Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

На территории Великобритании происходит не менее 300 землетрясений в год, но всего 11 человек погибло по этой причине.

Еще   [X]

 0 

Чистые пруды (сборник) (Нагибин Юрий)

Довоенная Москва Юрия Нагибина (1920–1994) – по преимуществу радостный город, особенно по контрасту с последующими военными годами, но, не противореча себе, писатель вкладывает в уста своего персонажа утверждение, что юность – «самая мучительная пора жизни человека». Подобно своему любимому Марселю Прусту, Нагибин занят поиском утраченного времени, несбывшихся любовей, несложившихся отношений, бесследно сгинувших друзей.

Год издания: 2013

Цена: 99.9 руб.



С книгой «Чистые пруды (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «Чистые пруды (сборник)»

Чистые пруды (сборник)

   Довоенная Москва Юрия Нагибина (1920–1994) – по преимуществу радостный город, особенно по контрасту с последующими военными годами, но, не противореча себе, писатель вкладывает в уста своего персонажа утверждение, что юность – «самая мучительная пора жизни человека». Подобно своему любимому Марселю Прусту, Нагибин занят поиском утраченного времени, несбывшихся любовей, несложившихся отношений, бесследно сгинувших друзей.
   В книгу вошли циклы рассказов «Чистые пруды» и «Чужое сердце».


Юрий Маркович Нагибин Чистые пруды

ЧИСТЫЕ ПРУДЫ

Чистые пруды

   Было время, я знал там каждую скамейку, каждое дерево, каждый куст крапивы возле старой лодочной станции, каждую световую надпись «Берегись трамвая!», мигающую красным на переходе. У Телеграфного переулка в слове «Берегись» три последние буквы не загорались, получалось красиво и загадочно: «Берег трамвая». И сколько же свиданий назначалось на этом берегу! Мы, мои сверстники и я, не береглись трамвая, как в дальнейшем не береглись жизни. Мы перебегали рельсы наперерез трамваю перед самой тормозной решеткой, садились и спрыгивали только на ходу, промахивали все Чистые пруды, повиснув на подножках, обращенных к железной ограде бульвара, стоя и сидя на буферах, а то уцепившись сзади за резиновую кишку и ногами скользя по рельсу. Веньке Американцу – он носил клетчатую кепку с пуговкой – отрезало ноги. Он умер по пути в больницу от потери крови, в полном сознании. «Не говорите маме», – были его последние слова. Нас не остерегла Венькина гибель, напротив, мы восхищались его мужеством и считали делом чести не отступать. Для нас, городских мальчишек, трамваи были тем же, чем волки и медведи для ребят таежной глуши, дикие кони для детей прерии. Дело шло напрямую: кто кого? И думаю, мы не были побежденными в этой борьбе…
   Чистые пруды – это чудо первого скольжения на коньках, когда стремящиеся лечь плашмя «снегурочки» становятся вдруг послушными, прямо, стройно режут широким лезвием снег, и ты будто обретаешь крылья. Чистые пруды – это первая горушка, которую ты одолел на лыжах, и я не знаю, есть ли среди высот, что приходится нам брать в жизни, более важная да и более трудная, чем эта первая высота. Чистые пруды – это первая снежная баба, первый дом из глины, вылепленные твоими руками, и пусть ты не стал ни ваятелем, ни зодчим – ты открыл в себе творца, строителя, узнал, что руки твои могут не только хватать, комкать, рвать, рушить, но и создавать то, чего еще не было…
   Чистые пруды – это целый мир чудесных неожиданностей. Милые, скромные чудеса моего детства! С дерева спускается широкий холст, на холсте намалевана белая мраморная балюстрада, строй кипарисов, море, в море корабль с поднятыми парусами, а надо всем этим серебряная колбаса – дирижабль с гондолой. Уставившись на холст то слепым, черно-заколпаченным, то живым стеклянным глазом, покоится на растопыренной треноге коричневый деревянный ящик, который за десять минут может подарить тебе твое изображение на фоне моря, среди кипарисов, с дирижаблем над головой. Для этого нужно, чтобы маленький чернявый человек, одетый зимой в жеребковую куртку, кубанку и бурки, а летом щеголяющий в тенниске, тюбетейке, парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу, усадил тебя под кипарисы, затем припал к аппарату, накрыл себя черной тряпкой, резко крикнул: «Спокойно, снимаю!» – после чего, сняв колпачок с выпуклого глаза аппарата, описал рукой плавный круг и вновь прикрыл глаз. Да, чуть не забыл: еще этот человек, прежде чем снять колпачок, говорил: «Смотрите сюда, сейчас вылетит птичка». Он говорил это, когда я, четырехлетний, сидел перед глазком аппарата на коленях у отца и разрыдался оттого, что птичка не вылетела; он говорил это, когда я, дошкольником, снимался на лыжах под кипарисами и все еще надеялся, что птичка вылетит, и когда я был школьником с козелковым ранцем за плечами и уж не ждал никакой птички; он говорил это, когда в канун окончания школы, в преддверии разлуки, я снимался у него с Ниной Варакиной и опять на миг поверил, что птичка наконец вылетит…
   На Чистых прудах ходили китаянки с крошечными ступнями, оставлявшими на песочных дорожках бульвара детский, лишь более глубокий след. Мы нередко отыскивали их по этому следу: китаянки продавали бумажные фонарики, мгновенно сгорающие, едва вставишь в них свечку; голубые, красные, желтые, оранжевые шарики на длинных резинках, набитые опилками, эти шарики чудесно подскакивали на резинке, возвращаясь прямо в ладонь, но удивительно скоро начинали сочиться опилками, съеживались и умирали; трещотки на спичке с сургучной головкой; причудливые изделия из тонкой сухой гофрированной цветной бумаги: с помощью двух палочек им можно было придать различную форму, от шара до улитки, но существование их отличалось, увы, такой же мотыльковой краткостью.
   С китаянками соперничали продавцы воздушных шаров; когда шар выдыхался или лопался, начиналась его вторая, куда более увлекательная жизнь: мы выдували из лоскутьев крошечные пузырики и звонко давили их о лбы и затылки друг друга; продавцы вафель и мороженого, постного сахара и красных леденцовых петухов – самого стойкого товара на веселом Чистопрудном торжище; такого петуха можно было сосать с утра до ночи, он не уменьшался, только красил пунцовым губы и язык. А раз появился там ослик с длинными лысыми ушами и бесконечно грустным взглядом. Но мы заездили его в неделю, и ослика не стало…
   Чистые пруды – столбовая дорога нашего детства. На Чистые пруды водили нас няньки, по Чистым прудам ходили мы в школу и на Главный московский почтамт: он шефствовал над нашей школой. Мы ходили туда в ранние утренние часы, чтобы собирать бумажный утиль в его просторных, тихих залах, где нежно шуршали ролики конвейеров, развозящих по этажам письма в конвертах, пакеты с красными сургучными печатями, кипы брошюр и газет. Утиль мы сдавали во дворе весовщику, он шмякал наши мешки на большие весы с гирями и вручал нам квитанцию. По вечерам мы ходили сюда, чтобы работать в столярной мастерской; мы сколачивали ящики для рационализаторских предложений рабочих и служащих почтамта, выпиливали лобзиком из тонкой фанеры карикатурные портреты прогульщиков, склочников, бузотеров к вящему их позору. По Чистым прудам мы ходили в кино «Маяк» – самую плохую и дешевую киношку во всей Москве. Экран там заменяла побеленная стена, с этой стены шагнули в наше детство и кошачьи ловкий Дуглас Фербенкс, и маленькая Лилиан Гиш, и очкастый Гарри Ллойд, и до корчей смешные и чем-то щемяще жалкие Пат и Паташон, и Донна Жуанна, женщина-бретёр, и незабвенные герои «Красных дьяволят». На Чистых прудах находились наша библиотека, наш тир, наш клуб без стен, где решались наши пионерские дела, и наш райвоенкомат, откуда в сорок первом мы уходили на войну…
   Чистые пруды были для нас школой природы. Как волновала желтизна первого одуванчика на зеленой кайме пруда! Нежности и бережности учили нас их пуховые, непрочные шарики, верности – двухцветное сродство иван-да-марьи. Мы ловили тут рыбу, и, бывало, на крючке извивалась не просто черная пиявка, а настоящая серебряная плотичка. И это было чудом – поймать рыбу в центре города. А плаванье на старой, рассохшейся плоскодонке, а смелые броски со свай в холодную майскую воду, а теплота весенней земли под босой ногой, а потаенная жизнь всяких жуков-плавунцов, стрекоз, рачков, открывавшаяся на воде, – это было несметным богатством для городских мальчишек: многие и летом оставались в Москве.
   Не менее щедра была и чистопрудная осень. Бульвар тонул в опавшей листве, желтой, красной, мрамористой, листве берез, осин, кленов, лип. Мы набирали огромные охапки палой листвы и несли домой прекрасные, печальные букеты и сами пропитывались их горьким запахом…
   Чистые пруды были для нас и школой мужества. Мальчишки, жившие на бульваре, отказывали нам, обитателям ближних переулков, в высоком звании «чистопрудных». Они долго не признавали нашего права на пруд со всеми его радостями. Лишь им дано ловить рыбу, кататься на лодке, лазать зимой по ледяным валунам и строить снежные крепости. Смельчаки, рисковавшие приобщиться к запретным берегам, беспощадно карались. Чистопрудные пытались создать вокруг своих владений мертвую зону. Мы не только не могли приблизиться к пруду, но и просто пересечь бульвар на пути в школу было сопряжено с немалым риском. Разбитый нос, фиолетовый синяк под глазом, сорванная с головы шапка – обычная расплата за дерзость. И все же никто из нас не изменил привычному маршруту, никто не смирился с жестоким произволом чистопрудных захватчиков. Это требовало характера и воли: ведь достаточно было сделать маленький крюк, чтобы избежать опасности. Но даже самые слабые из нас не делали уступки страху.
   Мы выступали против чистопрудных единым фронтом. Ребята Телеграфного, Лобковского, Мыльникова, поддержанные дружественными соседями с Потаповского, Сверчкова, Спасоглинищевского, Космодемьяновского, Златоустинского переулков, наголову разбили чистопрудных в решительной битве возле кинотеатра «Колизей». Отныне пруд и аллеи бульвара стали достоянием всех мальчишек округи, а от былой вражды не осталось со временем и следа. Смотрели твои окна на бульвар или в тишину прилегающих переулков, ты равно считался чистопрудным со всеми высокими правами, какие давало это звание…
   Чистопрудный бульвар – свидетель и устроитель, увы, неудачливый, первой моей и единственной школьной любви, которую я пронес сквозь детство, отрочество, юность. Нина Варакина жила в том же Телеграфном переулке, близ Чистых прудов, где жил и я. Наш общий путь с ней в школу пролегал по Чистым прудам. В начальных классах мы шли так: Нина Варакина впереди, я на почтительном расстоянии сзади или по соседней аллее. Она знала, конечно, что я не просто следую своей дорогой, что я иду с ней. Ведь на переменках я столько раз подбегал к ней – чтобы толкнуть, подставить ножку, дернуть за косу или шлепнуть по спине. Могла ли она не видеть, что я «гоняюсь» за ней? В пятом, шестом классах мы шли уже рядом, разговаривая, потом мы ходили, взявшись за руки, наконец, в последних классах – под руку. Но это нисколько не приближало меня к ней. Мы расставались у необлицованного кирпичного дома, за которым угрюмо высилась Меншикова башня.
   – Пока! – всегда первая говорила Нина.
   – Пока! – отвечал я с горечью в душе.
   Она скрывалась в темной подворотне, я переходил на другую сторону, и сразу в нос ударял мне тяжкий, гнилостный, с винным привкусом запах: в подвале за железной решеткой помещалось картофелехранилище. Черт его знает, отчего там так пахло! Впрочем, я мог легко избежать этого запаха, просто мне не надо было переходить на другую сторону. Но я переходил. Мне казалось естественным, что после разлуки с Ниной все портится в мире: тускнеет день, глохнут звуки, загнивает воздух. С тех пор я знаю, чем пахнет разлука: смертью с привкусом вина.
   Сколько я натерпелся из-за этой девчонки! Редкий день меня не били. Калабухов, чистопрудный парень, не давал проходу ни ей, ни мне. Я был сильным, поэтому Калабухов никогда не нападал в одиночку. Меня били при выходе из школы, на бульваре, в устье Телеграфного переулка, на катке. Правда, били лишь тогда, когда видели с Ниной, без нее я был в безопасности. Сколько Нининых носовых платков, которыми унимал я кровь, осталось у меня, сколько монеток передал я ей: ведь дарить платки плохая примета. Нине было тяжело, что я подвергаюсь из-за нее постоянной опасности, но, чутко понимая мою обреченность, она никогда не предлагала мне ходить поврозь.
   Когда мы стали старше, драки прекратились. Мы могли спокойно сидеть на скамейке Чистых прудов и в тысячный раз выяснять, почему я ей не нравлюсь, вернее, нравлюсь, но как-то не так. Не так, как наш бывший вожатый Шепелев, не так, как Лемешев, не так, как летчик Громов, не так, как Конрад Вейдт и Борис Бабочкин, – перебирал я мысленно, поскольку знал все самые сильные Нинины влюбленности. Величие и отдаленность этих моих соперников избавляли меня от ревности, но не от тоски. К несчастью, было и другое. Я знал, что Нина целовалась с красивым, щеголеватым старшеклассником Лазутиным, редактором школьной стенной газеты; что нередко ее привозит в школу на мотоцикле парень в кожаной куртке и очках-консервах; что пропуска в Художественный театр достает ей какой-то студиец…
   Иногда мимо нас проходил Калабухов; он учился теперь в спецшколе и носил военную форму. Он приветствовал Нину по-военному, бросая руку к околышу фуражки, а на меня кидал угрюмо-сочувственный взгляд. Его жест и взгляд совпадали, и мне казалось, что он салютует моей грустной стойкости.
   Самая трудная пора наступила, когда мы перешли в десятый класс. Нину «открыла» вся школа. Я и то удивлялся, как могут ребята размениваться на других девчонок, когда есть Нина. И вот наконец то́, что было мне ведомо многие годы, вдруг стало ясным всем ребятам: в 311-й школе есть чудо, и чудо это – Нина Варакина. Возможно, пришло время раскрыться всему, что таилось в ее зыбкой, смутной прелести подростка. Очарованный ею, когда она была еще косолапой, смешной девчонкой, я не берусь об этом судить.
   Общее поклонение, как и всякий культ, непременно должно было обрести единую форму. Этой формой оказалась поэзия. Школой овладело стихотворное помешательство. Не было дня, чтобы очередной поэт не вел Нину на Чистые пруды, к беседке, чтобы прочесть ей стихи своего сердца. Стихи были плохие, с однообразными околичностями, почти в каждом упоминались роза и озеро, читай: бульвар и пруд. Мы вместе с ней смеялись над этими стихами. И все же я с болью чувствовал, что Нину трогают если не сами стихи, то усилия, затраченные в ее честь. И становилось странным, отчего же молчу я, самый давний и преданный ее поклонник…
   И вот я просидел долгую ночь, марая один тетрадочный лист за другим. Первая строчка давалась легко: «Пусть все тебе пишут, играя», «Всю жизнь так близко и далёко», «Неужто ты не понимаешь», «Я тебя разлюбить не умею», «Какая боль, какая нежность». Иногда к первой строчке подтягивалась вторая, но и на этом все кончалось. Я стал вспоминать стихи своих любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Снова потекли первые строчки: «Я полюбил тебя младую», «Твой взор меня бежит», «Там, на берегу пруда». И дальше ни с места. Мне было печально и больно. Уже под утро я схватил чистый лист бумаги и твердо написал: «Ты самая красивая, я очень тебя люблю».
   Нинино лицо, когда она прочла это краткое послание, выразило досаду и разочарование. Потом она еще раз прочла его и долго, задумчиво улыбнулась. «Пиши прозу, – сказала она, – у тебя получается…»
   Прошли годы и годы, я так и не придумал ничего лучшего. И вот теперь, уже немолодой, я могу сказать своей нынешней любви все то же: «Ты самая красивая, я очень тебя люблю…»
   В раме Чистых прудов запечатлелся для меня и самый сильный образ моей юности. Это было в пору ожесточенных боев в Испании. В воскресный день в садах и парках Москвы шло праздничное гулянье молодежи. Быть может, потому, что отовсюду глядело с портретов прекрасное, неистовое лицо Долорес Ибаррури, что многие юноши носили республиканские зеленые пилотки с красным кантом и кисточкой, что на улицах то и дело вспыхивала «Бандера роха», самая популярная песня тех дней, что в разговорах поминутно звучали красивые горькие слова: «Гвадалахара», «Овьедо», «Уэска», «Астурия», «Мадрид», что небо было озарено алым отблеском праздничных огней, а порой в стороне Москвы-реки ослепительно лопались в выси фейерверки, что вечер этот был душист и жарок и звенела музыка, – нам казалось, будто самый воздух насыщен Испанией, ее звуками и ароматами, ее борьбой, ее гневной непримиримостью.
   Мы собрались, чтобы поехать в парк культуры и отдыха, но вдруг, уже на пути к метро, раздумали и свернули на Чистые пруды. Испания была разлита в воздухе, Испания была в нашем сердце. Мы ощутили странную знаменательность этого вечера, тень судьбы скользнула над нашими головами в бойцовских пилотках. Мы проглянули и приняли грядущее со всем, что оно возложит на наши плечи.
   Поэтому и потянуло нас на Чистые пруды, хоть не было здесь ни трубачей, ни многоцветья огней и фейерверков, – нас потянуло сюда, как тянет человека к истоку юности, к началу начал. И само собой получилось, что мы шли строем, по трое в ряд. Нам повстречался наш однокашник, веселый человек, Юрка Петров. Отдавая шутливую дань нашему воинскому строю, строгому молчанию и пилоткам, он крикнул:
   – Привет бойцам-антифашистам!
   Мы ответили в голос, без улыбки:
   – Но пасаран!
   Не пройдет и пяти лет, и те же слова, сказанные по-русски, многие из нас оплатят своей кровью. А сейчас они рядом, они полны силы и молодости, полны надежд, любви, замыслов, поэзии слов и поэзии чисел, они идут, неотличимые от тех, кому суждено остаться в живых, равные с равными, по людному бульвару к темному, тихому пруду…
   Мы стояли у низенькой ограды пруда и смотрели на воду, когда в воздухе воссиял одинокий фейерверк. Его зажег какой-то малыш, крошечный чистопрудный патриот, не захотевший, чтобы его бульвар отставал от ликующих парков столицы. Голубая звездочка взвилась в небо, вспыхнула ослепительным белым, из белого родилось алое и длинными струями потекло вниз. С багрово озаренной воды навстречу мне медленно всплывали красивые, мужественные лица моих друзей, и запомнилось так на всю жизнь…
   Когда мы ловили рыбу на Чистых прудах, нас часто окружали зеваки. Брала рыба очень плохо, часами не бывало поклевки, и, обозленные отсутствием впечатлений, бездельники начинали поносить нас и Чистые пруды.
   – Охота дурью мучиться, разве здесь может быть рыба?
   – В такой грязи не то что рыба – лягушка сдохнет!
   – Нашли где ловить – в сточной канаве!
   Мы не вступали в спор, мы продолжали удить, мы пили горстями холодную, ломившую зубы воду, а люди на берегу плевались и предрекали нам хворь. Но мы были уверены, что водоем наш чист, что рыбе в нем живется привольно и сытно и ей не по вкусу наша приманка: дождевые черви и хлебные катыши.
   Как мы гордились и торжествовали, когда кому-нибудь из нас удавалось вытащить карасика или пескаря! Но случалось это редко и не могло развеять дурную славу нашего пруда.
   Однажды осенью пруд спустили, чтобы углубить и расчистить. И вот тогда-то по берегам выстроились огромные плетеные корзины, доверху полные живой рыбы. Тяжко раздувая перламутровые жаберные крышки, упруго сгибая хвост, силились выскочить из корзин крупные, литые сазаны, подпрыгивали, будто чувствуя себя уже на сковородке, золотые и серебряные караси, зеркально светлели пескари и плотицы… Как же чист и щедр был наш водоем, если в нем могла дышать и жить вся эта рыбная несметь! Да, он был чист и щедр, как наше детство, он поил нас свежей водой, старый московский пруд, сказочное озеро молодых, давних лет!

Я изучаю языки

   – Она будет не только учить Сережу, – говорила мать моему деду, – но и водить его гулять. Это настоящая Гретхен: белокурая, голубоглазая, совсем молоденькая и очень милая. Ее зовут Анна Ивановна, она родилась в России и прекрасно говорит по-русски.
   – Весьма похвально, – раздувая усы, проворчал дед. – Ну а немецкий она знает?
   – Ее фамилия Борхарт, – сказала мама, – самая немецкая фамилия.
   Мама не преувеличивала достоинств Анны Ивановны Борхарт, она в самом деле была милая, молоденькая, белокурая и прекрасно говорила по-русски.
   Мое воспоминание о первой учительнице похоже на некоторые кубистские портреты Пикассо. В странном, хаотическом, хотя, быть может, закономерном сопряжении плоскостей и линий вдруг проглянет живой влажный глаз, нежная крутизна скулы, смутный намек на какую-то телесность, но все вместе не складывается в цельный и отчетливый образ. С пятилетнего возраста моя жизнь ясно, в мельчайших подробностях освещена памятью, но все связанное с немкой Анной Ивановной видится мне вкраплениями реальности в полубредовый перепут красочных мазков. Помню ярко-синие глаза и светло-льняные, почти белые волосы, помню лиловые шерстяные чулки и серые фетровые ботики, помню обезьяний воротничок шубки. Но не помню, как она впервые появилась в нашем доме, как приходила и уходила, чем мы занимались с ней во время уроков. А ведь, наверное, она чему-то учила меня, но этого, хоть убей, не помню.
   Зато крепко засело в памяти другое. Мы гуляем на Чистых прудах, маленькой лопаточкой я строю из снега домик, рядом пританцовывают серые ботики и лиловые чулки. Я не умею строить: я просто подравниваю сугроб лопаткой, прихлопываю с боков, получается что-то похожее на вздувшийся в духовке сыроватый пирог. Но я втыкаю сверху щепку – это труба, с боков криво рисую похожие на тюремные окошки, и у меня нет никаких сомнений, что я построил дом.
   Анна Ивановна молча – она почти все делает молча – берет у меня из рук лопатку, ловко обрезает мое сооружение со всех четырех сторон, и вместо кривых склонов вырастают прямые, стройные стены, затем, набросав поверх свежего снега, она несколькими точными ударами лопатки подводит дом под двускатную крышу. Никакой трубы, никаких рисованных окошек, и все же это настоящий, красивый и уютный домик. Я очарованно гляжу на дивное сооружение. Как жаль, что его нельзя унести с собой!
   – Дас хаузхен! – нежно говорит Анна Ивановна.
   Я гляжу на нее и вижу лишь васильковое сияние ее глаз.
   – Дас хаузхен! – проникновенно повторяет Анна Ивановна. – Домик…
   – Дас хаузхен, домик, – лепечу я, блаженно подавленный этим двойным богатством: открывшейся мне тайной созидания и первым словом чужого языка, которое, я знаю, запало в меня навек.
   И я думаю сейчас: слышал ли я от Анны Ивановны еще какие-либо немецкие слова, кроме слов приветствия: «гутен морген» – и прощального слова «ауфвидерзейн»? Но эти слова я знал до нее, от дворовых ребят, и вовсе не считал немецкими.
   Но «хаузхен» звучало мне не раз. Сколько таких вот чудесных домиков построили мы с Анной Ивановной и на Чистых прудах, и в Телеграфном переулке, и в Потаповском, и в Сверчковом, и в Армянском! Если бы они не разрушались, в недрах Москвы возник бы новый маленький город. Анна Ивановна никогда не отказывала мне в просьбе построить домик. Миг – и лопатка быстро мелькает в ее руке, и бесформенная глыба снега становится уютным домиком. «Еще один хаузхен», – говорит Анна Ивановна, и мне кажется, это строительство доставляет ей не меньше радости, чем мне.
   Что я еще помню? Незнакомую мне близость чужой жизни, молчаливой, потаенной и деятельной. Да, Анна Ивановна при всей своей тихости была очень деятельна. Пока я рассматривал картинки в толстой немецкой книге, которую Анна Ивановна приносила в потертом портфельчике, – огнедышащие вулканы и сокровища земных недр, жуков и червей, паровые машины и сложные станки, человеческий скелет, мышцы и внутренности, красивых мужчин и женщин верхом на породистых тонконогих конях и в лакированных автомобилях, животных, птиц и рыб, бородавчатую щеку луны и звездное небо, – моя учительница писала письма. Писала и рвала, обрывки прятала в свой портфельчик, снова писала, потом облизывала клейкий край конверта острым розовым язычком и запечатывала письмо. А когда мы шли гулять, то первым делом опускали письмо в синий почтовый ящик на углу Телеграфного переулка и слушали, как оно, шурша, проскальзывает вниз, на дно ящика. Почти бегом мы устремлялись на почтамт, и Анна Ивановна склоняла свою белокурую голову к полукруглому окошку и о чем-то спрашивала сидящую там седую, стриженную под мальчишку, краснолицую женщину. Выслушав короткий ответ, она медленно, помогая себе руками, распрямлялась и отходила от окошка. Мне казалось, что она не видит меня в эти минуты, и, боясь потеряться в огромном, гулком мире почтамта, я жался к ней, ловил ее локоть. Мы шли на Чистые пруды, и здесь Анна Ивановна строила очередной домик и, будто возвращалась издалека, говорила нежным, разбитым голосом: «Дас хаузхен».
   Все сжималось во мне от жалости, я знал, шестилетний дуралей, что она несчастлива, и, право же, довольно далеко добирался в своей угадке по смутным следам ее беды.
   Если я, для своих лет, так много угадывал в ней, так взволнованно чувствовал ее неблагополучие, почему же память моя столь неполна и отрывочна? Слишком сильное давление чужой, напряженной, сложной жизни лишило, мне кажется, мою память обычной детской цепкости. Зоркость сердца, проникшего туда, куда ему еще рано было заглядывать, пошла в ущерб зоркости глаза.
   Незадолго до конца месяца Анна Ивановна, смущаясь и краснея, попросила у мамы свое скромное вознаграждение вперед. А получив, как в воду канула. Правда, через неделю она прислала наспех нацарапанную записку: пусть мама не беспокоится о деньгах.
   – Да я нисколько не беспокоюсь, – огорченно говорила мама, – но бросить нас так внезапно, без предупреждения, как раз когда ты стал делать такие успехи, не ожидала я от Анны Ивановны!
   А затем мама вдруг решила, что Анна Ивановна тяжело больна, что она лежит одна, без всякой помощи, и мы непременно должны ее проведать. Кто-то помог маме раздобыть ее адрес, и мы отправились через всю Москву в Верхние Котлы.
   Помню огромный деревянный дом на краю света, лестницы, шаткие, как пароходные трапы, кухню, похожую на фрегат, всю в тяжко влажных парусах стираных простыней, и клубы пара, и едкий щелочной запах, и странных, растерзанных женщин, возникавших из пара и простыней и кричавших так громко, словно все они терпели бедствие. Наконец крики и длинные жесты обернулись маленькой, похожей на моль старушкой, такой высохшей, пропеченной, легкой, что казалось, хлопни ее ладонью, и старушка рассыплется золотой пыльцой. Старушка долго не понимала, чего от нее хотят, а потом сказала зловеще и таинственно:
   – Как бог свят, гноила у меня угол немочка, да под Егория съехала. Вот адресат свой оставила…
   Мама переписала адрес, и мы отправились на другой конец города, в Сокольники.
   Здесь мы попали в девственный мир, в снегу тонула улица, вернее, просека в голоствольном сосняке, в снегу тонули домики, сараи, кусты, а собачьи будки были просто сугробами с черной дырой лаза. И мы по колено тонули в снегу, плутая в перепутанице домовых номеров.
   – Где-то здесь должен быть пятый номер! – неуверенно сказала мама, разглядывая груду домишек под номерами 3, 7, 9 и 14.
   – Да вот же он! – Я показал на маленький, едва видный за сугробами дом без номера, по другую сторону улицы.
   – С чего ты взял?
   Да я просто знал: ведь сколько раз видел я этот уютный домик, этот «хаузхен», я помогал его строить. Но разве объяснишь это маме?
   От беспомощности мама стала доверчивой. Увязая в снегу, мы перешли улицу и толкнули тонко пискнувшую калитку. К крыльцу была протоптана дорожка. Мы двинулись по снежному коридору, но еще не достигли крыльца, как из дома большой розовой птицей вылетела Анна Ивановна, в легком ситцевом платье – красные гвоздики на палевом фоне, – с непокрытой снежной головой, и кинулась к нам.
   Она не была ни смущена, ни удивлена, только счастлива – конечно, не нашим появлением – и щедро излила на нас свое молодое, через край, счастье. Она обняла маму, склонилась ко мне и, став золотисто-розовой туманностью, просквоженной одним ярко-синим, нестерпимо сияющим маяком глаза, поцеловала меня. Быть может, Пикассо изображал своих женщин в кратком видении поцелуя?
   Они с мамой взволнованно, перебивая друг друга, о чем-то говорили, но я слышал лишь интонацию уступок и благородства, внимание мое было занято другим. На крыльцо, придерживая голыми по локоть руками накинутую на плечи кожаную куртку, вышел рослый молодой человек в клетчатой ковбойке и толстых шерстяных брюках, заправленных в тяжелые горные ботинки. Образ этого юноши запечатлелся во мне с совершенной полнотой и отчетливостью. До сих пор помню я его тонко-загорелое лицо – такой загар бывает лишь от зимнего солнца, – каштановые волосы, серые глаза, тяжеловатую нижнюю челюсть, выжидательную, холодную улыбку резко очерченного, сжатого рта, его мускулистые, смуглые руки, покрытые рыжеватым пухом, сильную фигуру с плоским животом, прочно расставленные ноги.
   Я смотрел на него и понимал, что мы больше никогда не увидим Анну Ивановну. Она построила свой «хаузхен», и на этот раз не из снега.
   Когда умер дед, оказалось, что у него есть небольшие сбережения. Я был уверен, что дед копил мне на велосипед, но доказать этого не мог. Мама нашла деньгам иное применение: в нашем доме появилась миссис Кольберт, «настоящая англичанка».
   Миссис Кольберт была маленькая, круглая и крепкая, как кленовый корешок. На смугловатом, румяном лице влажными вишенками темнели живые, зоркие глаза, чуть тронутые сединой волосы были густы и тяжелы, зубы белы как мел.
   Январское солнце просвечивало молочный покров неба. В комнате светло, как весной. Окна наполовину оттаяли. Видны крыши под ослепительным снеговым настилом и черные фигурки людей, сбрасывающих лопатами снег.
   Миссис Кольберт зевнула, прикрыв рот пальцами. Тщетная предосторожность. Зевок вышел из-под прикрытия и захватил все лицо. Мгновенной судорогой он свел челюсти, округлил ноздри и наполнил слезами глаза. Наслаждение, которое он ей дал, долго не сходило с ее лица слабой, растерянной улыбкой.
   В такой день особенно томительна та полная отрешенность от реальной жизни, которая сопутствует первым урокам иностранного языка. Дерево, стол, человек, дом – призрачный мир начинающего ученика! Рассказы о том, почему у осла длинные уши, а кожа носорога собрана в складки, и бесстрастные фразы: «Я ношу калоши», «Куда ушел Майкл?», «Майкл ушел в школу» – призрачно благополучная среда, неестественная, как лечебная ванна.
   Англичанка зевала, я пытался придумать фразу, которая хоть на мгновение вернула бы нас к живой обыденности. Недавно она принесла мне марку Британской империи с почтовым штемпелем, вырванную из конверта, – она знала, что я собираю марки. Верно, она получала письма с родины.
   – Миссис Кольберт, а у вас остались родственники в Англии?
   Англичанка вздрогнула, словно застигнутая врасплох моим вопросом, черные глаза ее заблестели, все же она не поддалась сразу. Она прижала пальцы к вискам и мучительно сморщилась.
   – No, no! – воскликнула она. – Скажите мне эту фразу по-английски.
   Я сказал как умел.
   – О да, у меня там есть дочка.
   – Взрослая девушка?
   – Очень взрослая! Церере тридцать три года. Она учительница, как мама. Она преподает в колледже.
   – Вы очень по ней скучаете? У вас нет других детей?
   – Of course, конечно. У меня было два мальчика и две девочки. Марс, Юпитер, Церера и Венус.
   – Как? – вскричал я, ощутив, что снова проваливаюсь в тот призрачный мир, который приносила с собой англичанка.
   Она решила, что я не понял последнего имени.
   – Венера, – пояснила она. – Fine children, славные дети. Я дала им такие красивые имена, чтобы они были счастливы. Прекрасные имена! Муж гордился, что у него такие дети.
   Равнодушия как не бывало, она словно вспыхнула изнутри.
   – И они были счастливы, ваши дети? – выдавил я наконец.
   Англичанка повела плечами под тяжелым платком, покрывавшим ее спину, концы его она всегда придерживала рукой у горла:
   – No!
   Немного помолчав, она продолжала:
   – Самый любимый был Марсик. Splendid boy! Он был такой вкусный. Я его мыла в тазу. Он был уже взрослый юноша, у него грудь была черной от волос, но его так приятно было мыть. Такая большая радость смотреть, как он рос и становился мужчиной. Ему только исполнилось двадцать, когда он получил место в колониях. Он думал вернуться богатым. Но заболел там… – Она зябко передернула плечами. – Как это?
   – Малярией?
   – No!
   – Лихорадкой?
   – Да, да, он получил лихорадку. Болезнь вспыхнула, и его не стало. Poor boy, бедный мальчик. А еще слезы не высохли, новое несчастье пришло: умерла Венус, любимая дочь. У меня есть ее фото.
   Англичанка порылась в портфеле и достала фотографию. Смуглая девушка лет двадцати пяти лежала на траве. Широко раскрытые глаза и та неестественная улыбка, какая бывает при съемке с большой выдержкой. На белом платье и голой руке легкая тень листьев невидимого дерева. Одна нога подогнута, и натянувшаяся юбка обрисовала полное колено, другая нога, очень прямая, лежала не в лад с телом, словно чужая.
   – Она здесь за месяц до смерти. У нее нет ноги, это протез.
   – Мисс Кольберт, а как она потеряла ногу?
   Англичанка шутливо хлопнула меня по руке:
   – Опять вы называете меня мисс, я не девушка – я миссис. Вы спрашиваете, как Венус потеряла ногу. Мы жили не в Лондоне, мы жили в предместье. Венус спешила на работу, а было много людей. Они тоже спешили сесть в трамвай. Они толкнули Венус, и нога ее попала под колесо. Ах, Венус, poor girl. Она отказала своему жениху, из красивой, толстой девочки стала худой и белой. Надо лечить ее, но было жалко денег. Она лечилась, когда уже поздно было лечиться.
   – Да, это неприятная вещь, – сказал я довольно бессмысленно, так как не знал, нужно ли сочувствовать столь далекому горю. – Но у вас ведь еще были дети, – прибавил я в утешение.
   – Да, Церера и Юпитер. Но они не такие. О, Венус, какая умная и красивая! Это не такие умные и красивые, они пошли больше в папу. После смерти моего мужа я жила у Цереры. Она неплохая девушка, но ее нельзя так любить, как Венус. Когда я вместе с сыном Юпитером уехала из Англии, Церера не захотела ехать со своей матерью. Она осталась в Англии, у нее родился ребенок, а отец ребенка не знает об этом и она не знает, где отец. Она пишет, что хочет приехать сюда…
   Англичанка усмехнулась.
   – Скажите, – произнес я, чувствуя трепет перед судьбой, так сурово покаравшей жалких земных богов, – а что случилось с Юпитером?
   – Юпитером? Stuped boy! Он приехал сюда вместе со мной. Я его не люблю: он изменил свое имя.
   – Разве это такой большой грех?
   – У нас это не принято, – сказала англичанка, поджав губы. – Такое красивое имя Юпитер, а он сделал из него Питер, Петр. Он говорит, что все смеялись над его именем. Мне жалко, что он счастливый, а не Марсик и Венус. Он изменил свое имя и стал счастливым почему-то, у него жена и родился ребенок – Василь…
   Англичанка взглянула на часы. Минутная стрелка на два деления переступила оплачиваемое время. Англичанка охнула, перехватила платок левой рукой, другую торопливо сунула мне и метнулась к двери…

   Я был десятиклассником, когда в младших классах нашей школы ввели французский язык. Несколько лет назад, сдавая в утиль библиотеку покойного деда, я наткнулся на загадочную французскую книжку. «Мемуары г-на д’Артаньяна», – разобрал я с трудом. Я не знал: подлинные ли это мемуары, ведь при дворе Людовика XIV действительно был капитан мушкетеров д’Артаньян, или апокрифические, но меня давно томило желание прочесть книгу, связанную с моим любимым литературным героем. Я стал ходить в первую смену на уроки французского.
   Язык преподавал пожилой, из обрусевшего рода, француз Сергей Петрович Лефевр. Почему-то все мы были уверены, что он потомок наполеоновского маршала и знаменитой мадам Сен-Жен. Очарованный моим рвением, этот добрый человек предложил мне брать бесплатно уроки у его племянницы Мари, не столь давно выписанной им из Франции. Я спросил у Сергея Петровича, как мне к ней обращаться: не Мари же и не товарищ Лефевр!
   – Зовите ее мадемуазель Лефевр, – ответил он с улыбкой.
   Так появилась в моей жизни мадемуазель Мари Лефевр.
   Первое впечатление от нее было странное. Быть может, имя Мари, да еще в сочетании с «мадемуазель», настроило меня на ожидание встречи с юным, цветущим существом, почти моей сверстницей. Мари Лефевр давно пережила свою первую весну, ей было под тридцать, ее тонкое лицо сохранило молодость, как и мальчишески худая, стройная фигура, но волосы, от природы русые, отливали серебром. Угловатая, хрупкая, беззащитная, как-то внимательно-рассеянная, в тонком, чуть ощутимом аромате нежных духов, она напоминала мне зачарованную принцессу из старых французских сказок, и мне хотелось стать принцем, чтобы, совершив ряд диковатых подвигов, снять с нее злые чары. Мне было восемнадцать лет, и, впервые нарушив многолетнюю верность Нине Варакиной, я влюбился в Мари Лефевр.
   Любил я ее, как и обычно бывает в юности, глазами. Я смотрел на ее тонкие, длинные, просвечивающие, прозрачно-розовые пальцы, на темную овальную ямку над ключицей, на легкие серебристо-пепельные волосы, но если встречал ответный взгляд ее бледно-фиалковых глаз, то тут же потуплялся и тогда видел тонкую сильную щиколотку и маленькую, острую лакированную туфлю.
   Она не подозревала о моей влюбленности, и все же мне удавалось получать от нее свою долю нежности, хотя сама она не знала об этом.
   Это случилось впервые, когда под ее диктовку я вывел деревянными пальцами: «Le camarade Petrov». Мадемуазель Лефевр сказала:
   – Eh bien, только над «е» надо поставить accent aigu.
   – Что? – спросил я, вздрогнув.
   Лицо француженки улыбалось, в бледно-фиалковых глазах блеснула искорка. «Accent», – повторила она. Затем уголки ее губ дрогнули, губы вытянулись в робкую трубочку, верхняя губа чуть дрожала, и она нежно прошептала: «Aigu» – и звук замер не сразу. Тогда я снова при первом же случае пропустил крючок над закрытым «е», и француженка снова с нежностью, заставившей меня вздрогнуть, произнесла: «Accent aigu!»
   Почему это слово звучало на ее чуть увядших губах с такой молодящей нежностью? Есть слова, звучание которых затрагивает самые глубокие слои души. Почему слово «стабилизатор» всегда вызывает у меня улыбку радости, а слово «креатура» заставляет морщиться, словно от кислого? Какая-то магия слов, вернее, звуков… Но тогда я не задумывался над этим, я воровал эту нежность, попросту относил ее к себе и улыбался француженке в ответ…
   Я понял всю прелесть этого слова, когда научился произносить его. В нем особая, непередаваемая интимность, оно продолговатое, оно соединяет губы собеседников, оно летит с дыханием. Впервые произнеся его вслух, я покраснел, мне казалось, что я сделал признание в любви.
   – Accent aigu! – проговорил я задыхаясь.
   – Accent aigu, – прошептала она.
   Но однажды меня постиг жестокий удар. Написав какое-то слово, в котором, мне казалось, должен стоять «аксантегю», я был остановлен резким голосом Мари Лефевр:
   – Не то, не то – accent grave.
   Я не понял ее и смутился. Она взяла из моих рук перо и вывела закорючку над буквой в сторону, обратную знаку любви – accent aigu.
   – Accent grave, – сказала она, и на щеках ее проступили сухие трещинки морщин, углы губ некрасиво раздвинулись и опустились.
   Укороченное слово звучало отвратительно и резко, как отказ в любви. Я никогда не забывал в дальнейшем ставить этот значок, а она, словно щадя меня, никогда больше не произносила жесткого слова.
   Чтобы я привыкал к звучанию живой французской речи, Мари Лефевр рассказывала мне бесстрастным голосом романтические и неправдоподобные истории «из жизни ее знакомых», какие могут возникнуть лишь в возвышенном и неудовлетворенном сердце. Я слушал, поглядывая на ее пальцы, ключицу, волосы, щиколотку и кончик лакированной туфли.
   Мы медленно продвигались вперед, уроки утомляли меня бесплодной игрой чувства, и язык постигался туго.
   Как-то в начале марта, в первый солнечный день близящейся весны, она пришла еще более угловатая, чем обычно, а на щеках ее тлели нежно-розовые пятна румянца. Она была беспокойна, в ней чувствовалось скрытое волнение.
   – Accent aigu, – сказала она, поправляя мою приветственную фразу.
   Она вынула из портфельчика маленький, чуть помятый букетик подснежников и протянула мне. Она стала говорить, что на двор пришла весна, в эту пору больные девушки умирают, а здоровые любят и получают счастье. И что у нее на родине, в Авиньоне, все покупают сейчас цветы. У больных цветы стоят в горшках на окнах, здоровые рвут их в полях и вдевают в петлицы.
   – У вас тоже любят цветы, – почему-то печально вздохнула она.
   Затем она снова заговорила о весне. О том чудном беспокойстве, какое возникает в сердцах молодых людей, и как грустно спокойствие тех, кто уже никого не любит. И тогда я решаюсь. Я сжимаю букетик подснежников, голос мой словно балансирует на тонкой проволоке и вот-вот сорвется:
   – Можете ли вы полюбить, mademoiselle?
   Она сделала полуотстраняющий жест, прижав пальцы к вискам, а локти выставив вперед. Затем опустила руки, развернула учебник, и полились строки диктанта, равнодушные, как дробь осеннего дождя:
   – C’est l’ouvrier Ivanov. C’est la porte. C’est la pomme… George… – Я был остановлен ее изменившимся голосом. – George любил меня. Он просил у меня поцелуй, только поцелуй… Я была… как это?
   – Робкой?
   – Нет…
   – Гордой, честной, черствой, холодной, бессердечной?..
   – Нет, нет, нет! – перебивает она меня. – Добродетельной, добродетельной девушкой. Я сказала ему: я подарю тебе свой первый поцелуй, когда стану твоей женой. Il ne va pas a pied. Il entre dans la cour. Accent aigu.
   – Тут нет, тут нет accent aigu, – поправил я.
   – Pardon! Il est étudiant. Но мы не могли стать муж и жена, мы были бедны, и Жорж надо много работать, чтобы стать муж. Il va à la fabrнque… Пишите же, это надо писать. Он работал много, у него была слабая грудь, он кашлял. Но он любил меня и хотел стать муж, он все просил: подари мне один поцелуй. Но я была, как это?..
   – Добродетельной.
   – Да, я была добродетельной девушкой, я говорила: нет…
   Она замолчала. Румянец ее щек разбился на хлопья, голос не повиновался, но она пересилила себя и заставила спокойно продиктовать:
   – Il travaille à la fabrique… Он заболел и не вставал с кровати. Я приходила к нему и приносила цветы, но он твердил: один поцелуй, une lis, но я была… – От сдавленного дыхания голос ее перешел в хриплый шепот, и тогда она снова сказала слова из диктанта, и они поддержали ее: – Il dit: c’est le mur, c’est la chaise, c’est la table… И он до конца просил меня и умер на моих руках, и, когда глаза его закрылись, я поцеловала его в лоб. Это можно, я была честная девушка, – с торжествующей гордостью сказала она. – Я не нарушила своего слова. – С нестойким спокойствием она продиктовала: – Camarade Pétrov va à l’université… – И вдруг отчаянно: – Il ne viendra pas de la… Вы спрашиваете: могу ли я полюбить? Il ne viendra pas de là – accent grave.
   Accent grave! Нельзя было прямее сказать: нет. Да и на что я мог надеяться? Ну что ж, я останусь ей верен, я отдаю ей бескорыстно всю свою нежность.
   – Нет, – говорю я и сопровождаю свои слова взмахом пера, – нет, мадемуазель, я ставлю здесь accent aigu!..

Шампиньоны

   Все свое детство я собирал утиль: металлолом, пустые бутылки и с особым усердием бумагу. В стране был бумажный голод, и мы, школьники, испытывали это на себе. Каждый тетрадочный лист нам полагалось использовать с предельной плотностью. Бывало, учителя снижали отметку на контрольной за слишком размашистый почерк. Каким же радостным событием было развернуть новенькую тетрадь или припахивающий клеем альбом для рисования! Изредка тетрадочные листы были плотными, глянцевитыми, белыми с голубым отсветом от линеек, чаще – газетно-тонкими, серыми, с крупными волокнами, а то и с плоскими кусочками древесины. Я любил выковыривать из бумаги эти бедные останки погубленных деревьев. Мои тетрадочные листы напоминали сито.
   Когда наша новая вожатая Лина Кузьмина объявила «бумажный аврал», для нас это было желанным делом.
   – Собирать будем на почтамте? – деловито спросил Карнеев.
   – На почтамте само собой, – ответила Лина. – Но каждый должен посмотреть и у себя дома, нет ли старых газет, обоев, всякой, как говорит моя бабушка, лохматуры!
   Как важно бывает одно вовремя сказанное слово! После Шепелева у нас сменилось четверо вожатых, и ни одному не удалось поднять дух отряда до прежнего накала, ни с одним не возникло настоящей душевной близости. Каждый новый вожатый, памятуя о позорном падении Шепелева, невольно с первых же шагов старался показать, что он человек совсем иного склада, чем наш бывший, поверженный в грязь кумир. Шепелев был горяч, речист, честолюбив, взрывчат, позерски живописен, притом доступен и прост. После него к нам приходили какие-то надутые и замороженные молчальники. Мишурному блеску Шепелева они противопоставляли сдержанность, доходящую до сухости, речистости – немоту, панибратству – недоступность. Возможно, задержись кто-либо из этих вожатых подольше, и лед был бы сломан. Но председателю базы Мажуре не терпелось поднять активность некогда лучшего отряда в школе, и вожатые менялись у нас что ни месяц.
   Вот потому незамысловатая шутка Лины Кузьминой вызвала у всех радостную, дружную улыбку. На нас сразу повеяло чем-то простым, добрым, открытым, мы признали в Лине своего человека. А Лина и правда была хоть куда: крепкая, мускулистая, с решительными стальными глазами, и если проглянуть кукушечью пестроту ее веснушчатого лица, то очень красивая: нос с легкой горбинкой, нежный и строгий овал, легкий пушок над чуть вздернутой верхней губой.
   И я с былым победным задором крикнул:
   – Второе звено, за мной!
   Мы пошли на Чистые пруды. Морозы в этом году нагрянули сразу после ноябрьских праздников. На многих деревьях еще сохранились медные листья; тревожимые ветром, они жестко терлись друг о дружку. Снега не было, лишь в желобках твердо скованных песчаных дорожек, у подбоя бурого с зелеными прожилками газона белела сухая крупка. Мы шли, давя каблуками хрусткий ледок, затянувший лужи. Широко и светло блеснул всем своим чистым зеркалом замерзший пруд. По краю, оскальзываясь сбитыми сапогами, словно пробуксовывая, шел сторож со скребком и зачищал неровности.
   – Скоро каток откроется! – мечтательно сказала Нина Варакина.
   В этом году классы были перетасованы, мы оказались с Ниной в одном классе и в одном звене. И еще несколько ребят из звена Карнеева попало к нам. Но в глубине души они остались верны старым знаменам. Это стало ясно, едва начался разговор.
   – Кровь из носа, мы должны побить Карнеева! – сказал я.
   – Держи карман шире! – как на пружинке подскочил маленький альбиносик, Костя Чернов.
   – Конечно, побьем! – уверенно сказала Лида Ваккар.
   – Всегда мы вас били и сейчас побьем! – Чернов яростно вытаращил свои кроличьи глазки.
   – Притормози, Костя, – остановил его я. – Ты, кажется, забыл, в чьем ты звене.
   – Как в чьем?.. А, ну да… – Чернов не то чтобы смутился, а как-то опечалился.
   И я опечалился. Трудно рассчитывать на успех, если и другие ребята, пришедшие к нам из звена Карнеева, разделяют чувства Чернова. Я взглянул на Нину Варакину.
   – А тебе не все равно, Чернов, где работать? – лениво проговорила Нина.
   – Кабы было все равно, то лазили б в окно… – пропищала Тюрина, «девочка в тигровой шкуре» – она носила шубку из шкуры тигра, убитого ее отцом на Амуре.
   Мимо нас, поддавая ногой консервную банку, грохотавшую на твердо примороженной земле, как танк, прошли Калабухов, курносый предводитель чистопрудных Лялик и его адъютант Гулька. Калабухов бросил на меня злобный взгляд – я сидел на скамейке рядом с Ниной, – но воздержался от враждебных действий.
   Уже смеркалось, когда, составив план действий, мы двинулись по домам. В лиловатом воздухе, какой бывает в Москве погожим морозным днем поздней осени, мягко таяли деревья, и свет рано зажегшихся фонарей казался серебряным. Мы шли с Ниной по главной аллее в сторону Телеграфного переулка.
   – Меня все-таки очень беспокоит Чернов и компания, – говорил я. – Мы должны обязательно победить, а то все развалится. Ребятам надоело, что мы какие-то вторенькие…
   – А разве можно приделать человеку чужие руки? – неожиданно спросила Нина.
   – Какие руки?
   – Ну, помнишь, Конрад Вейдт…
   – А, «Руки Орлаха»! Да чепуха все это!
   – Какие у него глаза! – сказала Нина. – Я ни у кого не видела таких глаз. Запавшие, огромные…
   – Послушай, – прервал я, – может, мы зря включили Чернова, Тюрину и Сергиенко в одну бригаду?
   – Ох! – сказала Нина. – Настали веселые времена. Кроме утиля, ты уже ни о чем не можешь говорить!
   Это была правда: когда меня что-нибудь захватывало, я, будто лошадь в шорах, уже ничего не видел по сторонам. И тут я понял вдруг, за что еще так люблю пионерскую работу, в особенности авральные дела. В эту пору я немного отдыхал от той постоянной, изнурительной заботы, какой была для меня Нина. Ведь вот я даже не сразу понял, что взамен Витьки Шевелева у меня появился новый соперник – Конрад Вейдт. Все девчонки влюблялись в киноартистов, но отвлеченная любовь не мешала их романам с одноклассниками. А Нина отдавала им свое сердце безраздельно, будто герой мог сойти с экрана и принять ее дар.
   Мы замолчали. По освещенной фонарями земле наперерез мне текла четкая и стройная Нинина тень. И вот по этой тени я впервые увидел, как сильно изменилась она за годы нашей дружбы. Прежде ее коротенькая, круглая тень катилась колобком, потом она стала все утончаться и вот сейчас, повзрослев раньше своей хозяйки, стала тенью маленькой женщины. И я пожалел, что не могу сейчас же ринуться в бумажный водоворот…
   Мы перешли линию трамвая. В устье Телеграфного переулка маячили знакомые фигуры: Калабухов, Лялик, Гулька. Они поджидали нас, вернее, меня. Тут не отделаешься маленькой дракой. До чего же не вовремя! Я не могу явиться завтра на почтамт с разбитым лицом.
   – У тебя есть медяки? – спросил я Нину.
   – Тебе нельзя сейчас драться, – быстро сказала она, – ступай к Хоркам.
   На углу Телеграфного и Чистых прудов в полуподвальном этаже жили два брата с нелепой фамилией Хорок. Старший из них, Миша, учился с нами в одном классе.
   – А зачем я к ним пойду? – проговорил я нерешительно.
   – У них мать в театре работает, пусть Мишка притащит старые афиши.
   – Ну что же! – я улыбнулся. – Благородный повод, чтобы не дать набить себе морду. До завтра! – Я помахал Калабухову рукой и сбежал вниз по крутым ступенькам.
   От своей матери, цыганской певицы, братья Хорок унаследовали южную смуглоту лиц, глаза, как влажные маслины, жесткую кудрявость иссиня-черных волос. Старший, Миша, был тучный подросток, с томной округлостью движений, сонно приоткрытым ртом, лентяй и меланхолик. Мне думается, в какой-то мере его меланхолия была порождена однообразной и утомляющей необходимостью сто раз на дню объяснять разным людям, почему он Хорок, а не Хорек, коль уж носит такую фамилию.
   Младший, Толя, такой же смуглый, кудрявый и черноглазый, во всем остальном был вовсе не похож на брата: худенький, с подвижными, тонкими мускулами лица, с быстрыми, всегда занятыми руками, полный неиссякаемого любопытства к окружающему. Старший с неохотой влачил по жизни свое заленившееся тело, младший, весь напоенный внутренним движением, был прикован к постели детским параличом.
   Когда я вошел, Толя, высоко подпертый подушками, мастерил что-то из кусочков картона.
   – Здорово, Ракитин! – закричал он радостно.
   Миша валялся на тахте; он только закатил глаза, показав голубые белки, и вздохнул.
   – Что скажешь о новой вожатой? – жадно спросил Толя.
   – Поживем – увидим, – ответил я удивленно, хотя уже мог бы привыкнуть к тому, что Толе ведомы все наши школьные дела. – А как продвигается дрессировка Мурзика?
   – Неважно. По-моему, Мурзик считает меня никудышным дрессировщиком. – Толя вдруг сделал большие глаза и приложил палец к губам.
   Со стороны тахты слышалось сонное бормотание:
Грустно-алый закат смотрел в лицо…
Грустно-алый закат смотрел в лицо…

   Я обомлел: Хорок-старший сочинял стихи! Вот уж не думал, что он способен на такой лирический подвиг!
   – Грустно-алый закат… – томно простонал Миша и замолк, по-судачьи приоткрыв рот.
   – Плохо твое дело, Ракитин, – сказал Толя. – Знаешь, кому посвящены стихи?
   – Заткнись! – вяло донеслось с тахты.
   – Вон как! – догадался я. – Бедный Конрад Вейдт.
   – А что? – заинтересованно спросил Толя. – У Нины новый герой?
   – Да… «В «Маяке» подряд шли «Человек, который смеется» и «Руки Орлаха»… Братцы, вот какое дело. Ваша мать работает в театре, там до черта старых афиш и вообще всякой лохматуры, – я невольно повторил выражение Лины.
   – Опять утиль? – с унылым отчаянием произнес Миша.
   – Да, опять! Кстати, почему ты не был на сборе?
   Миша не ответил.
   – Зубная боль в сердце, – засмеялся Толя. – Грустно-алый закат смотрел в лицо.
   – Хотя бы один мешок, – сказал я Мише заискивающе.
   – Мешок? – повторил Миша, приподнявшись на локте. – Чтоб я потащил мешок?
   – Мешка мало! – решительно сказал Толя, и глаза его загорелись. – Он притащит два мешка!
   – Сумасшедший! – пробормотал Миша.
   – Мое условие: стихи против двух мешков.
   – Стихи? – недоверчиво, с любопытством повторил Миша. – Какие стихи?
   – Твои собственные, я только их докончу. Идет?
   – Идет!
   – Пиши! – Толя на миг задумался, сморщил свой маленький смуглый лоб, затем быстро прочел:
Грустно-алый закат смотрел в лицо.
Я сидел у окна и ел яйцо.
Вдруг подходит она, на ней нет лица.
Стало жаль ее, не доел яйца…

   Я расхохотался, но Хорок-старший даже не улыбнулся. Он взял карандаш и стал записывать стихи. Я с чувством пожал сухую, горячую Толину руку. Почин был сделан…
   На другое утро, до занятий, наша тройка – Нина Варакина, Павлик Аршанский и я – отправились на почтамт. В семь часов утра на дворе еще была ночь, устало горели фонари; визгливо скрипнув примороженными петлями, глухо хлопали двери парадных за спешащими на работу людьми. Наш тихий Телеграфный переулок даже в праздники не бывал таким людным. Обгоняя друг друга, шли на работу печатники, наборщики, брошюровщики, офсетчики, переплетчики, населяющие наш большой дом. Той же дорогой, что и мы, шли в утреннюю смену телеграфисты, почтари, продавцы газет и журналов из соседнего дома. Шли рабочие-металлисты из дома напротив, бежали к спасательному кольцу «А» электрики с МОГЭСа, рабочие фабрики «Красный Октябрь», завода «Серп и молот», тяжело шагали в своих робах метростроевцы…
   – Помнишь? – сказал Павлик.
   Конечно, я помнил. Таким же вот ночным осенним утром мы шли с ним четыре года назад на почтамт, чтобы взять последнюю преграду, отделяющую нас от красных галстуков. Какими мы были маленькими, робкими, как боялись, что нас не пропустят в священные недра почтамта! А сейчас мы ветераны, пионеры последнего года, нас ждет новая высота – комсомол, и даже поверить трудно, что мы уже такие взрослые…
   Мы суем в крошечное окошко пропускной наши ученические билеты. Рослый человек в шинели пожарника и командирской фуражке придирчиво проверяет наши пропуска.
   – Мы у вас уже были, – говорит Павлик.
   – Что-то не помню, – подозрительно оглядывает нас вахтер.
   – Ну как же, четыре года назад!
   – Вон куда хватил! – смеется вахтер и отдает нам пропуска.
   – А тут до нас ребята не проходили? – спрашиваю я.
   – Не видал…
   Чудесно! На этот раз Карнеев не успел перебежать нам дорогу.
   По крутой лестнице мы поднялись наверх. Миновали площадку и будто из тоннеля вырвались в огромный, светлый простор. Слева, за барьером, в гигантском провале, пустынный по раннему часу зал, где происходят все почтовые операции, над ним возносится стеклянный купол, как на вокзале; справа в бесконечно повторяющихся светлых помещениях обрабатывается, сортируется, распределяется, пакуется вся корреспонденция, посылки, газеты, журналы, рассылаемые по подписке, брошюры и книги для киосков и ручной продажи. Без устали шуршат на быстрых роликах резиновые ленты конвейеров, на них плывут разноцветные толстые конверты, пакеты, залитые темной сургучной кровью, татуированные штемпелями и печатями, кипы газет, посылки в фанерных ящиках, иногда голых, иногда в серой холстине, перевязанные бечевой. Ленты передают кладь друг дружке, а затем сбрасывают в темный зев приемника, который мягко обрушит их на конвейер этажом ниже. Бесшумно проносятся электрокары со штабелями газет, попискивают вертким передним колесом ручные тележки.
   Волнующее чувство дороги, пространства, расстояний охватило меня. Подобное чувство я всегда испытывал на вокзале. Да почтамт и был вокзалом, не только потому, что его перекрывал вокзальный купол и вся его громада напоена движением. Как и вокзал, почтамт так же творил разлуки и свидания, расставания и встречи, уносил в широкий мир человеческой радости, надежды, печали; как и вокзал, он был пронизан неведомыми далями, манящим зовом дорог.
   Я заметил, что Нина будто завороженная смотрит на плывущий по конвейеру голубой конверт. Там, где под лентой крутился ролик, конверт чуть приподнимался, перекатывался через горбинку и вновь бережно укладывался плашмя; казалось, он наделен самостоятельной устремленностью, словно знает, как важно скорее и в сохранности донести свое содержимое до адресата.
   – Ты в первый раз здесь? – спросил я Нину.
   – Да. Мне так нравится! Можно, я буду каждый день собирать здесь бумагу?
   – На здоровье!
   – А почему ты не пишешь мне писем? Они бы тоже плавали на этих лентах, и никто бы не мог догадаться, что там написано.
   – Что же мне писать, ты и так все знаешь.
   – Может, в письмах будет интереснее?
   – Я попробую…
   – Иду сдавать, – послышался голос Павлика.
   Пока мы разговаривали, он не терял времени даром и уже собрал полный мешок. Мы тоже взялись за дело. Почтамт был золотым дном. Нам попадались целые кипы газет, испорченных бечевой при транспортировке, огромные куски рваной оберточной бумаги, испачканные и, видимо, поэтому списанные в брак брошюры, обрывки картона, негодные конверты, не говоря уже о всякой лохматуре.
   Один за другим мы рысью проносили набитые бумагоутилем мешки через двор почтамта на приемочный пункт, расположенный на углу двора под навесом. Старик приемщик шмякал на весы мешок и, кряхтя от усердия, выписывал корявыми пальцами квитанцию. В помещении было очень тепло, даже жарко, а во дворе, так забитом машинами, что казалось, им сроду не разъехаться, пронзительно холодно. И этот сбивающий дыхание, сухой, морозный холод был удивительно приятен, он подстегивал нас, хотелось скорей набить мешок и окунуться в студеную свежесть двора. Жаль только, что бумага так мало весит, мы перетаскали чертову уйму мешков, а общий вес не достиг и тридцати килограммов.
   Но, узнав в школе, сколько собрали другие ребята, мы поняли, что трудились не зря. Все звено Карнеева не собрало и одного пуда!
   Удачный рывок на какое-то время вывел нас в герои, только для нас сверкали стальные Линины глаза. А дальше все удручающе напоминало историю с торпедным катером. Звено Карнеева медленно и неуклонно стало нас нагонять. Я ничего не понимал. Наши бригады добросовестно ходили на почтамт, собирали бумагу по квартирам своих домов, Хорок притащил два мешка со старыми афишами и лоскутьями какой-то толстой разноцветной бумаги, а просвет все сокращался. Тщетно витийствовал я на сборах звена, призывал, умолял, язвил ребят, тщетно рисовал картину страшного позора, который нас ждет, если мы опять окажемся побежденными. Наши звенья так основательно выскребли почтамт, что ежедневная «добыча» в его цехах не превышала четырех-пяти килограммов. Свои дома ребята тоже облазили сверху донизу, и теперь им доставались жалкие поскребыши. Можно было подумать, что Карнеев и его ребята творят бумагу из воздуха.
   Как и прежде, бессильный найти новые пути, я обратился к собственным ресурсам. В течение нескольких вечеров мы с Павликом перебирали библиотеку моего покойного деда. Я беспощадно зачислял в утиль ценные книги и альбомы по медицине, комплекты медицинских журналов, французские романы в желтых обложках, разрозненные тома Британской энциклопедии, труды древних философов, дореволюционные иллюстрированные издания. Да, беспощадно, но не безжалостно. С малых лет я был приучен любить и уважать книгу. У меня мучительно сжималось сердце, когда мы отправляли в грандиозный мешок из-под картофеля толстый том в чудесном переплете, с атласной бумагой и яркими рисунками под тонкой папиросной бумагой, или журнал с фотографиями старинных русских усадеб, парков, фонтанов, садовых клумб. Но передо мной всплывало худенькое насмешливое лицо Карнеева, и жалость отходила. Павлику это давалось едва ли не труднее, чем мне. Почти про каждую книгу он убежденно говорил:
   – Ну, это мы, конечно, оставим…
   Я брал у него из рук пухлый том – иногда это оказывался справочник по детским болезням, иногда роман Поля де Кока на французском, иногда анатомический атлас, а то и сборник речей Цицерона или творение древнегреческого философа, судя по скульптурному портрету автора – гологрудого старца с вьющейся бородой и будто закатившимися под лоб пустыми глазами.
   Фальшиво-беспечным тоном я говорил «дребедень!» или «устарело!» и швырял книгу в мешок.
   Мы с трудом оттащили на приемный пункт два огромных, туго набитых мешка. А потом на сборе звена я говорил, размахивая квитанциями:
   – Почему мы с Павликом смогли за день сдать тридцать килограммов, а другие не могут? Сейчас бы поднажать всем дружно, и победа в кармане!
   – «Поднажать», «поднажать», только и слышишь! – с непонятной горечью сказал Чернов. – А чего нажимать-то, когда бумаги нету? Нету – и все!
   – Просто ты работать не хочешь! – резко возразил я. – Небось у Карнеева так бы не рассуждал.
   – Факт, нет! – Чернов вызывающе вскинул свою кроличью мордочку. – Карнеев нас сроду не уговаривал и не подстегивал. Просто мы собирались и думали, как бы получше, поинтереснее сделать…
   – Петух думал, думал да издох! Надо работать, а не трепаться. Мы обогнали Карнеева и не уступим ему!
   И все-таки перед последним днем соревнования звено Карнеева снова вышло вперед. И я знал, что Карнееву не пришлось опустошать для этого дедушкину библиотеку, что его ребята не надрывались, как наши, выискивая в своих домах и дворах каждую завалявшуюся бумажонку, что и на почтамт они ходили реже нашего, что ради сбора бумагоутиля они не забросили всю остальную работу. А все-таки они были впереди, пусть не намного, но впереди. На них работали дворовые дружины – изобретение Юрки Петрова. В каждом Чистопрудном дворе они сколотили отряды из малышей-дошкольников, которые и занимались сбором бумажного мусора в своем доме. За это карнеевцы водили ребятишек по воскресеньям в зоопарк или на детские утренники в кино «Маяк», кроме того, Юрка Петров обещал им создать школу фигурного катания на коньках.
   На совете отряда я обжаловал незаконное использование детского труда, но Лина Кузьмина сказала, что это просто замечательно: ребятишки сызмальства втягиваются в общественную жизнь, и Карнеев с Петровым черт знает какие молодцы!
   В последний день наша тройка снова отправилась на почтамт. Если у меня еще оставалась маленькая надежда на успех, то она рассеялась как дым, едва мы вступили в цехи. Наверное, сходное чувство испытывает старатель, когда обнаруживает, что золотоносная жила выработана до конца. Изредка попадаются чешуйки золота, но уже ясно: больше здесь делать нечего. Мы уныло бродили с этажа на этаж, подбирая лоскутки бумаги, даже заглядывали в урны, но мешки оставались тощими, легкими. Смешно было думать, что мы соберем те двенадцать килограммов, которые отделяли нас от Карнеева.
   «Проиграли! – стучало у меня в мозгу. – Опять проиграли!..» До боли отчетливо я представил себе торжество Карнеева, уныние наших ребят и ту безнадежную, серую будничность, какая приходит за поражением. Нелегко мне будет теперь расшевелить звено, да и каким авторитетом может пользоваться вожак, идущий от поражения к поражению? Ох как важно было выиграть! Важно не только для меня, но и для всего звена, и чтобы навсегда заткнулся Чернов, подрывающий доверие ребят ко мне!
   Вокруг меня громоздились горы бумаг: бумага плыла на резиновых лентах, бумагу развозили на электрокарах и ручных тележках, бумага водопадом низвергалась из широких зевов штолен, соединяющих этажи; бумага пахла, шуршала, шелестела… Я смотрел, как размашисто, грубо хватают работницы кипы газет, чтобы перенести на другое место. Будь бумага из стекла, она разлетелась бы вдребезги, и все осколки достались бы мне. А вот развалили целый штабель брошюр, будто дом рухнул. А бумаге хоть бы что! Какой дьявольской прочностью обладают эти тонкие, легче воздуха, листки!
   Я стал в полутемном углу цеха, загроможденном связками брошюр. «Как разводить шампиньоны», – рассеянно ухватил глаз название верхней брошюры. И все другие пачки вокруг меня заключали руководство по разведению шампиньонов. На что тратится бумага! Бумага, которая так нужна нам для сдачи в утиль! Бумага, которая могла бы стать тетрадками в клетку по арифметике и в линейку по русскому языку! Я приподнял одну связку, натренированное плечо определило ее вес в четверть пуда. Передо мной было никак не меньше тонны прекрасной бумаги. Ну кто разводит шампиньоны? Я четырнадцать лет прожил на свете и не встречал человека, разводящего шампиньоны. А шампиньоны я видел в Саратове, они росли прямо на мостовой, среди булыжников, перед нашим домом. Никто их там не разводил, они росли сами по себе, в сухой земле, круглые, пыльные, похожие на картофельные клубни. Целыми семьями погибали они под колесами телег, под копытами лошадей и волов, превращаясь в розоватую кашицу.
   Я не колебался больше. Четыре пачки, одна за другой, легли на дно моего мешка. Я замаскировал их сверху всяким бумажным мусором и побежал на приемный пункт.
   Я не испытывал ни страха перед разоблачением, ни угрызений совести, только огромную, победную радость оттого, что мне так сказочно повезло. И эта радость вспыхнула еще ярче, когда я выбежал во двор. За часы, что мы торчали на почтамте, выпал снег, первый снег этой ранней зимы. Белый, нежный, пушистый, девственно чистый, он покрыл двор, брезентовые крыши и капоты грузовиков, угольно-черные ветви засохшей липы, сиротливо торчащей посреди двора, навес над приемным пунктом. Он принес с собой ту особую прозрачную тишину, какую слышишь лишь при первом снеге, вмиг приглушающем все звуки, шаги, шум колес. С радостной улыбкой вбежал я под навес и уронил тяжелый мешок на весы.
   – Простудишься, труженик! – добродушно сказал старик приемщик, накладывая на отвес круглые плоские медные гирьки.
   – Да ничего!.. – беспечно ответил я.
   И так же беспечно и радостно смотрел я, как он опорожнял мешок над большим деревянным ящиком, как тяжело вывалились оттуда кипы брошюр и смешались с бумажным мусором. Меня ничуть не тревожило, что приемщик может заметить эти брошюры. И старик не заметил. Он поправил очки с подвязанными ниткой дужками и сел выписывать кви-танцию.
   Бережливо сложив и спрятав в нагрудный карман квитанцию, удостоверяющую, что мною сдано восемнадцать килограммов бумагоутиля, я вышел из-под навеса. Навстречу мне через двор плелись со своими тощими мешками Нина и Павлик.
   – Ты уже? – удивился Павлик.
   – Ага! – я небрежно махнул рукой.
   Видимо, их мешки были так легки, что я даже не услышал того привычного лязгающего звука, какой издают весы, когда на платформу опускается груз.
   – У нас одна квитанция, – смущенно сказал Павлик, выходя с Ниной из-под навеса, – на пять килограммов.
   – Значит, всего двадцать три…
   Павлик, всегда сдержанный, скупой в проявлении чувств, содрал с головы ушанку, кинул в снег, придавил ногой, затем, не отряхнув, нахлобучил на затылок и двумя руками пожал мне руку.
   – Ты великий человек! – сказала Нина. – Завтра мы пойдем на каток.
   Это была высокая честь. На каток Нину обычно сопровождали старшеклассники.
   В проходной мы столкнулись с Карнеевым и еще двумя ребятами из его звена.
   – Зря идете, братцы, – сказал им Павлик. – Там пусто.
   – Неужто нам ничего не оставили? – улыбнулся Карнеев.
   Меня всегда раздражала его улыбка, какая-то слишком легкая, случайная и оттого словно бы пренебрежительная.
   «А вдруг он догадается сделать то же, что и я?» – мелькнула испуганная мысль. И тут же я понял, что Карнееву и в голову не придет подобное, хотя бы он сто раз проиграл соревнование. И мне стало душно, словно лежащая в кармане квитанция придавила мне грудь всей обозначенной в ней тяжестью…
   – А где разводят шампиньоны? – спросил я Павлика, когда мы уже приближались к дому.
   – Понятия не имею, – удивленно ответил Павлик. – Я думал, грибы нельзя разводить.
   – Кроме шампиньонов, – вдруг сказала Нина. – Их разводят во Франции, я читала.
   – А у нас разводят?
   – Наверное… Они вкусные!
   – Да уж и вкусные! – сказал я с болью. – Что я, шампиньонов не видал?
   – Видать – видал, а едать – не едал! – пробормотал Павлик.
   Нина засмеялась:
   – Самые вкусные грибы на свете. Моя бабушка жарит их в сметане – пальчики оближешь!
   – Ну и черт с ними! – сказал я.
   Лина Кузьмина говорила долго. Отряд вышел на первое место в базе, и Лина, самая молодая вожатая, внутренне ликовала. Маскируя свое ликующее чувство, она с нарочитым спокойствием и ненужной обстоятельностью рассуждала об итогах соревнования. Особенно много внимания уделила она «замечательной инициативе первого звена», привлекшего к сбору бумаги малышей. Можно было подумать, что Петров с Карнеевым открыли новый материк. Она даже обмолвилась, что это самый ценный результат соревнования. Можно было подумать, что победили не мы, а первое звено. И странно: меня это почти не трогало. Хотелось лишь одного, чтобы все скорее кончилось.
   Не такой рисовалась мне победа. Я думал, это будет самый счастливый день в моей жизни, а мне было томительно и пусто. Я глядел на знамя, распластанное по стене, на золотой горн. Обычно один их вид подымал мою душу, а сейчас и знамя и горн казались чужими, холодными.
   Но вот каким-то будничным голосом Лина сказала:
   – Все же победу в соревновании одержало второе звено.
   Громко и дружно вспыхнули аплодисменты, словно легкая волна пробежала по кумачовому полотнищу знамени.
   – Мне хотелось отметить лучших, – продолжала Лина, – но Ракитин говорит, что лучшие – это все звено!
   – Неправда! – вскочил Чернов. – Мы плохо работали. Почти всю бумагу собрал сам Ракитин!
   – Не преувеличивай, Чернов, – пробормотал я, скромно потупясь. И тут же до меня дошел другой, ядовитый смысл им сказанного. – Неправда! – без передышки, но уже в ином тоне крикнул я. – Все собирали, и ты собирал!
   – Да что мы собрали! – махнул рукой Чернов и сел.
   Наше звено возмущенно загалдело. Прав Чернов или нет, сейчас это никого не интересовало, ребят обозлило, что он наводит тень на нашу победу.
   – Тише, товарищи! – Лина стукнула ладонью по столу. – Если звеньевой показывает пример в работе, в этом нет ничего плохого…
   Дверь приоткрылась, и в щель просунулась повязанная платком голова коридорной нянечки:
   – Кузьмина, тебя к директору требуют!
   – У меня сейчас сбор! – блеснула стальными глазами Лина.
   – Да я ему говорила, а он велел срочно…
   – Подождите, ребята, – сказала Лина и вышла из комнаты.
   Когда Лина вернулась, глаза ее казались не стальными, а свинцовыми.
   Она села за свой столик, сжала виски длинными пальцами, затем тряхнула головой и тихо сказала:
   – Большая неприятность, ребята. С почтамта поступило заявление: кто-то из пионеров сдал в утиль связки с брошюрами.
   Вспыхнул короткий смешок и, будто удавленный, смолк.
   – А зачем? – удивленно проговорил кто-то.
   – Небось для веса, – пояснил Ладейников.
   – Чепуха! – громко и брезгливо сказал Карнеев. – Никто из наших не мог этого сделать!
   – Помолчи, Карнеев! Директор хотел прийти сюда, но я сказала, что мы сами разберемся. Кто был сегодня на почтамте?
   – Я, Цыганов и Васильева, а из второго звена Ракитин, Варакина и Аршанский, – с вызовом ответил Карнеев.
   «И чего он лезет? – тоскливо подумал я. – Хочет показать, что он ни при чем? Да на него и так никто не подумает…»
   – Ну вот, – сказала Лина, – я обращаюсь к названным товарищам: кто из вас это сделал?
   – Я! – прозвенел за моей спиной такой знакомый и любимый голос, что я мгновенно узнал бы его из тысячи голосов.
   – Ты, Варакина? – недоверчиво произнесла Лина. – Зачем?
   – Надоела возня с мусором, – свободно ответила Нина. – А Ракитину подавай мировой рекорд. Ну я и сунула эти брошюры. Подумаешь, ценность: «Как разводить опенки в сухой местности»!
   – А ты понимаешь, Варакина, что ответишь за это пионерским галстуком? – как-то без особого гнева сказала Лина.
   Короткое молчание, а затем:
   – Да!
   Я молчал не потому, что хотел схватиться за спасательный круг, брошенный мне Ниной. Я молчал от счастливой растерянности, от огромного, до боли сладкого чувства, залившего мне душу. Ради меня Нина взяла на себя стыдный и жалкий проступок, не испугалась ни позора, ни кары!
   – Варакина тут ни при чем, – сказал я, вставая. – Это сделал я.
   – Ладно прикрывать-то! – крикнул Ладейников.
   – Не валяй дурака! – жестко сказал Карнеев.
   Но по тому, как металлически холодно вспыхнули глаза Лины, я понял, что она мне поверила.
   – Чем ты докажешь?
   – Брошюры назывались «Как разводить шампиньоны», четыре связки…
   Стало очень тихо, лишь за моей спиной любимый голос прошептал:
   – Ну и дурак!
   – Может, ты потрудишься объяснить, зачем ты это сделал? – со сдержанной яростью проговорила Лина.
   Я ничего не ответил Лине, да и не сумел бы я сейчас объяснить, что заставило меня сунуть в мешок брошюры. Я думал в это время: настанет ли день, когда я буду вспоминать об этом как о давно минувшем и мне безразличном?
   – Ясно зачем, – раздался насмешливый голос Юрки Петрова. – Чтобы победить в соревновании!
   – Честно – кишка тонка, так давай на обмане! – крикнул Чернов.
   – Это подло! – с отвращением сказал Карнеев.
   И только его слова попали мне в сердце.
   Чем злее и беспощаднее меня осуждали, тем сильнее крепла во мне уверенность, что все кончится благополучно. Мы столько лет дружили, неужели ребята не понимают, что не просто из тщеславия и самолюбия совершил я свой дурацкий поступок. И когда секретарь отряда, новенькая в нашей школе, Женя Румянцева, сказала, что я недостоин носить галстук и меня надо гнать из отряда, я усмехнулся, настолько мне это показалось диким.
   – Согласна с предложением Румянцевой, – поднялась из-за стола Лина.
   Тогда я тоже встал и, ни на кого не глядя, пошел к двери.
   – Ракитин, ты куда? – крикнула Лина.
   Я не ответил, и дверь пионерской комнаты захлопнулась за мной.
   – Нешто уже кончилось? – спросила меня заспанная уборщица, выдавая мне пальто.
   – Нет еще.
   – А ты чего раньше времени убег? – проворчала старуха.
   Я молча выдернул из рукава шапку, нахлобучил на голову и, не попадая в рукава пальто, выскочил из раздевалки.
   На чугунных перилах школьного крыльца лежал пушистый молодой снег. Я сгреб его ладонью и отправил в рот. Снег мгновенно стаял в холодную, с металлическим привкусом каплю воды. Я с усилием проглотил эту каплю. Затем я побежал на угол Лялина переулка и купил у лоточника две папиросы «Люкс». Моя мать внушила мне священный ужас к курению. Я всерьез думал, что погибну, стоит мне только закурить. Но я выкурил подряд две толстые, крепкие папиросы и ничего не почувствовал, наверное, оттого, что не затягивался.
   Неужели из-за одной ошибки можно зачеркнуть всю жизнь человека? Еще в первом классе я заболел мечтой о пионерском галстуке. В нашей школе не было звездочки октябрят, и я с огромным трудом пристроился к октябрятам базы ВСНХ. Сборы там проходили вечером, и путешествие от Армянского переулка до площади Ногина требовало мужества. Я не мог попросить у мамы на трамвай, она никогда бы не пустила меня одного в такую даль, да еще вечером. Но однажды у меня оказался в кармане гривенник, и после сбора, в одиннадцатом часу вечера, я вскочил на 21-й номер трамвая. Я обнаружил, что еду не в ту сторону, когда под колесами проухал незнакомый мост, маслянисто отблеснула река и в черноту неба уперлись гигантские черные заводские трубы. В отчаянии я соскочил на полном ходу на булыжную, сразу ускользнувшую из-под ног мостовую, которую я обрел, лишь больно растянувшись на ней всем телом. А потом меня, словно эстафету, передавали друг другу редкие ночные прохожие, пока я, растерзанный, окровавленный и навек потрясенный ночной враждебной громадностью города, не оказался в тихом устье Армянского переулка. Почти год ходил я на площадь Ногина, работал там рубанком и стамеской, ножницами и клеем, и за этот год выяснилось, что мои родители не имеют никакого отношения к ВСНХ, и меня выгнали.
   Мой сосед по квартире и старый друг Колька Поляков записал меня в звездочку при своей школе. К торжественному дню присяги я красиво оформил ленинский уголок будущего отряда, но к присяге допущен не был, поскольку выяснилось, что я учусь в другой школе… Да, я в полном смысле слова выстрадал красный галстук и ни за что его не отдам. Вся история моей пионерской жизни прошла у меня перед глазами, пока я слонялся вокруг школы, куря папиросы. И чем больше я думал, тем сильнее убеждался, что я хороший человек и нельзя так поступать со мной. Ведь я хотел, чтобы ребята поверили в себя, гордились своим звеном, злее работали. А тут еще Чернов постоянно совал мне палки в колеса, да и Тюрина… Может, это Карнеев их подучил? Как это он крикнул сегодня: «Подлость!» Тоже мне, чистоплюй! Сам настраивает против меня ребят и еще орет!.. Все распиравшие меня чувства слились в одно, огромное, как жизнь, – в ненависть к Карнееву. Теперь я знал, что мне делать. Это не спасет, не выручит меня, но я должен это сделать, чтобы жить дальше.
   Я быстро вернулся к школе и стал в тени подворотни на другой стороне. Ждать мне пришлось недолго. Вот распахнулась дверь, и, кутаясь в свою тигровую шубку, с крыльца сбежала Тюрина. Я глядел на нее и чувствовал, что с наслаждением продырявил бы еще раз эту полосатую шкурку со всей ее начинкой.
   Гурьбой вышли Ладейников, Грызлов, Панков, Сергиенко и сразу погнали по мостовой консервную банку.
   Появились Нина Варакина и Павлик. Они о чем-то говорили, озираясь, будто отыскивая кого-то. Я глубже запрятался в подворотню. Но вот Нина почти бегом устремилась к Чистым прудам, туда же медленно, поминутно оглядываясь, побрел и Павлик. Потом высыпала большая толпа ребят и растеклась по переулкам. Наконец показался в своей короткой курточке и кепке с пуговкой Карнеев. Мне повезло: он был один. Задумчиво насвистывая и заложив руки в косо прорезанные карманы, он постоял на крыльце, поднял воротничок и быстро сбежал по ступенькам.
   Я нагнал его под высоким старинным фонарем:
   – Ну-ка, постой!
   Карнеев остановился, знакомо изогнув тонкие брови.
   – Я давно хотел тебе сказать… Ты… ты сволочь… Я тебя вызываю!
   Он как-то странно посмотрел на меня. В его долгом взгляде не было ни растерянности, ни удивления, лишь заинтересованность, будто он хотел решить для себя какую-то загадку.
   – Ты с ума сошел! – проговорил он наконец.
   – Не увиливай! Я тебя вызываю!.. Что, побежишь жаловаться, любимчик?
   Губы Карнеева дернулись, но не сложились в улыбку.
   – Тебе хочется сорвать злобу? Не понимаю только, почему ты выбрал меня?
   – Ладно трепаться, еще как понимаешь! Кто подначивал ребят против меня? Сволочь!
   – Хватит! – с силой сказал Карнеев. – Сумасшедший ты или просто дурак, мне это надоело. Говори, куда идти.
   Мы быстро зашагали к Чистым прудам. Там в левом углу, в стороне Покровских ворот, возле заколоченного железного писсуара, находилось наше ристалище. Мы давно выбрали это место, там никто не мог нам помешать – едва ли есть на свете что-либо менее притягательное для людей, чем заколоченная уборная.
   Карнеев все время меня обгонял. Можно было подумать, что ему не терпится в драку. Но скорее всего он просто волновался. Уж кто-кто, а Карнеев не был драчуном. Ростом чуть повыше меня, но щуплый, худенький, он в неписаном школьном реестре занимал по силе одно из последних мест; слабее его были только Чернов да, пожалуй, Миша Хорок. Я же в шестых классах уступал лишь волжанину Агафонову, но тот мог осилить и восьмиклассника. Карнеев никогда не дрался, его и не задевали. Тронуть Карнеева – значило иметь дело со всем первым звеном, а там были серьезные люди.
   Около бульвара я заметил Павлика и окликнул его. Это было очень кстати: не полагалось драться без свидетелей.
   – Ты не возражаешь против Аршанского?
   – Конечно, нет! – улыбнулся Карнеев.
   Что ни говори, он прекрасно владел собой. И это его мужество, и его слабость, так ощутимая во всей его поджарой фигурке, поколебали мою решимость, мне вдруг расхотелось с ним драться. Я уже не верил, что он подзуживал ребят, впервые за весь этот тягостный вечер я стал сам себе противен.
   Павлик, с присущей ему сдержанностью, ни о чем не спросил. Он увидел, куда мы направлялись, и молча пошел рядом. У меня мелькнула надежда, что Карнеев, не привыкший к нашим рыцарским церемониям, скажет Павлику что-нибудь шутливое, я подхвачу, и все уладится. Но Карнеев и не думал шутить. Его вынудили принять участие в том, что было противно его натуре, и сейчас он с обычной добросовестностью хотел довести дело до конца. Будь во мне больше истинной смелости, я бы попросил у него прощения, но на это меня не хватило.
   Мы подошли к железному ящику уборной. От нее на землю падала густая темная тень, за пределами тени промороженная земля в тончайшей наледи казалась стеклянной.
   – Перчатки снять? – спросил Карнеев.
   – Как хотите, – ответил Павлик.
   – Можно в перчатках, – сказал я.
   – Ну, начинай.
   – Нет, ты начинай.
   – Ты меня вызвал, ты и начинай.
   Я ткнул его кулаком в плечо, и Карнеев бросился на меня.
   Если бы он не был так безрассуден и отважен, все бы обошлось, я совсем не хотел его бить. Но драка имеет свои законы. Обороняясь от сыпавшихся на меня градом несильных ударов, я совсем не нарочно попал ему в нос. Карнеев упал, но тут же вскочил, по лицу его текла кровь.
   Павлик протянул ему носовой платок.
   – Ничего, ничего! – Карнеев попытался улыбнуться.
   – Высморкайся, – сказал Павлик, – а то дышать не сможешь.
   Карнеев высморкался и вернул платок. Потом он довольно ловко ударил меня в челюсть. Я отступил, он прыгнул вперед и заколотил меня по голове. И тут мне показалось, что он совсем не плохо дерется, и я ударил его по-настоящему, и еще раз. Он снова упал, встал, плюнул кровью и опять пошел на меня. Я ударил его в скулу, он опять упал.
   – Хватит! – сказал Павлик, подавая ему руку.
   Карнеев поднялся, под глазом у него натекал синяк, по подбородку бежала темная струйка.
   – Ничего не хватит! – сказал он с искусственной, жалкой усмешкой.
   Я не мог смотреть на его худенькое, разбитое лицо. В горле у меня стоял комок, я чувствовал – еще секунда, и я разревусь. Я умоляюще взглянул на Павлика.
   – Хватит! – повторил Павлик.
   – Это нечестно! – возмутился Карнеев.
   – Ладно, продолжайте.
   Теперь я уже злился на Карнеева, злился, что он принуждает меня к драке, принуждает бить его, бить, и жалеть, и мучиться собственной низостью. И только для того, чтобы это скорее кончилось, я перестал себя сдерживать. Кепка слетела с его головы, затем он как-то умудрился потерять перчатку и, падая в очередной раз, ободрал руку о мерзлую землю. Наверное, это было очень больно, он несколько секунд сидел на земле, зажимая кисть коленями, а когда встал, лицо его было совсем белым.
   – Кажется, я вышел из строя, – через силу спокойно проговорил он.
   – Что, доволен? – спросил я от злобы не на него, а на себя.
   Набрав в горсть снега, Павлик протянул его Карнееву. Карнеев умылся снегом, стряхнул с лица пропитавшиеся кровью комочки, вынул чистый носовой платок и утерся.
   – Доволен, – сказал он, – я ведь никогда не дрался.
   – Ты молодец, – сказал Павлик.
   – Чепуха! Будь здоров, Аршанский! – Карнеев сделал приветственный жест рукой, и щуплая фигурка его скрылась в тени деревьев.
   – Ты бы еще целоваться с ним полез, – упрекнул я Павлика.
   Мой друг не ответил.
   – А я рад, что набил ему морду! – сказал я. – Иногда это полезно.
   Павлик молчал. Такая была у него манера: если он был в чем-либо не согласен со мной или что-то осуждал во мне, он замолкал и не было возможности его разговорить.
   – Слушай, Великий немой, одно ты можешь сказать мне: чем кончился сбор?
   – Лина хотела проголосовать твое исключение, – холодно ответил Павлик, – а Карнеев сказал, что это надо сперва обсудить на совете отряда, так и решили.
   – Что же ты раньше молчал?
   – А ты спрашивал?
   – Теперь он меня угробит!
   – Кто?
   – Карнеев, кто же еще!
   Тут Павлик снова замолчал, и больше мне не удалось вытянуть из него ни слова.
   У Меншиковой башни нам встретилась Нина Варакина. Я остановился с ней, а Павлик, не задерживаясь, прошел дальше.
   – Ты куда пропал? – спросила Нина.
   – Так… ходил… Слушай, как тебе пришло в голову сказать на себя?
   Нина засмеялась:
   – Я сразу догадалась, что это ты… Мне что – ну, выгонят, потом назад примут, а для тебя – конец света.
   – Ну, спасибо.
   – Да ладно! А знаешь, мне, по правде говоря, нравится, что ты эти брошюры жахнул! Ей-богу! Не всякий бы решился. А я люблю, кто рискует. Победа или смерть! – Она опять засмеялась.
   Не знаю, говорила она от души или из желания подбодрить меня, но слова ее не доставили мне радости. Мне совсем не хотелось, чтобы она восхищалась тем, что не было во мне моим, это не приближало, а отдаляло ее от меня.
   – Только не ханжи, – будто угадав мои мысли, сказала Нина. – На каток идем?
   Я забыл, что сегодня открытие сезона.
   – Конечно, пойдем! – сказал я, немного помедлив.
   Чтобы не сталкиваться в раздевалке с нашими ребятами, я надел коньки дома и зашагал по хрустким от песка, обледенелым тротуарам к Чистым прудам. Когда я увидел гирлянды лампочек над ледяным полем, услышал музыку, звонко-хрипло рвущуюся из репродукторов, все тягостные переживания оставили меня, тело наполнилось упругой, радостной силой, будто перед ощущением полета.
   Я перелез через низкую ограду, проваливаясь по пояс, одолел крутой снежный вал, опоясавший каток, и с отвычки чуть не шлепнулся навзничь, когда лезвия коньков коснулись гладкого зеленоватого льда. Разогнавшись на мысках своих хоккейных коньков, я в резком темпе пробежал метров пятьдесят, четко прошел поворот и понял, что не забыл старую науку. Я круто, на одной ноге затормозил и только успел распрямиться, как кто-то налетел на меня сзади и обнял за плечи.
   – А я уж думала, ты не придешь! – сказала Нина. – Решил сэкономить рубль?
   – Да нет… Неохота с нашими встречаться. Ну что, рванем?
   – А ты не разучился?
   – Увидишь.
   Мы взялись наперекрест за руки и побежали в сторону теплушки. Наши коньки согласно резали лед. Бежать было легко и приятно, четкий ритм дарил ощущением единства, какой-то понимающей близости. Но это было только разминкой, пробой сил, так не разовьешь большой скорости. И перед поворотом Нина крикнула сквозь громкую музыку:
   – Выходи вперед!
   Вот теперь начался настоящий бег. Пригнувшись и закинув левую руку за спину, я пошел неразмашистым, сильным, рубленым шагом. Нина шла за мной шаг в шаг, держась за мою руку. Если идущий позади слабее тебя, все удовольствие пропадает – тащишь его как на буксире. Нина бегала не хуже меня, поскольку же мне приходилось одолевать сопротивление воздуха, ей было легче наращивать скорость. Она была не столько ведомой, сколько толкачом, я все время чувствовал нажим ее руки, и это заставляло меня бежать быстрее и быстрее. Поврозь нам не удалось бы развить такой скорости.
   Круг за кругом отмахивали мы по большой дорожке катка, и другие конькобежцы почтительно расступались, освобождая нам путь. Каток был освещен неравномерно: близ теплушки залит огнями, а противоположная сторона тонула во мраке, чуть просквоженном тощим светом лампочек. И мы все время проносились из света в темь, изо дня в ночь. На освещенном круге у теплушки толпились наши: Юрка Петров показывал свои фокусы. Мелькнула Тюрина, даже на катке она не расставалась с тигровой шубкой, Ладейников об руку с Лидой Ваккар, маленький Чернов на длиннющих «норвегах». Потом я заметил Карнеева с черной повязкой на глазу – пришел демонстрировать свои раны. Интересно, сказал ли он ребятам, кто ему подбил глаз?
   Когда мы снова вынеслись на темную половину катка, я вдруг перестал ощущать нажим Нининой руки и затормозил.
   – Устала! – Нина обмахивала варежкой разгоряченное лицо. – Пошли к нашим.
   – Не пойду.
   – Пошли! Юрка показывает «пистолет» с поворотом.
   – Ну и ладно… Слушай, кто это разукрасил Карнеева?
   – Не знаю. Хочешь, спрошу?
   И, не дождавшись ответа, Нина покатилась к теплушке.
   Все было правильно. Не стоило обижаться на Нину. В конце концов, я не был ни Шепелевым, ни Конрадом Вейдтом. И Юрка Петров показывал «пистолет» с поворотом, а это никому из нас не давалось… Я смотрел, как Нина легко бежит по льду в своем красном свитере и красной шапочке, и вдруг безотчетно, спиной почувствовал опасность. Оглянувшись, я увидел, что ко мне приближаются Калабухов, Лялик и Гулька. Все трое были без коньков, их ноги разъезжались, и мне ничего не стоило сбегать к теплушке за подмогой. Но я понял, что не могу этого сделать. Мои товарищи рядом, но я не смею крикнуть им: «На помощь!»
   Калабухов придерживался странного правила: если Нины не было рядом со мной, он никогда не начинал драки. Так и сейчас, он хмуро глянул на меня и сказал:
   – Мотай отсюда!
   В руке он держал тонкий железный прут и этим прутом небольно ударил меня по бедру. Можно было не обратить внимания на жест Калабухова и тихо убраться с катка. Я сам спровоцировал драку, вернее сказать, избиение. Это была какая-то странная месть самому себе. Я выхватил у Калабухова прут и отшвырнул далеко в сугроб. Они взялись за меня все сразу. Коньки не давали мне никакого преимущества, напротив: я только успел ударить Лялика коньком по голени, как тут же был сбит с ног. Я уже не сопротивлялся, только прикрывал лицо и живот.
   Было очень скверно возвращаться домой на коньках. Ноги стали ватными, я все время спотыкался и раз упал, больно ударившись локтями. Я уже хотел снять коньки, идти прямо в носках, но не мог развязать смерзшиеся шнурки. А потом я стал видеть чудовищно распухший нос, он розоватым бугром выпирал на моем лице, натянув кожу щек.
   – Что с тобой? – в ужасе воскликнула мама, когда я, стуча коньками, вошел в комнату.
   – Упал на лицо.
   – Что-то ты слишком часто падаешь на лицо. Возьми свинцовую примочку.
   Я стоял у окна, промокал нос свинцовой примочкой и опять думал: будет ли такой день, когда я стану вспоминать о нынешней своей беде как о чем-то давно прошедшем и неважном?
   Мягко растекался зеленоватый лунный свет по заснеженным крышам, в вышине чернели купола старинной церкви, построенной при Иване Грозном, в окнах домов уютно желтели розовые абажуры. И завтра будет так же лунно зеленеть снег, и чернеть купола, и алеть, желтеть абажуры, и ничего не изменится в окружающем мире, только мне придется начинать жизнь сначала.
   Я где-то читал, что мужчина должен уметь проигрывать, что сила человека проверяется поражением. Я виноват и знаю, что виноват, мне нечего рассчитывать на снисхождение. Мужественно и покорно приму я любую кару…
   На другой день я не пошел в школу. Я почувствовал, что не смогу появиться на совете отряда. От вчерашнего моего смирения не осталось следа. Все мое существо восставало против того жестокого приговора, который – я почти не сомневался в этом – мне вынесут.
   Вместо школы я отправился в кругосветное путешествие по кольцу «А». Незаконность этого маленького путешествия придавала особую остроту и странность всем моим впечатлениям. Казалось, в городской жизни таится какой-то второй, тайный смысл. Не зря так нахлестывали лошадей извозчики, каменно восседавшие в своих толстых шубах на высоких облучках саней: они-то знали то радостно-скрытое, что гнало их седоков в снежные дали улиц. Не зря так отчаянно сигналили машины, яростно прорывая уличную толчею в погоне за неведомым призом. Не зря штурмовали площадки трамваев и дверцы тупорылых автобусов толпы людей – им тоже надо было на какой-то их праздник. Мне казалось, город наполнен счастливыми людьми, счастливыми машинами, счастливыми лошадьми. А потом я вспомнил, что завтра выходной и все вокруг торопятся на отдых…
   Маленький чистый глазок, отвоеванный мной у затянутого морозом стекла, все время подергивался стрельчатым узором, я отогревал его дыханием и опять видел людей, машины, лошадей с инеем на храпе, но почему-то не узнавал улиц и очень удивился, увидев вдруг стенд кинотеатра «Центральный». А потом, думая, что мы на Гоголевском бульваре, я вдруг обнаружил под самым окошком каменный парапет Москворецкой набережной и проглянул заснеженную белую реку, а потом, не узнав Яузские ворота, я решил, что заехал в какой-то другой, незнакомый провинциальный город, сплошь двухэтажный, с золотыми кренделями над дверьми булочных. А вот уже и Чистые пруды. Мы сделали полный круг, и надо сходить: кондукторша давно косится на меня.
   Потом я долго слонялся по двору и понял, что прогульщики – самые несчастные люди на свете. До чего же томительно, скучно и пусто болтаться без дела, кажется, что само время остановилось.
   Во двор то и дело въезжали широкие приземистые сани, груженные бочками с вином. Сизоликие огромные возчики, в брезентовых плащах поверх тулупов на пахучей овчине, без устали ругали все на свете: мороз, своих заиндевевших красноглазых битюгов, друг друга и самих себя. Бочки сползали по каткам в темные недра подвалов, возчики, матерясь, разворачивали сани, визжали полозья, скрипели в вязках оглобли; воробьи слетались на дымящиеся желтые кучи навоза. Когда последние сани съехали со двора и захлопнулись обитые жестью створки подвальных воротец, я понял, что могу вернуться домой: был третий час.
   Тут началось самое мучительное. Каждые десять-пятнадцать минут я звонил Павлику и выслушивал все более сухой ответ его матери, что Павлик еще не пришел из школы. Я знал, что совет отряда не может кончиться так скоро, что Павлик прямо из школы зайдет ко мне, и все-таки звонил. Стемнело, но я не стал зажигать огня. Оттого, что в комнате было темно, особенно ярко сиял снег за окнами.
   – Ты чего сидишь в темноте? – спросил Павлик, входя и щелкая выключателем.
   Я зажмурился от яркого света и, зевая и протирая глаза, пробормотал:
   – Ну, чего там у вас?
   – Где? – тоже зевая (он не терпел ломанья), спросил Павлик.
   – На совете отряда, идиот!
   – Вот так-то лучше! Все в порядке, галстук тебе оставили.
   – Не валяй дурака! – закричал я, и рука моя непроизвольно сжала концы галстука.
   – Ну, ну, спокойно.
   – Прости, пожалуйста… Не сердись. И расскажи, как все было.
   – Поначалу паршиво. Лина требовала: исключить. Румянцева ее поддерживала. Мажура сидел темнее тучи, и все были уверены, что он тоже за исключение… Ну а потом Карнеев толкнул речь…
   – Что же он говорил?
   – Не стоит передавать – зазнаешься. В общем, он сказал, что пошел бы с тобой в разведку. Тут Мажура засмеялся: «Молодец, хорошо друга защищаешь!» – «А он вовсе мне не друг, товарищ – да, а дружбы у нас нет». – «Почему?» Карнеев покраснел: «И скажу! Сам Ракитин, может, лучше всех в отряде работает, а наладить работу звена не умеет. Ему и обидно…»
   – Слушай! – вскричал я. – А ведь он совершенно прав, я действительно никудышный звеньевой!
   – Наконец-то понял…
   Теперь я понимал. Понимал не только это, но и многое другое, и прежде всего, какая сила в прощении. Все во мне будто осветилось ярким и ровным светом, не осталось ни одного темного угла, где бы могло притаиться что-то мелкое, самолюбивое, жалостливое к себе.
   Я подошел к окну, увидел снег, крыши, купола, пятна абажуров и вспомнил, как смотрел на них вчера. Все вышло совсем не так, как мне думалось. Нежданно быстро минула беда, но что-то не минуло, и это останется во мне навсегда, не бедой, не горечью, а новой важной частицей меня самого.

Женя Румянцева

   Вот и кончился последний урок последнего дня нашей школьной жизни. Впереди еще долгие и трудные экзамены, но уроков у нас никогда не будет. Будут лекции, семинары, коллоквиумы – все такие взрослые слова! – будут вузовские аудитории и лаборатории, но не будет ни классов, ни парт. Десять школьных лет завершились по знакомой хриповатой трели звонка, что возникает внизу, в недрах учительской, и, наливаясь звуком, подымается с некоторым опозданием к нам на шестой этаж, где расположены десятые классы.
   Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, которым даже можно жениться, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то не договорено, не дожито, не исчерпано за прошедшие десять лет, будто этот день застал нас врасплох.
   В распахнутые окна изливалась густая небесная синь, грубыми от страсти голосами ворковали голуби на подоконниках, крепко пахло распустившимися деревьями и политым асфальтом.
   В класс заглянула Женя Румянцева:
   – Сережа, можно тебя на минутку!
   Я вышел в коридор. В этот необычный день и Женя показалась мне не совсем обычной. Одета она была, как всегда, несуразно: короткое, выше колен, платье, из которого она выросла еще в прошлом году, шерстяная кофточка, не сходившаяся на груди, а под ней белая с просинью от бесконечных стирок шелковая блузка, тупоносые детские туфли без каблуков. Казалось, Женя носит вещи младшей сестры. Огромные пепельные волосы Жени были кое-как собраны заколками, шпильками, гребенками вокруг маленького лица и все-таки закрывали ей лоб и щеки, а одна прядь все время попадала на ее короткий нос, и она раздраженно отмахивала ее прочь. Новым в ней был ровный тонкий румянец, окрасивший ее лицо, да живой близкий блеск больших серых глаз, то серьезно-деловитых, то рассеянно-невидящих.
   – Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.
   Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:
   – Зачем?
   – Мне интересно, каким ты станешь. – Женя отбросила назойливую прядь. – Ты ведь очень нравился мне все эти годы.
   Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе – она была нашим комсоргом – и в мечтаниях о звездных мирах. Я никогда не слышал, чтобы в свободное от деловых забот время Женя говорила о чем-нибудь другом, кроме звезд, планет, орбит, протуберанцев, космических полетов. Немногие из нас твердо определили свой дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом, и никем другим.
   Между нами никогда не было дружеской близости, учились мы в параллельных классах и сталкивались лишь по комсомольской работе. Несколько лет назад меня за один проступок чуть не выгнали из пионерского отряда. Ребята встали за меня горой, и я сохранил красный галстук. Лишь одна Женя, новенькая в нашей школе, до конца настаивала на моем исключении. Это наложило отпечаток на все мое отношение к ней. Позднее я понял, что Женина беспощадность шла от повышенной требовательности к себе и людям, а вовсе не от злого сердца. Человек до дна прозрачный, стойкий и верный, она хотела, чтобы и все вокруг были такими. Я не был «рыцарем без страха и упрека», и сейчас неожиданное ее признание удивило и смутило меня. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах…
   Однажды мы собирались в выходной день на Химкинское водохранилище покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом, Нина Варакина и Женя Румянцева. Нина пришла потому, что в выходной день не могла усидеть дома, я пришел из-за Нины, Павлик – из-за меня, а почему пришла Женя, нам было непонятно.
   Женя никогда не появлялась на скромных наших пирушках, не ходила с нами в кино, в Парк культуры, в «Эрмитаж». Никто не подозревал Женю в ханжестве, просто у нее не хватало времени: она занималась в астрономическом кружке при МГУ и еще что-то делала в планетарии. Мы уважали эту Женину устремленность и не хотели ей мешать.
   И вот мы сошлись в большом сквозном павильоне, под этим гигантским деревянным зонтиком посреди бульвара. Дождь то крупно и шумно остегивал землю, то утончался в почти невидимые и неслышные нити, но не переставал ни на минуту. Серые обложные тучи, без единого просвета, уходили за крыши домов. Нечего было и думать о Химках. Но Женя настойчиво уговаривала нас ехать. Впервые позволила она себе маленькое отступление от обычного строгого распорядка, и надо же, чтобы так не повезло! На пуговице плюшевой жакетки висел у нее сверточек с бутербродами. Было что-то очень трогательное в этом сверточке. Жене, видимо, и в голову не приходило, что можно позавтракать в закусочной, в кафе или даже в ресторане, как мы это делали во время наших походов. Из жалости к этому сверточку я предложил:
   – Давайте покатаемся на пруду, – я показал на старую, рассохшуюся плоскодонку, торчащую носом из-под свай теплушки, – и будем воображать, что мы в Химках.
   – Или в Средиземном море, – вставил Павлик.
   – Или в Индийском океане, – восторженно подхватила Женя, – или у берегов Гренландии!
   – А мы не потонем? – спросила Нина. – Это было бы обидно: я приглашена на премьеру в МХАТ.
   Весел не было. Мы подобрали на берегу две дощечки, вычерпали из лодки воду и отправились в кругосветное плавание. Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Большие Зондские острова, Филиппины и входим в Тихий океан.
   Запоздалая ребячливость Жени была мила и трогательна, но было в ней вместе и что-то жалкое.
   – Смотрите! – говорила Женя, указывая туда, где за глянцевыми от дождя ветвями деревьев уныло темнели мокрые колонны кинотеатра «Колизей». – Вон пальмы, лианы, слоны, нас отнесло к берегам Индии!
   Мы переглядывались. Как это бывает в семнадцать лет, мы защищали свою внутреннюю жизнь, еще хрупкую, легко ранимую, броней нарочитой насмешливости, легкого цинизма, и нам непонятно было, как можно так наивно обнаруживать себя.
   – Мы приближаемся к страшным Соломоновым островам! – зловещим голосом объявила Женя.
   – Правильно! – подтвердил Павлик, самый добрый из нас. – А вон и туземцы-людоеды, – он указал на группу чистопрудных ребят, остановившихся прикурить у ограды водоема.
   – Пушки на борт! – скомандовала Женя. – Приготовить ядра!
   – Женя, очнись, это же колониализм, – сказал я.
   – Верно! – улыбнулась Женя, обрадованная, что ее выдумки нашли у нас отклик, и в простоте души не замечая иронии. – Мы должны прийти к ним как добрые друзья, мы принесем им орудия труда, инструменты, лекарства…
   – А вместо Библии – учебник Абрамовича и Головенченко, – добавил Павлик.
   Наше скучное плавание сквозь дождь продолжалось. Женя неутомимо командовала: «Право руля!», «Лево руля!», «Поднять паруса!», «Убрать паруса!» – отыскивала путь по звездам: наш компас разбился во время бури. Это дало ей возможность угостить нас лекцией по астрономии, из которой я запомнил лишь, что за экватором звездное небо как бы перевернуто. Потом мы потерпели бедствие, и Женя раздала нам «последние галеты» – свои намокшие бутерброды. Мы понуро жевали их, а Женя говорила о том, как ей нравится жизнь Робинзона.
   Я промок, устал, занозил руку – это сделало меня безжалостным, и я сказал, что не знаю более обывательской книги, чем «Робинзон Крузо».
   – Вся книга наполнена мелочной заботой о жратве, одежде и утвари. Бесконечные прейскуранты харчей и барахла… Гимн торжествующему быту!..
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →