикой воссоединения в глобальном масштабе. Частичное сопричащение должно было бы стать пробным камнем, позволяющим получить ответ на все эти вопросы.
Источник права
   Наиболее ранний письменный документ, касающийся булгаковского предложения, буквально приковывает к себе внимание читателя, поскольку на его страницах мы можем видеть Булгакова за творческими поисками той основы, которая могла бы оправдать его предложение и придать ему необходимую правомочность[292]. В данном вопросе Булгаков стремился объединить обращение к авторитету канонической традиции церкви с опытом членов Братства. Для Булгакова было очевидно, что, с одной стороны, «ничто вообще не может быть сделано вне соответствия с канонической традицией»[293]. С другой стороны, Булгаков хотел видеть движущим принципом своего предложения «христианскую совесть и голос священной евхаристии в наших сердцах»[294]. В булгаковском предложении учитывалась важность обоих источников, причем авторитет опыта духовного единения, по-видимому, превалировал над авторитетом канонической традиции.
   Признание опыта духовного единения в качестве источника религиозного права – вот единственное, что могло вызвать к жизни частичное сопричащение:
   «[Сопричащение] стало возможным в рамках Братства между теми его англиканскими и православными членами, кто на основе согласия и взаимопонимания по доктринальным вопросам выражает готовность двигаться вперед, претворяя в жизнь единство, продемонстрированное их церквами во время англо-российских конференций. Это не обязывает других членов Братства принимать участие в подобных действиях. Оно совершается. под личной ответственностью тех православных и англиканских членов Братства, кто пожелал принять в нем участие. Группа членов церкви, достигших согласия по доктринальным вопросам, переходит к дальнейшим действиям не дожидаясь того момента, когда соответствующая церковь целиком окажется готова разделить их опыт»[295].
   По оценке Булгакова, в Братстве сложилась определенная группа членов, включающая в себя как англикан, так и православных, которые уже достигли согласия по основным вопросам веры. Если следовать канонам православия, то доктринальное согласие, отмеченное Булгаковым, само по себе не давало права православным и англиканским членам Братства принимать участие в частичном сопричащении. Доктринальное согласие может стать фактором, санкционирующим участие членов Братства в частичном сопричащении, только если таковое опирается на авторитет личного опыта духовного единения группы лиц внутри Братства. Определение в адрес «других членов Братства» ясно указывает на тех его членов, кто не испытал подобное духовное единение во время проводимых конференций. Согласно данной схеме, условие, необходимое для сопричащения, не является психологическим, эмоциональным или политическим. Оно скорее носит эпистемологический характер. Те, кто не обладает опытом духовного единения, не могут утверждать, что они достигли той меры согласия по доктринальным вопросам, которая бы позволила им участвовать в сопричащении, поскольку данный источник религиозного права для них лично не является авторитетным.
Обоснование со стороны канонической традиции
   Только после того, как будет создана почва для частичного воссоединения – доктринальное согласие, подтвержденное опытом духовного единения, – появляется условие, при котором, по плану Булгакова, возникает необходимость получения санкции со стороны канонической традиции. На этом этапе сопричащение играет центральную роль. С одной стороны, сопричащению придается большое значение в программе Булгакова, поскольку оно завершает процесс частичного воссоединения между Православной и Англиканской церквами в мистической, сакральной сфере и в то же время представляет собой наглядное действие. С другой стороны, и это являлось более важным фактором для всего булгаковского проекта, на данном этапе Булгаков считал необходимым, чтобы представители канонической традиции признали и санкционировали новый источник религиозного права, указанный в его предложении. Этот вопрос о «сакральном благословении» целиком составляет вторую половину предложения в его развернутой форме[296]:
   «(a) Необходимо, чтобы епископ той церкви, к которой принадлежат верующие, санкционировал их участие в таком сопричащении, а епископ второй церкви выразил согласие на участие этих лиц в таинстве причастия, совершаемого в его церкви.
   (b) Сакральное благословение должно включать в себя определенные молитвы и, возможно, возложение рук со стороны православного епископа, и соответствующие действия, совершаемые в Англиканской церкви. Эти действия не следует смешивать с повторным рукоположением или условным рукоположением, равно как и ни с каким иным из церковных таинств.»[297].
   Часть (b) описания сакрального благословения содержит положения, составленные таким образом, чтобы они могли максимально возможным образом соответствовать канонам каждой из церквей, не нанося ущерба ни одной из канонических сторон, вовлеченных в процесс. Первая часть первого предложения направлена на то, чтобы удовлетворить требования канонов Православной церкви и при этом особо удостовериться, что англикане, принимающие участие в сопричащении, не являются «сектантами и еретиками»[298]. Вторая часть предложения и остальная часть текста призваны подтвердить, что каноны Англиканской церкви признаются и выполняются. Согласно части (а) епископы обеих церквей должны санкционировать участие членов своей паствы в сопричащении и принять в своей церкви членов другой церкви в качестве полноправных участников обряда причастия. Все эти положения были направлены на то, чтобы официальные представители канонической традиции соответствующих церквей могли дать необходимую санкцию на участие членов своей церкви в сопричащении и, таким образом, одобрить сопричащение. Применительно к вопросу об источниках религиозного права это бы означало признание в канонической традиции обеих церквей опыта духовного единения в качестве источника религиозного права.
   Завершение второго этапа означало бы, что воссоединение Англиканской и Православной церквей в рамках Братства состоялось. Однако булгаковское предложение подразумевало и третий этап: «Конечной же целью сопричащения является достижение полномасштабного воссоединения между Православной и Англиканской церквами»[299]. И наконец, «сопричащение предлагается как попытка восстановить единство между Восточной и Западной церквами»[300]. Эта цель рассматривается в контексте концепции «молекулярного процесса воссоединения», которое представляет собой путь к глобальному полномасштабному воссоединению[301]. Термин «молекулярный» восходит к органической модели церкви как тела, имеющей большое значение в православной традиции[302]. Однако в данном случае использование этого термина свидетельствует о том, что органическая концепция церкви как тела применяется по отношению не только к Православной церкви в отдельности, но и к двум церквам вместе, к Англиканской в той же мере, что и к Православной. Группа членов Братства, участвующих в сопричащении, должна была бы стать протомолекулой нового христианского организма, который в конечном итоге объединит всех верующих в Христа в обеих этих церквах[303].
   Здесь возникает закономерный вопрос: считал ли Булгаков, что этот христианский организм должен возникнуть, опираясь прежде всего на правообразующий авторитет опыта духовного единения, как это, по его представлениям, должно было бы произойти в рамках Братства? И не предполагал ли он, что с определенного момента роль основного источника религиозного права будет возвращена канонической традиции? Следующие три абзаца из «Некоторых пояснений» могут пролить свет на этот вопрос:
   «Эта группа членов церкви, достигших согласия по доктринальным вопросам, переходит к дальнейшим действиям, не дожидаясь того момента, когда соответствующая церковь целиком окажется готова разделить их опыт.
   Таким образом, очевидно, что подобное сопричащение между англиканской и православной общинами Братства не может претендовать на то, чтобы служить заменой санкционированному целостному воссоединению двух церквей.
   Начиная молекулярный процесс воссоединения, не следует рассчитывать на получение санкции со стороны высших органов власти Православной или Англиканской церкви, поскольку самой целью этого действия является подготовка будущего целостного воссоединения, которое должно быть санкционировано Синодами соответствующих церквей. Для начала молекулярного воссоединения достаточно получить одобрение со стороны епархиальных епископов Англиканской и Православной церквей»[304].
   В этих фрагментах Булгаков проводит разграничение между «молекулярным процессом воссоединения» и будущим «целостным воссоединением». Он также использует термин «сопричащение» в противоположность «санкционированному целостному воссоединению двух церквей». В этом контексте выражение «молекулярный процесс воссоединения» выступает как синоним таких понятий, как «сопричащение» и «частичное воссоединение», и относится к действиям, совершаемым в рамках Братства (молекулы). В то же самое время «молекулярный процесс воссоединения» можно интерпретировать как движение от «частичного воссоединения» в рамках Братства к «целостному воссоединению» между Англиканской и Православной церквами. Такой двойственный характер предложения Булгакова в той его части, которая касается «молекулярного процесса воссоединения», усложняет определение источника религиозного права на различных этапах этого процесса. Тем не менее очевидно, что Булгаков упорно настаивал на том, что частичное воссоединение в рамках Братства никоим образом не ставит под сомнение авторитет Синодов при установлении будущего целостного единства. Это прямо вытекает из второго и третьего фрагментов, приведенных выше. Грядущее целостное объединение должно быть санкционировано Синодами соответствующих церквей. Частичное воссоединение является всего лишь подготовкой целостного объединения, и для его осуществления достаточно санкции со стороны епископов местных епархий. Хотя Булгаков настаивал на необходимости санкционирования частичного воссоединения в рамках Братства со стороны епархиальных епископов, в конечном итоге возможность его осуществления основывалась на правообразующем авторитете опыта духовного единения[305]. Соответственно, если все подготовительные этапы частичного воссоединения, начиная с процессов, происходящих на уровне Братства, не получат санкции со стороны канонической традиции, то в этом случае, согласно булгаковскому плану, роль канонической традиции на стадии полномасштабного целостного воссоединения будет, в первую очередь, состоять в том, чтобы подтвердить и узаконить правообразующий характер личного опыта духовного единения.
Доводы противоположной стороны
   На протяжении двух лет, последовавших за предложением Булгакова, «молекулярное действие», «сакральное благословение», «доктринальное согласие» и «сопричащение» постоянно подвергались обсуждению на различных встречах членов Братства[306]. Предложение Булгакова в различных его аспектах у одних находило поддержку, у других вызывало отторжение[307]. Флоровский был, возможно, одним из тех немногих членов Братства, которые, не разделяя настроения большинства, признавали фундаментальное значение отстаиваемого Булгаковым направления, но при этом были абсолютно с ним не согласны[308]. Флоровский выразил свое несогласие с предложением Булгакова в четырех основных положениях:
   (a) Существует величайшая опасность избрать, подобно Риму, неверный путь к воссоединению.
   (b) Недостаточно пребывать в любви имилосердии со всем человечеством, если это лишь человеческая любовь. В природе объединенной церкви отсутствует ясность.
   (c) Труднее обрести единство в истине, нежели в любви. Здесь Флоровский склоняется к мнению епископа Трурского о первичности соответствия догме и о вторичности свободы.
   (d) Ввиду психологических и духовных различий между Западом и Востоком возможно ли достижение сущностного единства только посредством приведения в соответствие формулы иусловий рукоположения? [309]
   Для большинства англикан, равно как и для представителей православной эмиграции в Париже, учение о папской непогрешимости стало примером ошибочного и едва ли не греховного пути к воссоединению церкви[310]. Тот факт, что Флоровский счел возможным провести параллели между предложением Булгакова и попыткой воссоединения, предпринятой в рамках Римско-католической церкви, нанес Булгакову чувствительный удар в его среде. Как показывает это предварительное замечание, критика Флоровского была направлена не только против содержательной стороны предложения Булгакова, но и ставила в очередной раз под сомнение репутацию самого автора предложения, которая в некоторых кругах православной общины и так была далеко не безупречной[311]. Три последующих замечания обращены к содержательной стороне предложения. По моему мнению, критика Флоровским предложения Булгакова была, по сути, сосредоточена на обвинении последнего в использовании психологической аргументации за счет интеллектуальной и догматической. Иными словами, обвинения, выдвинутые Флоровским против Булгакова, во многом сродни обвинениям в исступлении (в локковском понимании этого слова)[312].
   Примечательно, что Флоровский, соглашаясь с большинством положений, к которым обращается Булгаков, при этом отвергает то новое, что последний выводит из этих обращений. Флоровский подвергает сомнению предложение Булгакова в двух основных разделах. Во-первых, способны ли те положения, к которым обращается Булгаков, даже в сочетании друг с другом послужить достаточным оправданием для практики сопричащения в Братстве. Во-вторых, может ли практика частичного сопричащения сколько-нибудь эффективно содействовать полномасштабному воссоединению.
   Флоровский, несомненно, признает тот факт, что члены Братства, представляющие как Англиканскую, так и Православную церкви, уже испытали «любовь и милосердие» по отношению друг к другу [313]. Таким был и исходный пункт предложения Булгакова. Но дальнейший ход рассуждений Булгакова тут же становится мишенью критики Флоровского. Для Булгакова любовь, совместная молитва, духовное единение, переживаемые в Братстве, являются не человеческим достижением, но «откровением» от Бога[314]. «Бог призывает нас действовать здесь и сейчас»[315]. Решение об осуществлении практики сопричащения в рамках частичного воссоединения в Братстве есть не проявление человеческой инициативы, но ответ человека на призыв Бога. «Духовно опасно все время обсуждать одни лишь различия»[316]. Отсрочивая осуществление частичного воссоединения и сопричащения, мы тем самым рискуем оскорбить Бога. Флоровский подрывает самые основы аргументации Булгакова: прекрасно, что члены Братства испытывают любовь и милосердие, но это «лишь человеческая любовь»[317]. Флоровский с самого начала даже не касается столь важного для Булгакова вопроса о доктринальном согласии. Предлагаемая им аргументация не дает оснований для признания доктринального согласия в булгаковском смысле, так как любовь и опыт духовного единства в Братстве в своей основе суть человеческие чувства и эмоции. Таким образом, Флоровский отвергает откровение как основание для предложения Булгакова.
   Поставив под сомнение справедливость притязаний Булгакова на откровение, которое должно было придать необходимую правомочность внесенному им предложению, Флоровский предпринимает попытку обрисовать это предложение как единство «в любви», противостоящее единству «в истине»[318]. Разграничивая эти две разновидности единства, Флоровский называет притязания Булгакова не имеющими ничего общего с «истиной», догмой и разумом и тем самым возвращает их в сферу эмоциональной и психической жизни. По мнению Флоровского, любое обсуждение воссоединения следует начинать с установления «необходимого соответствия догме», затем оно должно получить подтверждение со стороны канонической традиции, и только тогда можно будет приступить к рассмотрению вопроса о сопричащении[319]. Согласно этому пункту аргументации, указанные притязания не принадлежат к сфере «истины», так как они не санкционированы канонической традицией. А если притязание не принадлежит к сфере «истины», то возникают сомнения в наличии у такого притязания разумного основания.
   Сведя на нет первоначальную значимость предложения Булгакова, Флоровский задается вопросом, способно ли это предложение внести какое-нибудь позитивное начало в дело полномасштабного воссоединения Востока и Запада «с их психологическими и духовными различиями»[320]. В какой-то степени Флоровский допускает возможность применения предложения Булгакова для преодоления психологических различий между Востоком и Западом, но при этом отмечает, что рассматриваемое предложение не дает основания для эффективного преодоления различий духовных. Выдвинутые Флоровским обвинения в [религиозном] исступлении были подхвачены и другими противниками предложения. Как отметил один из членов исполнительного комитета, «данное предложение было необъективным и открывало простор для действий индивидуума, основанных на чувствах и эмоциях»[321]. Тем не менее Булгаков, отвечая на критику оппонентов, продолжал развивать свое предложение.
«У кладезя Иаковля» и «О границах Церкви»
   Полемика между Булгаковым и Флоровским по вопросу о воссоединении вышла за пределы Братства. Она проникла и на страницы печатных изданий. Ключевые статьи, написанные каждым из авторов, помогут нам составить более целостное представление о развернувшейся между ними полемике и об их позициях по отношению к неправославным христианам. Первой увидела свет статья Булгакова «У кладезя Иаковля». С нее и представляется целесообразным начать наше рассмотрение, прежде чем обратиться к ответной статье Флоровского «О границах Церкви»[322]. Меня в этих работах будут интересовать вопросы религиозного права, а именно – что для каждого из этих авторов является истинным источником религиозного права и как они применяют данное право для решения проблемы христианского единства.
   Ключевое значение в контексте решения проблемы христианского единства имеет для Булгакова беседа Христа с самарянкой у колодца Иаковля:
   «Поверь Мне, что наступает время, когда и не на горе сей, и не в Иерусалиме будете поклоняться Отцу. Настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таковых поклонников Отец ищет Себе»[323].
   Булгаков ставит под сомнение господствующее в Православной церкви убеждение в том, что Православная церковь – «единственная истинная церковь», а все прочие церкви есть «схизмы и ереси». В проблеме отношения Православной церкви к неправославным христианам Булгаков видит конфликт между двумя источниками религиозного права: «жестким и негибким, неумолимым институционализмом единоспасающей церкви» и «служением в духе, который «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Ин 3:8)»[324]. В этом очерке Булгаков в еще более резкой форме, чем в полемике о частичном воссоединении между Православной и Англиканской церквами, отстаивает свое убеждение в том, что все христианские церкви на самом деле суть одно тело, суть одна церковь:
   «Церковь едина, как едина жизнь во Христе Святым Духом, только причастность к этому единству имеет разные степени или разную глубину. Поэтому и в отношениях Православия и инославия естественно имеются два аспекта: отталкивание в борьбе истины с полу-истиной, искажением, но и взаимное влечение любви церковной»[325].
   Отталкивание и влечение, единство и разделение – все это присутствует в церкви. Выход из этой антиномии тезиса и антитезиса предоставляет не только «сознание и уточнение вероисповедных различий» и «растущее сознание своего единства», но и понимание того, что «Дух Божий» преодолеет эту антиномию «не через соглашение или компромисс, но новым вдохновением»[326]. В области религиозного права Булгаков ищет новый его источник, который придал бы правомочность его представлениям об экуменическом реформировании церкви. Булгаков отвергает традиционную интерпретацию канонов Православной церкви как негибкую и институционную на основании того, что она настаивает на истинности только Православной церкви. Не является для него единственным источником религиозного права и «растущее сознание своего единства»[327]. Несомненно, обе эти разновидности религиозного права должны были внести свою лепту в формирование у Булгакова представления о «новом вдохновении» как об источнике религиозного права. По всей видимости, предложение Булгакова о частичном воссоединении в Братстве явилось практическим следствием его концепции об источнике религиозного права.
   Согласно анализу Булгакова, недостатком сформировавшегося на сегодняшний день концептуального представления о церкви является излишнее акцентирование разногласий в церкви за счет того реального единства, которое уже существует в ней. Поэтому в своем очерке Булгаков пытается обозначить границы элементов разделения в церкви и обратить внимание на те области, в которых обнаруживается единство. Молитва, Слово Божие, духовная жизнь, таинства – опоры «реального единства разделенной Церкви».[328] Особенное значение для решения вопросов религиозного права имеет обращение Булгакова к авторитету предания: «Практически это значение предания в живом восприятии Слова Божия действительно не следует преувеличивать. Притом важность предания отнюдь не исключает, а даже предполагает непосредственное восприятие Слова Божия, которое имеет свою жизнь в церкви, как в соборном ее сознании (предании), так и в личном разумении»[329].
   Здесь Булгаков, следуя направлению патристической мысли, указанному св. Симеоном Новым Богословом, утверждает, что каноны церкви в той их части, которая касается предания, должны иметь своим источником личный опыт Бога и «непосредственное восприятие Слова Божия». Флоровский же в противоположность этому доказывает, что предание само по себе правомочно научить отдельно взятого человека тому, каким должно быть восприятие Слова Бога[330].
   

notes

Примечания

1

2

3

   Встречается и такая, с позволения сказать, «критика», которую иначе как плевком в сторону русских религиозных философов, в том числе и С. Н. Булгакова, не назовешь. Вот образчик: «Никаких великих открытий русские религиозные философы не совершили, никакого вклада в развитие мировой философской мысли не внесли, ничем мировую культуру не обогатили. И это естественно. Движение по выбранному ими пути никуда, кроме тупика, привести не могло… Они добровольно отказались от права свободно мыслить, добровольно подчинили себя диктату религии. Это была попытка действительно возрождения ушедшего в прошлое средневекового мракобесия. Русская религиозная философия была мертворожденной. Некоторое время она существовала как упырь на живом теле философской мысли России. В последние годы была предпринята попытка гальванизировать этот труп. Но долго это продолжаться не могло. Чтобы не заражать живых, покойник должен быть похоронен. И чем скорее, тем лучше» (Ю. И. Семенов, «О русской религиозной философии конца XIX-начала ХХ века», в Новый безбожник, 2001, № 1. Цит. по: http://www.atheism.ru/ library/Semenov_2.ht.m). Рецидив злословия (особо прискорбный, коль скоро к нему прибегает серьезный ученый), впрочем, понятен; это подтверждение того, что тлеющие искры былых страстей то и дело вспыхивают новым пламенем.

4

5

6

7

8

9

10

11

12

   «Идущая ныне философская революция становится все более очевидной. Она подобна дереву, все ветви которого стали плодоносить одновременно. Ее влияние ощущается во всех областях науки, во всех сферах человеческой деятельности. Происходящее может быть названо Гуманистической Революцией, обращением к потребностям человека. Именно они становятся сегодня новым стержнем человеческих дум и забот. Познание, эпистемология, метафизика, наука, все интересы человека сосредотачиваются вокруг человеческих потребностей и человеческого опыта» (A. Maslow, «The Farther Reaches of Human Nature», в The Journal of TranspersonalPsychology, 1969. Цит. по: http://www: nat-soul.ru/masla01.htm. Перев. с анг. В. Данченко). Этот «новый стержень человеческих дум и забот» неоднороден. Есть потребности, так сказать, «низшие» и «высшие», а различать между ними – условие выхода «на новые рубежи» гуманизма. Но как различить, что «высоко» и что «низко»? Физически и психически здоровый человек сам разберется в этом – без «понуждений» культуры, ориентированной на некие «сущности» и «универсалии». Более того, он и культуру признает и приветствует лишь как среду, благоприятствующую его потребностям. Такова одна из современных версий «потребностного» гуманизма, уходящая корнями в «философию жизни» Ф. Ницше, с которой жестко полемизировал С. Н. Булгаков.

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

   «Ни Шестов, ни Ницше не видели иного способа сохранить себя в мире, где Искусство, Собственность, Нравственность, Религия обособились, авто-номизировались от ежедневной реальности и переживаются как отвлеченные, обезличенные ценности, заключающие сокровенное каждого в иерархизированный строй, где истинная ценность – живое чувство – святость личного и неискоренимого влечения, жизнь, движение, свобода, подлинное хотение скованы границами Культуры. К философии Ницше Шестов обращался не для примирения религии и культуры, а, напротив, для того, чтобы развести их в противоположные стороны» (Ю. В. Синеокая, «В мире нет ничего невозможного? (Л. Шестов о философии Ф. Ницше)», в Фридрих Ницше и философия в России.
   С.-Петербург, 1999. Цит. по: http://www: universalintemetlibraryru/stat/Blue-eyes_3.htm).

27

28

29

30

31

32

33

34

35

   Вот характерная оценка: «С. Н. Булгаков впал в ошибку в двух направлениях. Во-первых, он упустил из виду, что связь политики с церковною или вероисповедной религиозностью по существу есть всегда двойное злоупотребление: политикой – во имя религии и религией – во имя политики. Эта связь всегда искусственная и часто недоброкачественная. Во-вторых, С. Н. Булгаков забывает, что всякая сколько-нибудь глубокая и искренняя политика, как бы она ни была, по видимости, безрелигиозна, – по существу близка к глубочайшей, внутренней, субъективной религиозности» (П. Б. Струве, «Несколько слов по поводу статьи С. Н. Булгакова», в С. Н. Булгаков: pro et contra, с. 262). «Глубочайшая» внутренняя религиозность, таким образом, противопоставляется церковной. Но ведь именно этого противопоставления стремился избежать С. Н. Булгаков. Так что дело не в ошибке о. Сергия, а в противоположности его веры воззрениям на веру П. Струве.

36

37

38

39

40

   В своих воспоминаниях, датированных 1923 годом, он назвал свои попытки создать политическое движение христианского социализма «бессмысленными мечтаниями». «Сам я очень скоро разочаровался и отказался от этой затеи. Позднее, в 1917 году, меня хотели вернуть к ней, аки «пса на блевотину», но у меня не было на это ни малейшего желания» (С. Н. Булгаков, Агония, с. 301). Можно, однако, предположить, что Булгаков разочаровался только в практической осуществимости христианского социализма в России, но сохранил верность своим теоретическим взглядам по этому вопросу до последних своих дней. См.: Иг. Вениамин (Новик), Христианский социализм прот. С.Булгакова (в настоящем сборнике).

41

42

43

44

45

   «Леденящий пессимизм и какой-то страх жизни, смешанный со страхом смерти, заползают в душу; маловерные легко становятся суеверными; чувство тайны, живущее в душе, разрешается в искании таинственного, потребность в религии ищет выразиться в беспредметной религиозности, утолиться хотя музыкой религиозного чувства; создается мистицизм без религии, демонизм без веры в Бога. Муки современной души, тоска современного сердца о Боге яснее всего, конечно, отражаются в искусстве, которое не может лгать, не может притворяться. Но красноречивее всяких книг эпидемические самоубийства, которые по поводу и без повода, просто от тоски и бесцельности жизни становятся чаще и чаще, особенно среди нашей нервной, оторванной от почвы молодежи и даже детей; конечно, влияют и внешние события и поводы, но они нередко только обостряют назревавший кризис» (С. Н. Булгаков, Религия человекобожия в русской революции, с. 123). Написанные почти сто лет назад, эти слова как будто сказаны сегодня.

46

47

48

49

50

51

   «Чтобы узреть Первоединого, нужно войти в самую глубь собственной души, как бы во внутреннее святилище храма, и отрешившись от всего, вознестись превыше всего в полнейшем покое, молчаливо ожидать, пока не предстанут созерцанию сперва образы как бы внешние и отраженные, т. е. Душа и Дух, а за ними и образ внутреннейший, первичный, первосветящий – Первоединый» (Плотин, Эннеады. V. 1. 6. Пер., Киев, 1995, с. 129, под ред. В. Ф. Асмуса). Л. Колаковски утверждал, что неоплатонический Бог сливается с ничто (См.: L. Kola-kowski, MetaphysicalHorror, Oxford, NY 1988). См. также: С. Булгаков, Утешитель. М., 2003, с. 412–416, 447–452.

52

53

54

55

56

57

   Летом 1931 г. Г. Флоровский выступал на семинаре Барта в Бонне, посвященном Шлейермахеру, с докладом «Откровение, философия и богословие». Фриц Либ был организатором этой встречи (см.: H.-O. Friedrich, «“Lieber Feoder Iwanowitsch…”: Aus Briefen von Nikolai Berdjajew und Georges Florovsky an Fritz Lieb», в Stimme der Orthodoxie, 1997, B. 3, S. 166–171), так как он был на факультете в Бонне с осени 1930 г. (см: M. D. Peterson, «Georges Florovsky and Karl Barth: The Theological Encounters», в Summary of Proceedings – Forty-seventh Annual Conference of the American Theological Library Association. Ed. by Joanne Juhnke. Vancouver, British Columbia, 16–19 June, 1993. V. 47. Philadelphia: American Theological Library Association, р. 141–165; E. Busch, Karl Barth: His life from letters and autobiographical texts. Trans.John Bowden. Philadelphia, 1976. P. 215; A Arjakov-sky La generation des penseurs religieux de l’emigration Russe: La Revue 'La Voie’ (Put’), 1925–1940. Kiev, Paris: L’Esprit et la Lettre, 2002, р. 387).

58

   Ключевая роль в знакомстве мыслителей парижской эмиграции с современным протестантским богословием принадлежала Фрицу Либу (18921970), шведскому специалисту по православию и русской мысли, преподававшему в Бонне, Берлине и Базеле и бывшему другом Барта и одновременно Булгакова, Флоровского, Бердяева (см.: K. Bambauer, The Letters of Nikolaj Berdjajew to Fritz Lieb. http://www.berdyaev.com/berdiaev/bambauer/Fritz_Lieb.html) и Безобразова. Все вышеназванные, кроме Барта, печатались в его журнале (Бердяев был соредактором) «Orient und Occident». Ф. Либ много писал о русской мысли (см.: F. Lieb, Sophia undHistorie: Aufsatze zur ostlichen und westlichen Geistes – und Theologiegeschichte, Zurich, 1962), он также автор ряда статей о Булгакове (см.: «Die Lehre von Christus bei Sergej N. Bulgakov», в Theologische Blatter, B. 13 (Jg. 1934), S. 212–217 и «Bulgakow Sergej Nikolajevitsch», в Die Religion in Geschichte und Gegenwart. Handworterbuch für Theologie und Religionswissenschaft. Hrsg. von Kurt Galling. 6 volumes, Tubingen: 1957–1962; RegBd. 1965. 3rd Ed. B. I, S. 1505. О роли Ф. Либа в истории русской эмиграции см.: A. Arja-kovsky, Op. cit, р. 207–209, 385–386.

59

60

61

   Я знаю только одно исследование, в котором сделана попытка связать эти два события. Это важная статья Брюна Джефферта: B. Geffert, «Sergii Bulgakov, The Fellowship of St. Alban and St. Sergius, Intercommunion and Sofiology», в Revolutionary Russia, 17:1 (June 2004). Статья является фрагментом его докторской диссертации: Anglicans & Orthodox Between the Wars. PhD dissertation. University of Minnesota, May 2003, р. 172–204. См. также: S. V. Nikolaev, «Spiritual Unity: The Role of Religious Authority in the Disputes between Sergii Bulgakov and Georges Florovsky Concerning Intercommunion», в St. Vladimir’s Theological Quarterly [=SVTQ] (forthcoming) и мои работы на данную тему: A. Gal-laher, «Bulgakov’s Ecumenical Thought», в Sobornost, 24.1 (2002), р. 24–55; «Bulgakov and Intercommunion», в Sobornost, 24.2 (2002), р. 9–28; CatholicAction: Ecclesiology, The Eucharist and the Question oflntercommunion in the Ecumenism of Sergii Bulgakov, St Vladimir’s Orthodox Theological Seminary, May 2003. Более общее исследование по экклесиологии и экуменизму Булгакова: M. Plekon, Still by Jacob’s Well: Sergius Bulgakov’s Vision ofthe Church Revisited. Выходит в 2005 г. в SVTQ. О софиологическом споре, кроме Джефферта, см. более позднюю работу: А. Климов, «Г. В. Флоровский и С. Н. Булгаков: история взаимоотношений в свете споров о софиологии», в С. Н. Булгаков: религиозно-философский путь: Международная научная конференция, посвященная 130-летию со дня рождения. 5–7 марта 2001 г. Под ред. А. Козырева и М. Васильевой (Библиотека-фонд «Русское зарубежье»: Материалы и исследования. Вып. 4). Москва, 2003, с. 86–114.

62

63

64

65

66

67

   «Ибо даже если Слово в Своей неизмеримой сущности соединилось с человеческой природой в одном человеке, мы не представляем себе, чтобы оно было все заключено в нем. Здесь имеет место нечто чудесное: Сын Божий сошел с небес таким образом, что, не покидая небес, Он пожелал родиться через девичье чрево, ходить по земле и быть повешенным на кресте; тем не менее, Он продолжал наполнять мир, как искони!» (J. Calvin, Institutes of the Christian Religion. 2 Volumes. Trans. Ford Lewis Battles, Philadelphia, 1960. Vol. 1, II.13 4 p. 481; см. также: Vol. 2, 4.17.30 p. 1402).

68

   «Соответственно, мы отвергаем и осуждаем, как противоречащие Слову Божьему и нашей простой [чистой] христианской вере, все нижеприведенные артикулы, утверждающие, что. согласно Своей человеческой природе, Он не может быть всемогущим и не способен к обладанию другими свойствами Божественной природы – вопреки однозначному заявлению Христа из Мф 28:18: “Дана Мне всякая власть на небе и на земле”, и указанию cв. Павла из Кол 2:9: “Ибо в Нем обитает вся полнота Божества телесно”» (Formula of Concord. Trans. by F. Bente and W. H. T. Dau. The Symbolical Books of the Ev. Lutheran Church, St. Louis, 1921, р. 503–529; Цит. по: http://www.ctsfw.edu/etext/boc/fc/fce08.asc. Русский пер. по: http://skatarina.ru/library/credo/formsogl1.htm.

69

70

71

72

   «Мы называем предопределением Божье вечное постановление, которым Он решил для Себя, каким Он желает, чтобы стал каждый человек. Ибо не все созданы в равном положении; скорее, вечная жизнь предназначена для одних, вечная погибель – для других. Соответственно, поскольку каждый человек был сотворен или для одного или для другого из этих предназначений, мы говорим о нем как о предопределенном к жизни или к смерти» (J. Calvin, Institutes of the Christian Religion, Vol. 2, III.21.5 p. 926; ср. III.21.7).

73

74

75

76

77

78

   «Ни на какой глубине Божества мы не встретим никого другого, кроме Него. Нет такого понятия как Божество само по себе. Божество есть всегда Божество Отца, Сына и Святого Духа. Но Отец – это Отец Иисуса Христа, и Святой Дух – это Дух Отца и Дух Иисуса Христа. Нет такого понятия, как decretum absolutum. Нет такого понятия, как воля Божья, отдельно от воли Иисуса Христа <…>. Иисус Христос открывает нам наше избрание, которое совершено Им, Его волей, которая также есть воля Божья» (Ibid., II/2. 115).

79

80

81

   «Отношение между творением и искуплением, как я понимаю, таково: творение не есть цель само по себе, но пространство и площадка для Божьего великого финального действия искупления. Кальвин сказал, что мир, как Бог сотворил его, – это theatrum gloriae Dei, театр славы Божьей. Божья слава – это то, что Он делает в мире, но чтобы делать то, что Он делает, Он должен иметь этот театр, это место и царство – небо и землю, творение, тварь, самого человека. Искупление – это Божья слава в осознании Своей милости по отношению к Своему творению и Своей твари. Творение – это естественная сцена для искупления, а искупление – это духовная основа творения» (К. Barth, «A Theological Dialogue», в Theology Today, 19.2 (July 1962), р. 172. См. также: http:// theologytoday.ptsem.edu/jul1962/v19-2-article2.htm.

82

83

84

85

86

87

88

   «О предмете говорится, что он необходим “сам по себе” или “по причине другого”. Во втором случае возможно двойственное понимание: во-первых – как действующей и принудительной причины, а это по необходимости подразумевает нечто силовое; во-вторых, это может означать конечную причину, когда о предмете говорится, что он необходим как средство к осуществлению цели, поскольку без него цель не может быть достигнута, или, по крайней мере, достигнута так же хорошо. Ни в одном из этих случаев нет необходимости в божественном рождении. Поскольку Бог не является ни средством для достижения цели, ни объектом, могущим подвергнуться принуждению. Но о предмете говорится, что он необходим «сам по себе», что значит не может не быть: в этом смысле для Бога необходимо быть, и в том же самом смысле для Отца необходимо рождать Сына» (Summa Theologicae. I, 41, 2), и Барт цитирует лютеранского догматического богослова Давида Холлаца: «Он рождает Его не necessitate coactionis (по принудительной необходимости – Прим. пер.), но necessitate immutabilitatis (по непреложной необходимости – Прим. пер.)» (D. Hollaz, Ex. Theol. acroam, 1706, I, 2, р. 37; цит. по: K. Barth, Church Dogmatics. I/1, р. 434).

89

90

91

92

93

94

95

   «Единый Бог в Себе Самом есть не только Я, но одновременно Я и Ты <…>. Таков Бог, который как Творец свободен для человека» (Ibid., III/1, р. 196. Наличие другого как платформа для любви предполагает необходимую божественную «дистанцию» в единстве: ср.: II/1, р. 462, 470, 473). Я обязан Алару Латтсу (А. Latts, «The Trinity in the Later Barth: a major shift?», в Trames – AJournal of the Humanities and Social Sciences, 1997, № 1, Vol. 1 (51/46), р. 78–91) пониманием той роли, какую играют отношения «Я-Ты» (в отличие от архетипических взаимоотношений Отца-Сына, в которых Дух осуществляет по-августиновски «связь любви») в позднем учении Барта о Троице (т. е. в томах, следующих за Church Dogmatics. I/1). Это контрастирует с более ранним акцентом (хотя наверняка не отрицает его, но интегрирует) на Главенстве Бога, и, таким образом, логическое ударение ставится на понимании Бога как «выражающего волю и действующего самосознающего Я» (ChurchDogmatics, I/1, р. 351). Похоже, что интерес Латтса к этому так называемому перемещению акцента у Барта объясняется более широким контекстом, в котором он пытается найти точки соприкосновения между западным и восточным христианством, как это сделал до него Лосский (ср.: А. Latts, «Doctrines of the Trinity in Eastern and Western Theologies: A Study with Special Reference to K. Barth and V. Lossky», в Studies in the Intercultural History of Christianity, № 114, Frankfurt am Main, 1999), поскольку «это перемещение акцента от августиновского к более каппадокийскому пониманию Троицы» (А. Latts, The Trinity, p. 88).

96

   «То, что Бог способен на то, что сообщает о Нем Библия в своей летописи событий от патриархов через Моисея и пророков до Голгофы, и далее, до Пасхи и Пятидесятницы; что Бог может являться людям в строго реальном смысле слова, как, в конечном счете, мы видим в Его самораскрытии в Иисусе, т. е. что Бог может становится не похожим на Себя в том, что Он не привязан к Своей тайной вечности и вечной тайне, но может и хочет принимать, и принимает в действительности также временной образ; тот факт, что Бог может и хочет и в действительности делает это, мы теперь понимаем как подтверждение нашего твердого убеждения, что Бог раскрывает Себя как Господь <…> эта внутренне присущая Богу свобода, т. е. свобода быть не подобным Себе <..> свобода Бога дифференцировать Себя от Себя, становиться не подобным Себе и одновременно оставаться Тем же самым <…> будучи не только Богом Отцом, но также – в этом направлении открывается вся полнота значения всего библейского свидетельства – Богом Сыном» (Ibid., I/1, р. 319–320).

97

98

99

100

101

102

103

104

105

   В целях простоты, если учесть огромный корпус произведений Булгакова, написанных на протяжении большого промежутка времени, и поскольку я сосредоточен на системе его взглядов, сопоставимых с проблематикой Барта, мое внимание сконцентрировано на его трилогии «О Богочеловечестве». Более ранние его философские работы упоминаются лишь по мере необходимости. О богословии Булгакова в связи с его пониманием личности см.: F. M. Meerson, «Sergei’s Bulgakov’s Philosophy of Personality», в J. D. Kornblatt and R. F. Gustafson (eds). Russian Religious Thought. L. Madison: 1996, р. 139–153; «The Trinity of Love in Modern Russian Theology: The Love Paradigm and the Retrieval of Western Mysticism in Modern Russian Trinitarian Thought (from Solovyov to Bulgakov)» Studies in Franciscanism. Ed. Zachary Hayes, Quincy, II., 1998, р. 159–186.

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

133

134

135

136

137

138

139

140

   Шеллинг: «Абсолютная свобода тождественна абсолютной необходимости. Если бы, например, мы могли вообразить действие в Боге, ему надлежало бы быть абсолютно свободным, но эта абсолютная свобода одновременно была бы абсолютной необходимостью, поскольку в Боге мы не можем помыслить никакого закона или действия, которые не исходили бы из внутренней необходимости Его природы. Таковой акт есть изначальный акт самосознания: абсолютно свободный, поскольку он не определяется ничем извне себя, и абсолютно необходимый, поскольку он происходит из внутренней необходимости его собственной природы» (F. W. J. Schelling, Ideas for a Philosophy of Nature, р. 47; ср.: Философские исследования, с. 142, 150).

141

142

143

144

   Ibid., с. 121 и далее. «Природа всякого духа состоит в нераздельном соединении самосознания и самобытности или самоосновности, ипостаси (unostasiq persona) и природы (fuoij natura). Вне самосознания дух не существует, всякое духовное существо сознает себя как я, есть я (из этой первичной непосредственности явствует и неопределимость я). Это я, таинственным и неизреченным образом соединяясь со своей основой, является образом бытия, раскрытием этой природы или того, что само не будучи ипостасью, в я ипостазируется, становится в душу живу. Я имеет свою глубину, в которую бросает свой свет, и в этом взаимоотношении я и природы я и осуществляется жизнь духа, как самоосновное, в себе самом основывающееся самосознание» (С. Н. Булгаков, «Ипостась и Ипостасность: Схолия к “Свету невечернему”», в Сборник статей, посвященных Петру Бернгардовичу Струве ко дню тридцатипятилетия его научно-публицистической деятельности, 1890–1925. Прага, 1925, с. 354.

145

146

147

148

149

150

   «Последняя [природа духа] должна быть понята здесь в самом широком смысле, как не-я, входящее в я, в нем живущее, включая сюда и психологический мир, и внешнюю природу, и – что особенно важно – другие живые личности, другие я, как со-я или мы. Равным образом, жизнь духа, вхождение не-я в я, или расширение я в не-я, предполагает не одно только пассивно-созерцательное отношение к миру. Таковое вообще несвойственно природе личного духа с его актуальностью (я само, как справедливо указал Фихте, есть действенное самоположение, Thathandlung), и жизнь духа есть действенное внедрение в мир как в свою собственную природу» (Агнец Божий, с. 122–123). “Оно (я) существует абсолютным образом, имея на себе в этом отношении образ и печать Абсолютного Духа. Но оно же несет в себе печать неабсолютности своей или тварности, имея свою границу, и граница эта есть едино-ипостасность духа. Всякое я ограниченно, ибо неизбежно выходит в ты или в мы, т. е. в другие я, и не может не знать о возможности, а следовательно, и неизбежности такого выхода. Попытка я люциферически в себе замкнуться, возлюбив себя абсолютною любовью, делает его только жертвой этой своей ограниченности, утверждаемой как абсолютность (фихтеанство)». (Ипостась и ипостасность, с. 354).

151

152

153

154

   «Природа Божия есть в этом смысле творческое самополагание Божества, личный, – именно триипостасный, акт Божий. Этот акт и есть Божественная София, самополагание и самооткровение Святой Троицы. Как таковая, она есть Божественный мир, обладающий всей силой бытия, хотя и неипостасного. Важно понять здесь, что в смысле личного самополагания Божия она есть творческий акт Божественного триипостасного лица, предвечное творчество Божие, в котором каждая из ипостасей принимает свое ипостасное самоопределение. Только исходя из такого понимания Божественной природы – Софии, как самотворческого акта Божия, можем мы совершенно преодолеть рационалистически-вещное понятие о Боге и мыслить Его не статически, но динамически, как actus purus» (С. Н. Булгаков, Невеста Агнца. P., 1945, с. 50.

155

156

157

158

159

160

   «София не только любима, но и любит ответной Любовью, и в этой взаимной любви она получает все, есть ВСЕ. И, как любовь Любви и любовь к Любви, София обладает личностью и ликом, есть субъект, лицо или, скажем богословским термином, ипостась; конечно, она отличается от Ипостасей Святой Троицы, есть особая, иного порядка, четвертая ипостась. Она не участвует в жизни внутрибожественной, не есть Бог, и потому не превращает триипостасности в четвероипостасность, троицы в четверицу. Но она является началом новой, тварной многоипостасности, ибо за ней следуют многие ипостаси (людей и ангелов), находящиеся в софийном отношении к Божеству. Однако сама она находится вне Божественного мира, не входит в его самозамкнутую, абсолютную полноту. Но она допускается в него по неизреченному снисхождению любви Божьей, и благодаря тому она открывает тайны Божества и Его глубины и радуется, “играет” этими дарами пред лицом Божиим». (Свет невечерний, с. 194). Позднее он проясняет этот содержательный отрывок и пишет: «Здесь намечается несколько иное изложение этого трудного вопроса, нежели дано в Свете Невечернем, не отличающееся по существу, но более точное» (Ипостась и ипостасность, с. 361, сноска).

161

162

   Отождествление Софии с сущностью Бога – великая тема великой трилогии – отрицается в ранней богословской работе (Ипостась и ипостасность, с. 360), наиболее вероятно, по причине остаточного апофатизма, смешанного с влиянием, скорее всего, Шеллинга, Беме и Эккхарта, а также других, кто отождествлял Бога с бытием Божьим за пределами бытия (Urgottheit как Urgrund, из которых является и Бог и мир в Его самооткровении), на что позднее он нападает как на несовместимое с персонализмом софиологии (Агнец Божий, с. 128, 162; Утешитель, с. 414).

163

   Агнец Божий, с. 135 и далее; Ипостась и ипостасность, с. 362–363; «Бог есть любовь: это относится не только к взаимно-личной любви тройческих ипостасей, но и к божественной жизни, к самооткровению Бога, Божественной Софии. Она есть также любовь, прежде всего, потому, что она есть предмет любви Божественных ипостасей, на которую она по-своему, хотя и не ипостасно, ответствует, в этой неипостасной любви соединяясь, отдаваясь, раскрываясь в собственной жизни Божественных ипостасей. Но и сама в себе, она есть любовь, как идеально-реальная связь всего. В этом божественном все нет ничего, что не было бы проникнуто силою любви: “И ничего в природе нет, что бы любовью не дышало”. Одинаково дышит ею и логика, и эстетика, ибо существует взаимная связь любви между Истиной и Красотой в Божественной Софии. Любовь и есть всеединство, “целомудрие”, космический альтруизм. Божественный мир в себе есть организм любви, лествица любви нисходящей и восходящей» (Невеста Агнца, с. 47–48).

164

165

166

167

168

   Агнец Божий, с. 126; о кенозисе см.: с. 129 и далее; «Итак, бытие Божие есть предвечный акт троичного самоположения, осуществляемый в Софии. Он исходит из тройственного ипостасного центра, который есть, как таковой, ипостасное самоположение, и объемлет бытие Божие, мир Божественный, вечный огнь любви Божией. И он возвращается к этому центру в предвечном круговращении Божественной жизни, которая не имеет для себя ни возникновения, ни изменения, но предвечно есть и происходит: пламя божественного огня, само себя питающее, Купина Неопалимая, горящая и не сгорающая. Самооткровение Божие в Божественной Софии или Божественном мире является совершенным и адекватным актом жизни Божества, которая неипостасна (“природна”) в своем собственном содержании, но триипостасна в исходном полагании. Она нераздельна от трех ипостасных центров Триипостасного Божества. Это есть личная жизнь Божия, “живот и животы”, Троицы в Единице и Единицы в Троице (по выражению великого канона св. Андрея Критского)» (НевестаАгнца, с. 50–51).

169

   «Но такое самополагание себя в другом и через другого есть Любовь как действенный акт, онтология любви. Бог есть любовь, и, как Любовь, Он есть Святая Троица. Любовь есть утверждение себя и своего не самоутверждением, но самоотданием, – самополагание через самоотречение – высшая сила и высшее блаженство любви. И если крест есть символ жертвенной любви вообще, то Святая Троица есть крестная сила взаимного самоотречения в недрах триипостасного Субъекта. И Святый крест есть символ не только нашего спасения, но и жизни самой Святой Троицы» (С. Н. Булгаков, «Главы о троичности», в Труды о Троичности. Под ред. А. Резниченко, т. 9. М., 2001 [1928]. с. 97).

170

171

   «Сын, как Сын, имеет себя и Свое не как Себя и Свое, но как Отчее, во образ Отца. Сыновство духовное в том и состоит, что Сын самоистощается во имя Отца. Сыновство есть уже предвечный кенозис. Сын есть не пламя Отчего огня, но тихий Свет святой славы (как говорится в песнопении вечерни. – А. Г.). Любовь Сына есть жертвенное, самоотвергающее смирение Агнца Божия, предустановленного “прежде сложения мира” (1 Петр 1:19). И если Отец хочет иметь Себя вне Себя, в Сыне, то и Сын не хочет иметь Себя для Себя, жертвоприносит личную Свою самость Отцу, и, будучи Словом, Он Сам для Себя как бы немеет, делая Себя Словом Отчим, – будучи богат, обнищевает, жертвенно умолкает в лоне Отца» (Ibid, с. 130).

172

   «Дух Святой исходит от Отца, и Сыном приемлется, Он есть “третье” лицо Святой Троицы, ибо установляет взаимность Отца и Сына. Бог идеально определяет Свою природу в рождении Отцом Говорящим, – Своего Предвечного Слова. Реальность же этой природы испытывается чрез Духа Святого. В Боге нет такого самоопределения, которое не было бы ипостасно. Поэтому и опознание Своей природы как реальности есть ипостасный акт исхождения Духа Святого. В нем определяется отношение Духа Святого не только между Отцом и Им самим, но и между Отцом и Сыном. Ипостасное это отношение есть Их взаимная любовь. Дух Святой любит Сына, ибо на Нем “почивает”, с Ним вместе, в нераздельной двоице, открывает Отца и любит Отца как источник любви, Первовиновника. Дух Святой сам не открывает ни Сына Отцу, ни Отца Сыну, но Он их соединяет в реальности Божественной природы. Можно в этом смысле сказать, в отношении к Его “происхождению”, что оно не активно, но пассивно; Дух Святой исходит, истекает. Он и Сам себя не открывает, ибо не имеет Своего особого содержания, Он возвещает то, что говорит Сын от имени Отца, есть Дух Истины, а не сама Истина. В Нем и чрез Него становится прозрачна глубина Божия, как всереальная Истина и Красота. Триипостасный Бог имеет Свою природу как триединый и единотройственный акт любви Отца и Сына и Святого Духа, единую природу трех ипостасей» (Агнец Божий, с. 131–132).

173

   Лежащий в основе внутритроичный кенозис есть Софийный кенозис. Божественная София кенотически умаляется Богом, полагающим другой образ в Себе Самом, который не соответствует Его абсолютности или бытию. Этот образ – образ становления, из которого происходит тварная София, то есть из ничто. Бог жертвует Собой в любви к творению ad extra, умаляя Свою славу в Софии, и в этом умалении славы она умалена до становления, и это становление в «ничто». Этот самокенозис Бога внутри, который является творением извне, одновременно постигается как простирание любви Божьей за пределы Его Самого. Божья любовь к Себе в виде божественного творения выплескивается из Него в, фигуративно выражаясь, ничто (См.: Агнец Божий, с. 152 и далее; Невеста Агнца, с. 69 и далее).

174

175

   «Но это снисхождение Слова из недр Отчих, Его внедрение в мир, есть уже особый кенозис Сына, Его предвечное exinanitio, или уничижение в творении мира. Сын, Агнец Божий, предвечно “закалается” уже в творении мира, как нарочито космическая ипостась, демиург в Божестве. Здесь, в этом образе Сына, как Агнца, открывается и новый образ жертвенной любви Отца, явленной в творении мира, ибо она есть не только собственное исхождение Отца в мире, но и послание Сына, начавшееся принесение Жертвы» (Агнец Божий, с. 157–158).

176

   «Однако и Дух Святой имеет Свой кенозис в творении. Всецело почивая на Сыне в вечности, как ипостасная любовь Отца и Сына, здесь Он исходит во-вне, как любовь Отца к Сыну в творении, а тем исходит в его становление и сам Дух Святой. Он почивает на Сыне, который есть Логос мира, насколько мир в становлении своем может Его приять. Он сам как бы становится становлением мира, осуществлением его содержания, как Сын есть бытие его в его самой основе. Он посылается, как и приемлется, – от меры в меру, от первого ношашеся над водами до последнего свершения: “будет Бог все во всем”. Самая жизнь мира есть Дух Святой, Жизни податель, – самая радость и красота мира есть Утешитель. Но мир не вмещает в процессе своего становления ни полноты жизни, ни полноты преображения, и этот переход от неполноты к полноте есть дело Духа Святого, Его кенозис в мире» (Агнец Божий, с. 158).

177

178

179

   «… Кенозис в том и состоит, что Сын умалился в Своем Божестве и сам стал субъектом, ипостасью богочеловеческой жизни, все переживая ипостасно, что переживалось Его человечеством. Поэтому собственное Божество Его столь умалилось само для себя, настолько сокрылось в собственной глубине или потенциальности, что оно уже не являлось препятствием к смерти, не устраняло ее возможности. Оно непостижимо претерпевало смерть, конечно, само не умирая, но ей не противясь. <…> Кенозис Божества, – Его умаление, переходящее здесь как бы в угасание, – столь глубок, что для Богочеловека раскрывается бездна смерти, с тьмою небытия, со всей силой богооставленности. Зияющая бездна тварного ничто в смерти разверзается для самого Творца. И крестный вопль: “Или, Или, лама савахфани” (Мф 27:46) есть последний предел этого самоистощания Божества в крестном истощении: Он обращается здесь уже не к Отцу, – ибо обступаем тьмою смерти, и Его оставляет сознание богосыновства, – но к Богу от лица творения вопиет Богочеловек, что Он Его оставил, Отец, с которым Он – одно, Который Его никогда не оставляет. В смерти и Он, подобно всякому человеку, остается один. В этом вопле умирающего Богочеловека обнажается вся беспредельная глубина кенозиса, то божественное самоистощение, которое равно лишь глубине любви Божией» (Агнец Божий, с. 336–337).

180

   «Но богоистощание и богооставление Сына означает также и оставление Его Святым Духом, неизменно почивающим на Богочеловеке. Ведь Дух Святой есть, прежде всего, ощутимая близость Отца, пребывание в любви Его. Дух Святой есть сама ипостасная любовь Отца к Сыну и Сына к Отцу, само их ипостасное единение (почему и слово Христово: “Я и Отец – одно” молчаливо подразумевает: во Святом Духе). Состояние богооставленности, как отдаление Отца, необходимо означает и оставленность Духом Святым, который сошел на Сына при погружении Его в струи Иорданские, символизирующем грядущую смерть. Дух Святой как бы снова возвратился к Отцу, когда совершилась смерть во всей силе богооставленности (а без этой богооставленности смерть и не могла бы совершиться в Богочеловеке). Таким образом, этот образ соучастия Святого Духа в кенозисе Сына, в крестном Его истощании, по-своему распространяет кенозис Сына и на Третью ипостась, ибо это является кенозисом для ипостасной любви – не являть Себя Любимому» (Агнец Божий, с. 338).

181

182

183

184

185

186

187

   «Приписать Богу неподвижность и неизменность в изживании природы значило бы умалить Его абсолютность и самобытность, признав, что есть закон необходимости и для самого Бога, или что Его Божество над Ним сильнее Его самого (это и есть имперсоналистическое представление об Абсолюте, совершенно несоответственное идее Личного Бога). Ничто не может ограничить свободу Божию в Его собственной жизни, и нет начала, которое бы с необходимостью определяло жизнь Божию в единственно возможной ее полноте» (Ibid., с. 249).

188

189

   Ibid., с. 250; «Итак, Бог в Своем для Себя бытии, в образе изживания Своей жизни и ее полноты, волен самоограничиваться. Такая возможность не противоречит абсолютности, самобытности и всеблаженству Божию, ибо это самоограничение не есть следствие ограниченности и не налагается извне, но есть собственное, вольное самоопределение Абсолютного, и невозможность такового Его действительно бы умаляла. И если Бог есть любовь, которой свойственно изливаться и во вне-божественное бытие, то, становясь Творцом, Бог сам и в Своей собственной жизни принимает жертвенное самоограничение во имя любви к творению, сохраняя всю полноту имманентного Своего бытия» (Ibid., c. 250–251).

190

   Булгаков рассматривает свое учение о Боге как Абсолютно-Относительном, как продолжение учения Паламы (наиболее подробно изложено в Ипостась и ипостасность, с. 358–359 и в ином контексте в Свете невечернем, с. 122–124) о божественной сущности и энергиях Бога. «Бог существует практически лишь как энергия, Бог же в Себе, Deus absconditus, просто “не существует”, Он есть тьма Абсолютного, к которому неприменимо даже и бытие. Но в энергии Божией познается и Его усия, она начинает существовать лишь в отношении. Поэтому основная схема Паламы есть идея Бога как Абсолютно-Относительного, включение отношения (хотя, конечно, не относительности) в самое определение Божие» (Агнец Божий, c. 151, сноска). Говоря в более общих чертах, Булгаков видел себя в контексте чисто православной традиции Григория Паламы, поскольку Палама, по утверждению Булгакова, придерживался взглядов, что наряду с трансцендентной сущностью Бога существует Его многообразное самооткровение в мире в форме Его энергий, и оно раскрывает “polurnoiKiloq cofia tou 0eoU, многоразличную премудрость Божию (Еф 3:10)» (Невеста Агнца, с. 23). Однако Палама не пошел дальше в богословскую глубину (его богословие – это «незавершенная софиология»), поскольку энергии (которые Палама видел в аспекте благодати) остаются неприведенными в связь с троичным догматом, поскольку учение о ипостасях в раздельноличности их и о Святой Троице во единстве осталось не связанным с тем, что «им [энергиям] принадлежит, прежде всего, миротворящая и миродержащая сила, которая именно и свойственна Софии, Премудрости Божией» (Ibid., с. 23).

191

192

193

194

195

196

197

198

199

   «И, как Первочеловек, Он также есть Агнец, закланный прежде сотворения мира, т. е. предопределенный стать и земным человеком. Эта мысль является основоположной для христологии, сотериологии и антропологии в их единстве: София есть предвечное Человечество, а Логос есть Божественный Человек. Богочеловечество и Богочеловек, т. е. человечность Божества, как и божественность человечества, даны предвечно в Боге. Логос, Вторая Ипостась, есть собственная ипостась Богочеловечества в Боге» (Агнец Божий, с. 144) и «Логос есть в этом смысле ипостасная Премудрость Отчая, открывающая Себя в Божественной Софии, а затем и в тварном мире. Этим предуказуется воплощение ипостаси именно Логоса» (Ibid., с. 201).

200

201

   «Но мир не только не замкнут в себе, но предназначен, при полной нерушимости своего собственного бытия как мира и твари, для общения и воссоединения с Богом, предел которого – «будет Бог все во всем», т. е. полное обожение твари. Бог создал мир не только для самооткровения в нем, для явления Божественной Софии в Софии тварной, но и для духовного, личного общения с ним чрез человеков и ангелов» (Ibid., с. 189–190). «Поэтому, быть может, наилучшим решением вопроса о том, совершилось ли бы боговоплощение помимо грехопадения, является упразднение самого вопроса как casus irrealis, или как неуместного антропоморфизма в отношении к делам Божиим. Боговоплощение совершилось во всем значении своем, как оно предвечно установлено в Божьем совете, но оно произошло ради человечества падшего. Вследствие этого падения оно и явилось, прежде всего, средством спасения и искупления, сохраняя, однако, всю полноту своего значения и за пределами искупления, ибо оно не исчерпывается последним. Casus irrealis состоит здесь в допущении, что Бог мог бы и не воплотиться, если бы человек не согрешил. Боговоплощение ставится тем самым в зависимость от человека и, притом от его падения, от первородного греха, в последнем счете даже от змия. Напротив, в приведенных свидетельствах Слова Божия тайна боговоплощения предрешена “прежде создания мира”, т. е. она выражает самое основное и определяющее отношение Бога к миру, а не к частному только, хотя важному для нас, событию в его жизни. Бог и сотворил мир для боговоплощения, а не мир вынудил у Бога боговоплощение чрез грехопадение человека. В последнем предположении имеется явная несоизмеримость масштабов. Тем не менее конкретно боговоплощение совершилось именно как искупление, и оно должно быть нами уразумеваемо и как таковое. <…> Бесспорно лишь то, что тварный мир в тварности своей таил возможность падения. Но Бог тем не менее положил сотворить мир, который содержал в себе возможность отпадения от Бога в своей свободе. И как ответ на самую эту возможность, Бог предвечно принял Свое определение об Агнце Божием, закланном прежде сложения мира, следовательно, в известной мере и независимо от того, станет ли эта возможность действительностью. Бог, так сказать, заранее принял на Себя ответственность за возможное падение изменчивого в своей тварности человека. Однако отсюда вытекает лишь возможность падения, но отнюдь не его предустановленность, которая бы переносила бы самую ответственность за падение твари на Творца. Но если эта возможность не есть необходимость, которая была бы равнозначна необходимости боговоплощения, решенного в Божественном совете, то приходится признать, что боговоплощение выражает отношение Бога к миру более общее, нежели только искупление, хотя оно фактически и является искуплением» (Агнец Божий, с. 196–197).

202

203

204

205

206

207

208

209

210

211

212

213

214

215

216

217

218

219

220

221

   * (anakefala.wsiq – восстановление, воссоединение – «рекапитуляция» – термин, который может пониматься как «переоглавление», новое возглавление. – Прим. пер.)

222

223

224

225

226

227

228

229

230

231

232

233

234

235

236

   В чисто богословских трудах С. Н. Булгаков связывал будущее человечества с пророчеством тысячелетнего Царства Божия на земле. Его, указывал он, следует трактовать как «некий паралич злой силы», как общее изменение духовной атмосферы и ощутительное явление сил добра» (С. Н. Булгаков, Невеста Агнца. (О богочеловечестве, ч. II.). Париж, 1945, с. 369). Такое понимание Царства Божия предостерегает, по его мнению, как от плоского исторического оптимизма, так и от лжеэсхатологической паники.

237

238

239

240

241

242

243

244

245

246

247

248

   Практика ХХ столетия показала правоту булгаковской критики марксизма. Целый ряд тезисов марксизма, претендовавших на научную истинность, оказались лишь наукообразными. Это идеи отмирания государства и денег, ликвидации классов, гибели западного капитализма и др. Деньги остались как средство организации экономики. Государство усилилось. Социальноэкономическое неравенство не исчезло, а на месте помещиков и капиталистов появились новые социальные группы. Пролетариат оказался сокращающимся классом, а национальные противоречия усилились.

249

250

251

252

   Принципы религиозной свободы, выработанные западной правовой мыслью ко второй половине XIX века, в изложении известного либерального правоведа А. Д. Градовского включали следующие положения: а) свободу публичного отправления богослужения по обрядам своей веры; б) свободу избрания вероисповедания; в) свободу проповеди с целью обращения в свою веру лица, принадлежащего другому исповеданию, и основания новой церкви; г) возможность пользоваться всеми политическими и гражданскими правами, несмотря на принадлежность к той или другой церкви. Тем самым референтная для российских либералов полная свобода совести предполагала неотъемлемое право личности свободно и без участия государственной или церковной власти избирать то или иное религиозное сообщество и беспрепятственно следовать его вероучению и обрядовой практике. Однако последовательная реализация указанных положений была свойственна, по справедливому замечанию Градовского, далеко не всем западноевропейским государствам. А. Д. Градовский «Начала русского государственного права», ч. 1. «О государственном устройстве», в Собр. соч., т. 7. СПб., 1901. с. 333–335.

253

254

255

256

257

   Статья 40 Основных законов Российской империи гласила, что «первенствующая и господствующая в Российской империи вера есть Христианская Православная Кафолическая Восточного исповедания». Первенство Православной церкви выражалось в том, что российский император в соответствии с законодательством не мог исповедовать никакой иной веры, кроме православной. Закон возлагал на императора обязанность «быть верховным защитником и хранителем догматов господствующей веры и блюстителем правоверия и всякого в Церкви святой благочиния». В управлении Православной церкви верховная власть действовала непосредственно через учрежденный ею Святейший Правительствующий Синод. Однако особенность положения высшего церковного управления в структуре правительственных учреждений заключалась в том, что обер-прокурор при Святейшем Синоде, прежде осуществлявший только функцию надзора за законностью синодального делопроизводства, с 1835 г. получил права министра. Благодаря этому обер-прокурор стал посредником между Православной церковью и верховной властью. Все дела, касающиеся православного духовного ведомства, представлялись в высшие государственные учреждения и императору не иначе как через обер-прокурора, занимавшего таким образом положение подлинного министра ведомства православного исповедания. К преимуществам православия в России следует отнести охраняемое законом эксклюзивное право миссионерской деятельности, уголовное преследование лиц, занимающихся прозелитизмом среди православных, обязательный переход в православие детей от смешанных браков, формальная невозможность отпадения от православия до 17 апреля 1905 г. и т. д. Поддержание внешне главенствующей роли Православной церкви имело целью сохранить по политическим соображениям религиозные основы взаимоотношений между церковью и государством, существовавшие в Московском государстве в качестве византийского наследия. Той же цели служил обряд венчания на царство. См.: Устав духовных консисторий. СПб., 1892; Свод Законов Российской империи. Основные государственные законы, т.1, ч.1. СПб, 1892; Свод законов Российской империи, т. 11, ч. 1. СПб., 1896; И. К. Смолич, Ibid., ч. I, c.130.

258

   А. Кистяковский, «О преступлениях против веры», в Наблюдатель, 1882, № 10, с. 102; Д. Спасович, «О преступлениях против религии», в Протоколы уголовного отделения Санкт-Петербургского юридического общества за 1881 г., т. III. СПб., 1882, с. 9–19; Г. П. Добротин, Закон и свобода совести в отношении к лжеучению и расколу. Киев, 1896, с. 9, 13; К. Маасен, Девять глав о свободе совести. СПб., 1882, с. 15–69; И. С. Бердников, Краткий курс церковного права. Казань, 1888, с. 231; Н. Суворов, Курс канонического права. Ярославль, 1890, т. 2, с. 231.

259

260

261

262

263

264

265

   Статья 43. В управлении Церковном Самодержавная Власть действует посредством Святейшего Правительствующего Синода, Ею учрежденного (Свод Законов Российской империи. Основные государственные законы, т.1, ч.1. СПб., 1892.). 23 апреля 1906 г. были изданы новые Основные законы, а через 4 дня собрались первая Государственная дума и обновленный Государственный совет. В России возникла дуалистическая правовая монархия, а народ получил конституцию, политические права и парламент. В Основных законах 1906 г. не было новых формулировок относительно особого положения Церкви и ее отношения к императорской власти (статьи 64–65 Основных законов 1906 г. были тождественны статьям 42–43 Свода законов 1832), но зато изменился сам порядок принятия законов. Он мог теперь осуществляться лишь с одобрения обоих государственных органов – Государственного совета и Государственной думы (Б. Н. Миронов, Социальная история России периода империи (XVIII – нач. ХХ в), т. 1. СПб., 1999, с. 154–159; И. К. Смолич, Ibid., ч. I, с. 120–130).

266

267

268

269

270

271

272

273

274

275

276

277

278

279

280

281

282

283

284

   По краткому замечанию Зернова по данному вопросу, основными противниками булгаковского предложения были англиканские члены Братства. См.: N. Zernov, The Russian Religious Renaissance, p. 271. Тем не менее воспоминания других членов Братства, например А. Ф. Добби-Бэйтмана (Dobbie-Bateman), расшифровки записей дискуссий по поводу предложения и последующие публикации Флоровского свидетельствуют, что Флоровский также являлся убежденным и активным противником этого предложения.

285

286

287

288

289

290

291

292

   Наиболее ранним документом является «Summary of Speech by Fr. Sergius Bulgakov» в «General Report». Ср. с некоторыми последующими заявлениями и записями обсуждений его предложения: N. Zernov, «Some Explanations of Fr. Bulgakov’s Scheme for Intercommunion», в Fellowship of St. Alban and St. Sergius Archives, Oxford, (n.d.); A. F Dobbie-Bateman, «Partial Intercommunion. In: Discussion on Fr. Bulgakov’s Proposal for Intercommunion», в Fellowship of St. Alban and St Sergius Archives, Oxford (n.d.); «Memorandum for the Annual Conference at High Leigh», June 26th-28th, 1934», в Fellowship of St. Alban and St. Sergius Archives, Oxford, 1934; «The Healing of the Schism. Report of Conference Held at High Leigh», June 26–28, 1934», в Fellowship of St. Alban andSt. Sergius Archives, Oxford, 1934.

293

294

295

296

297

298

299

300

301

302

303

304

305

306

307

308

309

310

311

312

   «Это я и считаю собственно [религиозным] исступлением. Не опираясь ни на разум, ни на божественное откровение, но возникая из причудливых измышлений разгоряченного или самонадеянного ума, фанатизм, тем не менее, раз нашедши опору, действует на человеческие убеждения и поступки сильнее, чем разум и откровение вместе или в отдельности. Люди более всего склонны подчиняться импульсам, исходящим от них самих; ведь человек, безусловно, действует сильнее там, где он весь охвачен естественным порывом. Ибо сильная самонадеянность, словно некий принцип, становится выше здравого смысла, легко все увлекает за собой; а когда она не сдерживается разумом и освобождена от всякой помехи со стороны рефлексии, ее при содействии нашего характера и наклонностей возвышают до [ранга] божественного авторитета» (Дж. Локк, «Опыт о человеческом разумении», в Сочинения в трех томах, т. 2. М., 1985, с. 179–180). Ср.: «[Религиозное] исступление есть не что иное, нежели неверное представление о состоянии вдохновленности. Быть вдохновленным в данном случае значит испытать на себе необычайное влияние силы или духа Бога, действовать, говорить или думать о том, что свято, справедливо или истинно. Отсюда легко понять, в чем суть [религиозного] исступления, а именно полного, но ошибочного убеждения в том, что тот или иной человек находится в состоянии вдохновленности» (Н. More, Enthusiasmus Triumphatus. 1662, p. 2).

313

314

315

316

317

318

319

320

321

322

323

324

325

326

327

328

329

330

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →