Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В Китае на рубеже 60-х годов от истощения умерли около 20 миллионов человек.

Еще   [X]

 0 

Утопия. Город Солнца (сборник) (Мор Томас)

Люди во все времена мечтали о справедливом обществе. Их надежды и чаяния впервые озвучили мыслители и писатели древности. Самыми известными трудами данной тематики стали творения английского гуманиста Томаса Мора «Утопия» и итальянского философа Томмазо Кампанелла «Город Солнца». Оба автора размышляют о неравенстве и о наилучшем государственном устройстве, где люди не будут чувствовать себя рабами своих господ и работодателей. Эти мысли актуальны и сегодня. Может быть, решение многих своих проблем мы найдем, прочитав эту книгу?

Год издания: 2014

Цена: 79.99 руб.

Об авторе: Томас Мор (англ. Thomas More, 1478—1535) — английский гуманист, государственный деятель, правовед, писатель, автор слова «утопия»; святой Римско-католической церкви. еще…



С книгой «Утопия. Город Солнца (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «Утопия. Город Солнца (сборник)»

Утопия. Город Солнца (сборник)

   Люди во все времена мечтали о справедливом обществе. Их надежды и чаяния впервые озвучили мыслители и писатели древности. Самыми известными трудами данной тематики стали творения английского гуманиста Томаса Мора «Утопия» и итальянского философа Томмазо Кампанелла «Город Солнца». Оба автора размышляют о неравенстве и о наилучшем государственном устройстве, где люди не будут чувствовать себя рабами своих господ и работодателей. Эти мысли актуальны и сегодня. Может быть, решение многих своих проблем мы найдем, прочитав эту книгу?


Томас Мор, Томмазо Кампанелла Утопия. Город Солнца

   При неоднократном и внимательном созерцании всех процветающих ныне государств я могу клятвенно утверждать, что они представляются не чем иным, как неким заговором богачей, ратующих под именем и вывеской государства о своих личных выгодах. Они измышляют и изобретают всякие способы и хитрости, во-первых, для того, чтобы удержать без страха потери то, что стяжали разными мошенническими хитростями, а затем для того, чтобы откупить себе за возможно дешевую плату работу и труд всех бедняков и эксплуатировать их, как вьючный скот. Раз богачи постановили от имени государства, значит, также и от имени бедных, соблюдать эти ухищрения, они становятся уже законами.
Томас Мор

Предисловие

   Эти два сочинения, «Утопия» Томаса Мора и «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы, просятся под одну книжную обложку. Хотя сочинение Кампанеллы было написано почти столетие спустя после сочинения Мора («Утопия» написана в 1516 г., а «Город Солнца» в итальянской версии – в 1602 г., в латинской – в 1614 г.), но оба они принадлежат одной культурной эпохе – эпохе Возрождения. Эпоха пронизала эти сочинения единым духом гуманизма и социальности (см.: Штекли А.Э. «Город Солнца»: утопия и наука. М.: Наука. 1978. С. 43–63).
   Особенно важно подчеркнуть следующий момент. Своеобразие эпохи Возрождения состоит в том, что она мыслит себя возрождением античной культуры, прежде всего – философии. Если говорить конкретно об авторах «Утопии» и «Города Солнца», то они осознают себя продолжателями философского дела Платона (428 или 427–348 или 347 до н. э.) – дела создания проекта идеального общества и государства. Нельзя не согласиться, что выступивший позже Кампанелла находится, несмотря на фигуру умолчания по этому поводу, в зависимости от Мора, но и при всем том видит совершенное общество все-таки иначе, чем Мор (см.: Панченко Д.В. Кампанелла и «Утопия» Томаса Мора // История социалистических учений. Сб. ст. М.: Наука. С. 241–251), Существенней, однако, то, что объединяет образы «наилучшего государства» (выражение Мора) в сочинениях Мора и Кампанеллы не просто зависимость взглядов второго от взглядов первого из них, но гораздо большее, а именно то, что перекрывает различия, делает их различиями внутри единства. Речь идет о единстве, проистекающем из принадлежности образов совершенного государства у Мора и Кампанеллы к общему типу с тем идеальным государством, образ которого представил Платон в своем диалоге-трактате «Государство». Этот общий для Мора и Кампанеллы как продолжателей дела Платона тип представлений об идеальном обществе и государстве суть коммунистическая утопия.
   При этом Т. Мор и Т. Кампанелла, стремясь быть более последовательными коммунистами, чем Платон, действие принципа общественной собственности, призванной заменить частную собственность, распространяют из высших социальных слоев, в качестве каковых у Платона выступают правители (философы) и стражи (воины), на все общество. Тем самым вместе с всецелым проведением принципа общественной собственности в «наилучшем государстве» они предполагают и всеобщность действия в нем принципа социального равенства.
   Надо сказать, что объединяет «Утопию» и «Город Солнца» еще то, что значительность идей каждого из этих произведений оплачена высокой ценой: трагической судьбой их творцов. Т. Мор был казнен за верность своим убеждениям, разошедшимся с интересами королевской власти (Мор, будучи авторитетным политиком, опасным для короля, не отказался от мнения о предпочтительности сохранения в Англии католицизма в противоположность принятию англиканства, так как с католицизмом он связывал возможность более благоприятной для страны и народа социальной политики). Кампанелла за подготовку восстания против испанского владычества в Калабрии, с которым он связывал перспективу не только национального освобождения, но и установления социального строя в духе строя «Города Солнца», почти тридцать лет подряд, а в общей сложности около тридцати трех лет, провел в тюремных застенках испанских властей, страдая от жестоких пыток и ужасных условий заключения. Одновременно с испанцами Кампанеллу преследовала папская инквизиция, расценившая его творчество как ересь и приговорившая его к пожизненному заточению. Только чудом, благодаря случайному стечению обстоятельств, Кампанелла избежал казни и вышел на волю в конце жизни. В «Городе Солнца» он говорит, имея в виду самого себя, о Философе, способном доказывать верность своим взглядам, а значит, и верность их самих, даже путем испытания пыткой. Солярии, т. е. граждане Города Солнца, – пишет Кампанелла, – «неоспоримо доказывают, что человек свободен, и говорят, что если в течение сорокачасовой жесточайшей пытки, какою мучили одного почитаемого ими философа враги, невозможно было добиться от него на допросе ни единого словечка признания в том, чего от него добивались, потому что он решил в душе молчать, то, следовательно, и звезды, которые воздействуют издалека и мягко, не могут заставить нас поступать против нашего решения» (Кампанелла Т. Город Солнца. М.Л.: Изд-во Академии наук СССР. 1947. С. 114). Впрочем, и в этом отношении – в отношении высокой, до готовности к пожертвованию жизнью, меры верности коммунистической идее и убежденности в ее истинности, Мор и Кампанелла наследовали Платону, который тоже буквально рисковал жизнью, пытаясь убедить тирана Дионисия, а затем – и Дионисия младшего в необходимости осуществить на Сицилии учение об идеальном государстве.
   Именно идущая от Платона через Мора и Кампанеллу литературная и философская традиция коммунистической утопии ближе, чем какие-либо иного рода представления о совершенном и желательном устройстве общества, подводит к философски и научно обоснованному К. Марксом и Ф. Энгельсом проекту будущего общества. Ближе, потому что марксистский проект, как и проекты названных утопистов, является тоже коммунистическим проектом. В той форме, какую коммунистическому проекту будущего общества придали классики марксизма, это уже не утопия, не «место, которого нет», а практически воплощаемый и воплощающийся, вопреки всем преградам, тип общества.
   Сейчас, когда после поражения реального социализма в СССР и восточно-европейских странах процесс становления коммунистической формации переживает кризис, когда нащупываются новые пути и обновленные формы воплощения коммунистического идеала в реальность, интерес к утопиям Мора и Кампанеллы будет обостряться, Если еще совсем недавно они вызывали едва ли не исключительно академический интерес, рассматривались только в качестве примеров истории утопической мысли, то сейчас они будут интересны многим читателям и за пределами академической сферы, поскольку стимулируют попытки поиска ответов на злободневные вопросы о дальнейших судьбах реального социализма/ коммунизма и в нашей стране, и в мире.
   Думается, что нет непроходимой границы между утопией и наукой. По-настоящему значительные произведения утопической мысли, к которым, безусловно, относятся «Утопия» Т. Мора и «Город Солнца» Т. Кампанеллы, сохраняют свою актуальность в плане значения для научной социальной футурологии. Особенно в такой переломный момент истории, как нынешний, они способны и удовлетворять интерес широкого читателя, и, вместе с тем, питать научную мысль о перспективах социального развития. Осмысление содержания утопий, соотнесение их с нынешней реальностью дают импульсы, с одной стороны, для подтверждения истинности определенных положений научно-философской теории становления общества социальной справедливости, а, с другой стороны, истинность иных положений теории ставят под вопрос.
   С этой точки зрения мы бы обратили внимание на центральную идею коммунистических утопий Мора и Кампанеллы – идею о необходимости замены частной собственности общественной, а также еще на две остро звучащие в современной действительности темы: тему судьбы религии (шире – веры) и тему гендерных (социально-половых) отношений в будущем обществе.
   Необходимость отмены частной собственности и введения общей собственности диктуется стремлением к достижению социальной справедливости и всеобщего благополучия. Соглашаясь в этом с Платоном, главный герой «Утопии» Мора Рафаил Гитлодей говорит, что он «твердо убежден в том, что распределение средств равномерным и справедливым способом и благополучие в ходе людских дел возможны только с совершенным уничтожением частной собственности; но если она останется, то и у наибольшей и наилучшей части человечества навсегда останется горькое и неизбежное бремя скорбей. Я, правда, допускаю, что оно может быть до известной степени облегчено, но категорически утверждаю, что его нельзя совершенно уничтожить» (Мор Т. Утопия. Пер. с лат. А.И. Малеина. М.-Л.: Изд-во Академии наук СССР. 1947. С. 92). Общее благополучие определяется справедливостью. Как считают Мор и Кампанелла, справедливость должна в первую очередь заключаться в том, чтобы все способные к труду люди трудились каждый в меру своей способности на общее, а, значит, и на свое благо. При таком условии, даже и сокращенного трудового дня (до 6 часов по Мору или до 4 часов по Кампанелле) окажется достаточно для обеспечения изобилия материальных благ. В «Утопии» об этом сказано: «Так как все они (утопийцы – В. М.) заняты полезным делом и для выполнения его им достаточно лишь небольшого количества труда, то в итоге у них получается изобилие во всем» (Мор Т. Утопия… С. 119–120). Освободившееся же от труда время люди смогут тратить на обретение благ духовных – на приобщение к искусствам и наукам.
   Идея возможности всеобщего благополучия, материального изобилия основанного на справедливом общественном строе, не была выдумана Мором и Кампанеллой, как до них и Платоном. Потенциально она содержалась уже в первобытно-мифологических представлениях о вселенском, а вместе с тем – и социально-коллективном, порядке: космосе, утверждающемся в борьбе со вселенским беспорядком – хаосом. Первобытной мифологемой становления космоса из хаоса предполагается органическое слияние индивидуального и коллективного, социального и вселенского начал в первобытном человеческом общежитии и сознании. Научные реконструкции первобытной формации показывают, что экономическим основанием органического слияния индивида и общности была примитивная жизнеобеспечивающая экономика. Распределение и потребление средств к жизни осуществлялось по принципу удовлетворения самых необходимых жизненных потребностей – но потребностей каждого индивида, независимо от его вклада в производство и от его статуса. Строй коллективной жизни характеризовался равноправием индивидов, поскольку социальное неравенство в жизнеобеспечивающей экономике попросту не могло иметь места. В общем, это был строй первобытного коммунизма и родоплеменной демократии.
   В первобытно-коммунистическом обществе представления о социальной справедливости не могут быть особой темой. Они совпадают с представлениями о наличном космическом и социальном порядке. Его удержание и воспроизводство было естественным и само собой разумеющимся образом человеческой жизни. Тема справедливого общества в качестве особой темы, стремление к справедливо устроенному обществу появляются тогда, когда социальная справедливость становится проблемой, то есть когда разрушается социальный порядок, встроенный мифологическим сознанием во вселенский космос. Несправедливость обнаруживается вместе с возникновением строя классового неравенства. Естественно, что оставшийся в прошлом строй первобытного коммунизма и демократии приобретает при этом идеализированный вид, выступает в образе «золотого века». В древнегреческом обществе впервые с особенной силой поставил проблему социальной справедливости поэт Гесиод, живший еще в 8–7 вв. до н. э. Начальную эпоху, «поколенье людей золотое», будто бы изобильно вознаграждавшееся природой за справедливость и труд, совершавшийся вольно, лишь по желанию, Гесиод противопоставляет современной ему эпохе упадка, к которому живущее поколение «железных людей» привели творимые ими несправедливости. На последующих этапах развития общества народное сознание «размещает» образ справедливого общества в будущем времени. Например, в комедии Аристофана «Женщины в народном собрании» революционерка Праксагора, раскрывая план коммунистического переустройства общества, заявляет, что в итоге все несправедливости («обманы и кривды») останутся в прошлом, когда «по старинным мы жили законам».
   Причем народное сознание не только в эпоху античности, но и в последующие эпохи развития строя классового неравенства, своим ожиданием будущего справедливого и изобильного общества и своей уверенностью в реальности его существования в каком-то месте и времени, продолжает оставаться почвой и побудительным фактором возникновения литературных коммунистических утопий. Примером могут послужить народные мечтания на родине Т. Мора, в Англии, о «Стране Коккейн» (англ. cockaygne от др. – ирланд. cucainn – кухня, сладкий пирог и т. п.), оформленные, в частности, в 14 веке в фольклорную поэму. В этой поэме есть такие строки о мифологическо-коммунистическом Коккейне (цит. по: Мортон А.Л. Английская утопия. Пер. с англ. О.В. Волков. М.: Ин. лит-ра. 1956. С. 20):
День постоянно, нет места ночам,
Ссор и споров нету, поверь!
Живут без конца, не зная смерти,
В одежде и в пище нет нехватки,
У мужа с женой не бывает схватки…
Все вместе у всех – у юнцов, стариков,
У кротких, у смелых, худых, толстяков.

   Очевидно, что источником утопий Мора и Кампанеллы являлись не только «Государство» Платона и иные литературно-утопические произведения, но как и у Платона до них, как и у других авторов коммунистических утопий после них, но также и народные надежды на осуществление справедливого устройства жизни вместо строя социальной неправды.
   Таким образом, история свидетельствует, что идея справедливого общества как общества, устроенного на коммунистических началах, – это не плод прожектерской мысли, а изначальная, глубоко укорененная социокультурная традиция.
   Но, скажут нам, разве от этого философская утопия не остается все-таки всего лишь утопией, изображением не существующего а, может быть, и вовсе не сбыточного строя? Разве не ясно, что главная идея коммунистического проекта Мора и Кампанеллы – идея, что всеобщая трудовая занятость окажется достаточным источником общественного изобилия, обнаружила свою несостоятельность? Потребовалось более, чем три века после Т. Мора, и более, чем два века после Т. Кампанеллы, чтобы сложились условия – нет вовсе не для осуществления их проекта – а для того лишь, чтобы К. Маркс смог научно поставить вопрос об осуществимости в будущем строя всеобщего труда и изобилия. Научно-философский анализ приводит К. Маркса к выводу, что и в 19 веке изобилие по-коммунистически, то есть таким образом, чтобы каждый, трудясь по способностям, получал по потребностям, все еще не осуществимо. Чтобы это стало возможным, необходимо не только введение всеобщности труда, но и создание ряда других важных предпосылок.
   Маркс так излагает свой вывод: «На высшей фазе коммунистического общества, после того как исчезнет порабощающее человека подчинение его разделению труда; когда исчезнет вместе с этим противоположность умственного и физического труда; когда труд перестанет быть только средством для жизни, а станет сам первой потребностью жизни; когда вместе с всесторонним развитием индивидуумов вырастут и производительные силы и все источники общественного богатства польются полным потоком, – лишь тогда можно будет совершенно преодолеть узкий горизонт буржуазного права, и общество сможет написать на своем знамени: «Каждый по способностям, каждому – по потребностям» (Маркс К., Энгельс Ф. Критика Готской программы // Маркс к. и Энгельс Ф. Соч. Изд. второе. М.: Гос. изд-во политической литры. 1961. С. 20).
   Этой высшей фазе, как подчеркивает Маркс, предшествует, однако, фаза, на которой замена частной собственности собственностью общей («общественной») и всеобщая трудовая занятость не могут обеспечить осуществление принципа распределения материальных благ по потребностям каждого. На этой – социалистической – фазе, когда коммунистический строй еще не развился на собственной основе, а только выходит из капиталистического общества с его господством частной собственности, может быть осуществлено лишь распределение по труду: то же самое количество труда, которое производитель благ дает обществу в одной форме, он получает обратно в другой форме (Там же. С. 18). Естественно, что распределение по труду противостоит возможности обеспечения социального равенства. Люди различаются физическими и умственными способностями, интенсивностью труда, размером семьи и пр., Поэтому: «При равном труде и, следовательно, при равном участии в общественном потребительном фонде один получит на самом деле больше, чем другой, окажется богаче другого и тому подобное» (Там же. С. 19). Общество, только выходящее из капитализма, «во всех отношениях, в экономическом, нравственном и умственном, сохраняет еще родимые пятна старого общества, из недр которого оно вышло» (Там же. С. 18). И именно такого типа общество стало с начала 20 века свершающимся фактом мировой истории.
   Но когда же в таком случае свершится возникновение коммунизма как такового, в реальной возможности которого убеждены утописты, облекшие народные чаяния о строе справедливости и изобилия в философски продуманные литературные формы? Разве – спросят нас вновь – сам Маркс, и последующая история реального социализма не отодвигают осуществление коммунизма в неопределенное будущее? Ответим так: социализм потому и есть фаза коммунистического строя, что вместе с реальным социализмом на сцену истории вступает и реальный коммунизм. Не в каком-то отвлеченном, а в самом конкретном смысле. В смысле образования в бюджете социалистической страны общественных фондов потребления, которые гарантируют удовлетворение, по крайней мере, всех минимально необходимых потребностей в материальных благах каждому индивиду, а, кроме того, – полное удовлетворение потребностей каждого в образовании, охране здоровья, материнства и детства. И этот, пусть не тотально, а частично проведенный коммунистический принцип распределения по потребностям, независимо от способностей и жизненных обстоятельств, должен действовать с самого начала вступления на путь реального движения к коммунистическому обществу, развивающемуся на собственной основе. Так это и было на родине реального социализма – в России-СССР, а так же в бывших социалистических восточно-европейских странах, так это и есть в странах, продолжающих развивать социалистический строй, и в странах, вступающих на путь социализма.
   Причем эта коммунистическая черта социализма настолько привлекательна и притягательна для народных масс, что и в капиталистических обществах правящий класс, имитируя под напором масс стремление к социальной справедливости, вынужден прибегать к перераспределению некоторой части общественного богатства в пользу наименее имущих слоев населения и расширять доступность некоммерческого сектора в образовании, медицинском обслуживании и др. Упомянем хотя бы такой яркий пример последнего времени как борьба президента и Демократической партии США за всеобщее медицинское страхование.
   Авторы коммунистических утопий, следовательно, правы в своей уверенности в осуществимости принципа распределения общественного богатства по потребностям каждого члена общества, хотя и неправы в том, что он сразу может быть осуществлен тотально, во всей полноте.
   Впрочем, известным оправданием этого заблуждения может, думается, служить убеждение в поразительной живучести и страшной социально-разрушительной силе частной собственности, так что она, на их взгляд, должна быть уничтожена сразу и полностью, а в противном случае она погубит все блага, которые способна обеспечить общая собственность, сколь бы эти блага не были изобильны. Как говорится в «Утопии», «где только есть частная собственность, где все мерят на деньги, там вряд ли когда-либо возможно правильное и успешное течение государственных дел; иначе придется считать правильным то, что все лучшее достается самым дурным, или удачным то, что все разделено очень немногим, да и те получают (надо бы добавить: с их точки зрения) отнюдь не достаточно, остальные же решительно бедствуют». (Мор Т. Утопия… С. 90). И еще: «Если каждый на определенных законных основаниях старается присвоить себе сколько может, то, каково бы ни было имущественное изобилие, все оно попадает немногим; а они, разделив его между собою оставляют прочим одну нужду» (Там же. С. 90–91; см. также: С. 92, 116, 211; Кампанелла Т. Город Солнца… С. 37).
   Предостережение коммунистов-утопистов о демонической силе частной собственности звучит в наше время как нельзя уместно. Несмотря на то, что в современном обществе частная собственность («частная собственность на средства производства») глубоко опосредована глобально-корпоративными отношениями она, как подчеркивает выдающийся современный социальный мыслитель А.А. Зиновьев, остается главным мировым злом (Зиновьев А.А. Главное мировое зло – это частная собственность (Интервью Ирине Щегловой) // Экономическая и философская газета. 2006. № 7). В социалистическом обществе «родимые пятна капитализма», о которых говорил К. Маркс, способны регенерировать подобно раковым опухолям. Маркс, конечно, понимал, что развитие социализма – это сложный процесс изживания унаследованных от капитализма отношений, но, надо отдать должное коммунистам-утопистам: они задолго до Маркса и даже острее, чем он, предощутили страшную антикоммунистическую хватку частной собственности. Успех социалистического развития, очевидно, должен измеряться как раз тем, насколько продвигается тотализация действия принципа распределения по потребностям. Осмысление опыта нынешнего кризиса социализма под углом зрения, задаваемым чтением «Утопии» и «Города Солнца», не может не наводить на мысль об одной из, может быть, основных причин разрушения социалистического строя в СССР и восточно-европейских странах. Происходивший здесь динамичный рост общественных фондов потребления, вероятно, стимулировал рост разрушительной силы частной собственности и денег как ее дериватов вместо того, чтобы ограничивать их разрушительную силу посредством адекватного государственного регулирования взаимоотношений форм собственности. Надо надеяться, что из этого опыта строителями справедливого общества будет извлечен урок.
   Перейдем теперь к другой из намеченных к рассмотрению актуальных для современности тем в утопиях Т. Мора и Т. Кампанеллы – теме религии.
   Оба автора коммунистических утопий не мыслят совершенное общество без религии. Это не удивительно, так как оба они священники и теологи. Правда, Кампанелла обвинен папской инквизицией в ереси (у него обнаружили и вменили в вину, в частности, следующие мнения: «все существующие монашеские ордена не являются необходимыми; вечное спасение возможно и без крещения» – см.: Штекли А.Э. «Город Солнца»: утопия и наука… С. 41). Впрочем, если бы они признались, что разделяют с гражданами утопических государств их религиозные взгляды, то оба заслужили бы, наверное, еще большее обвинение в ереси, чем то, которое уже имел Кампанелла. Но оба дистанцируются от нехристианских религий, принятых в утопических государствах, предъявляя себя как благочестивых христиан. Так, Мор изображает рассказчика об Утопии и его спутников чуть ли не христианскими миссионерами, от которых утопийцы узнали «про имя Христа, про его учение, характер и чудеса» и т. п., так что в итоге, как говорится в «Утопии», «немалое количество их перешло в нашу религию и приняло омовение святой водой» (Мор Т. Утопия… С. 193; выделено мной – В. М.). А Кампанелла о своих соляриях, держащихся с европейской точки зрения весьма диковинной религии, сообщает, что они, тем не менее, «всячески восхваляют благочестивых христиан и особенно превозносят апостолов» (Кампанелла Т. Город Солнца… С.62). Конечно, именно в вопросе о религии, обсуждение которого было в их время крайне рискованным, авторы утопий не могли с полной искренностью заявить свою позицию. Но нужно учесть и то, что сам жанр утопии предполагает необходимость изображения явлений культуры, отличных от уже известных. Но раз сами авторы – европейцы, и раз они религиозны, то их религия – христианство. Думается, нет оснований не считать искренними заверения Мора и Кампанеллы о том, что они верующие христиане. Не искренни они в другом – в том, что предъявляют себя церковной цензуре вполне ортодоксальными христианами. Очевидно, что на самом деле они хотели бы, чтобы христианство было реформировано в том духе, в каком религия предстает в их совершенных государствах – иначе не зачем было бы городить религиозный огород утопий. Другое дело, что очень не просто понять, каков же тот тип религии, который видится каждому из них в качестве достойного образца для реформирования христианства.
   Многое становится понятнее в утопиях Мора и Кампанеллы, как мы уже знаем, при их соотнесении с утопией Платона. Но в данном случае бросается в глаза, что связной картины того, что можно было бы отнести к тематике религии, в «Государстве» Платона нет. Вообще такого рода тематика мало затрагивается в платоновской утопии. Тем не менее, поскольку она все же затрагивается, видно, что замыслы религиозной реформы у Мора и Кампанеллы могут быть навеяны Платоном.
   Платон живет в период упадка традиционной греческой мифологии. Он, как и многие мыслители классической античности, критически относится к образам богов у Гомера, Гесиода и других мифопоэтов. Естественно, что он считает образы олимпийских богов несоответствующими принципу справедливого общества и задачам воспитания граждан идеального государства. Поэтому их культ надо, по его убеждению, признать неподходящим для государства, а произведения мифопоэтов, изображающих богов так, словно они имеют недостатки и слабости, подобные человеческим (коварство, разжигание распрей, колдовство, лживость, чревоугодие, трусливость и др.), в идеальном государстве следует запретить. Боги должны отождествляться и быть причиной не зла и несправедливости, а исключительно блага и справедливости. (Платон. Государство. 364 b – 367 a; 379 e – 383 c; др.). Однако боги благи лишь потому, что являются функциями демиурга – бога, творящего космос из материального вселенского хаоса по образцу блага, являющегося высшим идеальным началом. Демиург, как предполагается по умолчанию, это ни в коем случае не Зевс, стоящий во главе олимпийского пантеона, ибо для Платона Зевс – один из олимпийцев, скомпроментированных мифо-поэтами. Но демиург – это и не бог религии, ибо он не личность. Демиург – личность только в условном, ироническом смысле – фигура созданного Платоном, по его признанию, правдоподобного мифа (Тимей, 29 e). Поистине же демиург – безличная мировая сущность, творческая потенция блага как высшего мирового идеального начала. То есть, демиург – это, что называется, «философский бог», категория философская, а не религиозная, хотя и выступающая в псевдорелигиозной форме. Недаром в платоновском «Государстве» не упоминается ни о каком религиозном культе. Всем, что относится к осуществлению идеи блага, занимаются не священники, а правители философы. Стоит также упомянуть, что в диалоге «Государство» Платон богам, воплощающим эманации блага, уподобляет – скорее по аналогии, чем по отождествлению – Солнце (VI, 508 a – 509 c), а в примыкающем к «Государству» диалоге «Тимей» – также планеты и звезды (38 b – e).
   В христианскую эпоху богословы из тех, кто хотел бы подтянуть взгляды Платона к взглядам, преобразующим христианство, стали толковать платоновскую категорию демиурга как образ бога в смысле монотеизма, т. е. в религиозном смысле. Поскольку это была натяжка, следование Платону в представлениях о боге с такой позиции было чревато колебанием между философией и религией. В христианскую же эпоху платоновское уподобление Солнца, а также планет и звезд богам было истолковано – вопреки тому, что сам он проводил уподобление скорее по аналогии, а не в плане отождествления – именно в смысле отождествления небесных тел с божествами, т. е. истолковано астрологически. Под астрологическом углом зрения следование «религии» Платона ведет к двойственности веры – с одной стороны, вера предстает как религия: вера в бога-творца, с другой – как язычество: вера в творческие силы самой природы – Солнца, планет, звезд. Вот эта та двойственность – философская и религиозная, религиозная и языческая, проистекающая из христианского и христианской эпохи толкования «религии» в идеальном государстве Платона, так или иначе прослеживается, на наш взгляд, и в тех верованиях граждан утопических государств, которые Мор и Кампанелла называют религией (религиями). Конечно, по-своему в каждом из этих государств.
   Мор изображает религиозную ситуацию в Утопии как отличающуюся большим разнообразием. Есть здесь религии почитания как бога Солнца, Луны, отдельных планет, какого-либо выдающегося человека. Есть также секты, в одной из которых признается существование бессмертной души у животных, а в другой – не скорбят об умерших ввиду ожидающего их души, как уверены адепты, загробного блаженства. Правда, не указывается, каким божествам поклоняются члены этих сект. Но если не говорить о христианстве, которое, как отмечалось, тоже нашло здесь своих приверженцев после рассказа о нем европейцев, то все остальные религии эволюционируют в сторону признания того, что у всех почитаемых в каждой из религий существ «одна и та же природа, божественной силе и величию которой соглашение всех народов усвояет первенство над всем» (Мор. Утопия… С. 192). Эта постепенно возникающая общая религия превосходит другие разумностью, Состоит она в вере в «единое высшее существо», создавшее Вселенную и обладающее силой провидения, т. е. управляющее ходом дел в мире. Все утопийцы называют это высшее существо Митрою. (Там же.).
   Имея в виду преемственность утопических взглядов Мора с утопией Платона, религии поклонников Солнца, Луны и планет правомерно квалифицировать как языческие, религию поклонения выдающемуся человеку – как аналог обожествления Христа, как, следовательно, религию, переходную к тому же типу, что и христианство. Таким образом, исходная ситуация многообразия религий двойственна: языческая и религиозная. Моделью эволюции многообразия религий и сект в сторону общей религии Мору мог служить процесс становления христианства. Возникающая в Утопии общая религия, как и христианство, как очевидно из сказанного выше, – монотеизм. Но избавит ли этот религиозный монотеизм религиозную ситуации в Утопии от прежней двойственности? Нет, что видно из данного ему утопийцами, т. е. Мором, имени – Митра. Митра – это божество индоиранского происхождения, связанное с дружественностью, договором, согласием и с солнечным светом. (Имя Митра – др. – инд. Mitrá, авест. Miθra означает: «дружба, договор, согласие). Следовательно, Митра – бог Солнца, а вера в него – языческая. Не случайно, что Мор, вольно или невольно признавая двойственный характер утопийской религии, в одном месте «Утопии» замечает: «Утопийцы признают, что созерцать природу и затем восхвалять ее – дело святое и угодное богу» (С. 200). Но, кстати, ведь и положение в христианском мире тоже двойственно: христианскую религию на всем протяжении ее существования сопровождает язычество, так что именно в этом смысле говорят о широко распространенном в христианских странах двоеверии. Замечательно еще то, что Митра символизирует своим именем дружественность и согласие – Мор подчеркивает, что в межрелигиозных отношениях в Утопии царят мир и согласие, закрепленные законом, установленным еще основателем этого государства Утопом.
   Если в обрисованной Мором духовной ситуации в Утопии трудно обнаружить двойственность по линии «религия / философия», то в изображенном Кампанеллой городе Солнца она с очевидностью двойственна и по данной линии, и по линии «религия / язычество». Солярии с того момента, как бежали будто бы из Индии, спасаясь от разбоя завоевателей-монголов, решили в основанном ими городе Солнца «вести философский образ жизни общиной» (Кампанелла Т. Город Солнца… С. 37). Название города и именование верховного правителя – Солнце, как уместно предположить, является аллюзией на Митру у Мора и/или, как и у Мора восходит к платоновскому уподоблению Солнца богу. Но верховного правителя «на нашем языке» следует назвать Метафизиком. То есть в городе Солнца религия и философия находятся в нерасторжимом двуединстве. Что вера соляриев является религией, религиозным монотеизмом подобно христианству, об этом дает нам ясно понять сам автор «Города Солнца», когда упоминает, что среди множества изображений великих законодателей, пророков, божеств солярии имеют и изображение Христа. Подчеркнув, что солярии презирают только Магомета «как вздорного и ничтожного законодателя», автор устами главного героя книги Морехода, продолжает так: «Зато на почетнейшем месте увидел я образ Иисуса Христа и двенадцати апостолов, которых они глубоко чтут и превозносят, почитая их за сверхчеловеков» (Там же. С. 35). Что вера соляриев одновременно является языческим почитанием природы, после всего сказанного ранее – очевидно. Эта вера вся пронизана астрологией: не только Солнце, но и планеты и звезды выступают здесь как обожествляемые природные существа, как объекты поклонения. (Собственно астрологические сюжеты «Города Солнца», если в них решаются вникать читатели, доставляют им возможность крепко поломать голову).
   Отдельно скажем о разряде священников и их функциях в Утопии и в городе Солнца. Сословие священников и там, и там очень немногочисленно, В Утопии священников выбирает народ и притом, как и других должностных лиц, тайным голосованием. Малочисленность священников соответствует коммунистическому принципу всеобщей трудовой занятости. Она составляет контраст положению дел в христианской Европе. Мор восклицает: «какую огромную и какую праздную толпу представляют священники и так называемые чернецы!» (Мор. Утопия… С. 115). Тщательность подбора священников оправдана тем, что они и сами должны отвечать высоким моральным требованиям и, помимо отправления обрядов богослужения, быть блюстителями нравов в обществе и воспитателями детей как нравственно ответственных и достойных граждан государства В Утопии священники следят еще за тем, чтобы утопийцы не свирепствовали против побежденных, и вообще стараются умиротворить воюющие стороны. В городе Солнца священники тоже играют важную роль во время военных конфликтов. Поскольку солярии никогда не нападают, но всегда побеждают агрессоров, их священники, выполняя миротворческую миссию, убеждают противника отказаться от войны и лишь после неудачи вразумления врага объявляют ему войну.
   Как оценить трактовку коммунистами-утопистами роли религии в совершенном обществе? Как известно, в классическом марксистском коммунизме религия трактуется как, главным образом, иллюзорно-идеологическая форма сознания, несовместимая со строем жизни в будущем обществе. Предполагается, что по мере его развития и развития науки религия будет отмирать, уступая место научно-рациональным формам сознания. (См., напр.: К. Маркс, Ф. Энгельс, В.И. Ленин о религии. М. 1975. С. 5—20).
   Однако, как видно по многим приметам, к настоящему времени все яснее становится, что классическая марксистская трактовка религии требует пересмотра. Все-таки религия по своей сути есть не иллюзорно-идеологическая, а мировоззренческая форма сознания, т. е. как таковая она является не выражением интересов отдельных социальных классов, а формой духовного отношения человека (независимо от того, каков его социальный статус) к миру. Другое дело, что в классовом обществе господствующие классы стремятся – и это в той или иной мере им удается – подчинить институт религии, церковь государству как инструменту своего господства. Но это является принуждением религии к выполнению несвойственной ей по ее сути функции. Религия как мировоззрение является, прежде всего, формой массового, народного сознания, составляющей одну из двух сторон целостного народного мировоззрения – веры либо в Бога, либо в самопорождающую силу Природы (так называемое «язычество»). И поскольку религия вместе с язычеством, это, прежде всего, формы народного мировоззрения, постольку есть достаточные основания для предположения, что они столь же вечны, сколь вечно сознание народов, коллективных субъектов истории. Предметной областью науки является эмпирически доступный окружающий мир, предметной областью веры – религии и «язычества», как и философии, но только по-особому, выступает чувственно не доступный мир в целом, вселенская реальность. Связь между этими предметными областями науки и веры является сложной и неоднозначной. Теперь уже хорошо известен тот факт, что вполне успешно способны осуществлять научную деятельность как ученыеатеисты, так и ученые, имеющие религиозные убеждения. Так что, вероятно, правильно было бы думать, что в будущем обществе, преодолевающем классовые антагонизмы, вместе с развитием науки обнаружится не преходящий характер религии, а то, что преходящим является антагонистически конфликтный характер отношений веры и религии, религии и веры. (Подробное изложение предложенной здесь трактовки религии см.: Мархинин В.В. Народное мировоззрение и философия // Сборник научных трудов СурГУ. Гуманитарные науки. Сургут. Изд-во СурГУ. 2006. С. 105–117).
   С точки зрения изложенной только что позиции представления Т. Мора и Т. Кампанеллы о духовной ситуации и роли религии в коммунистическом обществе, на наш взгляд, вовсе не ретроградны. Напротив, их изображение духовной ситуации в утопическом обществе следует, думается, признать прозорливым взглядом в будущее. Замечательно то, что в изображенной ими духовной ситуации выявляется структура двойственных духовных образований: двуединство веры и философии и внутри веры – двуединство религии и язычества (веры в Бога и веры в Природу). Ведь все эти духовные формообразования, взятые в их противоположности и единстве, являются вечными формами духовной жизни человечества.
   Главное, на наш взгляд, что объясняет причастность веры – во всяком случае, христианской веры, каковую в первую очередь, пусть и иносказательно, и имеют в виду коммунисты-утописты – к поискам справедливого общества, это то, что это мировоззрение, культивирующее безусловным образом вечные моральные нормы. Нормы, имеющие смысл, в том числе и общезначимый, т. е. независимый от того, верит ли человек в Бога или в Природу. То, что христианство является народным мировоззрением, содержащим и культивирующим нравственные нормы, а нравственность не может не быть этикой справедливости, внутренним для него образом предполагает и его коммунистическую / тенденцию и его мощный социально-освободительный потенциал. В этом ключе, мы думаем, надо позитивно оценивать нравственно-воспитательную роль священнослужителей, как ее видят в коммунистическом обществе Т. Мор и Т. Кампанелла. Не можем мы с нашим теперешним опытом конфликтов на межэтнической и межконфессиональной почве не оценить также идею Т. Мора о необходимости воспитания и поддержания силами государства предельной веротерпимости и согласия в отношениях между религиями.
   Обратимся, наконец, к третьей из намеченных к рассмотрению тем утопий Мора и Кампанеллы – к гендерной теме, теме социальных отношений полов и освобождения женщины.
   Коммунистам-утопистам принадлежит та заслуга, что именно это течение мысли первым выступило с обоснованием равенства способностей женщин и мужчин и, соответственно, с идей социального освобождения женщины путем установления социального равенства полов.
   Самым первым теоретическим «феминистом», выступившим за много веков до феминизма – движения женщин за свои права (оно начинает формироваться в XVIII в.), явился Платон. Платон обосновал равенство женщин мужчинам по природе – по задаткам и способностям, с той, правда, оговоркой, что «женщина во всем немощнее мужчины» (Государство, пер. А.Н. Егунов. V, 455 d – e). Но равенство полов может осуществиться лишь в совершенном обществе. Условием социального равенства мужчин и женщин должно стать соответствие характера отношений полов требованиям единства общества и общности достояний в идеальном государстве. Этим требованиям, как убежден Платон, соответствует установление общности жен и детей в высших стратах, особенно среди стражей.
   Странно усматривать в выдвижении Платоном принципа общности жен какую-то мизогинию (с греч.: ненависть к женщинам) (см.: Жеребкин С. Гендерная проблематика в философии // Введение в гендерные исследования. Ч. I. Харьков, СПб. 2001). Ведь полная формула общности жен – это общность жен и мужей. Что же – обвинять Платона в мизантропии? Принцип общности жен это, конечно, не что иное, как именно особая форма осуществления равенства полов.
   Брачные отношения между женщинами и мужчинами, поскольку они постоянно занимаются вместе общим делом, устанавливаются естественным образом по взаимному любовному влечению. Кроме того, как считает Платон, правители должны тайно так направлять брачные выборы, чтобы они отвечали цели совершенствования человеческой породы в идеальном государстве. Дети не должны знать родителей, растить их будет государство. (Там же. 458 с – 460 d). Не можем не заметить, что установлению брака по взаимному любовному влечению противоречит своего рода евгеника (греч. ευγενες – породистый) – воздействие на выбор брачных пар со стороны государства, прежде всего потому, что это воздействие – тайное.
   С высоты прошедшей после Платона истории мы не можем согласиться с ним, что требованием совершенного общества должна быть общность жен и детей. Моногамная семья, пусть и с фактическими отступлениями от ее принципа, выдержала проверку многовековой историей и ей, думается, нет предвидимой альтернативы при условии, что род человеческий не пожелает завершить свою историю самоубийством. Но, как свидетельствует история, как раз господство отношений частной собственности является тем фактором, который скрепляет семью насильственно путем превращения женщины в предмет, принадлежащий собственникумужчине. Так что в результате моногамия, провозглашаемая как священный принцип, фактически постоянно нарушается явочным порядком (Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства // Маркс К. и Энгельс Ф. Соч. Изд. второе. М, 1961. С. 34–85).
   И если Платон не прав в отвержении моногамии в пользу общности жен и мужей, то он прав в самом существенном: в том, что необходимым основанием брачно-семейного союза является взаимное эротическое влечение мужчины и женщины. Платон предпочел моногамии общность жен лишь потому, что еще не мог знать, что единственно только обретенная человечеством в ходе истории индивидуальная любовь, вопреки подменяющей ее, а потому деструктивной силе частной собственности, способна сохранить семью как институт, необходимый для воспроизведения человеческого рода и существования общества. Впрочем, Платон всячески подчеркивает, что как раз идея общности жен и детей в его проекте идеального полиса, как в плане полезности, так и в плане возможности этого установления, является особенно уязвимой для критики и признается, что здесь у него «сомнения и поиски», что положение его шаткое и ужасное (V, 450d – 451a). В общем, Платона извиняет то, что в этом пункте он и сам не претендует больше, чем на далекое от доказательности предположение.
   В оправдание же евгеники Платона можно сказать, что элементы евгеники как государственной политики приемлемы, они вошли и в современную нам практику заключения брачных союзов. Например, согласно законодательству некоторых стран, лица, вступающие в брак, обязаны проходить медицинское обследование и сообщать партнеру о состоянии здоровья. Это говорит о прозорливости и известной перспективности соответствующей мысли Платона. В общем, если бы евгенические меры проводились государством не тайно, а в сотрудничестве с лицами, вступающими в брачный союз, то это бы осложняло – может быть, правомерно осложняло, но не попирало бы их взаимный любовный выбор. В таком случае мы бы одобрили евгеническую позицию Платона, на деле же нам остается лишь сожалеть, что она не такова.
   Т. Мор и Т. Кампанелла, вероятно, считая, что это уже хорошо сделано Платоном, не находят нужным обосновывать равенство природных задатков и способностей женщин и мужчин. Женщины, как само собой разумеющееся, принимаются равными по способностям мужчинам. И в Утопии, и в городе Солнца они занимаются всем, чем занимаются мужчины: ремеслом, сельским хозяйством, военным делом, искусством. Женщины могут быть священниками. Мор и Кампанелла, вероятно, в отличие от Платона предполагают, что в условиях, позволяющих развивать способности, женщины не во всех занятиях окажутся немощнее мужчин. Наши утописты считают, что женщины останутся слабее только в физических занятиях и в соответствии с этим предлагают занимать их в делах, не требующих тяжелой физической нагрузки. Из сочинения Кампанеллы видно, кроме того, что с его точки зрения в благотворных социальных условиях, по крайней мере, в отдельных занятиях женщины могут даже превзойти мужчин. Например, в городе Солнца музыка, наверное, по указанной причине является исключительно женским делом, хотя на трубах и барабанах женщины не играют (Кампанелла. Т. Город Солнца… С. 47). Вообще, с возвышением женщин Кампанелла связывает грядущие перспективы человечества. Солярии, сообщает Мореход – открыватель города Солнца, «говорят, что женское начало действует плодотворно в небе и над ними (т. е соляриями – В. М.) начинается господство менее устойчивых сил. Откуда и понятно, что в этом веке начало преобладать правление женщин» (Там же. С. 111).
   Интересно, что Т. Мор и Т. Кампанелла, развивая идею гендерного равенства в совершенном обществе, реализуют каждый одну из двух возможностей платоновской утопии в видении того, какую форму должны иметь брачные отношения. Мор ставит брачные отношения в зависимость, прежде всего, от взаимной любви, Кампанелла – от направляемого государством отбора партнеров с целью улучшения человеческой породы.
   Взаимная любовь, благодаря которой возникает брачный союз в Утопии, как предполагается Мором, должна иметь индивидуально-личностный, исключительный характер. Это особенно хорошо видно из одного примера из жизни утопийцев. Согласно их законодательству, в случае, когда один из супругов оказывается уличенным в прелюбодеянии, другой освобождается от брачных обязательств по отношению к изменившему лицу и волен вступить в новый брак. Либо пострадавший супруг, если его любовь так сильна, что он хотел бы сохранить супружество, должен будет разделить с виновной стороной страшное наказание – отдачу в рабство (Мор Т. Утопия… С. 167–168). (Заметим, что рабство в Утопии – это не определение социального класса, а форма уголовного наказания). Само существование прецедентов, подобных упомянутому, говорит, что брак утопийцев основывается, как правило, на сильной индивидуальной любовной привязанности. И поэтому Мор вместо платоновской общности жен видит в совершенном государстве моногамную форму брака, но притом, что брак освобожден от влияния частной собственности и основан исключительно на индивидуальной взаимной любви. Мор живет в иное, чем Платон, время и благодаря этому оказывается способным разглядеть истинно достойную перспективу в развитии брачных отношений.
   Но Мор не отвергает полностью и роль евгеники в брачных отношениях. В Утопии действует обычай: перед вступлением в брак жених в присутствии пожилой свидетельницы осматривает обнаженную невесту, а невеста в присутствии пожилого свидетеля – обнаженного жениха. Будущие супруги должны знать, нет ли у партнера каких-либо физических недостатков, чтобы с должной ответственностью принять окончательное решение вступать или не вступать в брак (Там же. С. 165–166). То есть Мор ставит евгенику на должное место, отводит ей роль, лишь подчиненную индивидуально-любовному выбору.
   Кампанелла, хотя и выступил позже Мора и, по всей вероятности, знал его решение вопроса, тем не менее, не только не отказался от платоновской идеи евгеники как государственной политики, но и придал ей решающую роль в брачных отношениях утопического общества. Евгенической политикой в городе Солнца руководит, говоря на языке соляриев, Мор или, «на нашем языке», Любовь, один из трех соправителей при верховном правителе Солнце. «Ведению Любви, – уточняется в книге Кампанеллы, – подлежит, во-первых, деторождение и наблюдение за тем, чтобы сочетание мужчин и женщин давало наилучшее потомство. И они издеваются над тем, что мы, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегаем в то же время породой человеческой» (Кампанелла Т. Город Солнца… С. 36). Руководители, так сказать, на местах определяют подходящих для улучшения породы брачных партнеров и организуют их брачное соитие, соблюдая определенный ритуал и сообразуя время соития с астрологическими данными и советом врача (Там же. С. 52–53). То, что ведомство, руководящее порядком брачных отношений, возглавляет соправитель Любовь, говорит о том, что Кампанелла хотел бы невозможного: чтобы сама евгеника была любовной. Кампанелла не считает, что из совершенного государства любовь между мужчиной и женщиной должна быть изгнана вовсе. Но такая любовь, как он готов допустить, должна выражаться скорее не в вожделении, а в дружбе – радостном общении, дарении цветов, подношении стихов (Там же. С. 59). Возможно, здесь у Кампанеллы сказывается влияние куртуазного рыцарского понимания любви. Но этот идеал тем более обнажает безлюбовность евгенически организуемых брачных союзов. Надо признать, что в представлениях о браке в совершенном обществе Кампанелла, в отличие от Мора, развивает не перспективную тенденцию позиции Платона, а, напротив, усугубляет ее потенциальную ретроградность, состоящую в непонимании особой ценности для развития рода человеческого феномена индивидуальной половой любви мужчины и женщины.
   Впрочем, в представлениях Кампанеллы о должном состоянии брачных отношений есть, на наш взгляд, и моменты, отвечающие потребностям гендерного и в целом общественного прогресса. Они связаны с этикой брачно-половых отношений.
   И Мор, и Кампанелла считают неприемлемой с точки зрения интересов государства супружескую неверность в половых отношениях. Мор считает, что в идеальном государстве супружеская измена должна жестоко караться законом – вплоть, как мы упомянули, до отдачи виновника в рабство.
   У Мора забота о соблюдении заповеди «не прелюбодействуй» мотивируется тем, что закрывать глаза на прелюбодеяние значит ослаблять семью, единством которой обеспечивается единство государства. Мы понимаем эту позицию Мора так: любовные основы семьи будут в должной мере обеспечивать прочность семьи и государства лишь при дополнении их строгой половой дисциплиной.
   У Кампанеллы также измена брачному партнеру, определенному государством, «ни в коем случае не допускается» (другое дело, что в городе Солнца нет строгих наказаний, поскольку у соляриев практически нет преступлений, так что, видимо, нет и преступления измены). Мотивом для строгого недопущения внебрачных половых связей Кампанелла также считает защиту блага государства. Но у Кампанеллы, в соответствии с прокламируемой им евгенической политикой, особый акцент ставится на необходимости сохранения рода, рождения здорового потомства. Наверное, законодательное преследование адюльтера, как предлагается Мором, это чрезмерное требование, но в качестве нравственной нормы верность супружескому союзу и осуждение адюльтера очень актуальны в наше время и будут актуальны в будущем, особенно если речь идет о беспорядочных половых связях, угрожающих, как предупреждал еще Кампанелла, сохранению рода человеческого и здоровью потомства. С этой же точки зрения актуально еще резкое осуждение Т. Кампанеллой содомии, т. е. иначе гомосексуализма (Кампанелла Т. Город Солнца… С. 52). Особо актуально это осуждение в свете получившего довольно широкое признание в современной гендерной теории мнения, что борьба за легализацию гомосексуализма смыкается с борьбой за эмансипацию женщин. Признание «прав» гомосексуалистов и легализация гомосексуальных «браков» уже произошли в ряде стран Запада. Думается, что совершенно прав автор «Города Солнца», что гомосексуализм это «извращение общественного порядка», ведущее к вырождению человечества. Никакого отношения к решению проблемы женской эмансипации легализация гомосексуализма не имеет. Ибо социальное освобождение женщин состоит в установлении равенства социальных прав и возможностей совместно мужчин и женщин, в том числе прав тех и других в сфере брачных отношений, а не отдельно прав мужчин и отдельно прав женщин, бесплодных в своей отдельности.
   В предисловии у нас была возможность рассмотреть только некоторые темы коммунистических утопий Т. Мора и Т. Кампанеллы, продолжающих традицию, основанную великим Платоном. Читая «Утопию» и «Город Солнца», мы сможем вникнуть и во многие другие темы, которые в наши дни получают новое звучание, открывают новые грани поиска справедливого общества. Чтение этих произведений, тем более собранных под обложку одного тома, обязательно становится интеллектуальным приключением и большим событием.
   В.В Мархинин

Томас Мор. Утопия. Золотая Книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и новом острове «Утопия»

   Дорогой Петр Эгидий, мне, пожалуй, и стыдно посылать тебе чуть не спустя год эту книжку о государстве утопийцев[2], так как ты, без сомнения, ожидал ее через полтора месяца, зная, что я избавлен в этой работе от труда придумывания; с другой стороны, мне нисколько не надо было размышлять над планом, а надлежало только передать тот рассказ Рафаила, который я слышал вместе с тобою. У меня не было причин и трудиться над красноречивым изложением, – речь рассказчика не могла быть изысканной, так как велась экспромтом, без приготовления; затем, как тебе известно, эта речь исходила от человека, который не столь сведущ в латинском языке, сколько в греческом, и чем больше моя передача подходила бы к его небрежной простоте, тем она должна была бы быть ближе к истине, а о ней только одной я в данной работе должен заботиться и забочусь.
   Признаюсь, друг Петр, этот уже готовый материал почти совсем избавил меня от труда, ибо обдумывание материала и его планировка потребовали бы немало таланта, некоторой доли учености и известного количества времени и усердия; а если бы понадобилось изложить предмет не только правдиво, но также и красноречиво, то для выполнения этого у меня не хватило бы никакого времени, никакого усердия. Теперь, когда исчезли заботы, из-за которых пришлось бы столько попотеть, мне оставалось только одно – просто записать слышанное, а это было уже делом совсем нетрудным; но все же для выполнения этого «совсем нетрудного дела» прочие дела мои оставляли мне обычно менее чем ничтожное количество времени. Постоянно приходится мне то возиться с судебными процессами (одни я веду, другие слушаю, третьи заканчиваю в качестве посредника, четвертые прекращаю на правах судьи), то посещать одних людей по чувству долга, других – по делам. И вот, пожертвовав вне дома другим почти весь день, я остаток его отдаю своим близким, а себе, то есть литературе, не оставляю ничего.
   Действительно, по возвращении к себе надо поговорить с женою, поболтать с детьми, потолковать со слугами. Все это я считаю делами, раз это необходимо выполнить (если не хочешь быть чужим у себя в доме). Вообще надо стараться быть возможно приятным по отношению к тем, кто дан тебе в спутники жизни или по предусмотрительности природы, или по игре случая, или по твоему выбору, только не следует портить их ласковостью или по снисходительности из слуг делать господ. Среди перечисленного мною уходят дни, месяцы, годы. Когда же тут писать? А между тем я ничего не говорил о сне, равно как и обеде, который поглощает у многих не меньше времени, чем самый сон, – а он поглощает почти половину жизни. Я же выгадываю себе только то время, которое краду у сна и еды; конечно, его мало, но все же оно представляет нечто, поэтому я хоть и медленно, но все же напоследок закончил «Утопию» и переслал тебе, друг Петр, чтобы ты прочел ее и напомнил, если что ускользнуло от меня.
   Правда, в этом отношении я чувствую за собой известную уверенность и хотел бы даже обладать умом и ученостью в такой же степени, в какой владею своей памятью, но все же не настолько полагаюсь на себя, чтобы думать, что я не мог ничего забыть.
   Именно, мой питомец Иоанн Клемент[3], который, как тебе известно, был вместе с нами (я охотно позволяю ему присутствовать при всяком разговоре, от которого может быть для него какая-либо польза, так как ожидаю со временем прекрасных плодов от той травы, которая начала зеленеть в ходе его греческих и латинских занятий), привел меня в сильное смущение. Насколько я припоминаю, Гитлодей[4] рассказывал, что Амауротский мост[5], который перекинут через реку Анидр[6], имеет в длину пятьсот шагов, а мой Иоанн говорит, что надо убавить двести; ширина реки, по его словам, не превышает трехсот шагов. Прошу тебе порыться в своей памяти. Если ты одних с ним мыслей, то соглашусь и я и признаю свою ошибку. Если же ты сам не припоминаешь, то я оставлю, как написал, именно то, что, по-моему, я помню сам. Конечно, я приложу все старание к тому, чтобы в моей книге не было никакого обмана, но, с другой стороны, в сомнительных случаях я скорее скажу невольно ложь, чем допущу ее по своей воле, так как предпочитаю быть лучше честным человеком, чем благоразумным.
   Впрочем, этому горю легко будет помочь, если ты об этом разузнаешь у самого Рафаила или лично, или письменно, а это необходимо сделать также и по другому затруднению, которое возникло у нас, не знаю, по чьей вине: по моей ли скорее, или по твоей, или по вине самого Рафаила. Именно, ни нам не пришло в голову спросить, ни ему – сказать, в какой части Нового Света расположена Утопия. Я готов был бы, разумеется, искупить это упущение изрядной суммой денег из собственных средств. Ведь мне довольно стыдно, с одной стороны, не знать, в каком море находится остров, о котором я так много распространяюсь, а с другой стороны, у нас находится несколько лиц, а в особенности одно, человек благочестивый и по специальности богослов, который горит изумительным стремлением посетить Утопию не из пустого желания или любопытства посмотреть на новое, а подбодрить и развить нашу религию, удачно там начавшуюся. Для надлежащего выполнения этого он решил предварительно принять меры к тому, чтобы его послал туда папа и даже чтобы его избрали в епископы утопийцам; его нисколько не затрудняет то, что этого сана ему приходится добиваться просьбами. Он считает священным такое домогательство, которое порождено не соображениями почета или выгоды, а благочестием.
   Поэтому прошу тебя, друг Петр, обратиться к Гитлодею или лично, если ты можешь это удобно сделать, или списаться заочно и принять меры к тому, чтобы в настоящем моем сочинении не было никакого обмана или не было пропущено ничего верного. И едва ли не лучше показать ему самую книгу. Ведь никто другой не может наравне с ним исправить, какие там есть, ошибки, да и сам он не в силах исполнить это, если не прочтет до конца написанного мною. Сверх того, таким путем ты можешь понять, мирится ли он с тем, что это сочинение написано мною, или принимает это неохотно. Ведь если он решил сам описать свои странствия, то, вероятно, не захотел бы, чтобы это сделал я: во всяком случае, я не желал бы своей публикацией о государстве утопийцев предвосхитить у его истории цвет и прелесть новизны.
   Впрочем, говоря по правде, я и сам еще не решил вполне, буду ли я вообще издавать книгу. Вкусы людей весьма разнообразны, характеры капризны, природа их в высшей степени неблагодарна, суждения доходят до полной нелепости. Поэтому несколько счастливее, повидимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живет в свое удовольствие, чем те, кто терзает себя заботами об издании чего-нибудь, могущего одним принести пользу или удовольствие, тогда как у других вызовет отвращение или неблагодарность. Огромное большинство не знает литературы, многие презирают ее. Невежда отбрасывает как грубость все то, что не вполне невежественно; полузнайки отвергают как пошлость все то, что не изобилует стародавними словами; некоторым нравится только ветошь, большинству – только свое собственное. Один настолько угрюм, что не допускает шуток; другой настолько неостроумен, что не переносит остроумия; некоторые настолько лишены насмешливости, что боятся всякого намека на нее, как укушенный бешеной собакой страшится воды; иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют одно, а стоя – другое. Одни сидят в трактирах и судят о талантах писателей за стаканами вина, порицая с большим авторитетом все, что им угодно, и продергивая каждого за его писание, как за волосы, а сами меж тем находятся в безопасности и, как говорится в греческой поговорке, вне обстрела. Эти молодцы настолько гладки и выбриты со всех сторон, что у них нет и волоска, за который можно было бы ухватиться. Кроме того, есть люди настолько неблагодарные, что и после сильного наслаждения литературным произведением они все же не питают никакой особой любви к автору. Они вполне напоминают этим тех невежливых гостей, которые, получив в изобилии богатый обед, наконец, сытые уходят домой, не принеся никакой благодарности пригласившему их. Вот и затевай теперь на свой счет пиршество для людей столь нежного вкуса, столь разнообразных настроений и, кроме того, для столь памятливых и благодарных.
   А все же, друг Петр, ты устрой с Гитлодеем то, о чем я говорил. После, однако, у меня будет полная свобода принять по этому поводу новое решение. Впрочем, покончив с трудом писания, я, по пословице, поздно хватился за ум; поэтому, если это согласуется с желанием Гитлодея, я в дальнейшем последую касательно издания совету друзей и, прежде всего, твоему.
   Прощайте, милейший Петр Эгидий и твоя прекрасная супруга, люби меня по-прежнему, я же люблю тебя еще больше прежнего.

Первая книга


   Для обсуждения и улаживания их он отправил меня послом во Фландрию в качестве спутника и товарища не сравненного мужа Кутберта Тунсталла[8], которого недавно, к всеобщей радости, король назначил начальником архивов. В похвалу ему я не скажу ничего, но не из боязни, что дружба с ним не будет верной свидетельницей моей искренности, а потому, что его доблесть и ученость стоят выше всякой моей оценки; затем повсеместная слава и известность его настолько исключают необходимость хвалить его, что, поступая так, я, по пословице, стал бы освещать солнце лампой.
   Согласно предварительному условию, в Бругге встретились с нами представители государя, все выдающиеся мужи. Среди них первенствовал и был главою губернатор Бругге, а устами и сердцем посольства был Георгий Темзиций[9], настоятель собора в Касселе, красноречивый не только в силу искусства, но и от природы. К тому же он был превосходным знатоком права и выдающимся мастером в ведении переговоров благодаря своему уму, равно как и постоянному опыту. После нескольких встреч мы не пришли к полному согласию по некоторым пунктам, и потому они, простившись с нами, поехали на несколько дней в Брюссель, чтобы узнать волю их государя. А я на это время, по требованию обстоятельств, отправился в Антверпен.
   Во время пребывания там наиболее приятным из всех моих посетителей был Петр Эгидий, уроженец Антверпена, человек, пользующийся среди сограждан большим доверием и почетом и достойный еще большего. Неизвестно, что стоит выше в этом юноше – его ученость или нравственность, так как он и прекрасный человек, и высокообразованный. К тому же он мил со всеми, а к друзьям особенно благожелателен, любит их, верен им, относится к ним так сердечно, что вряд ли найдешь где другого человека, которого можно было бы сравнить с ним в отношении дружбы. Он на редкость скромен, более всех других ему чужда напыщенность; ни в ком простодушие не связано в такой мере с благоразумием. Речь его весьма изящна и безобидно остроумна. Поэтому приятнейшее общение с ним и его в высокой степени сладостная беседа в значительной мере облегчили мне тоску по родине и домашнему очагу, по жене и детям, к свиданию с которыми я стремился с большой тревогой, так как тогда уже более четырех месяцев отсутствовал из дому.
   Однажды я был на богослужении в храме девы Марии, который является и красивейшим зданием, и всегда переполнен народом. По окончании обедни я собирался вернуться в гостиницу, как вдруг случайно вижу Петра говорящим с иностранцем, близким по летам к старости, с опаленным от зноя лицом, отпущенной бородой, с плащом, небрежно свесившимся с плеча; по наружности и одежде он показался мне моряком. Заметив меня, Петр тотчас подходит и здоровается. Я хотел ответить ему, но он отводит меня несколько в сторону и спрашивает:
   – Видишь ты этого человека? – Одновременно он показывает на того, кого я видел говорившим с ним.
   – Я собирался, – добавил он, – прямо отсюда вести его к тебе.
   – Его приход был бы мне очень приятен, – ответил я, – ради тебя.
   – Нет, – возразил Петр, – ради тебя, если бы ты знал этого человека. Нет ведь теперь никого на свете, кто мог бы рассказать столько историй о неведомых людях и землях, а я знаю, что ты большой охотник послушать это.
   – Значит, – говорю, – я сделал неплохую догадку. Именно, сразу, с первого взгляда, я заметил, что это – моряк.
   – И все-таки, – возразил Петр, – ты был очень далек от истины. Правда, он плавал по морю, но не как Палинур[10], а как Улисс-Одиссей, вернее – как Платон[11]. Ведь этот Рафаил – таково его имя, а фамилия Гитлодей – не лишен знания латыни, а греческий он знает превосходно. Он потому усерднее занимался этим языком, чем римским, что всецело посвятил себя философии, а в области этой науки, как он узнал, по латыни не существует ничего сколько-нибудь важного, кроме некоторых сочинений Сенеки и Цицерона. Оставив братьям имущество, которое было у него на родине (он португалец), он из желания посмотреть на мир примкнул к Америго Веспуччи и был постоянным его спутником в трех последующих путешествиях из тех четырех, про которые читают уже повсюду, но при последнем не вернулся с ним. Ибо Рафаил приложил все старание и добился у Веспуччи быть в числе тех двадцати четырех, кто был оставлен в крепости у границ последнего плавания. Таким образом, он был оставлен в угоду своему характеру, более склонному к странствиям по чужбине, чем к пышным мавзолеям на родине. Он ведь постоянно повторяет следующие изречения: «Небеса не имеющих урны укроют»[12] и: «Дорога к всевышним отовсюду одинакова»[13]. Не будь божество благосклонно к нему, такие мысли его обошлись бы ему очень дорого.
   В дальнейшем, после разлуки с Веспуччи, он с пятью своими товарищами по крепости объездил много стран, и напоследок удивительная случайность занесла его на Тапробану[14]; оттуда прибыл он в Каликвит[15], где нашел, кстати, корабли португальцев и в конце концов неожиданно вернулся на родину.

   После этого рассказа Петра я поблагодарил его за услужливость, именно – за усиленную заботу о том, чтобы мне насладиться беседой с тем лицом, разговор с которым, как он надеялся, будет мне приятен. Затем я поворачиваюсь к Рафаилу. Тут после взаимных приветствий и обмена теми общепринятыми фразами, которые обычно говорятся при первой встрече лиц незнакомых, мы идем ко мне домой и здесь в саду, усевшись на скамейке, покрытой зеленым дерном, начинаем разговор.
   Рафаил рассказал нам, как после отъезда Веспуччи он сам и его товарищи, оставшиеся в крепости, начали малопомалу, путем встреч и ласкового обхождения, приобретать себе расположение жителей той страны. В результате они не только жили среди них в безопасности, но чувствовали себя с ними по-приятельски; затем они вошли в милость и расположение к одному государю (имя его и название его страны выпали у меня из памяти). Благодаря его щедрости, продолжал Рафаил, как сам он, так и его товарищи получили в изобилии продовольствие и денежные средства, а вместе с тем и вполне надежного проводника. Он должен был доставить их – по воде на плотах, по суше на повозках – к другим государям, к которым они ехали с дружескими рекомендациями. После многодневного пути Рафаил, по его словам, нашел малые и большие города и густонаселенные государства с отнюдь не плохим устройством.
   Действительно, под экваториальной линией, затем с обеих сторон вверх и вниз от нее, почти на всем пространстве, которое охватывает течение солнца, лежат обширные пустыни, высохшие от постоянного жара; в них повсюду нечистота, грязь, предметы имеют скорбный облик, все сурово и не возделано, заселено зверями и змеями или, наконец, людьми, не менее дикими, чем чудовища, и не менее вредными. Но по мере дальнейшего продвижения все мало-помалу смягчается: климат становится менее суровым, почва – привлекательной от зелени, природа живых существ – более мягкой. Наконец открываются народы, города, большие и малые; в их среде постоянные торговые сношения по суше и по морю не только между ними и соседями, но даже и с племенами, живущими в отдалении.
   По словам Рафаила, он имел возможность осмотреть многие страны во всех направлениях потому, что он и его товарищи весьма охотно допускались на всякий корабль, снаряжавшийся для любого плавания. Он рассказывал, что корабли, виденные им в первых странах, имели киль плоский, паруса на них натягивались из сшитых листьев папируса или из прутьев, в иных местах – из кож. Далее находили они кили заостренные, паруса пеньковые, наконец – во всем похожие на наши. Моряки оказались достаточно сведущими в знании моря и погоды.
   Но, как он рассказывал, он приобрел у них огромное влияние, сообщив им употребление магнитной иглы, с которой они раньше были совершенно незнакомы и потому с робостью привыкали к морской пучине, доверяясь ей без колебаний не в иную пору, как только летом. Ныне же, крепко уповая на эту иглу, они презирают зиму. Результатом этого явилась скорее их беззаботность, чем безопасность; поэтому можно опасаться, как бы та вещь, которая, по их мнению, должна была принести им большую пользу, не явилась, в силу их неблагоразумия, причиной больших бедствий.
   Слишком долго было бы излагать его рассказы о том, что он видел в каждой стране, да это и не входит в план настоящего сочинения и, может быть, будет передано нами в другом месте. Особенно полезным будет, конечно, прежде всего знакомство с теми правильными и мудрыми мероприятиями, которые он замечал где-либо у народов, живущих в гражданском благоустройстве. Об этом и мы расспрашивали его с большою жадностью, и он распространялся охотнее всего. Между тем мы оставили в стороне всякие вопросы о чудовищах, так как это представляется отнюдь не новым. Действительно, на хищных Сцилл[16], и Целен[17], и пожирающих народы Лестригонов[18] и тому подобных бесчеловечных чудовищ можно наткнуться почти всюду, а граждан, воспитанных в здравых и разумных правилах, нельзя найти где угодно.
   И вот, отметив у этих новых народов много превратных законов, Рафаил, с другой стороны, перечислил немало и таких, из которых можно взять примеры для исправления заблуждений наших городов, народов, племен и царств; об этом, как я сказал, я обещаюсь упомянуть в другом месте. Теперь я имею в виду только привести его рассказ об обычаях и учреждениях утопийцев, но предварительно все же передам тот разговор, который послужил как бы путеводной нитью к упоминанию этого государства.
   Именно Рафаил стал весьма умно перечислять сперва ошибки наши и тех народов, во всяком случае, очень многочисленные с обеих сторон, а затем мудрые и благоразумные распоряжения у нас, равно как и у них. При этом он излагал обычаи и учреждения каждого народа так, что казалось, будто, попадая в какое-либо место, он прожил там всю жизнь.
   Тогда Петр в восхищении воскликнул:
   – Друг Рафаил, почему ты не пристроишься при каком-либо государе? Я убежден, что ты вполне угодишь каждому из них, так как в силу такой своей учености и такого знания мест и людей ты способен не только позабавить, но привести поучительный пример и помочь советом. Вместе с тем таким способом ты сможешь отлично устроить и собственные дела, оказать большую помощь преуспеянию всех твоих близких.
   – Что касается моих близких, – возразил Рафаил, – то я не очень волнуюсь из-за них. Я считаю, что посильно выполнил лежавший на мне долг по отношению к ним. Именно, будучи не только вполне здоровым и бодрым, но и молодым человеком, я распределил между родственниками и друзьями свое имущество. А обычно другие отступаются от него только под старость и при болезни, да и тогда даже отступаются с трудом, будучи не в силах более удержать его. Думаю, что мои близкие должны быть довольны этой моей милостью и не будут требовать и ждать того, чтобы ради них я пошел служить царям.
   – Не выражайся резко! – заметил Петр. – Я имел в виду не служить царям, а услужить им.
   – Но это, – ответил Рафаил, – только один лишний слог по сравнению с служить.
   – А я, – возразил Петр, – думаю так: как бы ты ни называл это занятие, именно оно является средством, которым ты можешь принести пользу не только тесному кругу лиц, но и обществу, а также улучшить свое собственное положение.
   – Улучшится ли оно, – спросил Рафаил, – тем путем, который мне не по сердцу? Ведь теперь я живу так, как хочу, а я почти уверен, что это – удел немногих порфироносцев! Разве мало таких лиц, которые сами ищут дружбы с владыками, и разве, по-твоему, получится большой урон, если они обойдутся без меня или без кого-либо мне подобного?
   Тогда вступаю в беседу я:
   –
   Друг Рафаил, ты, очевидно, не стремишься ни к богатству, ни к могуществу, и, разумеется, человека с таким образом мыслей я уважаю и почитаю не менее, чем и каждого из тех, кто обладает наивысшим могуществом. Но, как мне кажется, ты поступишь с полным достоинством для себя и для твоего столь возвышенного и истинно философского ума, если постараешься даже с известным личным ущербом отдать свой талант и усердие на служение обществу; а этого ты никогда не можешь осуществить с такой пользой, как если ты станешь советником какого-либо великого государя и, в чем я уверен, начнешь внушать ему надлежащие честные мысли. Не надо забывать, что государь, подобно неиссякаемому источнику, изливает на весь народ поток всего хорошего и дурного. Ты же всегда, даже без большой житейской практики, явишься превосходным советником для всякого из королей благодаря твоей совершенной учености и даже без всякой учености благодаря твоей многосторонней опытности.
   – Друг Мор, – ответил Рафаил, – ты дважды ошибаешься: во-первых, в отношении меня, во-вторых, по сути дела. У меня нет тех способностей, которые ты мне приписываешь, а если бы они и были, то, жертвуя для дела своим бездействием, я не принес бы никакой пользы государству. Прежде всего все короли в большинстве случаев охотнее отдают свое время только военным наукам (а у меня в них нет опытности, да я и не желаю этого), чем благим деяниям мира; затем государи с гораздо большим удовольствием, гораздо больше заботятся о том, как бы законными и незаконными путями приобрести себе новые царства, нежели о том, как надлежаще управлять приобретенным. Кроме того, из всех советников королей нет никого, кто действительно настолько умен, чтобы не нуждаться в советах другого, однако каждый представляется самому себе настолько умным, что не желает одобрять чужое мнение. Впрочем, есть исключение: советники льстиво и низкопоклонно потворствуют каждому нелепому мнению лиц, пользующихся у государя наибольшим влиянием, желая подобной лестью расположить их к себе. И, во всяком случае, природой так устроено, что каждому нравятся его произведения. Так и ворону мил его выводок, и обезьяне люб ее детеныш.
   Поэтому, если в кругу подобных лиц, завидующих чужим мнениям и предпочитающих собственные, кто-нибудь приведет факт, вычитанный им из истории прошлого или замеченный в других странах, то слушатели относятся к этому так, как будто вся репутация их мудрости подвергается опасности и после этого замечания их сочтут круглыми дураками, если они не сумеют придумать чего-нибудь такого, чем можно опорочить чужую выдумку. Если других средств нет, то они прибегают к следующему: это, говорят они, нравилось нашим предкам, а мы желали бы равняться с ними в мудрости. И на этом они успокаиваются, считая, что подобным замечанием прекрасно себя защитили. Как будто великая опасность получится от того, если кто в каком-либо деле окажется умнее своих предков. А между тем всему, что ими удачно установлено, мы с полным спокойствием предоставляем существовать. Но если по какому-либо поводу можно придумать нечто более благоразумное, то мы тотчас страстно хватаемся за этот довод и цепко держимся установленного ранее. С подобными высокомерными, нелепыми и капризными суждениями я встречался неоднократно в других местах, а особенно однажды столкнулся с ними в Англии.
   – Скажи, пожалуйста, – спрашиваю я, – так ты был в нашей стране?
   – Да, – ответил он, – и провел там несколько месяцев после поражения западных англичан в гражданской войне против короля, которая была подавлена безжалостным их избиением. В это время я многим обязан был досточтимому отцу Иоанну Нортону[19], архиепископу Кентерберийскому и кардиналу, а тогда также и канцлеру Англии. Этот муж, друг Петр (я обращаюсь к тебе, так как Мор знает, что я имею в виду сказать), внушал уважение столько же своим авторитетом, как благоразумием и добродетелью. Стан у него был средний, но не согбенный от возраста, хотя и преклонного. Лицо внушало почтение, а не страх. В обхождении он был не тяжел, но серьезен и важен. У него появлялось иногда желание слишком сурового обращения с просителями, впрочем без вреда для них; он хотел этим испытать, какою находчивостью, каким присутствием духа обладает каждый. В смелости их, но отнюдь не связанной с нахальством, он находил большое удовольствие, так как это качество было сродни и ему самому, и он признавал такого человека пригодным для служебной деятельности. Речь его была гладкая и проникновенная. Он обладал превосходным знанием права, несравненным остроумием, на редкость дивной памятью. Эти выдающиеся природные качества он развил учением и упражнением.
   Король вполне полагался на его советы; в мою бытность там находило в них опору и государство. С ранней юности, прямо со школьной скамейки, попал он ко двору, провел всю жизнь среди важных дел и, постоянно подвергаясь превратностям судьбы, среди многих и великих опасностей приобрел большой государственный опыт, который, будучи получен таким образом, нескоро исчезает.
   По счастливой случайности я присутствовал однажды за его столом; тут же был один мирянин, знаток ваших законов. Не знаю, по какому поводу он нашел удобный случай для обстоятельной похвалы тому суровому правосудию, которое применялось в то время по отношению к ворам; их, как он рассказывал, вешали иногда по двадцати на одной виселице. Тем более удивительным, по его словам, выходило то, что, хотя незначительное меньшинство ускользало от казни, в силу какого-то злого рока, многие все же повсюду занимались разбоями. Тогда я, рискнув говорить свободно в присутствии кардинала, заявил:
   «Ничего тут нет удивительного. Такое наказание воров заходит за границы справедливости и вредно для блага государства. Действительно, простая кража не такой огромный проступок, чтобы за него рубить голову, а с другой стороны, ни одно наказание не является настолько сильным, чтобы удержать от разбоев тех, у кого нет никакого другого способа снискать пропитание. В этом отношении вы, как и значительная часть людей на свете, по-видимому, подражаете плохим педагогам, которые охотнее бьют учеников, чем их учат. В самом деле, вору назначают тяжкие и жестокие муки, тогда как гораздо скорее следовало бы позаботиться о каких-либо средствах к жизни, чтобы никому не предстояло столь жестокой необходимости сперва воровать, а потом погибать».
   «В этом отношении, – отвечал тот, – приняты достаточные меры, существуют ремесла, существует земледелие: ими можно поддержать жизнь, если люди сами не предпочтут быть дурными».
   «Нет, так тебе не вывернуться, – отвечаю я. – Оставим, прежде всего, тех, кто часто возвращается домой калеками с войн внешних или гражданских, как недавно у вас после битвы при Корнуэлле и немного ранее – после войн с Францией. После потери членов тела ради государства и ради короля убожество не позволяет им вернуться к прежним занятиям, а возраст – изучить новые. Но, повторяю, оставим это, так как войны происходят через известные промежутки времени. Обратимся к тому, что бывает всякий день.
   Во-первых, существует огромное число знати: она, подобно трутням, живет праздно, трудами других, именно – арендаторов своих поместий, которых для увеличения доходов стрижет до живого мяса. Только такая скупость и знакома этим людям, в общем расточительным до нищеты. Мало того, эти аристократы окружают себя также огромной толпой телохранителей, которые не учились никогда никакому способу снискивать пропитание. Но стоит господину умереть или этим слугам заболеть, как их тотчас выбрасывают вон. Хозяева охотнее содержат праздных, чем больных, и часто наследник умершего не в силах содержать отцовскую челядь. И вот они усиленно голодают, если не начинают усиленно разбойничать. Действительно, что им делать? Когда в скитаниях они поизносят несколько платье и поизносятся сами, то подкошенных болезнью и покрытых лохмотьями не соблаговолят принять благородные и не посмеют крестьяне. Эти последние прекрасно знают, что человек, деликатно воспитанный среди праздности и наслаждений, со шпагой на боку и со щитом в руке, привык только хвастливо бросать гордые взгляды на соседей и презирать всех по сравнению с собою, а отнюдь не пригоден для того, чтобы с заступом и мотыгой за скудное вознаграждение и скромный стол верно служить бедняку».
   На это мой собеседник возразил:
   «А нам, однако, надо особенно поддерживать людей этого рода; в них ведь, как в людях более возвышенного и благородного настроения, заключается, в случае если дело дойдет до войны, главная сила и крепость войска».
   «Отлично, – отвечаю я, – с таким же основанием ты мог бы сказать, что ради войны надо поддерживать и воров, от которых, несомненно, вы никогда не избавитесь, пока у вас будут эти дворовые. Почему, с одной стороны, разбойникам не быть вполне расторопными солдатами, а с другой, солдатам – самыми отъявленными трусами из разбойников, – до такой степени эти два занятия прекрасно подходят друг к другу. Впрочем, этот порок, несмотря на свою распространенность у вас, не составляет, однако, вашей отличительной особенности: он общий у всех почти народов. Так, что касается Франции, то ее сверх этого разоряет другая язва, еще более губительная: вся страна даже и во время мира (если это можно назвать миром) наполнена и осаждена наемными солдатами, призванными в силу того же убеждения, в силу которого вы признали нужным держать здесь праздных слуг. Именно, эти умные дураки решили, что благо государства заключается в том, что оно должно иметь всегда наготове сильный и крепкий гарнизон, состоящий главным образом из ветеранов: эти политики отнюдь не доверяют новобранцам. Поэтому им приходится искать войны даже и для того, чтобы дать опыт солдатам и вообще иметь людей для резни; иначе, по остроумному замечанию Саллюстия[20], руки и дух закоченеют в бездействии.
   Франция познала собственным бедствием, насколько гибельно содержать чудовищ такого рода, а с другой стороны, то же доказывают примеры римлян, карфагенян, сирийцев и вообще многих народов. Постоянные войска всех этих народов уничтожили по разным поводам не только их владычество, но поля и даже самые города. В какой степени, однако, это не вызывается необходимостью, видно хотя бы из следующего: даже и французские солдаты, вполне от молодых ногтей закаленные в боях, при столкновении с вашими призывными не могут слишком часто похвастаться победами. Впрочем, я не буду дальше распространяться об этом в вашем присутствии, чтобы не оказаться льстецом. Но нельзя думать, чтобы и у вас праздные телохранители аристократов внушали больший страх вашим городским ремесленникам или простым и грубым земледельцам, кроме разве как тем из них, кто по своему телосложению не отличается особой физической силой и отвагой или чья бодрость надломлена имущественными недостатками. Поэтому нет никакого основания опасаться, что эти сильные и крепкие физически люди (ведь только отборные удостаиваются развращенного внимания аристократии), теперь слабеющие в праздности или в занятиях чуть ли не женских, станут недостаточно мужественны, если получат подготовку для жизни в полезных ремеслах и мужских трудах. Во всяком случае, мне отнюдь не представляется полезным для государства содержать на случай войны, которой у вас никогда не будет без вашего желания, беспредельную толпу людей такого рода; они вредят миру, о котором, во всяком случае, надо заботиться гораздо больше, чем о войне.
   Впрочем, это не единственная причина для воровства. Есть другая, насколько я полагаю, более присущая специально вам».
   «Какая же это?» – спросил кардинал.
   «Ваши овцы, – отвечаю я, – обычно такие кроткие, довольные очень немногим, теперь, говорят, стали такими прожорливыми и неукротимыми, что поедают даже людей[21], разоряют и опустошают поля, дома и города. Именно, во всех тех частях королевства, где добывается более тонкая и потому более драгоценная шерсть, знатные аристократы и даже некоторые аббаты, люди святые, не довольствуются теми ежегодными доходами и процентами, которые обычно нарастали от имений у их предков; не удовлетворяются тем, что их праздная и роскошная жизнь не приносит никакой пользы обществу, а, пожалуй, даже и вредит ему. Так вот, в своих имениях они не оставляют ничего для пашни, отводят все под пастбища, сносят дома, разрушают города, делают из храмов свиные стойла. Эти милые люди обращают в пустыню все поселения и каждую пядь возделанной земли, как будто и без того у вас мало ее теряется под загонами для дичи и зверинцами.
   Таким образом, с тех пор[22] как всего один обжора, ненасытная и жестокая язва отечества, уничтожает межи полей, окружает единым забором несколько тысяч акров, он выбрасывает вон арендаторов, лишает их – или опутанных обманом, или подавленных насилием – даже их собственного достояния или, замучив обидами, вынуждает к продаже его. Во всяком случае, происходит переселение несчастных: мужчин, женщин, мужей, жен, сирот, вдов, родителей с малыми детьми и более многочисленными, чем богатыми, домочадцами, так как хлебопашество требует много рук. Они переселяются, повторяю, с привычных и насиженных мест и не знают, куда деться; всю утварь, стоящую недорого, даже если бы она могла дожидаться покупателя, они продают за бесценок при необходимости сбыть ее. А когда они в своих странствиях быстро потратят это, то что им остается другое, как не воровать и попадать на виселицу по заслугам или скитаться и нищенствовать? Впрочем, и тут, как бродяги, они попадают в тюрьму за свое праздное хождение, – никто ведь не нанимает их труд, хотя они самым пламенным образом предлагают его. А хлебопашеству, к которому они привыкли, нечего делать там, где ничего не сеют. Ведь достаточно одного овчара или пастуха вообще, чтобы пустить под пастбище ту землю, для надлежащей обработки которой под посев требовалось много рук.
   От этого также сильно поднялась во многих местах цена на хлеб. Мало того, и сама шерсть возросла в цене настолько, что покупать ее стало совершенно не под силу более бедным людям, занимавшимся приготовлением из нее одежды, и потому большинство из них от дела должно переходить к праздности. Дело в том, что после умножения пастбищ бесчисленное количество овец погибло от чумы, как будто этот мор, посланный на овец, был отмщением свыше за алчность их владельцев, хотя справедливее было бы обратить эту гибель на собственные головы владельцев. Но если даже количество овец сильно возрастет, то цена на шерсть все же нисколько не спадет, потому что если продажу ее нельзя назвать монополией, так как этим занято не одно лицо, то, во всяком случае, это – олигополия[23]. Ведь это дело попало в руки немногих и притом богатых людей, которых никакая необходимость не вынуждает продавать раньше, чем это им заблагорассудится, а заблагорассудится им не раньше, чем станет возможным продать, за сколько им заблагорассудится. Та же причина вызывает одинаковую дороговизну и прочих пород скота, и даже в тем большей степени, что с разрушением поместий и сокращением хлебопашества нет лиц, которые бы заботились о приплоде. Упомянутые богачи не выращивают ни ягнят, ни телят, но, купив их в других местах за дешевую цену, они откармливают их на своих пастбищах и перепродают дорого. Позволяю себе думать, что все неудобство такого положения дел еще не ощущается. Именно, до сих пор эти лица создают дороговизну скота только там, где продают его. Но когда они будут вывозить его с места покупки несколько быстрее, чем он может рождаться, то и там также запас его будет мало-помалу уменьшаться, и здесь по необходимости недостаток его будет очень ощутителен.
   Таким образом, ненасытная алчность немногих лиц обратила в гибель вашему острову то самое, от чего он казался особенно счастливым. Эта дороговизна хлеба служит причиною того, что каждый отпускает от себя возможно большее количество челядинцев, но, спрашивается, на что, как не на нищету или – к чему можно легче склонить благородные натуры – на разбой?
   Далее, к этой жалкой нищете и скудости присоединяется неуместная роскошь. Именно, и у слуг знати, и у ремесленников, и почти что у самих крестьян, одним словом, у всех сословий заметно много чрезмерной пышности в одежде, излишняя роскошь в еде. Разве не посылают прямо на разбой своих поклонников, после предварительного быстрого опустошения их кошельков, все эти харчевни, притоны, публичные дома и еще раз публичные дома в виде винных и пивных лавок, наконец, столько бесчестных игр – кости, карты, стопка[24], большие и малые мячи, диск?
   Уничтожьте эти губительные язвы, постановите, чтобы разрушители ферм и деревень или восстановили их, или уступили желающим восстановить и строить. Обуздайте скупки, производимые богачами, их своеволие, переходящее как бы в их монополию. Кормите меньше дармоедов. Верните земледелие, возобновите обработку шерсти, да станет она почетным делом! Пусть с пользой занимается им эта праздная толпа: те, кого до сих пор бедность сделала ворами, или те, кто является теперь бродягами либо праздными слугами, – то есть в обоих случаях будущие воры. Если вы не уврачуете этих бедствий, то напрасно станете хвастаться вашим испытанным в наказаниях воровства правосудием, скорее с виду внушительным, чем справедливым и полезным. В самом деле, вы даете людям негодное воспитание, портите мало-помалу с юных лет их нравственность, а признаете их достойными наказания только тогда, когда они, придя в зрелый возраст, совершат позорные деяния; но этого можно было постоянно ожидать от них, начиная с детства. Разве, поступая так, вы делаете что-нибудь другое, кроме того, что создаете воров и одновременно их караете?»
   Во время этой моей речи упомянутый правовед сосредоточенно приготовился к возражению. Он решился прибегнуть к тому обычному способу рассуждения, когда с большим старанием повторяют доводы противника, чем отвечают на них; такие возражатели вменяют себе в заслугу прежде всего свою хорошую память.
   «Ты, конечно, – начал он, – сказал красиво; но легко догадаться, что ты иностранец, который мог скорее кое-что слышать об этих делах, чем иметь о них какие-либо точные сведения; это я и выявлю в немногих словах. Именно, прежде всего я перечислю по порядку твои доводы; затем покажу, в каких пунктах ты ошибся в силу незнания наших обстоятельств; наконец, разобью и опровергну все твои положения. Так вот, начиная, согласно обещанию, с первого, ты, как мне показалось, в четырех пунктах…»
   «Молчи, – перебил кардинал, – раз ты начинаешь так, то собираешься отвечать не в немногих словах. Поэтому мы освободим тебя в настоящее время от этого тягостного ответа. Но сохраним за тобою такую задачу целиком во второй вашей встрече; ее мне желательно было бы устроить завтра, если ничто не помешает ни тебе, ни Рафаилу. А пока, друг Рафаил, я очень охотно услышал бы от тебя, почему ты не признаешь нужным карать воровство высшей мерой наказания и какую кару за него, более полезную для общества, назначаешь ты сам; ведь и ты также не признаешь воровство терпимым. А если теперь люди рвутся воровать, несмотря на смерть, то, раз устранен будет страх ее, какая сила, какой страх может отпугнуть злодеев: смягчение наказания они, пожалуй, истолкуют как поощрение и приглашение к злодеянию?»
   «Во всяком случае, всемилостивейший владыка, – отвечаю я, – по моему мнению, совершенно несправедливо отнимать жизнь у человека за отнятие денег. Я считаю, что человеческую жизнь по ее ценности нельзя уравновесить всеми благами мира. А если мне говорят, что это наказание есть возмездие не за деньги, а за попрание справедливости, за нарушение законов, то почему тогда не назвать с полным основанием это высшее право высшею несправедливостью? Действительно, нельзя одобрить, с одной стороны, достойные Манлия[25] законы, повелевающие обнажать меч за малейшее нарушение дисциплины; с другой стороны, порицания заслуживают и стоические положения, признающие все прегрешения до такой степени равными, что, по их мнению, нет никакой разницы между убийством человека и кражей у него гроша; а на самом деле между этими преступлениями, рассматривая их сколько-нибудь беспристрастно, нет никакого сходства и родства. Бог запретил убивать кого бы то ни было, а мы так легко убиваем за отнятие ничтожной суммы денег. Если же кто-нибудь стал бы толковать это так, что данное повеление божие запрещает убийство во всех случаях, кроме тех, когда оно допускается человеческими законами, то что же мешает людям точно таким же образом согласиться между собой о допустимости разврата, прелюбодеяния и клятвопреступления? Бог отнял право лишать жизни не только другого, но и себя самого; так неужели соглашение людей об убийстве друг друга, принятое при определенных судебных условиях, должно иметь такую силу, чтобы освобождать от применения этой заповеди сто исполнителей, которые без всякого указания божия уничтожают тех, кого велел им убить людской приговор? Не будет ли в силу этого данная заповедь божия правомочной только постольку, поскольку допустит ее право человеческое? В результате люди таким же образом могут принять общее постановление о том, в какой мере следует вообще исполнять повеления божий. Наконец, и закон Моисеев[26], несмотря на все его немилосердие и суровость (он дан был против рабов, и притом упрямых), все же карал за кражу денежным штрафом, а не смертью. Не будем же думать, что в новом законе милосердия[27], где бог повелевает, как отец детям, он предоставил нам больший произвол свирепствовать друг против друга.
   Вот причины, по которым я высказываюсь против казни. А насколько нелепо и даже гибельно для государства карать одинаково вора и убийцу, это, думаю, известно всякому. Именно, если разбойник видит, что при осуждении только за кражу ему грозит не меньшая опасность, как за уличение еще и в убийстве, то этот один расчет побуждает его к убийству того, кого при других обстоятельствах он собирался только ограбить. Действительно, в случае поимки опасность для него нисколько не увеличивается, а при убийстве она даже уменьшается, так как с уничтожением доказчика преступления можно иметь большую надежду скрыться. Поэтому, стремясь чересчур сильно устрашить воров, мы подстрекаем их к уничтожению хороших людей.
   Что же касается обычного дальнейшего вопроса, какое наказание может быть более подходящим, то ответить на это, по моему мнению, несколько легче, чем на то, какое наказание может быть еще хуже. Зачем нам сомневаться в пользе того способа кары за злодеяния, который, как мы знаем, был так долго в ходу у римлян, весьма опытных в управлении государством? Именно уличенных в крупных злодеяниях они присуждали к каменоломням и рудникам, держа их, кроме того, постоянно в кандалах.
   Впрочем, в этом отношении я ни у одного народа не нахожу лучшего порядка, чем тот, какой я наблюдал и заметил, путешествуя по Персии, у так называемых полилеритов[28]; это – народ не маленький и вполне разумно организованный. За исключением дани, платимой им ежегодно персидскому царю, он в остальных отношениях свободен и управляется по своим законам. Живя далеко от моря и будучи почти со всех сторон окружены горами, они довольствуются плодами своей земли, отнюдь ни в чем не скупой, и сами нечасто посещают других, нечасто и посещаются; по старинному национальному обычаю, они не стремятся к расширению своих границ, которые в их теперешнем виде легко защищены от всякого несправедливого посягательства горами и платой, вносимой могущественному властелину. Вполне свободные от военной службы, они живут не столько блестяще, сколько благополучно, и скорее счастливо, чем пышно и славно; даже самое имя их известно только ближайшим соседям.
   Так вот, у полилеритов пойманные при краже возвращают утащенное хозяину, а не государю, как это обычно делается в других местах: по мнению этого народа, у государя столько же прав на украденную вещь, как и у самого вора. Если же вещь пропадет, то после оценки стоимость ее выплачивается из имущества воров, остальное же отдается целиком их женам и детям, а сами воры осуждаются на общественные работы. Если совершение кражи не осложнено преступлением, то похитителей не сажают в тюрьму, избавляют от кандалов, и они свободно и беспрепятственно занимаются общественными работами. Если же преступники уклоняются от них или производят их слишком вяло, то их не столько наказывают кандалами, сколько поощряют ударами. Работающие усердно избавлены от оскорблений; только ночью, после поименного счета, их запирают по камерам. Кроме постоянного труда, их жизнь не представляет никаких неприятностей. Питаются они не скудно: работающие для государства – на казенный счет, в других случаях – по-разному. Иногда траты на них собираются путем милостыни; хотя это путь очень ненадежный, однако, в силу присущего данному народу милосердия, он дает результат, лучший всякого другого; в других местах назначаются для этого известные общественные доходы. В иных местах для этой потребности устанавливают определенный поголовный налог. Наконец, в некоторых местностях преступники не исполняют никаких общественных работ; но если то или иное частное лицо нуждается в наемных рабочих, оно нанимает на рынке любого из них за определенную плату, несколько дешевле по сравнению со свободным человеком; кроме того, раба за его леность позволяется наказать бичом.
   В результате эти люди никогда не бывают без работы, и, помимо заработка на свое содержание, каждый вносит еще нечто в государственную казну. Все вместе и каждый в отдельности одеты они в один определенный цвет, волос им не бреют, а подстригают немного выше ушей, одно из которых слегка подрезают. Друзья могут давать каждому пищу, питье и платье надлежащего цвета; но дать деньги считается уголовным преступлением как для дающего, так и для получающего; не менее опасным является для человека свободного получать по какой бы то ни было причине монету от осужденного, равно как рабам (так называют осужденных) запрещается касаться оружия. Каждая область различает своих рабов особой отметкой, бросить которую, считается уголовным преступлением, равно как показаться вне своих пределов и вести какой-либо разговор с рабом другой области. Замысел бегства является столь же опасным, как и самое бегство. За соучастие в таком решении рабу полагается казнь, свободному – рабство. С другой стороны, доносчику назначены награды: свободному – деньги, рабу – свобода, далее, обоим прощение и безнаказанность за соучастие; таким образом, приведение в исполнение дурного намерения ни в каком случае не может доставить большую безопасность, чем раскаяние в нем.
   Законы и порядки насчет воровства таковы, как я сказал. Легко можно видеть, насколько они человечны и удобны. Гнев проявляется настолько, чтобы уничтожить пороки; но люди остаются в целости и встречают такое обхождение, что им необходимо стать хорошими и в остальную часть жизни искупить все то количество вреда, какое они причинили раньше.
   Далее, не может быть никакого опасения за то, что они вернутся к прежним нравам. Мало того, путешественники при своем отправлении куда-либо считают себя в наибольшей безопасности, когда их проводниками являются именно эти рабы, которых они неоднократно меняют в каждой области. Действительно, для совершения разбоя рабы не видят ни в чем никакой подмоги: руки у них безоружны, деньги явятся только доносчиком злодеяния, в случае поимки кара наготове, и нет абсолютно никакой надежды убежать куда бы то ни было. В самом деле, как сделать незаметным и скрыть свое бегство человеку, нисколько не похожему платьем на остальных? Разве только уйти голому? Да и в этом случае беглеца может выдать его урезанное ухо. Но, наконец, может, пожалуй, еще явиться опасение, что они вознамерятся составить заговор против государства. Как будто какая-нибудь отдельная округа может возыметь такую надежду, не опросив и не подговорив предварительно рабов многих областей! Они не только лишены возможности устраивать заговоры, но им нельзя даже собраться вместе побеседовать и обменяться приветствиями: тут же надо признать, что они бесстрашно вверят своим сотоварищам такой план, умолчать о котором, как известно, опасно, а выдать его будет очень выгодно. С другой стороны, никто из рабов отнюдь не лишен надежды на то, что если он будет послушен, скромен и подаст доказательства своего стремления исправиться в будущем, то он может под этими условиями рассчитывать на обратное получение свободы; это и делается ежегодно для нескольких лиц из уважения к их терпеливости».
   Вот что я сказал и прибавил, что не вижу основания, почему бы этот образ действия не мог принести и в Англии гораздо большие плоды, чем та справедливость, которую так превозносил упомянутый правовед. Тогда этот последний заметил:
   «Никогда ничего подобного нельзя установить в Англии, не подвергая государство величайшей опасности».
   При этих словах он покачал головою, скривил презрительно губы и замолчал. Все присутствовавшие охотно согласились с его словами.
   Тогда кардинал заметил:
   «Нелегко угадать, будет ли это иметь успех или нет, раз не сделано никакого предварительного опыта. Но если по произнесении смертного приговора государь велит отложить казнь, то можно применить обычай полилеритов, уничтожив привилегию заповедных мест[29]; и вот тут, если результат дела докажет его пользу, правильно было бы ввести это установление; в противном случае заслуженная казнь тех, кто уже подвергся осуждению, будет так же полезна для государства и так же справедлива, как если бы она была совершена ранее; между тем опасности от этого не может быть никакой. Мало того, по-моему, подобный образ действия можно было бы со значительным успехом применить и к бродягам, а то в отношения их мы до сих пор не добились никаких результатов, несмотря на издание многочисленных законов».
   Как только кардинал сказал это, все наперерыв осыпали похвалами его мысль, к которой раньше, в моих устах, отнеслись с пренебрежением; особое же одобрение заслужил пункт о бродягах, так как это была его собственная прибавка.

   Не знаю, не лучше ли умолчать о том, что произошло далее, так как это было смешно; но все же я расскажу: эта было недурно и имело некоторое отношение к настоящей теме.
   Случайно тут стоял один блюдолиз, который, по-видимому, хотел строить из себя дурака, но, притворяясь таковым, был очень близок к настоящему. Шутки его, которыми он старался насмешить, были настолько плоски, что сам он вызывал смех гораздо чаще, чем его слова. Но иногда все же у него вырывалось нечто совсем неглупое, что могло оправдать правильность поговорки: «При частой игре добьешься и выигрыша». Именно, один из гостей сказал, что я в своей речи говорил о надлежащих мерах против воров, кардинал подумал о бродягах, и теперь государству остается только позаботиться о тех, кого довела до нищеты болезнь или старость и сделала их непригодными к труду для снискания себе пропитания. Тогда упомянутый блюдолиз заметил:
   «Позволь мне, я и это устрою правильно. Я страстно желаю удалить куда-нибудь с глаз долой людей этого рода. Они мне сильно и часто надоедали своим требованием денег, сопровождаемым жалобными воплями, но никогда все же причитания их не имели такого успеха, чтобы вытянуть у меня монету. Выходило как-то всегда одно из двух: или мне не хотелось давать, или даже и нельзя было, так как не было ничего. Поэтому теперь они стали умнее; когда они видят, что я иду, то не тратят своего труда и пропускают молча: они совершенно не ждут ничего от меня, как будто бы я был священником. Так вот я и вношу закон, чтобы всех этих нищих разместить и распределить по бенедиктинским монастырям и сделать из них так называемых монахов-мирян, а женщинам я велю стать монахинями».
   Кардинал улыбнулся и одобрил это как шутку, а другие приняли ее и всерьез.
   Но замечание о священниках и монахах сильно развеселило одного из этих последних, ученого богослова, так что он и сам захотел пошутить, хотя в общем был серьезен до свирепости.
   «Но и в этом случае, – заметил он, – ты не отделаешься от нищих, если не подумаешь и о нас – монашествующей братии».
   «Да это уже предусмотрено, – ответил паразит. – Ведь кардинал прекрасно позаботился о вас, когда выносил постановление о задержании и привлечении к работе бродяг, ведь вы-то и есть главные бродяги».
   При этих словах все взглянули на кардинала и, заметив, что он не отрицает этого, очень охотно подцепили это замечание, все, кроме монаха. Он (что и не удивительно), пораженный такой колкостью, пришел в негодование и до того раскипятился, что не мог удержаться от ругательств: он назвал противника негодяем, подлецом, клеветником и сыном погибели, приводя вместе с тем страшные угрозы из Священного писания.
   Тогда шут вошел в свою роль всерьез и почувствовал себя вполне как дома.
   «Не гневайся, добрый брат, – ответил он, – сказано в Писании: «В терпении вашем овладеете душами вашими»[30].
   На это монах (приведу его подлинные слова) ответил:
   «Я не гневаюсь, висельник, или, по крайней мере, не грешу, и псалмопевец говорит: „Гневайтесь и не согрешайте“[31].
   Затем, в ответ на мягкое внушение кардинала удержать свои страсти, монах заметил:
   «Я говорю, как должен, по доброму усердию. Ведь у святых людей было доброе усердие; отсюда и сказано: „Усердие по доме твоем съело меня“. И в церквах поют: «Над Елисеем кто смеялся[32], когда в храм тот направлялся», усердие плешивого почуяли, – как почует, вероятно, и этот насмешник, шут, грубиян».
   «Ты, – ответил кардинал, – поступаешь, может быть, с наилучшими побуждениями, но поступишь, по-моему, еще благочестивее, во всяком случае разумнее, если поведешь себя так, что не будешь вступать в смешное состязание с человеком глупым и смешным».
   «Нет, владыка, – ответил тот, – я не поступил бы разумнее. Ведь сам премудрый Соломон говорит: „Отвечай глупому по глупости его“[33], как я теперь и делаю и указываю ему яму, в которую он упадет, если не побережется как следует. Ведь если многие насмешники над Елисеем, который был только один плешивый, почувствовали усердие плешивого, то насколько сильнее почувствует это один насмешник над многими братьями, среди которых есть много плешивых? И вдобавок у нас есть папская булла, по которой все осмеивающие нас подлежат отлучению».
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

   Со времен Мора высказывание о людоедской прожорливости английских овец стало крылатым выражением. Это знаменитое высказывание Мора использует и К. Маркс, описывая и анализируя в первом томе «Капитала» процесс первоначального накопления капитала. Маркс пишет: «В своей «Утопии» Томас Мор говорит об удивительной стране, где «овцы пожирают людей» <…>», см.: Маркс К. и Энгельс Ф. Соч. Изд. второе. М.: Госуд. из-во полит. лит-ры, 1960. Т. 23. С. 731, прим. 193.

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →