Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

«Sock» по-русски – «носок».

Еще   [X]

 0 

Божии пристани. Рассказы паломников (Зоберн Владимир)

В сборнике представлены увлекательные рассказы паломников о знаменитых русских обителях: Оптиной Пустыни, Соловецком монастыре, Валаамском монастыре, Свято-Троицкой Сергиевой Лавре и Серафимо-Дивеевском женском монастыре. Эти благодатные места всегда притягивают людей: кто-то спешит сюда за исцелением, кто-то за советом к старцу, а кто-то – чтобы просто на время уединиться от мирской суеты и внимательнее вглядеться в истинный, духовный мир, пути которого исполнены Божим Промыслом.

Год издания: 2013

Цена: 150 руб.



С книгой «Божии пристани. Рассказы паломников» также читают:

Предпросмотр книги «Божии пристани. Рассказы паломников»

Божии пристани. Рассказы паломников

   В сборнике представлены увлекательные рассказы паломников о знаменитых русских обителях: Оптиной Пустыни, Соловецком монастыре, Валаамском монастыре, Свято-Троицкой Сергиевой Лавре и Серафимо-Дивеевском женском монастыре. Эти благодатные места всегда притягивают людей: кто-то спешит сюда за исцелением, кто-то за советом к старцу, а кто-то – чтобы просто на время уединиться от мирской суеты и внимательнее вглядеться в истинный, духовный мир, пути которого исполнены Божим Промыслом.



Божии пристани. Рассказы паломников Составитель Владимир Зоберн

   Между монашеской и мирской жизнью такое же различие, как между пристанью и морем, непрестанно колеблемым ветром
Святитель Иоанн Златоуст

Василий Немирович-Данченко. Соловки

Пароход «Вера»

   Толпа на пристани казалась все меньше и меньше, отдельные лица сливались в одну массу и, наконец, исчезли вовсе, когда пароход, следуя течению реки, круто повернул направо.
   Нас в каюте собралось немного. Какая-то старая дева с подвязанной щекой и маленькими, бойко бегавшими глазками. Толстый вятский купец беседовал в углу о душеспасении с «батюшкой» – красивым стариком, отличавшимся тем хитро-добродушным выражением лица, которое составляет едва ли не главную отличительную черту всех чисто великорусских физиономий.
   Первые полчаса я знакомился с пароходом.
   Тут все поражало. Командир, рулевой, машинист, матросы – весь экипаж его состоял из монахов! Странно было видеть моряков в клобуках, точно и быстро исполнявших распоряжения своего капитана – невысокого, худощавого инока, зорко смотревшего вперед. Высоко, на главной мачте парохода, сверкал ярким, режущим глаза, блеском вызолоченный крест вместо флага. Вот на него опустилась, словно серебряная, чайка и, отдохнув с распростертыми крыльями одно мгновенье, ринулась в недосягаемую для нас высоту. Резкий, словно плачущий, крик ее донесся оттуда.
   Вся палуба была заполнена богомольцами.
   Я присел у самого края на бухту свернутого каната и загляделся на широко расстилающуюся позади даль, окаймлявшую зеленоватосерый простор Двинского лимана.
   Направо и налево даль ограничивалась низменными, пустынными, зелеными берегами. Только изредка село сползало к самой реке. Кое-где, словно в воздухе, висели белые колоколенки и купола церквей. Порой за массой лесных вершин виднелись туманные линии еще более далеких рощ, точно окутанных голубым флером. Песчаные берега, сверкая золотыми извивами, тянулись вдоль зеленой каймы то узкими, острыми чертами, то широкими, как ярко блестящие щиты, отмелями. На них можно было разглядеть опрокинутые вверх дном карбасы, по блестящему – букашками – ползали в разных направлениях люди.

   Соловки. 1917 г. Худ. Михаил Нестеров

   Кое-где вдоль береговой линии, будто крылья чаек, мелькали паруса. Они, казалось, вовсе не подвигались вперед.
   В самом центре зеленой каймы, там, где правая и левая сторона ее почти смыкались за нами, висел в голубом прозрачном воздухе белый город; как мелкие искры, блистали, меняя постоянно направление своих лучей, купола церквей и соборов. С каждым движением парохода то выдвигались белые линии набережной, то проступали белые силуэты колоколен. Город поднимался над рекой все выше и выше. Казалось, между ним и уровнем воды легла смутная мглистая полоса… она все ширилась и ширилась… искра за искрой пропадала над ней; белая линия суживалась и сокращалась… Вот и все погасло, только одна точка еще лучится, когда вглядишься в эту даль. Одна слабая точка, да и та, кажется, высоко в небе. И она потухла, и зеленые берега сомкнулись перед нами.
   А впереди были вода и небо.
   На самом краю его, как неведомый, чудный гористый край, постоянно меняя свои очертания, вздымалась серебряная, матовосеребряная, с золотисто-голубыми тонами полоса облаков. Воображение дорисовывало между этими фантастическими вершинами призрачных гор глубокие, лесистые долины, на тихих берегах белые города, маленькие, все потонувшие в зелени. Так и манило туда, далеко – в эти поэтические пустыни.
   Капитан-монах опасливо глядел на эту все выраставшую из-за моря кайму, как будто высматривая что-то угрожавшее пароходу. Не бурю ли?
   Что за дело! Пока еще лазурь, уходящая в недосягаемую высь, была безмятежна, упругие волны смиренно лизали бока парохода, бесконечный простор дышал красой мира и покоя.
   Откуда-то с берега донеслись звуки пастушьего рожка… И сразу же целый рой воспоминаний, красок, образов, голосов вспыхнул в памяти. Прелестью уединения веяло от этих звуков. И тихая грусть незримо, неслышно проникала в сердце…
   А берега казались все ниже и ниже, концы их направо и налево все отходили от нас, сливаясь с серым простором лимана.

Отец Иоанн – командир парохода

   И снова пустынная ширь зеленоватосерой воды.
   Капитан крайне заинтересовал меня своей наружностью. Небольшого роста, весь как будто состоящий из нервов и жил, он ни на одну минуту не оставался в бездействии: то подходил к рулю и сам поворачивал его, избегая мелей, то опять зорко оглядывал с мостика окрестности, командуя экипажу. Белая парусиновая ряса во все стороны развевалась ветром, черный клобук был на затылке, длинные каштановые волосы обрамляли еще молодое, но серьезное и умное лицо, все черты которого обнаруживали мужество, силу и сметливость.
   – Сколько поднимает пароход?
   – Пятнадцать тысяч пудов.
   – А на ходу каков?
   – Да без балласта девять узлов в час делает. Вот придем в монастырь, поставим его в доки да переменим винт, так еще быстрей пойдет!
   – Дорого он достался монастырю?
   – Тысяч за двенадцать; восемь израсходовали на приспособление его к Белому морю: речной был пароход. Разумеется, ежели сообразить, что рабочие у нас даровые, то ценность его окажется еще выше!
   – Так вы что, не отправляете разве для переделки за границу?
   – Нет. Теперь мы и сами научились пароходы строить. Вот еще один увидите – «Надеждой» назвали. Для «Веры» же новый винт отделали в монастыре, в собственных горнах. Так случилось, что пароход Беломорско-Мурманской компании «Качалов» стоял в наших доках для починки; ну, мы высмотрели в нем новое устройство винта и сделали такое же для «Веры», поставим на днях.
   – Как вы попали на пароход? Странно как-то видеть монаха, командующего судном.
   – Да ведь я с четырнадцати лет по морю хожу. И за границей, и здесь!
   – Ба! Я ведь, значит, о вас и читал у Диксона – «Отец Иоанн»?
   – Я самый…
   – А вы читали, что он пишет о вас в «Свободной России»?
   – Нет.

   Отход соловецкого парохода. Фото начала XX в.

   Я ему рассказал.
   Очерк Диксона оказался не совсем верен. Я воспользовался случаем, чтобы от самого отца Иоанна узнать историю его жизни, полной самых неожиданных контрастов и приключений.
   Иван в четырнадцать лет окончил курс в Кемском шкиперском училище. На поморские шхуны и теперь нелегко попасть воспитаннику этой школы. Наши поморы-судохозяева обходятся пролетариями-летниками, готовыми из-за хлеба да из-за податей наняться на суда. Ивану деваться было некуда: он поступил матросом на ганноверский галиот, который нуждался в русском, так как, по случаю Датской войны, он ходил под нашим флагом. Способный юноша только начал свыкаться со службой, как во время сильной бури в Немецком море галиот разбило о скалы, а изо всего экипажа спаслось только трое матросов.
   Добравшись до первой гавани, Иван поступил на немецкое судно, обошел на нем вокруг света. Потом подвернулся английский китолов: Иван отправился в южные полярные моря. Он вел жизнь кипучую, отважную до дерзости, полную огня и страсти. Вернувшись в Лондон, говорил как англичанин, хотя с несколько простонародным выговором. Потом опять ряд скитальчеств, ряд морских похождений – то матросом, то шкипером купеческого корабля, то кочегаром на пароходе, то помощником капитана на нем же. Чего он не переиспытал в это время! Он побывал под всеми широтами и образовал из себя отличного моряка-практика. Как вдруг однажды, в Плимуте, услышал унылую русскую песню, и сразу точно что-то оборвалось в его сердце. Вспомнилась далекая родина, забытая семья, скалистые берега Поморья, где еще ребенком он справлялся с морским карбасом, правя рулем против пенистых валов.
   С тех пор он не знал покоя. Родные песни его преследовали повсюду. Задумается ли на палубе в бессонную ночь – и кажется, что кто-то его кличет издалека; захочется ли петь – неудержимо рвутся из груди знакомые старые мотивы, столько лет забытые и в один миг воскресшие в его памяти. Чужбина ему стала ненавистна. Он чуть не дотосковался до чахотки, вернуться же было опасно. Россию он оставил самовольно, без паспорта прожил за границей более двенадцати лет и настолько знал наши законы, что сильно опасался за себя. Долго еще он маялся таким образом и наконец решился. Будь что будет, а он вернется домой – хоть в тюрьму. Острог на родине казался ему милее привольного скитальчества по беспредельным морям и океанам чужбины. Он получил место на одном из пароходов, шедших в Архангельск из Ливерпуля, и, припав к родной земле, поцеловал ее и облил слезами.
   Добровольный изгнанник явился к начальству. Мудрое начальство сейчас его – в острог, к ворам и разбойникам, в одну с ними камеру. Потом он узнал прелести российских этапов. Скованный с шестью другими бродягами одной цепью, он в таком виде пришел в Кемь, откуда уехал первоначально. Там опять душный, смрадный острог, допросы, следствия, цепи, и это – человеку, привыкшему бороздить бесконечные океаны, освоившемуся с кипучей, полной огня деятельностью! Тут Иван, вероятно, раскаялся в патриотизме. Он дал обет целый год, в качестве простого рабочего-богомольца, проработать святым Зосиме и Савватию в Соловецком монастыре, если удастся избавиться от грозивших ему арестантских рот.
   Суд праведный, разумеется, приговорил его к «ротам», но нашлись люди, принявшие в нем участие, и он был освобожден.
   В монастыре его поселили в казарме богомольцев-рабочих, и целую зиму он проработал, не рассказывая о себе ничего. Труд ему доставался самый тяжелый, но его воодушевляла мысль – отблагодарить святых Зосиму и Савватия за спасение от гибели. Он таскал тяжести, пилил доски, рубил дрова, занимался в кожевне, был мусорщиком.
   Наконец подошел июнь, и монахи, еще не зная в нем моряка, выбрали его в матросы. Пароход «Надежда» вышел из соловецкой гавани в море. На самой середине пути в Архангельск разразилась страшная буря. Команда растерялась. Управлявший кораблем и плохо знавший свое дело монах путался, пассажиры своим смятением и отчаянием увеличивали затруднительность положения. А буря все усиливалась и усиливалась. Пароход потерял мачты, снасти изорвало в клочки. Гибель казалась неизбежной. И вот, когда последняя надежда была потеряна, когда одни шептали молитвы, заживо погребая себя, а другие погрузились в мертвую апатию, вдруг на пароходе грянула громовая команда. Все дрогнуло, матросы бросились по своим местам. Все обернулись к капитану, и на его месте увидели матроса, уверенно выступившего на борьбу со стихией. Он вдохнул свое мужество в самых робких: энергичная деятельность сменила тупой ужас. Новый командир целую ночь сам стоял у руля, боролся с рассвирепевшим морем, и уже в полдень на другой день пароход тихо и благополучно входил в архангельский порт. Таким образом, матрос-богомолец спас четыреста жизней и первое паровое судно монастыря.
   Монахи не любят выпускать из рук полезных людей: Иван остался вольнонаемным командиром монастырского парохода с жалованьем в 300 рублей и полным содержанием от обители. Благочестивые иноки начали склонять дорогого им человека принять постриг. Хотя Иван и не высказывался никому, но понятно само собой, какую борьбу должна была выдержать эта страстная натура, прежде чем произнести обеты отрешения от жизни, добровольного погребения. Наконец он сделался послушником. Другие до первого пострига ждут восемь-десять лет, а ему он дан был в первый год: уж очень нужный человек, как бы не одумался да не ушел. Тотчас же вслед за постригом жалованье ему было сбавлено, ибо то, что он прежде делал за деньги, теперь он должен был делать по обязанности. Затем обитель дала ему второй постриг, после которого он имел случай везти на своем пароходе великого князя Алексея Александровича. Когда его высочество предложил ему, кажется, 200 рублей в награду за труд, он ответил: «Монаху деньги не нужны. Мне было бы приятно иметь какую-нибудь память от вас». И скорее согласился принять простые серебряные часы, чем деньги.
   Когда я ехал в Соловецкий монастырь, отец Иоанн уже получал только 100 рублей в год и 25 за навигацию в виде награды. Все эти деньги он тратил на выписку книг и инструментов по своей специальности. После уже я узнал, что он получал третий постриг. Итак, иеромонах Иоанн крепкими узами связан теперь с обителью. Да как последней и не стараться залучить к себе такого человека? Он положительно лучший моряк во всем Беломорском флоте.
   – Я теперь работаю не на себя, а на святых Зосиму и Савватия! – и в его голосе слышалось глубокое религиозное волнение, что ему, впрочем, не мешало зорко оглядывать окрестность, все более и более расширявшуюся перед нами.
   – И вам не хочется вернуться в мир?
   – В мире пагуба, в мире нет спасения!
   И это говорил полный жизни, мужества и кипучих сил молодой человек! Да, вера – великое дело, она действительно движет горами! Кто бы мог подумать, что под этой смиренной рясой хоронится жизнь, богатая такими сказочными переходами, событиями!
   – И вам не скучно в монастыре? – добивался я.
   – Молитва и работа не допускает скуки. Скучают только тунеядцы!
   Пока я размышлял о странной судьбе этого монаха, левый берег Двины пропал вовсе, и в стороне перед нами словно вырос из однообразного серого простора, мерно, ритмически катящихся валов, Мудьюжский остров с зеленой щетиной соснового леса и стройной круглой башней старого маяка. Здесь тянется опасная мель. Тут же предполагается устроить станцию для спасения погибающих при крушении судов.
   Вскоре мы были в открытом море.

На палубе

   Из четырехугольного отверстия трюма вырывался на свет Божий целый хор голосов. Там собралось множество слепых и хромых, глухих и болящих, всех чающих «движения воды». Калеки в невообразимой тесноте громоздились одни на других. Сверху все это казалось целой кучей тряпья, из-под которого выглядывали изможденные лица, худые, словно закостеневшие, руки и голые, струпьями и придорожной грязью покрытые, ноги. Чем дальше к углам, тем все это больше уходило во тьму и, наконец, совсем пропадало, только гулкий разноязычный говор позволял догадываться, что там копошатся и отдыхают кучки разного недужного люда.
   И наверху народу было, что называется, невпроворот. Больше всего вятских крестьян. Понурые, испостившиеся, они сидели артелями, безмолвно поглядывая друг на друга, и только некоторые подавали признаки жизни, с трудом пережевывая черствый хлеб. Олончане шумели больше всего. Между ними пропасть баб – и все какие-то иконописные, с сухой складкой узких губ на старческом, застывшем в одном выражении отрицания прелестей суетного мира лице. Кое-где бродили и заматерелые в бродяжничестве – те обшмыганные, юркие, на все готовые странницы, которые по земле Русской и в одиночку, и целыми вереницами тянутся от одних угодников к другим, то на перепутье нежа усталые ноженьки в купеческих хороминах, то попадая в темницы тесные, к татям и разбойникам. Трудно сказать, что и в настоящее время без этих ходячих «четьих-миней» делали бы мастодонты и плезиозавры нашего торгового мира. По захолустьям и теперь для шестипудового негоцианта нет большего наслаждения, как, попарившись в бане, послушать за чайком такую словоохотливую странницу, которая, по ее собственному признанию, с юности отвратила лицо свое от жития блудного, от мира прелестного, возлюбив наипаче всего «пустыню прекрасную и обители святые благочестием иноков и памятию угодников своих, словно камением драгоценным, украшенные…»
   Были тут и странники. Это народ – строгий, серьезный, неподвижный, с устоем. Из-под черной, свалявшейся на голове скуфейки зорко глядят острые, насквозь вас пронизывающие глаза; клочья серых, запылившихся волос выбиваются и на лбу, и по сторонам лица. Серую, из грубого крестьянского сукна ряску охватывает широкий ременный пояс. В руках – посох, ноги – босы, из-под ряски иногда выглядывает власяница. Только крупные алые губы дышат чем-то иным – не аскетической замкнутостью, порвавшей все свои связи с миром жизни, а чувственным, жадным, неудержимым стремлением к этому самому миру, к этому блудному житию. Но пусть только этот гражданин леса и проселочной дороги заметит на себе посторонний взгляд: в один миг погаснут глаза, на лице разом отпечатлеется стереотипная иконописная сухость и строгость, губы как-то подберутся внутрь, богатырская грудь станет впалой, голова словно войдет в плечи, и цепкие, крупные руки благочестиво сложатся в крестное знамение. Они на пароходе, на улицах больших городов, в монастырских подворьях сторонятся от странниц, обзывая их «чертовыми хвостами», «блудницами вавилонскими». Тут, разумеется, говорит зависть. Страннику никогда не усвоить того юркого, увлекательного языка, никогда не суметь сымпровизировать на месте рассказы о чудесах и подвигах, о великих «видениях в нощи», и «князьях власти воздушной», на которые так щедры и изобретательны странницы.
   Между народом бродили и монахи-подростки. Возраст их колеблется между девятью и пятнадцатью годами. Тут в них еще заметна какая-то робость, неумелость, но месяца через два в монастыре и их не узнать. Это большей частью сыновья зажиточных крестьян Архангельской губернии, а также – Вологодской, Вятской, Пермской и Олонецкой; отцы их дали обет послать детей в монастырь на один год для работы на Соловецких угодников. Как обитель воспользовалась этой живой силой, будет рассказано ниже. Тут же нельзя не выразить тяжелого впечатления, производимого этими молодыми, смеющимися лицами, этими бойкими деревенскими парнишками, от которых так и веет веселостью, но одетыми в полумонашескую черную одежду, знаменующую полнейшее и непримиримое отрицание жизни со всем ее светом и теплом, со всеми ее радостями и печалями. Монахи-подростки, прожившие на Соловецких островах год, побывавшие затем дома и теперь возвращавшиеся обратно добровольно, с целью остаться там навсегда, носили уже на себе совершенно иной отпечаток. Ни одного резкого движения, ни одного лишнего взгляда – на их свежих лицах ни луча, ни смеха. Они до неприятного подражали взрослым инокам. Та же спокойная, строгая осанка, та же размеренность движений, те же опущенные ресницы. Видна дисциплина самая беспощадная. Если бы возможно – малые сии были бы большими аскетами, чем их идеалы – взрослые и вполне освоившиеся со своей ролью монахи.
   Только архангельские мещанки без умолку трещали о своих делишках, заняв лучшие места между мачтами и у бортов. Тут живо переходили из рук в руки чайнички, чашки с чаем, пироги и всякая снедь. Увы! Если бы они знали, какую тяжелую участь готовили себе впереди!
   Общая картина палубы была весьма эффектна. Яркие наряды женщин, группы скученного народа, все это облитое знойными лучами яркого летнего солнца, все это двигавшееся, суетившееся, шумевшее. В кормовой части, на платформе, помещались пассажиры «почище», восторгаясь картиной открывавшегося впереди моря и поверяя друг другу свои впечатления.
   Я пошел туда. В одной группе шел разговор о расположившихся внизу крестьянах. Мне и прежде бросались в глаза их лохмотья и особенно их измученные, даже здесь выделявшиеся какой-то натугой, лица. Казалось, целые поколения нищенства, кабалы и неволи создали такие осунувшиеся черты, такие равнодушные терпкие взгляды. Рука невольно тянулась в карман за подаянием.
   – Вы действительно думаете, что убогие? – рассуждал вятский купец, один из тех, которые готовы задушить своего рабочего человека, чтобы только выжать из него лишний грош в свой карман.
   – Да поглядите на них – так голодом и несет!
   – Потому что они добровольно голодали всю дорогу, именем Христовым питаясь. А знаете, что между ними есть такие, что несут в монастырь по сто и сто пятьдесят рублей, завернутые в тряпке. Спросите вон у монаха!
   Спросили.
   – Бывает, да редко… Все же случается. Один пришел такой-то, триста рублей принес.
   – Да ведь это нищие! – вырвалось у меня.
   – Некоторые из них только Христа ради нищие. Такой нищий как придет, так мало – десять целковых вывалит, а нередко и пятьдесят, и сто. Усердие к святыне! Поди, у другого и дома есть нечего, а тоже на благолепие обители от души жертвует свою лепту. Есть, что коровенку свою продают ради этого.
   – Расспросите вон у того, у кривого-то, – обратился ко мне вятчанин, – как на него в Орловском уезде разбойники напали. Смеху, то есть, подобно. Перед тем один мещанин ехал – того ограбили и убили. Ну а этого как поймали, сейчас: «Куда идешь?» – «В Соловки…» – «Врешь, сучий сын. Покажи мошну!» А у нас, знаете, коли кто идет к угодникам, так все село поминальные записки дает, о вечном и срочном там поминовении. Этаких документов у другого целый воз. Тот сейчас разбойнику покажет мошну, смотрят – действительно, в Соловки идет человек… Ну, говорят, ступай, помолись за нас грешных, потому ты, значит, о душеспасении… А атаман ихний вынимает из кошеля своего двадцать пять рублей. «На, – говорит, – запиши и меня, чтобы по гроб моей жизни, потому как я во многом грешен. В Анзерском ските запиши на вечное поминовение и отдай пять рублей, ну а двадцать угодникам в кружку. Закажи молебны о здравии и в кружку…» А однажды сапоги с него сняли, босым так и пустили.
   – Известно, народ отчаянный… легкий народ.

   Свято-Троицкий скит на Анзерском острове. Литография 1899 г.

   – У нас тоже крестьянин один был – богач. Пообещался в Соловки, в виде нищего то есть. Так всю дорогу в тряпках и прошел. Милостыню просил. На грош хлеба не покупал – все именем Христовым. А как в обитель пришел, сейчас пятьсот… Ну, только домой воротился и закурил, и закурил… «Потому, – говорит, – мне все ноне простится. Великий я перед Богом подвиг сотворил». Вот они, нищие какие. Другой, может, какие грехи этим замаливает.
   – У Господа милостей много! Особливо ежели через угодников! – согласился монах.
   Пароход начинало слегка покачивать… У многих уже вытянулись лица.
   – Ну, будет качка! – заметил мимоходом матрос, проходя к рулю.
   Я оглядел небо. Весь северо-запад затягивало жемчужными, золотившимися по краям тучками. Волны становились крупнее и крупнее… Кое-где змеились гребни белой пены, и отдаленный гул все ближе и ближе подходил к пароходу.
   – Вам бы лучше в каюту! – пригласил монах меланхолическую деву, весьма внимательно рассматривавшую что-то за кормой. Она наклонилась еще ниже, цепляясь за края борта.
   – Уведите ее! – приказал рулевой монахам-послушникам. И еще недавно увлекавшаяся прелестями моря, а теперь первая его жертва, пассажирка под руки была уведена с палубы.

Сибирячка

   Проходя между народом на палубе, я невольно остановился у одной группы. Ее составляли: в центре – слепец-старик, который и сидя опирался о посох. Жаркий луч солнца золотился на голом черепе, охватывая и незрячие глаза, и детски-наивно улыбающееся сморщенное лицо. Из-под открытого ворота посконной рубахи во все стороны торчали углы костей. Рядом с ним, пониже, на каком-то жиденьком узелке, помещалась небольшая худенькая девушка с робким лицом и глазами, точно раз когда-то испугавшимися и теперь застывшими в одном выражении страха. Синий крестьянский сарафан висел на костлявых плечиках. Она только что начала соседке своей рассказывать о многотрудном пути, который довелось пройти ей до Архангельска.
   – Я сама из иркутского города, в Бириях это!
   – Ну! У меня братан там, на поселке. Что ж ты сюда: по усердию или по обещанию родителей? Тут больше по родительскому приказу бывают.
   – Нет, сама. Потому я с малолетства по обителям!
   – А меня, грешную, только сей год Господь сподобил. Тебя как же это одну мать пустила?
   – Много тут было… горя разного. Пять годов уже как это дело задумано… Все с отцом совладать не могла!
   – А у тебя отец-то кто?
   – Мещанин торгующий.
   – Ну?! Что ж ты это с сытой-то купецкой жизни… Поди, на пуховике спала…
   – Судьба, знать!
   – Давно ли ты оттуда?
   – Седьмой месяц!
   – И все одна? Или со стариком?
   – Нет. Старика-то я под Шадринском нашла.
   – Известно, кому какая судьба. Поди, сестры, коли есть, по праздникам пироги едят, да с утра до ночи на красу свою девичью любуются. А ты на-поди! Босая всю путину прошла?
   – От Томска босая, потому какие башмаки были – совсем развалились!
   – Ну, это тебе все зачтется. Много ты можешь согрешить теперь, потому твой подвиг велик. У Бога все на счету.
   – Уж сколько и били меня, как сказала, что в Соловки хочу.
   – Родители?
   – Они. А и пошла-то я, чтоб, значит, родительские грехи замолить. Первый раз я, не спросясь, пошла, без виду. Ну, меня верст за двести до Иркутского и поймали… И по этапу домой приволокли. Потом я опять ушла – отец на лошади догнал. И на цепи стал держать. Месяца три не спущали, однако ради дня Ангела освободили. Сколько одного бою было – страсть. Насмерть били!
   – Ах ты, болезная! Ишь, как тебя Господь сподобил! Все, милая, зачтется!
   – Тогда я и сказала родителям: сколько ни калечьте, а воли моей с меня не снимете! Потому было мне видение… Святой Зосима во сне являлся и ободрял на подвиг. Отцовские грехи, говорил, замоли… Три раза было видение. Тогда и задумала я идти. Ну, к отцу… Сказала ему – позеленел, однако смолчал. «Ступай вон, – говорит, – чтобы и духу твоего не пахло!» На утро опять к нему – он за волосы и давай меня топтать. До бесчувствия было. Переждала я еще день и опять про то же. В другой раз оттаскал. Я в третий… Как сказала я в третий, тут его за сердце и забрало… заплакал. Снял икону, благословил, как следует. «Иди, – говорит, – к святым угодникам и за нас помолись». На другой день сряжаться стали. Дал он мне двести рублей на дорогу да триста угодникам, паспорт и все такое… Ну а на третьи сутки опять побил.
   – Ну и родитель у тебя!
   – Потому обидно, что без его воли пошла.
   – Что ж ты все пешком?
   – Все. Деньги, какие дали – несу угодникам.
   – А кормилась в дороге как?
   – Именем Христовым… Побиралась.
   – Много ноне согрешить можешь, и все с тебя за это снимется. Ну а старичок слепенький сродственник тебе, что ли?
   – Какой родич! Под Шадринском на дороге нашла. Он с мальчиком ходил, да мальчик бросил его, убег… Ну я и подумала, что Господь мне его послал, чтоб я еще потрудилась. Так и прошли вдвоем. И назад поведу до Шадринска.
   – А там как?
   – На том самом месте, где взяла, там и оставлю.
   – Посередь поля?
   – А то как же, где Господь послал!
   – Да он помрет!
   – Уж это как Бог… Потому, где взяла – туда и предоставить его должна. Иначе как?
   – А там опять к родителям?
   – Да годик пережду. Потом в Иерусалим-град.
   – А ты бы замуж… Поди, женихи были?
   – Были! – и худенькое личико девушки все перекосило ненавистью. – Были… Как не быть, погубители!
   – Что ж ты не пошла?
   – И не пойду. Нагляделась, как батюшка маму бьет… Все они такие. На тиранство одно идти, что ли?
   – Без этого уж нельзя…
   – Лучше Христовой невестой, по святым местам ходючи да родительские грехи замаливаючи…

Монашек-подросток

   – Тятенька мой торговой частью занимается и подрядами, когда случится. Раз он один подрядец взял – мост строить. Дельце было бы выгодное, коли б не пришлось с чиновниками делиться, а то как раздашь половину всего, так смотришь: у себя в кармане и на лес не хватит. Очень заскучал тятенька, однако мост выстроил, из гнилья, правда, да все же мост. Хорошо… Прошло это, например, полгода, вдруг ревизор из самого Питера. Тут тятенька и очумел. К тому, к другому, к третьему – куда тебе! Давай, говорят, чтобы своя голова уцелела на плечах… Делай, как знаешь. «Помилуйте, – объясняет тятенька, – да ведь вместе брали?» – «Про то, – отвечают, – один Господь Всемогущий знает. Зря не болтай и ты, потому за бесчестье с тебя большие деньги слупим да под суд!..» Очень это ошарашило родителя. «Ну, теперь, – говорит, – никто, как Творец Небесный!» Назавтра примерно назначено свидетельство. С утра тятенька обегал все храмы Божии и везде молебны с водосвятием заказал, потом и обет дали: «Коли минует чаша сия, так быть единоутробному сыну моему у Соловецких угодников один год, пусть там работает на святых предстателей наших». Ну, сейчас поехали к мосту, а там уже вся комиссия собралась. Питерский ревизор-то петушком так и поскакивает. На наших чиновников и не похоже, потому в нем и фигуры нет. У нас квартальный из себя значительней, потому он себя с форсом держит. А этот только что чистенький да гладенький. Тятеньке ручку подал. Тятеньку это, значит, ободрило.
   – Тятенька у тебя, поди, большой плут был?
   – По торговой части, по нашим местам, без этого не обойдешься. Потому делиться нужно. Другому вся цена грош с денежкой, а ты ему пять сотенных подай, потому жадность эта у них очень свирепствует. Особливо ежели с купцом дело имеют.
   – Народ!
   – Народ ноне норовит, как бы тебе с сапогами в рот залезть.
   – Какая польза человеку, если весь мир обрящет, а душе своей повредит?
   – Ну-с, хорошо. Осмотрел ревизор мост и очень доволен остался. У нас из ели мост отстроен, а тот удивляется – какая, мол, лиственница отличная! Отлегло от сердца у тятеньки… И закурил же он тогда.
   – Как с этого случая не закурить!
   – Ну-с, хорошо. Две недели из дому пропадал, маменька даже в полицию заявление подала. Там успокоили. «Будьте благонадежны, – говорят, – тут, окромя запоя, ничего нет. Супруг ваш, кроме трактиров, нигде не бывает». Наконец вернулся тятенька и сейчас ко мне: «Собирайся в монастырь, великое есть мое усердие, значит, чтоб ты там год тихо, смирно, благородно, потому, может быть, еще такой случай будет, так угодников Божьих обманывать не годится… Пригодятся! Великие они за нас, грешных, молитвенники и предстатели. Помни это!» И так все ласково, а до того на всякой час тычок был.
   – У вас, у купцов, насчет этого очень неблагородно!
   – Невежество, что говорить!
   – Однако и не учить нельзя!
   – А только бей с разумением. Любя, бей. Наказуй по-человечески!
   – Что говорить! Известно – господа купцы, поди, не одну скулу вывернут.
   – Ну-с, хорошо… Снарядили меня, подрясник тонкого сукна сшили, скуфейку бархатную – все, как следует, и отправили. Как приехал я в монастырь, словно в рай попал. Благолепие, смиренство, насчет обращения – благородно. Точно я опять на свет родился.
   – Работал?
   – Как же! По письменной части занимался… Как пришло время к отцу ехать, заскучал я… А тут отцы-иноки: «Оставайся у нас, потому в мире трудно, в мире не спасешься». – «У меня невеста есть». – «Женатый печется о жене, а неженатый о Господе…» Думал я, думал. Наконец порешил в монастыре оставаться. Тятенька сам приезжал. Ничего, не препятствовал! «Живи, – говорит, – потому за твои молитвы Господь меня не оставляет!»
   – Много у вас из купцов? – вмешался я.
   – Из купцов во всем монастыре – человек шесть наберется!
   – А остальные?
   – Из крестьян все… сами увидите нашу обитель пресветлую.
   Монашек-подросток говорил медовым, певучим голоском, поминутно закатывая глаза вверх.
   – Много у вас, поди, чудес?
   – Чудесов у нас довольно!
   – Что говорить! А тятенька ваш какой губернии будет?
   – Из Сибири.
   – Далеко… Однако и у нас по Волге насчет подрядов вольно. Дело чистое. С казной – не с человеком… Никого не грабишь, а деньги сами идут!
   – Как кому Господь!
   – Известно, без Него куда уйдешь… По всей жизни так-то.
   – Однако и угодники помогают. В болезнях примерно!
   – Всякое дыхание хвалит Господа!
   – Верно твое слово!

Казни египетские

   – Ну, будет потеха, – заметил моряк-монах другому, машинисту, только что выскочившему из камеры, где помещался котел. На этом тоже была скуфейка, только он снял рясу. Все его лицо было словно обожжено зноем и окурено дымом. Он с наслаждением вдыхал свежий, холодный воздух, навеваемый все крепчавшим северным ветром.
   – А что, сиверко?
   – Да, вишь: боковая и килевая!
   – Искушение!
   Почти вся палуба была покрыта мучениками. Вопли и стоны раздавались всюду. Больные быстро теряли силу; после первых двух пароксизмов они неподвижно лежали, не имея сил даже повернуться «с одного галса на другой», как объясняли моряки-монахи. Некоторых перекатывало с одной стороны парохода в противоположную.
   – Господи!.. Око всевидящее!..
   – Ой, труден путь!
   – Только что чайку попила, и таково ли приятно попила!..
   – Помру, отцы родные!
   – Монашки благочестивые, бросьте вы меня, рабу, в море, потому нет моей моченьки!
   – Грехи мои тяжкие!.. За всякий-то грех теперь… ой…
   – Собрать на молебен надо бы. На Зосиму и Савватия!.. Молебен угодникам! – предлагали монахи. – По мере возможности…
   Публика, разумеется, струсила еще больше. «Молебен» – значит, есть опасность… Старухи завыли, как сумасшедшие. Юноша в гороховом пальто, полчаса назад бодро пожиравший магнезию на том резонном основании, что с кислотами желудка магнезия образует нерастворимые соединения и предотвращает рвоту, катался теперь по палубе, призывая на помощь святого Тихона Задонского и обещаясь, по прибытии в монастырь, заказать три молебна с водосвятием. Куда девалась и химия: он чуть ли не громче всех требовал молебна, сознаваясь во всех своих прегрешениях.
   – Полно трусить! Никакой опасности нет! – утешал его отец Иоанн.
   – Как нет опасности? Ой, святые Зосима и Савватий… Помогите мне, грешнику. А я еще магнезии… Вот и «нерастворимые соединения»… Святый Боже! Нельзя ли повернуть обратно в город? Пожалуйста, поверните обратно!
   Наступила ночь, а волнение все усиливалось. Паруса собрали: ветер, пожалуй, изорвал бы их в лоскутья. Валы поднимались выше бортов корабля. Пароход то вздымался на их гребнях, то вдруг его сбрасывало вниз, в клокочущую бездну. Бывали моменты, когда он становился почти перпендикулярно. Отец Иоанн делался все озабоченнее. Вот один вал опрокинулся на палубу и прокатился по ней от кормы к носу.
   – Сгоняй народ в каюты и трюмы!
   В одну минуту палуба была очищена. На ней остались только матросы, которых сбивало с ног каждым порывом неудержимо ревущего норд-оста… Отверстия трюмов и люки кают были закрыты.
   – Будет буря! – сказал мне сквозь зубы капитан.
   – Никто, как Бог… Молебен бы! – робко проговорил рулевой.
   – Стой у руля да гляди, куда правишь. Ишь разыгралась как!..
   Я сошел вниз, в свою каюту второго класса.
   – Ну что, как ваша магнезия? – спросил я у юноши.
   – Не по-мо-га-ет! А по химии выходит хоро… Святители! Ой, грешен я, грешен! – и опять он заползал по полу.
   – Батюшка, – приставала к попу толстая барыня. – Хочу покаяться… Что ж ты? – немного погодя, повторяла она.
   – Несообразная! Подумай, как я исповедовать буду, коли у меня ни рясы, ничего нет. Кайся вслух, при всех. Церковь это допускает!
   – Да у меня, может, какие грехи есть! Господи, неужели ж без исповеди и помереть?
   – Коли в Соловки, к угодничкам едем, так все одно что с исповедью…
   – Ты говоришь, ноне треска дорога будет?
   – Племянник сказывал, будто в Норвеге рыба дешевле! – слышалось в углу.
   – Господи! И сколько-то я грешила… Люди добрые, простите меня…
   – За что простить-то? – потешалась в углу чуйка, на которую качка не действовала.
   – Как после мужа – вдовой, значит, – с военным офицером спуталась… Ахти мне, горькой… Пять годов жила.
   – Го-го-го! – хохотали в углу. – А давно ли это было, мать?
   – Тридцать годков, голубчики, тридцать годков… Простите вы меня!
   – Господь простит… Го-го-го… Как же это ты, мать, с офицером?
   – По дурости да по неразумию… Года наши такие… Опять же в Великий пост ноне согрешила – яичком искусилась…
   – Пять годов, говоришь, с офицером? – любопытствовала та же чуйка.
   – Пять годов, родненький!
   – Ну, если пять, ничего!
   – За это тоже, поди, на том свете не похвалят…
   Старуху точно обожгло.
   – И сама я знаю, голубчики, что не похвалят… наставьте, отцы, как мне мой грех замолить?
   – А как кит-рыба нас в океан-море потащит? – пристала ко мне другая старушка.
   – О, Господи, беда это наша пришла!
   – Веруй в Бога. Это главное! – наставлял поп. – Вот сказано: не знаете ни дня, ни часа… Все, все здесь помрем. Деточек только своих жалко… Как-то вы одни сиротами останетесь. Кто-то приютит вас!.. Вот оно – вольнодумство наше…
   – Да неужели ж мы в сам деле потонем? – встрепенулся вдруг молчаливо сидевший в углу купец.
   – Уж потонули, голубчик, уж потонули!
   – Боже мой! Как же я теперь буду… Праведники!
   – Уж потонули… Все! Потонули! На тридцать верст, может, под землю ушли…

Море

   На передней части парохода стоит старец. Волосы его, редкие, серебристые, развевает ветер, лохмотья плохо защищают тело, впалая грудь чуть дышит, но взгляд его неотступно прикован к горизонту… Что он там видит – в этом безграничном просторе влаги, сливающемся с еще более безграничным простором неба? Вот он снимает шапку и медленно творит крестное знамение. Он молится. Для него это море – громадный храм, в туманной дали которого, там, где-то на востоке, возносится незримый, неведомый алтарь.
   Да, море действительно храм. И рев бури, и свист ветра, и громовые раскаты над ним – это только отголоски, отрывочно доносящиеся к нам звуки некоторых труб его органа, дивно гремящего там, в недоступной, недосягаемой высоте – великий, прекрасно охватывающий все небо и землю гимн.
   Вот сквозь клочья серых туч прорвался и заблистал на высоте широкий ослепительный луч солнца, и под ним озолотилась целая полоса медленно колыхающихся волн… Вот новые тучи закрыли его.
   Божество незримо, но присутствие Его здесь чувствуется повсюду.

Вятские хлебопашцы

   – Из Вячкой.
   – А из уезда какого?
   – Опловска…
   – Знаю, хлебородная сторонушка.
   – Ничаво… Хлеб родится… Дюже хлеб родится!
   – Вятка – хлебу матка!
   – Не то что наша Архангельская губерния.
   – Поди, много хлеба продают?
   – Как не продавать!.. Сами для себя, бывает, с мякиной мешаем да едим… Почти весь в продажу идет.
   Я, разумеется, не поверил.
   – Как Бог свят, да мы, милой, реже вашего архангельца-трескоеда видим цельный хлеб тот. Верно твое слово, что хлеба у нас невпроворот, а только других промыслов у нас нету, недоимки одолели… Ну а хлеб дешев – и мужик дешев! Коли б цена на рожь стояла настоящая, мы бы половину хлебушка съели сами, а другую продали. А то, верь, крещеная душа, как перед истинным Богом, Царем Небесным, два лета назад по двугривенному маклакам за пуд сдали. Вперед, значит…
   – Хоть бы и по двугривеннику, да и тех денег не видим! С зимы влезли в долг, словно в петлю, ну и бьемся в ей… Да ты еще хлеб предоставь на место купцам. Вымолотишь его – осень, распутица, пути нет, жди зимы; как зима хватит – навалишь хлебушка в сани и везешь. Морозы, вьюга… Сколько животов на дороге поколеет – страсть! Приедешь в Орлов – в контору, света Божьего не видишь. Все-то лицо потрескается, сквозь губы кровь идет, нос горой раздует. Моли Бога, что сам цел остался!
   – А в городе, – подхватил первый, – опять прижимка. Как привез, глядь – цену сбили, отдашь хлеб ни за грош да и пойдешь домой ни с чем!
   – А и урожаи когда – не легче, потому дешевле купцы эти за хлеб дают… Аспиды!
   – А ты не ругайся! В кое место идем?
   – Больно нутро распалилось, потому у меня прошлой зимушкой чуть с голодухи вся семья не поколела. Тоже, поди, чувство имеем. Невесело – на бабу да на деток малых глядеть. Душа рвется. Не псы какие, слава Богу!
   – Вот и понимай, какова наша Вятка!
   – Как же вы, братцы, в Соловки теперь?
   – А мы по обещанию шли. Из одного места все – авось полегчает. Монахи, спасибо, на пароход даром пустили. Какие достатки были – все ушло!
   – Какие у нас достатки!
   – Жизнь наша, скажу я тебе, самая подлая. Сытости в нас настоящей нету, сегодня не помер – и ладно. А завтра, может, и помрем. Давай молитвы читать, ребята, к такому месту плывем…

Бродяжка

   Монастырь был уже недалеко. В носовой части парохода слышалось молитвенное пение. Звуки мягко и плавно разносились в безграничности морского простора. У самой кормовой каюты странник пел об Алексие Божием человеке, и несколько богомольцев и богомолок благоговейно внимали ему. Это был слепец: голый череп, длинная седая борода, прямые и правильные черты лица делали его похожим на библейского патриарха, сидящего у входа в свой шатер, посреди выжженной солнцем пустыни…
   Зеленые лица показались из кают, осунувшиеся, измученные качкой. Люди едва передвигали ноги, но теперь пароход шел уже спокойно, миновав полосу морской бури. Попутный ветер надувал парус, и золотой крест на грот-мачте неподвижно светился над этим плавучим миром.
   В центре одной из палубных групп сидела старушка, вся сморщенная, вся сгорбленная, вся немощная. Казалось, потухающие глаза с трудом могли видеть наклонившиеся к ней лица; в одеревеневших чертах ее выражалось полнейшее равнодушие ко всему; синяя крестьянская понява, босые ноги, костыль и убогая сума.
   – Бродяжка я, голубчики, бродяжка я сызмальства. По градам и весям все странствую, святое имя Христово прославляя. Отца не помню, а матушка, та далеко отсюда, на большой реке, в большом городе мещанкой была… И какой это город, кормильцы, не знаю, и какая это река – не ведаю. Помнится только зеленое-зеленое поле, а за полем синие лески… Старый храм Божий, с тонкой такой колоколенкой, над самой рекой стоит и в светлые воды смотрится… Еще помню узкий проулочек, по обе стороны дома – избенки на курьих ножках, и наша избушечка тут, что калека старая, что я же теперь, вся сгорбилась да перекосилась, сердешная… И яблоню белую помню… И смородину помню… Густая была… По задворкам лепилась на самом припеке… Еще помню матушку – добрая… А потом дорога какая-то, старцы убогие… Там опять пути-дороженьки… Ну и перепутала все!.. Давно это было! Вся я на ноженьках на своих… Все одна странствовала. Всю землю крещеную обошла и везде Божиим угодникам молилась. В Ерусалиме-граде была, слыхала там, как грешники во аде мучаются. Гробу Господнему поклонилась. Турку там увстретила, а турка добрый, головы христианской не рубит, а сам же тебе и хлебушка подаст; хлеб у них белый и тонкий, что лепешка, все одно. Еще я там много городов видела, и все на припеке, на солнышке все… Таково ли парит – страсть! Море знаю, как к Ерусалим-граду ехать… Много нас там было, и померло много. Так Гробу Господню и не поклонились, сердешные!.. Монахов на Горе Афоне святой тоже помню. Суровые… а в обителях их, сказывают, благолепие неизреченное… Чудеса там на каждой травушке. Известно, место излюбленное. И в Киеве была… Град святой Киев – там в пещерах тысячи праведников лежат, и все в венцах сияющих, у всех в рученьках ветвь пальмовая, а в ноженьках – камни самоцветные. И идешь ты по пещерам этим, и свету нет, а все видно, потому от венцов сияние изливается. И в темницах была я со тати и со разбойники безвинно… За благочестное странствие свое томилась.
   – Да, ноне строго! Всяк человек при своем месте состоять должен, всякому место его указано.
   – Купцы в большом городу за меня вступились… Ну, власти земные и выпустили рабу, и опять пошла я по земле крещеной… И в Сибири была.
   – А смертоубивцев видела?
   – Бывало все, кормильцы… все бывало. По Волге раз… давно, в лесу злого человека увстречала – молода была тогда, ну он и изобидел меня… очень он меня изобидел… Опять потом под Смоленском… Все я, раба, снесла, все претерпела!
   – Много ты, мать, походила?
   – Много, кормилец, много!.. Таково ли еще ходила, как молода была… Легше ветру буйного. И все-то поля, поля зеленые, и все-то снега, снега глубокие, белые… Все-то леса – тень беспросветная… Тут только верхушки шумят над тобой… тишь… идешь ты, и боязно тебе, чтоб на недоброго человека не попасть… А медведь что! И человека он ест, а странников и странниц не трогает, потому на это ему предел положен…
   Несколько чаек спустились на снасти мачт… Белые, ослепительно сверкающие под лучами солнца. Резкий крик послышался над ними, словно плачущий.
   – Скоро и Соловки наши будут…

Острова

   Большая часть богомольцев столпилась на носовой части парохода. Одни стояли на коленях и молились, другие пели псалмы. Религиозное настроение охватило даже самых равнодушных.
   На лицах странниц выражалось самое искреннее умиление. Одни плакали, другие обнимались.
   – Сподобил Господь святыням помолиться!
   – Угодничкам, Соловецким праведникам!
   – Собрать бы на молебен, братцы?
   – Следует! – одобрил батюшка и стал собирать деньги в камилавку.
   А острова все вырастали. Неопределенно синеющие массы становились зеленоватыми. Края их очерчивались все резче и резче; из неопределенных облачных форм они принимали ясные контуры. Что-то, словно искра, сверкало там, лучась и точно колыхаясь в синеве неба.
   – Это купол, братцы! Святой соловецкий купол!
   – Краса! – заметил угловатый олончанин стоявшей с ним рядом страннице.

   Вид Соловецкого монастыря с моря. Фото 1900 г.

   Вот зеленоватая кайма стала еще гуще. Напряженный взгляд различал уже верхушки высоких сосен.
   Прямо с островов неслась к нам с резкими, словно приветственными криками громадная стая чаек. Точно сотни серебряных платков развевались в воздухе. Чайки кружились близ парохода, забегали вперед и вновь отставали. Одна из них, описав громадный круг, смело уцепилась за крест грот-мачты, другая, словно камень, упала на палубу и, точно у себя дома, заходила между богомольцами. Третья очутилась на руле парохода и стала чистить носом под широко распущенными крыльями.
   – Чудеса это, брат!
   – Птица и та от угодников – встречает странников Христовых… Тут не просто дело… Ишь, она, что собака, к людям ластится!
   – И сподобил же Господь увидеть…
   А чаек все прибывало и прибывало. Вблизи показались в воде какие-то круглые, словно нырявшие, головы. Они вместе с волнами то поднимались, то опускались. Их было целое стадо, юровье, как называют здесь.
   – Глядь, робя, морская зверя проявилась. Нерпой прозывается.
   – Поди, человека дюже жрет?
   – Не… Он кроткий, за это ему от Господа два века жизни положено.
   – А вон белые головы-то… Это белек… молодая нерпа… дитя малое, неразумное.
   – Тсс!.. Сколь много чудес у Господа…
   На корме монахи пели молитвы. Волны становились все меньше и меньше. Солнечный свет льется мягкими полосами на крупные вековые сосны утесистых берегов. Море приняло зеленовато-голубой, почти прозрачный цвет. Громадные валуны и скалы кое-где лежат посреди тихих, никаким волнением не возмущаемых вод. А верхушки этих оторванных обломков острова уже зазеленели, и жалкая пока травка узорчатыми гирляндами спускается вниз по серым поверхностям гранита к целым массам водорослей, оцепившим внизу эти глыбы.
   Пароход тихо плывет вдоль берега, словно в бесконечной панораме развертывающего перед нами свои чудные картины. То желтые песчаные отмели, то зеленые откосы, то утесы, вертикально обрывающиеся вниз… А там, позади них, что за ширь лесная, что за глушь тенистая.
   Но вот один поворот, и «Вера» входит в зеленую бухту, в глубине которой, словно грациозный призрак волшебного вешнего сна, поднимается белостенный монастырь с высокими круглыми башнями, массой церквей, зеленые купола и золотые кресты которых легко и полувоздушно рисуются на синеве безоблачного неба.
   Все словно замерли. Не слышно и дыхания… доносится только крик морских чаек.
   Все глаза устремлены на это место поклонения. Все словно ждут чуда и боятся пропустить его. Тихо приближается пароход к обители, которая все ярче и выше поднимается перед нами из голубых волн спокойного моря.
   «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему!» – шепчет рядом со мной старик и опускается на колени, поникая седой, как лунь, головой.
   И сколько голов опустилось в эту минуту, сколько рук творило крестное знамение!

Монастырь. Гостиница. Святое озеро

   Невыразимо прелестен этот зеленый берег. Какое-то радостное чувство охватывало всего, когда я спускался с пароходного трапа на плиты набережной. Прямо поднимались старинные, из громадных валунов сооруженные стены. Несколько башен, высоких, с остроконечными павильонами на верхушках, были сложены из тех же колоссальных камней. На высоте, в стенах и башнях, чернели узкие щели бойниц… Древностью, целыми столетиями веяло отсюда. Тут все было так же, как во времена первых царей московских. Некоторые сооружения напоминали эпоху Господина Великого Новгорода… От каждого камня веяло былиной, каждая пядь земли попиралась героями нашей ветхозаветной истории. И теперь настолько же массивны и недоступны эти стены. Только вокруг обители все веет новой жизнью: громадное трехэтажное здание гостиницы, доки, разводные мосты, искусственная гавань, набережная, подъемные машины, деревянное здание странноприимного дома, разрушенного английскими ядрами, следы которых и на монастырских стенах отмечены черными кружками, только небольшие белые часовенки на лугу перед обителью производят неприятное впечатление. Эти карточные, прямолинейные будочки рядом с каменными громадами, пережившими целые столетия и поражающими до сих пор своим величием, так и веют буржуазным вкусом нашего века, проникшим даже и в эту аскетическую обитель, схоронившуюся в беломорской глуши от всего живого и движущегося.
   Из-за этих стен, созданных как будто самой природой, золотятся кресты церквей, и мягко рисуются их зеленые купола. Рядом с монастырем тянется здание лесопильного завода, а кругом всю эту площадь обступил зеленый, свежий, весь проникнутый изумрудным блеском, тенистой дремой и влажным покоем лес. Так и манило туда.
   Но что поразило нас более всего – это чайки. Их тут было несколько десятков тысяч, по крайней мере. Крик их не умолкал ни на минуту. Их еще серые птенцы неуклюже бегали в траве у самых стен монастыря и гостиницы – каждый выводок на своем точно определенном участке. Тут, в центрах этих участков, матки высиживали яйца, нахально кидаясь к богомольцам за подачкой. Чайка сама шла в руки.
   – Господи! Да они наших кур смирнее!
   – От Бога им повелено обитель стеречь!
   – Столько ли еще чудес тут повидаешь… Главное, чтоб с чистым сердцем!
   Наконец нас позвали в гостиницу. Это красивое трехэтажное здание. Через просторные сени мы вступили в коридор, посередине которого была большая комната, куда нас всех пригласили. Тут каждый, прежде чем получит номер, должен был записать, сколько и каких именно молебнов ему требуется; при этом уплачиваются и деньги по установленной таксе. Простой молебен стоит 35 коп., молебен с водосвятием 1 р. 50 коп. Заплатив деньги и получив взамен их марки, мы поднялись наверх. Крестьянам и кто одет не совсем чисто, отводится нижний этаж, где в больших комнатах помещается в каждой около 20 или 25 человек. Средний этаж, отделанный безукоризненно, с высокими и просторными комнатами, предназначается чиновникам и купечеству, которое «поприличнее». Наверху, в небольших комнатах, по четверо-пятеро, помещаются разночинцы. Понятно, что все эти градации отличаются по плате.

   Монастырская пристань. Преображенская гостиница. Фото 1900 г.

   Комнаты среднего этажа оклеены обоями, в остальных просто выбелены. Везде диван, стулья, стол и кровать с матрацами. Более ничего не полагается. Разумеется, тотчас же по прибытии богомольцы потребовали самоваров. В каждом коридоре, в комнате иеромонаха, заведывающего им, имеется несколько громадных, вделанных в стену самоваров, откуда кипяток разливается в большие чайники на потребу странникам…
   Вид из окон гостиницы на монастырь и бухту великолепен. Особенную прелесть придают ему прозрачность воздуха, туманная кайма отдаленных лесов и необыкновенная, почти южная, синева неба… Чудный уголок выбрали себе соловецкие монахи. Тут бы хотелось видеть многолюдное население со звонким смехом детей, резвящихся в зелени лугов, с улыбками и песнями красивых женщин, с косарями не в клобуках и рясах.
   – Что теперь, братцы, делать следует?
   – Отец иеромонах (коридорный), куда теперь?
   – Теперь первым делом в Святое озеро – купаться!
   – Святое?.. Чудодействует, значит?
   И целая ватага вышла из гостиницы. Я последовал за ними.
   Окаймленное лесом Святое озеро – почти черного цвета. Одной своей стороной оно примыкает к стенам обители. На нем устроены две купальни – мужская и женская. Мы вошли… Кто-то заговорил, его остановили.
   – Не знаешь, какое это место? Тут, может, сколько святых купалось!..
   Воцарилось общее молчание. Все разделись.
   – Крестись, робя… Главное – с верой… Господи, благослови… Ну – вали, шут с тобой! – и темные тела грузно плюхнули в воду. Все плескались серьезно, точно исполняя религиозный обряд. Один взял в пригоршню воды и благоговейно выпил ее, другой крестился по грудь в воде, третий читал молитву. Вода была далеко не чиста. Мутная, но мягкая… В дверях купальни показался монах.
   – Благослови, батюшка! – потянулись к нему голые руки.
   – Мне не дано еще… Господь благословит. Как плавали?
   – Потрясло… Дюже трясло!
   – Это от Господа. Чтоб грехи свои ведали и помышления нечистые у врат обители сложили!
   – Рай земной теперь обитель святая ваша… Помогает, говорят, вода-то?
   – От нутряных болестей хорошо действует! – твердил монах.
   – Возьму… в бутылочку для хозяйки. У нее нутро палит!
   – Не воспрещено, возьми!
   Монах вышел. Всякий, оставляя воду, крестился; как-то непривычно было видеть голых богомольцев, клавших земные поклоны на узком помосте, окружавшем бассейн.
   Освеженные, мы вышли, и тотчас же нам кинулся в глаза синий, темно-синий и какой-то блестящий на этот раз морской простор, ласково охватывающий этот остров. Прямо перед монастырем из зеркальной глади поднимались небольшие островки и утесы, увенчанные часовнями и елями.

Иеромонах-огородник

   Возвращаясь после купания, я случайно наткнулся на монастырские огороды. Между грядами копался главный огородник, малорослый, горбатый, колченогий, но с удивительно добрым выражением неказистого лица. Ватный черный клобук был вздернут на затылок и как-то набекрень. Монах с любопытством оглядывал нас, видимо, одолеваемый охотой разговориться с живым человеком. При мне он с тремя даровыми работниками из годовых богомольцев деятельно трудился над грядами. Тут росли: лук, капуста, картофель, огурцы, морковь, редька. Это под 65 градусов северной широты! А еще говорят, что огородничество невозможно в Архангельской губернии! Несмотря на неблагоприятное лето – холодное и сухое, овощи шли превосходно. Мы разговорились.
   – Я вятский. Из крестьян. Крепостным был – теперь иеромонах. Вот огородом заправляю… Что ж, поживите у нас, мы гостям очень рады. Очень мы гостей любим, потому одичаешь без человека вовсе… Помолитесь угодникам. Было время, у нас и пели хорошо. Хор на славу был, да непригоже монастырю этим заниматься. Новый настоятель уничтожил пение это. Теперь, как батька сказал: прекратить, так бросили. Самое пустынное пение у нас ноне…
   – Зачем же было уничтожать певчих?
   – Не подобает монаху о красе клиросного молитвословия заботиться. Просто, пустынно петь надо. Чтобы слух не занимало. В миру – дело другое…
   – Каковы огороды у вас?
   – Огороды у нас первый сорт. Ничего в городе не покупаем. Все, что нужно монастырю, здесь есть. От сиверка мы лесом защитились. Однако и Господь помогает, потому у нас хозяева такие, угодные Ему, – Зосима и Савватий. Хорошие хозяева, блюдут свой дом и стадо свое охраняют!
   – Неужели вам и в мир никогда не хочется?
   – Правду скажу тебе, не как иные прочие, что от мира открещиваются, а сами душой к нему стремятся! Не привлекает нас мир, а почему, хочешь знать? Потому что все мы из крестьян, и было у нас в миру, в России, житье куда горькое. Что в нем, в миру-то? Грех один. Ежели помышления блудные и одолевают, сделаешь сотни две земных поклонов – все отойдет… А бес соблазняет… как не соблазнять, все бывает. А только Господь хранит, потому велика Его милость и покров Его над нами!
   – Неужели в монастыре мало монахов из духовного или из чиновников?
   – А, пожалуй, и двадцати не насобираешь. Да и не надо грамотных нам. Работать не работают, а смута одна от них… Грамотности не требуется. Соблазну меньше, мы ведь здесь по простоте!
   – А всего-то сколько?
   – С послушниками – поди, сот пять будет. Много нас; сказано – обитель святая… Други милые, вы поотдохните немножко, – ласково обратился он к работникам. – Чайки только одолевают нас. Расподлая птичка. Страсть, как она огороды клюет. Мы было вересом обсаживать стали – не помогает. Лисиц у нас много, повадились те яйца у чаек есть. Что ж бы ты думал? Чайки-то подкараулили и выклевали глаза у лисиц!
   – Будто?
   – Верное мое слово. Она птичка умная. У ней всякой свое место есть, которая с яйцами или птенцами. Всякая мать свою округу имеет, а другие уважают это. Сторонняя чайка ни за что на ее землю не зайдет, издали перекрикиваются.
   – А с чего это они пароход встречают?
   – Тучей летят. Это они как заслышат свисток, так и летят: потому богомольцы прикармливают их, они и любят. Ноне батька велел лисиц разводить, чтобы чаек уничтожить, потому одолели!

   Савватиевский скит на Соловецком острове. Литография 1899 г.

   А между тем, несмотря на нелюбовь монахов, чайки придают этому монастырю особенно поэтический оттенок. Белые стаи их беспрестанно кружатся в воздухе, описывая громадные и красивые круги над старинными стенами. Резкий крик их, когда к нему привыкаешь, а это бывает в первый же день, кажется даже приятным для уха. Он немолчно раздается в монастыре и днем, и ночью. В нем есть что-то радостное, задорное, возбуждающее. Да и что за красивая птица сама чайка! Серебристо-белая, грациозная, она великолепна, когда, широко разбросив крылья, сверкает высоко над вами, кокетливо ныряя в синем небе. Хохлатые, большеголовые, сизые и серые птенцы их также не лишены некоторой красивой неуклюжести. Они по целым часам стоят, уставившись носом в землю и рассуждая о чем-то весьма глубокомысленно.
   Мы невольно любовались огородами.
   – У нас еще в Макарьевской и Савватьевской пустынях огороды есть. Арбузы, дыни, персики и разную нежную ягоду в теплицах разводим; потому краснобаев у нас мало, зато работников да знающих людей много. Всякий свое дело несет. Со всех концов России к нам сходятся, ну мы и присматриваемся, что где лучше, так и делаем!
   Обращение иеромонаха-огородника с рабочими-мирянами было почти нежным. Эту черту потом мы замечали у всех монахов. Они, действительно, братски относятся к забитому и загнанному крестьянину. Оно и понятно. Почти все монахи вышли из этой среды; произнося обеты отречения от жизни, они не могли окончательно порвать все связи со своим прошлым. Им не раз вспоминается томительная бескормица далекого, снегом занесенного села, где с утра до ночи над непосильной работой изводят свои силы их матери, братья и сестры. Отсюда любовь к богомольцу-рабочему. Несладка жизнь последнего дома, и его пребывание в монастыре – мирный отдых. Повсюду его встречает братская ласка, приветное слово, улыбка. Их иначе не называют, как голубчики, кормильцы. Крестьянин оживает здесь и бодро смотрит вперед, мечтая, рано или поздно, войти в эту добрую рабочую семью в качестве ее полноправного члена. Кроме того, надо отдать справедливость соловецким монахам: они и сами едят хлеб в поте лица своего. Они трудятся, как дай Бог трудиться каждому мирянину. Монах, например, огородник своим рабочим подает первый пример труда; он не ограничивается ролью наблюдателя, но сам прикладывает руки к делу, возится в грязи, и, в конце концов, сделает больше всякого богомольца. Так у них везде. Поэтому хозяйство их цветет, и монастырь, помимо своего аскетического значения, имеет все признаки хорошей рабочей общины. Даже наместники работают как простые чернорабочие, исполняя разные «послушания», не говоря уже о разных иеромонахах, которые, кроме мантии, надеваемой в церковь и за трапезу, ничем не отличаются от прочих иноков.

Кузница и горны

   Кузницей заправляют два монаха. При них с десяток годовых богомольцев.
   – Что это за двухэтажное здание?
   – Для огородников. Вон там дома – тоже в два этажа выведены – «годовые» богомольцы живут!
   Мы отправились осматривать кузницу. Скрипя, отворилась железная дверь. Нас обдало запахом каменного угля. Громадное черное помещение кузницы, словно подземелье, охватило нас мраком, который не могли рассеять даже закоптевшие, проделанные в стене окна. В темноте перед нами высились какие-то массы, неподвижные силуэты, столбы. Пол весь был завален кучами угля. В самом глухом углу тлевший в горне огонь тускло сверкал. Летом работы бывает мало – монастырь занят богомольцами.
   – Зимой зато кипит дело. Зимой мы ото всего свету отрезаны. По морю плавать нельзя – льды, мы тут по душе и живем. Ни над нами, ни под нами никого. Молимся Богу да работаем. А работа, известно, – та же молитва… Хорошо у нас зимой… Никуда бы не ушел!
   – Будто бы так никуда не хочется отсюда? И молодые не рвутся в мир?
   – Молодые? – монах призадумался. – Бывает, действительно, кто из купечества да из благородных в монахи идут… Те тоскуют… Те шибко тоскуют. Измаются, особливо ежели весной. Как снега начнут таять да под сугробами ручьи побегут, так словно потерянные ходят. А как море очистится, так стоят по бережкам да в синь широкую глядят. Иной мается, мается, плачет… В леса пойдет – песни поет. Хорошие бывают песни, не духовные. Измаемся, глядя на них. Другой первое время ничего, слюбится… А потом, годков через пяток, и потемнеет весь. Находит это на них. Только ведь из купцов да из дворян у нас мало. Все больше крестьянство; ну, тем легко, те рады. Работают да Господа Бога славят!
   – У другого, пожалуй, семья. По ней тоскует!
   – Был один. Жена молодая, сказывают, у него в Питере оставлена. Тот, бывало, летом ляжет на лугу да и смотрит по целым часам на небо. Подойдешь к нему – не слышит, только слезы текут, да про себя шепчет что-то – дьявол смутьянит. Из этих больше и выходят настоящие схимники… Как он преодолеет себя – так словно закаменеет совсем человек. И лицо такое неподвижное станет, и глаза потухнут. Слова ты у него тогда не допросишься. В себя уйдет человек, все молитвы читает да поклоны бьет. От этих пользы монастырю мало. Плохие они работники… А вот и наши кузнечные печи!
   Жутко было тут, в этом черном подвале. Откуда-то смутно доносился говор, а здесь стояла мертвая неподвижная тишина. Зато необыкновенный эффект должна производить эта громадная кузница зимой. Кругом нее мрак, тяжелый, сырой мрак, а в ней ярко блистают багровые огни, слышится стук молотов и сыплются целые потоки ярких, серебряных искр.
   – Это у нас крестьянин один устроил… Спаси, Господи, его душу… Наверху и кузнецы наши живут.
   Тут, кроме пароходных машин, монахи делают ножи, косы, топоры, короче, все, что нужно в их обиходе. Железо для этого покупается пока в Архангельске и Норвегии, но уже при мне монахи собирались добывать его, устроив завод в Кемском уезде, где болотная железная руда находится в изобилии и где, к сожалению, до настоящего времени она никем не разрабатывается. Явился какой-то аферист, пруссак, разорил местных крестьян, да и был таков.

Монашеская школа

   День был светел и ярок. Так и манило в леса, окружавшие обитель, в их прохладную глушь и тьму. Синее море нежно охватывало острова, едва подернутое легкой, чуть заметной рябью. Мы шли между двумя рядами деревянных двухэтажных зданий, вне монастырских стен. В одних помещались рабочие, в других мастерские. Между ними одно нам бросилось в глаза – это здание школы. Лестница вела в большие прохладные сени. Внизу было пусто. Наверху – коридор. Налево – ряд небольших дверей, направо – просторные комнаты двух классов.
   Ни души живой. Только где-то густым басовым голосом жужжала муха да смутно, сквозь запертые окна, слышались крики чаек. Мы стали пробовать двери – не отперта ли какая-нибудь. Наконец одна приотворилась. Оказалась маленькая каморка шагов пять в длину и три в ширину. Тут на узенькой кровати спал старик-монах. Мы его разбудили. «Можно осмотреть школу?»
   – Сейчас, – заторопился тот, – ключи… Куда ключи девались?
   Школа устроена для мальчиков, которые на зиму при монастыре остаются. Их учится здесь до ста. Тут, в этих каморках, они и живут.
   – Ну, однако, и тесновато им!
   – Да ведь они тут только ночуют. Утро – на работе, потом трапезуют, опосля по дворам бегают, в леса уходят – кто во что. А вечером в школу!
   – И давно школа открыта у вас?
   – В шестьдесят втором. Архимандрита Парфения усердием. Я тут сторожем состою.

   1890-е гг., вид Соловецкого монастыря. Фото М. Пиковского

   Мы вошли в школу. Большая комната, черные нары, кафедра. На стенах висят старинные карты. На окне самодельный, но верный глобус, по словам монаха, сделанный одним из мальчиков.
   – На карту посмотрел, посмотрел, да и сделал шар по карте!
   Мы посмотрели и подивились. Сколько для крестьянского мальчика надо было потратить соображения и труда, чтобы сделать этот глобус!
   На стене табличка уроков: оказалось, что ежедневно на класс посвящается два-три часа. Привожу это расписание целиком.
   1. Понедельник: Закон Божий. Чтение Священного Писания.
   2. Вторник: история Ветхого и Нового Заветов.
   3. Среда: объяснение богослужения.
   4. Четверг: упражнения учеников в чтении молитв под руководством наставников.
   5. Пятница: история Церкви и государства Русского. География. Арифметика.
   6. Суббота: письмоводство.
   Итак, больше всего времени отведено на занятия чисто духовными предметами… Понятно, что такая школа, при ласковом обращении с учениками монахов, готовит из детей будущих кандидатов в обитель. Тут они проникаются до мозга костей аскетизмом и духом монастырской общины. Возвращаясь домой в свои города, села и деревни, они спят и видят, как бы опять поскорее попасть в монастырь, и уже – навсегда.
   – Наказывают монахи учеников?
   – Чудно это дело, братец мой, без розги обходятся!.. А дети шибко учатся. Чтоб это кто ленился – николи! Детки такое усердие имеют, что друг перед дружкой стараются!
   – Много идет их в монастырь потом?
   – Все, почитай… редкий не вернется в обитель. Потому дух этот почиет в них!
   – И молодыми поступают?
   – Да, подростками. Годков по шестнадцать, по семнадцать…
   Кроме этого класса, есть еще младший, где учат молитвам, чтению и письму. Целесообразно вообще направляет монастырь свою деятельность. Мальчик приходит сюда забитым и запуганным. Дома он голодал, был плохо одет, томился на работе; дома грязь, нищета, пьянство отца; дома он слышит общие жалобы: недоимка одолела, становой притесняет, старшина куражится, староста пропил казенные деньги; дома деревенский мальчик растет, как волчонок, чуя за собой постоянную травлю, видя, что та же травля одинаково преследует и взрослых.
   В монастыре он разом сталкивается с иным миром, с иной, привольной жизнью. Тут его никто не бьет. С ним обращаются мягко, даже нежно. Старики-монахи смотрят на него, как на свое дитя. Потребность любить пробуждается в старческом сердце аскета, и он привязывается к крестьянскому мальчику, как к родному. Товарищи, войдя в общий тон обители, обращаются с ним ласково. Он всегда сыт: изобильный обед, ужин; хлеба, мяса и рыбы вволю. Первое время, действительно, он только ест да спит. Одет он опрятно и чисто. Белье ему меняют в неделю по два раза, нет своего подрясника – ему выдадут новый из монастырской рухлядной кладовой. На работе его не томят. Работай, сколько можешь, сколько есть усердия, потому что эта работа не на хозяина, а на святых Зосиму и Савватия. Грязи, нищеты не видать нигде. Пьяных и подавно. Жалоб на судьбу, недоимку, подать и повинности не слыхать; короче – приволье, рай земной, земля Обетованная для крестьянского забитого ребенка.
   Понятно, что несчастный мальчуган в восторге от обители. Это для него – идеал земного счастья и благополучия. Чего еще искать, куда еще идти? А тут на помощь является школа, где каждый день ему твердят о великом подвиге спасения, о греховности мира, о невозможности сохранить душу свою вне пределов обители. Ум его настраивается на монашеский лад. Он совершенно становится монахом. Пропадает резвость движений, гаснет смелый взгляд, ресницы опускаются вниз, шаги становятся размеренными, сама речь под влиянием школы делается похожей на церковно-славянскую. Год такой жизни – и будущий монах готов. Что его удержит в мире? Любовь к семье? Но в этой семье он видел брань, колотушки, холод и голод. Стремление к брачной жизни? Он еще не развился физически до этого. Он и идет в монастырь, считая величайшим для себя счастьем попасть туда. Обитель становится его отечеством, его верой, его жизнью. Это самый лучший монах. Он много работает и мало рассуждает. Не умеет руководить и приказывать, зато слепо повинуется сам. Отсюда понятно недоброжелательство монахов к чиновникам, дворянам, купцам, поступающим в обитель. Эти, пожалуй, не подчинятся строгой дисциплине, на которую те смотрят как на легкое бремя, и даже не как на бремя, а как на легкую и приятную обязанность. Эти станут рассуждать, станут сеять соблазны в их среде. Да, наконец, и в прошлом этих прозелитов столько светлого, что они никогда не сумеют порвать с ним свои связи. Отсюда тоска, заражающая других, недовольство и, наконец, – чего монах особенно не любит – оставление монастыря, расстрижение.
   Впрочем, в Соловках последнее случается очень и очень редко.

Самородки

   В трапезной Соловецкого монастыря я видел картины художников-самоучек. Первые их произведения обнаруживали яркий талант, последние бывали безжизненны, сухи, бездарны. Явился было один мальчик, подававший большие надежды. Его ученические эскизы дышали смелостью, чутьем художественной правды. Даже монахи были поражены ими. Обитель послала подростка в Москву, в художественную школу. Там юный талант окончил курс и вернулся в монастырь. Рисунки этого периода его жизни хороши. Но по всем последующим можно проследить, как под влиянием аскетизма, мертвенности, неподвижности, застоя жизни гас его талант. Линии рисунка выпрямляются, выражение лиц становится все более сухим, иконописным. А хоть тот же мальчик, сообразивший, как по картам сделать глобус? Разве не скрывался в нем талант? К сожалению, и он погиб для жизни и науки! Вот, например, рассказ одного монаха…
   – Привез к нам инок брата своего, зырянского мальчика. Оставил в монастыре. Пуглив мальчонка был. Привели его в класс, показали азбуку – к вечеру он уж знает ее. А через два дня сам читать стал. И что ему ни показывали, все понимал разом. Книги читать начал – не оторвешь, бывало. Месяца через четыре лучше монахов все Священное Писание знал. Память такая, что прочтет страницу, и все расскажет слово в слово. Взял Библию на славянском языке и на латинском, словарь взял (один монашек, из попов, помог ему), через три месяца уж и латынь знал. Задачи какие арифметические – разом понял. Учителя своего в тупик ставил. Задаст, бывало, учителю задачу, тот бьется, бьется над ней, а зырянин смехом решит. Любознательности у него гибель было. Ничего мимо не пропустит. Таких способностей я на веку своем не видывал. Просто ум помутится, как поговорить с ним. Такой ли острый парень! Ну, только и предсказывали мы ему, что долго не проживет. Потому Господь не дает таким долгого века. Пробовали его от книг отваживать, на черную работу посылали – мигом закончит работу и опять за книгу. Мастерство завел – деревянные часы своим умом сделал. Потом монастырь весь, до малейшей подробности, из хлеба слепил. Все для подъема воды колеса разные придумывал. Брат, бывало, отнимет у него книгу – выпросит со слезами и опять читает. Так года два или три шло. Просто мы диву дались. Однако знали, что не к добру это… Уговаривали его бросить – засмеется в ответ, да и только. А в это время приехало к нам важное лицо, ему и показали этого мальчика, потому – чудо. Только в нашей обители и могут проявиться такие. Подивился и тот: часа два говорил с мальчиком, задавал задачи, какие у нас и не снились никому; думали, смутится парень – ничего. Все решает, и быстро так. Велели ему ехать в Питер, там его в какое-то училище определили. Что же вы думали? Через три года он на двенадцати языках говорил! К брату писал оттуда. А потом слух прошел, что послали его в Париж на Всемирную выставку. Там, на выставке этой, и помер.
   – Отчего же он умер?
   – Потому в монастыре у нас – строго. В Питере брат тоже своим его препоручил, за ним глядели. Ну а в Париже во все тяжкие пустился, от женщин, от блудниц вавилонских этих, и сгорел… Вот она, судьба! А остался бы в монастыре, доселе был бы жив во славу обители. Очень мы его жалели. Известно – мир, в нем спасения нет! Кто из монастыря туда уйдет – сгниет, как червь. Бог таким не дает долгого века – не посрамляй обитель святую!
   Стою я как-то у берега Святого озера. Было это вечером, на третий день моего приезда в Соловки. Солнце уже заходило. День не становился темнее, потому что в это время здесь ночи нет. Но из лесу уже ползла сырая мгла. На воде погасли искры, и вся ее гладь лежала, как тусклая сталь, с берегов опрокинулись в нее силуэты темных сосен. Прямо передо мной через озеро поднимались стены монастыря. Гулкий звон колоколов только что замер в воздухе, а ухо, казалось, еще слышало последние удары. Сердце невольно рвалось куда-то.
   Вижу – ко мне робко подходит молодой монах из послушников. Мы заговорили.
   – У меня к вам дело есть! – и он замялся.
   – Сделайте одолжение: рад служить, чем могу!
   – Правда, что вы пишете в газетах и журналах? Мне брат один сказал.
   – Правда.
   – Ах, давно я хотел повидать кого-нибудь из писателей. Я тоже (он покраснел) стихи пишу. Только не знаю, что выходит. Дрянь, должно быть… А может, и есть что!
   Меня поразила симпатичная наружность этого юноши. На бледном лице его ярко сверкали крупные черные глаза, волосы роскошными прядями обрамляли высокий лоб, какое-то болезненное чувство тоски лежало в каждой черте его лица, в каждом движении проглядывало что-то робкое, какая-то неуверенность в себе.
   – Как вы сюда попали? – наконец спросил я.
   – Это невеселая история, – начал он. – Стоит ли рассказывать?.. Любил я девушку одну. Ну, и она тоже… Чудо девушка была. Года два так шло. Вдруг родители взяли, да и выдали ее за какого-то пьяницу-чиновника силком, потому они тоже чиновники были, ну а я из мещан. Чуть я не утопился тогда. Прошло месяца три – она возьми да убеги ко мне. Отняли с полицией. Побоев сколько было!.. Вынесла, бедная, немало и… заболела чахоткой, – через силу проговорил он каким-то надорванным голосом. – Проболела недолго. Весной, с первым листиком, и Богу душу отдала… И в гробу точно живая лежала… Что было со мной, не знаю. Стал я ходить на ее могилу; только и счастья было, что поплачешь над ней… Ну а как пришла зима да занесло все снегом, такая меня тоска обуяла, что решил я бросить все и уйти в монастырь. Летом и пошел сюда пешком… А какое создание славное было! Знаю, что большой грех думать об этом, да уж с вами душу отвел!
   – Вы учились где-нибудь?
   – Где учиться! До четвертого класса гимназии дошел, да оттуда отец силой взял – в лавку надо было!
   – Что же вы пишете?
   – Стихи. Я, признаться, и в миру стихи писал. Да то – другое дело!
   – Пробовали вы посылать куда-нибудь?
   – Куда?.. И то хоронюсь. Неприлично это монаху!
   – Неужели вы думаете постричься окончательно?
   – А то как? В миру мне нечего делать. Здесь хоть за ее душу молиться стану!
   Он прочел мне свои стихотворения. Они были необработанны, рифма не совсем удачна, размер не соблюден, но какая сила выражения, какие яркие образы! Талант так и звучал в каждой строке! Они были проникнуты чувством великой скорби. Только порой в них отчаянно прорывался бурный, бешеный порыв измученной души. Тоску они навели на меня. Жалко было видеть такое дарование схоронившимся в монастыре.
   Все мои убеждения были напрасны.
   – Перст Божий! – твердил он. – Да и что из меня будет там… В мире нет спасения!

Кожевня и кирпичный завод

   Сюда стекаются из разных концов России. Тут есть монахи с Кавказа, из-за Волги, из Западного края, Крыма, Сибири, Турции. Всякий приносит с собой какое-либо знание, кто по хозяйству, кто по механике. Оттого в монастыре везде, где возможно, ручной труд заменен машиной, и непременно местного изобретения. Даже вода в гостинице и монастыре не разносится носильщиками, а поднимается на каждый этаж посредством ловко и удобно устроенных воротов…
   – Да ведь у вас, поди, и полениваются работать?
   – А надзиратели-то наши!
   – Какие надзиратели?
   – Святые Зосима и Савватий! Незримо присутствуют… Их не обманешь – все видят. На них ведь работаем, они наши хозяева. Постоянно памятуем это. Опять же не забываем, что только трудящийся ест.
   Монах идет на работу беспрекословно. Ни недовольства не выскажет, ни о замене его другим не попросит. Этому особенно способствует то, что пять шестых всего числа иноков – крестьяне, и только одна шестая из других сословий. Первые и вне стен монастыря привыкли работать, и работать впроголодь…
   – Раз как-то я стену работал и затомился, так затомился, что руки поднять не могу. А хотелось стену вывести, не откладывая до другого раза. Ну и стал я на колени, сделал несколько земных поклонов, помолился святым Зосиме и Савватию – и вдохнули хозяева наши силу в меня. До самого вечера безотходно работал. Стену и окончил.
   Монахи имена святых Зосимы и Савватия произносят иногда как одно имя: Зосим-Савватий.
   Понятно отсюда, как развилась в Соловецком монастыре такая производительность, какая не снится и Архангельску. Здесь строят пароходы, чинят их, литографируют, дубят кожи, делают кирпичи. Тут есть золотильщики, ювелиры, сапожники, портные, башмачники, механики, скотоводы, сыровары, строители, архитекторы; тут есть магазины, великолепные хозяйственные помещения, кладовые, квасные и пекарни. Монастырю принадлежат два парохода и морская шхуна, на которой монахи ловят рыбу и промышляют зверя вдоль Мурманских берегов, в северном Ледовитом океане. Тут есть резчики, столяры, кузнецы, гончары, коневоды, огородники, опытные садовники, живописцы, даже золотопромышленники. Короче, отрезанный в течение восьми месяцев от всего остального мира, Соловецкий монастырь ни в ком не нуждается, а все, что ему необходимо, производит сам, кроме хлеба, круп и каменного угля…
   Эта кипучая деятельность производит поразительное впечатление на людей, видевших такие обители, каковы Троице-Сергиева, Юрьевская и другие, не обремененные, но все же вкушающие от плодов земных в изобилии.
   Соловки прежде вываривали до 400 тысяч пудов соли на беломорских берегах Кемского и Онежского уездов. Кроме того, в первом они разрабатывали железо, серебро на Мурмане и отправляли промысловые партии на Новую землю. Таким образом, эта рабочая община исторически выработала свои настоящие формы. Разумеется, благосостояния, удивляющего теперь богомольцев, они не достигли бы своими средствами исключительно. Тут отчасти важное значение имеют приношения богатых крестьян: архангельских, олонецких, вологодских, вятских и пермских, но особенно – обилие даровых рабочих рук.
   Добровольных работников-богомольцев остается в монастыре на год не менее четырехсот человек. Считая каждый рабочий день в 30 копеек (минимум), мы получим сумму, остающуюся в пользу монастыря, – 120 рублей в день, или 43 800 рублей в год.
   Ежегодно в монастыре бывает до 15 тысяч богомольцев. Считая, что каждый из них приносит в монастырь 10 рублей (минимум), а обходится ему максимум в 2, получим 120 тысяч рублей.
   Часовня обители, находящаяся в Архангельске, подворья, в которых квартиры, лавки и кладовые отдаются внаем, приносят ежегодно 10 тысяч да пароходы – около 15 тысяч. Итого, кроме неопределенных, чрезвычайных пожертвований, вкладов, монастырь имеет ежегодно неизбежного дохода около 200 тысяч рублей.
   Процентов с положенных им в банки капиталов монастырь, как мы слышали, получает 25 тысяч рублей. Прибавьте, что для себя монахи покупают только хлеб (в Архангельске) и каменный уголь (в Англии), что все необходимое производится здесь в таком излишке, который допускает продажу, достигаемую 30 тысяч рублей, и вы тогда сообразите, насколько богата эта община.
   Тем не менее истинные средства выше показанных нами… Потому что, если обратить в деньги движимое и недвижимое имущество монастыря, то есть острова, составляющие его собственность (грамоты Марфы Посадницы, Иоанна IV Грозного и пр.), строения, суда, доки, все его производительные заведения фабрично-заводского характера, его табуны и стада, его подворья в других местах, то получилась бы сумма, наверное, превышающая 10 миллионов рублей. И все это цветет, все производства совершенствуются и расширяются. И все это развилось в глуши, посреди негостеприимного Белого моря, без всякого участия грамотных, образованных классов, среди крестьян, принявших иноческий чин и сумевших в течение четырех столетий обратить голые соловецкие камни в чудные оазисы, поразительные своей оригинальной красотой, богатством и производительностью.
   Прежде средства монастыря были еще значительнее. Несмотря на улучшение путей сообщения на севере устройством пароходства по Северной Двине, обеднение нашего крестьянства дошло до той степени, что оно отразилось и на доходах монастыря. Прежде не только богомольцев было больше (до 25 тысяч человек), но и приношения делались чаще и крупнее. Так, еще недавно, как мы слышали, цифра таких приношений доходила до 280 тысяч рублей.
   – Оскудевает усердие к святой обители! – жаловался мне старый седой монах, опираясь на костыль. – Крестьяне и те скупятся на приношения!
   – Да ведь и они до нищеты доходят…
   – Прежде слепая вера была – оттого и нищеты той не замечалось. Ныне разумом своим величаются и оскудевают!
   – Что ж, последний кусок нести в монастырь?
   – Зачем последний… Господь подаст: ты принесешь свой дар обители, домой вернешься. А тебе, может, за это Ангел Господень какое богатство подаст!
   – Ну, на это мало надежды!
   – Вороны пророка питали в пустыне!
   Кожевня помещается в двухэтажном каменном доме; как и большая часть здешних производительных заведений, она бывает в действии только восемь зимних месяцев. Четыре месяца навигации, когда монастырь посещается богомольцами, она стоит без дела. В кожевне работают один монах и шестеро рабочих из богомольцев; выделывают здесь до восьми тысяч штук одних нерпичьих кож; кроме того, тюленьи, моржовые, оленьи и коровьи. Тут же и кельи работающих в кожевне людей. Кожевня приносит монастырю немалый доход, как и все устроенное у себя монахами. Валовой оборот ее равняется 50 тысячам рублей.
   Отсюда мы вышли и углубились в лес…
   – Все это, – объяснял путеводитель, – когда-то сплошным болотом было. Монастырь осушил острова, и теперь, кроме нескольких лугов, нарочно оставленных, нигде топкого места не найти. Луга и те посередь островов больше, да в Анзерах. Везде прорыты канавки!
   Меня тут поразило обилие незабудок и таких цветов, которые не встречаются в Архангельском, Холмогорском и Шенкурском уездах, несмотря на то, что они гораздо южнее Соловков. Леса здесь великолепные, хотя то и дело среди них прорезываются из-под почвы гребни гранитных утесов.
   Монастырь имеет свой кирпичный завод. Тут ежегодно заготавливают до 400 тысяч штук кирпича – и какого кирпича! Прочность его необыкновенна, и от времени он приобретает крепость железа. Каждый кирпич весит шестнадцать фунтов и гораздо крупнее обыкновенного. Из него выстроены все позднейшие здания, как, например, гостиница – громадный трехэтажный дом, возведенный в три месяца, причем над постройкой трудился сам архимандрит… Кирпич для этого строения заготовлялся три года. На заводе трудятся около двадцати богомольцев-работников. Он прекрасно содержится.
   Нельзя отрицать, что жизнь в монастыре для годовых богомольцев-рабочих имеет свою полезную сторону… Часто крестьянин является сюда ни к чему не подготовленный. Работая здесь, он присматривается к разным хозяйственным приспособлениям, упрощениям, и дома у себя старается применить виденное. Когда однажды я проезжал Олонецкую губернию, то в большом селении Юксовичи удалось мне видеть необыкновенно чистые конюшни, практический способ содержания скота и некоторые, необычные в крестьянском хозяйстве, приемы… Расспросив старика-крестьянина, я узнал, что село обязано этим Соловецкому монастырю, в котором перебывала, в качестве добровольных рабочих, большая часть мужчин этого края.
   Особенно выгодно пребывание в монастыре отзывается на мальчиках: они возвращаются домой ремесленниками или вообще производителями другого рода. Знания эти дают им возможность упрочить свое экономическое положение; здесь же они привыкают к опрятности и строгому порядку – двум добродетелям, реже всего встречающимся в нашем крестьянстве.

Кандалы, леса и дороги

   По склону, едва заметному, некогда бежал ручей из одного внутреннего озера в другое. Тонкая струя воды, и только. Казалось, она ни к чему не пригодна. Какой-то послушник расчистил берег ручья, углубил его ложе и выровнял его: незначительный исток обратился в узенький канал.
   Я поднялся вверх по его течению. Монастырь и тут не упустил случая воспользоваться силой воды и устроил в одном месте точильню, на другом пункте – водоподъемную машину.
   Точильня состояла из большого ворота, движимого водой. Ворот стоит вертикально. Его дугу охватывали ремни, которые затем, перекрещиваясь, разделялись на два, к каждому из них было прикреплено большое точильное колесо. Вследствие движения воды в канале ворот вращался и в свою очередь, посредством ремня, вертел два точильных колеса. Перед последними были устроены скамьи, на которых при нас сидели точившие косы и топоры монахи. Механизм до крайности прост, удобен и выгоден. В день такая точильня может выточить более 300 кос, 450 топоров и сколько хотите ножей. Ее одной достаточно на город средней руки. Над точильней – дом, весьма опрятный. Зимой, когда канава замерзает, ворот приводят в движение механической силой. Эта точильня – изобретение крестьянина, прожившего здесь год и, кажется, оставшегося в монастыре навсегда.
   Солнечный свет мягко обливает зеленую мураву сухого луга. Безоблачное небо синело над нами, напоминая своей необыкновенной прозрачной лазурью дальний юг. По окраинам словно замерли гигантские сосны и белые березы, протянув ветви к свету и теплу яркого летнего дня. Мы шли все вверх по течению канала.
   Новое здание, каменное, большое, – это водоподъемная машина.
   Мы вошли. Посередине несложным механизмом вода поднимается вверх на высоту четырех аршин, лошадь с бочкой подъезжала под кран, которым заканчивался желоб, и струя отвесно падала сверху. И легко, и просто, и удобно. А главное – сокращает рабочую силу, заменяя ее механической. В сарай влетела чайка и спокойно села на край желоба.
   – Кто это строил у вас?

   Икона Знамения Божией Матери над входом в Преображенский собор. Фото 1900 г.

   – Монах один… Из крестьян. Хорошо придумал!
   – Да, хорошо!
   – Все от угодников. Потому что здесь все труждающиеся и обремененные… Шелков да бархатов, как в иных монастырях, не носим!
   Действительно, соловецкий монах всегда и везде ходит в одной и той же рясе из толстого и грубого сукна. Простое холщовое белье крестьянского покроя, сапоги-бахилы из кожи одинаковы у всех, у наместника и у простого послушника. Черные, грубые мантии дополняют костюм. Роскоши нигде не заметно.
   И какой здоровый, коренастый народ соловецкие монахи! Это люди сильные, незнакомые с недугами. Оригинальную картину представляет здешний инок, когда с засученными по локоть рукавами, клобуком на затылке и подобранной спереди рясой, он большими шагами выступает, с крестьянской перевалкой и приседаниями, по двору обители. Это тот же самый хлебопашец, только переодетый в рясу. С одним из таких подвижников мы отправились в лес.
   По обе стороны дороги лежали громадные валуны. За ними недвижно стояли лесные гиганты. Оттуда веяло свежестью и прохладой. Мы вошли в эту тенистую глушь. Высоко над нами переплетались могучие ветви, мягкий дерн устилал промежутки между деревьями. Что это были за прямые стволы! Порой из-под почвы выступала острым краем серая масса гранита. Кое-где целые скалы торчали в глуши, плотно охваченные молодой порослью. Земля была холмиста. На верхушках пригорков поднимались сосны, протягивая далеко на юг свои ветви. Северная сторона этих великанов была обнажена. Деревья, росшие внизу, простирали во все стороны свои сучья. Их не достигал грозный северный ветер. И какие чудные озера были разбросаны в глуши этих лесов: чистые, прозрачные, как кристалл! Невольно приходило в голову сравнение их с красавицей, лениво раскинувшейся в зеленой ложбине. Вокруг нее стоят ревнивые сосны, а она нежится в лучах яркого солнца, отражая в бездонной глубине своих чудных очей и это синее небо, и эти жемчужные тучки!.. Тут все дышит идиллией, все навевает блаженные грезы, все говорит о далеком милом крае, где нам было так хорошо, весело и отрадно, о прекрасном, бесконечно прекрасном крае, где царствует вечная весна, о светлом крае воспоминаний, имя которому – юность!..
   И как становится досадно, когда вокруг встречаешь только серые, аскетические лица!..
   А прозвучи здесь громкая, вдохновенная песня, проникнутая негой потрясенного страстью сердца, этот призыв неудержимо рвущейся куда-то человеческой души, и как волшебно прекрасен показался бы этот идиллический мир с его лесной глушью и светловодными озерами!..
   На этих поразительно живописных берегах как мила была бы любящая пара, проникнутая доверием к будущему, золотыми мечтами юности, радужными надеждами на счастье…
   И разве это счастье не было бы лучшей молитвой, чистейшим славословием?..
   Побродив с час по лесу, мы опять вышли на дорогу, ведущую назад, к монастырю. Соловецкие дороги замечательно хороши. Прямые, плотно утрамбованные щебнем, достаточно широкие, они во всех направлениях перерезают острова, свидетельствуя о предусмотрительной энергии монахов. Как любил я бродить по ним, когда спадет полуденный зной, и тихая прохлада веет из леса, с зеркального простора озера, с синеющего безбрежного моря… Да, это прекрасный уголок земли, лучшая часть нашего далекого севера. К сожалению, теперь здесь нельзя остаться даже на лето больному, потому что Соловецкие острова принадлежат монастырю, и там негде жить постороннему.
   – Рай – наши Соловки! – говорят монахи. – Господь Своим инокам предоставил их, чтобы здесь, на земле еще, видели, что будет даровано праведникам там, на том свете!
   – Одно плохо – хлеба не родит наша пустынь блаженная! – дополняли другие.

Отец Авраам

   Я забрел в Благовещенский собор рано утром. Меня там почти оглушил шум многих голосов, раздававшихся отовсюду. Двадцать три иеромонаха одновременно служили молебны. Стоя около служивших, нельзя было различить отдельных слов. Поминутно появлялись новые богомольцы, и священник торопливо служил молебны. Деньги за них запрещено давать в руки иеромонахам. Сначала покупается билет на молебен (простой – 35 к., с водосвятием – 1 р. 50 к.). С ним богомолец приходит в собор, предъявляет его священнику, который затем начинает службу…
   – Сколько вы таким образом отслужите молебнов в одно утро?
   – Все вместе – пятьсот случается. Бывало, и по шестьсот удавалось. Все зависит от того, сколько богомольцев!
   Говоривший со мной был приземистым, коренастым монахом, только что снявшим ризу. Густые седые волосы обрамляли львиной гривой его лоб. На скуластом лице отражалось выражение крайнего самодовольства. Еще бы! Приходилось отдохнуть после сорока молебнов.
   – Вы не из Архангельска ли? – спросил он у меня. – Знаете Ф. и Д.? – он назвал знакомых.
   – Как же, хорошо знаю!
   – Ну так пойдем ко мне чай пить! Побеседуем, давно я не бывал в Архангельске!
   Я с удовольствием принял его приглашение. До тех пор мне не удавалось видеть внутреннюю обстановку. Пройдя двумя дворами, обставленными высокими зданиями келий, я воспользовался случаем расспросить его о хозяйстве монастыря, и перечислил при этом только что виденные мной мастерские.
   – Ну а чугунно-литейный завод видели? И восковой, и смолокурню не осматривали?.. Все у нас есть. Главное – Господь невидимо покровительствует. Чудодейственная сила во всем, куда ни посмотри! – и монах с гордостью оглянулся кругом…

   Вид соборов от Святых ворот. 1890-е гг. Фото М. Пиковского
   Мы вошли в келью.

   Бедная выбеленная комната. Прямо между двумя окнами аналой. Два табурета, стол, комод и кровать. Кстати, вспомнил я, как соблюдают обеты бедности иеромонахи других монастырей; сравнение было не в пользу последних…
   – Что, у вас все так живут?
   – Нет, – самодовольно ответил старик. – У меня попросторней да и посветлее. А, впрочем, житие пустынное, настоящее монашеское житие. Разве мы немецкие пасторы или польские ксендзы, чтобы роскошничать?.. Пастор и польский ксендз, а по-нашему поп… так и я поп, а между нами разница, потому что мы, православные, не от мира сего!
   Отец Авраам бесцеремонно снял рясу, шаровары и сапоги и оказался в рубахе и нижнем белье. В один миг монах преобразился в вологодского крестьянина. Так он и присел к столу.
   Засели мы за чай. Пошла беседа. Я спросил о библиотеке монастыря.
   – Книгохранилище наше теперь опустело. Все рукописи старинные в Казанский университет отправили!
   – Зачем вы их отдали?
   – Как зачем? Да ведь у нас они что камни лежали. Кому их разбирать? И члены-то собора нашего, и мы все – мужики. Крестьянское царство тут. Наше дело работать в поте лица своего… Шестьсот манускриптов послали, старинные все рукописи. Теперь же там хоть что-нибудь извлекут: вот, читаю кое-что, вижу – из наших рукописей есть… А здесь разбираться с ними – не до того нам. И некому, говорю тебе, некому!
   – Ну а ваша библиотека пополняется?
   – Мало… Читать некому. Все же есть кое-что… Недавно я вопросом о соединении Церквей занялся. Много источников нашел. Интересно было после работы почитать!
   И отец Авраам принялся излагать настоящее положение этого вопроса.
   – Давно вы в монастыре?
   – Сорок лет. Я из мужиков ведь. Из крепостных… Как-то помещик честно отпустил меня помолиться на Соловки. Я как попал сюда – и выходить не захотел. Потом бежал, скрывался, ну а теперь кое-что могу понимать!
   Из разговора оказалось, что отец Авраам вологжанин. На родине у него и теперь сестры, которым он помогает.
   Беседа его обнаружила большую начитанность и знание. Ум проглядывал в каждом выражении, в каждом приводимом им аргументе. Это находчивый и бойкий диалектик. Ко всему этому неизбежно примешивалось чувство некоторого самодовольства. Вполне, впрочем, законное чувство: «Подивись-ка ты, ученый, как тебя со всем твоим университетским образованием простой мужик загоняет». Он с особенным удовольствием при случае ссылался на свое происхождение, высказываясь, что достаточно пустить в монастырь пять дворян, чтобы вся производительность, все благосостояние обители разрушились: «У нас стол грубый, одежда грубая… Те начнут у себя заводить свои порядки, дурной пример – соблазн… Оттого мы неохотно принимаем в нашу среду чиновников».
   – А что, скажем, одолевает скука? Хочется в мир, отец Авраам?
   – Отчего?.. Никогда не томит. Не зовет туда. Ну, впрочем, два месяца было. Доселе не забыл. Я уж лет пятнадцать здесь. Летом как-то раз стою у пристани, и приехали к нам богомолки да богомольцы. Кто-то из них и запел песню. Так я и дрогнул. Точно с той песней что-то у меня в сердце оборвалось… Даже похолодел весь… Едва-едва в келью добрался. Как пласт на пол упал, да до вечера и пролежал так… На другой день еще хуже…
   Все песни в голове… Хожу по лесу, начну псалом, а закончу песней. Бью поклоны в соборе, а в глазах не иконы – поле зеленое, село родимое… Сад барский да река синяя внизу излучиной тянется… а за рекой степь, наша степь, и по ней низко-низко туман висит, не колышется, только вширь ползет, расстилается. Слезы, бывало, по лицу так и катятся. До того доходило, что бежать из монастыря думал… Да, слава Господу, опамятовался. Пошел к архимандриту и на самую тяжкую работу попросился. Месяца полтора прошло так, что вечером, как придешь домой в келью, так, не доходя до кровати, в углу свернешься, шапку под голову, и до утра – словно мертвый… Отошел тогда… Больше не бывало. Известно, Господь испытывал!
   – А бывали такие, что не выдерживали испытаний?
   – Бывали, как не бывать! Малодушие это. Ну, дьявол и пользуется: шепчет в уши и перед глазами живописует. Не соблюдешь себя, тогда сгинешь, как червь. Один в монастыре у нас на что пустился, чтобы рясу сбросить: донес следователю, что он убийство совершил! Ну, его в острог в Архангельске, стали справки собирать – никакого такого убийства и не бывало. Ну его из монастыря и исключили. Что бы ты думал? От вина человек через год сгорел…
   – Кстати, правда ли, что рассказывал архимандрит Александр о своей поездке на английские корабли во время осады монастыря?
   – Должно быть, у Максимова читали? Просто англичане потребовали сдачи монастыря – им и отказали. У нас одному монаху в виду неприятеля пришлось за порохом в Архангельск отплыть!
   – И удалось?
   – Еще бы. Крест за это получил. Ему дали лодку и отпустили. В три дня он в город попал. И погоня была. Ко дну пустили бы, если бы поймали. Он и причастился перед поездкой. Ведь на смерть шел. Впрочем, монастырь-то защищался не для сбережения своих сокровищ. У нас одни стены оставались. Все драгоценности, деньги, документы, даже ризы с образов были отправлены в Сийский монастырь на хранение. А англичане сильно добирались до нас. Стреляли. Бомбы внутри зданий разрывались. Ну и Господь показал Свое чудо: не токмо человека не убило и не ранило – ни одной чайки, ни одного яйца птичьего не тронуло. Чайки же и задали англичанам. Как те стали палить – они и поднялись. Тысячами налетели на неприятеля да сверху-то корабли их и самих англичан опакостили… Умная птица!
   – Ну а мужество духа, бодрость действительно были обнаружены монахами, как писал Александр?
   – И этому не вполне верь. Перетрусили некоторые до страсти, упали на землю и выли. Да и как не испугаться? Мы народ мирный, наше дело молитва да труд, а не сражение. Такого страха и не увидишь нигде. Да вот спроси у отца Пимена – он был в то время!
   Я обратился к только что вошедшему отцу Пимену. Это был высокий, худой монах с длинной седой бородой, сгорбленный, едва передвигавший ноги. Он подтвердил, что действительно монахи очень тогда «испужались».
   – Вот такое у них мужество было. Человек пятьдесят порешительнее было!
   – Что же потом-то, когда из Архангельска возвратились с порохом?..
   – К тому времени англичане уж домой убрались. А перетрусили некоторые до страсти! Да и как не испужаться: бомба, она не пожалеет, у нее все виноваты…
   Разговаривая с монахами, я не раз убеждался, как они фанатично привязаны к своей обители. Простые послушники с озлоблением отзываются о каждой попытке местной администрации вмешаться в их дела. Монахи, когда им предлагали отсюда ехать настоятелями в другие монастыри, заболевали от отчаяния и умирали.
   – В других обителях, правда, богато живут, рясы шелковые носят, да у нас все лучше. У нас настоящее пустынножительство, – говорят иноки.
   Обитель для них – отечество. Она заменяет им все – семью, родину.
   – У вас, в России, – говорят монахи, – то в России, а то у нас!

Соловецкая тюрьма и ее арестанты

   Сколько крови пролилось на эти сырые, холодные плиты, сколько стонов слышали эти влажные, мрачные стены! Каким холодом веет отсюда, точно в этом душном воздухе еще стелется и расплывается отчаяние и скорбь узников, тела которых давно истлели на монастырском кладбище. Невольный трепет охватывал меня, когда я вступал в ограду этой исторической темницы. Князья, бояре, митрополиты, архиереи, расколоучители, крамольники томились когда-то за этими черными, насквозь проржавевшими решетками. Сотнями свозили сюда колодников со всех сторон России. Тут всегда страдали за мысль, за убеждение, за пропаганду. Цари московские часто ссылали сюда своих приближенных. Петр наполнял кельи этого острога людьми, не преклонявшимися перед его железной волей. Измученные, часто после пытки, с вырезанными языками и ноздрями, сюда отправлялись искатели истины за заблуждения на пути этого искания. Одиночество, суровые условия жизни ожидали их здесь, вплоть до могилы или нового мученичества. Расколоучители иногда отсюда посылались внутрь России, где их сжигали в деревянных срубах. Это была наша старорусская инквизиция. Соловецкая тюрьма, когда к ней приближаешься, кажется такой же громадной, многоэтажной гробницей, откуда вот-вот покажутся, открыв свои незрячие очи и потрясая цепями, бледные призраки прошлого. Суеверный страх охватывает вас, когда вы входите в узкую дверь темницы, за которой тянется вдаль черный коридор, словно щель.
   Снаружи перед нами ряды узких окон. Порой в некоторые выглянет бледное-бледное лицо… Нет, это галлюцинация!.. Тройные ряды рам и решеток едва ли пропускают свет в одинокую келью заключенного.
   Кто попал в Соловецкий острог, тот позабыт целым миром. Он схоронен заживо. О нем не вспомнит никто. Пройдет двадцать, тридцать, сорок лет – он увидит только лицо своего сторожа… Тут содержатся преступники против веры. Теперь здесь лишь два арестанта. Кроме того, живут в тюрьме двое «навроде арестантов» по официальной номенклатуре.
   На меня тюрьма произвела отвратительное впечатление. Эта сырая каменная масса внутри сырой каменной стены переносит разом на несколько веков назад. Жутко становилось мне, когда я подходил к ней. На лесенке, у входа, сидели несколько солдатиков. Для двух арестантов содержатся здесь двадцать пять солдат с офицером.

   Вид монастыря с высоты птичьего полета. 1890-е гг. Фото М. Пиковского

   – Что, братцы, можно осмотреть тюрьму?
   Все переглянулись. Молчание. Явился старший. Оказалось, что арестантов видеть не позволяется… Они помещены в верхнем коридоре, но остальные коридоры видеть можно.
   Я вошел в первый. Узкая щель без света тянулась довольно далеко. Одна стена ее глухая, в другой – несколько дверей с окошечками. За этими дверями мрачные, потрясающе мрачные темничные кельи. В каждой окно. В окне по три рамы, между ними две решетки. Все это прозеленело, прокопчено, прогнило, почернело. День не бросит сюда ни одного луча света. Вечные сумерки, вечное молчание.
   Я вошел в одну из пустых келий. На меня пахнуло мраком и смрадной сыростью подвала. Точно я был на дне холодного и глубокого колодца.
   Я отворил двери другой кельи и удивился. В этой черной дыре комфортабельно поместился жидок-фельдшер местной команды. Он был как у себя дома. В третьей жил фельдфебель. Второй коридор этажом выше – то же самое.
   – Тут никого нет?
   – Есть, только они добровольно сидят.
   «Кто решится жить добровольно в такой ужасной трущобе?» И я вошел к одному из этих странных узников. Передо мной оказался высокий высохший старик. Как лунь, седая голова едва держалась на плечах. Глаза смотрели бессмысленно, губы что-то шептали.
   – Арестантом тоже был когда-то. Ему уж сто два года, – пояснил солдат.
   – Что же, он освобожден?
   Оказалось, что лет шестьдесят тому назад этого старика посадили в Соловецкую тюрьму и позабыли о нем. Только лет двадцать назад вспомнили – и он был освобожден. Когда ему объявили об этом, было уже поздно. Старик помешался за это время. Его вывели из тюрьмы, он походил-походил по двору, глупо и изумленно глядя на людей, на деревья, на синее небо, и вернулся назад, в свою темничную келью. С тех пор он не оставлял ее. Его кормят, дают ему одежду, иногда водят в церковь. Он подчиняется всему, как ребенок, и ничего не понимает. Где-то у него осталась семья, но за время своего заточения ни он о ней, ни она о нем ничего не слышали. Какая печальная жизнь! Что может сравниться с этим!
   Другой узник, сидевший рядом и тоже добровольный, был высокий, крепкий, красивый человек с окладистой русой бородой. Это бывший петербургский палач, пожелавший постричься в монастыре. Соловецкие монахи не отказались принять его, но с тем условием, чтобы он предварительно, пока они присмотрятся к нему, несколько лет прожил у них в тюрьме… Какое странное сближение: палач и монах. Этот узник доволен своей судьбой. Он замаливает старые грехи, веруя в искупление. Из него получится хороший каменотес или носильщик.
   – Ну а наверх решительно нельзя? – спросил я у солдатика.
   Оказалось, что строго запрещено новым архимандритом.
   – При старом капитане те, кто сидит здесь, ходили везде. Их и в кельи монашеские пускали, по лесам, по лугам. Ну а как новый вступил, сейчас их высокоблагородие заперли, и никого к ним не пущают… Они ничего, ласковы, я допрежь с ними в лес хаживал вместях!
   – Что ж он делает?
   – Чудной человек, больше ничего. Из себя жида изображает. Субботу соблюдает и разное такое. Однако с архимандритом горд очень – не покоряется. Тот их обращает назад, в Православие, но однако капитан не слушается и на своем стоит!
   – Скучает, верно?
   – Как не скучать! Книжки тоже читает!
   Как оказалось, это человек весьма образованный… Властные люди, которым тюрьма открыта, говорили, что он помешан и что его следует держать в психиатрической лечебнице.
   – Он под Святыми воротами, при старом архимандрите, проповеди богомольцам говорил. Оченно быстро говорил и руками размахивал! – заметил мой проводник.
   – А кроме него кто еще там есть?
   – Купец один… Хороший человек! Обходительный…
   Больше я ничего не мог узнать об арестантах Соловецкого острога.
   Когда я вышел отсюда и меня со всех сторон охватил теплый воздух летнего дня, когда впереди опять раскинулась передо мной синь морская, а в вышине лазурь безоблачного неба… я невольно почувствовал все бесконечное счастье свободы! Какое блаженство пройти по этому зеленому лугу, углубиться в этот тенистый, словно замерший над зеркалом извилистого озера лес! А там, в этих черных кельях острога, в этих погребах…
   Да, только узник из-за решеток своей тюрьмы поймет неизмеримое счастье свободы. Как оттуда он должен смотреть на едва доступный его взгляду клочок голубого неба! С какой мучительной болью следит он за жемчужной каймой облака, набегающего на него, за серебряной искрой чайки, ныряющей в высоте, за робко мигающей оттуда звездочкой ясной зимней ночи… О, не дай Бог никому пережить эти ужасные годы одиночества и неволи! Легче смерть!

В трапезной

   – Какие подземелья? Погреба наши, что ли? Квасная, кладовая…
   – Нет, тюрьмы подземные!
   – Этого у нас вовсе нет. Слух один пущен, что есть будто… У нас есть один брат, очень эту старину любит. Ничего и он не нашел. Потом слышно было, что никаких таких местов у нас нет и звания. Ты, поди, у газетчиков читал? Врут!
   Наконец мы отправились в трапезную. Длинный коридор был весь расписан фресками, возбуждавшими в крестьянах-богомольцах беспредельный ужас.
   – Боже мой!.. Глянь – из глотки-то змей ползет!
   Разговор шел, по-видимому, между фабричными, которые и здесь оставались верны своей бесшабашной манере говорить.
   – Чудеса, братец мой. А бес во какой! Ишь… Господи, спаси и помилуй!
   – А вот пламя адово…
   – Змий, исходящий из гортани, обозначает грехи, – объяснял монах. – Этот грешник пришел ко схимнику, дабы покаяться в грехах своих. И видит схимник, что когда он называет грехи, из гортани кающегося вылезают гады и всякая мерзость – жабы, василиски и аспиды, хамелеоны и драконы крылатые. Напоследок оттуда показалась глава змия погибельного, но грешник не покаялся искренно, и змий обратно в гортани сокрылся. Из этого научитесь не таиться перед пастырем в дни покаянные!
   – Удавит он его, братцы, змий этот…
   – Не, он тихо…
   – А змий этот обозначает великий грех против Духа Святого…
   – Поди, кто о благолепии храмов не заботится, тоже не похвалят? – спрашивает странница у монаха.
   – Заботься по силам. Через силу тоже не подобает, ибо и о детях малых подумать надлежит, а кто имеет избыток, тому точно жутко будет за равнодушие к храму, – объяснял монах. – Древле на церковь десятина шла, ныне – на волю каждому предоставлено!
   Богомольцы продолжали изумляться и пугаться изображений адских мук и делать свои соображения о том, кого больше будут жарить на том свете…
   – Всякому по делам его, значит… Все зачтется… Премудрость это, братцы!
   Наконец мы вошли в трапезную. Эта громадная комната в сводах поддерживается необыкновенной толщины колонной. Она вся расписана. Яркие краски, позолота, лазурь так и бросаются в глаза. Впрочем, все носит на себе отпечаток чисто восточного великолепия. Некоторые рисунки отличаются художественным мастерством и выразительностью. Таковы работы отца Николая, молодого, лет двадцати пяти, монаха.
   Стол для богомольцев поставлен отдельно. За счет монастыря каждого кормят три дня. Затем нужно ехать, если на дальнейшее пребывание в обители не дано особого разрешения высшей властью. Богомольцу дают обед и ужин. За обедом, на котором мы присутствовали, все шло тихо, чинно и спокойно. Перед каждым – оловянная тарелка, деревянная ложка, вилка и нож. На каждых четырех человек подается одна общая миска с супом. Сначала все, стоя у своих мест, ждут удара колокола. При первом ударе все молятся и садятся, но есть не начинают. Лишь при третьем ударе ложки опускаются в миски, и вдоль всех столов послушники разносят небольшие куски благословенного белого хлеба. Каждая перемена блюд возвещается колоколом. Монахи-подростки разносят миски с кушаньем. По окончании обеда все строятся у своих столов в два ряда, и поется благодарственная молитва. Затем опять раздача благословенного хлеба и вновь пение псалма. Во время обеда читается Священное Писание. Крестьяне обедают внизу со служителями, женщины же отдельно от всех. Как видите, и здесь относительно сословий соблюдается табель о рангах. При мне на обед было подано: соленая сельдь, окрошка из щуки со свежими огурцами, суп из палтуса, уха из свежих сельдей, пшенная каша с маслом и молоком. Кроме того, перед каждым лежал громадный кусок хлеба, фунта в два с половиной. Мяса, разумеется, не подается никогда, и монахи быстро привыкают к этому, тем более, что большинство – крестьяне, и дома у себя редко видели мясо. Северный крестьянин питается рыбой, хлебом, брусникой, морошкой, солеными грибами (волнухами) и у моря – сельдью.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →