Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Нужно 4 часа, чтобы сварить вкрутую страусиное яйцо.

Еще   [X]

 0 

Самая легкая лодка в мире (сборник) (Коваль Юрий)

В этот том прекрасного писателя Юрия Иосифовича Коваля (1938-1995) входят циклы рассказов «Листобой», «Чистый Дор», а также замечательное произведение «Самая легкая лодка в мире».

Год издания: 2005

Цена: 49.9 руб.



С книгой «Самая легкая лодка в мире (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «Самая легкая лодка в мире (сборник)»

Самая легкая лодка в мире (сборник)

   В этот том прекрасного писателя Юрия Иосифовича Коваля (1938-1995) входят циклы рассказов «Листобой», «Чистый Дор», а также замечательное произведение «Самая легкая лодка в мире».
   Выдающийся поэт Арсений Александрович Тарковский написал об этом произведении: «Самая легкая лодка в мире» – вещь необычного жанра. В ней есть мечта и в ней есть сказка, а сказка, которая живет в нас с детства, никогда не умирает.


Юрий Коваль Самая легкая лодка в мире (сборник)

«Магический кристалл» прозы Коваля

   Так бывает и когда вы вносите в дом книгу прозы Юрия Коваля.
   Сколько граней у прозы Коваля?
   Ровно на все четыре стороны света.
   Природа.
   Люди.
   Зверье и всяческие там рыбы-птицы.
   Ну и, конечно же, сам автор. Его яростно-яркое «Я».
   Первая грань – циклы рассказов «Чистый Дор», «Листобой» и «Кепка с карасями». Вторая – повести «Приключения Васи Куролесова», «Пять похищенных монахов». Третья – «Пограничный пес Алый», «Недопесок», «От Красных ворот», «Капитан Клюквин», «Картофельная собака», «Полынные сказки» и многие другие.
   Многогранна сама жизнь в прозе Коваля, неожиданна и достоверна во всех его проявлениях. В стогу сена въезжает на санях в деревню зазимовавший медведь; на картофельном складе объявляется пес прямо-таки с человеческим чувством юмора; человек играет на гитаре, а прирученная им птица сидит на грифе и подпевает; деревенская ворона «влюбляется» в жену тракториста; мальчик делает бабочку из бумаги, чтобы почувствовать «материальность» воздуха. Список обыкновенных чудес в книжках Коваля можно продолжать до бесконечности: сосны у него – медные трубы отбушевавшей войны; с наступлением зимы вода не замерзает, а просто на время закрывает глаза. Проницающий взгляд писателя способен различить и «колеса» – энергетические поля – вокруг наших голов: у людей получше – посветлее, похуже – потемнее.
   И все это – увиденное, услышанное, пережитое – переливается и переплетается в «магическом кристалле» писателя, преломляется то в смешное, то в грустное… Завораживает какой-то особенной, хрустальной чистотой и глубиной. Волшебство еще и в том, что его житейский опыт копился как бы сам собой: учитель в сельской глубинке, прирожденный рыбак и заядлый охотник… Странствующий – с блокнотом и этюдником – художник.
   Неудивительно, что отблески четвертой грани – его «Я» – все еще живут в сердцах и глазах знавших его людей.
   О, как он пел!
   И как играл на гитаре…
   Как говорил и рассказывал…
   Как смеялся!
   Как…
   К счастью, «магический кристалл» его прозы не имеет земных пределов. Вглядитесь, вглядитесь в него внимательно, дорогие читатели. Вглядитесь, и вы увидите, как из солнечного сгустка навстречу вам выплывет его реальная и фантастическая, его самая легкая лодка в мире!
   Леонид Мезинов

Листобой

Капитан Клюквин

   Это был клест-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа.
   Лапы у него были белые, – значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют «сиделый».
   – Сиделый, сиделый, – уверял меня продавец. – С весны сидит.
   А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
   Дома я поставил клетку на окно, чтоб клест мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
   Клест сидел на своей жердочке торжественно и гордо, как командир на коне.
   Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
   Командир соскочил с жердочки, взмахнул клювом – семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
   Какой удивительный у него клюв – крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя – вверх. Получается что-то вроде буквы «X». Этой буквой «X» клест лихо хватает подсолнух – трах! – шелуха в стороны.
   Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
   Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв и красный цвет, – клюква.
   Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста – Капитан Клюквин.
   Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
   Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
   Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся все же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
   Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
   «Цик…» – услышал я.
   Потом еще:
   «Цик, цик…»
   «Убогая песня, – думал я. – „Цик“, и все. Маловато».
   Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цикать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: «Цок!»
   Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
   Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: «Люблю я макароны!..»
   Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел.
   Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде «тиуууу-лиууу». Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда.
   Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
   Все утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплей.
   Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз.
   Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зеленый, лесной, моховой.
   И характер у Капитана был веселый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки.
   Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрепанного воробья. Скоро от нее оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки.
   Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жердочку – своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел.
   Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук.
   Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чем дело, и отвернулся.
   Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его. Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и легкое презрение ко мне.
   «Мне от вас ничего не надо», – говорил его взгляд.
   Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клест мигом разгрыз его.
   – А теперь еще, – сказал я и просунул в клетку новое семечко.
   Капитан Клюквин цокнул, вытянул шею и вдруг схватил семечко.
   С тех пор каждый день после утренней песни я кормил его семечками с руки.
   Осень между тем сменилась плохонькой зимой. На улице бывал то дождь, то снег, и только в феврале начались морозы. Крыша мелькомбината наконец-таки покрылась снегом.
   Кривоклювый Капитан пел целыми днями, и песня его звучала сочно и сильно.
   Один раз я случайно оставил клетку открытой.
   Капитан сразу вылез из нее и вскарабкался на крышу клетки. С минуту он подбадривал себя песней, а потом решился лететь. Пролетев по комнате, он опустился на стеклянную крышку аквариума и стал разглядывать, что там делается внутри, за стеклом.
   Там под светом рефлектора раскинулись тропические водоросли, а между ними плавали королевские тетры – темные рыбки, рассеченные золотой полосой.
   Подводный мир заворожил клеста. Радостно цокнув, он долбанул в стекло кривым клювом. Вздрогнули королевские тетры, а клест полетел к окну.
   Он ударился головой о стекло и, ошеломленный, упал вниз, на крышу клетки…
   В феврале я купил себе гитару и стал разыгрывать пьесы старинных итальянских композиторов. Чаще всего я играл Пятый этюд Джульяни.
   Этот этюд играют все начинающие гитаристы. Когда его играешь быстро, звуки сливаются, и выходит – вроде ручеек журчит. У меня ручейка не получалось; вернее, тек он слишком уж медленно, но все-таки дотекал до заключительного аккорда.
   Капитан Клюквин отнесся к моей игре с большим вниманием. Звуки гитары его потрясли. Он даже бросил петь и только изредка восхищенно цокал.
   Но скоро он перешел в наступление. Как только я брал гитару, Клюквин начинал свистеть, стараясь меня заглушить.
   Я злился и швырял в клеста пустыми шишками или загонял его в клетку, а клетку накрывал пиджаком. Но и оттуда доносилось зловещее цыканье Капитана.
   Когда я выучил этюд и стал играть его получше, Клюквин успокоился. Он пел теперь тише, приноравливаясь к гитаре.
   До этого мне казалось, что клест поет бестолково и только мешает, но, прислушавшись, я понял, что Капитан Клюквин украшает мою игру таинственными, хвойными, лесными звуками.
   Конечно, выглядело все это не так уж прекрасно – корявая игра на гитаре сопровождалась кривоносым пением, но я пришел в восторг и мечтал уже выступить с Капитаном в Центральном доме детей железнодорожников.
   Теперь ручеек потек более уверенно, и Капитан Клюквин добавлял в него свежую струю.
   Он не любил повторяться и всякий раз пел новую песню. Иногда она бывала звонкой и радостной, иногда – печальной.
   А я по-прежнему пилил одно и то же.
   Каждый день перед заходом солнца Капитан вылетал из клетки, усаживался на аквариум и, пока я настраивал гитару, легонько цокал, прочищая горло.
   Солнце постепенно уходило, пряталось за мелькомбинатом, и в комнате становилось сумеречно, только светился аквариум. В сумерках Клюквин пел особенно хорошо, душевно.
   Мне нравились наши гитарные вечера, но хотелось, чтоб клест сидел ко мне поближе, не на аквариуме, а на грифе гитары.
   Как-то после утренней песни я не стал его кормить. Капитан Клюквин вылетел из клетки, обшарил шкаф и письменный стол, но не нашел даже пустой ольховой шишечки. Голодный и злой, он попил из аквариума и вдруг почувствовал запах смолы.
   На гитаре, что висела на стене, за ночь выросла шишка, как раз на грифе, на том самом месте, где находятся колки для натягивания струн. Шишка была свежая, от нее крепко пахло смолой.
   Капитан взлетел и, вцепившись в шишку когтями, стал отдирать ее от грифа. Однако шишка – хе-хе! – была прикручена проволокой. Пришлось долбить ее на месте.
   Подождав, пока клест хорошенько вгрызется в шишку, я стал осторожно снимать с гвоздя гитару.
   Капитан зарычал на меня.
   Отделив гитару от стены, я плавно повлек ее по комнате и через минуту сидел на диване. Гитара была в руках, а на грифе трещал шишкой Капитан Клюквин.
   Левая рука моя медленно поползла по грифу, все ближе подбираясь к шишке. Капитан сердито цокнул, подскочил ко второму ладу и ущипнул меня за палец. Раздраженно помахав крыльями, он пошел пешком по грифу доколупывать свою шишку.
   Ласково взял я первую ноту – задребезжала шишка, а клест подпрыгнул и зацокал громко и радостно, как лошадь копытами по мостовой.
   Оканчивался месяц март.
   С крыши мелькомбината свешивались крупные сосульки, облепленные мукой.
   В хорошую погоду я выставлял клетку на балкон, и Капитан Клюквин весь день дышал свежим воздухом, пел, клевал снег и сосульки.
   На звук его голоса залетали синицы-московки. Они клевали коноплю и сало в кормушках, пересвистываясь с Капитаном.
   Иногда синицы садились на крышу клетки и начинали дразнить клеста, сыпали на него снег и тинькали в самое ухо.
   Клюквин реагировал на синиц по-капитански. Он воинственно цокал, стараясь ухватить московку за ногу.
   Синицы увертывались и хохотали.
   Но вот солнце стало припекать как следует, сосульки растаяли. С крыши мелькомбината рабочие скидывали старый серый снег.
   Тепло подействовало на Капитана неважно. С кислым видом сидел он на жердочке, и я прикрывал его от солнца фанеркой. И синицы стали наводить на него уныние. С их прилетом Клюквин мрачнел, прятал голову в плечи и бросал петь. А когда они улетали, выпускал вдогонку звонкую трель.
   В комнате он чувствовал себя даже лучше: аквариум, шишки, гитара – милая, привычная обстановка. По вечерам мы играли Пятый этюд Джульяни и глядели на аквариум, как там течет подводная жизнь в тропиках.
   В середине апреля Клюквин совсем захандрил. Даже шишки он долбил теперь не с таким яростным интересом.
   «Что ж, – думал я, – ему не хватает леса, воздуха. Понесу его в парк, в Сокольники».
   В воскресенье отправились мы в парк.
   В тени, окруженный елками, Клюквин оживился: пел, прыгал по клетке, глядел на макушки деревьев. На свист его подлетали воробьи, подходили поздние лыжники, еле бредущие последним снегом.
   Но дома Клюквин скис, вечером даже не вылетел из клетки посидеть на аквариуме – напрасно разыгрывал я Пятый этюд Джульяни.
   «Дела неважные, – думал я. – Придется, видно, отпустить Капитана».
   Но отпускать его было опасно. Слишком долго просидел Клюквин в клетке. Теперь он мог погибнуть в лесу, от которого отвык.
   «Ладно, – решил я, – пусть сам выбирает».
   И вот я устроил в комнате ярмарку: развесил под потолком гирлянды еловых и ольховых шишек, кисти калины и рябины, связанные вениками, повсюду натыкал еловых веток.
   Капитан Клюквин следил за мною с интересом. Он весело цокал, удивляясь, видно, моей щедрости.
   Потом я вынес клетку на балкон, повесил ее на гвоздик и открыл дверцу. Теперь Клюквин мог лететь в комнату, где раскачивались под потолком шишки, где светился аквариум.
   Капитан Клюквин вышел на порог клетки, вскарабкался на ее крышу, клюнул зачем-то железный прут и… полетел.
   С высокого седьмого этажа он полетел было вниз, к мельничному комбинату имени Цюрупы, потом резко повернул, набрал высоту. Мелькнули красные крылья – и Капитан пропал, улетел за наш дом, за пожарную каланчу, к сокольническому лесу.
   Всю весну не снимал я клетку с гвоздя на балконе, а в комнате сохли под потолком связки калины и рябины, гирлянды шишек.
   Стояли теплые майские дни. Каждый вечер я сидел на балконе и наигрывал Пятый этюд Джульяни, ожидая Капитана Клюквина.

Серая ночь

   Над тайгой, над сумрачными скалами, над речкой с плещущим названием Вёлс взошел узенький лисий месяц.
   К сумеркам поспела уха. Разыскавши в рюкзаках ложки, мы устроились вокруг ведра, выловили куски хариуса и отложили в отдельный котелок, чтоб хариус остывал, пока будем есть уху.
   – Ну, Козьма да Демьян, садитесь с нами!
   Длинной можжевеловой ложкой я пошарил в глубине ведра – рука по локоть ушла в пар. Выловил со дна картошки и рыбьих потрохов – печенки, икры, – потом зачерпнул прозрачной юшки с зеленой пеной.
   – Ну, Козьма да Демьян, садитесь с нами! – повторил Леша, запуская свою ложку в ведро.
   – Садитесь с нами, садитесь с нами, Козьма да Демьян! – подтвердили мы.
   Но в наших городских голосах не было уверенности, что сядут за уху Козьма да Демьян, а Леша сказал так, будто они его слышат.
   Костер мы разложили на низком берегу Велса. Наш берег весь завален грязными льдинами. Они остались от половодья – не успели потаять. Вот льдина, похожая на огромное ухо, а вот – на гриб груздь.
   – Кто же это такие – Козьма да Демьян? – спросил Петр Иваныч, который в первый раз попал в уральскую тайгу.
   Уху Петр Иваныч ест осторожно и почтительно. Голова его окутана паром, в очках горят маленькие костры.
   – Это меня старые рыбаки научили, – ответил Леша. – Будто есть такие Козьма да Демьян. Они помогают хариуса поймать. Козьму да Демьяна на уху звать надо, чтоб не обиделись.
   По часам уже полночь, а небо не потемнело, осталось ясным, сумеречным, и месяц добавил в него холода и света.
   – Это, наверно, белая ночь, – задумчиво сказал Петр Иваныч.
   – Белые ночи начнутся позже, – ответил Леша. – Они должны быть светлее. Для этой ночи названья нет.
   – Может быть, серебряная?
   – Какая там серебряная! Серая ночь.
   Подстелив на землю лапника, мы разложили спальные мешки, прилегли. Я уткнулся головой в подножие елки. Нижние ветки ее засохли, на них вырос лишай и свисает к костру, как пакля, как мочало, как белая борода.
   Неподалеку, за спиной у меня, что-то зашуршало.
   – Серая ночь, – задумчиво повторил Петр Иваныч.
   – Серая она, белая или серебристая, все равно спать пора.
   Что-то снова зашуршало за спиной.
   Уха так разморила, что лень повернуться, посмотреть, что это шумит. Я вижу месяц, который висит над тайгой, – молодой, тоненький, пронзительный.
   – Бурундук! – вдруг сказал Леша.
   Я оглянулся и сразу увидел, что из-за елки на нас смотрят два внимательных ночных глаза.
   Бурундук высунул только голову, и глаза его казались очень темными и крупными, как ягода гонобобель.
   Посмотрев на нас немного, он спрятался. Видно, на него напал ужас: кто это такие сидят у костра?!
   Но вот снова высунулась глазастая головка. Легонько свистнув, зверек выскочил из-за елки, пробежал по земле и спрятался за рюкзаком.
   – Это не бурундук, – сказал Леша, – нет на спине полосок.
   Зверек вспрыгнул на рюкзак, запустил лапу в брезентовый карман. Там была веревка. Зацепив когтем, он потянул ее.
   – Пошел! – не выдержал я.
   Подпрыгнув к елке, он вцепился в ствол и, обрывая когтями кусочки коры, убежал вверх по стволу, в густые ветки.
   – Кто же это? – сказал Петр Иваныч. – Не белка и не бурундук.
   – Не знаю, – сказал Леша. – На соболя не похож, на куницу тоже. Я такого, пожалуй, не видал.
   Серая ночь еще просветлела. Костер утих, и Леша поднялся, подбросил в него сушину.
   – Зря ты его шуганул, – сказал мне Петр Иваныч. – Он теперь не вернется.
   Мы смотрели на вершину елки. Ни одна ветка не шевелилась. Длинные искры от костра летели к вершине и гасли в светлом сером небе.
   Вдруг с вершины сорвался какой-то темный комок и раскрылся в воздухе, сделавшись угловатым, четырехугольным. Перечеркнув небо, он перелетел с елки на елку, зацепив месяц краешком хвоста.
   Тут мы сразу поняли, кто это такой. Это был летяга, зверек, которого не увидишь днем: он прячется в дуплах, а ночью перелетает над тайгой.
   Крылья у него меховые – перепонки между передними и задними лапами.
   Летяга сидел на той самой елке, что росла надо мной. Вот сверху посыпалась какая-то шелуха, кусочки коры – летяга спускался вниз. Он то выглядывал из-за дерева, то прятался, будто хотел подкрасться незаметно.
   Вдруг он выглянул совсем рядом со мной, на расстоянии вытянутой руки. Глаза его, темные, расширенные, уставились на меня.
   – Хотите, схвачу?
   От звука голоса дрожь ударила летягу. Он свистнул и спрятался за елку, но тут же высунулся.
   «Схватит или нет?» – думал, видно, летяга.
   Он сидел, сжавшись в комок, и поглядывал на костер.
   Костер шевелился и потрескивал.
   Летяга соскочил на землю и тут заметил большое темное дупло. Это был сапог Петра Ивановича, лежащий на земле.
   Удивленно свистнув, летяга нырнул в голенище.
   В то же мгновение я кинулся схватить сапог, но летяга выскочил и побежал, побежал по вытянутой руке, по плечу и – прыгнул на пенек.
   Но это был не пенек. Это было колено Петра Иваныча с крупной круглой чашкой.
   С ужасом заглянув в пылающие очки, летяга закашлял, перепрыгнул на елку и быстро вскарабкался наверх.
   Петр Иваныч изумленно ощупывал свое колено.
   – Легонький какой, – хрипловато сказал он.
   Перелетев на другую елку, летяга снова спустился вниз. Видно, притягивал его затухавший огонь костра, манил, как лампа летним вечером манит мотылька.
   На меня напал сон. Вернее, не сон – волчья дрема. Я то закрывал глаза и проваливался куда-то под еловый корень, то открывал их и видел тогда бороду лишайника, свисающую с веток, а за нею совсем посветлевшее небо и в нем летягу, перелетающего с вершины на вершину.
   С первыми лучами солнца летяга исчез.
   Утром, за чаем, я все приставал к Петру Иванычу, просил подарить мне сапог, в котором побывал летяга. А Леша сказал, допивая вторую кружку чаю:
   – Не Козьма ли да Демьян к нам его подослали?

Лабаз

   Пришла осень. Начались дожди. Геологи стали собираться домой. Перед отъездом к начальнику партии пришел завхоз по прозвищу Пахан-Метла.
   – Остались продукты, – сказал он. – Сто банок сгущенки, три пуда муки, мешок компота и ящик масла. Куда все это девать?
   – Надо поставить лабаз, – решил начальник.
   А моторист Пронька, который крутился около разговора, сказал:
   – Да зачем это надо – лабазы ставить? Давайте рубанем в темпе продукты, и все дела.
   – Это интересно, – сказал начальник, – в каком же темпе рубанешь ты сто банок сгущенки и три пуда муки?
   – В быстром, – не растерялся Пронька.
   – Знаешь что, – ответил начальник, – сходи-ка на склад за гвоздями.
   Пронька сходил за гвоздями. Пахан-Метла взял топоры да пилу, и за три дня срубили они в тайге лабаз. Неподалеку от речки Чурол.
   Лабаз получился вроде небольшой избушки без окон, с бревенчатыми стенами. Он поставлен был на четырех столбах, а столбы выбраны с таким расчетом, чтоб медведь по ним не мог залезть. По толстому-то столбу медведь сразу залезет в лабаз. А полезет по тонкому – столб задрожит, избушка заскрипит наверху, медведь напугается.
   По приставной лестнице наверх подняли продукты и спрятали их в лабаз. Потом лестницу убрали в кусты. А то медведь догадается, возьмет да сам и приставит лестницу.
   Геологи ушли, и лабаз остался стоять в тайге. Посреди вырубленной поляны он стоял, будто избушка на курьих ножках.
   Через неделю пришел к лабазу медведь. Он искал место для берлоги, глядь – лабаз.
   Медведь сразу полез наверх, но столб задрожал под ним, зашатался, лабаз наверху страшно заскрипел. Медведь напугался, что лабаз рухнет и придавит его. Он сполз вниз и побрел дальше. Лестницу он, видно, не нашел.
   Скоро в тайге начались снегопады. На крыше лабаза наросла пышная шапка, а ноги его утонули в снегу по колено. Теперь-то по плотному снегу можно бы добраться до двери лабаза, да медведь уже спал.
   Приходила росомаха, но не догадалась, как открыть дверь, полазила по столбам, посидела на крыше под холодным зимним солнцем, ушла.
   А в конце марта проснулись бурундуки, проделали в крыше дырку и всю весну жевали компот – сушеные яблоки, груши и чернослив.
   Весной вернулись геологи. Но теперь искали они алмазную трубку в другом месте, в стороне от Чурола.
   – Как там наш лабаз-то? – беспокоился Пахан-Метла.
   – Стоит небось, – отвечал ему Пронька.
   – Ты сходи-ка проверь. Да принеси сгущенки, а то ребята просят.
   Пронька взял мешок и ружье и на другой день утром пошел к лабазу на речку Чурол. Он шел и посвистывал в костяной пищик – дразнил весенних рябчиков.
   «Странная это штука, – думал Пронька, – алмазная трубка. Может быть, как раз сейчас она под ногами, а я и не знаю».
   Пронька глядел на елки – нету ли рябчиков и под ноги поглядывал – не мелькнет ли среди камушков какой-нибудь алмаз.
   И вдруг – точно! Блеснуло что-то на тропе.
   Пронька мигом нагнулся и поднял с земли курительный мундштук из черной кости с медным ободком.
   «Во везет! – подумал он. – Геологи трубку ищут, а я мундштук нашел!»
   Он сунул мундштук в карман, прошел еще немного и увидел на тропе нарты, запряженные тремя оленями. На нартах сидел человек в резиновых сапогах и в оленьей шубе, расшитой узорами. Это был оленевод Коля, по национальности манси. Он жил с оленями в горах, но иногда заезжал к геологам.
   – Здравствуй, Коля-манси, – сказал Пронька.
   – Здравствуй, Прокопий.
   – Твой мундштук?
   Коля задумчиво поглядел на мундштук и кивнул. Пронька отдал мундштук, и Коля сразу сунул его в рот.
   – Вот я думаю, – сказал Пронька, – далеко отсюда будет до Чурола?
   Коля-манси задумался. Он долго молчал, и Пронька стоял, ожидая, когда Коля ответит.
   – Хороший олень, – сказал наконец Коля, – три километра. Плохой олень – пять километров.
   – Давай-ка подвези, – сказал Пронька и лег на нарты на расстеленную оленью шкуру.
   Коля взял в руки длинный шест – хорей, взмахнул, и олени тронули. Видно, олени были хороши, бежали шибко, нарты скользили по весенней грязи легко, будто по снегу.
   Быстро добрались они до Чурола, и Коля отложил хорей.
   – Надо остановку делать, – сказал он. – Чай надо пить. У оленя голова болит.
   – А чего она болит-то? – не понял Пронька.
   Коля подумал, пососал маленько свой мундштук и сказал:
   – Рога растут.
   Из мешка, стоящего в нартах, Пронька взял пригоршню соли и пошел к оленям. Они сразу заволновались, вытянули головы, стараясь разглядеть, что там у Проньки в кулаке.
   – Мяк-мяк-мяк… – сказал Пронька, протягивая руку.
   Отталкивая друг друга, олени стали слизывать с ладони соль. Они были еще безроги и по-зимнему белоснежны. Только у вожака появились молодые весенние рога. Они обросли мягкой коричневой шерстью, похожей на мох.
   «Не у него ли голова болит?» – подумал Пронька.
   Он поглядел оленю в глаза. Большие и спокойные глаза у оленя были такого цвета, как крепко заваренный чай.
   Они пили чай долго и вдумчиво. Коля молчал и только кивал иногда на оленей, приставлял палец ко лбу.
   – Рога растут! – серьезно говорил он.
   – Дело важное, – соглашался Пронька. – Сейчас весна – все кругом растет.
   Напившись чаю, они посидели немного на камушке, послушали, как бурлит Чурол.
   – Теперь у оленя голова не болит, – сказал Коля.
   – Конечно, – согласился Пронька. – Теперь ему полегче.
   Коля сел в нарты, взмахнул шестом своим, хореем, – олени побежали по весенней тропе. Пронька помахал ему рукой и пошел к лабазу.
   Чурол ворчал ему вслед, ворочался в каменном русле, перекатывая круглые голыши.
   «Ишь, разошелся! – думал Пронька. – Ворочается, как медведь в берлоге».
   Не спеша углубился Пронька в тайгу, и шум Чурола стал затихать, только иногда откуда-то сверху долетало его ворчание.
   Из-за кустов увидел Пронька свой лабаз, и тут в груди его стало холодно, а в голове – горячо. На корявых еловых ногах высился лабаз над поляной, а под ним стоял горбатый бурый медведь. Передними лапами он держался за столб.
   Ничего не соображая, Пронька скинул с плеча ружье и прицелился в круглую булыжную башку. Хотел уже нажать курок, но подумал: «А вдруг промажу?»
   Пронька вспотел, и из глаз его потекли слезы – он никогда не видел медведя так близко.
   Медведь зарычал сильней и трясанул столб лапой. Лабаз заскрипел. В раскрытой его двери что-то зашевелилось. Оттуда сам собою стал вылезать мешок муки.
   «Мешок ползет!» – ошеломленно думал Пронька.
   Мешок перевалился через порожек лобаза и тяжко шмякнулся вниз.
   Когтем продрал медведь в мешке дырку, поднял его и стал вытряхивать муку себе на голову, подхватывая ее языком. Вмиг голова бурая окуталась мучной пылью и стала похожа на огромный одуванчик, из которого выглядывали красные глазки и высовывался ржавый язык.
   «Карх…» – кашлянул медведь, сплюнул и отбросил мешок в сторону. Распустив пыльный хвост, мешок отлетел в кусты.
   Пронька осторожненько шагнул назад.
   А наверху в лабазе по-прежнему что-то шевелилось и хрустело. Из двери высунулась вдруг какая-то кривая рука в лохматой варежке и кинула вниз банку сгущенки.
   Медведь подхватил банку, поднял ее над головой и крепко сдавил. Жестяная банка лопнула. Из нее сладким медленным языком потекло сгущенное молоко.
   Медведь шумно облизнулся, зачмокал.
   «Кто же это наверху-то сидит?» – думал Пронька.
   Сверху вылетели еще две банки, а потом из двери лабаза выглянула какая-то небольшая рожа, совершенно измазанная в сливочном масле. Облизываясь, уставилась она вниз.
   «Медвежонок! – понял Пронька. – А это внизу – мамаша».
   Медвежонок тем временем спустился вниз и тоже схватил банку сгущенки. Он сжал ее лапами, но, как ни пыжился, не мог раздавить. Заворчав, медведица отняла банку, раздавила и лизнула разок. Потом отдала банку обратно.
   Медвежонок негромко заурчал, облизывая сплющенную банку, как леденец. Подождав немного, медведица рявкнула и легкими шлепками погнала его к лабазу.
   И тут Проньке вдруг показалось, что медведица оглядывается и смотрит на него исподлобья.
   Пятясь и приседая, отошел Пронька несколько шагов и побежал.
   Добежавши до Чурола, Пронька скинул с плеч мешок и ружье, опустился на коленки и стал пить воду прямо из речки. В горле у него пересохло, по лбу катился пот, и сердце так колотилось, что заглушало Чурол.
   «Ишь, до чего додумалась, сатана, – удивлялся Пронька, – медвежонка на столб сажает!»
   Вода была ледяная, от нее ныли зубы, и глоталась она со звоном.
   Пронька пил и вздрагивал, оглядывался назад: не бежит ли медведица?
   Из тайги вылетела к реке кедровка, села на сухую пихту и принялась кричать, надоедливо и грубо, как ворона.
   – Чего кричишь! – разозлился Пронька. – Проваливай!
   Он подумал, что кедровка нарочно приваживает к нему медведицу. Поднял ружье и подвел медную мушку прямо под черное крыло с рассыпанным на нем белым горошком.
   – Сейчас вмажу третьим номером, покричишь тогда!
   Пока Пронька раздумывал, вмазать или нет, кедровка сообразила, что к чему, и улетела.
   «Что ж делать-то теперь? – думал Пронька. – В лагерь с пустыми руками идти нехорошо, а к лабазу – страшно».
   И тут пришла вдруг ему в голову лихая мысль: попугать медведицу.
   Пронька поднял ружье и сразу из двух стволов ударил в воздух. Не успел еще заглохнуть выстрел, как Пронька крикнул во все горло:
   – Прокопий! Ты чего стрелял?
   Помолчал и ответил сам себе басом:
   – Глухаря грохнул!
   – А велик ли глухарь-то?
   – Зда-а-аровый, черт, килишек на пять!
   От крика своего Пронька развеселился, его насмешило, как он ловко соврал про глухаря.
   «Ладно, – решил он, – пойду обратно! Буду орать на весь лес, издали пугать медведицу. Устрою ей симфонию! Небось не выдержит, убежит».
   Не спеша пошел он к лабазу и действительно устраивал на ходу симфонию: стучал дубинкой по стволам деревьев, ломал сучки, выворачивал сухие пихточки, которые крякали и скрежетали, а потом вытащил из ружья патроны и затрубил в стволы, как трубит лось во время гона.
   – Эй, Коля-манси, – кричал Пронька, – у тебя ружье заряжено?
   – А как же, – ответил он сам себе тоненьким Колиным голосом, – пулей заряжено! А у тебя заряжено?
   – И у меня заряжено! Пулей «жиган». Самый раз на медведя!
   – Эй, Пахан-Метла, а ты чего молчишь?
   – Я ружье заряжаю!
   – Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!
   – А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?
   Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.
   Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз.
   Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.
   – «Ромашки сорваны, – орал Пронька, – увяли лютики!..»
   Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.
   Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки еще сильней.
   Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было все вверх дном.
   Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущенки. Медведица так сдавила ее, что банка превратилась в жестяной блин.
   «Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущенку, – подумал Пронька, – а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул».
   Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул ее в карман.
   Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.
   – Надо остановку делать, – сказал он. – Чай надо пить, а то голова чего-то болит… И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?

Лесник Булыга

   Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.
   – Вон оно что, – сказал Булыга, завидев меня. – А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.
   – Или не рад?
   – И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал – так и есть, гость пожаловал.
   Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар.
   Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.
   – Глухарь токует вовсю, – сказал Булыга.
   – Старый петух? – удивился я. – Неужто его не хлопнули?
   – Жив, – подтвердил Булыга.
   Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.
   – А где он токует-то? – спросил я.
   – На Блюдечке, где ж еще, – сказал Булыга. – Только завтра я сам пойду.
   – Хлопнуть хочешь?
   – А что? Или мы стрелять разучились?
   Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над елками вальдшнеп – до нас донеслось его цвирканье.
   Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскаленные угольки.
   Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.
   По-прежнему что-то щелкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.
   Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.
   – Пора вроде… – сказал я.
   – Э-эх! – вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.
   Мы выпили чуть теплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.
   Темно-темно еще было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звездочек в небе, да и неба-то не видно – холод и туман. Из лесу струей бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.
   – Лови подсаднуху и валяй в салаш, – сказал Булыга. – А я пойду покамест глухаришку послушаю.
   – Взял бы меня, а?
   – Нету, – сказал он. – Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.
   – В салаш, в салаш!.. – заворчал я.
   Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег – ушел Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.
   Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.
   Я поймал подсадную, засунул ее в кошелку-плетенку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.
   В темноте еще я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой елкой, вышедшей из лесу к болоту.
   Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замерз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.
   Откуда-то близко, с березовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:
   «Чу-фффффф! Чу-ффффффышш…»
   Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой – понесся с березовой вырубки весенний тетеревиный клич:
   «Чу-фффыышшш!..»
   И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она все молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:
   «Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!..»
   Как от удара рассыпалась ночная тишина – забурлили-забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их черных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и еще прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула пленка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.
   Бум!.. – грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!.. И пошел этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки елки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.
   И тут я услышал над головой:
   «Трр-трр-трр…»
   – Что такое? Что?..
   Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружье, которое стало жарким, и не видел уже ничего – только селезень покачивается на волне…
   Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резко долбануло в щеку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.
   Я выскочил из шалаша, и мне открылось все залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.
   Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-запричитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука…
   Я достал битого селезня, положил его в шалаш, а в глазах все стояло, как он качается, качается на волне…
   Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влет.
   Селезень взмыл кверху и пошел выше, выше – эх! – в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!
   Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука – она была у самой поверхности, терлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась – больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру…
   А подсадная все орала и орала, и глухо бубнили тетерева на березовой вырубке…
   К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там. Я наколол щепок, стал раздувать самовар.
   А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их – видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень…
   – Ну как? – спросил я.
   – А никак, – ответил Булыга. – Пустой.
   – А что ж глухарь?
   – А ничего, – сказал Булыга. – Ну, садимся самовар пить.
   Мы пили чай, позванивали ложками, отдувались утомленно.
   – Глухарей в этих местах всех перебили, – говорил Булыга. – Один остался.
   Так устали глаза, что я и чай пил с закрытыми и видел: рябая болотная вода, а на ней качается селезень…
   – Пошел я к нему, – рассказывал Булыга про глухаря, – а он и поет, и поет, ни черта не слышит. А кому поет? Ведь глухарки нету ни одной. А он и поет-то, и поет…
   – По кому ж ты стрелял? – спросил я.
   – По нему, по кому же еще.
   – Или промазал?
   – Нет, – ответил Булыга. – Маленько в сторону взял. Ладно, хоть душу отвел.
   – Спугнул?
   – Нет, и после выстрелов все поет. Совсем очумел от весны.
   Я снова прикрыл глаза и видел, как один из другого возникают красные и оранжевые круги, а за ними качается на воде весенний селезень… и качается, и качается на воде.

Белозубка

   Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полевки. Темней. И главное – нос! Лопаточкой, как у крота.
   Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась.
   «Хоть и не простая, а все-таки мышь, – думал я. – Пусть знает свое место».
   А место ее было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезала и на другой день.
   Да, это была не простая мышь! И главное – нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.
   А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других – белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал и заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.
   Так я и назвал ее Белозубкой – наугад.
   Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть все это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у нее тайные погреба.
   К осени начались в тайге дожди, и я стал ужинать в избушке.
   Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щелкнул ее пальцем в бок.
   «Пи-пи-пи!» – закричала Белозубка.
   Прижав к груди сухарь, она потащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах ее, под гнилым кедровым бревном, было еще много места.
   Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой.
   Белозубка вернулась и снова забралась на стол.
   Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать ее, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл ее стаканом.
   Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в граненую стенку.
   «Посидишь немного, – думал я. – Надо тебя проучить, а то совсем потеряла совесть».
   Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.
   Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай – нет ли там снега? – но гора была закрыта низкими жидкими облаками.
   Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.
   Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.
   Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли строгие короткие усы.
   Дядя Белозуб обошел стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под граненый край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся.
   Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю.
   Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал.
   Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руке третий стакан, треснутый.
   Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таежной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, все так же шуршал по крыше.
   Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно все обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила она пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг.
   И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчиненных спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик – хитростью.
   Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать.
   Он обошел перевернутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе.
   Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое.
   Я пошевелил пальцем. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съежившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель.
   «Ваше величество! – докладывал, наверно, он королю Землерою. – Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами».
   «Стаканами? – удивился, наверно, Землерой. – В таежной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?»
   «У прохожих геологов выменял».
   «И много у него еще стаканов?»
   «Еще один, треснутый. Но есть под нарами трехлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат».
   Дождь к вечеру все-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег.
   Я надел высокие сапоги, взял топор и пошел поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их еще немного, поучить уму-разуму.
   В стороне от избушки нашел я сухую пихту и, пока рубил ее, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак.
   «Ваше величество, он ушел, – докладывали в это время лазутчики королю Землерою. – Сушину рубит и долго еще провозится. Ведь надо ее срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить».
   «Надо действовать, а то будет поздно», – предлагал хвостатый Сыщик.
   «Валяйте», – согласился король.
   Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевернуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.
   На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал – огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.
   «Залез с ногами на нары и чагу пьет», – докладывали лазутчики Землерою.
   «А что это такое – чага?» – спросил король.
   «Это – древесный гриб. Растет на березе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка», – пояснил королевский лекарь – Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.
   Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущенно раздувал щеки.
   «Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку».
   «Ладно тебе, – говорила Белозубка. – Что было – то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!»
   «Хорошая идея! – хлопнул в ладоши король. – Эй, квасовары, кваса!»
   Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было: «Будь здоров», вышиб из бочки пробку.
   Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был Балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.
   Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.
   «Пускай Белозубка споет!» – крикнул король.
   Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам:
Я ничего от вас не скрою,
Я все вам честно расскажу:
Всю жизнь я носом землю рою
И в этом счастье нахожу.
Свое я сердце вам открою:
Я всех готова полюбить,
Но тот мне дорог, кто со мною
Желает носом землю рыть.

   «Мы желаем! Мы желаем!» – закричали кавалеры.
   «Пошли в избушку! – крикнул кто-то. – Там теплей и места больше!»
   И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул.
   Над печкой у меня вялились на веревочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья. Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили:
Да здравствует мышиный дом,
Который под Гнилым Бревном.
Мы от зари и до зари
Грызем в том доме сухари!

   Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь.
   «Вот и кончилась наша последняя ночь», – сказала Белозубка.
   «Спокойной ночи, – сказал Землерой. – Прощайте до весны».
   Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал все внимательно.
   Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду – на земле, на деревьях, на крыше – лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать – бревно это или медведь дремлет под снегом.
   Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город.
   К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге.

Нулевой класс

   А у нас и старый учитель был – Алексей Степанович.
   Вот новая учительница стала со старым дружить. Ходят вместе по деревне, со всеми здороваются.
   Дружили так с неделю, а потом рассорились. Все ученики к Алексей Степанычу бегут, а Марья Семеновна стоит в сторонке.
   К ней никто и не бежит – обидно.
   Алексей Степанович говорит:
   – Бегите-ко до Марьи Семеновны.
   А ученики не бегут, жмутся к старому учителю. И, действительно, серьезно так жмутся, прямо к бокам его прижимаются.
   – Мы ее пугаемся, – братья Моховы говорят. – Она бруснику моет.
   Марья Семеновна говорит:
   – Ягоды надо мыть, чтоб заразу смыть.
   От этих слов ученики еще сильней к Алексей Степанычу жмутся.
   Алексей Степанович говорит:
   – Что поделаешь, Марья Семеновна, придется мне ребят дальше учить, а вы заводите себе нулевой класс.
   – Как это так?
   – А так. Нюра у нас в первом классе, Федюша во втором, братья Моховы в третьем, а в четвертом, как известно, никого нет. Но зато в нулевом классе ученики будут.
   – И много? – обрадовалась Марья Семеновна.
   – Много не много, но один – вон он, на дороге в луже стоит.
   А прямо посреди деревни, на дороге и вправду стоял в луже один человек. Это был Ванечка Калачев. Он месил глину резиновыми сапогами, воду запруживал. Ему не хотелось, чтоб вся вода из лужи вытекла.
   – Да он же совсем маленький, – Марья Семеновна говорит, – он же еще глину месит.
   – Ну и пускай месит, – Алексей Степанович отвечает. – А вы каких же учеников в нулевой класс желаете? Трактористов, что ли? Они ведь тоже глину месят.
   Тут Марья Семеновна подходит к Ванечке и говорит:
   – Приходи, Ваня, в школу, в нулевой класс.
   – Сегодня некогда, – Ванечка говорит, – запруду надо делать.
   – Завтра приходи, утром пораньше.
   – Вот не знаю, – Ваня говорит, – как бы утром запруду не прорвало.
   – Да не прорвет, – Алексей Степанович говорит и своим сапогом запруду подправляет. – А ты поучись немного в нулевом классе, а уж на другой год я тебя в первый класс приму. Марья Семеновна буквы тебе покажет.
   – Какие буквы? Прописные или печатные?
   – Печатные.
   – Ну, это хорошо. Я люблю печатные, потому что они понятные.
   На другой день Марья Семеновна пришла в школу пораньше, разложила на столе печатные буквы, карандаши, бумагу. Ждала, ждала, а Ванечки нет. Тут она почувствовала, что запруду все-таки прорвало, и пошла на дорогу. Ванечка стоял в луже и сапогом запруду делал.
   – Телега проехала, – объяснил он. – Приходится починять.
   – Ладно, – сказала Марья Семеновна, – давай вместе запруду делать, а заодно и буквы учить.
   И тут она своим сапогом нарисовала на глине букву «А» и говорит:
   – Это, Ваня, буква «А». Рисуй теперь такую же.
   Ване понравилось сапогом рисовать. Он вывел носочком букву «А» и прочитал:
   – А.
   Марья Семеновна засмеялась и говорит:
   – Повторение – мать учения. Рисуй вторую букву «А».
   И Ваня стал рисовать букву за буквой и до того зарисовался, что запруду снова прорвало.
   – Я букву «А» рисовать больше не буду, – сказал Ваня, – потому что плотину прорывает.
   – Давай тогда другую букву, – Марья Семеновна говорит. – Вот буква «Б».
   И она стала рисовать букву «Б».
   А тут председатель колхоза на газике выехал. Он погудел газиком, Марья Семеновна с Ваней расступились, и председатель не только запруду прорвал своими колесами, но и все буквы стер с глины. Не знал он, конечно, что здесь происходит занятие нулевого класса.
   Вода хлынула из лужи, потекла по дороге, все вниз и вниз в другую лужу, а потом в овраг, из оврага в ручей, из ручья в речку, а уж из речки в далекое море.
   – Эту неудачу трудно ликвидировать, – сказала Марья Семеновна, – но можно. У нас остался последний шанс – буква «В». Смотри, как она рисуется.
   И Марья Семеновна стала собирать разбросанную глину, укладывать ее барьерчиком. И не только сапогами, но даже и руками сложила все-таки на дороге букву «В». Красивая получилась буква, вроде крепости. Но, к сожалению, через сложенную ею букву хлестала и хлестала вода. Сильные дожди прошли у нас в сентябре.
   – Я, Марья Семеновна, вот что теперь скажу, – заметил Ваня, – к вашей букве «В» надо бы добавить что-нибудь покрепче. И повыше. Предлагаю букву «Г», которую давно знаю.
   Марья Семеновна обрадовалась, что Ваня такой образованный, и они вместе слепили не очень даже кривую букву «Г». Вы не поверите, но эти две буквы «В» и «Г» воду из лужи вполне задержали.
   На другое утро мы снова увидели на дороге Ванечку и Марью Семеновну.
   – Жэ! Зэ! – кричали они и месили сапогами глину. – Ка! Эль! И краткое!
   Новая и невиданная книга лежала у них под ногами, и все наши жители осторожно обходили ее, стороной объезжали на телеге, чтоб не помешать занятиям нулевого класса. Даже председатель проехал на своем «газике» так аккуратно, что не задел ни одной буквы.
   Теплые дни скоро кончились. Задул северный ветер, лужи на дорогах замерзли.
   Однажды под вечер я заметил Ванечку и Марью Семеновну. Они сидели на бревнышке на берегу реки и громко считали:
   – Пять, шесть, семь, восемь…
   Кажется, они считали улетающих на юг журавлей.
   А журавли и вправду улетали, и темнело небо, накрывающее нулевой класс, в котором все мы, друзья, наверно, еще учимся.

У Кривой сосны

   С севера была она строга, суховата. Она подставляла северу голый ствол и не прикрывалась ветками от ветров.
   С востока ясно было, что сосна действительно кривая. Красный ствол туго загнулся вправо. За ним метнулись ветки, но тут же поворотили назад, напряглись и с трудом, цепляясь за облака, выправили ствол, вернули его на прежнюю дорогу.
   С юга не было видно кривизны. Широкая хвойная шапка нависла над болотом. Вырос будто бы на торфу великий и темный гриб.
   А с запада кривизна казалась горбом, уродством. С запада походила сосна на гигантский коловорот, нацеленный в небо.
   В сухой год в июле над сосною прошла гроза. Торфяная туча навалилась на болота пухлым ржаным животом. Она ревела и тряслась, как студень. От ударов грома осыпалась голубика.
   Прямая молния угодила в сосну, спиралью обошла ствол, пропахала кору до древесины и нырнула в торф. От этой молнии за год высохла сосна, но долго еще стояла над болотами, сухая, посеребренная. Осенний ветер – листобой ухватил ее за макушку, поднажал в горб да и вывернул с корнем. Рыхлый торф не удержал корней.
   Года через два после того я охотился на торфу.
   Была ранняя весна, и утка летела плохо. В болотах млел еще желтый кислый лед, но на берегах уже появилась из-под снега прошлогодняя трава и груды торфа.
   Частым осинником вышел я на поляну, где лежала Кривая сосна. За зиму на нее намело снегу. Корень-выворотень весь зарос им и стоял торчком среди осинника, как белый горбатый бык. В осиннике снег таял медленней, чем на открытом месте, – всюду видны были светлые пятна, а на них зимние заячьи следы.
   Вспрыгнув на ствол, я заглянул по ту сторону поваленного дерева. Здесь снега было еще больше – целый сугроб, и на снегу, притаившись, лежал большой серый зверь.
   Рысь!
   В глазах поплыли красные пятна, я стал сдергивать с плеча ружье, но зверь не шевелился. Постояв с минутку, я осторожно слез на землю, шагнул вперед.
   Вытянув длинные голенастые ноги, запрокинув голову, на снегу передо мной лежал лосенок. Он был серый, как нелинявший заяц, – темная спина цвета осиновых сережек, а на животе мех светлый, облачный. Глаза его были закрыты. Рядом лежало несколько обглоданных осиновых веток.
   Я подошел и не знаю зачем дотронулся до него сапогом. Нога ударилась, как об пень, – он давно уже окоченел. На боку заметно было белесое розовое пятно – след огнестрельной раны.
   Дело было ясное. Кто-то стрелял в лосенка и ранил его. Стрелял браконьер, дурак. Он знал: лосей бить запрещено. Выстрелив, он напугался того, что сделал, убежал домой.
   Измученный болью в боку, лосенок не один еще день бродил по лесу и пришел сюда, в осинник у Кривой сосны. Здесь он прилег на снег и лежал, защищенный корнем-выворотнем от ветра.
   Закурив, я закинул за спину ружье и хотел осмотреть его рану, но замер на месте.
   В десяти шагах, в ольховых кустах, приподняв лишь голову от земли, лежала лосиха. Она лежала неподвижно и тяжело, внимательно глядела на меня.
   В деревне Стрюково охотников мало. Мужчинам хватает колхозной работы, и в лес бегают двое-трое. Настоящий охотник тут один – государственный лесник Булыга.
   Я нашел его около дома, в саду. Поднявшись на лестницу-стремянку, он обрезал яблоню кривым ножом.
   – Слышь, – крикнул я, – лосенка нашел! Мертвого.
   – Где?
   – У Кривой сосны.
   Булыга слез на землю, достал сигарету «Памир», присел на корточки, привалясь спиной к стволу яблони. Он закурил и сразу окутался дымом. Его морщинистое лицо и вся большая голова походили сейчас на хмурую деревенскую баньку, которую топят по-черному: изо всех щелей валит дым.
   – На боку рана, – объяснил я. – Кто-то стрелял. А мать лежит рядом, ждет, что он встанет.
   – Лоси у меня на учете, – сказал Булыга. – Надо глядеть – акт составлять. Пошли – покажешь.
   Весь день стояла пасмурная погода, но часам к пяти похолодало, облака частью ушли с неба, стало очень светло. Поля и перелески просматривались насквозь, и чуть ли не за километр заметна была пара тетеревов, сидящих на березке.
   Я шел следом за Булыгой туда, к Кривой сосне, и думал: «Кто же это мог стрельнуть в лосенка? Зачем?»
   Неподалеку уже от сосны, в осиннике, Булыга остановился.
   – Слушай, – сказал вдруг он, – если это ты его стукнул, честно скажи.
   Глянув мимо меня, он отвернулся.
   Все так же вытянувшись и закинув голову, лежал на снегу лосенок. Лосиха рядом, в ольховом кусту. Она, наверно, не вставала с тех пор, как я ушел. Хрипло крича, над поваленной сосной летали две сороки.
   Булыга оглядел следы на снегу и на торфе, потом подошел к лосенку и наклонился над ним. Тут же послышался тревожный треск.
   С трудом, неуклюже лосиха поднялась на ноги. Она казалась огромной на тонких, сухих ногах, и особо велика была ее голова с насупленной губой. Ноги у нее дрожали.
   – Экое буйло, – сказал Булыга, отходя на всякий случай в сторону. – Сгас твой парень, сгас…
   Вздернув губу, лосиха прикусила осиновую веточку, сгрызла с нее кору.
   – А я думал, это ты его ударил. Теперь вижу: не ты. А если не ты, тогда Шурка Сараев. Только он в лес ходил, искал, говорит, косачиные тока.
   Лосиха поглодала осиновой коры, потом переломила зубами ветку и подошла к лосенку. Постояла, наклонилась, положила ветку на снег.
   Следующим утром налетели на деревню Стрюково скворцы. Они свистели на всех заборах, на вербах, на сараях. Дороги и оттаявшие огороды были усыпаны скворцами, будто подсолнечными семечками.
   А за огородами, над полем, подымаясь высоко в небо, непрерывно пели жаворонки. Теплое сдобное облако, плывущее над землей, было утыкано жаворонками, как изюмом.
   Утром я пил у Булыги чай, и за чаем мы помалкивали, ожидая Шурку Сараева. Мы фыркали, отдувались, кривились от кислой клюквы!
   – Эй, хозяин! – заорал с улицы Шурка Сараев. – Дома, что ли?
   Прогремев дверью, Шурка вошел в дом, прислонил к стене ружье, а сам присел на порог.
   – Иди в комнату.
   – Дак сапоги грязные.
   – Скинь.
   В белых вязаных носках Шурка прошел в комнату, сел на диван, купленный для гостей, заслонил спиной вышитого на покрывале голубого петуха.
   – Рассказывай, Шурка, как дело было, – сказал Булыга.
   Голос его звучал спокойно, но в нем слышалась будущая гроза, и Шурка забеспокоился:
   – Како?
   – Тако! – передразнил Булыга, торопливо отхлебывая чай. – Ну-ка, подай ружье!
   – Како? – снова не понял Шурка.
   – Твое! – рявкнул Булыга и закашлялся, подавился клюквой. – Подай сей момент!
   Шурка вскочил с дивана и за дуло выволок ружье из прихожей. Оно зацепилось за порог и не протаскивалось в комнату, упиралось.
   – Ты не ори, – сказал Шурка, подавая ружье и не понимая еще, в чем дело. – Разберись вначале, потом ори.
   – Мы уж во всем разобрались, – угрожающе сказал Булыга. – Все замерили. Знаем, чье это дело.
   Шурка напряженно присел на диван, голубой петух выглядывал из-за его плеча.
   Булыга переломил ружье и понюхал ствол, а затем стал вроде бы исследовать ружье Шуркино изнутри.
   – Так точно и выходит, – сказал он и сунул мне под нос переломленное ружье. – Видишь?
   Поглядев на ржавый, несмазанный замок, я буркнул:
   – Вижу.
   – Вот и я вижу, – сказал Булыга и резко встал из-за стола. – Ружье, Шурка, придется у тебя отобрать.
   Отворив шкаф-гардероб, он сунул в него Шуркину тулку.
   – Ты погоди, погоди, – сказал Шурка, вскакивая с дивана и хватая Булыгу за локоть. – Не балуй! Ты ружья не покупал!
   – Сядь! – сказал Булыга, отворачиваясь от шкафа. – Сядь, отвечай на вопросы. Ты когда был в лесу?
   – В ту субботу.
   – Стрелял?
   Шурка кивнул:
   – Утицу.
   – Врешь! Утка еще не летела. Кого стрелял? Говори!
   – Кого надо! – заорал Шурка. – Чего ты пристал, булыжник!
   – Ну, ладно, – сказал Булыга, внезапно успокаиваясь. – Суд разберется.
   Слова эти Шурку ошеломили, он окостенел, тупо разглядывая блюдо с клюквой.
   За окном свистнул скворец, солнечный заяц пробился через ящик с рассадой, стоящий на подоконнике, забегал по дивану, по голубому петуху.
   – Я ведь ничего такого не сделал, – тоскливо сказал Шурка. – И стрельнул-то разок – пугнуть хотел.
   У Шурки Сараева карие глаза. Он умеет играть на гармони.
   Каждый вечер приходит Шурка в клуб, садится посреди залы на табурет, и пошло-поехало: пум-ба-па, пум-ба-па…
   Льется из гармони музыка, а Шурка потряхивает в такт головой и сильно давит левой рукой на басы.
   За музыку Шурку в деревне уважают. Не всякий сыграет на гармони, да еще чтоб левая рука поспевала за правой, а правая не ревела белугой, ласково нажимала на кнопочки.
   Потерянный сидит сейчас Шурка на Булыгином диване – голубой петух нацелился ему в висок.
   – Ну, это… – говорит Шурка. – Ну, так уж получилось. Ну, шел я, а тут лосиха. Выскочила из куста – и на меня. Хотела, наверно, затоптать. Ну, я и пугнул, чтоб отстала.
   – А как же в лосенка попал? – спросил я.
   – Так я ж мимо стрелял! – обрадовался почему-то Шурка. – По кустам, а там лосенок стоял.
   – Ты что ж, его разве не видел?
   – Не видел, не видел, где там увидеть – кусты, елочки…
   Шурка крутился на диване, глядел то на меня, то на Булыгу: верим или нет?
   – Ступай на двор, – сказал Булыга. – Возьми лопату.
   – Зачем?
   Булыга не ответил, и Шурка решил, видно, не спорить; встал, прошел в своих белых носках по половикам, кряхтя, надел у порога сапоги и тихонько хлопнул дверью.
   – Пошли и мы, – сказал Булыга. – Надо лосенка прибрать, а то ведь она не отойдет от него. Сгаснет.
   Во дворе Булыга срезал бельевую веревку, навязанную на березы, и мы пошли к Кривой сосне. Шурка с лопатой на плече шел впереди и на поворотах тропы останавливался.
   – Ты только до суда не доводи, – просил он Булыгу, виновато взмахивая лопатой.
   В осиннике снега почти не осталось. Сугроб, на котором лежал лосенок, съежился, пожелтел, под него подтекла теплая лужа. И лосиха лежала теперь подальше от Кривой сосны и смотрела в сторону, на торфяные болота.
   – Подойди-ка поближе, – сказал Булыга. – Погляди.
   – Чего я буду глядеть? – сказал Шурка недовольно и отвернулся, играя лопатой.
   – Гляди.
   – Ну гляжу. Ну и что? Чего пристал?
   – Копай яму, – сказал Булыга и плюнул мимо Шурки.
   – Ну выкопаю, ну и что?
   Шурка прошелся по поляне вокруг сосны, потыкал лопатой.
   – Земля-то мерзлая, – уныло сказал он.
   Наконец он примерился, нашел какую-то небольшую ямку, стал ее расширять. Торф поддавался плохо: не оттаял как следует. Шурка копал мучительно, часто останавливаясь отдохнуть.
   – Ну, яму я выкопаю, ладно. Только ты до суда не доводи. Она меня затоптать хотела. Вон какая морда, она нас всех потопчет!
   Лосиха повернула голову на шум, но не вставала, а только смотрела, что делает Шурка.
   Через час яма была готова, и Шурка обвязал ноги лосенка бельевой веревкой. Потом, закинув веревку на плечо, стал подтягивать его к яме.
   – Помогите, что ль, – сказал он, напрягаясь изо всех сил.
   Я хотел было подсобить ему, чтоб скорее кончить все это тяжелое дело, но Булыга взял меня за рукав.
   – Пускай сам, – сказал он. – Сам убил – сам пускай хоронит.
   Уже у ямы лосенок застрял в кустах. Шурка дернул яростно и оборвал веревку.
   – Барахло! – закричал он, чуть не плача и махая обрывком. – Веревка твоя дрянь! Гнилушка.
   – Надвяжешь.
   Затрещали кусты – лосиха медленно поднялась и пошла к Шурке, высоко подымая ноги, выбирая место, куда ступить.
   – Она ведь убьет! – закричал Шурка, бросая веревку. – Она меня помнит!
   – Небось, не убьет, – сказал Булыга. – А убьет – похороним. Яма-то как раз готова.
   Шурка сплюнул, поглядел еще на лосиху и вдруг бросился в сторону.
   – Куда? – закричал Булыга.
   Но Шурка не отвечал, ломал сучки, выбираясь на тропу.
   – Вертайся, дурак! – заорал Булыга.
   Выйдя из кустов на поляну, лосиха остановилась, подняла кверху голову, так что стала видна ее коротенькая бородка, и захрипела. Она жестоко исхудала, грязно-бурая шерсть на ней свалялась и висела клочьями.
   – Опасно все-таки, – сказал я. – Может убить.
   – Небось, не убьет, – повторил Булыга. – Сама еле дышит.
   Лосиха обнюхала веревку, шумно выдохнула, отошла и снова тяжело легла в кусты.
   – Эй, – закричал Булыга, – вертайся!
   – Не вернусь! – откликнулся Шурка неподалеку. – Она меня помнит!
   Перемазанный торфом, с разодранным лбом вышел Шурка к сосне, боком-боком подошел он к лосенку, наклонился, взял в руки веревку.
   – Я сделаю, – сказал он. – Постараюсь. Ты токо до суда не доводи.
   Спустив лосенка в яму, Шурка стал ее торопливо забрасывать землей.
   – Все, – сказал он. – Теперь все. Пошли домой.
   – Погоди, – сказал Булыга. – Посмотрим, что она будет делать.
   Лосиха долго еще лежала на месте, потом поднялась и пошла к торфяной куче, наспех набросанной Шуркой. Подняв голову кверху, она вдруг коротко захрипела, забормотала что-то и легла животом на торфяную кучу.

Картофельная собака

   Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска «Соки-воды».
   От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копченого леща.
   Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на теплой, преющей картошке.
   Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда какого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вел продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался еще и с приплодом. Кроме своего лохматого товара, приводил и какого-нибудь Тузика, которому некуда было приткнуться.
   …Весной и летом я жил неподалеку от Томилина, на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нем ни сада, ни дачи – росли две елки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке.
   А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки.
   Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами.
   – Яблоки, а не картошка! – расхваливал он свой подарок. – Антоновка!
   Мы варили картошку, разводили самовар и подолгу сидели на бревнах, глядя, как между елками вырастает новое сизое и кудрявое дерево – самоварный дым.
   – Надо тебе собаку завести, – говорил Аким Ильич. – Одному скучно жить, а собака, Юра, это друг человека. Хочешь, привезу тебе Тузика? Вот это собака! Зубы – во! Башка – во!
   – Что за имя – Тузик? Вялое какое-то. Надо было назвать покрепче.
   – Тузик хорошее имя, – спорил Аким Ильич. – Все равно как Петр или Иван. А то назовут собаку Джана или Жеря. Что за Жеря – не пойму.
   С Тузиком я встретился в июле.
   Стояли теплые ночи, и я приноровился спать на траве, в мешке. Не в спальном мешке, а в обычном, из-под картошки. Он был сшит из прочного ноздреватого холста для самой, наверно, лучшей картошки сорта «лорх». Почему-то на мешке написано было «Пичугин». Мешок я, конечно, выстирал, прежде чем в нем спать, но надпись отстирать не удалось.
   И вот я спал однажды под елками в мешке «Пичугин».
   Уже наступило утро, солнце поднялось над садами и дачами, а я не просыпался, и снился мне нелепый сон. Будто какой-то парикмахер намыливает мои щеки, чтоб побрить. Дело свое парикмахер делал слишком упорно, поэтому я и открыл глаза.
   Страшного увидел я «парикмахера».
   Надо мной висела черная и лохматая собачья рожа с желтыми глазами и разинутой пастью, в которой видны были сахарные клыки. Высунув язык, пес этот облизывал мое лицо.
   Я закричал, вскочил было на ноги, но тут же упал, запутавшись в мешке, а на меня прыгал «парикмахер» и ласково бил в грудь чугунными лапами.
   – Это тебе подарок! – кричал откуда-то сбоку Аким Ильич. – Тузик звать!
   Никогда я так не плевался, как в то утро, и никогда не умывался так яростно. И пока я умывался, подарок – Тузик – наскакивал на меня и выбил в конце концов мыло из рук. Он так радовался встрече, как будто мы и прежде были знакомы.
   – Посмотри-ка, – сказал Аким Ильич и таинственно, как фокусник, достал из кармана сырую картофелину.
   Он подбросил картофелину, а Тузик ловко поймал ее на лету и слопал прямо в кожуре. Крахмальный картофельный сок струился по его кавалерийским усам.
   Тузик был велик и черен. Усат, броваст, бородат. В этих зарослях горели два желтых неугасимых глаза и зияла вечно разинутая мокрая, клыкастая пасть.
   Наводить ужас на людей – вот было главное его занятие.
   Наевшись картошки, Тузик ложился у калитки, подстерегая случайных прохожих. Издали заприметив прохожего, он таился в одуванчиках и в нужный момент выскакивал с чудовищным ревом. Когда же член дачного кооператива впадал в столбняк, Тузик радостно валился на землю и смеялся до слез, катаясь на спине.
   Чтоб предостеречь прохожих, я решил приколотить к забору надпись: «Осторожно – злая собака». Но подумал, что это слабо сказано, и так написал:
   ОСТОРОЖНО!
   КАРТОФЕЛЬНАЯ СОБАКА!
   Эти странные, таинственные слова настраивали на испуганный лад. Картофельная собака – вот ужас-то!
   В дачном поселке скоро прошел слух, что картофельная собака – штука опасная.
   – Дядь! – кричали издали ребятишки, когда я прогуливался с Тузиком. – А почему она картофельная?
   В ответ я доставал из кармана картофелину и кидал Тузику. Он ловко, как жонглер, ловил ее на лету и мигом разгрызал. Крахмальный сок струился по его кавалерийским усам.
   Не прошло и недели, как начались у нас приключения.
   Как-то вечером мы прогуливались по дачному шоссе. На всякий случай я держал Тузика на поводке.
   Шоссе было пустынно, только одна фигурка двигалась навстречу. Это была старушка-бабушка в платочке, расписанном огурцами, с хозяйственной сумкой в руке.
   Когда она поравнялась с нами, Тузик вдруг клацнул зубами и вцепился в хозяйственную сумку. Я испуганно дернул поводок – Тузик отскочил, и мы пошли было дальше, как вдруг за спиной послышался тихий крик:
   – Колбаса!
   Я глянул на Тузика. Из пасти его торчал огромный батон колбасы. Не коляска, а именно батон толстой вареной колбасы, похожий на дирижабль.
   Я выхватил колбасу, ударил ею Тузика по голове, а потом издали поклонился старушке и положил колбасный батон на шоссе, подстелив носовой платок.
   По натуре своей Тузик был гуляка и барахольщик. Дома он сидеть не любил и целыми днями бегал где придется. Набегавшись, он всегда приносил что-нибудь домой: детский ботинок, рукава от телогрейки, бабу тряпичную на чайник. Все это он складывал к моим ногам, желая меня порадовать. Честно сказать, я не хотел его огорчать и всегда говорил:
   – Ну молодец! Ай запасливый хозяин!
   Но вот как-то раз Тузик принес домой курицу. Это была белая курица, абсолютно мертвая.
   В ужасе метался я по участку и не знал, что делать с курицей. Каждую секунду, замирая, глядел я на калитку: вот войдет разгневанный хозяин.
   Время шло, а хозяина курицы не было. Зато появился Аким Ильич.
   Сердечно улыбаясь, шел он от калитки с мешком картошки за плечами. Таким я помню его всю жизнь: улыбающимся, с мешком картошки за плечами.
   Аким Ильич скинул мешок и взял в руки курицу.
   – Жирная, – сказал он и тут же грянул курицей Тузика по ушам.
   Удар получился слабенький, но Тузик-обманщик заныл и застонал, пал на траву, заплакал поддельными собачьими слезами.
   – Будешь или нет?!
   Тузик жалобно поднял вверх лапы и скорчил точно такую горестную рожу, какая бывает у клоуна в цирке, когда его нарочно хлопнут по носу. Но под мохнатыми бровями светился веселый и нахальный глаз, готовый каждую секунду подмигнуть.
   – Понял или нет?! – сердито говорил Аким Ильич, тыча курицу ему в нос.
   Тузик отворачивался от курицы, а потом отбежал два шага и закопал голову в опилки, горкой насыпанные под верстаком.
   – Что делать-то с нею? – спросил я.
   Аким Ильич подвесил курицу под крышу сарая и сказал:
   – Подождем, пока придет хозяин.
   Тузик скоро понял, что гроза прошла. Фыркая опилками, он кинулся к Акиму Ильичу целоваться, а потом вихрем помчался по участку и несколько раз падал от восторга на землю и катался на спине.
   Аким Ильич приладил на верстак доску и стал обстругивать ее фуганком. Он работал легко и красиво – фуганок скользил по доске, как длинный корабль с кривою трубой.
   Солнце пригревало крепко, и курица под крышей задыхалась. Аким Ильич глядел тревожно на солнце, клонящееся к обеду, и говорил многозначительно:
   – Курица тухнет!
   Громила Тузик прилег под верстаком, лениво вывалив язык. Сочные стружки падали на него, повисали на ушах и на бороде.
   – Курица тухнет!
   – Так что ж делать?
   – Надо курицу ощипать, – сказал Аким Ильич и подмигнул мне.
   И Тузик дружелюбно подмигнул из-под верстака.
   – Заводи-ка, брат, костер. Вот тебе и стружка на растопку.
   Пока я возился с костром, Аким Ильич ощипал курицу, и скоро забурлил в котелке суп. Я помешивал его длинной ложкой и старался разбудить свою совесть, но она дремала в глубине души.
   – Пообедаем, как люди, – сказал Аким Ильич, присаживаясь к котелку.
   Чудно было сидеть у костра на нашем отгороженном участке. Вокруг цвели сады, поскрипывали гамаки, а у нас – лесной костер, свободная трава.
   Отобедав, Аким Ильич подвесил над костром чайник и запел:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…

   Тузик лежал у его ног и задумчиво слушал, шуршал ушами, будто боялся пропустить хоть слово. А когда Аким Ильич добрался до слов «но нельзя рябине к дубу перебраться», на глаза Тузика набежала слеза.
   – Эй, товарищи! – послышалось вдруг.
   У калитки стоял какой-то человек в соломенной шляпе.
   – Эй, товарищи! – кричал он. – Кто тут хозяин?
   Разомлевший было Тузик спохватился и с проклятьями кинулся к забору.
   – В чем дело, земляк? – крикнул Аким Ильич.
   – В том, что эта скотина, – тут гражданин ткнул в Тузика пальцем, – утащила у меня курицу.
   – Заходи, земляк, – сказал Аким Ильич, цыкнув на Тузика, – чего через забор попусту кричать.
   – Нечего мне у вас делать, – раздраженно сказал хозяин курицы, но в калитку вошел, опасливо поглядывая на Тузика.
   – Сядем потолкуем, – говорил Аким Ильич. – Сколько же вы кур держите? Наверно, десять?
   – «Десять»!.. – презрительно хмыкнул владелец. – Двадцать две было, а теперь вот двадцать одна.
   – Очко! – восхищенно сказал Аким Ильич. – Куриный завод! Может быть, и нам кур завести? А?.. Нет, – продолжал Аким Ильич, подумав, – мы лучше сад насадим. Как думаешь, земляк, можно на таком участке сад насадить?
   – Не знаю, – недовольно ответил земляк, ни на секунду не отвлекаясь от курицы.
   – Но почвы здесь глинистые. На таких почвах и картошка бывает мелкая, как горох.
   – Я с этой картошкой совсем измучился, – сказал хозяин курицы. – Такая мелкая, что сам не кушаю. Курям варю. А сам все макароны, макароны…
   – Картошки у него нету, а? – сказал Аким Ильич и хитро посмотрел на меня. – Так ведь у нас целый мешок. Бери.
   – На кой мне ваша картошка! Курицу гоните. Или сумму денег.
   – Картошка хорошая! – лукаво кричал Аким Ильич. – Яблоки, а не картошка. Антоновка! Да вот у нас есть отварная, попробуй-ка.
   Тут Аким Ильич вынул из котелка отваренную картофелину и мигом содрал с нее мундир, сказавши:
   – Пирожное.
   – Нешто попробовать? – засомневался владелец курицы. – А то все макароны, макароны…
   Он принял картофелину из рук Акима Ильича, посолил ее хозяйственно и надкусил.
   – Картошка вкусная, – рассудительно сказал он. – Как же вы ее выращиваете?
   – Мы ее никак не выращиваем, – засмеялся Аким Ильич, – потому что мы работники картофельных складов. Она нам полагается как паек. Насыпай сколько надо.
   – Пусть ведро насыплет, и хватит, – вставил я.
   Аким Ильич укоризненно поглядел на меня.
   – У человека несчастье: наша собака съела его курицу. Пусть сыплет сколько хочет, чтоб душа не болела.
   На другой же день я купил в керосиновой лавке толковую цепь и приковал картофельного пса к елке.
   Кончились его лебединые деньки.
   Тузик обиженно стонал, плакал поддельными слезами и так дергал цепь, что с елки падали шишки. Только лишь вечером я отмыкал цепь, выводил Тузика погулять.
   Подошел месяц август. Дачников стало больше. Солнечными вечерами дачники в соломенных шляпах вежливо гуляли по шоссе. Я тоже завел себе шляпу и прогуливался с Тузиком, напустив на свое лицо вечернюю дачную улыбку.
   Тузик-обманщик на прогулках прикидывался воспитанным и любезным псом, важно поглядывал по сторонам, горделиво топорщил брови, как генерал-майор.
   Встречались нам дачники с собаками – с ирландскими сеттерами или борзыми, изогнутыми, как скрипичный ключ. Издали завидев нас, они переходили на другую сторону шоссе, не желая приближаться к опасной картофельной собаке.
   Тузику на шоссе было неинтересно, и я отводил его подальше в лес, отстегивал поводок.
   Тузик не помнил себя от счастья. Он припадал к земле и глядел на меня так, будто не мог налюбоваться, фыркал, кидался с поцелуями, как футболист, который забил гол. Некоторое время он стремительно носился вокруг и, совершив эти круги восторга, мчался куда-то изо всех сил, сшибая пеньки. Мигом скрывался он за кустами, а я бежал нарочно в другую сторону и прятался в папоротниках.
   Скоро Тузик начинал волноваться: почему не слышно моего голоса?
   Он призывно лаял и носился по лесу, разыскивая меня. Когда же он подбегал поближе, я вдруг с ревом выскакивал из засады и валил его на землю.
   Мы катались по траве и рычали, а Тузик так страшно клацал зубами и так вытаращивал глаза, что на меня нападал смех.
   Душа у владельца курицы, видимо, все-таки болела.
   Однажды утром у калитки нашей появился сержант милиции. Он долго читал плакат про картофельную собаку и наконец решился войти.
   Тузик сидел на цепи и, конечно, издали заприметил милиционера. Он прицелился в него глазом, хотел было грозно залаять, но почему-то раздумал. Странное дело: он не рычал и не грыз цепь, чтоб сорваться с нее и растерзать вошедшего.
   – Собак распускаете! – сказал между тем милиционер, строго приступая к делу.
   Я слегка окаменел и не нашелся что ответить. Сержант смерил меня взглядом, прошелся по участку и заметил мешок с надписью «Пичугин».
   – Это вы Пичугин?
   – Да нет, – растерялся я.
   Сержант достал записную книжку, что-то черкнул в ней карандашиком и принялся рассматривать Тузика. Под милицейским взглядом Тузик как-то весь подтянулся и встал будто бы по стойке «смирно». Шерсть его, которая обычно торчала безобразно во все стороны, отчего-то разгладилась, и его оперение теперь можно было назвать «приличной прической».
   – На эту собаку поступило заявление, – сказал сержант, – в том, что она давит кур. А вы этих кур поедаете.
   – Всего одну курицу, – уточнил я. – За которую заплачено.
   Сержант хмыкнул и опять принялся рассматривать Тузика, как бы фотографируя его взглядом.
   Миролюбиво виляя хвостом, Тузик повернулся к сержанту правым боком, дал себя сфотографировать и потом повернулся левым.
   – Это очень мирная собака, – заметил я.
   – А почему она картофельная? Это что ж, порода такая?
   Тут я достал из кармана картофелину и бросил ее Тузику. Тузик ловко перехватил ее в полете и культурно скушал, деликатно поклонившись милиционеру.
   – Странное животное, – подозрительно сказал сержант. – Картошку ест сырую. А погладить его можно?
   – Можно.
   Только тут я понял, какой все-таки Тузик великий актер. Пока сержант водил рукою по нечесаному загривку, картофельный пес застенчиво прикрывал глаза, как делают это комнатные собачки, и вилял хвостом. Я даже думал, что он лизнет сержанта в руку, но Тузик удержался.
   – Странно, – сказал сержант. – Говорили, что это очень злая картофельная собака, которая всех терзает, а тут я ее вдруг глажу.
   – Тузик чувствует хорошего человека, – не удержался я.
   Сержант похлопал ладонью о ладонь, отряхнул с них собачий дух и протянул мне руку:
   – Растрепин. Будем знакомы.
   Мы пожали друг другу руки, и сержант Растрепин направился к воротам. Проходя мимо Тузика, он наклонился и по-отечески потрепал пса.
   – Ну молодец, молодец, – сказал сержант.
   И вот тут, когда милиционер повернулся спиной, проклятый картофельный пес-обманщик встал вдруг на задние лапы и чудовищно гаркнул сержанту в самое ухо. Полубледный Растрепин отскочил в сторону, а Тузик упал на землю и смеялся до слез, катаясь на спине.
   – Еще одна курица, – крикнул издали сержант, – и все! Протокол!
   Но не было больше ни кур, ни заявлений. Лето кончилось. Мне надо было возвращаться в Москву, а Тузику – на картофельный склад.
   В последний день августа на прощанье пошли мы в лес. Я собирал чернушки, которых высыпало в тот год очень много. Тузик угрюмо брел следом.
   Чтоб немного развеселить пса, я кидался в него лопоухими чернушками, да что-то все мазал, и веселья не получалось. Тогда я спрятался в засаду, но Тузик быстро разыскал меня, подошел и прилег рядом. Играть ему не хотелось.
   Я все-таки зарычал на него, схватил за уши. Через секунду мы уже катались по траве. Тузик страшно разевал пасть, а я нахлобучил ему на голову корзинку вместе с грибами. Тузик скинул корзинку и так стал ее терзать, что чернушки запищали.
   Под вечер приехал Аким Ильич. Мы наварили молодой картошки, поставили самовар. На соседних дачах слышались торопливые голоса, там тоже готовились к отъезду: увязывали узлы, обрывали яблоки.
   – Хороший год, – говорил Аким Ильич. – Урожайный. Яблоков много, грибов, картошки.
   По дачному шоссе пошли мы на станцию и долго ожидали электричку. На платформе было полно народу, повсюду стояли узлы и чемоданы, корзины с яблоками и с грибами, чуть ли не у каждого в руке был осенний букет.
   Прошел товарный поезд в шестьдесят вагонов. У станции электровоз взревел, и Тузик разъярился. Он свирепо кидался на пролетающие вагоны, желая нагнать на них страху. Вагоны равнодушно мчались дальше.
   – Ну, чего ты расстроился? – говорил мне Аким Ильич. – В твоей жизни будет еще много собак.
   Подошла электричка, забитая дачниками и вещами.
   – И так яблоку негде упасть, – закричали на нас в тамбуре, – а эти с собакой!
   – Не волнуйся, земляк! – кричал в ответ Аким Ильич. – Было б яблоко, а куда упасть, мы устроим.
   Из вагона доносилась песня, там пели хором, играли на гитаре. Раззадоренный песней из вагона, Аким Ильич тоже запел:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…

   Голос у него был очень красивый, громкий, деревенский.
   Мы стояли в тамбуре, и Тузик, поднявшись на задние лапы, выглядывал в окно. Мимо пролетали березы, рябины, сады, набитые яблоками, золотыми шарами.
   Хороший это был год, урожайный.
   В тот год в садах пахло грибами, а в лесах – яблоками.

Гроза над картофельным полем

   Я шел берегом, надеясь поднять уток, но видел только сплетенья тумана и метелки-языки приболотной травы. С каждым шагом сочно лопались под ногами ее стебли, мягко хлестали, обдавая росой, и скоро я стал мокр и облеплен созревшими семенами.
   Немного я прошел, как дрогнула сеть тумана – обрушился на меня близкий выстрел, а за ним – шум поднимающихся с воды крякух.
   – Тпр-р-р-у-у-у-у!.. – закричал кто-то им вслед. Потом, видно, еще раз насупонил губы, как делают, останавливая лошадь, и снова: – Тпр-р-р-у-у-у!..
   Уток я не мог увидеть, только слышал, как они сделали круг и утянули к лесу.
   – Эй! – послышалось недалеко. – Эй, Николай!..
   – А-а…
   – Чего убил?
   – Ко-лен-ку-у-у… – тягуче сказал Николай.
   В тумане ответ Николая показался особо глупым и безнадежным. Я присел на коряжку – спешить было некуда, уток перешумели. Было слышно, как медленно чопают впереди охотники. Они перекрикивались каждые две минуты, боялись, что ли, в тумане потеряться.
   Скоро снова впереди лопнул выстрел.
   – Эй, чего убил?
   – Колен-ку-у-у!..
   – Тьфу ты! – плюнул я и низким торфяным голосом пустил вдоль ручья: – Э-э-э-э-э-эй!..
   – А-а-а? – дружно отозвались Николай с приятелем.
   – В трясину у-тя-ну-у-у-у…
   – А-а?
   – У-у-тя-ну-у-у… у-тя-ну-у-у-у!.. – снова пригрозил я.
   – Ты кто? – крикнул Николай.
   Я ответил таким нелепым голосом, какого и сам от себя никогда не слышал:
   – Леший я! Ле-е-е-ший…
   Тут прозвенело что-то. Овалы тумана зашевелились, задрожали, и солнце разом развалило их.
   Вспыхнул ручей. Стало видно, как он стелется по низкому лугу в глубину леса. Нигде не было охотников – вдаль стояли стога, нахлобученные на обкошенные пригорки. От них лился запах свежего сена…
   Ясны обычно и солнечны августовские дни. Этот день был особый. То вдруг пригонял ветер облака – становилось темновато, то облака быстро раскисали в воздухе. При светлом небе громыхало неподалеку, и находил на лес пасмурный свет – только какая-нибудь сосна вспыхивала под одиноким лучом.
   Когда солнце пошло к закату, я бросил пустую охоту, набрал маслят и на краю сосняка у картофельного поля поставил палатку. Надо было костер палить – грибы варить.
   Над полем собиралась грозовая туча, да как-то все не решалась плотно обхватить небо и колебалась над закатом.
   – Дочк, Дочк, Дочк… – послышалось с поля.
   По меже шел парнишка в ковбойке и покрикивал.
   – Телку потерял?
   – Овцу, – сказал он, подойдя.
   – Ты из Шишкина?
   – Нет, с Екатериновки. Генка я, дядипашин.
   Я знал дядю Пашу, перевозчика из Екатериновки. Он не раз перевозил меня через речку, и мы всегда толковали с ним о погоде.
   – Ну, садись, суп с маслятами пробуй.
   – Искать надо… Дочк, Дочк, Дочк!..
   Генка был невелик, лет двенадцати. Он пошел дальше по опушке, покрикивая свое.
   За краем неба начался глухой скрежет. Он все нарастал, нарастал, превращаясь в отчетливые удары грома. Неожиданный луч пал на картофельное поле, зажег ботву зеленым светом, и быстро земля всосала его. Я залез в палатку и прихлебывал понемногу суп. Было слышно, как тяжело повертывались в небе огромные жернова, но выбить искру им еще не удавалось, они еще не разгулялись и только притирались друг к другу.
   Ссссссссссссссс!.. – услышал я и подумал, что это мелкий дождик шелестит. Высунулся из палатки узнать – было темно и сухо, и ни капли не упало на руки, на лоб.
   – Дядень! – крикнул издали Генка.
   – Эй!
   – Гроза собирается.
   – Лезь в палатку, – сказал я. – Пересидим…
   Генка залез в палатку, и я сунул ему ложку.
   – Только от стола, – сказал он, но ложку взял, и мы стали есть суп, прихлебывая по очереди.
   – Ну, как супок? – спросил было я, но тут возникла ослепительная искра, просветила каждый шов палатки и так грохнуло, что зазвенело в затылке, а Генка охватил меня руками, железными от страха.
   Снова все стихло, и даже жернова перестали в небе переворачивать друг друга.
   – Во долбануло! – сказал Генка.
   Я хлебнул супа, и показалось, будто вкус его после удара молнии изменился.
   Ссссссссссссс!.. – снова начался непонятный звук, вначале как шелест капель, потом набрал скорость и потянулся над головой томительной длинной пулей.
   – Что это, а?
   И со звоном ударило по крыше палатки, она туго загудела – брезентовый колокол.
   Я высунулся наружу, и на голову мне обрушился поток воды, пригнул голову к земле, в глазах возник корень огненного дерева. Страшный удар лопнул над нами и полетел окрест, выворачивая наизнанку картофельную ботву.
   И снова молния – пляшущая береза – вонзилась в поле. А земля ухватила ее с таким звуком, как будто болотная трясина – выпавший нож. Задергалась, затряслась другая молния, ища место, в которое ударить, и – пропала. И, бешено чередуясь, возник будто бы лес ослепительных корней…
   – Дядень, дядень…
   …но только корни эти не высасывали из земли соков, а сами вбивали в нее свою белую голубую кровь.
   Я втянул голову в палатку, как черепаха в панцирь. Генка прижался ко мне покрепче, зажмурился, и я плотно закрыл глаза, но все равно рассекал их свет молний, проникал в голову.
   Ливень заливал, и брезент не гудел уже, палатка обмякла, стала вялой и прозрачной, не плотнее блина.
   – Глянь, дядь, не видно овцы-то?
   Я снова высунулся наружу и в свете молний увидел, как мечется по краю поля лохматое призрачное пятно. Это была овца. При каждом ударе грома она выпрыгивала из травы, как собака.
   – Дочк, Дочк, Дочк! – закричал Генка и выскочил из палатки, побежал через поле.
   Птичьей клеткой вспыхнула перед глазами его ковбойка, и Генка плеснул руками в сполохе света.
   Я вылез из палатки и побежал следом за ним.
   Ливень навалился на плечи, хотел расплющить, растворить, вогнать в землю. Щербатым гребнем, частоколом стояли вокруг молнии – сочные, разветвленные, как вилы. Гром бил – и небо вскидывалось в пене…
   – Обходи! Обходи ее… обходи!
   Зачарованная вспышками, овца прыгала на одном месте, будто дожидалась, когда же влепит прямо в нее. Между молниями вдруг слышалось:
   «Э-э-э-э-э-э-э…»
   Я бежал и тоже подпрыгивал – «Дочк, Дочк, Дочк!..» – давил картофельную ботву. Она лопалась, хрустела, вскрикивала под ногами, подкидывала вверх, под молнию. Я ждал, как молния настигнет меня, ударит в затылок и – в землю. Я чувствовал эту пустую точку на затылке. Вот упаду, расколюсь со звоном, как бутылка, разбитая дробью.
   Генка бежал шагах от меня в десяти. Голова его за картофельными кустами вдруг загоралась серебряной кочережкой.
   – Заходи!.. Заходи!
   Уах! – влип в поле дрожащий гвоздь – белая молния. Выбрызнула из земли недозревшая картошка. Овца, подпрыгнув, повисла над черной ботвой.
   Я кинулся на нее, выставив руки, и она снова прыгнула – шальной невиданный зверь, вроде единорога.
   Я схватил ее за шею, и тут же ослепительный огонь вывернул глаза, растянул их до ушей. Вскипел воздух, и голова моя закружилась над картофельным полем, плавно и мягко светясь…
   – Башку ей прикройте, дядь! – кричал подоспевший Генка и лупил овцу по чем попало.
   Оттянув с живота свитер – «Дочк, Дочк, Дочк!..» – я подсунул под него овечью голову, пятясь потянул ее к палатке – вот наткнусь спиной на столб молнии, стоящий в земле. И медленная молния, плавная, как масляная струя, потекла, подрагивая, прямо по щеке и, сухо расколовшись, угасла.
   Мы затянули овцу в палатку. Шерсть на ней слиплась, припала к ребрам – овца казалась ягненком.
   Ссссссссссссс… – снова послышалось над головой. Вспыхнула молния, и я увидел, как бьется в углу палатки прозрачными крыльями изогнутая коромыслом синяя стрекоза…
   Скоро гроза вколотилась в землю, смягчила резкие удары ливнем, иссякла. Молниеносные тучи ушли. Иногда только раскидывался на небе сполох – небо передергивалось и темнело.
   – Пойдем к нам, дядь, – сказал Генка. – Обсохнешь хоть.
   – Да ладно… У костра обсохну. Палатку собирать неохота.
   Я взял ружье и, посвечивая фонарем, пошел проводить Генку да заодно поискать в сосенках сучков, пригодных для костра. Луч фонарика освещал пучки сосновых иголок. От ударов ливня они повернулись остриями к земле.
   – Эй!.. – донеслось откуда-то.
   Мы остановились, прислушиваясь, и даже Дочка, Генкина овца, замерла на тропинке.
   – Эй, кто там с фонариком? – снова донеслось с другой стороны картофельного поля.
   – Молчи, дядь, молчи! – шепнул Генка.
   – Почему? – неуверенно спросил я.
   – Кто его знает, чего он кричит…
   Мы постояли немного, помолчали и снова пошли потихоньку краем поля. Рыхлой была земля под полегшей травой, и слышно было, как жадно, взахлеб, булькая, журча, всасывает она воду. Лужи разлились под ногами. Глинистая тропинка была – скользкая рыба налим.
   – Эй, с фонариком!..
   – Эй! – ответил я.
   – Помогите…
   Голос тревожно оборвался, заглох в сыром воздухе.
   – Дядь, – сказал Генка, – мне домой надо. А то поздно. Отец будет ругать.
   – Давай, – ответил я. – Будь здоров. А я схожу узнаю, чего он там орет.
   Я включил фонарик и пошел по меже, прямо через поле. Генка остался было на тропинке, но потом, обругавши для чего-то овцу, потянул ее за собой, догоняя меня.
   – Узнаю хоть, чего он там орет, – сказал Генка, и мы побежали через картофельное поле.
   За мутью, проплывающей быстро по небу, то взмахивала, то застывала небольшая луна – плавно, как стеклянный поплавок от рыбацких сетей в волнах.
   Плод на невидимом стебле – покачивалась луна в дрожащей пелене.
   На бегу я светил фонариком, и перед нами прыгало круглое электрическое пятно, выхватывающее черные султаны картофеля и соцветия его, сочные после дождя, как сирень. Овца то путалась где-то сзади, то, как гончая, выскакивала вперед и спотыкалась, дико оглядываясь.
   В электрическом пятне, над волнами картошки, я увидел темную фигуру. Человек, очень длинный, жердеобразный, кланялся земле и кричал, размахивая руками:
   – Эй, с фонариком, беги шибче!..
   Он горстями захватывал землю и скидывал ее в одно место, насыпал земляной холмик. Неприятной, чем-то опасной показалась мне эта фигура, не хотелось к нему подходить, да и Генка тормозил меня за рукав.
   – Ты кто будешь? – спросил я, остановившись шагах в пяти.
   – Да Грошев я с Большой Волги! – закричал он, как будто я всех должен был знать на Большой Волге. – Охотимся мы здесь.
   – А зачем звал-то?
   – Молния друга зашибла! Помогай! Заваливай!
   – Погоди, – не понял я. – Молния? А где ж друг-то?
   – Да вот он, – сказал Грошев и ткнул под ноги, наклонился, ухватил земли в пригоршни.
   Землею он покрывал человека. Торчала наружу из холмика голова, и ясней лица видны были круглые картофелины, вырытые из земли. Страшным, обугленным показалось мне это лицо, и я не решался направить на него фонарик.
   – Насмерть?
   – Да не знаю я! – испуганно закричал Грошев. – Как молния лопнула, зашипел и лежит, а я-то в сторонке был, у сосенок.
   – Что ж ты его хоронишь? Может, он жив?
   – Так полагается. Полагается землей засыпать. Посвети-ка.
   Он нагнулся, и захлюпала земля под его руками, чмокнуло что-то в ботве.
   – Это верно, дядь, – зашептал Генка. – Земля молнию из человека обратно высасывает.
   – Засыпай, засыпай скорее, что стоишь!
   Я скинул куртку, бросил ружье, ковырнул ладонями землю. Взрыхленная ливнем, она легко расступалась под руками, выламывалась жирными тяжелыми комьями. Генка захлестнул овечью веревку петлей на руке и быстро-быстро стал выгребать землю из-под кустов картошки.
   – Коля, вставай! Коля! – бормотал Грошев, обращаясь, как видно, к человеку, лежащему в земле.
   Мгновенно прошиб пот. Я не видел в темноте, куда бросаю землю, и не разбирал, где земля, где картошка. Генка прерывисто дышал рядом, и подпрыгивала овца на соседней меже.
   Горстями, комьями безостановочно кидали мы землю. Грошев сгибался-разгибался, как колодезный журавель.
   – Давай, давай! – подгонял он и тут же сбивчиво начинал объяснять, как было дело: – Кругом блестело, кругом. Ну гроза! А я-то в сторону глядел. Вдруг смотрю – лежит… Куда она ударила? В голову или нет?
   – Земля молнию высосет, – шептал Генка и вдруг громко кричал: – Дочк, Дочк, Дочк!..
   «Э-э-э-э-э…» – отвечала Дочка и дергала веревку, рвалась домой.
   – Хватит, – сказал я. – Толку нет. Так мы его землей задушим.
   Со стороны я осветил фонариком лицо лежащего. Оно было черно, неподвижно. И глаза были закрыты. Надбровные дуги, вобрав свет, казались особо выпуклыми.
   От сполохов свинцом блестела вокруг картофельная ботва. Было б странно, если б из нее поднялась сейчас живая птица с перьями, клювом, глазами.
   – Надо сердце послушать.
   – Какое сердце! – раздраженно закричал Грошев. – Пускай ток в землю уйдет.
   – Видишь – не уходит.
   – Что ж делать? Что ж делать? В деревню, что ль, бечь! Сынок, беги в деревню, зови врача! Куда я дену-то его, если не встанет?
   Я наклонился и стал разгребать грязь с груди лежащего. Засветилась медная военная пуговица. Так холодно показалось прижимать к ней ухо, безнадежно – слушать под ней, как слушать отпиленную чурку.
   Я прислонил ухо, но не услышал ничего: ни боя, ни толчка – всхлипывала, пищала дождевая вода, пропитывая землю.
   – Дядь, дядь! – закричал Генка. – Ведь он одетый!
   Одежда не пускает ток!
   – Фу, черт!.. Разгребай, разгребай скорее… Надо раздеть…
   Я схватился за пуговицу, рванул… Где нож?
   – Как же я забыл! – стонал Грошев. – Раздеть надо… Где нож? Режь, разрезай китель.
   – Ген, посвети… Да нет, сюда свети!
   Намокшая одежда выскальзывала из рук, растягивалась, как резина, коробилась, как жесть, и нож был туп, не резал нитку.
   – Оставь сапоги… Сюда свети.
   Мы разорвали, разрезали одежду, узлом сложили под голову Николая и снова стали закидывать его землей.
   Сейчас, сейчас, еще немного, и все будет в порядке, земля высосет молнию, высосет, выпьет, вберет в себя вместе с дождевою водой.
   – Надо железо приложить!
   – Какое железо? Где оно? Засыпать полагается.
   – Дядь, дядь, ружье, оно железное.
   Я поднял ружье, грязное и мокрое, разрядил. В замках его влажно заскрипела земля. Положил стволами на грудь Николая и стал водить по груди, по лицу.
   – Хорошо, хорошо, сейчас оживет, – говорил Генка. – Оживает, оживает…
   – Поздно, – сказал Грошев. – Беги, сынок, в деревню. Зови мужиков.
   – Води, дядь, води, он оживет, вот увидите…
   – Беги, Ген, в деревню.
   – Да еще не поздно. Води ружьем, дядь.
   Голос Генкин дрожал, он хватал меня за локоть, подталкивал, торопил. Видно, в голове его не укладывалось то, что в моей уже уложилось. Я бросил ружье.
   – Дядь, дядь, надо что-то придумать. Придумай, дядь! Ну, скорее!
   – Надо искусственное дыхание, – сказал я.
   – Какое дыхание! – раздраженно вдруг крикнул Грошев. – Засыпать полагается! – И тут же обмяк. – Ну, делай, делай дыхание-то.
   – Да я и сам не знаю, как его делать.
   – Руками же надо разводить! – умоляюще сказал Генка. – Быстро-быстро!
   Ткнув руку под затылок, я приподнял с земли голову Николая, а другой рукой надавил на грудь, отпустил, еще надавил, отпустил.
   Генка схватил его руку и принялся быстро раскачивать ее к груди и обратно, и Грошев подхватил другую руку.
   – Сейчас оживет, – убеждал Генка. – Еще, еще…
   – Раз-два… – стал приговаривать я.
   – Раз-два… Раз-два… – поддержал Генка. – Дыши, дыши…
   Мы сами дышали сильно и шумно, как будто хотели увлечь, заразить своим дыханием человека, лежащего на земле. Сколько же времени прошло, как кончилась гроза?
   – Вставай, дядь, вставай, – приговаривал Генка.
   – Землей надо засыпать, – бормотал Грошев. Он отставал, сбивал с ритма.
   – Раз-два… раз-два… – твердил Генка и не давал нам остановиться.
   Наконец Грошев отпустил руку Николая, снял шляпу.
   – Что я бабе его скажу? – спросил он.
   – Тише, тише… Он дышит!
   В голосе Генки прозвучала такая уверенность, что мы замерли, затаили дыхание, а он склонился, прислушиваясь, к самым губам Николая.
   Где-то далеко на шоссейной дороге за рекой заворчал автомобильный мотор. Шумно вздохнула овца. Последние, особенно тяжелые капли падали на землю с листьев картошки.
   Генка потрогал меня за руку, чуть-чуть прижался ко мне. Мы с ним были уже вроде родственники – вместе прятались от грозы, ловили овцу.
   – Придумай что-нибудь, – попросил Генка. – Придумай, дядь. Он оживет.
   – Можно воздух вдуть, – нерешительно сказал я.
   – Вдувай! Вдувай! – сразу обрадовался Генка. – В нас воздух живой. Он войдет в него и оживит.
   – Да уж поздно.
   – Вдувай, дядь, – просил Генка, обнимая мою руку, гладил рукав, как будто я был человеком, способным вдуть живой воздух.
   Грошев настороженно слушал нас. Овца легла на землю, задерганная веревкой.
   – Ну, посвети.
   Я отдал фонарь и наклонился над человеком, пластом лежащим на земле. Огромной картофелиной казалось в свете фонаря его лицо. Ладонями я сжал его щеки, вздохнул глубоко, будто собираясь нырнуть. И Генка вздохнул за моей спиной. Медленно приблизил я губы к его рту, прижал и с силой выдохнул весь воздух, нажал локтями на грудь.
   Гак! – вылетел вдутый мной воздух и рассыпался, как пыль.
   Николай дрогнул, повел рукой. Приоткрылись его глаза, хлипнуло в горле:
   – Чтой-то?
   Час прошел или больше, как кончилась гроза?
   У палатки горел уже костер. Дым от него шел влажный, утяжеленный, особенно горький. Он уплывал к полю, смешивался с ночным туманом.
   Николай лежал в палатке, накрывшись мокрыми плащами. Он высунул к костру заляпанное землей лицо, тяжко дышал, закашливался дымом.
   Грошев снял брюки и размахивал ими над огнем.
   Генка сидел у костра, обхвативши за шею овцу, которая бессмысленно пялилась в огонь.
   – Я прямо не верил, что все обойдется, – весело сказал Генка.
   Он восхищенно глядел на Николая, не мог отвести глаза, будто боялся, как бы снова чего не случилось.
   – И папиросы-то намокли, – хрипло сказал Николай, ни к кому особенно не обращаясь.
   – А мы их посушим! – обрадовался Генка.
   Николай вяло махнул рукой – дескать, ладно, чего там.
   Я снял куртку и стал помахивать ею над костром, сушить.
   Под взмахами загудели сучья, располыхались. Лопались и скрючивались в жару сосновые иголки.
   – Сбоку молния ударила или как? – спросил я Николая.
   – Прям под ноги.
   – Тогда б ты не встал. Она тебя тряхнула только и об землю бросила, – возразил Грошев.
   – Говорю я – под ноги, – повторил Николай.
   – Ух, жара! – сказал Грошев, отскочил от костра. – Ташкент!
   – Это еще не Ташкент, – ответил Генка, протягивая к огню руки. – Сейчас-сейчас, разгорятся…
   – Генка-а-а! – послышалось недалеко. – Гена-а-а-а!
   – Батя! – испуганно вскочил Генка. – Батя меня ищет!
   Он дернул овцу за веревку и побежал в темноту, сразу позабывши нас.
   – Иду-у-у! – закричал он.
   – Идешь? – слышался сердитый голос. – Ты куда провалился, а?
   – Эй, дядя Паша! – крикнул я. – Иди к огню!
   – Тебя мамка ждет или не ждет? – закричал дядя Паша, не обращая на меня внимания. – Ты где был, а?
   В голосе его звучала такая гроза, что я схватил фонарь и поспешил за Генкой.
   – Мамка кричит, что тебя молния убила! Ты думаешь об ней или нет?
   – Бать, бать… – толковал в темноте Генка. – Я думаю… Правда думаю…
   – Эй, дядя Паша, да погоди ты! – сказал я, догнавши их на тропинке.
   – Тебя мамка ждет или нет? – кричал дядя Паша. – А ты костер жгешь! Я те дам костра!
   Тут дядя Паша действительно дал костра и добавил овечьей веревкой. Генка сразу, не сходя с места, заревел басом.
   – Да погоди ты! – закричал я, ослепляя дядю Пашу фонарем. – Генка не виноват. Тут человека молнией зашибло, а он помогал!
   – Чего? – кричал дядя Паша, не признавая меня. – Тебя не спрашивают! Если тебя не ждут, так ты жги костер, а парня не приваживай!
   – Да тут несчастье случилось!
   – А ну пошли домой! Тебе мамка даст! Все глаза проплакала!
   – «Проплакала»! – неожиданно возразил Генка. – Небось телевизор смотрит.
   – Ты поговори, поговори! – кричал дядя Паша и быстро потащил и Генку и овцу его в темноту. – Костер они жгут! И так весь лес спалили!
   Я остался на месте и долго еще слышал, как дядя Паша ругал сына:
   – Тебя мамка ждет или нет?
   Почему-то он особенно напирал на то, что Генку ждала именно мамка, а он вроде бы и не ждал.
   – Бать, бать… – послышался в последний раз Генкин голос. – Я больше не буду…
   Грошев все махал брюками над костром.
   – Я-то в сторону глядел, – объяснял он Николаю. – Потом смотрю – тебя нет. А ты в картошке лежишь!
   – Пыхнула только, – ответил Николай. – А дальше не помню.
   Грошев махнул брюками – с костра взлетел пепел, закружились его хлопья, словно моль, серые мотыльки. Сосновые искры потянулись в небо, остановились высоко над костром.
   – Дома, – сказал Грошев, – я б сейчас телевизор включил. Семечек насыплю в блюдо и весь вечер сижу.
   Он махал брюками и отскакивал от костра, когда искра попадала на голые колени.
   – Ну гроза была! Только пыхнула – тебя нет! А ты в картошке лежишь.
   – Прям под ноги ударила, – добавил Николай.
   – Я давай тебя засыпать. Сыплю, сыплю, а ты не отходишь. Тут этот прибежал с фонариком. Искусственное дыхание, говорит, надо. Ты не врач, а?
   – Китель бы мне зашить, – сказал Николай.
   Я залез в палатку, устроился рядом с ним, подложил под голову рюкзак.
   Грошев перестал махать брюками, надел их, присел на корточки у костра.
   – Ну и денек сегодня был! – сказал он. – Ну и денек! И ведь утром все началось. Кудлатый какой-то выскочил из тумана – прямо на меня! Руками машет и кричит: «Леший я, леший!» Морда страшная!
   – Да, – вспоминал Николай, – верно. Утром все началось.
   – Что ж, – спросил я, – и ты, Николай, видел лешего?
   – Видать-то не видел. Слышал только, как он рычит.
   – А я видел, – зашептал Грошев и оглянулся тревожно на темный за спиною лес. – Кудлатый, белый. Прямо на меня выскочил. Я хотел врезать ему с правого ствола – осечка! С левого – опять осечка!
   Николай, засыпая, дергался, будто колола его под локти и под колени электрическая искра. Жар костра доходил до палатки, горячил лицо.
   – Леший! – все вспоминал Грошев, глядя в огонь. – Да что же это такое, а?
   – Так, – ответил я, уже задремывая. – Так, наверное, явление природы.

Листобой

   Ночью задул листобой – холодный октябрьский ветер. Он пришел с севера, из тундры, уже прихваченной льдом, с берегов Печоры.
   Листобой завывал в печной трубе, шевелил на крыше осиновую щепу, бил, трепал деревья, и слышно было, как покорно шелестели они, сбрасывая листья.
   Раскрытая форточка билась о раму, скрипела ржавыми петлями. С порывами ветра в комнату летели листья березы, растущей под окном.
   К утру береза эта была уже раскрыта настежь. Сквозь ветки ее текли и текли холодные струи листобоя, четко обозначенные в сером небе битым порхающим листом.
   Паутина, растянутая в елочках строгим пауком-крестовиком, была полна березовых листьев. Сам хозяин ее уже скрылся куда-то, а она все набухала листьями, провисая, как сеть, полная лещей.

Найда

   Когда я приезжаю в деревню Стрюково к леснику Булыге, у крыльца встречает меня старая Найда, русская пегая. Ее белая рубашка расписана темными и медовыми пятнами.
   – Ей скоро паспорт получать, – шутит Булыга. – Шестнадцать осеней.
   Не годами – осенями отмечают возраст гончих собак. Лето и весну они сидят на привязи, и только осенью начинается для них настоящая жизнь.
   Про молодую собаку говорят – первоосенница. Про старую – осенистая.
   Найда немало погоняла на своем веку и заработала на старости лет свободную жизнь.
   Молодые гончие Ураган и Кама на привязи, а Найда бродит где хочет.
   Да только куда особенно ходить-то? Все исхожено. И Найда обычно лежит на крыльце, приветливо постукивая хвостом каждому прохожему.
   В октябре, когда грянет листобой и начнется для гончих рабочая пора – гон по чернотропу, – Найда исчезает.
   Целый день пропадает она в лесу, и от дома слышен ее глухой голос – то ли гонит, то ли разбирает заячьи наброды.
   Заслышав ее, Ураган и Кама подхватывают, воют, рвутся с привязи, раззадоренные гонным голосом Найды.
   К ночи возвращается Найда, скребется на крыльце, просится в дом.
   – Куда-а? – хрипло кричит от стола Булыга. – В дом? Там сиди!
   Но после все-таки открывает дверь, впускает Найду.
   Покачивая головой, кланяясь, она переступает порог и, прихрамывая, идет к печке. Мякиши – так называют подошвы собачьих лап – сбиты у нее в кровь.
   Найда ложится в теплом углу у печки и спит тревожно, дергается, лает, перебирает лапами во сне – гонит, видно, осенистая.
   Гонит, гонит…

По чернотропу

   Мы с Булыгой бежим по лесу, кричим-поем, разжигаем собак.
   – Где он? Где он? Где он? – на высокой ноте стонет Булыга.
   – Вот он! Вот он! – поддерживаю я.
   Собаки уж и сами разожжены. Огромный камнелобый Ураган проламывается по кустам, глаза его приналиты кровью; узкокостная, извилистая Кама носится вокруг и нервно дрожит, фыркает, припадая к палому листу.
   Вот Кама подает голос, короткий, неуверенный. Эту первую фразу гона даже и нельзя назвать лаем. Это возглас. Так охнула бы женщина, уронившая кувшин с молоком: «Ой!»
   – Ой-е-е-е-ей! – сразу подхватываем мы с Булыгой, и где-то в кустах хрипло рявкает Ураган, прочищает горло, утомленное летним глупым, безгонным лаем.
   Кама заливается сплошной трелью, голос ее возвышается с каждой фразой, к ней подваливают старая Найда и Ураган – звенит, бьется, колотится меж елок, разливается по чернотропу, по застывающему предзимнему лесу голос гона.
   – Напересек! – кричит Булыга.
   – Напересек! – отвечаю я и бегу куда-то, уж и сам не знаю куда: напересек, на поляну, на просеку, в березняк, где таится в кустах, где мчится мне навстречу взматеревший осенний беляк.

Веер

   Распушив хвост, сидела она в развилке ствола и глядела на почерневшие гроздья, которые качались под ветром на тонких ветвях.
   Белка побежала по стволу и повисла на ветке, качнулась – перепрыгнула на забор. Она держала во рту гроздь рябины.
   Быстро пробежала по забору, а потом спряталась за столбик, выставив наружу только свой пышный, воздушный хвост.
   «Веер!» – вспомнил я. Так называют охотники беличий хвост.
   Белка спрыгнула на землю, и больше ее не было видно, но мне стало весело. Я обрадовался, что поглядел на белку и вспомнил, как называется ее хвост, очень хорошо – веер.
   На крыльце застучали сапоги, и в комнату вошел лесник Булыга.
   – Этот год много белки, – сказал он. – Только сейчас видел одну. На рябине.
   – А веер видел?
   – Какой веер? Хвост, что ли?
   – Тебя не проведешь, – засмеялся я. – Сразу догадался.
   – А как же, – сказал он. – У белки – веер, а у лисы – труба. Помнишь, как мы лису-то гоняли?
   Лису мы гоняли у Кривой сосны.
   Лиса делала большие круги, собаки сильно отстали, и мы никак не успевали ее перехватить.
   Потом я выскочил на узкоколейку, которая шла с торфяных болот, и увидел лису. Мягкими прыжками уходила она от собак. В прыжке она прижимала уши, и огненный хвост стелился за нею.
   – А у волка хвост грубый и толстый, – сказал Булыга. – Называется – полено.
   – А у медведя хвостишко коротенький, – сказал я. – Он, наверное, никак не называется?
   – Куцик.
   – Не может быть!
   – Так говорят охотники, – подтвердил Булыга. – Куцик.
   Этот куцик меня рассмешил. Я раскрыл тетрадку и стал составлять список хвостов: веер, труба, полено, куцик.
   На рябину тем временем вернулась белка. Она снова уселась в развилке ствола и оглядывала ягоды, свесивши свой пышный хвост – веер.
   Был конец октября, и белка вылиняла уже к зиме. Шубка ее была голубая, а хвост – рыжий.
   – Мы забыли зайца, – сказал Булыга.
   А ведь верно, список хвостов получался неполный. Зайца забыли.
   Заячий хвост называется – пых.
   Или – цветок.

Ночные налимы

   Летом налим ленился плавать в теплой воде, лежал под корягами и корнями в омутах и затонах, прятался в норах, заросших слизью.
   Поздно вечером пошел я проверить донки.
   Толстый плащ из черной резины скрипел на плечах, сухие ракушки-перловицы, усеявшие окский песчаный берег, трещали под сапогами.
   Темнота всегда настораживает. Я шел привычной дорогой, а все боялся сбиться и тревожно глядел по сторонам, разыскивая приметные кусты ивняка.
   На берегу вдруг вспыхнул огонь и погас. Потом снова вспыхнул и погас. Этот огонь нагнал на меня тревогу.
   Чего он там вспыхивает и гаснет, почему не горит подольше?
   Я догадался, что это деревенский ночной рыбак проверяет удочки и не хочет, видно, чтоб по вспышкам фонаря узнали его хорошее место.
   – Эй! – крикнул я нарочно, чтоб попугать. – Много ли наловил налимов?
   «Многолиналовилналимов…» – отлетело эхо от того берега, что-то булькнуло в воде, и не было больше ни вспышки.
   Я постоял немного, хотел еще чего-нибудь крикнуть, но не решился и пошел потихоньку к своему месту, стараясь не скрипеть плащом и перловицами.
   Донки свои я разыскал с трудом, скользнул рукой в воду и не сразу нащупал леску в ледяной осенней воде.
   Леска пошла ко мне легко и свободно, но вдруг чуть-чуть напряглась, и неподалеку от берега возникла на воде темная воронка, в ней блеснуло белое рыбье брюхо.
   Пресмыкаясь по песку, выполз из воды налим. Он не бился бешено и не трепетал. Он медленно и напряженно изгибался в руке – ночная скользкая осенняя рыба. Я поднес налима к глазам, пытаясь разглядеть узоры на нем, тускло блеснул маленький, как божья коровка, налимий глаз.
   На других донках тоже оказались налимы.
   Вернувшись домой, я долго рассматривал налимов при свете керосиновой лампы. Их бока и плавники покрыты были темными узорами, похожими на полевые цветы.
   Всю ночь налимы не могли уснуть и лениво шевелились в садке.

Шакалок

   Я дал Шакалку кусочек хлеба и пошел по своим делам, а Шакалок побежал за мною.
   Мы прошли чуть не всю деревню и встретили почтальона дядю Илюшу. Дядя Илюша отдал мне газету «Труд», и мы распрощались. Шакалок побежал теперь за почтальоном.
   Дядя Илюша заходил в каждый дом, а Шакалок терпеливо ждал его на улице. Скоро им повстречался завскладом Колька Кислов, и дядя Илюша остался без собаки. Шакалок бежал теперь за Колькой.
   Так целыми днями Шакалок менял хозяина и бегал то за тем, то за другим. А когда не бывало на улице человека, Шакалок торчал у магазина, поджидая кого-нибудь, за кем можно побежать. Шакалок был пепельно-рыжий пес, с розовым носом и разными глазами. Бегал он вприпрыжку.
   Но вот в деревню Стрюково приехал новый учитель. Он покормил Шакалка городской колбасой, и тот не отставал теперь от учителя ни на шаг. Даже поджидал его у школы.
   Раз я встретил учителя на улице. Он торопился в школу, а за ним деловито бежал Шакалок. Мы поздоровались, и я порадовался, что Шакалок нашел хозяина.
   Я пошел дальше и вдруг почувствовал, что кто-то лизнул мне руку.
   Шакалок-то бежал за мною.

Колышки

   Я глядел в огонь и боялся поднять голову: казалось, кто-то смотрит на меня из темноты.
   Костер медленно загасал. В лесу было тихо. Только вдруг в тишине слышался тоненький треск и короткий шепот. Кто-то шептался обо мне, и казалось, я даже разбираю одно слово: «ко-лы-шки…»
   «Какое дикое слово! – думал я. – К чему оно?»
   Взяв топор, я обошел вокруг костра. Тень двигалась по стволам деревьев, а за спиной кто-то шептался, шушукался.
   – Эй! – закричал я. – Чего вы там шепчетесь! Идите к огню…
   Испугавшись громкого голоса, надо мной в верхушках деревьев кто-то зашуршал, отпрянул, и не скоро я понял, что это шевелится там и шепчется листобой.

Снежура

   Не доходя деревни, улеглась она на верхушки елок, раскинула пятнистые лапы, свесила серую рысью морду. Потом загребла лапой – из лесу посыпались на деревню листья, а с ними одинокие большие снежинки.
   В полете снежинки слепливались друг с другом и падали на землю, как узорные блины.
   Туча цеплялась за верхушки деревьев, а листобой подталкивал ее, гнал, торопил.
   Нехотя подползла туча к деревне – густыми волнами повалил снег. Сразу накрыл он огороды, крыши домов.
   Несколько антоновских яблок, которые случаем остались на дереве, превратились в белые пухлые лампы.
   Прошла туча, и показалось, что наступила зима.
   Но уже через минуту снег стал таять. Проступили под ним желтые лужи, выползла дорожная грязь, увядшая картофельная ботва.
   Побелевшее было поле опять запестрело, и через полчаса кое-где только остались снежные пятна.
   Я побежал из дому, нагреб под березой снегу и слепил первый в этом году снежок.
   Найда вышла на крыльцо поглядеть, что я делаю.
   – Эй, Найда, Найда, лови! – закричал я и хотел залепить в нее снежком, а он уже растаял. В руке от снежка осталось несколько березовых листьев.
   Октябрьский снег – это еще не снег. Снежура.

Лось

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →