Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Горящая свеча производит 1,5 миллиона малюсеньких алмазов в секунду.

Еще   [X]

 0 

Мой XX век: счастье быть самим собой (Петелин Виктор)

«Мой XX век: счастье быть самим собой» – книга уникальная как по содержанию, так и в жанровом отношении; охватывающая события с декабря 1956 года по нынешнее время. В декабре 1956 года Виктор Петелин выступил с докладом «О художественном методе», в котором заявил, что тормозом развития русской литературы является метод социалистического реализма, написал яркую статью «Два Григория Мелехова», в которой, как уверяли в своей книге Ф.А. Абрамов и В.В. Гура, «нарисован совершенно положительный характер Григория», с большим трудом издал книгу «Гуманизм Шолохова», в статьях о М.А. Булгакове, которые проходили с огромными осложнениями, показал русское национальное лицо выдающегося художника еще в конце 60-х годов, издал серию статей о русском национальном характере «Россия – любовь моя»... Автор рассказывает о своем везении: в издательство «Советский писатель» один за другим приходили молодые Василий Белов, Евгений Носов, Виктор Астафьев, которые несли в литературу свой неповторимый опыт; с большим трудом автору приходилось «пробивать» их книги, ставшие классикой нашей литературы. Автор рассказывает о событиях и людях, используя подлинные документы, широко привлекая письма Виктора Астафьева, Василия Белова, Евгения Носова, Константина Воробьева, Григория Коновалова, Анатолия Иванова, Петра Проскурина, Владимира Карпенко, Сергея Малашкина и других выдающихся писателей XX века, с которыми свела его счастливая Судьба. На страницах книги возникают образы современников эпохи, с их болями и страстями, с их творческими достижениями и неудачами, когда писатель, случалось, изменял сам себе... Какое счастье быть самим собой!

Год издания: 2009

Цена: 299.9 руб.



С книгой «Мой XX век: счастье быть самим собой» также читают:

Предпросмотр книги «Мой XX век: счастье быть самим собой»

Мой XX век: счастье быть самим собой

   «Мой XX век: счастье быть самим собой» – книга уникальная как по содержанию, так и в жанровом отношении; охватывающая события с декабря 1956 года по нынешнее время. В декабре 1956 года Виктор Петелин выступил с докладом «О художественном методе», в котором заявил, что тормозом развития русской литературы является метод социалистического реализма, написал яркую статью «Два Григория Мелехова», в которой, как уверяли в своей книге Ф.А. Абрамов и В.В. Гура, «нарисован совершенно положительный характер Григория», с большим трудом издал книгу «Гуманизм Шолохова», в статьях о М.А. Булгакове, которые проходили с огромными осложнениями, показал русское национальное лицо выдающегося художника еще в конце 60-х годов, издал серию статей о русском национальном характере «Россия – любовь моя»... Автор рассказывает о своем везении: в издательство «Советский писатель» один за другим приходили молодые Василий Белов, Евгений Носов, Виктор Астафьев, которые несли в литературу свой неповторимый опыт; с большим трудом автору приходилось «пробивать» их книги, ставшие классикой нашей литературы. Автор рассказывает о событиях и людях, используя подлинные документы, широко привлекая письма Виктора Астафьева, Василия Белова, Евгения Носова, Константина Воробьева, Григория Коновалова, Анатолия Иванова, Петра Проскурина, Владимира Карпенко, Сергея Малашкина и других выдающихся писателей XX века, с которыми свела его счастливая Судьба. На страницах книги возникают образы современников эпохи, с их болями и страстями, с их творческими достижениями и неудачами, когда писатель, случалось, изменял сам себе... Какое счастье быть самим собой!
   Книгу с интересом воспримут и специалисты-филологи, и широкие круги читателей, интересующихся историей русской словесности, историей редакций, судьбами писателей, преданных России и испытавших все треволнения, чинимые высшим партийным руководством, редакторами и цензурой.


Виктор Петелин Мой XX век: счастье быть самим собой Жизнеописание в воспоминаниях о противоборстве официальной идеологии Документы. Письма. Статьи. Размышления Москва

   Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав. Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя. Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.

Часть первая
БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ

   Что благородней духом – покоряться
   Пращам и стрелам яростной судьбы
   Иль, ополчась на море смут, сразить их
   Противоборством?
Шекспир. Гамлет

1. Быть или не быть...

   26 сентября 1990 года... День как день... Звонки по телефону... Но главное – размышлял о том, нужно ли писать вторую книгу о Шаляпине... Первая – «Восхождение» – была опубликована только в прошлом году, в немалом объеме, мне казалось, что удалось сказать то, что хотелось... Но посыпались письма, которые бережно собирали издатели и передавали их мне: читатели требовали продолжения. Ведь книга заканчивалась 1902 годом: триумфальное шествие по оперным сценам мира только начиналось, столько ему еще предстояло сделать, столько драматического, трагического пережить, столько создать величайших художественных открытий... Читатели, конечно, правы, но как вспомнишь, как тяжко давалась первая книжка, так сразу же возникал вопрос: а нужно ли... Не лучше ли снова окунуться в ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ВЕК и написать «Братья Румянцевы», о трех сыновьях фельдмаршала Румянцева, один из которых – Николай – стал основателем Румянцевской библиотеки, а перед этим занимал высокие государственные посты при Александре Первом, и таким образом показать конец XVIII века, краткое царствование Павла, отношения с Наполеоном и пр. и пр.
   А пока перебирал накопившуюся прессу, просматривал недавние газеты, журналы... Многое раздражало, особенно те материалы, в которых авторы с безоглядной остервенелостью пытались доказать, что прожитые семьдесят лет после Октябрьской революции – сплошной мрак, а советские люди – рабы, а самые оголтелые бросились доказывать, что и вообще Россия – тысячелетняя раба, русский человек – с рабьей кровью. Один из таких – Виктор Ерофеев – написал статью «Поминки по советской литературе», опубликованную в «Литературной газете», с которой, как оказалось, началась острая дискуссия...
   Читаю газеты, журналы, просматриваю книги, сборники, публицистические статьи, смотрю иной раз и телевизионное литературное шоу... И чаще всего узнаю от совсем молодых литераторов, как нам плохо жилось в пору Хрущева или Брежнева, нам, нынешним шестидесятилетним, учившимся в эпоху Сталина и начинавшим свой литературный путь в эти самые хрущевско-брежневские времена. На российском съезде писателей Константин Ковалев, славный и талантливый паренек, прямо заявил, что он опасается возрождения командно-административного стиля руководства литературой и литераторами:«Не в этом ли одна из важных причин падения престижа писательского труда и роли литератора, а следовательно, и Союза писателей в сознании людей? Ведь диктовали, как жить и что писать, всегда – все эти семь десятилетий. Но сегодня, кажется, как никогда, врос в шкуру творческого человека казенно-аппаратный призрак, уничтожающий саму суть творчества изнутри.
   И разве Союз писателей России не страдает этим же недугом?..»
   Вроде бы такие разные, и внешне и внутренне, Константин Ковалев и Виктор Ерофеев, а похоронили нашу русскую литературу за все семьдесят лет по первому, так сказать, разряду: ну разве может быть литература настоящей, подлинной, если писатель оказывался в положении, когда ему все семьдесят лет «диктовали, как жить и что писать». Действительно, если это так, то падение престижа писательского труда вполне объяснимо.
   Из других источников, из других признаний неожиданно для себя узнаешь, что все мы испытывали страх, стояли на коленях и вообще были рабами режима, командно-административной системы, времени. Признается в своем страхе шахтер, писатель, скульптор, академик. Страх не помешал им получить свои звания, всевозможные премии, быть, как говорится, на коне, а сейчас, разоблачая все то же время, уже бесстрашно снова пытаются взгромоздиться все на того же коня удачи. Если б кто знал, как надоели эти стенания, раздающиеся из уст вполне благополучно проживших и переживших это время людей, пытающихся оправдать то, чем они занимались всю свою жизнь, и наконец-то получивших возможность сказать «настоящую» правду. Ждешь, ждешь, допустим, от писателя эту самую правду, а получаешь все ту же жиденькую вещицу.
   Приведу лишь несколько примеров... Вот «Советский спорт» (1990. 22 сентября) публикует признание народного депутата Украины В. Тризны, что рабочие, прежде всего шахтеры, объявившие летом прошлого года забастовку, наконец проснулись, «одолели страх», «страх, который за семьдесят лет тоталитарного режима въелся в каждую клетку». «Теперь-то ясно всем, что времена действительно изменились. Теперь можно подняться с колен», – гордо заявляет народный депутат. Вот, оказывается, какие храбрецы: теперь, когда ясно, что «не посадят», «не вышлют», можно подняться с колен. А в «Правде» (1990. 24 сентября) В. Прохоров и Н. Сенчев, рассказывая о своем пребывании в «знаменитом Дебревлаге», где отбывали незаслуженное наказание Синявский, Даниэль и Ратушинская, сделали такой вывод о том времени: «И как же хорошо, что ушло то время, когда право на свои убеждения, иные, чем у других, можно было обрести только ценой свободы».
   И действительно получается, что кто не сидел и не уехал за границу – все или рабы, или приспособленцы. Конечно, это далеко не так.
   Русский дирижер Евгений Светланов, давая интервью «Правде», как раз обратил внимание на то, что сейчас сильно преувеличивают значение тех, кто по тем или иным причинам покинул Отечество. Гораздо плодотворнее творчество тех, кто остался на Родине и делал все для того, чтобы освободить свое творчество от тех пут, которые крепко порой сдерживали его. И те, кто остался, даже не думая об отъезде, создавали замечательные произведения во всех видах и направлениях нашего родного русского Искусства. Можно было бы назвать десятки имен, творчество которых составило наш золотой фонд, и среди писателей, и среди композиторов, и среди актеров, и среди художников... У них не было страха, не стояли они на коленях; они писали то, что думали, а если на пути их произведений возникали препятствия, то они сражались за их целостность и полноту.
   Да, «диктовали, как жить и что писать», но деятели культуры и искусства вели себя по-разному: одни валились на колени и били поклоны; другие поступали самостоятельно, творчески, как подсказывала им совесть и талант.
   А вот в «Комсомольской правде», комментируя недавно прошедший российский съезд писателей, зашли с другой стороны и ударили все по тем же писателям старшего поколения, но мысль-то, в сущности, та же самая: «Еще одна идея – идея чисто русская – возникала то явно, то попутно на съезде. Идея служения. Нашим писателям, кажется, всегда было необходимо кому-то служить – царю, Отечеству, народу. Без идеи своей необходимости словно бы и дело не клеилось. Подневольность одному белому листу? Нет, нет, это не для наших. За нашими – всегда миссия, всегда направление. И к сожалению, не всегда акт высокого служения, чаще просто служение кому-то и чему-то» (Комсомольская правда. 1990. 22 декабря). И снова возникает недобрая мысль: русский советский писатель пляшет под чужую дудку...
   Эти размышления прервал очередной телефонный звонок, показавшийся мне тревожным... Почему? Не знаю...
   – Витя? – звонил Артем Анфиногенов. – Ты читал сегодня «Литературную газету»?..
   «Да, предчувствие меня не обмануло», – ошалело подумал я, мгновенно вспоминая все выпады против меня и моих единомышленников в этой самой «Литературке»...
   – Ты что замолчал? Не отвечаешь... Ты выписываешь «Литературную газету»?
   – Нет! – с явным раздражением ответил я. – Не выписываю и читать не буду...
   – Чудак! Беги купи! Ты с сегодняшнего дня – знаменитость. О тебе целая полоса в газете... Да, предупреждаю: не ругают, а хвалят... Какой ты смелый и замечательный...
   – Не может этого быть...
   – Беги, беги, купи эту газетку...
   С Артемом Анфиногеновым я был знаком давно, учились на одном курсе филологического факультета МГУ. Он несколько старше меня, фронтовик, летчик, не раз горел в самолете, чудом выжил, после окончания учебы в университете работал в газетах, журналах, на киностудии, писал очерки, статьи, повести, романы. Сочинений я его почти не читал, конечно, кое-что просматривал, но всегда относился к нему с большой симпатией. Особенно после того, как он однажды преподнес мне наглядный урок тенниса.
   Я в то время, давным-давно это было, только начинал осваивать азы тенниса, много времени проводил на корте. Сумбурно, суматошно бегал по корту, иной раз удачно попадая ракеткой по мячу, но чаще этот неуловимый мяч летел то в аут, то в сетку. Как-то за такой игрой долго и молча наблюдал Артем, потом не выдержал, вышел на поле, взял у меня ракетку.
   – Витя! Есть несколько элементарных положений игрока на корте. Как ты стоишь, когда мяч летит от партнера? Ты стоишь пузом, грубо говоря, к сетке, мяч летит на тебя, и ты судорожно бьешь его, лишь бы попасть по мячу, отбить его. А надо принимать его, развернувшись боком к нему. Если видишь, что мяч летит налево, ты поворачиваешься налево всем корпусом, левая нога чуть сзади, правая впереди, и замах ракеткой за левое плечо, мяч ударяется о поле, а ты его встречаешь своим мощным ударом, направляя этот удар туда, где нет твоего партнера. Смотри...
   Артем показывает мне правильный удар слева, потом справа, пластично, красиво передвигаясь по корту.
   – И главное – смотри на мяч, не упуская его ни на мгновение, следи за движением ног, полусогнутых ног, чтобы в любой момент ты мог распрямить их во время ударов... И замах ракеткой... В момент удара твоего партнера на той стороне корта ты уже должен угадать направление удара, мгновенно оценить обстановку и правильно встретить этот мяч...
   И не раз еще Артем Анфиногенов, подмечая недостатки в моей игре, даст мне добрые советы. А рядом со мной наблюдает мой постоянный партнер Олег Михайлов, вовлекший меня в эту увлекательнейшую игру. И вот его звонок...
   Конечно, я тут же собрался и побежал за газетой... Нетерпеливо разворачиваю, пробегаю глазами по страницам. Обратил внимание на статью Дмитрия Урнова, главного редактора журнала «Вопросы литературы», но первые же строчки ее навеяли на меня скуку: опять «поминки по советской литературе», очередная статья, подумалось, в угоду времени, новым веяниям, перечеркивающим все достижения своих предшественников. А где же про меня-то? Листаю страницы уже лихорадочно, ничего не увидел... И только дома начал тщательно изучать страницу за страницей... И снова с неохотой начинаю читать статью Дмитрия Урнова «Кто создает иллюзии?» в рубрике «Поминки по советской литературе».
   Все, что писал Д. Урнов, казалось мне упрощенным и примитивным. Уже само начало: «К понятию «советская литература» подход у нас преобладал паспортный: проживает писатель на территории СССР, стало быть, он должен быть советским. Если он к тому же член Союза писателей, то, согласно уставу, еще и социалистический реалист. Ввести разграничения литературные, исторические, социологические оказывалось невозможным: в Советском Союзе все советское».
   Прочитал начало этой писанины и возмутился: во всех своих статьях и книгах, о которых еще речь впереди, я писал о русских писателях, о русском национальном характере, воплощенном в образах, созданных мастерами русского слова. Но я только ученик и последователь великих русских мастеров: о национальной самобытности литературы и искусства как непременном условии его долговечности в 1966 году ярко выступили Леонид Леонов, Дмитрий Корин и Сергей Коненков в журнале «Молодая гвардия». А журнал «Молодая гвардия» вообще за последние годы 60-х годов? Нет, упрощенно представил литературную борьбу тех лет мой приятель и коллега Дмитрий Урнов. Но вдруг в его статье мелькнула моя фамилия... Тут я – весь внимание... Читаю:
   «...Суровое, но истинно историческое счастье, выпавшее на долю моего поколения, – быть хотя бы юными свидетелями Великой Отечественной войны позволило нам узнать, что единый порыв, всенародный энтузиазм, беззаветный героизм, полная готовность, короче, патриотический подъем и общенациональное единство все это не пропагандистские выдумки.
   Вот мы скрупулезно выясняем, где кончается Средневековье и начинается Новое время... Так неужели наутро после Октябрьского восстания писатель, легший спать старорежимным, проснулся советским? Скажем, Михаил Пришвин – тоже социалистический реалист?
   Вопросы очевидные и – долго не подлежавшие обсуждению. Их не хотели обсуждать, в том числе и те, кто теперь утверждает, что того же Пришвина или Михаила Булгакова, разумеется, смешно считать советскими писателями. На моей памяти первым о границах советской литературы во всеуслышание заговорил Виктор... Нет, не Ерофеев, а другой, Виктор Петелин. Было это тридцать четыре года назад и являлось в свою очередь следствием глубоких перемен в нашем обществе.
   Год тысяча девятьсот пятьдесят шестой. Как сейчас помню бас своего сокурсника Валентина Недзвецкого, провозглашающего с трибуны Коммунистической (Богословской) аудитории в старом здании МГУ: «Пора спросить у нашего правительства...» В число неотложных задач, которые мы тогда собирались либо поставить перед руководством, либо решить собственными силами, был занесен и вопрос о литературе. «А подать сюда...» И было поручено аспиранту филологического факультета Петелину осветить этот вопрос. Докладчика выбирал деканат, старательно выбирал, стремясь найти оратора, способного отстоять наши позиции.
   Что с той трибуны услышали от Виктора Петелина, не шло ни в какое сравнение с этюдом на ту же тему, опубликованным лишь три года спустя, и то за границей. Я имею в виду эссе о социалистическом реализме, вышедшее в 1959 г. в Париже под именем Абрама Терца и принадлежавшее А.Д. Синявскому. Вот это эссе, ныне широко известное, рядом с петелинским выступлением следовало бы считать апологией названного метода.
   Следовало бы... однако... Спрашивается, почему А.Д. Синявского (Абрама Терца) как подхватили сразу, так по сию пору и носят на руках, а слово истинного смельчака критика, в самом деле первого и поистине во весь голос сказавшего, что такое социалистический реализм, забыто?
   Да потому же, почему похоронную речь по советской литературе произносит анфан терибль (баловень) советского режима, произносит в порядке дерзкого откровения, между тем даже в редакционном врезе не упомянуты те, кто по меньшей мере пятнадцать лет тому говорил (понятно, без эпатажа) о тех же проблемах».
   В спор с Д. Урновым пока не вступаю, есть в статье вместе с интересными, свежими мыслями и торопливые, непродуманные. Сразу обращаю внимание на статью Я. Гордина, помещенную тут же, во второй половине газетной полосы. Статья интересная, остро полемически направленная против главного редактора теоретического журнала «Вопросы литературы» Д. Урнова, который «столь безоговорочно доверяет устной традиции, что забывает о таком понятии, как критика источника»: «..Установка Д. Урнова на устную традицию приводит к серьезным недоразумениям. Вот он объясняет, что первым и самым радикальным борцом против соцреализма был Виктор Петелин, выступивший в 1956 году с докладом на эту тему. А «эссе, ныне широко известное, рядом с петелинским выступлением следовало бы считать апологией названного метода. Следовало бы... однако... Спрашивается, почему А.Д. Синявского (Абрама Терца) как подхватили сразу, так по сию пору и носят на руках, а слово истинного смельчака критика, в самом деле первого и поистине во весь голос сказавшего, что такое социалистический реализм, забыто?»
   Ну если главному редактору теоретического журнала это непонятно, попробую, как могу, объяснить. Дело в том, что Синявский (Абрам Терц) опубликовал свою точку зрения, а Петелин этого не сделал. Поэтому мнение Синявского стало фактом литературного и общественного процесса, а устное выступление Петелина осталось фактом внутренней жизни филологического факультета МГУ. И опираться в оценках на воспоминания Д. Урнова – тридцатипятилетней давности! – я бы лично не рискнул. И еще один штришок: робкого Синявского за его точку зрения «как подхватили сразу», так и понесли в мордовский лагерь, а смельчак критик Петелин невозбранно продолжал свою плодотворную литературную деятельность и основ больше не потрясал. Я заговорил обо всем этом только потому, что оба критика, вряд ли того желая, пафосом и методом существенно подкрепили позицию инициатора дискуссии...»
   Прочитал эти две статьи, и память унесла меня в те далекие и такие близкие годы...
   Прошу простить меня за столь длинную цитату, притом что то мое выступление Д. Урнов представляет в столь радужном свете, что и неловко его цитировать. Так, во всяком случае, может показаться читателю, не знающему, естественно, всех обстоятельств, которые сопутствовали этому выступлению.
   Прежде всего меня поразило, что, оказывается, выбирал меня в качестве докладчика деканат; оказывается, меня выбрали студенты четвертого курса в качестве докладчика просто потому, что я могу высказать то, что думали студенты четвертого курса (они, дескать, стремились «найти оратора, способного отстоять наши позиции»). Но деканат меня не «отбирал», о позиции студентов четвертого курса («наши позиции») не имел никакого представления.
   Ничуть не сомневаюсь, что все это Д. Урнов, умный, талантливый ученый и писатель, обаятельный человек, писал от чистого сердца, надеясь отметить этот эпизод и «похвалить» давнего оратора, выступившего в Коммунистической (в прошлом – Богословской, ныне – Академической) аудитории. Но память, память, как ты порой подводишь нас, да, в сущности, и всех, кто берется что-то давнее вспоминать. Так и в этом случае... И мне горько и обидно читать эту статью. Ну хорошо, хоть вспомнил...
   А на самом деле все было просто... Прошел XX съезд КПСС, нам прочитали закрытый доклад Хрущева, ошеломивший нас. Закипели бурные дискуссии, особенно страстными споры были в Ленинской (Румянцевской) библиотеке. Я только что закончил диссертацию, сдал на перепечатку, вроде бы освободился от давившего меня груза и полностью окунулся в омут этих споров, которые втягивали, и втягивали, и не было этому конца...
   Память прихотлива, почти всегда отбирая из прошлого только то, что выгодно сегодня. Эти отнюдь не новые мысли приходят мне при чтении статьи Д. Урнова. Конечно, повторяю, любой на моем месте был бы благодарен столь авторитетному в литературных кругах ученому, что вспомнил мое нашумевшее в то время выступление.
   Действительно, в начале декабря (память, память, как ты прихотлива!) 1956 года я «сокрушал» литературу социалистического реализма, нанося, как мне тогда казалось, жесточайшие удары по самой теории и методу социалистического реализма, приводил цитаты из книг Л.И. Тимофеева, непререкаемого в то время авторитета в этой области и вообще теории литературы, из докладов Жданова 1934 и 1946 годов, из учебников, монографий. Все многочисленные историки литературы и ее теоретики, а за восемь лет учебы на факультете я прочитал великое множество их книг, чаще всего цитировали одно из основных положений Устава советских писателей: «Социалистический реализм, являясь основным методом художественной литературы и литературной критики, требует от художника правдивого, исторически конкретного изображения действительности в ее революционном развитии. При этом правдивость и историческая конкретность художественного изображения действительности должны сочетаться с задачей идейной переделки и воспитания трудящихся в духе социализма».
   Конечно, в уставе говорилось и о том, что советские писатели должны руководствоваться коммунистическим мировоззрением, держать «тесную и непосредственную связь... с актуальными вопросами политики партии и советской власти», включиться «в активное социалистическое строительство» и пр. и пр.
   Ну, это ладно, не так уж меня и трогало то время, а вот тезис, что советские писатели при создании образов должны отбирать «лучшие чувства и качества советского человека, раскрывая перед ним завтрашний его день», меня глубоко озадачил.
   Все ученые, критики чуть ли не в один голос утверждали, что у метода социалистического реализма есть великие преимущества перед методом критического реализма, «мы должны показать нашего человека в то же время правдиво и показать таким, каким он должен быть, осветить его завтрашний день» (А. Фадеев): «Это не только не умаляет силы реализма, а это и есть подлинный реализм. Жизнь надо брать в ее революционном развитии. Приведу пример из области природы. Яблоко, выращенное в саду, особенно в таком саду, как сад Мичурина, – это яблоко такое, «как оно есть», и одновременно такое, «каким оно должно быть». Это яблоко больше выражает сущность яблока, чем дикий лесной плод. Так и социалистический реализм» (Фадеев А. Задачи литературной теории и критики // В сб.: Проблемы социалистического реализма. М., 1948. С. 12). И это все объявлялось преимуществами социалистического реализма перед другими творческими методами, новым его качеством.
   Или вот еще одно высказывание А. Фадеева: «Старому русскому реализму тоже присущи были свои слабости. Главная слабость или, вернее, главная беда его состояла в том, что и он не мог изобразить того положительного героя, который в реальной исторической действительности являлся ее завтрашним днем.
   Какие счастливцы мы, художники советского, социалистического общества, когда в нашей действительности реально существует новый, советский человек, носитель самой передовой, всечеловеческой морали! Впервые из-под пера художника возник герой литературы, который является подлинным героем жизни, творцом и созидателем коммунистического общества.
   Именно благодаря этому обстоятельству наш социалистический реализм представляет собой полный органический синтез реализма с революционной романтикой. Это совершенно новый реализм. Он открывает новую главу в художественном развитии человечества» (Там же. С. 33).
   Мы учились в то время по учебникам Л.И. Тимофеева, непререкаемого авторитета в области теории литературы. На третьем курсе я написал курсовую работу на тему: «Изображение жизни в революционном развитии как основополагающий принцип социалистического реализма», научный руководитель профессор А.Н. Соколов на обсуждении доклада высказал свои замечания, высоко оценив добросовестность докладчика. На четвертом курсе я написал работу на тему: «Дело Артамоновых» A.M. Горького как произведение социалистического реализма» (семинар Е.И. Ковальчик). Так что проблемы социалистического реализма мне были знакомы не понаслышке. Не помню, какую чепуху я написал на третьем курсе, работа не сохранилась, но на четвертом курсе мне с трудом удавалось свести, как говорится, концы с концами: «Дело Артамоновых» никак не укладывалось в прокрустово ложе социалистического реализма, как я ни старался. И вот этот процесс «укладывания» мне не понравился в творческой работе, породив в душе сомнения и противоречия...
   Эти сомнения, противоречия, наблюдения, мысли и чувства, связанные с профессией и общественной жизнью, какою я жил, широким половодьем хлынули после XX съезда. Я выступал в курилке Ленинской библиотеки, на вернисажах, в аудиториях факультета, во Дворце культуры на Ленинских горах... С горячим пылом молодости я говорил то, что думал, а мои более опытные в житейских делах друзья и товарищи приходили в ужас, оглядываясь по сторонам.
   Одно из таких горячих выступлений услышал Боря Бугров, председатель НСО (научно-студенческое общество) четвертого курса филологического факультета МГУ, слушал внимательно, даже чуть-чуть склонив голову в сторону от, казалось, удовольствия и согласия (только потом я узнал, что это свойство его физического сложения). Да и потом мы не раз встречались, слушая спецкурс Сергея Михайловича Бонди, обменивались мнениями о только что услышанном: Бонди не отрицал социалистического реализма, но говорил об этом скупо, бегло, больше уделяя внимание жизни и творчеству Пушкина, Блока, Льва Толстого...
   Борис Бугров и предложил мне сделать доклад «О художественном методе» на заседании НСО четвертого курса нашего факультета. Два месяца – октябрь и ноябрь 1956 года – я готовился к докладу, написал, подобрал цитаты... Встречаясь с друзьями, товарищами, коллегами по аспирантуре, я по своему темпераменту и душевной неиспорченности щедро делился своими мыслями и соображениями. Почти все соглашались со мной, поддерживали основной тезис: социалистический реализм как разновидность художественного метода вреден, принес литературе, искусству вообще, непоправимый ущерб. Вспоминаю, как однажды, случайно в метро, кажется на станции «Маяковская», столкнулся с Петром Палиевским, и мы долго рассуждали о современном состоянии литературы, дружно осуждая принципы социалистического реализма. Это поддерживало и окрыляло: значит, я на правильном пути, нужно только убедительно и толково изложить то, что вошло в душу моего поколения.
   Все было проще, как всегда, и сложней, чем это представил в своей статье Дмитрий Урнов: я никогда не был игрушкой в чьих-то руках, не признаю и не терплю «кукловодов», а ведь именно эту нелепость высказал почтенный мой коллега в своих воспоминаниях: «мы подобрали», «деканат показал», «он озвучил то, что мы думали» и пр. и пр.

2. Доклад «О художественном методе» в Коммунистической аудитории

   О моем намерении выступить с докладом «О художественном методе» узнал мой научный руководитель профессор А.И. Метченко и пригласил к себе на кафедру. Естественно, я забеспокоился, чувство самосохранения забило тревогу: на пути загорелся красный свет. Но избежать встречи было невозможно – у научного руководителя лежала только что перепечатанная (750 с.) кандидатская диссертация на тему «Человек и народ в романах М.А. Шолохова» (в 1965 году она вышла в свет под названием «Гуманизм Шолохова» в издательстве «Советский писатель»), от которой зависела вся моя судьба; во всяком случае, так мне казалось в то время.
   Хмуро встретил меня Алексей Иванович. Стал расспрашивать о докладе. Сначала я пытался увильнуть от прямого разговора, но мой профессор был человеком опытным, знал и мой характер. Он сумел зажечь меня, и я все выплеснул перед ним, все, что накопилось в душе за эти месяцы после XX съезда. Внимательно слушал он мою горячую речь. Да, как оказалось, не только он: в связи с ремонтом наша беседа проходила в библиотеке, недалеко от нас сидел, а потом стал нетерпеливо прохаживаться высокий человек в мундире с орденскими планками (годы спустя я познакомился с ним – это был Павел Павловский, писавший у Алексея Ивановича то ли курсовую, то ли дипломную).
   – Не надо тебе выступать, откажись от доклада, – прервал Алексей Иванович мои излияния. – Ты испортишь себе жизнь...
   – Ну почему? Ведь то, что я думаю и скажу, кому-то надо сказать... Многие со мной согласны...
   – Вот этот «кто-то» пусть и скажет, а у тебя – готовая диссертация, и надо думать о защите, а этот доклад может испортить тебе всю жизнь, – раздраженно повторил он, явно не ожидавший столь упорного сопротивления. – Я дочитываю ее, работа интересная, спорная, остро полемическая, в своей статье «Историзм и догма», она выйдет в двенадцатом номере «Нового мира», я ссылаюсь на твою рукопись – случай небывалый (действительно, вскоре вышел «Новый мир» № 12 за 1956 год, и в статье А.И. Метченко есть слова «прав молодой исследователь В. Петелин...» и т. д. Любопытные могут в этом убедиться), у тебя все впереди, на кафедре есть место, пока полставки, а там посмотрим...
   «Как мудр и доброжелателен был мой научный руководитель, и как искренне хотел он мне добра», – часто думаю я сейчас, пройдя через многие превратности своей судьбы, так и не остудившие мой темперамент. «Но он был мудр той мудростью, которую сформировало в нем его Время, я же был переполнен идеями своего Времени», – возражаю тут же самому себе.
   – Как же я откажусь, ведь я дал слово выступить, уже написал то, что я думаю сказать...
   – Эх, Виктор, ты не можешь себе представить последствия такого, как я чувствую, бесшабашного выступления. Ну кто ты сейчас? 15 октября у тебя закончился срок пребывания в аспирантуре. Ты уже не аспирант, но еще и не преподаватель... так, ни то ни се... А лезешь на рожон.
   – Ну почему на рожон? XX съезд осудил культ личности и провозгласил свободу мнений... тем более я дал слово и работал над докладом почти два месяца... Что обо мне подумают? Скажут: струсил...
   – Какое еще слово? И кто тебе сказал, что так будет всегда? Свобода мнений! О свободе творчества еще скажи! Ну вот что: или ты отказываешься от доклада, или я отказываюсь думать о твоем будущем. И почему ты дорожишь мнением студентов, а не мнением твоего научного руководителя, который желает тебе только добра.
   Недовольные друг другом, мы расстались: Алексей Иванович не подал мне руки, как это было всегда после наших разговоров. «М-да, – подумал я, – начинается...»
   После нашего разговора на факультете началось легкое волнение. Вечером того же дня на заседании партбюро, отвечая на вопрос секретаря, А.И. Метченко доложил о результатах нашего разговора, после этого было решено обсудить тезисы моего доклада.
   Рано утром на Измайловское шоссе, где я проживал в то время, прибежал Боря Бугров и огорошил меня: часа через три-четыре нужны тезисы доклада, необходимые для обсуждения на партбюро, и нужно написать их так «обтекаемо», чтобы партбюро не запретило конференцию вообще. Ах, Боря, Боря, как мы были наивны в ту пору. Я действительно попытался написать «обтекаемые» тезисы (они-то и сохранились у меня), надеясь перехитрить матерых докторов и кандидатов наук, заседавших в партбюро. Какя ни старался, но главные-то мысли, ниспровергающие теорию социалистического реализма и литературу, сотканную по ее рецептам, с пьедестала Времени, конечно, остались. Да и пафос – как его закамуфлируешь?..
   Случайно тезисы сохранились. Предлагаю их как «документ» времени, наивные, но искренние раздумья молодого человека той сложной, драматической эпохи.

   О ХУДОЖЕСТВЕННОМ МЕТОДЕ
   Тезисы доклада, прочитанного в декабре 1956 г.
   1. Вопрос о методе художественной литературы чрезвычайно сложен и удивительно запутан. Понятие «метод» в литературоведении имеет различные толкования, каждое из которых по-своему истолковывает этот термин. Даже на этом факте совершенно очевидно, насколько эстетическая мысль у нас отстала. Сейчас наступила эпоха нового умственного подъема. И если кто-нибудь посягает на укоренившиеся у нас эстетические каноны, нельзя сковывать развитие их мысли, если кому-нибудь приходит в голову мысль заглянуть в область эстетики, то нужно дать их мыслям свободно развиваться. В этом первое и основное условие действительно научной постановки самых сложных и запутанных вопросов литературной теории.
   2. Второе условие успешного разговора в любой науке – это независимость ее от других наук.
   Эстетика, если она желает стать самостоятельной научной дисциплиной, должна с первого же шага определить свое назначение, свою цель, свой предмет для того, чтобы избежать малейшего дублирования, малейшего подражания какой бы то ни было другой науке.
   Каждая наука должна оперировать терминами, характерными только для данной науки. Этого нельзя сказать о литературоведении.
   Многие понятия наша наука заимствует из философии. Необходимо покончить с этим и начать разработку теоретических вопросов самостоятельно, каждый раз учитывая специфику художественного творчества. Особенно остро поставлена сейчас проблема метода художественной литературы. Обходить этот чрезвычайно важный вопрос было бы преступлением со стороны теоретиков искусства.
   3. Многие теоретики литературы, а вслед за ними и историки литературы, употребляя термин «метод», вкладывают в него то же самое содержание, что и в термин «мировоззрение».
   Особенно отчетливо смешение этих понятий сказалось в теоретических выступлениях проф. Л.И. Тимофеева. Профессор Л.И. Тимофеев считает, что метод – это определенный тип отношений писателя к окружающей его действительности.
   Отношение писателя к действительности может быть двояким: отрицающим ее или утверждающим. В соответствии с этим возникло два метода: критический реализм и социалистический реализм. Л.И. Тимофеев говорил, что «понятие метода есть прежде всего понятие необходимости, закономерности развития литературного процесса», «метод – это тот тип решения центральных проблем... который всегда возникает в определенный исторический период и всегда насыщается новым конкретным содержанием» (стенограмма его выступления на межвузовском совещании, с. 24 – 25).
   Такое понимание метода лишает его специфики, следовательно, не может удовлетворять требованиям литературной науки. Формулировка Тимофеева настолько широка, что в нее входит все, что становится в отношение с действительностью. Понятие «метод» перестает быть чисто художественным, приобретая очень широкую многозначность.
   Каждый же термин должен выражать только то, что он выражает, и ничего больше. В понимании термина «метод» мы должны стремиться к большей определенности и точности.
   4. Понятие «метод» необходимо отличать от понятия «мировоззрение». Если мы сумеем это сделать, то сможем ликвидировать многочисленные разногласия среди ученых-литературоведов.
   Бесспорно, что мировоззрение оказывает огромное влияние на творчество писателя. Решающее значение мировоззрения писателя сказывается на выборе сюжетов, героев, событий, ситуаций. Писатель-материалист видит дальше, понимает явления действительности глубже и разностороннее. Изучение творчества великого нашего современника М.А. Шолохова убеждает нас в решающем значении марксистско-ленинского мировоззрения в его творчестве. Марксистско-ленинское мировоззрение оказало решающее влияние на выбор тех узловых периодов в жизни русского народа, которые легли в основу сюжетов его романов. Глубоко понимая сущность происходящих событий, Шолохов всегда может отличить главное от второстепенного, типическое от случайного.
   О роли мировоззрения в творческой деятельности говорит случай, рассказанный Шолоховым в одном из своих докладов перед рабочими. Кинорежиссер Эйзенштейн, недостаточно глубоко понимая смысл событий, происходивших в 1928 – 1929 годах, взялся снимать картину под названием «Генеральная линия», приняв за генеральную линию создание карликовых кооперативных хозяйств.
   «На определенном этапе, – говорил Шолохов, – это была «генеральная линия», но когда Эйзенштейн доснимал до 1930-го, то в 1930 году произошла сплошная коллективизация и из картины Эйзенштейна генеральной линии не получилось».
   В то же время сам Шолохов, вооруженный марксистско-ленинским научным пониманием законов общественного развития, изобразил события 30-х годов как явления типические, закономерные. И он оказался прав.
   5. Метод – это особая манера восприятия действительного мира и особого его отражения путем особых изобразительных средств.
   В искусстве содержание не имеет самостоятельного значения, но приобретает его благодаря форме, в которую оно заключено. Все великие художники прошлого обращали внимание именно на эту сторону искусства. «В искусстве все дело заключается в исполнении», – писал Гете. «В деле искусства вопрос: как? – важнее вопроса: что?» – подчеркивал Тургенев.
   И это безусловно так. Но до последнего времени на эту сторону искусства не обращали никакого внимания. Поэтому и в определении метода специфика искусства совершенно игнорируется, что привело к тому, что искусство стало рассматриваться как средство популяризации, пропагандирования определенных идей и мыслей. Это привело к появлению бесчисленных тенденциозных, однообразно дидактических, лишенных глубины мысли и свежести чувства произведений.
   Необходимо поэтому преградить дорогу этому мутному потоку. Для этого следует точно обозначить специфику литературного искусства, чтобы каждый, кто берется за литературное ремесло, мог себе представить совершенно определенно, что от него потребует современный читатель.
   Лучше всего Гегель определил требования к художнику: «С точным знанием внешнего мира он должен соединять такое же близкое знание и понимание внутренней жизни человека, душевных страстей и всех целей, к осуществлению которых стремится человеческое сердце, а к этому двойному знанию должно еще присоединиться знакомство с характером выражения внутренней жизни духа в реальном мире, художник должен знать, каким образом она просвечивает через внешнюю поверхность последнего» (Гегель. Эстетика. С. 289).
   5а. Первые два условия совершенно понятны. Что же представляет третье условие, «знакомство с характером выражения внутренней жизни духа в реальном мире»?
   Правдивое изображение жизни человеческой личности возможно только при многостороннем раскрытии всех ее сторон, свойств и качеств. Но есть ли средства для наиболее полного выражения человеческой личности в художественном образе? Кант указывает, что люди имеют определенный способ выражения, которым они «пользуются в языке, чтобы с возможною полнотою сообщаться друг с другом, т. е. делиться не только понятиями, но и ощущениями». Далее Кант писал: «Этот способ сообщения с другими состоит в слове, движении и тоне (в артикуляции, жестикуляции и модуляции); только соединение этих трех видов выражения и создает всю способность говорящего сообщать свои состояния другим, ибо только тогда мысль, созерцание и ощущение передаются другому одновременно и в своем соединении» (Кант. Критика способностей суждения. 1896. С. 195). Эта мысль Канта разъясняет смысл, который Гегель вкладывал в третье условие, предъявляемое им к художнику.
   Но эти условия выполнимы только в том случае, если художник обладает «даром и склонностью к схватыванию действительности и ее форм», «цепкой памятью», которая сохраняет «в себе пестрый мир этих многообразных форм». Совокупность всех этих требований, определяющих не только качество восприятия действительного мира, но и качество его отражения с помощью определенного способа выражения, дающего возможность с наибольшей полнотою раскрыть внутренний мир человеческой личности, предмета, явления, определяет сущность реализма как метода.
   Реалистическая манера восприятия действительного мира заключается в многогранном понимании каждой человеческой личности, каждого общественного явления, природы. Только многогранное восприятие действительного мира может быть воплощено, при знакомстве с характером выражения внутренней жизни духа в реальном мире, в правдивые художественные образы, дающие впечатление человеческой индивидуальности. Романтизм представляет собою также особую манеру восприятия и отражения особыми средствами действительного мира.
   6. Такое толкование метода дает прежде всего единообразие, без которого невозможно существование литературной науки.
   Метод социалистического реализма, возникший в определенных условиях развития советского общества, также определяет специфическую манеру восприятия действительного мира и его отражения.
   Определение социалистического реализма.
   В определении, записанном в Уставе ССП, сформулированы скорее задачи искусства, но не его метод. Всякая теория делается более определенной в действии. Литература, следуя методу социалистического реализма, выполняла дидактические, моралистические функции, превратилась в резко тенденциозное направление, что привело ее к иллюстративности. Такое понимание задач искусства привело к тому, что всякий более или менее знакомый с литературным делом становился писателем, в результате чего открылся широкий простор целой массе ремесленников, не имеющих своего голоса, не обладающих необходимым знанием жизни человеческой. Появилось много произведений, составленных по готовым рецептам литературной теории, без всякой искры вдохновения и таланта, до крайности бесцветные и похожие друг на друга, так как в их основе лежало одно и то же намерение. Они появлялись на свет для того, чтобы так же бесследно и быстро исчезнуть, не пережив срок выхода журнальной книжки. Эти произведения не вызывали ничего, кроме скуки и неудовлетворенности. Эти произведения были построены по ясно намеченному плану, как строится дом или машина. В таких произведениях нет ничего непонятного: все ясно и целесообразно. Такое произведение может получить наше одобрение, как полезное, умное и нужное, но никогда не увлечет нас, не восхитит, не заразит неподдельным и органическим чувством. Произведения прошлых лет, когда господствовала теория социалистического реализма, строились так, что каждый шаг был точно рассчитан, слишком ясно вытекал из предыдущего, в таких произведениях было все слишком понятно и ясно, такие произведения были чрезвычайно скучны, бездарны именно благодаря своей рационалистичности. Появление подобных произведений было обусловлено тем, что теория социалистического реализма рассматривала искусство как средство коммунистического воспитания советского народа.
   7. В связи с этим метод социалистического реализма требует, чтобы писатель, отбирая лучшие качества и чувства советского человека, изображал жизнь в революционном развитии. При этом типическое в искусстве рассматривалось преимущественно как исключительное в жизни. Это, конечно, особая манера восприятия действительного мира и особого его отражения.
   Изображение жизни в революционном развитии рассматривали не как диалектическое развитие, т. е. борьбу противоположностей, а как механическое перемещение в завтрашний день, где жизнь протекает без борьбы и треволнений.
   Теория бесконфликтности – закономерное следствие метода социалистического реализма, требующего отбора лучших чувств и качеств советского человека при создании художественного образа.
   8. Возникновение метода социалистического реализма обусловлено тем, что в жизни существовали тенденции неправдивого освещения фактов. В письме к Бухарину В.И. Ленин писал: «Самое худое у нас – чрезмерное обилие общих рассуждений в прессе и политической трескотни при крайнем недостатке изучения местного опыта. И на местах и вверху могучие тенденции борются против его правдивого оглашения и правдивой оценки».
   Если при жизни В.И. Ленина эти могучие тенденции получали отпор с его стороны, то после его смерти они беспрепятственно развивались, что и привело к теоретическому их обоснованию, к призыву изображать только хорошее, отбирать только лучшее.
   Эта тенденция очень живуча, она не так быстро исчезнет из практики нашего государства, из практики нашего искусства. Об этом рассказывает В. Овечкин в «Трудной весне».
   9. Ленин везде и всюду отстаивает «полную и открытую правду», разоблачая беспощадно ложь и лицемерие. Полную и открытую правду можно сказать народу, если не игнорировать всей совокупности жизненных фактов, не толковать произвольно отдельные явления, выхваченные из неразрывной цепи фактов и событий.
   В.И. Ленин большое внимание уделял фактам, требовал, чтобы политические деятели собирали как можно больше фактов, потому что чем больше будешь знать фактов, тем многостороннее, правдивее будет нарисована картина той части жизни, изучением которой занимаешься, а чем правдивее картина, тем больше веры со стороны народа.
   Чтобы правильно определить место и назначение того или иного явления, события в неразрывной цели исторического процесса, писатель или политический деятель должен знать со всех сторон сущность явления, события, не отбирая только лучшие или только худшие стороны – сущность такого отбора одинаково вредна: она искажает предмет, явление, представляет его читателю только с одной его стороны.
   10. Метод социалистического реализма занял господствующее положение в развитии советского искусства. Могучие тенденции неправдивого освещения событий, фактов, существовавшие и в 20-е годы, получили теоретическое оформление на Первом съезде писателей. Но литература 30-х годов развивалась не только под влиянием лозунгов метода социалистического реализма. Некоторые писатели остались верными реалистическому методу, т. е. многогранному восприятию действительного мира и правдивому его отражению.
   А. Толстой и история его романа «Хождение по мукам».
   Эстетические взгляды М. Шолохова. Его призыв к правдивому изображению реальной действительности. Творческая история его романов «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Оценка Шолоховым советской литературы в 1951 году.
   Писатели-реалисты избирали различные пути в отстаивании своих творческих принципов. М. Шолохов остался последовательным сторонником метода реализма и предпочитал ничего не печатать, чем говорить полуправду. Это не значит, что он не писал, он писал, и много, но все время чувствовал сковывающий лед эстетической теории, которая господствовала во время культа личности. Не случайно, что главы из второй книги «Поднятой целины», написанные еще до войны, стали появляться только с 1954 года, когда подул освежающий ветер ленинизма.
   Другие писатели, как А. Толстой, Сергеев-Ценский, Шишков, углубились в реалистическое изображение исторического прошлого нашего народа и создали замечательные по своей правдивости картины русской жизни различных эпох. Поэтому следует категорически отмести заявления зарубежных критиков о застое в русской литературе. В 30-е годы были созданы такие произведения, как «Тихий Дон», «Поднятая целина», «Емельян Пугачев», «Севастопольская страда», «Петр Первый», «Хождение по мукам», которые вошли в золотой фонд русской литературы. И это лишний раз подтверждает огромные преимущества реалистического метода перед другими методами.
   11. В настоящее время некоторые сомневаются в существовании теории социалистического реализма. Это антиисторическая постановка вопроса. Теория социалистического реализма существовала, и этого никак нельзя обходить при изучении советской литературы. Но при этом надо иметь всегда в виду, что была борьба и за реалистическое, многогранное, правдивое изображение действительного мира, была борьба за полную и открытую правду, которую В.И. Ленин в первые годы советской власти провозгласил как неотъемлемое качество руководителя, журналиста, писателя.
   Ленинское понимание правды.
   М.А. Шолохов и в своих эстетических высказываниях, и в творческой практике остался до конца верным ленинскому пониманию правды действительного мира. М.А. Шолохов – ум, честь и совесть русского народа.
   12. Многие критики и литературоведы сейчас стараются в метод социалистического реализма вложить совершенно новое содержание, а то, которое было, объявить продуктом вульгаризаторов метода социалистического реализма.
   Литературная теория имеет огромное значение. В этом все убеждены. Поэтому перед теоретиками искусства очень остро стоит вопрос о разработке теории, которая ориентировала бы писателей, живописцев на создание таких произведений искусства, которые были бы пронизаны ленинским пониманием правды действительного мира. Только в этом случае можно ожидать появления произведений, полных высоких идей, глубоких мыслей и благородных чувств. Только такие произведения могут возбудить благодарность миллионов.
   Л. Толстой писал: «Человеческое слово может быть полезно только тогда, когда оно заключает в себе истину. Всякая ложь, даже самая блестящая, высказываемая хотя даже с самыми благородными, высокими целями, непременно в конце концов должна произвести не пользу, а величайший вред».
   В. Петелин.

   Надеюсь, читатели помнят, что эти тезисы были состряпаны за три-четыре часа. Боря Бугров уже сидел в моей комнате, когда я дописывал последние страницы этих тезисов.
   Борис Бугров доставил их в партбюро, где тут же машинистка их перепечатала. Вечером в тот же день собралось партбюро, А.И. Метченко доложил свое мнение о тезисах и основных положениях моего доклада. Члены партбюро во главе с Л.Г. Андреевым (все собирался ему написать, помнит ли он этот эпизод факультетской жизни, но так и не собрался) единогласно осудили эти тезисы. Партбюро решило, что с докладом на научно-теоретической конференции четвертого курса филологического факультета МГУ выступит профессор А.И. Метченко, автору же тезисов слова не давать, тем более что он закончил аспирантуру и к нашему факультету уже не имеет никакого отношения. Это решили поздно вечером накануне открытия конференции.
   А утром следующего дня я с тревогой в душе иду в родной университет, не ведая и ничего не зная о драматических событиях, происходивших на факультете...
   Теперь-то могу себе представить, что А.И. Метченко провел, может, бессонную ночь, готовясь в спешном порядке к докладу и чертыхаясь по адресу строптивого аспиранта, рукопись которого он уже отметил в своей новомирской статье, которая вот-вот выйдет и ничего уже снять из нее нельзя. Такие чувства испытывал бы любой профессор того времени, неожиданно оказавшись в столь неловком положении: А.И. Метченко был умным, образованным, даровитым, но одновременно он был человеком своего времени, события 20 – 40-х годов формировали его ум и душу, а мы знали об этом времени лишь понаслышке да из доклада Хрущева, ошеломившего нас.
   Борис Бугров уже ждал меня. И сразу огорчил: докладчик – Метченко, мне слова не давать, и вообще обстановка накалилась до предела.
   – Но я после Метченко предоставлю тебе слово, Виктор. Так что говори все, что подготовил, ничего не меняй.
   В то время эти слова показались мне нормальными и естественными, и только сейчас, вспоминая этот эпизод, понимаю, что это было решение отважного и мужественного человека: на четвертом курсе идти против партбюро... М-да-а!
   А между тем в аудиторном корпусе МГУ творилось что-то явно неладное: никогда еще не видел такого скопления людей – громадная очередь в гардероб, много суеты, громких разговоров, чувствовалось, что ожидали чего-то необычного, скандального. А у меня всего лишь научный доклад... и никакой политики...
   Коммунистическая аудитория была битком набита, хотя до начала не меньше тридцати минут. Первые два ряда – свободны: для профессорско-преподавательского состава и членов партбюро... Пристроился с краю, чтобы поскорее выйти, когда вызовут. На кафедре – профессор Метченко. Трудно вспомнить, о чем он говорил, но только не о литературе; хорошо помню, что больше всего времени докладчик уделил международному положению. А в то время как раз происходили чудовищные события: Англия, Франция и Израиль напали на Египет. Советское правительство потребовало прекратить агрессию: Израиль вторгся на Синайский полуостров, Франция и Англия после бомбардировки Египта с воздуха высадили десант в районе Порт-Саида, но жители города мужественно сражались за только что обретенную свободу от английских колонизаторов. 5 ноября 1956 года советское правительство предупредило захватчиков, что готово применить силу, чтобы помочь египтянам отразить агрессию. После этого военные действия были прекращены, но из захваченного Порт-Саида и с Синайского полуострова не собирались уходить. Советское правительство на этот раз предупредило агрессоров, что не будет препятствовать добровольцам Советского Союза, готовым помочь с оружием в руках египтянам в их справедливой борьбе за свою свободу. Лишь 22 декабря 1956 года войска Франции и Англии покинули Египет, а Израиль – лишь в марте 1957 года.
   Так что научная конференция студентов четвертого курса как раз приходилась на самое взрывоопасное время, когда могла разразиться война, совершенно непредсказуемая по своим последствиям (примерно такая же, как недавняя с Ираком, только ситуация была другая, да и Советский Союз был другим).
   И вот этим опытный оратор воспользовался на полную, так сказать, катушку, говорил о бдительности, о тех, кто в это напряженное время готов отказаться от наших незыблемых принципов партийности и народности, подвергнуть безнравственной критике наши ценности, завоеванные в результате острейшей классовой борьбы. Имеются такие и на нашем факультете... А.И. Метченко говорил ярко, темпераментно, с таким искренним пафосом, что верилось в его слова.
   Первые ряды бурно хлопали ему, а сотни собравшихся сидели тихо. Но при чем здесь вопрос «О художественном методе», который мы собирались обсудить? Да, Англия и Франция должны покинуть Египет, но почему это должно быть связано с отжившим свое время социалистическим реализмом, с теми догмами, которые, как ржа, разъедали души писателей. Так примерно думал я, слушая эти бурные аплодисменты первых рядов.
   В этой накалившейся до предела атмосфере председательствующий Бугров предоставил мне слово. Начал я с азартом:
   – Сейчас отовсюду слышится недовольство: прозаики говорят, что нет прозы (незадолго до этого в той же аудитории выступал К. Симонов и резко сетовал по этому поводу); критики – нет критических острых выступлений; драматурги – нет хороших пьес; поэты – нет настоящих стихов... Кто же мешает тому же Симонову создать нетленное художественное произведение, Софронову – захватывающую дух драму или трагедию, а Борису Рюрикову создать такие критические статьи, которые повергли бы нас в духовный трепет от глубоких мыслей и яркости изложения?.. Но, увы, никто из недовольных состоянием нашей литературы не спешит поразить нас глубокими художественными откровениями.
   Что же мешает прозаикам, драматургам, поэтам и критикам создавать честные, правдивые произведения?
   Метод социалистического реализма!
   Тишина воцарилась, как говорится, гробовая.
   Естественно, я не собираюсь пересказывать доклад, длившийся час пятнадцать минут. Первые ряды пытались сорвать мое выступление. Некоторые из самых ретивых даже топали ногами, что-то возмущенно кричали председательствующему, дескать, мы ж решили не давать Петелину слово, но Борис Бугров невозмутимо разводил руками.
   Конечно, нельзя было так затягивать выступление, испытывать терпение. Попутно я рассказал о драматической истории трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», привел переписку между редактором «Нового мира» и автором, который предупреждал редактора, что он вовсе не заинтересован дать бесконфликтный, праздничный роман к 10-летию Октябрьской революции, у него сложные судьбы персонажей, которые поступают по своей воле, а не по воле автора, тем более редактора. Рассказал о трагической истории третьей книги «Тихого Дона», когда жестокая цензура редакторов пыталась сломать тяжелую судьбу его главного героя и сделать его большевиком. Но уж очень накаленной была обстановка и хотелось высказаться: я понимал, что другого такого случая не представится. Да и опыт подобных выступлений у меня был невелик, прямо надо сказать...
   Потом выступил Д. Урнов, выступил ярко, темпераментно, заученные фразы так и слетали с его уст, совершенно не задевая души, больше упоминая о западноевропейских именах, – и ни слова о социалистическом реализме. «О чем он говорит? – недоумевал я. – Словно на экзамене по теории литературы...»
   Я никак не мог прийти в себя после марафонского выступления, а главное – от недоумения. Да и дальнейший ход дискуссии ничем не омрачил первые ряды собравшихся. Мое выступление – глас вопиющего в пустыне.
   Утром следующего дня я был на спецкурсе С.М. Бонди, в перерыве ко мне подошел болгарский профессор и попросил дать ему почитать мой доклад, потом – американский стажер с той же просьбой, но я отказал, ссылаясь, что мое сочинение пока в единственном экземпляре, а перепечатать денег нет: аспирантскую стипендию я уже не получал, а накоплений – никаких. (Мой друг Станислав Петров, полонист, отец его был полковником КГБ в Свердловске, уговаривал меня никому не давать мой доклад, чтобы не погубить себя... «Ну а как же XX съезд партии?» – возражал я. Но никому не дал...)
   Я. Гордин, полемизируя с Д. Урновым в том же номере «ЛГ», совершенно прав: «Дело в том, что Синявский (Абрам Терц) опубликовал свою точку зрения, а Петелин этого не сделал. Поэтому мнение Синявского стало фактом литературного и общественного процесса, а устное выступление Петелина осталось фактом внутренней жизни филологического факультета МГУ... И еще один штришок: робкого Синявского за его точку зрения «как подхватили сразу», так и понесли в мордовский лагерь, а смельчак критик Петелин невозбранно продолжал свою плодотворную литературную деятельность и основ больше не потрясал».
   Прав в том смысле, что факт публичного выступления нельзя сравнивать с фактом публикации; надеюсь, Д. Урнов имел в виду, скорее всего, совсем другое: то выступление аспиранта как бы символизировало возникновение нового мышления, возникновение чувства духовной независимости и способности думать и рассуждать по-своему, сбросив сковывающие мысль догмы. Только и всего!
   Конечно, догмы крепко еще держались в учебниках и статьях, но всем было ясно, что эти гвозди, скреплявшие нашу незыблемую идеологию, начали ржаветь, пока совсем не проржавели и здание марксизма-ленинизма совсем не распалось.
   Категорически возражаю только против утверждения, что «критик Петелин невозбранно продолжал свою плодотворную литературную деятельность...». Легко уловить иронию автора, совершенно, видимо, не знающего ни одной моей книги и не представляющего себе, что в них содержится. Но это, в сущности, мало меня задевает...
   Я очень рад, что не отдал доклад ни болгарскому профессору, ни американскому стажеру; очень рад, что не оказался в мордовском лагере, и очень огорчен тем, что там оказался Синявский, который еще восемь лет «невозбранно» печатался в советских изданиях после выхода в свет своей работы «О социалистическом реализме», а уж потом, когда узнали, кто скрывается под псевдонимом, устроили позорное судилище. И по праву воздается ему: и хула – за одно, хвала – за другое.
   Скажу лишь, что после того выступления настала тяжелая пора. А.И. Метченко, только что отметивший в «Новом мире» правоту молодого исследователя В. Петелина и получивший нагоняй за это на ученом совете, проходил мимо меня при неизбежных встречах в узких коридорах факультета, не отвечая на мои приветствия, словом, не замечал. Но однажды я остановил его:
   – Алексей Иванович! Как моя работа, вы ж мой научный руководитель, мой учитель...
   – Нет, я не ваш учитель, Виктор Васильевич! (Впервые, кажется, так назвали меня в те мои молодые годы.) У вас другие учителя. – И пошел дальше.
   Но эти заметки я пишу не для того, чтобы драматизировать события моей личной судьбы. Никто из моих друзей, товарищей, коллег не поддержал меня в моих критических рассуждениях – а ведь многие со мной соглашались – ни тогда, ни потом. Это уже политика собственной безопасности, опасения вездесущего ока охранительных служб, которые, естественно, были внедрены в идеологические структуры.
   Пытался я устроиться на работу, но попытки тоже оказывались неудачными. Долго я никак не мог понять: место есть, а не берут. И только А.Г. Дементьев проговорился: оказывается, бюро горкома партии, рассмотрев отчет парткома МГУ, отметило мое выступление как «идейно порочное», разослав свои циркуляры во все идеологические организации.
   Сначала принимали охотно, диплом с отличием, аспирантура МГУ, а потом:
   – Где-то я уже слышал вашу фамилию...
   Через несколько минут молчания, пока рылся в своих воспоминаниях:
   – А-а-а, вспомнил...
   И следовало твердое:
   – Нет! Пока ничего для вас нет... Но вы заходите, может, что-то напишете для нас.
   Вскоре после только что описанных событий вышел в свет журнал «Новый мир» (1956. № 12), в котором была опубликована статья профессора А.И. Метченко «Историзм и догма». Где-то в начале учебного года в Коммунистической аудитории выступал Константин Симонов, в то время главный редактор «Нового мира». А.И. Метченко был инициатором этой встречи, поделился своими мыслями с Симоновым, и тот предложил дать в журнал статью. Хоть номер был уже сверстан, дали «вдогон», как это частенько бывало в те времена: что-то слетало после цензуры, нужно было заполнять место в журнале. Кажется, это был именно такой случай, что-то вроде аварийной публикации.
   В статье критиковались вульгарно-социологические схемы, которые сковывали живое движение общественной мысли, критиковались, естественно, с точки зрения стопроцентно выдержанной теории социалистического реализма.
   Приведу полностью страничку, на которой упоминается и мое имя:
   «...За социологической схемой мы проглядели глубокое философско-историческое значение той схемы, которую Горький выразил словом «дело», проглядели связь горьковского понимания «дела» с афоризмом «Жизнь есть деяние», с одной стороны, и с афоризмом «Всякое дело человеком ставится, человеком славится» – с другой. Если бы мы учитывали эти необычайно характерные для Горького мысли, может быть, мы тогда не отождествляли бы историю дела в романе только с историей капитализма, а увидели бы, как дело, начатое Артамоновым-старшим и воспринимавшееся им как деяние, перерастает самих Артамоновых, под властью которых ему грозила опасность превратиться в злодеяние, как происходит «отчуждение» Артамоновых от главного, что есть в деле, – его человечности, и как дело переходит в руки тех единственных хозяев, которые в состоянии не только поставить его, но и прославить.
   Попутно отмечу, что тот же упрощенно социологический подход к явлениям искусства наложил свою печать на изучение функции пейзажа в наиболее поэтических произведениях советской литературы. Прав молодой исследователь творчества М. Шолохова В. Петелин, критикуя некоторые последние работы о Шолохове за схематическое освещение в них функции пейзажа в «Тихом Доне». Стараясь во что бы то ни стало доказать, что картины природы в этом романе подчинены задаче усилить, сгустить впечатление внутренней опустошенности Григория Мелехова, которая наступает как расплата за отход от народа, авторы этих работ утверждают, будто в те светлые периоды, когда этот герой романа находится на правильном пути, он воспринимает величие и красоту окружающего мира, остро ощущает запахи трав, видит всю многокрасочность природы, а когда он идет против народа, то и красота мира идет как-то мимо него, его восприятие природы становится однокрасочным, ущербным. Однако достаточно вспомнить переживания Мелехова и его восприятие природы, когда он с бандой Фомина ускакал от красноармейского отряда, чтобы вся эта социологическая схема разлетелась прахом. Приведем небольшой отрывок.
   «Странное чувство отрешения и успокоенности испытывал он, прижимаясь всем телом к жесткой земле. Это было давно знакомое ему чувство. Оно всегда приходило после пережитой тревоги, и тогда Григорий как бы заново видел все окружающее. У него словно бы обострились зрение и слух, и все, что ранее проходило незамеченным, после пережитого волнения привлекало его внимание». И далее идет изумительный «шолоховский» пейзаж, поражающий точностью рисунка, богатством красок, умением выделить из потока впечатлений две-три детали, в которых мастерство пластики сливается с проникновенным лиризмом. Отметим в этой картине всего лишь один образ багряно-черного тюльпана, блистающего яркой девичьей красотой.
   «Тюльпан рос совсем близко, на краю обвалившейся сурчины. Стоило лишь протянуть руку, чтобы сорвать его, но Григорий лежал, не шевелясь, с молчаливым восхищением любуясь цветком и тугими листьями стебля, ревниво сохранявшими в складках радужные капли утренней росы».
   Исследователь-социолог не может примириться с таким «безыдейным» (с его точки зрения) описанием природы, ему необходимо, чтобы ярко-красные тюльпаны вызывали в памяти Григория пролитую им кровь народа и заставляли его закрывать глаза. Подобные нехитрые схемы и убогая символика накладываются на изображение пейзажа у разных художников, в разных произведениях, мешая понять их подлинный идейный смысл, воспринимать их истинную красоту.
   Социологические схемы мешают правильно оценить выдающиеся произведения, поднимающие проблемы эпохального значения. Узко понимая актуальность таких произведений, мы нередко частное и преходящее выдаем за главное...» (Новый мир. 1956. № 12).
   Естественно, статью прочитали и на факультете, ведь не часто ученые факультета удостаивались такой чести быть опубликованными в «самом» «Новом мире». И на первом же заседании ученого совета профессор Н.А. Глаголев, конармеец в Гражданскую, рапповец в 20-е, выходец из Института красной профессуры в 30-е, не защитивший ни кандидатской, ни уж тем более докторской, типичный представитель вульгарно-социологического направления в литературоведении, в своем выступлении обратил внимание коллег на противоречивость А.И. Метченко в отношении к своему аспиранту: с одной стороны, на трибуне резко критикует антипартийную, идейно порочную позицию В. Петелина, отвергающего основополагающие принципы теории социалистического реализма, а с другой стороны – поддерживает его публично же в «Новом мире».
   – Что же получается, Алексей Иванович? – ехидно, как мне рассказывали, спрашивал Н.А. Глаголев. – Публикация в «Новом мире» перечеркивает ваше выступление в Коммунистической аудитории. Нехорошо получается, Алексей Иванович... Мы, красногвардейцы, в Гражданскую войну немало порубали таких вот, кто порочит нашу идеологию и кто выступает против марксизма-ленинизма... Что подумают студенты, аспиранты, молодые преподаватели, которые должны брать с нас, старых коммунистов, пример для подражания в отстаивании наших идеологических основ... Нехорошо, Алексей Иванович, вы недавно получили орден Ленина...
   Представляю себе самочувствие непогрешимого до сей поры профессора Алексея Ивановича Метченко... Не раз он еще пожалеет, что сослался на мою диссертацию. Но... Написанное пером – не вырубишь и топором... После моего выступления пытался вычеркнуть эту ссылку, но журнал уже был в типографии, ничего нельзя было сделать.
   И память, память, «мой властелин», относит нас еще на несколько лет, к истокам этих скромных, вроде бы заурядных событий: ну, что такого, выступление с докладом «О художественном методе» в Коммунистической аудитории.
   Дипломную работу на тему: «Роман Ст. Злобина «Степан Разин» в развитии советского исторического романа» под руководством А.И. Метченко я писал с удовольствием. Историю я любил, а тема эта давала широкий простор для самостоятельности, для привлечения материала и собственного его истолкования. В сущности, я был предоставлен самому себе: профессор Метченко заболел, обширный инфаркт надолго приковал его к постели. Месяца четыре он вообще никого не принимал, а когда ему стало полегче, пришла пора защиты дипломных работ. Вспоминаю, как я волновался, сдавая ему готовую работу. Прочитал он быстро... Возможно, у него и были какие-то замечания, но времени на доработку не было, и он тут же назначил срок защиты, вызвал своего аспиранта в качестве оппонента, высказал ему свои замечания, которые тот в своем отзыве повторил на защите.
   Защитил, рекомендован в аспирантуру, сдал госэкзамены, получил диплом с отличием, сдал вступительные экзамены в аспирантуру, принят. Научным руководителем у меня стал крупный специалист по историческому роману Сергей Митрофанович Петров. Начали с ним искать тему, диссертабельную, как он выразился. А пока готовился к кандидатским экзаменам, произошло событие, которое изменило направление моей работы в аспирантуре. Сергей Митрофанович Петров был уволен из университета якобы за моральное разложение, в высших партийных и литературных кругах произошла какая-то скандальная история на любовной почве, в которую был замешан и мой научный руководитель («дело» Г. Александрова).
   Историю я любил, но меня тянуло к современности, и я сказал об этом А.И. Метченко. И он вновь стал моим научным руководителем.
   В критике заговорили о только что вышедшем в свет романе молодого тогда Д. Гранина «Искатели». В основном хвалили. Вскоре появилась двухподвальная статья Виталия Озерова в «Литературной газете», превозносившая этот роман, как говорится, чуть ли не до небес. А я по простоте своей душевной прочитал этот роман и ужаснулся, увидев пропасть между сутью романа и тем, что о нем говорилось. Тусклый язык, описательность, худосочные характеры, плоскостное изображение жизни... Хвалили, как обычно, за содержание, новизну конфликта, борьбу молодого со старым, нового с отжившим.
   В Доме культуры на Ленинских горах состоялась дискуссия об этом романе, выступили студенты, аспиранты, преподаватели. С хвалебным словом, помнится, выступил Владимир Лакшин, ставший впоследствии заметной фигурой в литературном движении 60 – 70-х годов, с резкой критикой романа выступил я. Попытался напечатать это свое выступление, но повсюду получил отказ. Может, плохо написано, успокаивал я сам себя... Вполне возможно, я ведь только приобщался к литературному труду, не подозревая о его тяжести и непредсказуемости. И, уж конечно, даже в голову не приходило, что критики могут похвалить то или иное произведение в угоду времени, разругать по велению сверху, похвалить или разругать из-за групповых или националистических пристрастий.
   Между тем я был единственным, кто все еще ходил без темы диссертации.
   – Возьми творчество Федора Гладкова, – сказал однажды Метченко. – Тема актуальная. Гладков недавно получил Сталинскую премию, о нем много сейчас пишут, но бегло, поверхностно, можно копнуть поглубже. Быстро защитишь...
   Стал читать Гладкова... Выспренне, натужливо, монотонно. В «Цементе» есть что-то интересное, смелое, новаторское, но о романе столько уже написано. Писать о Гладкове – насиловать себя... Сказал о своих впечатлениях Алексею Ивановичу.
   – Ну, возьми два последних романа Ильи Эренбурга. Очень интересная тема, можно быстро защитить...
   Эренбурга я читал и отказался сразу. Из современных писателей я любил Михаила Шолохова и Алексея Толстого, но...
   Впервые я увидел Михаила Шолохова на вечере Сергея Васильева и Сергея Смирнова: Михаил Александрович, прервав свое вешенское затворничество, неожиданно для всех появился «на людях», да еще в качестве председателя литературного вечера. И было это осенью 1953 года в Большом зале Политехнического музея. Шолохов носил тогда еще гимнастерку, шинель, сапоги и папаху.
   Вечер прошел с большим успехом. С чтением своих стихов выступали известные поэты. Шолохов, предоставляя каждому из них слово, говорил всего лишь несколько фраз, но говорил он так, что слушатели то смеялись, то мгновенно становились серьезными. Вроде ничего особенного он не говорил, а все, что говорил, действовало неотразимо. Что-то случилось и со мной. Как-то по-новому представилось мне его творчество. Естественно, я читал и перечитывал не раз «Тихий Дон» и «Поднятую целину», и Григорий Мелехов вместе с Пьером Безуховым были моими любимыми литературными героями, а после того вечера захотелось мне всерьез заняться творчеством Шолохова.
   Чуть ли не на следующий день я пришел к заведующему кафедрой русской советской литературы профессору Алексею Ивановичу Метченко посоветоваться относительно темы диссертации. Как же я был разочарован, что диссертация о Шолохове только что написана Л. Якименко и представлена к защите, В.А. Апухтина тоже пишет о творчестве Шолохова. Что ж нового можно сказать, подумалось, если только-только на той же кафедре написана работа, к тому же и передана в издательство «Советский писатель». А более высокого признания не могло и быть, – так, во всяком случае, казалось тогда начинающему литератору. И начались поиски темы, которая бы увлекла и была бы актуальной, современной и любимой.
   Весной 1954 года мне поручили прочитать одну дипломную работу, посвященную «Тихому Дону», и выступить в качестве оппонента на ее защите. То, что там было написано, просто потрясло меня. Не сама по себе дипломная работа, а цитаты из только что вышедшей книги Л. Якименко «Тихий Дон» М. Шолохова», густо вкрапленные в текст ее. Суть их заключалась в том, что Григорий Мелехов – отрицательный герой и что Шолохов резко отрицательно относится к нему, творит над ним беспощадный суд, карает его за все грехи и ошибки. Ничего человеческого не осталось в душе Григория Мелехова – вот итог его преступного пути. В этом заключался и пафос книги Л. Якименко.
   Естественно, дипломница полностью разделяла пафос своего научного руководителя Л.Г. Якименко. Я написал резко отрицательный отзыв, указывая на то, что автор работы не понял сути «Тихого Дона», сути Григория Мелехова и пр. и пр. Назревал скандал. И я решил посоветоваться с Алексеем Ивановичем, председательствующим на предполагаемой защите. Он тут же прочитал мой отзыв и долго думал, изредка посматривая на меня.
   – А ведь и твою дипломную работу можно было изругать, но она получила отличную оценку, в ней я увидел твои возможности, твою работоспособность, полную отдачу, огромный материал, собранный тобою. Но сколько в этой твоей работе было сырого, непрожеванного, так сказать, а ты получил рекомендацию в аспирантуру... И тут не менее сложный случай. Дипломница – венгерка, к тому же и беременная, она сегодня здесь, а завтра уедет к себе, и мы должны сделать все для того, чтобы у нее осталось хорошее впечатление о Московском университете, о России, о нашей литературе, а ты хочешь ее... У тебя есть здесь хорошие страницы, о теме дипломной работы, о собранном материале, вот об этом и скажи... Смягчи, смягчи свое выступление, нельзя же так. Есть определенные правила игры. Мы ее допустили до защиты, она много работала, ну что ж, что она не так думает, как ты, она думает так, как ее научный руководитель, такова сложившаяся традиция.
   Защита прошла успешно, дипломная работа получила хорошую оценку.
   Но после этого эпизода я много думал о том, что только что произошло на факультете. Я прочитал книгу Л.Г. Якименко «Тихий Дон» М. Шолохова», всю ее исчеркал, поставив множество вопросительных знаков, перечитал «Тихий Дон» и пришел к А.И. Метченко с твердым решением писать только о Шолохове.
   На этот раз он поддержал мою мысль написать диссертацию о Шолохове, несмотря на то что вышла монография о «Тихом Доне»: и ему стало ясно, что в книге Л. Якименко допущено много грубых ошибок, которые могут и должны быть оспорены. Так началась полемика, которая продолжается до сих пор.
   Стал читать книги, статьи о творчестве Шолохова... Оказывается, многие годы некоторыми критиками проводилась такая мысль, что Григорий Мелехов – наш враг, которого необходимо растоптать, и Шолохов, дескать, сам совершает над ним беспощадный приговор народа. Неужто Шолохов не знает, что делается с его героями? И каждый раз, мысленно разговаривая с ним, вспоминал Большой зал Политехнического музея, добродушного, веселого, улыбчивого человека на эстраде, с которым мне просто необходимо повидаться и поделиться своими мыслями, сомнениями, наблюдениями. Я начал искать возможности встретиться с ним. Случай вскоре представился.

3. Встречи и разговоры с М.А. Шолоховым

   Накануне Второго съезда советских писателей в Москву приехал Шолохов. Узнав его телефон и что ему надо звонить довольно рано по московским понятиям, то есть часов в восемь утра, я вместе с моим другом Станиславом Петровым, аспирантом-полонистом, начали каждое утро названивать Михаилу Александровичу. Это оказалось не так просто, как представлялось неопытным аспирантам-филологам. Дел у него в Москве было много, все расписано по часам, но он не отказывал нам во встрече, надеясь, что у него образуется окошечко. Каждый раз мы договаривались, когда можно будет ему позвонить, и в назначенный час регулярно ему звонили. До съезда встречи не состоялось, но зато Шолохов признал нас, весело отзывался на наш звонок, поверил, что нам действительно надо бы повидаться, что нам такая встреча просто необходима.
   На съезде мы бывали каждый день. Все ждали выступления Михаила Шолохова. И когда он вышел на трибуну, долго не смолкали аплодисменты. Блестящая его речь произвела такое же впечатление, как гром среди ясного неба. Сравнение банальное, но зато точно передает атмосферу того времени.
   Рано утром следующего дня мы, как и договаривались, упрямо звоним на Староконюшенный. Подошел сам Шолохов. Снова пришлось напоминать ему, кто мы и что хотим встретиться.
   – Вы знаете, что выступал вчера? Так вот я еще не ложился спать. Много было всяких разговоров и споров... – Ну, думаем, опять не повезло. – Но если вы сейчас можете приехать, то приезжайте, знаете, где я живу? Ну вот, жду вас...
   Не было еще и девяти часов утра, а мы уже не совсем, правда, уверенно нажимаем кнопку звонка. Дверь открывает сам Шолохов. На его плечах военный китель. Мы что-то бормочем насчет того, что перед ним те самые аспиранты, которые только что звонили. Шолохов приветлив, хотя и весьма сдержан. По всему чувствуется, что бессонная ночь сказывается на его настроении. Только потом мы поняли, что дело не в бессонной ночи, ему, охотнику и заядлому любителю рыбной ловли, бессонная ночь – дело привычное. Дело в том, что часть литераторов неправильно поняла его речь на съезде. И не только писатели, которых он ядовито затронул в своей речи, но и в «верхах» было недовольство, как выяснилось позднее. Шолохов пригласил нас в кабинет. Мы уселись на диване, а Михаил Александрович напротив на стуле. У ног его удобно улеглась огромная охотничья собака.
   Разговор понемногу налаживался. Смущение, которое сковывало нас, постепенно куда-то улетучилось. Но разговор пошел по другому руслу, чем я предполагал. Нет, я вовсе не собирался задавать ему вопросы о прототипах «Поднятой целины» или «Тихого Дона», столь традиционные в устах начинающих исследователей. Мне хотелось просто увидеть создателя великих творений, расспросить его, как он стал художником, что послужило первым толчком к творчеству, как он, наконец, относится к тем писаниям о Григории Мелехове, которые заполонили страницы многих статей и монографий к тому времени. К сожалению, большого разговора так и не получилось: то и дело звонил телефон. Только кто-нибудь из нас скажет что-нибудь, как тут же звонок, Шолохов берет трубку, разговор обычно затягивался: в это утро звонили его друзья. Запомнился разговор с Овечкиным. По шутливым и серьезным репликам Михаила Александровича было ясно, что вчерашние волнения еще не улеглись. Еще резче, чем на съезде, говорил Шолохов о тех, кто плохо знает жизнь народа, а берется писать об этом. Запомнилась высокая оценка Шолоховым Александра Фадеева, его личного мужества, его бескорыстия, его глубокой человечности. Впервые от Шолохова мы узнали, что Фадеев был ранен во время подавления Кронштадтского мятежа. И эта фадеевская кровь на кронштадтском льду, по словам Шолохова, незабываема. А когда телефон не трезвонил, он вспоминал, отвечая на один из моих вопросов, о напряженных событиях Гражданской войны на Дону: как-то зимой возвращался он домой через станицу, занятую белыми, его остановили, проверяли документы, долго разглядывал его, дыша винным перегаром прямо в лицо, какой-то казачий урядник, а потом, разглядев, что перед ним тринадцатилетний подросток, махнул рукой: пропустить, дескать. Лошадь тронулась, урядник откачнулся, и этот едва стоявший на ногах урядник навсегда врезался в память художника.
   – А зачем вам критикой-то заниматься? – как бы вслух размышлял Шолохов. – Вы еще молодые, попробуйте написать о чем-нибудь близком и дорогом, об отце, о матери. Возьмите и напишите о студентах и преподавателях университета. Как видится вам жизнь, так и пишите, отбор жизненных явлений сам собой произойдет. Вот Виталий Закруткин... Начинал он как ученый, тоже в аспирантуре учился, преподавал в Ростовском университете, а сейчас написал хорошую книгу. Это полезнее, чем критикой заниматься...
   Больше часа мы сидели в кабинете Шолохова, должен был вот-вот приехать Овечкин, по-прежнему трезвонил телефон, а тут еще вошел в кабинет какой-то мужчина, которого Шолохов запросто называл Федей, и мы поняли, что нам пора собираться. Пришел Валентин Овечкин, Шолохов познакомил нас, потом опять звонок в дверь. На этот раз пришли из Радиокомитета и стали упрашивать Шолохова выступить по радио.
   – А что же вчера-то не записывали? Нет, я выступать больше не буду...
   Кто-то еще входил, кто-то опять звонил... Естественно, мы стали прощаться, хотя Михаил Александрович и удерживал нас.

   Весь 1955 год я готовился к кандидатским экзаменам, сдавал их, но главное – собирал материалы по диссертации.
   Весной 1956 года Михаил Шолохов выступил на XX съезде КПСС. С неподражаемым юмором высмеял он тех, кто представлял положение в литературе в радужных тонах и благополучных цифрах. Набатно прозвучал его призыв еще внимательнее отнестись к литературным делам и навести там порядок, «решительно перестроить всю работу Союза писателей», который «из творческой организации, какой он должен быть, превратился в организацию административную».
   На следующий день я позвонил Шолохову, так, на авось, а номер телефона у меня сохранился от первой встречи. Голос его сразу узнал и оторопел от неожиданности: такая удача и не снилась мне. Чуть заикаясь, стал напоминать о нашей встрече в декабре 1954 года, о незаданных тогда вопросах.
   – А когда с девушками говорите, тоже так волнуетесь? – Этот ехидный вопрос несколько огорошил меня, но и сразу привел в воинственное состояние: к тому времени я уже научился разговаривать с девушками. Ну а пока раздумывал, что ответить, там, на другом конце провода, деликатно помалкивали. Вскоре я пришел в себя, принял его шутливый тон, а потом я высказал то, ради чего и позвонил:
   – Очень бы хотелось с вами встретиться, Михаил Александрович...
   – Сегодня никак не могу. Вечером уезжаю...
   – Как? – в отчаянии вырвалось у меня.
   – А очень просто! Поездом...
   – Может, сейчас? – уже безнадежным тоном задал я совершенно ненужный вопрос. Так хорошо и весело начинался наш разговор, будто мы многие годы были знакомы, и так неожиданно обрывался.
   – А сейчас я поеду в Академию бронетанковых войск. Давно приглашали. Им не могу отказать.
   – Можно мне туда попасть?
   – Конечно, можно. Я скажу, чтобы пропустили вас.
   – А если я приглашу и моего друга Славу Петрова, помните, мы вместе с ним были у вас, – решил я воспользоваться благоприятной минутой.
   – Давайте, звоните. Я скажу, чтобы пропустили аспирантов Московского университета.
   Попрощались. Я тут же помчался в университет. Нашел своего друга. И вот мы в академии. Огромный зал набит битком. Раздаются и долго не смолкают аплодисменты при виде выходящего на сцену Михаила Александровича Шолохова. Он рассказал о работе съезда партии, а потом обратился в зал с просьбой задавать вопросы.
   Шолохов брал записку, читал ее вслух, а иногда, экономя время – уж очень их было много, – пересказывал, затем отвечал на нее.
   Эту часть выступления мне удалось почти дословно записать.
   – Спрашивают: «Какие произведения советской литературы вы считаете лучшими за последнее время?» Их достаточно много. В эти годы вышла очень неплохая книга Лидии Обуховой, неплохая книга Николая Чуковского, но это мое личное мнение. «Какие меры вы считаете необходимыми для исправления деятельности Союза писателей?» Безусловно, руководство должно быть коллегиальным. Сейчас Союз писателей превратился в бюрократическую организацию. Курьеров много, а дела мало.
   Михаил Александрович прочитал очередную записку, переданную ему председательствующим.
   – Вопрос о платных выступлениях. Для меня этот вопрос стал впервые в Военно-воздушной академии, где мне предложили деньги за то, что я там выступал. Я им сказал, что я зарабатываю пером, а не голосом. Спрашивают о роли Сталина в работе Союза писателей. Сталин был все-таки Генеральным секретарем партии, а не Союза писателей. О его роли трудно говорить. Ведь подхалимов у нас до черта. Были произведения, где описывалась поездка Сталина на фронт. Давно это было, а осуществлено недавно. «Почему вы оставили работу над произведением «Они сражались за Родину»?» Единственная причина, что я не дописал его: считал необходимым закончить вторую книгу «Поднятой целины». А вот в этой записке задают вопрос, почему я не рассказываю о своем методе создания художественных произведений, как бы это помогло молодым писателям. Признаться, я против этого. Если все маститые писатели будут выступать в «Литературной газете» с предложением своих методов, то получится такая неразбериха, что любой молодой может шею сломать. «Почему многие писатели наши выезжают на своих старых произведениях?» Как это – выезжают? Если книга пользуется популярностью, ее переиздают. Так что верховая езда на старых книгах – это не то слово. «Вы говорите, что вы сразу работаете над двумя романами: над «Поднятой целиной» и «Они сражались за Родину». Как это у вас получается?» Прошу не думать, что я пишу правой ногой и левой рукой одновременно. Просто иногда хочется отдохнуть от «Поднятой целины» и писать о войне. Как я отношусь к Леонову и Федину? Очень хорошо отношусь. Оба талантливые писатели, это единственное, что я могу сейчас сказать. Опять вопрос о «Поднятой целине», ее замысле. Откровенно говоря, мне очень хочется закончить то, что я начал до войны. Для этого пришлось отложить «Они сражались за Родину». Я считаю, что «Поднятая целина» поможет нашим соседям зарубежным, где проходила коллективизация. «Нужен ли Союз писателей?» А почему бы нет? Был нужен до, будет нужен и после съезда. «Как Вы относитесь к Бунину?» Как писателя я его очень люблю. Тот же самый вопрос о Хемингуэе. Я считаю его «Старик и море» удивительно хорошей книгой. Повесть читается с большим интересом. В записке утверждают, что многие не любят Симонова. А почему не любят? Это дело вкуса. Симонов – несомненно талантливый писатель. А что ему пять раз присуждали Сталинскую премию, то я к этому не имею никакого отношения.
   Записки так и сыпались. Спрашивали, как он относится к романам Шпанова, Эренбурга, Бабаевского, Коптяевой... На каждый вопрос Шолохов отвечал коротко и ясно. Вопросы, вопросы, вопросы...
   – «Правда ли, что вам рекомендацию в партию дал Сталин?» Нет, такой чести я не был удостоен. Меня рекомендовали в партию коммунисты станицы Вешенской. «Кто ваши друзья из писателей?» Многие, за исключением Эренбурга, кстати. «Будут ли в романе «Они сражались за Родину» танкисты?» А куда от вас денешься! «Почему вы переработали «Тихий Дон»?» Я не перерабатывал его, а утюжил, исправлял стилистические погрешности. «Правда ли, что вы все свои гонорары отдаете на строительство тех или иных районных или областных учреждений?» Как же так все отдать? А самому что? Без штанов ходить? «Почему вы не пишете о сегодняшней жизни?» А я и не брал на себя такого труда: писать о советской эпохе из года в год. Вот в этой записке утверждается, что я пишу роман «Они сражались за Родину» по указу Сталина. Это не соответствует действительности. Ничего мне Сталин не говорил и не советовал. Сталин говорил, что надо писать о войне. Говорил он это многим. Сталин действительно вызвал меня в 1951 году и спросил, когда был опубликован роман Ремарка «На Западном фронте без перемен». Я по памяти сказал. Сталин сказал, что писать о войне надо сейчас, а не ждать, как Ремарк, восемь лет. Спрашивают, чем я занимался во время войны. Я был военным корреспондентом, приходилось и в боях бывать. Как я отношусь к Есенину? Он очень талантливый поэт. Автор записки спрашивает, как я отношусь к Григорию Мелехову. И если бы состоялся суд над ним, помиловал ли я его. Он бы его помиловал... Я бы, наверное, тоже помиловал. Знал ли я об отзыве Сталина о втором томе «Тихого Дона», и действительно ли Горький помогал мне в публикации третьей книги романа? Да, Горький мне крепко тогда помог. Я рассказал Горькому о трудностях с публикацией третьей книги. Горький позвонил Сталину, попросил приехать его к нему на дачу. Через час Сталин был у него. Я рассказал Сталину, что мою книгу читали человек шесть и каждый настаивал, чтобы я резал книгу. Я сказал, что если буду слушаться всех, то от книги останутся рожки да ножки. Потом Горький высказался за то, что ничего переделывать не надо. Сталин тогда же и сказал, что я слишком объективно показываю Корнилова, вроде как бы с сочувствием. Субъективно, как человек своей касты, он был храбрым генералом. Он был честным человеком. Так объяснил я свою позицию. Сталин не согласился: раз человек шел против народа, значит, он не мог быть честным. Произошел легкий спор. И только совсем недавно, когда вышел двенадцатый том сочинений Сталина, я узнал поточнее его мнение. Все-таки в то время я очень волновался: решалась судьба книги. Я написал тогда Сталину письмо, просил сообщить, в чем же я ошибся. На это письмо я не получил ответа.
   Шолохов взял следующую записку:
   – «Нравится ли вам «Золотая роза»?» В общем хорошая книга. Почему я не отношу Эренбурга к своим друзьям? Я считаю его «Оттепель» клеветнической, клеветой на русский народ. Какими языками я владею? Я владею только русским и считаю, что недостаточно хорошо. «Не боитесь ли, что испортят «Тихий Дон» в кино?» А вы знаете, я и сам побаиваюсь... Не то, что испортят, а то, что выйдет плохой фильм. «Кто на вас влиял из классиков?» И второй вопрос: «Как вы пишете?» Пишу и то, что видел, и то, что знаю, а сейчас, кажется, пора и архивными материалами пользоваться. А кто влиял? Очень многие влияли. Не перечислить всех. Толстой... Может, Чехов, хотя манера письма у нас различная...
   Долго еще не отпускали офицеры и слушатели академии любимого писателя. Но всему приходит конец. Председательствующий встал, сгреб со стола кучу записок и сказал:
   – Товарищи! Вопросов еще очень много... А времени у Михаила Александровича до поезда осталось мало. Давайте его отпустим, а записки сейчас я передам ему. Может, пригодятся.
   Эта встреча осталась у меня в памяти навсегда. И дело сейчас даже не в ответах и вопросах, а в той простой, доверительной, задушевной обстановке, которая сразу установилась между Шолоховым и аудиторией. Поражала его откровенность и простота. Он не скрывал своих симпатий и антипатий, хотя наверняка знал, что даже эта прекрасная аудитория неоднородна в своих оценках. Эта встреча укрепила меня в каких-то мыслях, дала толчок новым. А главное, я понял, что тот добивается хоть каких-то творческих успехов, кто не отступает от своих убеждений, кто твердо стоит на своем, какие бы препятствия ни возникали на его пути. Ведь Шолохову предлагали выбросить некоторые эпизоды из романа, и он пошел бы «зеленой улицей». А Шолохов не согласился, добился встречи со Сталиным, произошел и между ними серьезный разговор, но и ему, Сталину, он ни в чем не уступил. Вот в этом, видимо, и заключается разница между гением и талантом. Гений не приспосабливается к мнениям власть имущих... На многие волновавшие меня тогда вопросы ответил Шолохов на этой встрече.
   Между тем по-прежнему выходили статьи, монографии, сборники статей, в которых отчетливо говорилось, что Григорий Мелехов – отрицательный герой и что сам Шолохов резко отрицательно относится к нему, творит над ним беспощадный суд, карает его за все грехи и ошибки. Ничего человеческого не осталось в душе Григория Мелехова – вот итог его преступного пути. Мысль, пронизывавшая исследования о «Тихом Доне», заключалась в том, что Григорий Мелехов, находясь во враждебном советской власти лагере, утрачивал свои положительные качества, постепенно превращался в жалкое и страшное подобие человека. Великое достоинство романа в том, что сам автор «развенчивает», «карает», «осуждает» своего героя, беспощадно раскрывая его духовную пустоту, моральное и физическое вырождение.
   Особенно активен и заметен был Л.Г. Якименко, упорно и настойчиво доказывавший, что «неверный, ошибочный путь Григория в революции, приведший его к разрыву с народом, путь утрат многих прекрасных человеческих свойств и качеств», что «страшный конец Григория Мелехова, нравственное и физическое вырождение – закономерное завершение судьбы таких людей», что «с последних страниц романа глядит на нас трагический образ морально сломленного, нравственно опустошенного человека, жалкое и страшное подобие человека», что «борьба против народа приводит к нравственному опустошению – гибели человеческого в человеке», приводит к тому, что «Григорий как бы отбивался от людей, становился нечеловеком».
   Неужто Шолохов согласен с этим вульгаризаторским бредом? Эти мысли не раз возникали у меня в то время...
   Я прочитал все его интервью, речи, статьи, но ни в одной из них автор «Тихого Дона» не высказал своего отношения к критике своих сочинений, уж слишком скупо ронял он слова о своем творчестве, никак, в сущности, не реагируя на изыскания литературоведов и критиков. Так захотелось встретиться с ним, порасспросить его, поделиться своими мыслями, сомнениями, наблюдениями. И я написал тогда Шолохову громаднейшее письмо, в котором высказал все, что накопилось в душе и что так волновало меня все эти полтора года работы над диссертацией «Человек и народ в романах М.А. Шолохова». Возможно, письмо сохранилось, но ответа я так и не дождался...

   В мае 1956 года, после столь удачной встречи с Шолоховым в Академии бронетанковых войск, я уложил в чемодан все свои заметки, выписки из статей, газетных и журнальных, книги, две пачки бумаги, а в рюкзак – несколько килограммов крупы, сухой колбасы и еще кое-что из продуктов и отправился в деревню Плешкино к тетушке Арише, сестре моего отца, писать диссертацию: 15 октября заканчивался трехлетний срок моей аспирантуры.
   Мне создали самые благоприятные условия, какие только и могли предоставить сельские жители: на чердаке поставили стол у самого окошка, крепко сколоченную дядей Ваней табуретку, а только что скошенная трава, покрытая плотной дерюжкой, стала моим ложем на несколько месяцев беспрестанной работы.
   Вставал, казалось, рано, но тетя Ариша уже подоила корову, процедила молоко и приготовила мне целую кружку парного молока. Я выпивал и снова поднимался к себе на чердак. Часа через три завтракал и снова работал.
   Иной раз дядя Ваня брал меня в лес косить траву. На колхозной земле косить строго воспрещалось, и мы искали поляны и выкашивали, сушили, складывали в стожок, а потом дядя Ваня вывозил... Как он находил свои стожки – это так и осталось для меня тайной. Суровый, молчаливый, он так и не сошелся с колхозной жизнью, резко критиковал современный уклад ее.
   – Дядя Ваня, – как-то спросил я его, – а почему вы уехали из Хавертова? Чем тут-то лучше...
   – А ты спроси своего отца! Почему он еще раньше меня сбежал в Москву! Почему ваши соседи по деревне Шалуповы все разбежались, кто в Москву, кто в подмосковные деревни... Да и многие наши, хавертовские, покинули родные места в поисках лучшей доли.
   – Отец рассказывал, что не мог прокормить в деревне большую семью, продали корову, чтобы заплатить налоги, а без коровы какая же в деревне жизнь, тем более с детьми мал мала меньше...
   – Вот и кумекай, почему крестьянин оказался неспособным прокормить свою семью. Раньше мог, после революции, а особенно после коллективизации оказался немощным... Ты еще молод, ничего в жизни не испытал, все учишься, а теперь все пишешь и пишешь, потом бежишь на речку, опять пишешь, потом бежишь на вечеринку, к девкам, а с утра ты снова пишешь. А зачем? Ты сеешь слова, а взойдут ли они добрым злаком? Ты, как и я, – сеятель. Но только я сею отборное зерно и знаю, что оно взойдет добрым, полезным человеку, накормит страждущего, а чем накормишь-напоишь ты? Своими словами? А может быть, твои слова болеют неправдой. Знаешь, что говорится в Библии? Ты, я заметил, пренебрегаешь самой мудрой книгой на земле. Здесь все сказано, что надо знать человеку на земле, чтобы быть честным перед самим собой и полезным другим людям. Сеятель слово сеет, вот что говорится в Библии, при каких условиях оно произрастает в душе...
   Я давно приглядывался к этой книге, раскрытой то на той, то на другой странице, что свидетельствовало о каждодневном ее чтении. Я не раз брал ее в руки, перелистывал, любуясь иллюстрациями, но уж слишком назидательной казалась она мне. Неверием была окутана моя молодая комсомольская душа, с холодком я возвращал Библию на ее привычное место.
   После того разговора я нашел притчу о сеятеле и семени, а прочитав, задумался: действительно, только доброе зерно, упавшее на добрую землю, может дать плод, взошедший и выросший, и принести «иное тридцать, иное шестьдесят и иное сто».
   За эти несколько прекрасных месяцев, проведенных в деревне, разговоров было много, но то, что сейчас кажется существенным, чаще всего я отвергал, спорил с ним, приводил свои аргументы, иной раз вычитанные из книг и постановлений ЦК КПСС и Совета министров. Почти шепотом он рассказывал о жутких историях во время Гражданской войны и коллективизации, о массовых расстрелах непослушных крестьян, просто так, без суда и следствия... Я знал об этих фактах из «Тихого Дона», из других книг, но все это происходило на мятежном Дону, на Кубани, в Сибири, но дядя Ваня говорил только о том, что происходило в нашей Рязани, в городе Михайлове, в селе Хавертове. Местах, где, как мне казалось, царили мир и тишина. Отец рассказывал, что во время коллективизации раскулачили одного лишь Саблина, сельские руководители позавидовали его огромному и чудесному саду, нужно было его взять в колхозную собственность, вот и решили раскулачить.
   Как жалею я о том, что не записывал за ним, за дядей Ваней, его истории, он говорил таким ярким, свежим, чисто деревенским языком, полным особенных слов, выражений, пословиц, диалектизмов, особенно удачно он пользовался церковнославянизмами, взятыми из Библии. А ведь жив был еще дед Кузьма, его отец, изредка выходивший из своего чулана; только сейчас понимаю, что он был ровесником Бунина и Шаляпина и мог о многом рассказать из той, давно прошедшей жизни... Но вот не сообразил по молодости и увлеченности книжными премудростями...
   В августе 1956 года я завершил работу над диссертацией, которая и легла в основу всех моих работ о творчестве Шолохова. С удовольствием перелистывал пухлый том, особенно те страницы, где с дерзкой беззаботностью критиковал своих предшественников, называвших моего любимого героя Григория Мелехова «бандитом» и «преступником». Пожалуй, впервые я испытал истинную радость от работы, я уже предвкушал удовлетворение от победы над признанными авторитетами, писателями, критиками, учеными, утверждавшими всякую чушь... Это был настоящий праздник души... Счастье быть самим собой. Я и не думал, как мало моих коллег испытывали такое же счастье, когда они приносили свои рукописи в журналы и издательства, а их редактировали так, что авторы чуть ли не плакали от несчастья, увидев изуродованное.
   В начале сентября я сдал рукопись на перепечатку за университетский счет, воспользовался привилегией, предоставленной тем аспирантам, которые свои работы представляют досрочно.
   И в эти дни стало известно, что необходимы публикации по теме диссертации, слишком много халтурных диссертаций защищалось, особенно в провинциях. Публикация – это контроль за качеством научных работ. Очень правильное постановление, с этим у меня не будет особых проблем, самоуверенно подумалось в то время... Перепечатанную на машинке диссертацию я передал А.И. Метченко.
   И, как читатель помнит, в это время ко мне заявился Боря Бугров и предложил выступить с докладом «О художественном методе».
   И выступил...

4. Безнадежные будни

   А потом наступили будни, томительные, безрадостные, безнадежные. Вскоре, правда, инспектор деканата Талина Тимофеевна, замечательная, добрая, чуткая и внимательная, порекомендовала мне пойти на курсы для поступления в университет, по ее рекомендации меня приняли, стал преподавать русский язык и литературу. Видимо, что-то несерьезное было в моем преподавании, потому что в сочинениях на школьные темы все чаще стали объясняться мне в любви, а одна сочинительница написала целую поэму по этому поводу. Чтобы хоть чуточку развлечь своих читателей, процитирую эту «поэму»:
В.В. Петелину

Ты вновь со мной, любви виденье?
Из тьмы и сумрака забвенья
Былым мечтам возврата нет.
Так что же это? – Дай ответ,
О муза жизни, дай мне право
Любить, как прежде, и страдать,
Смеяться нежно и лукаво —
Не смехом души сотрясать;
Забыть о многом и простить,
Не презирать иных друзей,
В груди не пламя мне носить,
А пепл остывший прежних дней.
Тяжелым бременем сомненья
Ложатся на кипящий ум,
И нет мне, муза, избавленья,
Я вся во власти грустных дум.
В конце концов, веселье славы
И праздной жизни мишура,
Обычаи пустые, нравы,
Чем так богата старина,
В них нет, о муза, просветленья,
Оно лишь там, где есть любовь,
А где любовь – там вдохновенье
И радость жизни вспыхнет вновь.
Любовь поэзии созданье,
Цветок небесной красоты,
Она прекрасна, но страданье
Уносит дивные мечты.
* * *
Ты был мне трелью соловья
И звонкой песней лебедей,
Журчаньем милого ручья
И чистым воздухом полей.
Ты в жаркий день служил прохладой,
В ненастье сердце согревал.
Об этом ты и не мечтал?
Ведь правда, – и не надо;
Во мраке был ты ярким светом,
Любимым был моим всегда;
Но ты об этом,
Нет, не узнаешь никогда.
Хотя, быть может, и узнаешь,
Поймешь, что любят только раз.
Вот ты теперь уже страдаешь.
Скажи, ошиблась я сейчас?
И не смотри с таким укором,
Тебя люблю я, милый, верь!
Сейчас ты понял, что не скоро
Уйдешь, захлопнув счастью дверь.
Прости стихов несвязных бред
И скромных слов простые звуки,
Ты помнишь, много лет назад
Отелло был любим за муки.
Пройдут года, и вспомни ты
Слова безвестного поэта,
Его любовь, мечты,
Письмо, не получившее ответа.
Когда печаль тебя коснется
Своей безжалостной рукой,
Его ты вспомни, – пронесется
Печаль, любимый, над тобой.
Слеза вдруг взор твой затуманит
И скроет солнца ясный свет,
Ты вспомни, милый, что страдает
С тобой таинственный поэт.
Меня ты видишь иногда —
Грустна, насмешлива, горда.
К тебе я редко подхожу,
Любуюсь издали тобой.
Ты не пугайся, но скажу —
Характер у меня – плохой.
Ну вот и все. Прощай, мой милый,
Прости за все и не грусти.
Ты был мелодией любимой
И за сравнение прости.

   Признаюсь, читая эти анонимные сочинения, выглядел я глуповато, в этом случае пользовался юмором, но юмор не помогал... Хотя банальность «поэмы» была очевидной...
   Однажды в жаркий летний день я играл в настольный теннис у нас во дворе. Ко мне подошла моя «студентка», высокая, не очень-то симпатичная, и представилась – это она написала «поэму». Мы отошли от стола и уселись у кустов сирени прямо на земле. Она еще раз, уже в прозе, объяснила мне, что такое любовь. Но к этому времени я тоже знал, что такое любовь... Что-то бессвязное я бормотал в ответ... Так на этом и разошлись наши дороги.

   А главное – после размолвки со своим научным руководителем я был, повторяю, предоставлен самому себе... Искромсав главы о «Тихом Доне», с помощью клея и ножниц, вставляя кое-где связующие фразочки, я подготовил и отдал на машинку свою первую статью «Трагическое в «Тихом Доне» М. Шолохова». Ну, думаю, держитесь, не сомневался, что статью напечатают... Где я только не был: в «Новом мире», в «Знамени», «Дружбе народов», в «Литературной газете», потом отослал статью в журнал «Русская литература», потом в «Дон»... В «Литературной газете» (главный редактор Всеволод Кочетов) меня принял Валерий Друзин, наговорил комплиментов, да и на полях статьи были одобряющие слова и знаки, но – редакция может снова вернуться к рассмотрению статьи после серьезной творческой доработки: во-первых, сократить, во-вторых, осудить Григория Мелехова за его борьбу против советской власти, ведь сам Шолохов осуждает его, отнимая у него честь, совесть, превращая его в жалкое и страшное подобие человека, а из вашей статьи получается, что Шолохов любит своего героя, сочувствует ему, сострадает ему и мучается вместе с ним... Таков был отовсюду ответ на мои предложения.
   Стал бывать на писательских собраниях, и кто-то, не помню, познакомил меня с Федором Абрамовым, доцентом Ленинградского университета, но уже написавшим свой первый роман «Братья и сестры». Он-то и порекомендовал мне обратиться к Александру Григорьевичу Дементьеву, тоже доценту Ленинградского университета, только что назначенному главным редактором журнала «Вопросы литературы», дескать, ему сейчас нужны острые статьи, чтобы привлечь внимание к новому журналу.
   Действительно, А.Г. Дементьев по-доброму принял меня, быстро прочитал мою статью. Сделал ряд существенных замечаний о литературном качестве статьи, о композиции, о том, чтобы смягчить полемику, Григорий Мелехов и у него был отрицательным... Кое-что из его замечаний я принял, еще раз прошелся по статье, устраняя недостатки. Вновь редактор быстро прочитал, вновь сделал замечания, ему очень хотелось эту статью опубликовать в одном из первых номеров журнала за 1957 год. Вновь я кое-что переделал, смягчил, улучшил, но основной пафос статьи, естественно, оставался прежним. Мне и в голову не приходило, что редактор добивается от меня принципиальных изменений и в отношении донского казачества, и в отношении Григория Мелехова...
   Прочитав третий вариант статьи, он наконец не выдержал и воскликнул, обращаясь к своим сотрудникам (вся редакция занимала тогда две или три комнатенки):
   – Ну что мне с ним делать?! Третий раз приносит мне все ту же статью. Григорий Мелехов у него оказывается чуть ли не самым положительным героем русской литературы, а донское казачество сохраняет у него все положительные качества русского народа. Ну сколько же мне повторять вам, что Шолохов осуждает Григория Мелехова за все его кровавые дела против советской власти?..
   Действительно, три раза читал мою статью главный редактор «Вопросов литературы», но так и не удалось мне убедить его в том, что мой взгляд на «Тихий Дон» коренным образом отличается от взгляда моих предшественников и от его собственного только потому, что я не был еще заражен микробами вульгарного социологизма, что я по своей молодости и наивности воспринимал любую книгу с юношеской доверчивостью, не подгоняя ее к тем или иным теориям, а воспринимая просто и безоглядно, как отражение самой жизни. Ничего не получилось у меня из этих визитов в журналы.
   Тут впервые, кажется, за мои двадцать шесть лет я затосковал. Как же так? С отличием окончил филологический факультет Московского университета, аспирантуру, написал диссертацию, мои родители, сестры и братья, родной и двоюродный, ждут от меня успешной литературной карьеры, а ничего не получается – не печатают... Двоюродный брат мой Василий Сергеевич Петелин рассказал о моих мытарствах своему «хозяину», служившему Чрезвычайным и Полномочным Послом в одной из крупных капстран, тот проникся и дал телефон своего друга Д. Поликарпова, заведовавшего в то время Отделом культуры ЦК КПСС. Позвонил, сославшись на имя Чрезвычайного и Полномочного Посла, был принят, передал Поликарпову три статьи о Шолохове. В другой раз он душевно похвалил мои статьи о Шолохове, тут же решил «Трагическое в «Тихом Доне» вновь отправить в «Вопросы литературы», а две статьи – в журнал «Дон». Ну, думаю, слава богу, кончаются мои «хождения по мукам». И действительно, вскоре пришло из «Дона» письмо, полное оптимистических ноток: дескать, статьи ваши получили, будем печатать сначала одну, потом, через полгода, другую. И – глухое молчание. Наконец – толстый конверт из «Дона» с одной из моих статей и письмо: «Редакция не может согласиться с Вашей характеристикой Григория Мелехова, особенно с теми местами, где Вы говорите о пребывании Григория в банде Фомина. Неверными, на наш взгляд, являются у Вас сравнения Нагульнова и Григория, трактовка подсознательного у Григория Мелехова, трактовка экспедиции Подтелкова. Здесь, в частности, сказалась ошибка автора, на которую в свое время было указано Шолохову...» Коренным образом предлагалось автору переработать статью. Таким же образом редакция «Дона» отфутболила и мою вторую статью. И тут же, словно они сговорились, я получил ответ из журнала «Вопросы литературы», подписанный А. Дементьевым и М. Кузнецовым. Это любопытный документ того времени, а потому я его процитирую:
   «Это уже третий вариант статьи, представляемой автором в редакцию журнала «Вопросы литературы». В. Петелин внес некоторые изменения по сравнению с предшествующими вариантами. В статье есть отдельные, заслуживающие внимания наблюдения над образом Григория Мелехова. Однако с общей концепцией автора по-прежнему невозможно согласиться. Укажем лишь на наиболее существенные пункты.
   Стремясь, что называется, любой ценой реабилитировать Григория Мелехова, которого, по мнению В. Петелина, неверно оценивают многие литературоведы, автор данной статьи дает неверную, одностороннюю трактовку истории Гражданской войны и самого романа М. Шолохова. Так, первая часть статьи, в сущности, посвящена не литературному, а чисто историческому вопросу – выяснению причин, вызвавших восстание казачества против советской власти. Это, по сути, исторический трактат, которому место, скорее, в историческом журнале. Но трактат весьма и весьма сомнительный. В. Петелин совершенно отвергает мысль о том, что контрреволюционное восстание казачества вызвано агитацией враждебной советской власти верхушки казачества. Для подкрепления своих положений он приводит слова Ленина: «Нет ничего смехотворнее, когда говорят, что дальнейшее развитие революции, дальнейшее возмущение масс вызвано какой-либо партией, отдельной личностью». Однако Ленин говорит о «пожаре революции», а у Петелина речь идет о вспышке контрреволюции – разве справедливо ставить знак равенства между этими совершенно различными явлениями? Думаем, что нет, несправедливо, наоборот, грубо ошибочно. Далее, в полном разрыве с историческими фактами В. Петелин пишет: «Казак... активно поддержит свержение царя», «Казачество участвует в свержении монархии, в свержении Временного правительства». Не говоря о множестве других фактов, сошлемся лишь на один – самый общеизвестный: Керенский, пытаясь вернуть власть, ведет наступление на Петроград именно казачьими частями, а казачье правительство в Новочеркасске приглашает в это время Временное правительство приехать на Дон... Казачья специфика, по В. Петелину, до революции состоит в том, что здесь «изнурительный труд хлебороба сочетается с воинскими упражнениями». Это подавление революционных рабочих и крестьян именуется воинскими упражнениями?
   Все это не случайные описки, а звенья одной цепи. И хотя автор пишет, что «вешенское восстание возникло в результате органического переплетения исторических, экономических, социальных, политических условий», но фактически причина восстания у В. Петелина одна – плохая советская власть. Даже Подтелков у В. Петелина из героя Гражданской войны превращается в отрицательную фигуру, человека, которого испортила советская власть. Получается весьма любопытно: верхушка казачества своей контрреволюционной агитацией не может вызвать восстание, но вот «верхушка» из плохих комиссаров – вызывает его...
   Весь «исторический трактат» вольно или невольно сводится к ложному утверждению – казачество потому пришло к контрреволюции, что была плоха советская власть.
   С этой же точки зрения рассматривается и Григорий Мелехов. Оказывается, он пламенный революционер, а вот коммунисты только и делают, что нарушают революционные идеалы. Григорий и землю хочет отдать мужикам, Григорий – страстный борец за уравнительность, а в Красной Армии бойцы ходят в обмотках, в то время как комиссары одеты в кожу с головы до ног... И Кошевой, Штокман, Котляров не понимают настоящей революционности Григория, тогда последнему ничего не остается, как восстать. Григорий всячески идеализируется, вся его вина перед революционным народом снимается, он, в сущности, только жертва коммунистов... Повторяем, В. Петелин высказал ряд справедливых и свежих суждений по поводу образа Григория, но общая концепция автора статьи не может быть принята... Общий вывод – статью помещать в журнале «Вопросы литературы» не следует».
   А. Дементьев и М. Кузнецов направили свой ответ Д.А. Поликарпову, а мне – копию. После этого стало ясно, что круг замкнулся: никто в ЦК статью читать не будет, никто так и не узнает, что этот ответ «Вопросов литературы» полон умышленных передержек, умолчаний, демагогии и вульгарного пустозвонства. Так что первое мое посещение ЦК КПСС окончилось драматически. Об этом я и рассказал Василию Сергеевичу Петелину, который не меньше меня был огорчен неудачей.
   Прошло почти полтора года со дня моего выступления «О художественном методе». Что-то новое и глубинное происходило в нашем государстве, неотвратимо шли перемены в жизни общества, в сознании народа, перемены коснулись и жизни ученых факультета, где я порой бывал... Наконец А.И. Метченко ответил на мое приветствие, а через какое-то время пригласил через секретаршу к себе на прием:
   – Теперь можно говорить о русском национальном характере, готовьте по диссертации статьи, напечатаем в наших научных журналах, одну – о «Тихом Доне», другую – о «Поднятой целине», а первую главу диссертации, где вы говорите о литературно-эстетических взглядах Шолохова, нужно серьезно доработать, слишком много цитат Канта, Гегеля, Шопенгауэра, даже Ницше приглашаете в свои консультанты, начитались, постоянно демонстрируете свою эрудицию, много лишнего, экономнее будьте, внимательнее следите за ссылкой, кое-где нет инициалов, года издания...
   К этому времени все мои статьи, разосланные по журналам, вернулись ко мне, и я передал их А.И. Метченко. Пришлось по его замечаниям еще раз сократить статью «Трагическое в «Тихом Доне», и под названием «Два Григория Мелехова» она вышла в журнале «Научные доклады высшей школы». Печатаю ее здесь как свидетельство времени, именно здесь сформулированы принципиальные проблемы и положения, вокруг которых возникла острейшая дискуссия, продолжавшаяся многие годы...

5. Два Григория Мелехова

В. Белинский. Т. 3. С. 374
   Среди разнообразнейших человеческих судеб, раскрытых в «Тихом Доне», внимание читателей приковывает к себе незаурядная личность Григория Мелехова, его сложная противоречивая жизнь, его трагическая судьба. Как живой, встает Григорий, со своим индивидуальным темпераментом, со своим, только ему присущим, характером, со всеми его сильными и слабыми чертами. С неослабевающим вниманием следим мы за судьбой героя, испытываем чувство симпатии, сострадания, горечи, сожаления. При всех ошибках, совершаемых им, при всех его противоречиях в нем даже в самые критические моменты не иссякают душевные качества, вызывающие наше сочувствие: честность, искренность, мужество, правдивость и прямота. Такова уж сила художественного слова: гениальный писатель целиком и полностью завладевает сердцем читателя и заставляет любить того, кого сам любит, ненавидеть того, кого сам ненавидит, сочувствовать тому, кому сам сочувствует.
   Но стоит познакомиться с истолкованием образа Григория Мелехова в критической литературе о «Тихом Доне», как сразу же возникает вопрос: да тот ли это Григорий, о котором мы только что читали в романе М. Шолохова? Со страниц книг и статей, посвященных «Тихому Дону», встает совсем другой образ Григория Мелехова, мало соответствующий тому, который изображен Шолоховым. Только по фактам внешней биографии и цитатам из романа можно догадаться, что разговор в них идет о Григории Мелехове из «Тихого Дона». Однако этот второй Григорий Мелехов, сконструированный критиками, предстает перед нами как персонаж, в котором преобладают отрицательные черты. И чтобы развенчать его, автор «Тихого Дона», по уверению критиков, придумывает «семь кругов Дантова ада» (Лежнев И. М. Шолохов. 1948. С. 164), казнит, карает его.
   Прежде всего следует обратить внимание на те средства и приемы, с помощью которых некоторые критики и исследователи доказывают этот тезис. Так, утверждая, что Григорий Мелехов «жалок, как только может быть жалок и презрен отверженный людьми братоубийца» (Там же. С. 167), И. Лежнев ссылается на текст романа, где глазами Аксиньи дается развернутый портрет Григория. После долгой разлуки они снова вместе. Аксинья смотрит на заснувшего Григория. «Он спал, слегка приоткрыв губы, мерно дыша... Опустив глаза, она мельком взглянула на его большие узловатые руки и почему-то вздохнула». Процитировав этот отрывок целиком, И. Лежнев делает вывод: «Глаза любимой и есть зеркало души. Шолоховское описание жестокого лица и страшных узловатых рук Григория... говорит: это – облик убийцы» (Лежнев И. Указ. соч. С. 160. Здесь и в дальнейшем М. Шолохов цитируется по изданию: Шолохов М.А. Собр. соч.: В 8 т. М.: Гослитиздат, 1957). Соответствует ли этот вывод тексту романа? Нет, Аксинья заметила «что-то суровое, почти жестокое в чертах его лица, взглянула на его большие узловатые руки».
   Автор монографии о «Тихом Доне» идет дальше. Анализируя портрет Григория, данный в романе через восприятие молодой казачки-подводчицы, исследователь приходит к выводу, что увиденный ее глазами Григорий Мелехов «будит жалость, щемяще-тоскливые предчувствия» (Якименко Л. «Тихий Дон» М. Шолохова. М., 1954. С. 134). Однако вторая часть размышлений казачки опровергает данный вывод. « Глаза у него твердые. Нет, хороший казак, только вот чудной какой-то» (Т. 5. С. 356).
   Таким способом обрабатывают текст романа и другие исследователи. Правильно ли это?

   В «Тихом Доне» М. Шолохов рассказывает о донском казачестве, о жесточайшей классовой борьбе на Дону, о трудных и сложных поисках основной массой казачества правильной дороги к союзу с рабочим классом. Многое было неясно трудовому казачеству. Это и предопределило такие жизненные ситуации, когда часть трудового казачества приняла участие в контрреволюции. Столкновение между революционным народом и частью трудового крестьянства, которая оказалась во враждебном пролетарской революции лагере, носило трагический характер. При этом трагическая ситуация возникала только в тот момент, когда трудящиеся, оказавшиеся в контрреволюционном лагере, начинали понимать ошибочность своего пути, искать выход из создавшегося положения, мучаясь и страдая от неумения найти правильный выход. Но и эта часть трудового народа, осознав свои ошибки, приходит впоследствии к союзу с рабочим классом, с пролетарской революцией. Именно в таком смысле понимает трагический конфликт и сам М.А. Шолохов. Вспоминая о событиях гражданской войны на Дону, М. Шолохов в 1956 г. говорил, что «помимо отъявленных контрреволюционеров, там были и люди, случайно, вслепую примкнувшие к белогвардейскому движению, но впоследствии большинство из них осознало свои ошибки и стало активными строителями социализма» (Правда. 1956. 27 декабря). «Драматизм положения» писатель видит в том, что многие из совершивших ошибку не видели выход из создавшегося положения.
   В период революции и гражданской войны, когда история человечества проделывала «один из самых великих, самых трудных поворотов», «когда кругом с страшным шумом и треском надламывается и разваливается старое, а рядом в неописуемых муках рождается новое» (Ленин В.И. Соч. Т. 27. С. 133), когда многомиллионная масса крестьянства поднялась к «самостоятельной политической жизни» (Там же. С. 162), когда «новизна и трудность перемены вызывает, естественно, обилие шагов, делаемых, так сказать, ощупью, обилие ошибок» (Там же. С. 243), в этот период колебание мелкобуржуазных слоев – явление вполне естественное, вполне закономерное, и ожидать, что революция «обойдется без колеблющихся – это было бы совершенно противоестественно, это значило бы совершенно не считаться с классовым характером переворота» (Там же. С. 252).
   Характеризуя движение народных масс, В.И. Ленин постоянно отмечает самостоятельность их действий. Октябрьская революция пробудила в народе стремление активно участвовать в политической жизни и самостоятельно решать общественные вопросы. И при своей «удивительной доверчивости и бессознательности» (Там же. Т. 25. С. 274) мелкобуржуазная или полумелкобуржуазная масса без собственного практического опыта, позволяющего сравнить руководство буржуазии и руководство пролетариата, не может решить сложнейший политический вопрос: «быть вместе с рабочим классом или с буржуазией» (Там же. Т. 30. С. 243). В.И. Ленин неоднократно подчеркивал, что возникновение колебаний внутри крестьянства вполне возможно, и не только возможно, но что оно сплошь и рядом было в период гражданской войны.
   В основе трагического конфликта в «Тихом Доне» лежит заблуждение части народа, что порождает трагическую ошибку Григория Мелехова, принявшего участие в Вешенском восстании. Но даже и тогда, когда Григорий Мелехов находится в лагере контрреволюции, его нельзя отождествлять с отъявленными контрреволюционерами. Вот почему четкое разграничение злостных врагов Советской власти и тех, кто случайно, вслепую примыкает к белогвардейскому движению на Дону, совершенно необходимо как принципиальный пункт в постановке и разрешении проблемы трагического в «Тихом Доне».
   В.И. Ленин писал: «Средний крестьянин нам не враг. Он колебался, колеблется и будет колебаться: задача воздействия на колеблющихся не одинакова с задачей низвержения эксплуататора и победы над активным врагом» (Там же. Т. 28. С. 171). А между тем в существующих исследованиях о «Тихом Доне» теряется грань, разделяющая Григория Мелехова с врагами Советской власти, что не могло не сказаться на трактовке главного героя.
   В критической литературе о «Тихом Доне» утвердилось мнение, согласно которому в образе Григория Мелехова М. Шолохов показал тех людей, которые, оторвавшись от народа, превратились в отщепенцев и которым отказывается в праве на новую жизнь при Советской власти. И. Лежнев писал, что «у Мелеховых будущего нет» (Лежнев И. Указ. соч. С. 160). Вслед за ним Л. Якименко делает такое предположение: Ему (т. е. Григорию Мелехову. – В. П.) не будет места в начинающейся новой жизни» (Якименко Л. Указ. соч. С. 77). С этим выводом связывается и анализ образа.
   Мысль, пронизывающая исследования о «Тихом Доне», заключается в том, что Григорий Мелехов, находясь во враждебном Советской власти лагере, теряет свои положительные человеческие качества, постепенно превращается в жалкое и страшное подобие человека.
   О «страшной душевной опустошенности», «страшной духовной деградации» (Литературный критик. 1940. № 2) Григория Мелехова пишет Гоффеншефер, о «жалкой слабости» (Октябрь. 1940. № 9) Григория Мелехова упоминает Чарный; «жалким, узким и своекорыстным эгоистом, думающим только о себе» (Красная новь. 1941. № 3), называет его Кирпотин и т. д.
   «Неверный, ошибочный путь Григория в революции, приведший его к разрыву с народом, – путь утрат многих прекрасных человеческих свойств и качеств» (Якименко Л. Указ. соч. С. 78), – констатирует Л. Якименко, добавляя при этом, что «с последних страниц романа глядит на нас... жалкое и страшное подобие человека» (Там же. С. 143), что «борьба против народа приводит... к гибели человеческого в человеке» (Там же. С. 144) и что «Григорий... становился не человеком» (Там же. С. 100).
   В тон Л. Якименко пишет Л. Владимиров. Характеризуя Мелехова, Шолохов-де карает своего героя, отнимая «у него смелость, честность, силу молодости, веру в будущее», отнимая «его последнюю надежду и любовь – Аксинью» (Дон. 1955. № 2. С. 77). Но с таким же успехом можно сказать, что М. Шолохов карает не только Григория, но и Аксинью, Наталью, Пантелея Прокофьевича, Ильиничну и даже Полюшку – дочь Григория.
   Крайнее заострение получила эта мысль в книге В. Гуры. «После того как Григорий вступил в новую полосу раздумий, его духовное падение углубляется. Разум, хладнокровие, расчетливость покидают его, один лишь звериный инстинкт, «дикое животное возбуждение» властно управляет его волей» (Гура В. Жизнь и творчество М. Шолохова. М., 1955. С. 119-120).
   Называя путь Григория Мелехова путем утрат прекрасных человеческих качеств, Л. Якименко делает попытку раскрыть «причины бесславного конца этого когда-то сильного, талантливого, яркого человека». Уже к концу мировой войны «Григорий близко сходится с Чубатым». «Между ними больше не возникает стычек и ссор. Влияние Чубатого сказалось на психике и характере Григория. «Пропала жалость по человеку», «очерствело, огрубело» сердце Григория. И мы вдруг совершенно отчетливо ощущаем ту ужасающую связь, которая существует между устоявшимся веками казачьим бытом и античеловеческой, вырожденческой философией Чубатого. Семья Мелеховых, обстоятельства их жизни, Чубатый чем-то весьма существенным соприкоснулись в читательском восприятии. И многое открывается нам в будущем Григория» (Якименко Л. Указ. соч. С. 78) (выделено мной. – В. П.).
   Правда, в другом месте своей обширной книги Л. Якименко утверждает, что между Григорием и Чубатым никогда «не возникало чувства близости» (Якименко Л. Указ. соч. С. 112).
   Однако весь пафос исследователя направлен к тому, чтобы доказать, что Григорий приходит к такому концу, к такому физическому и нравственному вырождению, когда человек перестает быть человеком. И такой путь приводит его к тому же результату, к которому несколько раньше пришли Чернецовы, Чубатые, Коршуновы: «Шолохов показывает полное отщепенство Чернецовых, Чубатых, Коршуновых... Они лишены права называться людьми». Та же оценка дается и Григорию Мелехову: «В банде Фомина продолжает Григорий борьбу против Советской власти. И это означает окончательное падение Мелехова. Он не только порвал с народом, он оторвался от казачьей массы, стал отщепенцем» (с. 136).
   Образ Григория Мелехова – сложнейший образ, и подгонять его под заранее придуманную схему, как это делалось до сих пор, нельзя. Рассматривая его как выражение сущности определенной социальной силы, ошибочно полагают, будто каждый поступок, каждое действие Григория точно соответствует его духовному содержанию, его внутренним побуждениям, что «цепь внутренних чувств, мыслей неразрывно связывается с внешним действием» (Там же. С. 93). Возможно, именно из этого отождествления внешнего и внутреннего в человеке и было сделано много неверных выводов относительно сущности образа Григория Мелехова. Оценивать личность по внешнему ее положению – таков основной принцип исследования образа Григория Мелехова. В соответствии с этим утвердился тезис, по которому следует, что изображение действия, событийная сторона произведения есть самая важная и определяющая суть художественного образа. Конечно, никто не собирается отрицать того, что через действия и поступки раскрывается характер человеческой личности. Но поступки, которые совершает герой, не всегда совпадают с его психологической определенностью, не всегда участие в том или ином событии определяет ценность человеческой личности.
   В процессе ломки веками устоявшегося быта зачастую создаются такие необычные обстоятельства, в которых сущность человека раскрывается гораздо быстрее, правдивее и глубже, чем в привычной обстановке, где все уже давно сложилось и упрочилось.
   М. Шолохов не случайно темой своего произведения избирает участие донского казачества в Октябрьской революции. Здесь, на Дону, очень трудно нащупывалась верная тропа, очень остро проявлялась неустойчивость мелкобуржуазной массы во время пролетарской революции. Сложность и противоречивость происходившего ставили рядового труженика в непривычные обстоятельства, когда чрезвычайно трудно было провести четкую грань между правдой и неправдой. При этом в «Тихом Доне» мы видим несоответствие внутренних движений, стремлений, помыслов Григория Мелехова внешним формам его поведения. М. Шолохов уделяет большое внимание отбору событий, ситуаций, развитию действия. Но главным для него является не внешний ход и смена событий, не жизненная ситуация, в которой оказывается герой, а внутреннее духовное содержание, зачастую противоречащее внешнему положению действующего лица. И ситуация имеет то значение, что она способствует выявлению этого резкого несоответствия между внешним положением и внутренним содержанием героя. Поэтому мы не можем судить Григория Мелехова исключительно по его действиям и поступкам, которые иногда возникали как отклонение от его первоначальных побуждений и стремлений в результате целого ряда случайных для него столкновений и не предвиденных им обстоятельств. При возникновении таких ситуаций М. Шолохов тщательно мотивирует духовную эволюцию героя, раскрывает его мысли и чувства в процессе их возникновения и развития, изображает течение самого психического процесса, а не конечный его результат для того, чтобы показать необходимость и закономерность коренного изменения и во внешнем положении героя. (Вступление Григория в Первую Конную, побег из банды Фомина, возвращение в родной хутор из землянки дезертиров и т. д.)
   Сила М. Шолохова как художника в том, что он, проникая в «святая святых» Григория Мелехова, за внешними фактами его жизни видел его душу, его внутренний мир, его мысли и чувства, его внутренние побуждения и стремления, которые иногда не совпадали с его положением и местом в ходе ожесточенных классовых битв. Вся жизнь Григория Мелехова проходит в сложных столкновениях и борьбе: она наполнена необычайными эпизодами, положениями. В его судьбе можно выделить два резко противоположных духовных состояния: первое, когда его внешнее положение соответствует его внутреннему содержанию, и это с неотразимой силой влечет его к действию, потому что он отчетливо осознает свое место, свое назначение в происходящих событиях; второе, когда его положение противоречит его внутренней убежденности, и не видя выхода из создавшегося положения, он становится безучастным к жизни, думает о смерти как единственной возможности разрешить это трагическое несоответствие.
   В дни мировой войны, когда каждому казаку была ясна его задача, «крепко берег Григорий казачью честь, ловил случай выказать беззаветную храбрость, рисковал, сумасбродничал» (Т. 3. С. 51). Ясность цели порождала активность его действия. С началом пролетарской революции начинаются колебания Григория Мелехова. Если в первые месяцы установления Советской власти на Дону Григорий сражается с белогвардейцами, участвует в съезде фронтовых казаков в станице Каменской, то через некоторое время ему хочется «отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира»: «Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа...» (Т. 3. С. 271).
   И как раз тогда, когда у него «не было уверенности» – «по той ли, по которой надо, идет» он дороге, Григорий стремился отойти в сторону от кровопролитной борьбы, мечтал о труде хлебороба, хотелось «мира и тишины». «Сладка и густа, как хмелины, казалась ему в это время жизнь тут, в глушине» (Т. 3. С. 271). Вот почему Григорий так «внимательно и обрадованно оглядывал баз», как только приехал в родной хутор. Вот почему так тяжело и тягостно стало у Григория на душе, когда «началась... клочка» на Дону, которая снова неумолимо требует того или иного решения. Потому-то Григорий и сорвал на Валете «злость за свой нарушенный покой, за то волнение, которое пережил, услышав от Ивана Алексеевича о вторжении в округ красногвардейских отрядов» (Т. 3. С. 333).
   Ни Иван Алексеевич Котляров, ни Григорий Мелехов не пошли вместе с Валетом и Кошевым, хотя «правота была на стороне Валета и Кошевого, нужно было уходить, а не мяться» (Т. 3. С. 338).
   Григорий Мелехов, как и многие другие казаки его хутора, принимает участие в пленении Подтелкова и его отряда. Ему в тягость эта борьба, потому что он сомневается, колеблется, в нем нет уверенности в правоте своего дела. В нем, как и в других казаках, «корились недовольство, усталость, озлобление» (Т. 4. С. 96), и это делало его равнодушным: «Участвуя в войне, Григорий равнодушно наблюдал за ее ходом» (Т. 4. С. 96).
   Совсем другим предстает Григорий, когда начинается Вешенское восстание. Он активен, смел, находчив. От былого равнодушия не осталось и следа. И активен потому, что, как ему кажется, он нашел наконец-то верный и единственно справедливый путь: «Все было решено и взвешено в томительные дни... Будто и не было за его плечами дней поисков правды, шатаний, переходов и тяжелой внутренней борьбы» (Т. 4. С. 198). К этому времени, как думалось Григорию, найдена правда борьбы, и он целиком и полностью отдается во власть того чувства ненависти к красным, которое овладело им в самом начале восстания. И то, что особенно отчетливо сказалось в действиях Григория, характерно в большей или меньшей степени для всей массы верхнедонского казачества. Вот почему в этот момент Григорий полон стремления претворить в жизнь свои мысли, которые кажутся ему справедливыми. Но справедливой начавшаяся борьба кажется ему потому, что мысли его вращаются только вокруг одних качеств и черт эпохи, подсказанных и накопленных им самим, только одна сторона выделяется в его сознании ярко и отчетливо: «Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда» (Т. 4. С. 198). И когда «на миг в нем ворохнулось противоречие: «Богатые с бедными, а не казаки с Русью», «он со злостью отмахнулся от этих мыслей».
   Но от этих мыслей можно было отмахнуться только на первых порах. Стоило же появиться новым фактам, как мысль его снова начала мучительную работу. То, что было так естественно отвергнуто в начале восстания, захватывает его все более и более. На первый взгляд ему все казалось ясным, понятным: биться до конца с «фабричным людом», «рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю», но затем, по мере столкновения его с новыми явлениями, фактами, раскрывающими другие стороны реальной действительности, кажущаяся цельность его позиции постепенно расшатывается. Все его мысли и размышления сосредоточиваются около самого больного для него вопроса: «кто же прав?» И этот вопрос возникает снова перед ним только потому, что сама жизнь сталкивает его с новыми фактами, ставит его в исключительные положения, когда ему приходится действовать не по привычке. Большое значение в романе имеет эпизод, когда Григорий допрашивает пленного хоперца. Сначала Григорий холоден, жесток, лицемерен, приказывает Прохору расстрелять казака, но тут же «проворно» выходит на крыльцо и приказывает отпустить и выписать пропуск. Отпустив хоперца, Григорий испытывает противоречивые чувства: «слегка досадно на чувство жалости» и «в то же время освежающе радостно». По мере развития сюжета романа Григорий все более и более убеждается в неправоте дела, в котором он принимает участие, все больше начинает задумываться над своим положением; и Шолохов переносит центр тяжести на внутренние переживания своего героя. Трагический конфликт начинается не с внешних столкновений: внутренняя борьба составляет главный интерес в трагическом герое. Столкновение двух противоречивых потоков в самой «душе» героя составляет потрясающую картину его внутреннего мира. Неразрешенное, саднящее противоречие, восставшее чувство неправоты своего дела прочно входят в его жизнь. Григорий начинает предчувствовать что-то недоброе, но у него нет еще определенных выводов. Потребуются столкновения с новыми фактами, людьми, чтобы он окончательно убедился в неправоте своего дела.
   Важное значение в развитии сюжета и мотивировании внутреннего противоречия Григория Мелехова имеют, с одной стороны, его разговор с гонцом станицы Алексеевской, а с другой – появление Георгидзе – подполковника белой армии – в штабе повстанцев. После этого в разговоре с Кудиновым Григорий высказывает свою заветную думку, которая надолго определяет его духовное состояние: «А у меня думка... – Григорий потемнел, насильственно улыбаясь. – А мне думается, что заблудились мы, когда на восстание пошли... Слыхал, что хоперец говорил?» (Т. 4. С. 249).
   Уверенность в том, что, подняв восстание, казаки ошиблись, все более возрастает в душе Григория, он начинает осознавать неправоту своего дела и мучительно страдать, тяготясь своим положением в происходящих событиях. Григорий очутился в положении человека, которому не так давно казалось, что он шел по правильной дороге, и вдруг в результате нового жизненного опыта понявшего, что как раз именно эта-то дорога и является ошибочной. Думать, что нашел правду, которую так долго и мучительно искал, и вдруг понять, что правда лежит совсем на другом пути! Григорий понимает неправоту своего дела и глубоко страдает от невозможности примирить стремления своей души с неумолимым ходом реальной жизни.
   Стоило Григорию понять противоречивость своего положения, как у него пропала всякая охота активного участия в борьбе. «В эти дни Григорий, уходя от черных мыслей, пытаясь заглушить сознание, не думал о том, что творилось вокруг и чему он был видным участником – начал пить» (Т. 4. С. 269). Это «создавало иллюзию подлинного веселья и заслоняло собой трезвую лютую действительность» (Т. 4. С. 270). Однако уже ничто не может отвлечь его от лютой действительности, сгладить обострившиеся противоречия. В бою под Климовкой он воочию убеждается, к чему ведет начатая им борьба – к уничтожению таких же, как и он, трудящихся: «Кого же рубил!.. Братцы, нет мне прощения!..» (Т. 4. С. 282-283).
   Этот эпизод явился как бы заключительным актом в той внутренней драме, которая разыгралась в душе Григория, когда он начинает осознавать ошибочность своего пути.
   После этого у него «сердце пришло в смятение»: он «захворал» «тоской», потому что, как признается он Наталье, «неправильный у жизни ход, и может, и я в этом виноватый... Зараз бы с красными надо замириться и – на кадетов. А как? Кто нас сведет с Советской властью? Как нашим обчим обидам счет произвесть?» (Т. 4. С. 302).
   Трагизм его положения в том, что, отвергнув свои старые убеждения, он ничего положительного вместо них не находит. Но как только Григорий понял, что восстание антинародно, он теряет к нему всякий интерес. Если раньше, когда ему казалось, что он стоит на правильном пути, он активно участвовал в контрреволюционном восстании, то сейчас, поняв свою ошибку, он становится равнодушным к исходу восстания: «Он не болел душой за исход восстания. Его это как-то не волновало» (Т. 4. С. 371). В этом отношении примечателен эпизод, когда «впервые Григорий уклонился от прямого участия в сражении»: «Странное равнодушие овладело им! Нет, не поведет он казаков под пулеметный огонь. Незачем. Пусть идут в атаку офицерские штурмовые роты. Пусть они забирают Усть-Медведицкую... Не трусость, не боязнь смерти или бесцельных потерь руководили им в этот момент. Недавно он не щадил ни своей жизни, ни жизни вверенных его командованию казаков. А вот сейчас словно что-то сломалось... Еще никогда до этого не чувствовал он с такой предельной ясностью всю никчемность происходившего». И снова со всей беспощадностью встали перед ним прежние противоречия. «Нехай воюют. Погляжу со стороны. Как только возьмут у меня дивизию – буду проситься из строя в тыл» (Т. 4. С. 103 – 104) (выделено мною. – В. П.). Его сомнения, колебания, противоречия, страдания ослабляют его волю, его активность. В нем происходят глубокие психологические изменения. На этом процессе внутреннего преображения и сосредоточивает свое внимание М. Шолохов: нельзя же понять человека, не поняв его внутреннего содержания, его мыслей, чувств и стремлений.
   Начиная с этого эпизода, мы ни разу не видим Григория в бою с красными. Смерть Натальи, тиф, отступление в обозе, возвратный тиф – таковы жизненные вехи Григория до его вступления в Первую Конную. Он вместе с Прохором «мирно, по-стариковски» отступает: «То, что происходило на отодвигавшемся к югу фронте, его не интересовало» (Т. 5. С. 267). Он понимал, что война подходила к концу. И со всей очевидностью Григорий ощутил позорность этого конца для себя и всех трудящихся, принимавших участие в белогвардейском движении, тогда, когда он, снова заболевший тифом, слушал старинную донскую песню: «Над черной степью жила и властвовала одна старая, пережившая века песня... И в угрюмом молчании слушали могучую песню потомки вольных казаков, позорно отступавшие, разбитые в бесславной войне против русского народа» (Т. 5. С. 279). Как личное горе переживает Григорий позорность этой бесславной войны, слушая песню. «Словно что-то оборвалось внутри Григория... Внезапно нахлынувшие рыдания потрясли его тело, спазма перехватила горло» (Т. 5. С. 278). Только после разгрома белой армии, докатившись до Новороссийска, большая часть казачества влилась в Красную Армию. Вступил и Григорий Мелехов. Здесь его духовное настроение коренным образом меняется. Он снова активен, храбр, энергичен. Практический опыт, который он приобрел в гражданской войне, привел его к ясному и твердому пониманию, что белогвардейцы ему «насолили достаточно» и враждебны трудовому человеку. Вот почему, находясь в Красной Армии, он «с таким усердием навернул» корниловского «полковничка», когда ему «довелось цокнуться в бою» с ним, что от него только «полголовы вместе с половиной фуражки осталось». Об этом рассказывает Прохору сам Григорий. Да и сам Прохор заметил изменения, происшедшие с Григорием. «Переменился он, как в Красную Армию заступил, веселый из себя стал, гладкий как мерин» (Т. 5. С. 309). Это же было сразу видно, как только Григорий принимает решение никуда не уходить, а вступить в Красную Армию: «Поехали на квартиру, ребятки, держи за мной! – приказал повеселевший и как-то весь подобравшийся Григорий».
   Возвращаясь из Красной Армии, он «с наслаждением мечтал о том, как... поедет в поле». Он мечтал о тихой, мирной жизни, и на все был готов, «лишь бы жить спокойно». Если раньше Григорий активно участвовал во всех крупных событиях своего времени, то сейчас он пытается совсем устраниться от общественной жизни: и его «земля кликала к себе, звала неустанно день и ночь» (Т. 4. С. 293). Но первый же разговор с Кошевым убеждает его в том, что жизнь оказывается не такой уж простой, «какой она представлялась ему недавно. В глупой, ребячьей наивности он предполагал, что достаточно вернуться домой, сменить шинель на зипун, и все пойдет как по писаному: никто ему слова не скажет, никто не упрекнет, все устроится само собой, и будет он жить да поживать мирным хлеборобом и примерным семьянином. Нет, не так это просто выглядит на самом деле» (Т. 5. С. 374). И этот период жизни Григория в трактовке некоторых исследователей принял одностороннее толкование. Стремясь во что бы то ни стало доказать, что Григорий лишается положительных качеств своего характера, В. Гура писал о том, что «Григорий Мелехов страшится расплаты за свои преступления перед народом, теряет мужество, узнав о расстреле Платона Рябчикова» (Гура В. Указ. соч. С. 123). В. Гура упоминает при этом только о том, что он «содрогался от испуга и отвращения» к себе, идя на регистрацию в ЧК. Но это только одна сторона его чувств и мыслей, которая действительно могла бы представить Мелехова слабым и трусливым! Но Григорий Мелехов не таков. Когда он шел регистрироваться, ему встретился Фомин, который сказал, «что политбюро офицеров зачинает арестовывать», и посоветовал: «Лучше бы тебе, парень, смыться отсюда, да поживее». А между тем Григорий твердо решил никуда не уходить: «Поднимаясь по каменным ступенькам двухэтажного здания политбюро, он думал: «Кончать – так поскорее, нечего тянуть! Умел, Григорий, шкодить – умей и ответ держать!» (Т. 5. С. 384).
   В переживаниях Григория наблюдается и страх, и испуг перед тюрьмой («Сроду не сидел и боюсь тюрьмы хуже смерти»), и отвращение к этому страху, которое сменяется твердым решением явиться в ЧК и держать ответ, а когда возвратился домой, то почувствовал досаду, презрение к самому себе за то, «что там, в Вешенской, струсил и не в силах был побороть охвативший его страх» (Т. 5. С. 368), и, рассказывая об этом Аксинье, он высмеивал себя и несколько преувеличивал «испытанные переживания» (Т. 5. С. 388). Вот почему он «презрительно, как о постороннем, сказал: – Жидковат оказался на расплату... Сробел».
   Как было видно из тех признаний и размышлений Григория, которыми он делился с Кошевым, с Прохором, с самим собой, он вовсе не собирался принимать участие в выступлениях против Советской власти. А в банде Фомина он очутился случайно, в результате не предвиденного им стечения обстоятельств и временно находился в ней просто потому, что «деваться некуда». Такое накопление случайностей не противоречит трагическому. Вряд ли прав В. Ермилов, утверждая, будто накоплением случайностей М. Шолохов «как бы подчеркивает, что роман перестает развиваться как трагедия». Другое дело, его положение о том, что «трагический герой не имеет свободы выбора»: он может поступить только так, как поступает, потому что ему «деваться некуда», но В. Ермилов далек от истины, когда предполагает, что «Мелехов в восьмой части мог пройти регистрацию, мог и не пройти, мог оказаться в банде Фомина, а мог и не оказаться и т. д.» (Литературная газета. 1940. 11 августа). Такое решение вопроса о месте случайного в судьбе Григория Мелехова неверно, и прежде всего потому, что оно дает возможность рассматривать его судьбу как исключительную, но которая могла бы сложиться по-иному. Действительно, в судьбе Григория много случайностей, точно таких, какие часто бывают в жизни человека. Если бы их совсем не было, его судьба не казалась бы такой правдивой и убедительной. Как раз в тот момент, когда Григорий Мелехов вернулся из Первой Конной, начались антисоветские восстания. И это осложнило его положение: если бы не было восстаний, то не было бы и столь строгого отношения к тем, кто участвовал в Вешенском мятеже. Не случайно поэтому, когда Прохор сообщил о восстании в Воронежской губернии, Григорий «помрачнел», «был явно встревожен», так как это действительно «плохая новость»: «Ежели и окружная власть обо мне такого мнения, как Кошевой, тогда мне тигулевки не миновать. По соседству восстание, а я бывший офицер да ишо повстанец...» (Т. 5. С. 378). Но эти события не случайны сами по себе: они выступают в романе как объективный фактор, независимый от намерений и стремлений героя, хотя его личная судьба, его действия и поступки определяются всецело объективным ходом событий. Таким образом устанавливается в романе органическая связь отдельной человеческой судьбы с объективными условиями общественного развития, зависимость ее личной судьбы от условий места и времени. Вот почему у М. Шолохова нет ни одного эпизода, в котором бы случайность представлялась как каприз истории или как причудливость судьбы. Случайность в романе – это стечение обстоятельств, неумолимо определяющих жизненный путь героя. И такая случайность не противоречит эстетике трагического. В самом деле, ведь Дуняшка случайно услышала, что Кошевой настаивал на немедленном аресте Григория, и тут же прибежала к нему, чтобы сообщить об этом. И Григорий успел избежать ареста. Прятался две недели, а во время перехода из одного убежища в другое на него случайно наткнулись бандиты и под конвоем отвели его к Фомину. А между тем ясно, что он не мог не столкнуться с бандитами, так как перед тем, как показать, что Григорий попадает в банду, М. Шолохов изображает бунт в Вешенской. Здесь случайность в жизни трагического героя осмыслена, подготовлена всем ходом развития исторических событий. Такие случайности находятся в противоречии с желаниями и стремлениями Григория, являются для него неожиданными и непредвиденными, но не перестают от этого быть закономерными и обусловленными всем ходом объективного исторического процесса.
   Но некоторые исследователи стараются убедить читателя в том, что приход Григория в банду Фомина естествен и закономерен, что, находясь в банде, «Григорий Мелехов становится чужим казачьей массе» (Якименко Л. Указ. соч. С. 140).
   Так ли это? Уже в самом начале своего пребывания в банде Григорий почувствовал брезгливость и презрение к бандитам, которое усиливалось и нарастало по мере знакомства с ними. Он сразу же начал думать об уходе из банды. Когда Капарин предложил ему «взять на себя командование», Григорий отказался: «Мне это не надо, я у вас короткий гость» (Т. 5. С. 435). Дела и судьбы людей, собравшихся в банде, не интересуют его. Он чужой в банде. Не случайно Фомин говорит ему: «Вижу тебя наскрозь! Все в холодок хоронишься? В тени хочешь остаться?» (Т. 5. С. 471).
   Григорий полон презрения к тем, с кем временно находится вместе. Наблюдая известную сцену с юродивым Пашей, «Григорий содрогнулся», «так омерзительно было все это», «поспешно отошел: «И вот с такими людьми связал я свою судьбу...» – подумал он, охваченный тоской, горечью и злобой на самого себя, на всю эту постылую жизнь...» (Т. 5. С. 475). И твердо решил: «Завтра же уеду. Пора!»
   Григорий «давно видел, с каким настроением встречают их жители хуторов: «Они правильно рассуждают... всем мешаем мирно жить и работать» (Т. 5. С. 476). Глубокая тоска охватила Григория при виде пустого, словно вымершего хутора. Все напоминало ему о том, что пора кончать: и брошенная на проулке арба, и недотесанные доски, и дровосека во дворе с наспех воткнутым в нее топором, и опрокинутое ведро. Эта картина запустения, разрухи напоминала ему «такое же безлюдье и такие же следы поспешного бегства», как и тогда, «когда казачьи полки ходили по Восточной Пруссии. Теперь довелось ему увидеть это же в родном краю» (Т. 5. С. 477). И от этого «опять подступила к сердцу проклятая боль». Вот почему «Григорий затуманившимися глазами смотрел» «на поросший кучерявым подорожником двор, на крытую соломой хату с желтыми ставнями, на высокий колодезный журавль» (Т. 5. С. 477). Все это ему дорого и близко. Но он находился среди людей, которые мешают мирному течению народной жизни. Эти люди, с которыми он находился, глубоко чужды ему; кроме презрения, отвращения и брезгливости, он ничего к ним не испытывает. И только покинув этих людей, Григорий «вздохнул облегченно, полной грудью...» (Т. 5. С. 478).
   Григорий и сам давно стремится к мирной жизни, к детям, к Аксинье. Его мысли и чувства совпадают с мыслями и чувствами казаков. И теперь ему кажется, что он близок к осуществлению своих давнишних мечтаний – уедет на Кубань с Аксиньей: «Никакой работой не погнушаюсь. Моим рукам работать надо, а не воевать. Вся душа у меня изболелась за эти месяцы...» (Т. 5. С. 480).
   И только со смертью Аксиньи он, «мертвея от ужаса, понял, что все кончено, что самое страшное, что только могло случиться в его жизни, – уже случилось» (Т. 5. С. 489).
   Некоторые исследователи, цитируя то место романа, где говорится о его нравственном состоянии после смерти Аксиньи, приходят к выводу, что в финале романа раскрывается «духовная гибель» Григория (Гура В. Указ. соч. С. 124).
   Со смертью Аксиньи рухнули все надежды и мечты Григория, и этот удар тяжело отозвался на его внутреннем содержании, временно вывел его из строя, придал его мироощущению пессимистический характер. Но из этого отнюдь не следует вывод об окончательной духовной его гибели.
   Финал романа действительно трагический. Но если бы он был благополучным, если бы в конце концов нам стало ясно, что Григорий спасается от гибели и достигает того, к чему он стремился, т. е. к мирной работе землепашца, то «Тихий Дон», нисколько не потеряв своих высоких художественных качеств, тем не менее не производил бы такого трагического впечатления: в том случае, когда счастливый исход становится более или менее вероятным, трагическое исчезает в момент, когда наметился поворот к благополучию героя. Здесь же ничего подобного нет. Точно так же, как и нет никаких оснований предполагать пессимистический конец. Мы по-прежнему волнуемся, переживаем, сочувствуем Григорию Мелехову. Исход борьбы естествен и справедлив.
   Чем же оканчиваются волнения, сомнения, колебания, заблуждения Григория Мелехова? Находят ли, наконец, люди типа Григория Мелехова правильную дорогу в жизни?
   Отвечая на вопрос болгарских читателей, какова дальнейшая судьба людей типа Григория Мелехова, Шолохов сказал: «Люди типа Григория Мелехова к Советской власти шли очень извилистым путем. Некоторые из них пришли к окончательному разрыву с Советской властью. Большинство же сблизилось с Советской властью, принимало участие в строительстве и укреплении нашего государства, участвовало в Великой Отечественной войне, находясь в рядах Красной Армии» (Литературен фронт. София. 1951. 12 июля). Прослеживая до конца судьбу Григория Мелехова, Шолохов показывает, что сложные и мучительные пути его жизни не вытравили из него благородных человеческих качеств – и это является как бы залогом того, что люди типа Григория Мелехова могут найти, и большая часть из них действительно нашла, свое место среди строителей Советского государства.
   В.И. Ленин, характеризуя сущность крестьянина послевоенного времени, писал: «Он пережил все эти шесть лет, мучительных и тяжелых, недаром. Он не похож на довоенного мужика. Он тяжело страдал, он много размышлял и много перенес таких политических и экономических тягот, которые заставили его забыть многое старое. Мне думается, что он сам уже понимает, что по-старому жить нельзя, что надо жить по-иному» (ЛенинВ.И. Соч. Т. 31. С. 473).
   М. Шолохов показал в образе Григория Мелехова тяжелые, мучительные переживания, раскрыл сложность и противоречивость размышлений и поступков единоличного крестьянина, понявшего в конце концов, «что по-старому жить нельзя». И такое изображение судьбы Григория дает возможность видеть типичность этого образа в соответствии общему ходу жизни на Дону – в том его глубина, характерность и содержательность.
   А если это так, если судьба Григория показана не как исключительный случай, не как странная случайность, которой могло бы и не быть, но как типичное явление в сложнейший период революционных преобразований, то этим самым доказывается, что в ходе борьбы революционный народ, сплотившийся вокруг Коммунистической партии, побеждает не «отдельных выходцев», жизнь которых складывается трагически.
   В том-то и дело, что не отдельные выходцы из народа, а некоторые слои трудового народа в силу своей несознательности и отрыва от демократического движения временно поддерживали своих эксплуататоров. В этом трагизм целых слоев народа, а не отдельных выходцев его. Но результат был везде одинаков: большинство из тех, кто поддерживал белых, поняли свою ошибку и пришли к непреклонному выводу, что интересы трудового народа отстаивает только Коммунистическая партия, рабочий класс.
   Так и в романе «Тихий Дон». Мысли и чувства, поступки и действия Григория Мелехова наталкиваются на силу, которая в конце концов побеждает его, подчиняет его, и он скорее чувствует, чем осознает, что общенародная правда найдена революционным народом, разгромившим всех контрреволюционеров.
   Вот почему трагическая развязка для героя необязательна в новых, социалистических условиях жизни. Впервые этот вопрос поставил В. Ермилов. По его мнению, не может быть трагической развязки «для тех, кто понял неправоту и никчемность борьбы с рабочим классом»: «По классическому учению, трагического героя неизбежно ждет трагическая развязка. В той же действительности, которая впервые дружественна человеку и его счастью, нет этой роковой неизбежности» (Ермилов В. О «Тихом Доне» и о трагедии // Литературная газета. 1940. 11 августа).
   И эта верная мысль могла бы привести его к правильному пониманию сущности трагического в «Тихом Доне». Но В. Ермилов, как и многие критики того времени, приходит к выводу, что в заключительной части романа «Григорий Мелехов получает новое качество, социальное и художественное, вступает на путь отщепенства», «приходит к полной опустошенности», «начинается новый, не тот Мелехов, окончательно потерявший лицо»; и на этом основании приходит к заключению, что «нет любви для Григория, – его любовь погибает, – нет для него жизни, и потому «светит для него черное солнце». Вот почему этот «новый» Григорий «не имеет права на трагедию» (Там же).
   Подобной же точки зрения придерживаются и многие исследователи настоящего времени. Только в отличие от В. Ермилова, Л. Якименко, В. Гура и др. признают Григория Мелехова трагическим героем, одновременно считая, что трагический герой к концу романа лишается своих благородных человеческих качеств, превращается «в страшное и жалкое подобие человека». Трагическое, по их мнению, это духовная и физическая деградация некогда сильной и талантливой личности. Против такого рассмотрения образа Григория Мелехова в дискуссии о «Тихом Доне» 1940 – 1941 гг. выступил Б.С. Емельянов: «Весь смысл романа, вся трагедия восьмой его части в том, что Григорий в своей сущности остается тем же, каким он был...
   Представить Григория моральным выродком, вызывающим только отвращение, значит действительно перечеркнуть начисто все, что сделано Шолоховым в его романе, уничтожить трагедию, сведя ее к жалкой мелодраме...» (Литературный критик. 1940. № 11 – 12. С. 199 – 200).
   В романе нет Григория Мелехова, лишенного благородных чувств и мыслей. В конце романа, в период самых мучительных нравственных страданий, мы ни разу не слышим от Григория жалоб, он не пытается объяснять свои поступки и оправдываться. Только ночью, во сне у него прорывались слезы. Чем интенсивнее страдания Григория, тем богаче и содержательнее его духовная жизнь: в этих страданиях обнаруживается благородство души героя. Сила трагической личности раскрывается прежде всего в том, как она переносит страдания, порожденные ошибочностью жизненного пути, заблуждения, трагические ошибки вызывают разлад в душе героя, внутренние противоречия, которые приводят в конечном счете к душевным мукам.
   При этом высота характера трагической личности проявляется не только до трагической ошибки, которая ведет его к тяжелым страданиям, но и в период мучительных переживаний, душевного разлада, внутренних противоречий. Если бы Григорий Мелехов под гнетом необычайных страданий, выпавших на его долю, растерял свои положительные человеческие качества и впал в малодушие, отчаяние, трусость, то в таком случае ничего трагического в этой личности не было бы. Но действительный трагизм Григория Мелехова в том, что он возникает при остром несоответствии между благородством человеческой личности и антинародным восстанием, в котором Григорий принимает участие. Потому-то и горько становится автору, а вслед за ним и читателю, что такой сильный, талантливый представитель трудового народа оказывается во враждебном народной революции лагере, проливает кровь своих братьев.
   Новаторство М. Шолохова в разрешении конфликта в том, что в «Тихом Доне» нет ни духовной гибели, ни физической его смерти. Григорий мучительно страдает, подводя итоги своей неудавшейся жизни, которая казалась ему «недолгим и тяжким сном». В конце концов он не мог так жить: что сделал, за то и надо отвечать. И потому он твердо принял решение: он кончил воевать и пошел с повинной в родной хутор. Выбросив все свое оружие, он «тщательно вытер руки о полу шинели» (Т. 5. С. 494). В финале романа предстает Григорий Мелехов измученным, истерзанным неизбывным горем и страданиями, но мужественным и сильным. И этим он до конца вызывает к себе наше сочувствие, наше сострадание.

   Статья написана в начале 1957 года. В связи с этим в ней не используется новейшая критическая литература о «Тихом Доне».
   Следует, однако, отметить, что и в новой монографии покойного И.Г. Лежнева «Путь Шолохова», и во втором издании книги Л.Г. Якименко о «Тихом Доне» исследователи по-прежнему держатся старой точки зрения, будто в образе Григория Мелехова Шолохов изобразил тип отрицательного героя.
   Мнение И. Лежнева, Л. Якименко, В. Гуры и др. находит широкую поддержку, что отразилось в предисловии к книге И. Лежнева (с. 4), а также в позиции журнала «Вопросы литературы» (1958. № 12). Поэтому мы считаем необходимым продолжение дискуссии.
   Кафедра русской советской литературы Московского государственного университета».
   (Научные доклады высшей школы. Филологические науки. 1958. № 12.)

Часть вторая
СЧАСТЛИВАЯ ПОРА

Аполлон Григорьев. Из писем

1. Полемика продолжается...

   Прошло три года... От преподавательской работы я отказался, пришлось не по душе. Опалило меня печатное слово, возможность высказаться, излить то, что накопилось на душе, не только в научных журналах, выходивших микроскопическими тиражами даже в те времена, но выступить на более общественно значимой трибуне. Мои однокашники уже печатались в газетах и журналах, работали редакторами в газетах, журналах, издательствах. А я потерял время, как бы опоздал, пока готовил к печати мои статьи о М.А. Шолохове, остался как бы неприкаянным. Но пристроившиеся однокашники не позабыли меня: Феликс Кузнецов предложил мне пока отвечать на письма читателей «Литературной газеты». За каждый ответ платили... Вместе со мной, оказывается, отвечали на письма трудящихся Борис Балтер, Булат Окуджава и другие литераторы, уже заявившие о себе своими произведениями. Так что и мне эта работа не показалась зазорной.
   А однажды Инна Борисова, однокашница по университету, работавшая в отделе критики, заказала мне написать обзор журнала «Нева» за текущий год, четыре-пять страничек, не больше. Я с удовольствием взялся за этот обзор, написал, конечно, в два или в три раза больше, чем полагалось в газете. Но Инна Петровна тонко и ловко отредактировала мой текст, оставив только то, что устраивало редакцию газеты, а я согласился: ведь текст статьи полностью был составлен из моих фраз, ничего постороннего не было вписано, да, что-то ушло, убеждала она меня, но пойми, газета не резиновая, наш отдел имеет не так уж много места, а это твоя первая публикация в серьезном органе Союза писателей СССР.
   29 августа 1959 года статейка вышла в свет под названием «По двум руслам», в которой высоко оценил главы из второй книги «Поднятой целины» и резко отозвался о статье А. Хватова «Пути изображения характера». Это и были якобы «два русла»...
   А через три недели В. Бушин разгромил мою статейку в газете «Литература и жизнь». Привожу ее полностью как документ эпохи.

   «Занесло...
   Не так давно в «Творческой трибуне» «Литературной газеты» было провозглашено: «Критику необходимо быть добросовестным до щепетильности. Добросовестность и щепетильность нужно... распространить не только на цитирование своих оппонентов, но и на истолкование общего замысла романа или статьи, а тем более на определение общих идейных и творческих позиций критика и писателя».
   В связи с провозглашением этого девиза вспоминается один недавний эпизод.
   В седьмой книжке «Невы» была напечатана статья критика А. Хватова «Пути изображения характера», повлекшая за собой появление в «Литературной газете» 29 августа заметки В. Петелина «По двум руслам».
   Первое русло «Невы», пишет автор заметки, таково:
   «Смело и трезво показывает Шолохов («Нева» начала в седьмом номере печатать вторую книгу «Поднятой целины») те сложные и внутренние противоречия, через которые проходят его герои. Он не боится сложностей, его не пугает многогранность человеческого характера». Второе русло видится В. Петелину так: «А. Хватов, наоборот, старается различными способами скомпрометировать принцип многостороннего изображения человека».
   Обратимся к самой статье.
   А. Хватов пишет: «Приметы человека нашего времени – высокая культура чувств, глубина и интенсивность духовных исканий». Уж не в этих ли словах В. Петелин увидел один из способов компрометации принципа многостороннего изображения человека? Надеемся, что нет.
   А может быть, способ этой компрометации чудится ему здесь: «Да, многогранен характер этого человека (лирического героя Твардовского), необъятны горизонты, за которые улетает его мысль, широк и богат мир его духовных интересов и стремлений»? Смеем полагать, что опять-таки нет, не здесь...
   Наконец, не в этом ли утверждении: «Задача подлинного искусства – показать советского человека, нашего современника во всем блеске и благородстве его мыслей и чувств, изобразить его яркую и сильную натуру, не оскорбить его красоты крохоборческим фиксированием мелких изъянчиков, которые якобы призваны сообщить ему черту неповторимого своеобразия»?
   Чтобы не томить читателя, скажем: прямых заявлений о том, что он против многостороннего изображения человека, в статье А. Хватова, увы, нет. В. Петелин на этом, кажется, и не настаивает. Он не так прост. Он предупреждал, что А. Хватов протаскивает свою достойную внимания прокуратуры идею «различными способами». В число этих способов прямые и ясные заявления, как видим, не входят. Почему бы это? Что мешает А. Хватову высказаться определенно и четко против многосторонности героев, если он на деле против нее? Это ведомо лишь В. Петелину, человеку, обретшему безраздельную славу открывателя двух русл.
   Правда, у А. Хватова есть одна нечеткая фраза, которую, конечно же, зоркий В. Петелин и заметил. А. Хватов упрекает Галину Николаеву в том, что она в романе «Битва в пути» в Бахиреве стремилась «показать характер в причудливом сочетании самых разнообразных свойств». Все содержание статьи, ее «общий замысел» убеждают в том, что критик имел в виду здесь не разнообразие свойств характера, а их разноречивость, противоположность, несовместимость.
   Других заявлений А. Хватова (кроме упомянутой небрежной фразы), которые прямо свидетельствовали бы, что он задался низкой целью скомпрометировать принцип многостороннего изображения человека, в заметке В. Петелина не приведено. Несмотря на провозглашение благородных девизов, трудно поверить как в то, что это сделано автором из соображений гуманности, так и в то, что редакция поскупилась на место для изобличающих цитат или удержала от них замашистое перо В. Петелина.
   Так как же все-таки обстоит дело со вторым руслом? Существует ли оно? И если существует, то кто его вырыл?
   Как читателю должно быть уже ясно, А. Хватов в своей статье ратует не против сложности, многосторонности, глубины литературных образов, а против их внутренней противоречивости, неопределенности, смутности. Мы присоединяемся к А. Хватову. Мы убеждены, что такие образы не могут нести в себе силу положительного примера, не могут быть образцами для подражания, то есть выполнять ту воспитательную задачу, которая диктуется нашей литературе временем.
   Мы не будем сейчас касаться того, правильно или нет оценивает А. Хватов некоторые образы романа Г. Николаевой «Битва в пути» и романа Д. Гранина «После свадьбы». Поскольку спор идет лишь о принципе многосторонности героев, то позволим себе ограничиться одним вопросом:
   А. Хватов критикует героев Г. Николаевой, Д. Гранина и некоторых других авторов. За что? За многосторонность?
   Читаем: «В романе «После свадьбы» наблюдается известная нарочитость в установке на многогранность характера, что приводит к утрате психологической определенности образа, вносит в них черты эклектизма. Почти в каждом персонаже своего романа Гранин стремится «открыть» черты, вносящие в него разноречивость, словно бы напоминающие о том, что хотя и плодородна почва, и возделана заботливой рукой, а сорняки произрастают все же и на ней».
   О «Битве в пути»: «Бахирева как цельного характера в романе нет. Он раздвоен. Человек изломанный и рефлектирующий, мужественный и малодушный, честный и лицемерный одновременно (все зависит от ситуации) – такова объективная психологическая сущность Бахирева...»
   «Изображением характера в его раздвоенности, странном сочетании разноречивых качеств грешат и другие литераторы».
   Из всего этого совершенно ясно, что А. Хватов никакого участия в прорытии второго русла не принимал.
   Однако из соображений щепетильности приведем несколько его строк: «В одном человеке не могут уживаться герой и предатель. Попытка в художественном образе совместить подобное противоречит правде жизни. Если человек в минуту порыва или под влиянием обстоятельств совершил подвиг, а затем совершает предательство, мы еще не имеем права говорить о сложной многогранности его души. Речь может идти лишь о том, что он таил в себе задатки предателя, которые ждали условий для своего проявления. Попытка соединить высокое и низменное в едином образе опасна в нравственном и эстетическом отношении: мужество, изображенное рядом с трусостью, реабилитирует человека малодушного, создает ореол мнимой сложности души вокруг существа элементарного и безнравственного».
   По поводу этих слов В. Петелин тонко иронизирует:
   «Ему кажется, «что мужество и страх, героизм и трусость и другие (очевидно, например, геройство и предательство, упомянутые А. Хватовым. – В. Б.) противоречивые качества и чувства не могут уживаться в одном человеке». По мнению В. Петелина, открывателя двух русл, такие качества и чувства прекрасно уживаются. В Патрокле он зрит отчасти Терсита, в Терсите – отчасти Патрокла.
   Для подтверждения своих воззрений В. Петелин, как это ни ошеломительно, обращается к Шолохову. «В недавно опубликованных главах романа М. Шолохова «Они сражались за Родину», – пишет открыватель, – есть эпизод, когда Звягинцев, мужественный, сильный, бывалый воин, неожиданно почувствовал страх: «Внутри у Звягинцева вдруг что-то надломилось... Звягинцев закрыл глаза, безвольно уронил между колен большие руки... начал молиться». «Правда, – с явным сожалением продолжает В. Петелин, – он победил в себе страх, но факт остается фактом: в этом эпизоде мужество изображено вместе со страхом...»
   Но ведь А. Хватов и не говорил о страхе, у него сказано не «страх», а «трусость». Петелин же, не разумея разницы между этими словами или делая вид, что никакой разницы нет, подменяет одно слово другим и после этого говорит: «Посмотрите: Шолохов плывет со мной, В. Петелиным, в одном русле!»
   Не слишком ли занесло автора?!
   В формальной логике подобные фокусы взяты на учет еще несколько столетий назад, у них даже имеется специальное ученое название.
   Страха не испытывает редкий человек. Но мужество как раз и состоит в преодолении страха. Трусость – в капитуляции перед ним. Трусость исключает мужество, как предательство исключает героизм. Это важно помнить, когда речь идет о положительном герое современной нашей литературы, призванном выполнить огромную воспитательную задачу. Именно о таком герое говорится в статье А. Хватова.
   «В этом эпизоде, – пишет В. Петелин, – мужество изображено вместе со страхом, что нисколько, однако, не опасно в нравственном и эстетическом отношении, так как мы видим победу человека над собственной слабостью».
   Да, свой страх можно победить, ибо это лишь ощущение, чувство. Но что такое победа над своим предательством, которое есть не что иное, как действие, поступок, факт? Не слишком ли глубоко в пучину мутного потока, бегущего по извилистому руслу, увлечет нас размышление над этой проблемой? И не то ли это русло, по которому катится прихотливый поток современного реакционного искусства Запада?» (Бушин В. Литература и жизнь. Орган правления Союза писателей РСФСР. 1959. 20 сентября. Воскресенье.)

   На следующий день, прочитав статью, грустный бреду по любимой Моховой, в университет... Что-то не ладилось в моей карьере... Дважды был на целине, в Кургане и Усть-Каменогорске, по путевкам ЦК ВЛКСМ, читал лекции о Шолохове и Есенине в 1957 – 1958 годах, повсюду принимали меня на высшем уровне, секретари обкомов и райкомов, казалось бы, все хорошо, нормально, но, оказывается, следом за мной шли в ЦК ВЛКСМ «телеги», как сейчас принято называть доносы, в которых бдительные слушатели сигнализировали вышестоящей организации, что молодой лектор представляет «бандита» и «белогвардейца» Григория Мелехова положительным героем, а создатель образа якобы сочувствует ему, симпатизирует и пр. и пр. А из творчества Сергея Есенина читает наизусть только то, что давно осуждено советскими критиками и советской общественностью – «Москву кабацкую» и другие упадочнические стихи.
   А в то время этих писем вполне было достаточно, чтобы исключить из комсомола. Так мне и сказали в ЦК ВЛКСМ, но исключать меня из комсомола уже не было надобности: к тому времени мне исполнилось двадцать восемь, предельный срок пребывания в рядах ВЛКСМ. Но решили мудро: не направлять с лекциями от имени ЦК ВЛКСМ, а это, во-первых, было интересно повидать иную жизнь, понаблюдать людей в экстремальных условиях: освоение новых земель всегда оказывалось нелегким делом, а тут столько драматического происходило, не перечесть, девчонки со слезами на глазах рассказывали, как самодур директор увозил то одну, то другую далеко в поле и насиловал. А во-вторых, за лекции платили, а в то время я очень нуждался. Спасало меня лишь одно: я жил с родителями, которые души, как говорится, не чаяли во мне, терпеливо ждали моего успеха, а тарелка супа или щей в доме всегда находилась... Я привез острый репортаж о своих впечатлениях, попытался напечатать в «Комсомольской правде», «Правде», но мне сказали, что моя статья порочит великое дело преобразования земли, а потому не может быть напечатана... А тут еще одна неудача, ругают в печати...
   Навстречу мне шел неунывающий Саша Тверской, на несколько лет старше меня, он все еще сдавал экзамены на филфаке, прослыл вечным студентом, но оптимистическое настроение, казалось, никогда не покидало его.
   – Что ты такой хмурый? – спросил он меня, весело здороваясь и пожимая мне руку. – Неужто такая чепуха, что напечатана в газетке, могла тебя так огорчить! Плюнь...
   – Плюнуть-то плюну, но мне скоро защищать диссертацию, статьи уже опубликованы, автореферат читает Алексей Иванович... Как все это отразится... – слабо возражал я, чуточку успокоенный Тверским.
   – Ты пойми, никто из серьезных людей не обращает внимания на эту газетенку, там сидят одни дуболомы вроде твоего «крестного» Владимира Бушина. Посмотри, кого они печатают и кого ругают... Чуть ниже, в подвальной статье, Всеволод Кочетов обрушивается с критикой на Виктора Некрасова за то, что он посмел сказать правду о сусальной «Поэме о море» Александра Довженко... Так что ты оказался в хорошей компании... Не горюй... Вот посмотри... – И Александр показал на перстень на левой руке. – Великий Соломон, как и другие древние, говорил, чтобы в беде не слишком горевали, а в радости не слишком радовались. И на поверхности своего перстня велел начертать: «Все проходит», а на внутренней стороне перстня: «Пройдет и это...» Я уверен, что на факультете не обратят даже внимания на эту писульку, а для тебя – слава, признание, на тебя обратили внимание, с тобой спорят, значит, считаются, а для литератора это главное.
   И он показал мне публикацию своих переводов в каком-то журнале, переводил он турецких и европейских поэтов... Потом я не раз вспоминал слова мудрого Соломона: действительно, все проходит, пройдет и это...
   Вскоре, сопоставляя некоторые факты из просмотренных газет и журналов и обсуждая все вычитанное с товарищами и друзьями, я понял, что эта публикация в «Литературной газете» и почти моментальный отклик на нее Владимира Бушина в «Литературе и жизни» – лишь маленький эпизодик на фоне давно идущей ожесточенной литературной борьбы, то тайной, то явной, которая чуть позже обострилась между русскими писателями и писателями-западниками, как в XIX веке между славянофилами и теми же западниками. Оказывается, я в своих заметках затронул патриотов и тут же получил сдачи: не смей в своих путаных рассуждениях опираться на Шолохова, он наш.
   А через полгода журнал «Москва» опубликовал мою статью «Коммунист Семен Давыдов» (1960. № 4). Тут уж западники-либералы могли недоумевать, почему начинающий критик «метнулся» в противоположный лагерь. Но в то время во всех этих тонкостях литературной жизни я не разбирался, с симпатией относился ко всему талантливому, интересному, будь то современная повесть или исторический роман, независимо от «лагерной» принадлежности.
   По-прежнему я не мог найти постоянную работу, работал временно в издательстве «Высшая школа», в Радиокомитете, заменял беременных женщин. Они выходили, а я уходил, мест свободных для меня не было...
   А между тем я по-прежнему много читал книг современных писателей. Как и прежде, искал нового Шолохова. С удовольствием прочитал новый роман Федора Абрамова «Братья и сестры». К моему удивлению, моя нынешняя аспирантка, собирая библиографию для своей диссертации «Шолоховские традиции в творчестве Федора Абрамова», отыскала и мою давнюю рецензию, а между тем она была одной из первых о Федоре Абрамове. Это тоже документ того времени.

2. Непобедимые

   ...В райкоме партии собрались люди, различные по возрасту, по характеру, по уму и образованию. Один из них, общительный конюх Демьян Заварзин, задумчиво говорит: «Какой лес редкий, страшно взглянуть, лом один остается. А в котором дерево к дереву прижато, тому никакая буря не страшна. А что, спрошу вас... все красавцы в том лесу? Да нет! Иное дерево под свет попало, вымахало куда там. И иное дерево всю жизнь в сырости, в тени, так сук на суку, и вся цена-то ему, что на дрова. А ведь дело свое делает. Без него всему лесу беда. Вот как я понимаю.
   – Вы это правильно... – неожиданно заговорила старая женщина в черном. – У меня три сына на войне погибли. И все три – коммунисты. А чьим молоком выкормлены? Я хоть и не замена им, а все-таки и мои старые руки помехой не будут».
   Ясно, что и старая учительница Пименова, и Катерина, которая «не заметила, как в активы попала», и Анфиса, главная героиня романа, не случайно пришли в райком партии. Их привела сюда та сила, которая не позволяла, чтобы могучий лес коммунистов стал реже в эти суровые дни войны, когда тысячи коммунистов погибли, отстаивая свободу и независимость родного народа. В партию этих людей привела та сила, которая заставляла весь народ работать день и ночь, сила, которая двигала людей на героические трудовые подвиги.
   В романе «Братья и сестры» раскрыта главная причина непобедимости советского народа. Патриотизм объединил всех, сблизил, заставил все свое личное отбросить и руководствоваться во всех поступках, во всех мыслях и чувствах бескорыстным служением Родине. Даже Степан Андреянович, лелеявший до войны мысль о возврате к единоличности и втайне готовивший пошивни для собственного выезда, отказался от этой мысли, когда понял, что только всем коллективом, всем «миром» можно победить. Он дарит в фонд обороны с такой любовью сделанные пошивни. Все люди следуют его примеру: каждый что мог, то и пожертвовал.
   «Братья и сестры» – сложное и во многих отношениях замечательное произведение – привлекает своей страстностью, глубокой взволнованностью и любовью к простому русскому человеку. В этом романе мы видим подлинно художественное решение важнейшей темы – единства партии и народа. Поистине золотые россыпи человеческих душ обнаруживает Ф. Абрамов в простых тружениках, добрых, умных, сердечных. В романе целая галерея образов людей, индивидуальных по характерам, своеобразных, живущих своей самостоятельной жизнью: Новожилов и Анфиса, Лукашин и Варвара, Марфа и Степан Андреянович, Настя... Не похожие друг на друга, они, однако, живут одной общей мыслью. Все их поступки и чувства определяются одним и тем же общим для всех устремлением: выстоять! Отстоять завоевания Великой социалистической революции!
   В центре внимания Федора Абрамова жизнь крестьянина, полная драматизма и острых переживаний. На постепенном нарастании трудностей, в сущности, и построено непрерывное развитие действия в романе, которое начинается в апреле 1942 года и кончается осенью того же года. В эти суровые дни испытаний нужно было преодолеть инерцию мирного времени да еще и возродить разваленное прежним нерадивым председателем хозяйство и повести решительную борьбу за новый урожай. Когда Лукашин, уполномоченный райкома партии, приехал в Пекашино, он увидел, что в колхозе «творилось черт знает что! Сеялки не ремонтированы, плуги, как на слом, свалены в кучу под открытым небом...». Картина запустения и развала в этом колхозе настолько очевидна, что и сам виновник, председатель колхоза Лихачев, признается, что «картина эта... ежели говорить критически, табак, а не картина!». Но обстановка военного времени накладывала суровые обязательства, предопределяла новое отношение к труду. Ведь «фронт «через каждое сердце» проходил. Не успели пекашинцы отсеяться, а тут кончились семена. И люди из последних сил, отрывая от самих себя, от своих детей, «по горсти, по зерну» несли их на колхозные поля, лишь бы они не пустовали: совесть народная не позволяла в такое время «лес на полях разводить». И хотя «у многосемейных решено было не брать, но мало нашлось таких в Пекашине, которые хоть сколько-нибудь да не оторвали от себя». «Из глотки вынимали да сеяли» – так доставалась победа тружеников в тылу. Поистине невыплаканными слезами и потом была полита пекашинская земля. Но эти героические усилия не пропали даром: хороший созрел урожай.
   ...Сенокос еще не закончился, но «к людям взывали уже поля». А тут началась страшная, испепеляющая жара... Суеверный страх стал закрадываться в души людей. А ну сгорит картошка – единственная надежда каждого? Что тогда, живыми в землю ложиться? В это время случилось самое страшное – лесной пожар, который каждую секунду мог перекинуться на созревающие хлеба. «Хлеб, хлеб в опасности!» И люди бросились все, как один, спасать «гектары победы». Нужно было во что бы то ни стало задержать огонь, иначе «все погибнет: и хлеб, и люди, и деревья». Казалось, что силы неравны. Перед разбушевавшейся стихией выросла небольшая кучка людей – «несколько маленьких черных фигурок». Через несколько минут по всей опушке леса яростно застучали лопаты, топоры – это «горсточка женщин, стариков и подростков в беспамятстве билась с разъяренной стихией». И благодаря неимоверным усилиям, самоотверженности, героизму этой горсточке людей удалось победить стихию. Но победа дорого им досталась. Грязными, оборванными, обгорелыми, с черными распухшими губами, с бледными, перемазанными сажей лицами, со слезами на глазах начали собираться люди после того, как опасность миновала. Лукашин «смотрел на них, вслушиваясь в их простые, наивные слова, и сердце его изнемогало от любви и ласки к этим измученным, не знающим себе цены людям». Страшная усталость овладела людьми. Им «хотелось тут же пасть на моховину и не вставать. Казалось, что они потеряли всякую способность двигаться, думать, чувствовать.
   Но вдруг они заметили на дереве гнездо, вокруг которого кружилась какая-то большая серая птица, как бы взывая к милосердию человеческому. Мишка Пряслин со всех ног бросился к сосне и полез, чтобы спасти птенцов... Тонкая сосна под тяжестью тела выгибалась, качалась... А рядом бушевала разъяренная лава огня. Только когда поняли, какой опасности он подвергается, люди бросились к сосне, чтобы отогнать от нее огонь. И снова рубили, и снова оттаскивали кустарник, и снова затаптывали огонь ногами, сбивали слегами». В тот момент, когда люди, немного успокоившись, восхищенно посматривали вверх, случилось несчастье: загорелась одежда Насти, вожака пекашинских комсомольцев.
   Финал этой героической битвы людей с огненной стихией трагичен: «Тихо всхлипывали женщины, Лукашин закрыл глаза и тоже заплакал. А в это время у подножия сосны стоял одинокий истерзанный Мишка. Бледный, без кровинки в лице, он стоял с широко раскрытыми от ужаса глазами и не смел двинуться с места».
   Незаурядное умение Ф. Абрамова выразить основную идею в художественной картине, органически слить ее с изображением делают сцену одушевленной, и кажется, что искаженное смертельной тоской и страданием лицо Мишки ожило и смотрит на нас со страниц романа...
   Мишке Пряслину всего лишь четырнадцать лет, а он уже глава семьи и с молчаливого разрешения матери за столом сидит на месте отца. Матери трудно прокормить семерых детей, и он бросил школу, пошел работать в колхоз. Война отняла у него детство. Он слишком рано познал горе и страдания. Однажды ночью позвонили из военкомата, и так как очень плохо было слышно, зачем вызывают мать, у всех возникла надежда, что отец жив. («Да кабы жив отец. Да я бы не знаю... На коленях до Москвы доползла...») Следующий день был радостным днем надежды. Может быть, за многие месяцы впервые в этом доме смеялись. «Ребятишки, проснувшись, были довольнехоньки. Таким веселым и возбужденным они уже давно не видали старшего брата. За столом, обжигаясь картошкой, смеялись, по-ребячьи шутили».
   Все пошли встречать мать. Долго стояли, но она не шла. Начало темнеть. Опять заморосило. И когда детишки, не выдержав, стали плакать, Мишка «еще раз взглянул на помутневший перелесок и медленно, тяжелым, старческим шагом побрел назад». Он уже понял, что их ожиданию не суждено оправдаться. Пришла мать. Радостными криками встретили ее малыши. Мишке же без слов все стало ясно: «Пенсия». «Ноги у Мишки стали подгибаться. Он, не мигая, смотрел на эти... бумажки... и вдруг, не выдержав, упал плашмя на кровать и громко-громко зарыдал.
   Одна и та же смерть второй раз переступила порог Пряслиных».
   Анфиса Минина стоит в центре всех событий, происходящих в Пекашине. К ней стягиваются все сюжетные линии. Она выделяется смелостью, энергией, инициативой. Малограмотная женщина, которая и говорить, как она сама выразилась, не умеет, сумела организовать народ на борьбу за урожай, завоевала доверие своих односельчан добротой, сердечностью, вниманием к их нуждам и горю, радостям и страданиям. Не случайно правление колхоза стало местом, куда люди приходили делиться своими надеждами и неожиданными радостями, куда приходили с письмами от фронтовиков и с похоронной из военкомата. Жизнь Анфисы тяжела. И не только потому, что «она моталась с утра до ночи», уговаривая одних, браня других, и наравне со всеми «пахала и сеяла, косила и гребла», а потом поздно вечером, «усталая и голодная, до краев переполненная людскими печалями и заботами, возвращалась в пустую избу». Но главным образом потому, что изба ее пуста и никто ее не ждет. Муж, которого она не любила, на фронте, и редкие его письма не согревали ее, а детей у нее не было. Она полюбила Лукашина. Сначала «безотчетная бабья жалость» возникла у нее при виде жалкого сгорбленного Лукашина, который, отдавая все свои силы колхозу, не думал о себе, не следил за собой... Потом как-то незаметно для нее самой становилось с ним «легко и радостно», исчезали сомнения и тревоги...
   В ненастное для Родины время возникла и огромным пламенем разгорелась любовь Анфисы и Лукашина. Могла ли она быть в это время счастливой и полной? Нет. И здесь Ф. Абрамов проявил глубокое понимание характеров своих героев. Лукашин уходит на фронт, так и не объяснившись с Анфисой. Характер Лукашина развивается вместе с движением жизни, каждая новая черта его, каждая грань подчеркивает цельность этого человека. Он рвется туда, где решается судьба народа, на фронт. И чем отчетливее осознает Лукашин свою малую полезность в тылу (народ и без его агитации работает, не жалея сил), тем отчетливее обнаруживается его борьба с самим собой. Сложные чувства испытывает Лукашин перед отправлением на фронт! Он думает об Анфисе, ругает себя за разрыв с нею, но эти частные, личные мысли и чувства сменяются всепоглощающим чувством любви к Родине: «И постепенно в его воображении встала Россия – израненная, окровавленная, в неимоверном напряжении ведущая гигантский бой на своих просторах... И постыдными и ничтожными показались ему те личные переживания и муки, которыми он жил и страдал последнее время. Одно огромное желание: «Выстоять!» – которым жила вся страна, захватило его целиком и вытеснило все другие желания».
   В образе Лукашина Ф. Абрамову удалось показать обыкновенного русского человека, доброго, прямого, честного, искреннего, не лишенного противоречий, но лишенного надрывов, изломов. Это лишний раз свидетельствует о возможности создания образа большого душевного богатства без нарочитой раздробленности характера. В Лукашине мы видим человека цельного, гармоничного и вместе с тем отличающегося глубиной и сложностью душевной жизни. Мы так прочно вживаемся в жизнь пекашинцев, такими близкими и дорогими они становятся, что вместе с ними мы делим их радости и несчастья, удачи и страдания. Проникнув всем существом своим в душу народа, Федор Абрамов раскрывает высоконравственные и благородные черты и свойства русского народа, нравственную его чистоту и духовную мощь. Только поэтому он мог показать народ как решающую силу общественного движения, как победителя в этой мучительной и героической схватке с врагом. Мы видим, как простая русская женщина с честью выдержала все трудности, которые тяжелым грузом легли на ее плечи. От недоедания и тяжелой работы, от плача голодных ребят, от рева голодной скотины она высохла, подурнела, но не пала духом. Она понимала, что фронт требует от нее этих жертв. Не случайно перед этой русской женщиной, восхищаясь ее мужеством и героизмом, добросердечием и самоотверженностью, преклоняет колени секретарь райкома партии Новожилов: «Да я перед этой бабой, если хочешь знать, на колени готов стать. Я бы ей при жизни памятник поставил...» И, несмотря на неисчислимые трудности, русская женщина сумела засеять поля, успешно завершить сеноуборку, в смертельной схватке со стихией огня отстоять хлеба и убрать их. В самое трудное для пекашинцев время райком партии направил к ним Лукашина, который переносил и тяжести, и страдания, и радости, и удачи, выпадавшие на долю пекашинцев. За те несколько недель, которые Лукашин был с ними, он успел полюбить пекашинцев. При виде героизма женщин, стариков, подростков, измучившись постоянными укорами совести, он приходит к выводу, что несет ношу не по себе: уж слишком легко ему живется. «Признайся честно, сколько раз ты был голоден за последние недели? Ни разу... Нет, коммунист тот, кто может сказать: я умирал столько, сколько и вы, даже больше; мое брюхо кричало от голода так же, как и ваше; вы ходили босые, оборванные – и я. Всю чашу горя и страданий испил я с вами – во всем и до конца».
   Драматические ситуации и комические эпизоды, трагическая смерть и первая юношеская любовь – все это вливается в главную тему романа «Братья и сестры», раскрывая мысль о нерушимом единстве Коммунистической партии и народа (Молодая гвардия. 1960. № 9).
   Искра Денисова, редактор этой статьи, просила прощения за этот текст: моя рецензия называлась «Невыплаканные слезы».

3. Вхождение в литературный мир

   Заведующая центральным отделом Иноиздата Евгения Ивановна Щеколдина, тоже выпускница филфака МГУ, с пониманием отнеслась к моей судьбе и рекомендациям Антонины Кудряшовой. Так я оказался в Иноиздате, цель которого заключалась в том, чтобы подобрать произведения современных писателей и порекомендовать их для перевода на иностранные языки. Издавали и классику. А другие отделы отбирали произведения иностранных писателей и переводили их на русский язык. Уникальное издательство! И я с восторгом окунулся в работу, читал журналы, только что вышедшие в свет книги, писал рецензии, аннотации и пр. и пр. Что может быть прекраснее этого для начинающего критика и ученого?! А между тем работу над диссертацией я закончил, все формальности для защиты завершены, автореферат разослан, оппоненты назначены. Руководитель А.И. Метченко простил мне все мои «заблуждения», полон желания помочь мне своим авторитетом.
   В это время вышел в издательстве «Советский писатель» роман Анатолия Иванова «Повитель», я прочитал и порекомендовал для перевода. Имя совершенно никому не известное, но роман хороший. Задумались, в какой стране его могут принять читатели... Решили переводить на французский. Нужна была автобиография и кое-что убрать из текста, как бы адаптировать, а то бедные французы могут ужаснуться от русской жестокости, которой некоторые страницы романа были просто пропитаны. Я написал Анатолию Степановичу по адресу журнала «Сибирские огни», где он, как выяснилось, работал заместителем главного редактора.
   Ждали мы его не так уж долго, – авторитет Иноиздата был велик – пришел он с автобиографией и двумя экземплярами своего романа для переводчика и художника, как полагалось по тем временам.
   Я тут же прочитал автобиографию, тут же отнес ее перепечатывать, покоренный ее содержанием и знакомством с автором, который произвел на меня самое хорошее впечатление своей солидностью, чувством собственного достоинства, какой-то сибирской основательностью и большим художественным дарованием.
   И я почувствовал, что именно вот такие, как Анатолий Иванов, и являются выразителями моей крестьянской, мужицкой литературной позиции. Читал я и Нагибина, и Атарова, и Сергея Антонова, и многих других писателей, нравились их рассказы, повести, многие писатели заходили к нам в центральный отдел, приносили свои книги, уговаривали нас, что именно их книги могут принести успех Иноиздату, нужно только почувствовать, в какой стране они нужнее всего, а это уж ваше дело...
   Конечно, не все мне нравилось в «Повители», автор идет вслед за Шолоховым, но перебарщивает с жестокостью в характере человека. Так кто ж он – Анатолий Иванов?

   «Я родился 5 мая 1928 г. в с. Шемонаиха, Восточно-Казахстанской области.
   Село Шемонаиха расположено в живописной местности: с одной стороны к деревне подходят отроги алтайских гор, с вечно заснеженными, уходящими за облака вершинами – белками, с другой простираются необозримые степи. Кристально прозрачная река Уба, порожистая в своих верховьях, огибает деревню и, разлившись широко и свободно, течет по степи в отлогих, песчаных берегах.
   Вот здесь, на этой речке, забираясь с удочкой далеко в ее верховья или уплывая на лодке в залитые водой поймы, я и провел свои детские и юношеские годы. Здесь же я впервые ощутил и физически почувствовал красоту родной земли, поэзию жизни. Именно в эти годы и пришло ко мне неповторимое, тогда еще не осознанное до конца чувство гордости за свою землю и благоговения перед ее красотой, которое, очевидно, приходит однажды к каждому человеку, да так и остается в нем жить навсегда. И где бы я потом ни был, чем бы ни занимался, любовь к Родине всегда была для меня прежде всего любовью к родному селу, к его чудесным, неповторимым окрестностям.
   В юности я много писал стихов, но так и ни одного не опубликовал. И теперь я не жалею об этом.
   В общем, поэтом я не стал, стал прозаиком. И все-таки в первых моих рассказах: «Алкины песни», «Дождь», «Новое счастье» и др. было, как мне кажется, больше поэзии, чем прозы. Я думал, что и впредь буду писать этакие романтически-лирические вещицы, и вдруг, неожиданно для самого себя, я написал довольно тяжелый по материалу, реалистически неприкрашенный роман «Повитель».
   Чем это объясняется – я и сам не разобрался. Но по-видимому, вот чем.
   В юношеские годы и позже, когда я уже окончил Алма-Атинский университет и много разъезжал по степи, по тайге в качестве газетного корреспондента, мне приходилось встречаться с самыми разнообразными людьми. В большинстве это были замечательные люди, с которыми можно было смело пускаться в самые опасные переходы и путешествия, твердо зная, что каждый из них скорее сам погибнет, чем покинет товарища в беде. Но попадались нередко и такие, которые чем-то напоминали героя будущей моей книги Григория Бородина. И становилось обидно и горько за то, что такие люди еще живут на нашей прекрасной земле, засоряют ее, отравляют воздух. Они, эти люди, всегда представлялись мне кучей мусора, который кто-то забыл убрать с чистой, обмытой дождем, искрящейся под июльским солнцем улицы.
   И я задумался: почему до сих пор еще живут такие люди среди нас, откуда, собственно, они взялись, под какой валежиной сохранились, чем они дышат, какой духовной пищей питаются? Крепко ли они, в конце концов, стоят на земле, или напоминают давно высохшее, сгнившее на корню дерево, которое только чуть задень – оно упадет, брызнув гнилушками, взметнув облако едкой вонючей пыли?
   Вот эти вопросы я и решил исследовать в романе «Повитель».
   Насколько мне удался роман – пусть судят читатели. Самому мне кажется, что я еще не до конца разрешил вопросы, затронутые в романе. Я только-только тронул их, чуть поворошил. В будущем, как мне кажется, я еще вернусь к этой теме, напишу еще о разных формах «повители» в человеческих душах роман или два. Один из них будет называться, вероятно, «Тени исчезают в полдень».
   В чем я вижу смысл своей работы?
   В г. Новосибирске, где я сейчас живу, сохранился один любопытный экспонат – первый деревянный домишко, построенный 60 лет назад среди глухой тайги на берегу дикой реки Оби первым жителем будущего огромного города. Домик подгнил, покосился, но еще стоит. Вокруг него поднялись каменные многоэтажные громады, широкую реку Обь перепоясали три красавца моста, и этот домишко удивленно глазеет по сторонам своими подслеповатыми оконцами – что же это происходит вокруг?
   А вокруг просто кипит жизнь – великая и могучая. Там, где 60 лет назад было пусто и дико, вырос миллионный город. До революции в нем было всего несколько начальных школ, а сейчас только вузов – 13, в том числе университет и консерватория. В городе создается научный центр, второй по величине и значимости в СССР, в настоящее время в Новосибирске работает больше 30 только академиков и членов-корреспондентов Академии наук СССР – ученых с мировыми именами. А сколько в городе фабрик и заводов, причем заводов, производящих заводы! И все это в городе, промышленную гордость которого до революции составляли шорная мастерская да два-три салотопенных заводишка.
   Так вот, смысл своей работы я вижу в том, чтобы рассказать читателям своими книгами, как под натиском этой великой животворной жизни рассыпаются в прах такие покосившиеся заплесневелые домишки, так и не дожив до того дня, когда они смогли бы сгнить естественным путем. И не только рассказать, но и помочь этим домикам рассыпаться и сгнить, чтобы они не портили великолепного пейзажа, не портили красоты земли.
   То, что я написал выше, – это и есть самое главное в моей биографии. Остальное не так интересно и можно уложить в несколько строчек. После окончания университета работал корреспондентом в различных газетах. В 1951 – 1953 гг. служил в рядах Советской Армии. С 1954 по 1956 г. работал редактором районной газеты в Новосибирской области. Там же и начал впервые писать рассказы. В 1956 г. вышел в Новосибирске сборник моих рассказов «Алкины песни». Затем я переехал в Новосибирск и работал редактором художественной литературы Новосибирского книжного издательства. С конца 1958 г. и по настоящее время работаю заместителем главного редактора журнала «Сибирские огни».
   Роман «Повитель» – первое мое крупное произведение. Впервые напечатан был в 1958 г. в журнале «Сибирские огни», в том же году издан отдельной книгой в Новосибирске. В 1960 г. переиздан Томским книжным издательством и издательством «Советский писатель». Книга вышла на болгарском языке, сейчас переводится на чешский, словацкий и румынский языки».

   На полях автобиографии есть пометка: «Если много, это можно сократить», автор указывает, что можно сократить. Но ни о каком сокращении и речи не могло быть: мне все понравилось... «Вот кто мне интересен! – подумалось в то время. – А сколько он может еще написать, ведь он всего лишь на полтора года старше меня». Легкие лирические вещицы Нагибина, Атарова, Сергея Антонова и многих других тогдашних писателей не удовлетворяли меня своим скольжением по поверхности нашей повседневной жизни, не затрагивая трагических противоречий нашего времени, так, подробности быта, уловленные некоторые черты характера, чуть намеченные конфликты, столкновения старого и нового... А тут какие мощные характеры, какие страсти, выплеснутые во всей их сложности и трагизме! Не понравилось мне в этом романе отношение автора к коллективизации, к раскулачиванию... Можно ли с такой твердостью говорить о коллективизации и раскулачивании как неизбежном процессе и столь четко оправдывать жестокие формы этого процесса? У Шолохова это многограннее, сложнее, противоречивее, своего Титка Бородина Шолохов не осуждает столь бескомпромиссно, а при раскулачивании других показывает и смех и слезы, скрывает свое отношение за внешней объективностью показа происходящего.
   Но все эти вопросы и проблемы волновали меня, были мне близки: подходил срок защиты диссертации «Человек и народ в романах М.А. Шолохова».
   Как-то на улице Горького столкнулся я с моими однокашниками Стасиком Лесневским и Виктором Балашовым. Разговорились, я рассказал им об Иванове, они мне о своей работе в издательстве «Советский писатель».
   – Послушай, – задумчиво сказал Станислав Лесневский. – А ты не хочешь перейти к нам, в «Совпис», издательство «Советский писатель», у нас есть место, в редакции прозы, где я работаю, я могу порекомендовать тебя нашему заведующему.
   «Совпис» – это была моя мечта, далекая, как Полярная звезда. Я уже бывал у директора издательства Николая Васильевича Лесючевского, зашел я к нему после своего свидания с Д. Поликарповым, который порекомендовал к нему обратиться. «А я ему позвоню», – сказал он при этом. Естественно, что я тут же пошел на прием к Лесючевскому, он долго и осторожно расспрашивал меня, приглашал еще зайти «как-нибудь», я еще заходил к нему, но он так и не решился взять меня: и он, пожалуй, был прав, я ж был безработным, да, закончил филфак и аспирантуру, но опыт редакционной работы – минимальный.
   Так что предложение Станислава Лесневского я воспринял без всякой надежды на его осуществление.
   Заведующий редакцией русской советской прозы Василий Петрович Росляков, фронтовик, партизан, выпускник филфака, кандидат наук, доцент МГУ, бросил преподавание в университете и пришел в издательство после того, как у него здесь вышла книга, в основе которой была, как я выяснил потом, кандидатская диссертация. Он принял меня просто по-братски, видно, хорошие слова обо мне сказал мой однокашник Станислав Лесневский. В принципе вопрос был решен, но он посоветовал мне сначала защитить диссертацию, а потом уж...
   28 июня 1961 года – защита, памятный для меня день, полный тревог, волнений, какого-то совершенно необъяснимого страха: уж слишком много я связывал с этой защитой.
   Жара стояла непревзойденная, солнце палило, как в Африке. А я – в черном костюме, нейлоновой рубашке, галстуке, золотых «профессорских» очках, модно подстрижен. На кафедре – в Первом пединституте, в партере, так сказать, профессора, доценты, аспиранты, мой брат Николай и сестра Валентина, мои друзья и товарищи.
   Громко, четко, без запинок, помнится, произнес я свое заученное слово. Потом выступил Алексей Иванович Метченко:
   – Виктор Васильевич Петелин долго и, можно сказать, мучительно выбирал тему диссертации. Как раз в эти годы о Шолохове появилось много статей, вышло несколько монографий. На нашей кафедре уже были утверждены ученым советом еще темы о Шолохове. Казалось бы, вполне достаточно. Но Виктор Васильевич предложил свою тему, высказал такие мысли, которые обещали нечто свежее в изучении творчества МА. Шолохова. Так оно и получилось... Перед нами – сложившийся ученый, со своими взглядами, острый, не боящийся никаких авторитетов, он безбоязненно отвергает устаревшее в нашей науке, смело выдвигает свежие мысли и аргументирует их умелым анализом текстов... Мое руководство сводилось лишь к тому, что я прочитал его напечатанную на машинке диссертацию и высказал на полях свои замечания, кое-что он принял, но многое отверг... Наша полемика продолжалась почти два года, чувствуется, что мне удалось кое в чем его убедить, но, скажу по совести, и Виктор Васильевич кое в чем убедил меня. У меня нет никаких сомнений, что работа Петелина вполне заслуживает присуждения ему искомой степени кандидата филологических наук.
   Все шло как положено... Выступали оппоненты, хвалили, замечания их были несущественные, с чем-то я соглашался, что-то отвергал. Но страх невольно сковывал меня, особенно после того, как вся процедура закончилась и члены ученого совета ушли голосовать. Томительное ожидание, я почувствовал, что действительно жарко, сидел, не поднимая глаз, чтобы кто-то не заметил, что я боюсь... Неожиданно для меня всплыл в моей памяти романс в исполнении любимого Гмыри: «Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, и тихо вздыхаешь. Ты не знаешь, как минута эта страшна для меня и полна значенья. Я приговор твой жду, я жду решенья...» Пусть это другая совсем ситуация, но от этого приговора зависела вся моя дальнейшая карьера, моя жизнь... Я ведь прекрасно понимал, почему руководство издательства «Советский писатель» отложило решение моего вопроса в зависимости от защиты... Может, зря отец вчера гнал самогонку, а я закупал шампанское и прочее... Может... Но в тот миг вошла счетная комиссия, председатель медленно читал протоколы. До меня не сразу дошло, что я защитил диссертацию почти единогласно при одном воздержавшемся. Ура! Ура! Ура!
   Первым поздравил меня Алексей Иванович Метченко, потом оппоненты, брат и сестра, товарищи, друзья... Сразу помчались на улицу Костюкова, где мы в то время жили, отец и мама томились в ожидании. Наконец-то я мог их обрадовать, с моих и родительских плеч свалилась тяжелая ноша, которую мы сообща несли вместе... Пять лет после трех аспирантских они помогали мне во всем, делились теми крохами, которые зарабатывали, пенсией. Накрыли стол, уселись, а я все рассказываю о своих переживаниях, о ходе защиты, а сам взялся открывать шампанское и не заметил, как ударил фонтан шампанского, залив все на столе. Все решили, что это к счастью... Тосты, веселье, самогон лились рекой... Все как принято в русских семействах... Счастье быть самим собой. Выстоял в откровенной борьбе, остро полемизировал... И вот результат...
   Через десять дней после защиты я был зачислен старшим редактором в редакцию русской современной прозы «Совписа». А еще через несколько дней Валентина Михайловна Карпова, главный редактор издательства, столкнувшись со мной в узком коридоре, попросила меня зайти к ней.
   – Вы знаете, Виктор Васильевич, что ко мне приходила Щеколдина и просила не брать вас на работу, вы такой-сякой, неблагодарный, они вам создали такие условия для защиты диссертации, а вы после успешной защиты взяли и ушли... И вообще всячески пыталась представить вас в черном свете... А я ей в ответ: «Почему ж вы держитесь за него, если он такой плохой...»
   Наконец-то наступила счастливая пора... Василий Петрович Росляков, душевный и талантливый человек, дал мне несколько рукописей, и я должен был в положенный срок написать свое редакторское заключение. В редакции эти рукописи считались бесперспективными, никто из «старых» редакторов не хотел их читать, ссылаясь на перегруженность. Тем более что у каждого были «свои» писатели, свой круг, у Веры Острогорской – такие-то, у А. Ланды – другие. И как только писатель приходил в издательство, он уже заранее просил, чтобы его рукопись читали такие-то и такие. Дружили семьями... Что-то вроде круговой поруки... И с холодком брали случайные, приходившие так называемым самотеком. Чаще всего такие рукописи и оказывались невостребованными и, естественно, не попадали в план издательства. Но за «свои» дрались, создавали общественное мнение, в высоких тонах говорили о тех или иных рукописях; когда приходил срок составления плана выпуска и обсуждения их на правлении издательства, у многих членов правления уже было положительное мнение о некоторых рукописях, так что они легко ставились в план, легко выходили и чаще всего оставались незамеченными читателями...
   Я вовсе не собираюсь здесь подробно рассказывать о своей работе в «Советском писателе», скажу только, что счастье было в том, что я приходил в издательство, как и другие редакторы, только один раз в неделю как дежурный редактор, решать спешные вопросы, если они возникали у корректоров, художников, заведующего редакцией, иной раз отвечать по телефону, хотя у нас была и секретарша... Счастье было в том, что я полностью и свободно распоряжался своим временем, мог рукопись читать на диване, в метро, за столом, никто меня не контролировал и не следил за тем, чем я занимаюсь в свое рабочее время, как это было в Иноиздате, в других учреждениях, где мне приходилось работать... Счастье было в том, что я мог в своем редакторском заключении высказать все, что я думаю о той или иной рукописи, и согласиться или отказаться ее редактировать... Счастье было в том, что я мог работать над своим, а предложений и замыслов было уже много, а главное – издательство «Искусство», где в ту пору редактором работал мой друг Станислав Петров, заключило со мной договор на книгу «Метод. Направление. Стиль», и я ходил много раз в Третьяковскую галерею, больше десяти раз бывал в Сокольниках, на выставке французского искусства, изучал, много читал книг по искусству, писал, частенько вспоминая свое выступление «О художественном методе», оказывается, ничто не пропадает даром, пригодились и эти мои размышления и заметки...
   Но главное – все-таки издательство «Советский писатель». Помню, прочитал я первую рукопись, как на грех, это были «Рассказы о Ленине», рецензии были кисло-сладкие, да, тема замечательная, автор нашел свежий материал, но надо еще много-много работать, чтобы довести их до кондиции. Как тонко и деликатно сказать автору, что рукопись его никуда не годится, много банального, беспомощного, что вообще уровень его рукописи не отвечает требованиям издательства? Горько вспоминать этот разговор, уж очень мои слова расстроили моего первого автора, к тому же после нашего разговора я узнал, что у него недавно был инфаркт... Но что я мог еще ему сказать? Обнадежить, наговорить всякой дребедени, а потом стыдиться своих слов? Нет уж...
   Совсем другое впечатление на меня произвела вторая рукопись, толстенный роман Сергея Ивановича Малашкина, по всем законам издательства обреченный на возврат без всякой надежды на издание. Есть две рецензии: одна – отрицательная, а другая – положительная, но второй рецензент, Кузьма Яковлевич Горбунов, автор «Ледолома», одобренного в свое время Горьким, предлагал серьезную творческую доработку и не только предлагал, но весьма доказательно писал о том, что надо выбросить, а что надо усилить, дописать... Есть в «деле» и редакторское заключение Станислава Лесневского, того самого, который и привел меня в издательство, и заключение было резко отрицательным, со ссылкой на первого рецензента, давшего отрицательный отзыв. Сложное положение, если учесть, что я только что пришел в издательство и еще не усвоил требований к публикуемым произведениям, но я усвоил с давних пор одно – СЧАСТЬЕ БЫТЬ САМИМ СОБОЙ...
   Я написал положительное редакторское заключение, в котором автору предлагалась серьезная творческая доработка свой рукописи. После этого полагалось встретиться с автором и передать ему мнение редактора, а значит, и редакции.
   Сергей Иванович Малашкин воспринял мои критические замечания с пониманием, взял рукопись на доработку. В ходе разговора возникла симпатия к этому славному старику, родившемуся, как я знал, еще в 1888 году, участвовавшему в событиях 1905 и 1917 – 1920 годов, автору знаменитых повестей 20-х годов – «Луна с правой стороны» и «Больной человек». Да, сейчас он пишет совсем по-другому, чем в 20-е годы, есть длинноты, банальности, устаревшие обороты, но ведь все это можно вычистить, оставив то здоровое, что есть в рукописи. В тот же день он пригласил меня навестить его как-нибудь, дал свой адрес и телефон. Так началась наша дружба, продолжавшаяся много лет, до самой его смерти в 1985 году...

4. Погоня за правдой

   И вот сейчас перебираю его открытки, письма... Чуть ли не каждый год он присылал мне поздравления с Новым годом, с годовщиной Октябрьской революции, с Первым мая... Я познакомился с его Варварой Григорьевной, редкостной по своему обаянию женщиной, верной, чуткой, доброй, отзывчивой. С его дочерью Верой Сергеевной и ее мужем Сергеем Дмитриевичем Шапошниковым, она – художник, он – скульптор, с их детьми... Все они жили творчеством, писали картины, лепили скульптуры, оформляли кафе и рестораны... Редкостно талантливая семья, так всегда интересно было у них, столько разговоров и споров возникало в ходе непременных застолий – ДОМ БЫЛ ОЧЕНЬ ХЛЕБОСОЛЬНЫМ... А теперь вот почти никто не вспоминает замечательного писателя, истинного коммуниста, честного, бескорыстного, радеющего о славе и богатстве своей Отчизны, а не о своем кармане, как многие из его современников, двурушничество которых и привело к развалу СССР и обнищанию России и русского народа.
   Приведу несколько его писем как память о Сергее Ивановиче Малашкине, к тому же его письма хоть чуточку могут реконструировать то время, проблемы, заботы, атмосферу...

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Сердечно благодарю Вас за поздравление, за Ваше теплое хорошее письмо. Большое, большое спасибо. Душевно, хотя и поздно, поздравляю и Вас с праздником Великого Октября (в Петрограде в эти дни все еще шла борьба за Советскую власть), желаю Вам здоровья и счастья в литературном труде и в личной жизни.
   Когда Вам будет скучновато – позвоните, навестите старика, я буду очень рад видеть Вас. От всей моей семьи шлю Вам сердечный привет.
   Особый привет от Вашего земляка-скульптора.
   Крепко обнимаю.
   С глубоким сердечным приветом
   14-XI-62 Сергей Малашкин. Москва».

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Шлю сердечный привет. Рукопись «Юность в Москве» не читайте: Оля подала первый вариант, что был в «Молодой гвардии», а я не обратил на него серьезного внимания. Последний вариант романа «Юность в Москве» остался у меня; я его приготовил для Вас: он сильно отличается от первого, а поэтому первый читать Вам не надо – не тратьте на него время.
   Последний вариант – окончательный, никто его не читал – прочтете Вы один, если у Вас не отпало желанье, – ждет Вас.
   А все Ольга – она виновата... сбила меня, и я не разглядел как следует.
   22-ХП-62 Сергей Малашкин.
   Как доехали? СМ».

   «Дорогой Виктор Васильевич, шлю сердечный привет. Простите за мою просьбу. Я долго думал об эпиграфе к роману:
   Расти, цвети и силу множь
   В стране Советов, молодежь.
   Мне кажется он банальным, лозунговым. Как Вам? Если я прав, то его надо выбросить.
   Вместо этого банального эпиграфа я поставил бы такой:
Что вечно – желанно,
Что горько – умрет...
Иди неустанно
Вперед и вперед.
Валерий Брюсов.

   Или такой:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Александр Блок.

   В этих эпиграфах есть смысл. Брюсовский мне нравится больше, да он и больше подходит к роману. В крайнем случае, если не понравятся Вам последние эпиграфы, то удалите совсем эпиграф. Удалите и слово «Конец» в конце романа. Словом, подумайте, посоветуйте мне; нет, лучше решите сами, – я, кажется, растерялся и от первого эпиграфа у меня мутит в душе. Может, я не прав?
   Крепко жму руку, желаю от всей души здоровья.
   17-11-63 Сергей Малашкин».

   «Дорогой и милый Виктор Васильевич!
   Я ждал Вас в Нов. Иерусалиме, волновался, но Вы не приехали, забыли меня. Я знаю, что у Вас много работы большой и ответственной, но все же надо было Вам выкроить субботу и воскресенье для природы Нов. Иерусалима и главное для своего отдыха. Я видел план «СП» на 1966 г., искал в Критическом отделе Вашу книгу о Шолохове и не нашел (может, она уже вышла в 1965?) и, скажу, сильно взволновался, не найдя ее, – я Вас не только глубоко уважаю, но и, простите старого старика, отечески отношусь к Вам.
   18-го я и В. Г. совсем переехали в Москву, позвоните и загляните. Крепко жму руку.
   24-IX – 65 г. Сергей Малашкин».

   Кузьма Яковлевич Горбунов как внештатный редактор сократил много нужного для развития сюжета, началась работа с редактором, внимательная, изнурительная. С. Малашкин был явно недоволен произволом редактора. Надо было улаживать конфликт.

   «Дорогой и милый Виктор Васильевич.
   Я не спал всю ночь. Да и сейчас чувствую себя неважно: никак не соберу нервы в один жгут, как я это делал в молодости. Я не понимаю Кузьмы. Что за цель у него была делать из 42 п. л. 24 п. л.? Не знаю, выдержат ли мои нервы!
   Я не просил его хозяйничать над рукописью так.
   Я остаюсь дня 4 – 5 в Москве, так как на даче не могу волновать бабу и Ольгу, – они реагируют очень болезненно, жалея меня. Если я писатель дрянь, то не надо браться было бы ему.
   Останусь в Москве один, – не хочу видеть близких – бабу и Олю.
   Мне будет лучше.
   Я просил бы Вас взять у него правленый обезображ. экземпляр. 2-ю копию, что дал я для художника 4 книги; в последней и глава приезда Ленина в Россию. Возьмите в худож. отделе 2-ю копию романа, – я не хочу, чтобы художник читал отредактированный экземпляр, – мне стыдно за него. Стыдно до ужаса! – Это просто уничтожение меня как писателя!
   Крепко обнимаю и целую.
   Сергей Малашкин.
   Написал письмо и Кузьме.
   Я буду в Москве дня 4 – 5, позвони, пожалуйста, мне о том, что будет с романом. С 1 ч до 3 ч дня меня не бывает дома, а все время я буду сидеть дома, пока не возьму себя – нервы в железные руки, только сумею ли это сделать – не знаю.
   30-VI-66 г. СМ».

   «Дорогой и милый Виктор Васильевич!
   Я все полностью отвез в издательство – и 4-ю книгу, и кусок – приезд Ленина. Он должен быть в 4-й книге, которую дали художнику. Вас не дождался. В субботу я Вас (16 июля) жду, и мы до среды на даче поработаем с Вами, т. е. все утвердим, что Вы сделаете. Очень жаль, что С. Дм. (зять, Сергей Дмитриевич Шапошников. – В. П.) улетает в Монголию. Но к нам теперь ехать хорошо – ходят часто автобусы из Нов. Иерусалима до «Нила», есть и такси – за 60 копеек домчит до дачи. А если у С. Д. отложится командировка, то он Вам позвонит, а лучше Вы, – ему труднее Вас поймать.
   Телеф. мастер. Б1-52-61
   Квар. – АД1-11-92
   Потом я постараюсь договориться с Бубновым – он может привезти Вас и отвезти, пока нет С. Д. А впрочем, можно Вам поработать и у меня на даче в такие дни, в которые Вам не надо бывать в издательстве, на воздухе, – я буду очень рад... Да и я буду у Вас под рукой, но мешать не буду Вам в работе.
   Кузьме писать боюсь... и глубоко переживаю... Я все же, несмотря на все, люблю его. Его ведь писатели не особенно любят, как и меня, и мне часто приходится давать по зубам таким писателям, – не один раз заступался за него.
   Машинисткам издательства забыл сказать, сегодня позвоню, чтобы они побыстрее переписали рукопись после редактирования, – в уплате мною денег за работу не беспокоились. Крепко обнимаю.
   9-VII-66 г. Сергей Малашкин.
   Москва».

   «Дорогой Виктор Васильевич,
   шлю сердечный привет (пропавшему) – куда Вы скрылись? – и от всего сердца желаю здоровья.
   Я посмотрел Вашу редактуру – доволен: язык мой в сохранности. Пожалел о некоторых сценах, выброшенных из второй книги, особенно о сцене – бомба попала в теплушку, и солдат, чудом оставшийся живым, поднялся из месива и заорал: «Убили! Убили!» Это я видел своими глазами. Ну ладно! Бог с нею, раз Вы нашли ее страшной, а во всем виноват натурализм, которого в этой сцене нет.
   Проглядел я редактуру 4-й книги Кузьмой, – он слишком много взял на себя... Ну я об этом говорить не хочу, так как было все сказано. Ник. Ив. Родичев (заведующий редакцией, замечательный писатель. – В. П.) тепло поговорил со мной и высказал свое пожелание, чтобы был Кузьма не в обиде, – я тоже придерживаюсь такого мнения... и Вашего: я люблю Кузьму, несмотря на его редактуру. Я все-таки есть я, а Кузьма – на голову выше меня, как писатель, – все же не имел права так хозяйничать. В 3 книгах, отредактированных Вами, 515 стр., это около 20 – 21 п. л. Я все же, если Вы не успели отредактировать 4-ю книгу, которая заканчивается приездом В.И. Ленина, согласился пустить 4-ю книгу, отредактированную Кузьмою. Когда будет роман, если он будет встречен снисходительно читателями, то я вернусь к первому тексту и пересмотрю его.
   Пустите 4-ю книгу в редактуре Кузьмы Яков. В ней 207 стр., это 8 п. л. В 4 книгах получится 27 – 28 п. л. Это нисколько не мешает договору.
   Я буду в Москве 2 или 3 августа. Хочу, очень хочу встретиться с Вами и Н. Ив.
   Крепко-крепко обнимаю. Вал. Вл. (младший редактор. – В. П.) в пятницу взял у машинистки рукопись. Им я уплатил. Уплачу и В. В. За сверку, – это я уже сказал ему и просил его сделать поскорее, чтобы не задержать рукопись в набор.
   30-VII-66 Сергей Малашкин.
   Ждал я Вас и на даче, как Вы обещали. С. М».

   «4-VIII-66.
   Новый Иерусалим
   Дорогой Виктор Васильевич.
   Спешу послать Вам для заполнения диалог на французском языке и перевод этого диалога. Пожалуйста, втисните его на свое законное место, – не исправляйте – он должен быть немножко ироничен. Во французском языке нет слова «непогрешимый», заменил «абсолютный». Сойдет (3-я книга «У жизни в отпуску»).
   Вы как-то посоветовали мне сделать сноску, что 2-я книга «По ту сторону Двинска» печаталась в журнале «Новый мир» в 1927 г. в июньской и июльской книгах. 2-я книга выходит в переработанном виде в изд-ве «Советский писатель».
   Я согласен с Вами – надо указать, если это не поздно.
   Вернулся на дачу сильно усталым. Передай от меня Ник. Ив. Родичеву сердечный привет.
   Шлет Вам привет В. Г. Мы будем рады видеть Вас на даче, – мы живем вдвоем.
   Приезжайте. Крепко обнимаю Вас.
   Сергей Малашкин».

   «Дорогой и милый Виктор Васильевич, душевно и сердечно поздравляю Вас и Вашу маму с наступающим праздником Октябрьской революции, желаю Вам и Вашей маме здоровья и счастья в жизни. А Вам еще успеха в литературном труде – написать другую книгу критическую о каком-нибудь писателе, осененном истинно нимбом классика; это серьезно, не примите, пожалуйста, за шутку. Я в данное время нахожусь в смятении: убежден в том, что рецензент, имя которого Вы мне назвали по телефону, убьет меня насмерть. Убьет хотя бы за то, что у меня в романе русские – рабочие и крестьяне, одетые в шинели; инородцев нет. Есть два-три имени из инородцев, но отрицательные. Я просто пропал на своем 80-м году жизни: наденет этот рецензент мне смертный хомут на шею, и я, как пить дать, пойду ко дну как писатель.
   Вот какие смертные мысли гнетут меня, пережившего много в минувшие 50 лет Советской власти. Боюсь, как бы его рецензия не навредила и первой части, находящейся в наборе.
   Я стал за последнее время паническим писателем, а это, сам знаю, настолько нехорошо – гадко: теряю веру в себя.
   Милый Виктор Васильевич, извини меня за такое мое письмо, за сие беспокойство. Видел я В.П. Туркина (редакционный работник, работал в издательстве «Советская Россия», прекрасный поэт. – В. П.), говорил ему о романе о рабочих; он сказал мне: приходи и приноси. Я сказал ему, хорошо бы было, если бы редактором этого романа был Ваш крестник (т. е. Вы, Виктор Васильевич, – он Вас рекомендовал в партию; он, кажется, отнесся благосклонно).
   Воспоминания развертываются, и, кажется, густо – написал 60 стр.; правда, начерно.
   Крепко обнимаю.
   1-XI-66 г. Ваш Сергей Малашкин».

   «Дорогой Виктор Васильевич.
   На парткоме В.П. Росляков (секретарь Московской писательской организации, фронтовик, прозаик. – В. П.) изложил содержание своего доклада о худож. литер-ре за 1965 г. В его докладе числилась повесть С. Антонова «Разорванный рубль», напечатанная в № 1-м «Юности» за 1966 г. В прениях я сказал, что повесть «Разорванный рубль» плохая – ползет в разные стороны, что в ней нет крови, что она фальшива и т. д. Указал на повесть «Цветы отцу», помещенную в журнале «Москва» в № 1, сказал, что это повесть художественно хороша, что в ней чудесные люди: Симон, Настена и механик-инвалид, на которых держится и советская власть. В.П. Росляков не читал ее, записал и хочет прочесть.
   Впрочем, после моей оценки «Разорванного рубля» на собрании в ЦДЛ, председатель ЦК комсомола, – на этом собрании я не был, – и все выступавшие здорово раскритиковали «Разорванный рубль». Думаю, что В.П. Росляков прочтет «Цветы отцу». Передал ему, что Вы прочли его повесть и она понравилась Вам... «Так скоро», – сказал он. Он остался, как заметил я по его лицу, – остался доволен.
   Увидите его, скажите ему свое мнение о повести «Цветы отцу», – его упоминание об этой повести в докладе ударит по зубам недовольных... которые стряпают из злости и в личных интересах рецензии, которым наплевать на литературу... лишь бы им было хорошо...
   Звонил Кузьме Яковлевичу, говорил ему о том, что я дал 4-ю часть романа, просил его, чтобы поговорил с Вами и т. д. Он еще не уехал в Малеевку. Вашу книгу читает В. Г., после нее прочту и я: я читаю залпом, прочту сразу. Еще раз сердечно поздравляю. Верю, что дождусь и следующей Вашей книги.
   От всего сердца желаю здоровья и успехов в литературном труде.
   Крепко обнимаю.
   Москва. 13-11 – 66 г. Сергей Малашкин».

   «Дорогие и милые Галина Ивановна (моя жена. – В. П.) и Виктор Васильевич,
   шлю Вам душевный и сердечный привет, – не забывайте нас в Новом Иерусалиме.
   Виктор Васильевич, передайте от меня привет душевный своей маме.
   В. Г. и Шапошниковы шлют Вам сердечный привет.
   Прочел я Вашу, Виктор Васильевич, прекрасную статью в «Правде» от 15 августа о журнале «Сиб. огни». Искренне рад, что Вы появились в «Правде», буду несказанно рад, если Вы утвердитесь критиком в «Правде», в орг. ЦК партии. Жду новых Ваших статей, – не всякой же дряни печататься в этом органе, вроде Макаровых, Лукиных и Кузнецовых и Симоновых.
   Крепкая, содержательная статья.
   Пишите по-партийному честно, смелее, – в этом будет ценность Ваших статей.
   Передайте Ив. Фот-чу и его супруге (Иван Фотиевич Стаднюк и Антонина Митрофановна – мои тесть и теща. – В. П.) привет душевный от меня, – я желаю ему хорошего успеха в работе над романом.
   Если Ив. Фот. не читал немецкого писателя Ганса Фаллада – его роман «Волк среди волков», то пусть его прочтет – в этом романе широко показано общество Германии перед войной, в первые годы войны, – как развился фашизм.
   Крепко обнимаю.
   Рад за Вас, милый В. В.
   15-VIII-68 г. Сергей Малашкин».

   Примечание: письма сверены с оригиналом. Были и другие письма, но здесь опубликованы только те, которые связаны с выходом в свет книг СИ. Малашкина.
   В этих письмах, как читатели, возможно, заметили, много черт той советской цивилизации, которая, как какая-нибудь Атлантида, безвозвратно ушла, оставив после себя противоречивые воспоминания. Ведь можно было эти письма изложить своими словами, изредка вставляя цитаты из писем, как это обычно делалось, но мне хотелось в подлиннике передать характер это прекрасного старика, пусть читатели не удивляются на эти словечки «милый», «дорогой», у нас были принципиальные творческие отношения, редактировал его К. Горбунов, иногда слишком увлекался в сокращениях, мы с Сергеем Ивановичем иной раз возражали, восстанавливали, так делалась книга СИ. Малашкина.
   В 1961 – 1963 годах роман был подготовлен к печати Кузьмой Яковлевичем Горбуновым как внештатным редактором, а я был контрольным редактором от издательства. Роман вышел в свет в 1964 году, а я в «Литературной газете» напечатал небольшую рецензию (См.: Будни села Ивановского // Литературная газета. 1964. № 39). Но в этих письмах речь идет и о втором романе, который тут же представил СИ. Малашкин в издательство, речь идет о «Записках Анания Жмуркина». Судьба этого романа драматическая. СИ. Малашкин начал писать его, повторяю, еще в 20-е годы, и одна из частей задуманной трилогии была опубликована в журнале «Новый мир» в 1927 году, но слава после публикации двух повестей – «Луна с правой стороны» и «Больной человек», – обрушившаяся на него и создавшая ему репутацию антисоветчика, придавила писателя-коммуниста, он растерялся: он-то хотел вскрыть скальпелем художника болезненные раны общества, указать, кто виноват и как исправить положение, а его обвинили в том, что он клевещет на современную молодежь... И Малашкин надолго замолчал, но постоянно работал над своими произведениями. И к тому времени, когда мы с ним познакомились, у него было несколько законченных, как ему казалось, сочинений.
   О драме СИ. Малашкина я написал статью «Хроника одной жизни», дважды опубликованную в моей книге «Россия – любовь моя» (М.: Московский рабочий, 1972 и 1986).
   Двухтомник, вышедший в издательстве «Художественная литература» в 1981 году, – итог плодотворной творческой работы этого замечательного и неповторимого русского художника XX века, творчества яркого, но неровного, противоречивого, честного и неподкупного свидетельства о своем времени.

5. Хроника одной жизни

   Трудно поверить, что Сергею Ивановичу Малашкину – восемьдесят с лишним лет (он родился в 1888 году), – так крепка его рука, так светла его память, так полна его нестареющая душа творческими замыслами. Много повидал он на своем веку. Много испытаний выпало на его долю. Родившись в бедной крестьянской семье, он еще в детские годы познал нужду, голод, рано начал самостоятельно зарабатывать себе на хлеб, рано пошел в люди. Нелегко пришлось крестьянскому сыну и в городе.
   Сергей Малашкин часто вспоминает свои первые годы жизни в Москве, вспоминает, с каким трудом ему удалось устроиться на работу. Беспокойное время переживала тогда Россия: война с Японией, волнения рабочих в Петербурге, грандиозная забастовка в Баку... С благодарностью Сергей Иванович говорит о тех, кто на первых порах помог ему разобраться в сложностях и противоречиях того времени. Здесь, в Москве, он узнал о существовании различных партий: эсеры заманивали его к себе, называя эсдеков (членов партии РСДРП) черствыми сухарями. Но классовое чутье подсказало ему верный выбор. Он вступил на путь революционной борьбы. Сергей Малашкин был одним из тех, кто распространял листовки, на предвыборных собраниях раздавал прокламации с призывом социал-демократов бойкотировать антинародные выборы в Государственную думу. Слушал выступления буржуазных идеологов, таких как Милюков, Кокошкин, Елпатьевский, которые с радостью возвещали о своей «победе» над абсолютной монархией, как называли они жалкую конституцию от 17 октября 1905 года.
   Уже в то время друзья-большевики убедили Сергея Ивановича в бесполезности террористических выступлений. Он жил в одном общежитии с эсером Кузнецовым и хорошо знал его как человека чистой, возвышенной души. Трагедия Кузнецова была в том, что, уже разуверившись в пользе террористических актов, он все же дал слово лидерам эсеровской партии совершить «подвиг»...
   Другое дело – организационная борьба.
   В стычке с жандармами во время Московского вооруженного восстания получил Малашкин боевое крещение. Был ранен, а после сослан в Вологодскую губернию, познакомился с Вячеславом Молотовым и другими ссыльными. Вернувшись, учился на вечерних Пречистенских курсах, в народном университете Шанявского.
   На долю его поколения выпало многое, а Сергей Иванович был сыном своего поколения и всегда оказывался на самом переднем крае борьбы: в первую мировую войну, вплоть до тяжелого ранения, был большевистским агитатором; активно участвовал в Великой Октябрьской социалистической революции, выполнял ответственные поручения большевистской партии в период гражданской войны; работал ответственным инструктором ЦК партии большевиков.
   Сергей Малашкин начинал свой литературный путь как поэт. Около шестидесяти лет назад были опубликованы его антивоенные стихи «Три елки». Впервые он их прочел в литературном салоне Мережковского и Зинаиды Гиппиус. С тех пор в журналах и газетах стали регулярно появляться его стихи, рассказы, очерки.
   Вскоре после Великого Октября, в 1918 году, вышла его первая книга стихов – «Мускулы». В кабинете-музее В.И. Ленина, где хранилась рабочая библиотека Владимира Ильича, можно было увидеть этот сборник с дарственной надписью автора: «Дорогому, горячо любимому вождю мирового пролетариата и учителю «социальной поэзии» Владимиру Ильичу Ульянову (Ленину) от всего сердца и с любовью посылаю сию первую мою ученическую книгу... Сергей Малашкин».
   В первых стихах Сергей Малашкин испытал влияние Эмиля Верхарна, которому и посвятил свой первый поэтический сборник «Мускулы». В стихах С. Малашкина – грохот индустриального века, гул машин:
О, мускулы сурового труда,
О, мышцы рук, о, мышцы гулких ног,
От вас жужжат, как пчелы, провода,
Шипят, как змеи, колеи дорог.
От вас, забыв кровавые года,
Апофеоз костей, глубокий стон,
Кровавят небо радостью знамен
Деревни, станции и города...

   «Поэтом радости и солнца» называет сам себя Сергей Малашкин. Он отказывается от «гулкой тишины», не хочет мирного, тихого счастья, спокойного сидения «у неоткрытого оконца все за поэмами Шенье, о белых лебедях вздыхать, сентиментальничать, мечтать». Он славит гений трудового народа, который «луга, леса, поля и степи опутал в рельсы словно в цепи своею мощною рукой», восхищается тем, как «кидая к небу клубы дыма, буйствуя неудержимо, сгустки мускулов рабочих дни и ночи по металлу, по закалу молотами бьют, солнце новое куют, куют». Много еще абстрактного, декларативного в его стихах, но совершенно ясно и четко поэт заявляет о своей сопричастности с судьбой рабочего класса и о гражданской направленности своей музы:
Я должен видимые мной
Все телеграфов провода,
Все поезда и города,
Бетон, железо, камень, медь,
Гул восстаний и пожара,
Буйство мускулов, удары
Буйно гимнами воспеть.
О, мне ли в гулкой тишине
Считать все пятна на Луне!

   Его стихи афористичны, призывы и лозунги, которые в них слышатся, доходчивы и понятны широким массам трудящихся. «Рабочий, крестьянин, возьмите друг друга за руку. Забудьте тяжелое прошлое, горе и муку...»
   Или:
Эй! Рабочие, смелее,
Веселее
В яром творчестве труда
Стройте выше города...

   Уже в этой первой книжке СИ. Малашкин осознает себя певцом не только рабочего класса, партии, пролетарской революции, но и всей России – Родины своей.
Иду в просторах,
Русь, твоих
И песнь пою.
За твой огонь в стихах живых
Я каждую былинку на пути,
Я каждую пылинку на пути
Благословлю.

   С тех пор прошло больше полувека. Полвека непрерывной работы в литературе. И каких сложных, полных противоречий, драматизма, неумолчной литературной борьбы!
   За эти годы он многое испытал: и шумные успехи, и горечь творческих поражений, и несправедливость критики.
   В 20-х годах Сергей Малашкин пишет «Сочинение Евлампия Завалишина о народном комиссаре и нашем времени», «Записки Анания Жмуркина», «Больной человек», «Хроника одной жизни», именно тогда публикует сборник рассказов «Горячее дыхание»... Один из наиболее ярких положительных образов этой поры – образ народного комиссара. Это и живой, реалистический характер, и одновременно обобщающий, почти символический образ, в котором крупно отразились черты всего трудового народа. Характер его раскрывается достоверно и глубоко. Психологически тонко и убедительно автор показывает возмужание и духовный рост этого человека, его самоотверженность, храбрость, бескорыстие, высокую нравственность! Трудная, полная лишений, героических поступков и подвижничества встает перед нами жизнь. Стоит ли удивляться, что в рабочей аудитории народного комиссара встречают радушно, с уважением и теплотой. Это и вожак, и верный сын трудового народа. (Хотя кое-кто неверно усмотрел в «Сочинении Евлампия Завалишина о народном комиссаре» противопоставление «героя» и «толпы».)
   В сложной литературной обстановке тех лет Сергей Иванович Малашкин занимал четкую и ясную позицию – он выступал за продолжение и развитие высоких традиций русской классической литературы. «Современный художник обязан творить так, – писал С. Малашкин, – как он видит жизнь, и только таким путем можно создать художественную литературу и в ней отразить нашу величайшую эпоху» (На литературном посту. 1927. № 5 – 6. С. 63). В его стихотворных и прозаических произведениях проявилась верность реализму, стремление отобразить дух времени, показать те революционные преобразования, которые оказывали глубокое воздействие и на души людей, на взаимоотношения между людьми.
   Отвечая на анкету журнала «На литературном посту», С. Малашкин писал: «Современный писатель должен овладеть мастерством классиков, но этого мало, он должен встать на вершину современной общественной мысли, внести в этот классический язык все современные достижения языка (техника, культура, медицина, поднявшиеся в наше время на огромный уровень). Подходя с таким отношением к классикам, современность требует от писателя отражения нашей эпохи, но не так, как ее отражали в своих произведениях классики. Современный писатель должен видеть и уделить большее внимание рабочему классу, его Коммунистической партии, которые творят социалистическую культуру». Среди любимых классиков С. Малашкин называет Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого, Гоголя, «и из нынешних Бунина, который, по моему мнению, ведет линию пушкинской прозы, обновляя ее современными достижениями в области языка». «Я лично чувствую, – продолжает Малашкин, – что между Достоевским и Толстым существует огромный коридор, то есть существуют две меня не удовлетворяющие крайности: психологический болезненный надрыв одного и бытовой реализм другого. Мне хочется взять среднее или, если можно так выразиться, пойти по этому пустующему коридору. Мастерству языка очень много учусь у Бунина» (На литературном посту. 1927. № 5 – 6. С. 63).
   Широкую известность Сергей Малашкин получил после появления в конце 20-х годов его двух повестей: «Больной человек» (1926) и «Луна с правой стороны» (1926). «Больной человек» – пожалуй, наиболее значительное произведение Сергея Малашкина тех лет. Ему еще не удавалось ранее так ярко воплотить образ человека, сломленного неповторимыми историческими обстоятельствами. Комиссар Завулонов относится к той же категории людей, что и Гараська Боков из «Повольников» Александра Яковлева, Зыков из «Ватаги» Вячеслава Шишкова, Векшин из «Вора» Леонида Леонова. С разной силой и глубиной проникновения во внутренний мир своих персонажей все эти, столь непохожие по своей творческой манере, художники воплотили в своих произведениях тот факт, что в период быстрой ломки исторических, экономических, политических отношений, в период резкого перехода от одного общественного состояния к другому некоторые люди не могут выдержать резкой перемены окружающих обстоятельств, и тогда с ними происходят удивительные качественные изменения. Переход от Гражданской войны к мирному экономическому соревнованию с буржуазией в период нэпа трагически отозвался на судьбах многих беззаветно преданных участников революции. Некоторые из них, как Векшин, опускаются на «дно», становятся босяками не только по образу жизни, но и в своем отрицании новых порядков, весьма, на их взгляд, далеких от революционных идеалов, за которые они активно сражались в Гражданскую войну.
   Завулонов активно участвовал в битве за справедливость и равенство, а в период нэпа, как и многие из подобных ему людей, не смог приспособиться к новым условиям, почувствовал себя лишним. Ему показалось, что все прежние усилия народа оказались напрасными, что снова люди денежные будут притеснять бедных, что все старое снова возвращается в жизнь. Временные явления Завулонов принимает за постоянные. С. Малашкин глубоко, психологически точно раскрывает состояние человека, запутавшегося в трагических противоречиях собственного понимания времени и реального положения вещей. Все это приводит Завулонова к помрачению ума, а потом и к самоубийству. В образе комиссара Завулонова Сергею Малашкину удалось показать человека-борца, сломленного будничной повседневностью. Он привык к героическим поступкам, а ему приходится делать мелкие дела. Конфликт с самим собой, обусловленный новизной жизни, и приводит его к трагической гибели.
   «Больной человек» впервые опубликован в литературном альманахе «Половодье», вышедшем в издательстве «Молодая гвардия» в 1926 году. В рецензии на этот альманах профессор Н. Фатов выделяет «Больного человека», отмечая, что сама «тема о свихнувшемся, психически больном партийце, начинающем верить в чертовщину, – очень интересна, вполне жизненна, и психологический анализ проведен достаточно тонко и убедительно. Даже такой рискованный момент, как разговор с ожившим портретом Ленина, передан художественно убедительно. Герой повести Андрей Завулонов – надломленный, неврастеничный человек. Ему автор устами Ленина резонно замечает: «Вам с рабочими не по пути» (Молодая гвардия. 1926. № 12. С. 201).
   Драма Тани Аристарховой – героини повести «Луна с правой стороны» – в другом: она попала в чуждую ей среду слишком неподготовленной. Родившись в крестьянской семье, с молоком матери она впитала в себя крепкие народные понятия о жизни – здоровую мораль, высокую нравственность. В городе она впервые услышала странные призывы: «Долой мораль!», «Долой нравственность!». Все, дескать, эти принципы устарели, все старое отмирает: да здравствует анархия во всем. Сергей Малашкин предвидел, что повесть вызовет горячие споры, и, предваряя их, писал: «Я хорошо знаю, что одни из вас, прочитав мою повесть, скажут: «Зачем было нужно автору брать больных типов, когда у нас и здоровых сколько угодно»; другие скажут еще более прямо: «И нужно было автору копаться в такой плесени, вытаскивать из нее отвратное, показывать нам, когда жизнь кругом полна радости, любви, творческого труда...» Такие упреки не должны смущать автора, он должен писать только о том, что видит собственными глазами, что чувствует собственным сердцем... Тут я должен сознаться перед читателями, что, описывая эту историю, я не только наблюдал за своей героиней, – наблюдал за многими другими типами, окружавшими ее, похожими на мою героиню, пользовался ее личными документами: дневником, огромной пачкой писем, все эти документы – дневник и письма – были переданы мне ее братом через несколько дней после ужасной драмы, которая потрясла многих ее знакомых, брата, в особенности автора настоящей повести, хотя в этой драме, как выяснилось впоследствии, кроме смелого сверхчеловеческого прыжка в новую жизнь, ничего непостижимого не было» (Молодая гвардия. 1926. № 9).
   Из рассказов брата, из писем героини к нему, из дневниковых записей четко восстанавливается ее прошлое, условия жизни, в которых сформировался ее характер, житейские принципы, нравственные законы и убеждения.
   В доме отца жилось ей невесело, в свои неполных пятнадцать лет она готова была куда-нибудь убежать, даже на фронт, и чем-то помогать брату, сражающемуся в рядах Красной Армии: «Я все равно не могу жить дома и наверно скоро сбегу, а куда – и сама еще не знаю».
   Началась революция, и на селе стали отбирать землю у кулаков, в том числе и у ее отца отобрали хутор и землю. В доме все решительно перевернулось: отца, по выражению одного из мужиков, хватила кондрашка, «мужики ходят по селу веселыми, с песнями, христосуются друг с другом. Пьют за здоровье Ленина и большевиков». Таня возненавидела своего отца за то, что он радовался неудачам Красной Армии. Эту же радость она замечала и у других богатых и зажиточных мужиков.
   В письмах брату на фронт о многом рассказывает Татьяна Аристархова, и в каждой строчке чувствуется ее желание поскорее стать взрослой, поскорее включиться в серьезную и большую жизнь, полную таких ярких страстей и глубоких мыслей. Таня – человек тонкой наблюдательности, глубокий психолог. Она признается брату, что настолько хорошо изучила своих односельчан, что по их настроению может определить положение на фронте: если отец улыбается – скверно большевикам, а если хмур, невесел – значит, большевики бьют белых; «Лицо комбедчика Акима говорит обратное, и тоже верно, – одним словом, что крестьянин в полосе Гражданской войны может служить хорошим барометром, благодаря которому и без газет можно вполне хорошо узнавать политическую погоду».
   Наконец мечта ее сбылась, Татьяна Аристархова организовала у себя в деревне комсомол, включилась в серьезную, большую жизнь, полную опасностей и противоречий. «В Лаврове было недавно кулацкое восстание, было растерзано несколько коммунистов, девять комсомольцев». Война, жестокая, классовая, продолжается, и Таня полна твердости и уверенности продолжать эту борьбу. Тем более что при самых крутых житейских поворотах ей всегда светила большая круглая луна с правой стороны. Аэто, по народным поверьям, – к счастью. В ее поступках, мыслях, чувствах Сергею Малашкину удалось передать образ деревенской девушки, без страха идущей в новую жизнь. Это действительно исключительная, «редкостная» девушка, «сильный, недюжинный человек».
   Ее брат глубоко сожалеет, что «она уехала из села и попала в такую отвратительную среду».
   « – Позволь, – перебивает его рассказчик, – это в какую же отвратительную среду? Что ты, всю нашу молодежь считаешь отвратительной средой? А также и все наше студенчество?..
   – При чем тут «вся молодежь» и «все студенчество»? Я говорю не вся и не все, а я говорю об отдельных группах, об отдельных личностях».
   Из разговора автора с ее братом Николаем мы узнаем о том, что Татьяна Аристархова, не выдержав искушений столичной жизни, совершила «неожиданный и достойный порицания поступок» – попытку самовольно уйти из жизни.
   И вот С. Малашкин пытается объяснить все сложности, противоречия, в которых запуталась деревенская девушка Таня Аристархова. Для ее брата все ясно: она была так «сдавлена» обстоятельствами, в которых она оказалась, что не смогла удержаться на уровне настоящей жизни и попала под влияние «типов, которые окружали ее, втянули в пропасть, опутали колючей липкой травой – дерябкой, – эта трава больше всего растет на огородах в нашей местности, размножается ужасно быстро, душит собой все посеянное и другие травы. Вот и среди нашей молодежи есть трава дерябка, зеленая и липкая, похожая на плесень. Вот эта самая дерябка не только растет вместе с нашей молодежью, но и задает иногда тон, поднимается иногда на высоту, старается с этой высоты командовать и руководить... Ну, разве ты не видишь, сколько у нас в университетах мещан, ничего не имеющих общего с рабочим классом, абсолютно чуждых ему? Ну, скажи, разве тебе не показала наглядно партийная дискуссия с Троцким? Разве тебе не было видно, кто пошел за ним во время этой пресловутой дискуссии?.. За Троцким пошла как раз та молодежь, что нахлынула из окраин, из мещанских семей».
   Автор повести создает глубокий и многогранный образ девушки душевно чистой, убежденной в правоте революционных идеалов, активно их отстаивающей, но попавшей на какое-то время под дурное влияние, понявшей весь трагизм своего положения и обретшей свое подлинное лицо и счастье. Но сколько ей «пришлось пережить, проголодать, перестрадать» за четыре года учебы в Москве. Сколько утрачено простого, человеческого в ее душе: не влечет ее к себе жизнь, простая, будничная, с чарующими запахами весны, лета. Она утратила способность молодо плакать, молодо смеяться, как это было раньше, равнодушно смотрит она на окружающую жизнь, видя перед собой только серое, ничего не говорящее пространство, на котором стоят, движутся ничего не говорящие ее зрению предметы, вещи, люди. «Почему это? Отчего?» – задает она себе вопросы. И не находит ответа. В таком драматическом положении она оказалась после четырех лет учебы в университете. Вот принесут ребята анаши, накурится, тогда ей станет весело, будет бездумно покачиваться из стороны в сторону и безудержно хохотать.
   Все, кажется ей, кончилось, жизнь прошумела и ушла, ненужная и бесполезная. Ее «зацеловали, захватали, замусолили». Она упала с «огненных крыльев времени» и спокойно лежит в «грязном болоте». Но спокойно ли? В мучительных раздумьях она провела всю ночь, то надеясь с помощью анаши снова уйти в мир бесшабашного веселья, то со всей обнаженностью думая о том, что ведь не все потеряно, ведь ее только силой затянули в это болото, опутали паутиной плесени, стоит только встряхнуться, крепче упереться ногами в землю, взглянуть на небо, как сразу станет чище и радостнее на душе, вспомнятся сельские комсомольцы, их хорошее к ней отношение, вспомнятся ребята, которые добровольно ушли на фронт и сложили свои головы за пролетарскую революцию. Она была веселой, озорной и целомудренной, а стала такая, что потеряла всякий вкус к красоте, молодости.
   И только появление Петра, большого, сильного, чистого в своих поступках и желаниях, вернуло ее к подлинной жизни – в ее душу снова вошла способность радоваться необыкновенной весне и плакать счастливыми слезами. И вот этого в прошлом деревенского активиста, комсомольца, ныне крепкого и честного партийца жизнь сталкивает с Исайкой Чужачком: «Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нем сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьезно выражаться, «интернационального свойства».
   Именно Исайка Чужачок произносит здесь речи «о половом вопросе и о свободной любви». «Новая любовь, – по его словам, – это свободная связь на основе экономической независимости и органического влечения индивидуумов противоположного пола». Собравшиеся здесь не очень-то поверили ему, отнеслись к его словам иронически. Но это ничуть не смущает оратора: «Я интернационален, а потому не только в любви, а и в общих вопросах хорошо разбираюсь. А в городе Полтаве меня маленьким Троцким называли». «Другие скажут, – продолжал оратор, – что новая любовь безнравственна, но ведь, как известно, всякая мораль классовая, а потому и безнравственна она только с буржуазной точки зрения...» Исайка Чужачок призывает отбросить старые формы любви, – отбросить верность, чистоту. Только сиюминутное влечение должно определять отношение между мужчиной и женщиной – вот главное, к чему призывал «маленький Троцкий» из Полтавы. И на какое-то время ему удалось внушить эти безнравственные взгляды на любовь и брак отдельным группам студенческой молодежи, начавшим устраивать афинские ночи. На одной из таких гулянок и встретился Петр с Чужачком.
   Эту гулянку Татьяна устроила для того, чтобы показать Петру, какая она скверная и безвозвратно погибшая. Но ожидаемого веселья от этого она не получила. Страшная, мучительная тоска вошла в ее сердце, и она хорошо почувствовала, что дальше так не может продолжаться, нужно снова попытаться выйти на твердую дорогу, на которую она вступила еще в семнадцатом году и так счастливо шла до двадцать третьего года.
   И с этого началось прозрение. Она рассказала Петру о том счастье, которое она испытала в Москве, работая среди фабрично-заводской молодежи («Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодежь, что она развратна, распущена, я ему собственными руками выдеру глаза»). Но вот ее перевели работать в ячейку одного университета. Здесь-то она и столкнулась с чуждыми идеями, принципами, поступками. Она попала, по ее словам, в обывательское болото, которое «сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче». Ее исключили из партии как дочь деревенского кулака после одного бурного собрания, где она оказалась «единственной защитницей старой ленинской гвардии». Правда, райком ее восстановил, но с этого началось ее падение, она надломилась в борьбе, не смогла противостоять тем насмешкам, которыми награждали ее за целомудренное поведение с ребятами, стали публично называть ее мещанкой. И настолько затравили, что пришлось ей принять предложение одного видного работника комсомола, и она без любви сошлась с ним. Потом сошлась с другим, потом – с третьим.
   Она рассказывала об этом Петру, и он видел, что она терзается, страдает от неправого образа своей прежней жизни, и эта исповедь ее убедила Петра, что все это наносное, что душа ее по-прежнему остается здоровой, нужно только смыть накопившуюся чужую грязь.
   Сергей Малашкин, зорко всматриваясь в болезненные явления, которыми были поражены, словно язвами, отдельные группы молодежи, напоминает своей повестью о том, что некоторые, даже хорошие товарищи, у которых начинает рябить в глазах, «видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный». «Надо видеть не три ветлы, а больше» – в этих словах Тани Аристарховой гражданская художническая позиция писателя-коммуниста.
   На последних страницах повести Таня глубоко страдает от того, что не может дать своему любимому Петру всей полноты взаимного счастья. А главное, она с ужасом почувствовала, что не может стать матерью. «Тело затаскано, замызгано, заплевано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несет каждая девушка». И не только в этом трагедия. Она перестала чувствовать связь с землей, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Этот разрыв с природой потряс ее до глубины души. Осознав это, она пришла к убеждению, что не стоит жить на земле. К счастью, покушение на жизнь не удалось. Таня уехала работать на Север, а через несколько месяцев, много передумавшая и пережившая, вернулась к Петру возрожденная и обновленная.
   Сейчас, спустя много лет, кое-что в повести «Луна с правой стороны» может показаться неправдоподобным и неоправданным, но она написана по горячим следам событий: скальпель художника вскрыл язву на теле общества и потому оказался куда полезнее всех газетных назиданий. Не было тогда ни одной студенческой или молодежной организации, где бы не шли яростные дискуссии вокруг этой повести. И не случайно: С. Малашкин поставил в ней острые проблемы, актуальные вопросы своего времени.
   В 20-х годах Сергей Малашкин часто использует форму дневниковых записок, писем к друзьям, воспоминаний близких. Все это придает повествованию документальность, доверительную интонацию в описании событий и внутренних переживаний.
   «Хроника одной жизни» – тоже записки, записки деревенской девушки, начатые в 1926 году и прерванные ее трагической гибелью от руки кулака в 1930 году. Вот об этих четырех годах деревенской жизни, сложных, бурных, героических, и рассказывает Зося Зяблина, рассказывает подробно, ничего не скрывая ни о хорошем, ни о плохом.
   «Однообразно и сумеречно» тянулась жизнь Зоси. Да и мало что изменилось в жизни деревенской молодежи вообще: «Прислушиваясь к улице, я знаю, что другие девушки, мои подруги, вот так же сидят на лавках, на кониках, сгорбившись над подушками, плетут кружева, с застывшими наивными улыбками заглядывают в подслеповатые, разрыдавшиеся дождем окна... Так почти ежедневно на протяжении всего ноября, всей зимы и первых месяцев весны». Такая жизнь Зосе кажется беспросветной, никому не нужной, от этого однообразия жизни «становится невыносимо тяжело и больно». «В городе комсомол, а в Талиме все так же холодно и пасмурно, как и до революции!..» Такое положение не устраивает Зосю, она полна готовности бороться против прозябания «в болоте».
   «Я света хочу. Солнца! Вот чего хочу! Понимаешь? Молодые мои силы работы требуют, а ты хнычешь и чадишь, как отсыревшая головешка!.. Завтра же в комсомолки запишусь!» – кричит она своей подруге. И действительно, через несколько дней в Талиме было проведено организационное собрание, выбрано комсомольское бюро. С этого началась новая жизнь Зоси Зяблиной и всей талимской молодежи, полная тревог, борьбы, мечтаний о лучшей жизни. Сколько труда, выдержки понадобилось для того, чтобы убедить в пользе артельной жизни односельчан, не желавших, чтоб их «с гнездами ссыпали в один мешок». Сколько нужно терпения, чтобы убедить и таких «горе-коммунистов», как Куликов, который хотел бы военной силой загнать мужиков в колхоз. Вся жизнь Зоси, «большая, огромная, радостная, как эта весенняя земля», предстает перед нами в самых основных ее чертах, как жизнь человека нового поколения, погибшего во имя счастья других людей, во имя торжества справедливости и правды на нашей земле.
   После «Хроники» у Сергея Малашкина выходит сборник рассказов «Горячее дыхание» и пять изданий его книги «Поход колонн».
   Затем наступило длительное молчание. Сбитый с толку разнузданной рапповской критикой, СИ. Малашкин долгие годы ничего не давал в печать. Но это вовсе не значит, что писатель не работал. Он продолжал упорно и настойчиво писать. Уже в наше время Сергей Малашкин опубликовал романы «Девушки» (1956), «Крылом по земле» (1963), «Записки Анания Жмуркина» (1967) и «Петроград» (1968), работе над которыми отданы многие годы. Писатель стремится в этих эпически широких, многоплановых произведениях показать людей во всей их человеческой красоте и духовном богатстве. В каждом из произведений чувствуется горячая искренняя любовь к людям, к земле, ко всему доброму и живому в человеческом общежитии.
   Творчество Сергея Малашкина вобрало в себя наиболее острые и драматические периоды истории Советской России, этапы духовного возмужания народного характера. В его произведениях отразилась сложная, противоречивая картина мира, где сталкиваются противоборствующие силы, где возвышенное утверждается в смертельной схватке с антигуманным и несправедливым, где трагическое тесно сплетено с комическим. Обо всем этом Сергей Малашкин свидетельствует как очевидец, как современник и участник. Действительно, он был в самом центре великих событий первой половины XX века.
   Правдивое изображение жизни, стремление показать героя во всей его человеческой сложности, красоте и привлекательности характерно для всех книг Сергея Малашкина. Рассказы о революции и Гражданской войне, рассказы о подвигах советских людей в годы Великой Отечественной войны, одно из первых произведений о коллективизации – повесть «Хроника одной жизни» убедительно подтверждают этот вывод.
   В чем обаяние его книг? Не сразу находишь ответ на этот вопрос. Может быть, в большой любви писателя к жизни, к людям, природе, земле? Может быть, в острой озабоченности судьбами людей после революции? Да мало ли животрепещущих и злободневных вопросов поднято в его рассказах, повестях, романах, созданных за долгую жизнь. Мы, младшие современники писателя, должны быть ему особенно благодарны за глубину и искренность чувства, с которым он создает образы русских женщин. Писатель видит в них главное качество народного характера – благородство, возвышенное, трогательное, доброе и бескорыстное. Это благородство навсегда связано для нас с самыми дорогими именами – именами матери, сестры, подруги.
   Особенно дорог мне один из лучших его рассказов – «Марина». Это рассказ о любви, простой и безыскусственной и вместе с тем такой глубокой и трогательной... Кажется, ничего особенного и не произошло за эти сутки, всего лишь вместе побывали на базаре, а сколько открытий для самих себя сделали Иван Иванович Лысик и его супруга Марина. Часто бывает так, что какое-то явление, событие или характер человеческий открываются с новой стороны. Так получилось и в этом рассказе. Неожиданно для себя Иван обнаружил такие достоинства своей жены, на которые до сих пор не обращал внимания. «Как она хороша! – поднимаясь из-за стола, думал он радостно и восхищенно. – А я, прожив с нею год, этого и не замечал, и всему виной бедность». Разглядывая ее, он неожиданно открыл то, чего никогда в ней не замечал до этого вечера, и это открытие страшно поразило его. Он только сейчас увидел, понял, как она хорошо сложена, как красива, какие у нее большие глубокие глаза, какие яркие губы. Но Марина поразит его еще один раз, однако уже совсем в других обстоятельствах. Иван на базаре соблазнился возможностью легкой наживы, сел играть в карты. И проигрался бы, если бы не Марина. Она отыскала его, утащила от стола. Разъяренный муж ударил ее по лицу: «Марина, вместо того чтобы сопротивляться и взять мужа в охапку, как она это нередко делала, покорно стояла перед ним, склонив ниже голову и опустив руки. Толпа ревела и подталкивала Лысика.
   – Дай ей еще леща!
   Лысик, увидав перемену в жене, покорность, а больше всего горошины слез, быстро катящиеся по ее смятенному кротостью лицу, почувствовал страшную боль в сердце: он никогда не видал, чтобы жена плакала, несмотря на отчаянную нужду и бедность».
   В этой драматической сцене живо представлены два любящих друг друга человека, их неподдельные страдания и горе. Моральная победа на стороне Марины. И дело не в том, что она не захотела «срамить» своего мужа при народе, проявила покорность, выполняя старую заповедь «Да повинуется жена мужу». Это только внешний смысл событий. «Я живу с тобой по любви, а не по заповедям», – говорит она Ивану. Вот в чем, думается, смысл рассказа, вот что объясняет ее сдержанность и раскрывает достоинство, гордость, силу ее характера. Резко меняется к ней отношение Ивана: уже не «бабой», а ласково, Маришей называет ее. Так в обыденных обстоятельствах выявляется сильный характер русской женщины.
   К добрым свойствам человеческого характера устремлен художнический взгляд Сергея Малашкина. Где бы ни был человек, какие бы трудности и страдания ни испытывал, в каких бы переделках ни оказывался – всегда герои Сергея Малашкина сохраняют в себе мужество, силу, благородство, совесть, честь.
   Центральная вещь последнего времени – роман «Девушки», в котором рассказывается о труде девушек и молодых женщин на торфяных полях Шатуры. Сергей Иванович видел, как героически и самоотверженно работали женщины в годы войны, сколько им пришлось перенести невзгод и испытаний. Воспеть их героические усилия, их будничную повседневность, описать их душевное состояние – состояние невест, матерей, дочерей, отправивших мужчин на защиту отечества, – было задачей писателя.
   Сотни, тысячи, десятки тысяч девушек добровольно идут на добычу торфа, без которого не могут работать электростанции, дающие ток заводам и фабрикам Москвы и других городов, идут, глубоко осознавая, что их труд приближает день разгрома фашистских полчищ. Главными организаторами этого добровольного движения стали комсомолки Ольга Тарутина, Кузнецова, Авдошина и многие другие, получившие среднее образование и собиравшиеся пойти в вузы, но во время войны добровольно отправившиеся на трудовой фронт. Их образы являются в романе собирательными, но они и реальны, так как взяты автором из жизни, имеют своих прототипов. Своим умом, энергией, волей они многого добиваются. Ольга Тарутина, умная и волевая, становится вместо грубого и невежественного Волдырина начальником поля на торфяном предприятии.
   В романе Волдырину противопоставлены другие, положительные, герои, такие, как, например, начальник участка Нил Иванович, большой специалист по добыче торфа, чутко относящийся к добытчицам торфяного топлива, или парторг МК партии Долгунов, являющийся душой многотысячного коллектива. Девушки обращались к нему со своими жалобами на техников и начальников полей, частенько допускавших по отношению к ним грубость. Долгунов – человек, коммунист, одухотворенный, чистый, высоконравственный как в личной жизни, так и в своей общественной деятельности. Ярко и убедительно показаны массовые сцены труда, отдыха в праздничные дни. Вспомним хотя бы эпизод, когда девушки узнают о том, что советские войска после тяжелых боев выгнали фашистов с территории нашей Родины и вступили в Пруссию. Дружно перевыполнили работницы норму добычи торфа до обеда, а после обеда устроили празднество в честь своих братьев, отцов и женихов, в честь своей Родины, Советской власти. Это празднество продолжалось до восхода солнца. А на другой день рано утром сотни, тысячи тружениц, переодевшись в рабочую одежду, выходили на торфяные поля и снова принимались за тяжелую работу.
   В романе «Девушки» есть отрицательные типы: уже знакомый нам начальник поля Волдырин, невежественный, грубый, нравственно развращенный; Маркизетова, заведующая столовыми, стяжательница и распутная женщина; инженер Казенов, изысканно холодный, всегда прилично одетый, смотревший на работающих девушек свысока, с презрительной брезгливостью: истинно Казенов, казенный человек; наконец, немецкий шпион и диверсант техник Аржанов, заброшенный фашистами на торфяное предприятие.
   С последним персонажем связаны самые драматические эпизоды в сюжетном развитии романа. Соня Авдошина, которой не было и семнадцати лет, сперва доверилась ему, не сразу понимает, что перед ней враг. Вслед за этим произведением С. Малашкин выступил с романом «Крылом по земле», который явился продолжением «Девушек». Если раньше писатель показал нам военные годы, то в новом романе повествует о тяжелом послевоенном периоде в жизни крестьян села Ивановского. Нерадивость руководителей и отсутствие материальной заинтересованности развалили хозяйство колхоза. Однако при всех неполадках, при всех жизненных трудностях, изображенных Малашкиным, нас не покидает чувство уверенности, что все это временные явления, что все изменится к лучшему.
   В центре повествования та же Соня Авдошина – молодая, честная, энергичная, умная. День за днем она работает, прививает людям утерянную любовь к земле, постепенно втягивает в работу все больше и больше односельчан, вкладывая всю душу в дело, доверенное ей партией, – именно коммунисты рекомендовали ее на пост председателя колхоза. И когда молодежь села Ивановского жалуется ей на бедность, она напоминает им, что только тогда они будут богаты, когда с любовью отнесутся к земле, когда крылом своего сердца оставят отметку на земле.
   «Центральная проблема романа «Крылом по земле», – говорил Сергей Иванович Малашкин, – овладение техникой. Я много ездил по стране, видел, как наша молодежь неумело обращается с машинами, ломает их, коверкает. Такое небрежное отношение к машинам порождало простои, несвоевременную вспашку и уборку урожая. И я понял, к каким трагическим последствиям это может привести...»
   В романе С. Малашкина нет ничего внешне эффектного. Нет ни грандиозных подвигов, ни сказочных успехов. Перед нами жизнь села Ивановского в ее будничности и противоречиях, которыми всегда так богата действительность. Мы видим все светлые и темные стороны. Здесь все правдиво до самых незначительных мелочей, все убеждает – от бытовой детали до сложных душевных процессов героев. В романе масса людей, хорошо знающих, что им делать, что от них требует их человеческое достоинство. Но есть и люди, которые никак не могут найти своего места в жизни. Таковы Косов и Тищенко, два фронтовика. Вернувшись в родной колхоз, они видят, что работа в колхозе оплачивается плохо, скуден трудодень. Но вместо того чтобы энергичней взяться за дело, сделать трудодень полновесней, они запили, бросили работу, окончательно обленились. Очень точно о таких людях сказала Вьюнова: «На вид здоровяки, а присмотришься к ним – убиты войною».
   Косов и Тищенко упали духом, потеряли нравственную точку опоры в жизни, когда увидели разоренный войной колхоз. Они и не предполагали, что тылу было не легче, чем фронту. «Что-то у них оборвалось внутри, какая-то пружинка, – думает о них Авдошина, – вот они и одичали, оторвались от людей, от жизни...»
   Сергей Малашкин верит в возможность нравственного возрождения даже таких людей, как Косов и Тищенко. Основа-то в них здоровая. Они стыдятся своей бездеятельности, страдают оттого, что не могут найти достойного приложения своим силам. Развитие событий убеждает в этом: оба наконец находят себя в труде. Соня Авдошина покорила своей волей и целеустремленностью даже этих разуверившихся людей.
   В сущности, село Ивановское – капля в бушующем море народной жизни, но автору в малом удалось показать многое, передать невероятные трудности, выпавшие на долю нашего народа после войны. Прочитав такую книгу, каждый, и особенно молодой читатель, поймет, как тяжело добывалось благосостояние народа, после каких жертв и страданий наш народ перешел к строительству коммунистического общества.
   «Записки Анания Жмуркина» принадлежат к разряду исповедей бывалых людей. Это записки очевидца больших исторических событий, много повидавшего на своем веку. Подпольная работа партии большевиков, подъем революционного движения, первая мировая война, большевистская агитация среди солдат на фронте и в госпитале, куда попадают многие герои записок, – вот тематический круг первой книги этого романа Сергея Малашкина. Среди действующих лиц – рабочие и крестьяне, представители буржуазии и мещанства, интеллигенции и профессиональных революционеров. Действие происходит в Москве, Петрограде, захолустной провинции, на фронте, в госпитале. В книге три части: «Уездное», «По ту сторону Двинска», «У жизни в отпуску». В «Уездном» автору удалось восстановить картины провинциальной жизни, где мелкие дела и заботы обывателей, ведущих бессодержательные разговоры, уживаются с революционной работой в депо, с рождающимся общественным брожением умов.
   Если во второй части внимание автора сосредоточено в основном на изображении военных эпизодов, на стремлении показать отношение действующих лиц к войне, то третья книга значительно шире тематически. Из узких окопов писатель выводит своих героев в пестрый столичный мир с его калейдоскопической контрастной жизнью. Действие происходит в петербургском госпитале, где оказались после ранения уже знакомые нам герои романа. Здесь уже дано, так сказать, философское осмысление войны.
   Автор, сталкивая в яростных спорах людей с различными взглядами, передает идейную атмосферу того времени, когда трудно было выбрать простому человеку единственно правильную дорогу: много предрассудков было в сознании крестьянской и солдатской массы. Правдиво, без утайки рассказывает Сергей Малашкин о сложностях и противоречиях идейной борьбы и жизни того времени.
   Действие в «Записках» развивается неторопливо. Здесь много бытовых зарисовок, деревенских и военных картин; почти все время чувствуется, что память автора перегружена обилием жизненных наблюдений, душевных переживаний. Герой «Записок» видит разнообразных людей, философствует, словно для себя самого пытается постигнуть смысл и дух своего времени. Ценность этой книги в достоверности описываемых событий, хорошо известных и лично пережитых автором.
   Художественный эффект романа, очевидно, был бы еще выше, если бы автор не стремился сделать своего героя все знающим и все понимающим, что привело к некоторой статичности характера Жмуркина. Отсюда иногда возникает противоречие между авторским намерением и читательским восприятием. Понятно, откуда это противоречие: Сергей Малашкин пытался избежать распространенного недостатка произведений подобного жанра, когда главный герой, от имени которого ведется повествование, становится единственной интересной фигурой первого плана.
   Писатель стремится слить своего героя с жизнью настолько, чтобы он растворился в ней, стал как бы элементарной частицей ее. И надо сказать, автору это удалось. В романе много комичных положений. Но они служат своеобразной разрядкой той трагической атмосферы, в которой живут действующие лица романа. Трагическое и комическое постоянно соседствует в «Записках», придавая им неповторимый колорит.
   Все книги Сергея Малашкина составляют, по сути дела, хронику жизни самого писателя. Все отразилось в них: и участие писателя в первой мировой войне, и участие его в революции, коллективизации и многих других важнейших событиях века.
   Последнее время Сергей Иванович работает над мемуарами. Два тома воспоминаний уже закончены.
   Удивительная вещь: даже когда автор повествует о своем детстве, перед глазами читателя встают не детские проказы, не детские забавы и интересы, а целостный образ народа. Противоречия народной жизни, многие сложности ее встают со страниц мемуаров. Бедность, обиды, нужда народная, мечты и работа простых людей – все оживает под пером писателя.
   В сущности, это автобиографический роман, в котором нет вымышленных героев, где все подлинно, правдиво, исторично, где судьба автора тесно сплетена с судьбой его Родины и его народа.
   Книги Сергея Ивановича Малашкина, одного из зачинателей русской советской литературы, за последнее время выходили во многих издательствах: в «Советском писателе», «Московском рабочем», «Художественной литературе», «Молодой гвардии» (Россия – любовь моя. М.: Московский рабочий, 1972)».

6. Кардиограмма сердца
О трагической судьбе Константина Воробьева

   – А вы напишите ему, я дам адрес.
   Я написал, предлагая К. Воробьеву что-нибудь дать «Совпису», если есть что-то готовое. Так началась наша переписка, в ходе которой он присылал мне опубликованные в литовской печати главы своей повести о Момиче. Я, естественно, отвечал. И только несколько лет спустя я написал о нем статью, которая была опубликована в «Литературной России», в ней я процитировал его письма, раскрывающие творческий замысел и смысл фигуры главного героя этого удивительного повествования. В моих книгах эта статья никогда не появлялась, а она очень дорога мне. Публикую здесь еще несколько писем, передающих и наши отношения, и его упреки в том, что мне так и не удалось за несколько лет моей работы в издательстве опубликовать его сборник повестей и рассказов, которые рассматривали в редакции как возможность издания. И эта переписка – ценное свидетельство о прожитом времени.

   КАРДИОГРАММА СЕРДЦА
   О книге Константина Воробьева «Друг мой Момич»,
   изд-во «Современник», 1988 г.
   Этими двумя словами – «Кардиограмма сердца» – определил Константин Воробьев смысл одной из своих повестей, но в сущности так можно обозначить творческое устремление писателя вообще, во всех повестях, которые он успел написать.
   А «Друг мой Момич», только что вышедший в издательстве «Современник», составили, может быть, самые-самые искренние в своей достоверности, самые-самые откровенные в своем автобиографизме. Словно каждый изгиб, каждое движение души, вплоть до еле-еле уловимых, отражаются на страницах помещенных здесь повестей.
   Вроде бы бедны повести внешними событиями, но бесконечно многообразны по содержанию и глубине душевных переживаний действующих лиц повестей «Это мы, господи!..», «Почем в Ракитном радости», «Друг мой Момич», «Вот пришел великан...», «...И всему роду твоему».
   Довольно часто автор говорит о компромиссах совести, о борениях в человеке разноречивых чувств и устремлений, о природе вечного конфликта добра и зла, о диалектике смены в человеке этих непримиримых нравственных переживаний. И тогда нас волнуют уже не отдельные человеческие судьбы, а общий трепет человеческой живой жизни, клокочущей на страницах повестей Константина Воробьева.
   Жизнь, противоречивая, многогранная, где любят, стонут от ненависти, стреляют от трусости и страха за собственную жизнь, иронизируют, чтобы скрыть душевную пустоту и равнодушие к жизни, где мучаются от бессилия быть самими собой, от невозможности отстоять собственное «я», свое предназначение в этом мире, – такая жизнь, полная глубоких человеческих переживаний, и стала объектом художественного исследования для Константина Воробьева.
   Драматическая судьба Константина Воробьева привлекла, наконец, внимание издателей, критиков, читателей. В одной из телепередач прозвучало, что К. Воробьева извлекли из небытия в 1986 году, что узнали его лишь после публикации повести «Это мы, господи!..», написанной в 1943 году и опубликованной «Нашим современником» в 1986-м. Нет, многие писатели и издатели хорошо знали творчество Константина Воробьева. Его бесстрашный талант заметили давно. Его сборник рассказов «Гуси-лебеди», опубликованный в «Молодой гвардии» в 1960 году, поддержали в «Неве» (гл. редактор С. Воронин) и «Новом мире». А на повесть «Крик», опубликованную также в «Неве», откликнулся Ю. Бондарев. «Эта маленькая повесть почти вся написана с той суровой и вместе с тем щемяще-горькой интонацией, которая сразу же придаетчеткую реалистическую окраску короткой истории фронтовой Любви», – писал он в «Новом мире» (1962. № 10. С. 236).
   Вместе с тем Ю. Бондарев отметил, что в повести «отчетливо видно несколько существенных просчетов»: «Беллетристичность (я называю так «легкие» сюжетные «ходы») порой разрушает неторопливую реалистическую манеру письма, снижает пронзительно-щемящую ноту, с которой вещь начата; иногда отсутствие мотивировок рождает ощущение заданности, вообще-то чужеродной стилю Воробьева».
   В своем творчестве Константин Воробьев не раз задумывался о предназначении писателя, ставил в центре повествования, его глазами вглядывался в окружающий мир, проводил художественное исследование этого мира.
   «Почем в Ракитном радости» – это рассказ о том, как писатель Константин Останков возвращается в свое родное село Ракитное и вспоминает эпизоды своего давнего детства, вспоминает о прошлом, «темном и нелюбимом». В голодный 1937 год он, четырнадцатилетний селькор, «стал бичом родного колхоза», писал сатирические стишки, а то и поэмы о плохом ремонте сельхозинвентаря, о воровстве: «на муки и горе его становления (колхоза. – В. П.) газета то и дело призывала через меня десницу прокурора и меч райотдела милиции...»
   С мешком на спине родной дядя главного героя повести, мирошник колхозного ветряка Мирон, напоролся на беспощадного селькора, который не замедлил сообщить об этом в газету. А после этого родной дядя отбывал долгий срок где-то на Севере.
   И вот об этом «темном и нелюбимом» прошлом все чаще вспоминал писатель Константин Останков – пора бы повиниться перед людьми за те «деяния», пришел срок, уж слишком много в то время накопилось вранья. И вот встреча с дядей Мироном, которого так опасался писатель Останков. Ничего, давно простил дядя Мирон: «Ну что ты означал тогда в моей беде? Ты ж был... ховрашок, вот кто!..»
   Долго разглядывал дядя Мирон книги Константина Останкова, долго вслушивался в слова автора, рассказывавшего о том, о чем он написал эти книги. Но дядя Мирон все-таки сказал племяннику: «Ты вот чего... Ты не признавайся тут, будто служишь писателем, слышь? Коли кто спросит, скажи, что по ученой линии насчет леса, дескать. И машинка, мол, своя... Ладно?»
   «Вот пришел великан» – тоже о роли писателя в этой жизни: главный герой повести, Антон Кержун, только что закончил повесть, сдал ее в издательство и поступил работать редактором в то же издательство. Конечно, он читает рукописи, размышляет о писательском труде, встречается и с настоящими писателями, и теми, кто тужится походить на них. И не раз К. Воробьев выскажет свои мысли о роли писателя в обществе. Пожалуй, каждому писателю хотелось бы покойно работать и «ни грубой славы, ни гонений от современников» не ждать (В. Ходасевич). Но мало кому из талантливых писателей удается избежать и грубой славы, и гонений.
   Константин Воробьев ставит порой своего героя в такое положение, когда тот, не выдержав напора обстоятельств, «срывается». Сначала прикидывается послушным, порой все «бурлит» в нем, но ничего не поделаешь, надо... А потом срывается с тормозов, которые сдерживали истинную сущность этого человека. Антон Кержун рассказывает о своей внезапной любви, об извечном «треугольнике», в жизнь которого вмешивается коллектив и все разрушает. Вроде бы давным-давно известное, но с каким душевным волнением следим мы за событиями повести.
   Вот пришел великан – и все изменятся, уйдут из жизни скука, пошлость, низость, ложь повседневной жизни, когда нужно прятаться, таиться, изменять самому себе ради покоя ближнего, который оказался скованным брачными узами. Что он, Антон Кержун, сделал Певневу, который тут же, как только переступил порог комнаты, его невзлюбил? И почему он должен приспосабливаться к хаму, даже не способному любить женщин? И в Антоне Кержуне растет протест, бунт против такой низкой повседневности, когда в жизни начинают господствовать подлые человеческие натуры. Возмущают его Верыванны, Певневы как воплощение мелкой мещанской души и ограниченности. Тут уж он беспощаден. Но одиноким, затерянным среди людей предстает герой К. Воробьева. Он выбивается из ряда, из коллектива и, предоставленный самому себе, мучается от невозможности поступать так, как все. Он хочет на виду у всех пойти к любимой, чтоб знали, но эта отвага дорого ему обойдется и будет наказана. И возникает страшная картина состояния человеческой души, когда под внешней благопристойностью скрываются мучительные, трагические противоречия, душевные муки...
   Конечно, приметы внешнего мира интересуют К. Воробьева, и он внимательно живописует обстоятельства, события, обстановку, воссоздавая звучащий, красочный, предметно осязаемый мир, с дорогими ему и близкими людьми. То, что можно оглядеть, что можно потрогать. Но тайное, духовное, мысли, чувства, переживания, острые противоречия больше влекут его как писателя. И он находит горькие, полынно-крепкие слова, чтобы передать драматические переживания людей, оказавшихся в критическом положении, когда человек – как на ладони, весь тут без прикрас.
   И с беспощадной откровенностью Антон Кержун после крушения его мечты о счастливой жизни вместе с любимой рассказывает в своей повести о всех драматических обстоятельствах этой истории, он ушел с работы, затаился в глухомани и писал, вспоминая все прекрасное и отвратительное, что произошло с ним совсем недавно. Чем жив человек? Почему ему приходится обманывать, врать, порочить? На эти и многие другие вопросы пытается ответить в своей исповеди Антон Кержун.
   А Константин Останков вновь и вновь возвращается к своему детству и пытается ответить себе на вопрос: почему взрослые так легко поверили, что родной его дядя мог напасть на него с ножом? Ему действительно тогда казалось, что своими разоблачениями он приближает лучезарное будущее. Но почему же взрослые – журналисты, партийные работники – без суда и следствия поверили в эту прямую ложь? Нашлись ведь даже и свидетели, будто видевшие то, чего никогда не было! Врали, чтобы осудить невинного. Зачем? И вот, вспоминая минувшее, оставаясь наедине с своей совестью, когда особенно нелегко смотреть в глаза правде, Останков признается, что так нельзя было поступать, ложь тут же обрастает легендами, мифами, и некогда реальное становится фантастическим, придуманным. А в придуманное легче верить, тем более и мать уговаривала – подтверди вымысел негодяев, так будет лучше всем, пусть уж один пострадает. Так и сказал, как велели, а сейчас казнит себя беспощадным судом.
   Один за другим проходят чередой герои Константина Воробьева. В них – автобиография целого поколения, автобиография тех, кто ушел на фронт, вынес плен, сражался в партизанском отряде, а потом в тяжких преодолениях искал свое место в мирной жизни. Пусть не все оказались такими стойкими и бескомпромиссными, как Белоголовый, Антон Кержун, но в этих судьбах раскрылись судьбы тех, кто остался верен себе, кто не подстраивался в поисках удобного местечка. Да, бывали моменты, когда пресс жизни беспощадно давил на человека, склоняя его к компромиссу, но герой К. Воробьева всегда делал правильный выбор, всегда в нем побеждал человек чести и собственного достоинства.
   Вроде бы повести, собранные в сборнике, разрозненны – они о разном и написаны в разное время. Но книга получилась цельная, как будто создана на одном дыхании. Объединяет эти повести позиция героев-рассказчиков (за ними легко угадывается сам автор), одинаково не приемлющих фальшь, ложь, самодовольство, особенно духовное самодовольство, всякую искусственность и позу, надуманную игру и значительность. Честность, бескорыстие, подлинность в проявлении чувств, чистота и благородство помыслов – вот истинные ценности, которым поклоняются герои Константина Воробьева. И достойны презрения те, кто не может ради собственного благополучия устоять перед соблазном житейских компромиссов.
   Повести расположены в хронологическом порядке, действие в них начинается в 1943-м и завершается в 70-х годах.
   Война и коллективизация – вот два крупных исторических события, которые формировали душу и характер главных героев К. Воробьева. И пусть в одном случае героя называют Антон Кержун, в другом – Константин Останков, в третьем – Родион Сыромуков, но все они, столь разные по своим индивидуальным характерам, сливаются как бы в один человеческий образ – образ поколения, когда возникают главные вопросы жизни: отношение к нравственным ценностям русского народа. И писатель с горечью устами Сыромукова из повести «...И всему роду твоему» говорит о своем современнике, перечисляя его отрицательные черты: «Он чересчур торопится заглянуть в любой финал. Скажем, в конец своей дружбы, любви, в конец книги, в конец своего пути. Кроме того, он изрядно и повсеместно обнаглел, требуя и получая от жизни больше, чем ему причитается... У человека должно быть недосягаемое в жизни... потому что убежденность любого и каждого во вседоступности в конечном итоге сведет на нет творческое усилие таланта, просвещенность, честь, доблесть, трудолюбие и тому подобные высшие достоинства разума и воли!»
   В 1975 году, когда К. Воробьев работал над повестью «...И всему роду твоему», он откровенно признался, что в книгах современных беллетристов нет мудрости: «Возможно, дело в том, что большинство нынешних писателей представляется мне чересчур резвыми и здоровыми, извините, мужиками, и поэтому чужая человеческая жизнь в их сочинениях похожа не на кардиограмму сердца, а на прямой вороненый штык». Воспринимать человеческую жизнь как кардиограмму сердца... Только в этом случае писатель создаст нужное для своего народа и времени произведение, откроет тайные глубины человеческой души. Таким предстает и Константин Воробьев в сборнике «Друг мой Момич».
   Повесть, давшая название сборнику, напечатана впервые, хотя написана еще в 1965 году. С историей создания этой вещи связаны и некоторые мои личные воспоминания.
   Я познакомился с Константином Воробьевым в тяжелое для него время. С газетных и журнальных страниц, в выступлениях и докладах постоянно сыпались упреки по его адресу за его повесть «Убиты под Москвой», опубликованную в «Новом мире» (1963. № 2). Упрекали за искаженное изображение великой битвы под Москвой в ноябрьские дни 1941 года, за отбор «лишь самого плохого, самого трагичного», «за вольное или невольное сгущение красок», за «настроение безысходности, бессмысленности жертв, принесенных на алтарь Отечества, которое навевает произведение»... Эти упреки, конечно, самое безобидные, а ведь говорили и писали слова похлестче: «Да, из неглубокого колодца черпали материал для своих повестей К. Воробьев и Б. Окуджава. И дно этого колодца покрывал отнюдь не чистый песок. Вот и всплыла у них на поверхность всякого рода слизь да липкая грязь. А все чистое, мужественное, святое, что характеризовало нашего человека на войне, оказалось погребено под густым слоем этого ила» (Урал. 1963. № 9).
   Так что в выражениях не стеснялись. И было всем ясно – почему. Только что прошли знаменитые встречи Н.С. Хрущева с деятелями литературы и искусства, на которых всесильный генсек раздавал тумаки и «пышки». А на июньском 1963 года Пленуме ЦК КПСС Л.Ф. Ильичев прямо сказал: «Для советских людей священна память воинов, отдавших жизнь за свободу отечества. Нельзя вдохновить на подвиг, не уважая подвигов уже совершенных. Однако в некоторых художественных произведениях, посвященных Великой Отечественной войне, на первом плане выступают не подлинные герои войны, а бессмысленно погибающие страдальцы...»
   «Бессмысленно погибающие страдальцы» – это кремлевские курсанты Константина Воробьева.
   Уж после этих слов откликнулись почти все газеты и журналы, уничтожающих слов не жалели. Складывалась такая обстановка, когда становилось просто невмоготу. Правда, в 1963 году в Вильнюсе вышла книга «Не уходи совсем», а в Москве «У кого поселяются аисты», но это положение К. Воробьева не улучшило.
   И вот как-то в узком коридорчике издательства «Советский писатель», где я в то время работал заместителем заведующего редакцией русской прозы, подошла ко мне Нина Дмитриевна Костржевская – сердобольная душа – и спросила, читал ли я «Убиты под Москвой» и нельзя ли что-нибудь сделать для автора, которого так повсюду избивают. «Напиши ему письмо и предложи прислать заявку, а лучше всего – рукопись нового романа, говорят, у него есть новый роман или повесть...»
   Я написал. Вскоре получил ответ. Привожу его полностью:

   «Уважаемый Виктор Васильевич! Спасибо за письмо, за добрые слова, за изъявление дружбы. Этому чувству я знаю цену и умею ценить его.
   Я и в самом деле пишу роман. Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека Земле своей, его доблесть, терпение и вера. Роман будет из трех небольших частей, объемом листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия. Наверное, что-то будет в нем и о так называемом «культе». Я не боюсь того, что темы этой чуждаются издатели, хотя и не все. Причина их «оторопи» мелка и недостойна серьезного внимания. И она преходяща. Ведь если говорить правду, то тема «культа» по существу еще совершенно не тронута. Она лишь печально скомпрометирована и опошлена различного рода скорохватами и конъюнктурщиками – бездарными к тому ж – т. е. теми самыми «мюридами», которые в свое, «культовское» время создавали и охраняли этот «культ» с кинжалами наголо.
   Нет, я не собираюсь поражать, устрашать, холодить и леденить. Я хочу по возможности русским языком рассказать о том, на чем стояла, стоит и будет стоять во веки веков Русь моя вопреки всему тому, что пыталось и будет еще пытаться подточить ее, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизнеутверждающ, поскольку мы с Вами живы, здоровы и боевиты. Кажется, я наговорил полный короб комплиментов ему, роману, но сам я тут ни при чем: я строитель, любящий свою работу и наученный понимать толк в «стройматериале». И если я иногда отступаю от желания «заказчика» приделать «балкончик» к зданию, то это ж на пользу зданию. Дольше стоять будет.
   На всякий случай я посылаю Вам начальные главы из романа, тиснутые в республиканской газете. Конечно, из них Вам трудно будет разглядеть даль его, но кое-что Вы постигнете, и если Вас (я разумею издательское начальство) заинтересует роман, я с удовольствием отдам его Вам – мне здорово бы помог договор на время работы над книгой.
   Черкните мне, пожалуйста, пару строк о том, как легло Вам на душу начало «Момича».
   Шлю Вам сердечный привет. Мне тоже хочется повидать Вас. У меня уже «накопилось» в «Сов. писателе» несколько друзей, да будут благословенны их имена, как говорил Моисей. 20.06.64. К. Воробьев».

   В пакете, кроме письма, было шесть вырезок из газеты «Советская Литва» за 25 – 28 февраля и за 1 – 2 июня 1964 года, в которых опубликованы начальные главы романа «Друг мой Момич».
   Начало «Момича» легло мне на душу.
   С первых строк роман захватил мое воображение – автор вспоминал свое нелегкое деревенское детство как раз накануне коллективизации. Вроде бы обычные истории происходят здесь, каких уже рассказано бессчетное число раз: сидит на теплой раките десятилетний Санька и вырезает «дудку-пужатку, как ни у кого». Прекрасное настроение у мальчишки, правда, живут они голодно, дядя, брат его покойной матери, «шелопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем». От имени повзрослевшего Саньки и ведет повествование автор, поставив перед собой ответственную цель – разобраться в событиях, которые происходили в тот драматический год «великого перелома». В сущности, и начинается-то повествование с того, что много десятилетий спустя встречаются постаревший Момич и повествователь и вспоминают былые годы:
   «Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они «перекрутились насмерть», и пришло время не скрывать нам этого перед людьми». И вот первое воспоминание – Санька сидит на теплой раките, вырезает дудку, тетка Егориха зовет его, а он вовсе не торопится на ее «звонкий, протяжно-подголосный зов», но тут появляется «большой-большой мужик» с жеребцом в поводу и бросает в сторону Саньки всего одно слово: «Кшшь».
   «Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
   Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведем начало нашего «перекрута», – мне тогда было десять, а Момичу – пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но в разных телегах въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то вперед меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать...»
   И всплывают перед нами одна за другой картины сельского быта, где в центре событий всегда оказывается Момич. Сначала Санька издали наблюдает за своим соседом, а потом уже не отходит от него, набираясь житейского опыта...
   То вместе с ним огород пашет, то строит с Момичем новую клуню вместо сгоревшей, и каждый раз что-то привлекательное открывалось для Саньки в этом суровом на вид человеке: «Все в нем покоряло и приманивало мое ребячье сердце». Дружба с Момичем многое открыла для Саньки, обогатила его душевный мир, но он ждал еще большего: «Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, – должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он все не брал и не брал...»
   И вскоре нам стало ясно – почему: стеречь такого красавца – опасное занятие. Конокрады, видно, не раз покушались на жеребца. И вот Момичу удалось их поймать, связать и привезти на расправу односельчанам – таков был давний закон: «Нет, не всякий вор, а только конокрад – человек, в одну ночь пускавший по миру потомство семьи, у которой он уводил кормилицу-лошадь, подпадал под обряд сельской саморасправы».
   Не выдержало Санькино сердчишко всенародного истязания конокрадов, бросился он к Момичу, и тот действительно спас от гибели знаменитого камышинского конокрада Сибилька и его помощника Зюзю. Не только вырвал из рук остервенелой толпы, но и дал восковую глыбу застаревшего меда: «Мед все хворобы и обиды лечит», – сказала тетка Егориха, передавая Зюзе мед Момича.
   В июньских отрывках романа тоже много было интересного, и у меня не было сомнений в том, что эти главы могут послужить добротной заявкой на роман. Уж очень привлекала меня фигура Момича – этакого могучего русского человека, доброго, несокрушимого, сильного, трудолюбивого... Да и время, когда столько сложного и противоречивого возникало и все еще нуждалось в исследовании, было притягательным для писателей.
   В этом духе я и ответил Константину Воробьеву. 28 июля 1964 года он ответил мне:

   «Виктор Васильевич, здравствуйте!
   Конечно, Вы правы: мне следовало бы приехать в Москву, но сейчас, по-моему, это преждевременно, так как рукопись далеко не готова. Где-то в сентябре-октябре будет готова первая книга, тогда я повезу ее Вам. Очевидно, роман пристроится в «Советской России», там меня более или менее знают как вполне «благонадежного» автора. Возможно, они мне дадут и договор с авансом, так что все, я думаю, образуется, главное – не терять упрямства, веры в ближних своих и в себя.
   Спасибо Вам за готовность оказать мне приют. Наверное, это мне понадобится.
   На всякий случай, а также для совета, прямой критики, посылаю Вам продолжение «Момича». Сейчас я сижу в нем в полосе коммуны. Это нужно сделать грустно-впечатляюще, правдиво-точно и тепло.
   Конечно, если бы не необходимость отрываться от работы на побочные поделки для хлеба насущного, то книга продвигалась бы успешнее. Я как-то дерзнул своротить сценарий. И, знаете, своротил. И даже напечатал его во втором номере «Невы» за тот год (правда, там его сильно испортили), но никакая даже самая захудалая киностудия не откликнулась на мой затаенно-вожделенный призыв. Видно, на эту кухню я постучался не в те двери: кажется, нужно было с «черного хода», а я по этим путям не ходок.
   У нас тут сушь, жара. Появились уже кусачие августовские мухи. Конец лету. Вы были уже в отпуске? Куда Вы ездите? Валяйте в Литву, в Палангу. Говорят, что здесь хорошо. Я ни разу там не был. Я даже Черного моря не видел еще, вот ведь незадача.
   Будьте здоровы и благополучны. Крепко жму руку. Ваш К. Воробьев».

   И в пакете – еще три вырезки из «Советской Литвы» за 24 – 26 июля 1964 года, отрывок из романа под названием «Первые радости».
   И снова вроде бы о простом и давно известном говорится на страницах «Советской Литвы»... Ну что тут особого, когда тетка Егориха рассказывает о том, как вызывали ее в сельсовет и «назначили делегаткой от всей Камышинки», как она два дня заседала в Лугани, а потом, возвращаясь в повозке Момича, «жарким шепотом» сообщила: «...Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить... в барский дом, что в Саломыковке... Ох, Сань, если б ты знал... И все, Сань, под духовые трубы, все под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать...»
   Все так казалось заманчиво, а как только стали собираться, так и «смутно» стало на сердце у Егорихи. А главное – до слез обидно, что в коммуну вместе с ними едут побирушка Дунечка и ее сын – конокрад Зюзя, совсем недавно спасенный Момичем от ярости рассвирепевшей толпы односельчан. Грустно и тоскливо было читать строки, которыми описывает рассказчик свое знакомство с коммуной: такая же бедность и убогость, какие были и в их доме: «Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка... Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на втором этаже... По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую руку, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо женщины...»
   Казалось, что все будет «хорошо и сладко» в коммуне...
   Таковы были первые радости тетки Егорихи и Саньки, совсем чужого ей, если помнить только о кровных узах, но такого близкого и любимого, родного, если говорить о душевной близости.
   ...А вскорости после этого письма в Москву приехал Константин Воробьев, и мы долго обедали в шашлычной, неподалеку от издательства «Советский писатель», совсем рядышком с Литинститутом... И вот наконец «Друг мой Момич» вышел в свет – роман, о котором мы говорили в те далекие дни так много и обстоятельно...
   С предельной остротой и достоверностью К. Воробьев рассказывает о том, что увидели Санька и тетка Егориха, сорокалетняя крестьянка, которой так и не удалось вырваться из когтей бедности, и как только поманили ее лучезарной жизнью, так она тут же согласилась. Нет, бедность не мучает ее, она легко относится к ударам судьбы – муж-то ее помешанный... Надо ж и его как-то содержать. Она легко поверила, что в коммуне им будет легче, душевнее. Но то, что она увидела в коммуне, ужаснуло ее. Все та же бедность, убогость, да еще в условиях, когда не распоряжаешься своей судьбой, полностью зависишь от других, от их приказов, характеров, от их неумения работать: «Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте, на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!»
   Нет, уж лучше бедность на свободе, чем все та же бедность в условиях чудовищного подавления личности в так называемой коммуне рабов. И тетка сразу же стала думать о спасении. Впервые она почувствовала, что значит быть свободной, быть личностью. Пусть голод и холод терзают ее тело, но она свободна и независима в своих желаниях и стремлениях, ее не подавляет душевный мир коммуны.
   И Санька, выросший в свободном мире природы, начинает ценить всю мощь и красоту свободы, стремится уединиться, остаться наедине с природой; здесь, в коммуне, они почувствовали тяжелый пресс стадной жизни, фальшивый смысл ее лозунгов («Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны!» – сурово и раздельно выговаривает председатель коммуны товарищ Лесняк), нивелирующее влияние толпы на личную жизнь человека. В коммуне подавляют личность, а представляют этот отвратительный процесс как благо человеку, делают его механизированным, лишенным индивидуальных желаний, свойств, а догматически утверждают, что это акт высокого гуманизма.
   И вот убежали из коммуны, конечно, с помощью Момича, который просто-напросто приехал за ними ровно через столько, через сколько, как ему казалось, эксперимент должен исчерпать себя. Бежали от унижений и подавления собственной личности. И тут же вздохнули с облегчением. Санька увидел, как счастливы Момич и тетка Егориха, сидят на телеге Момича и поют – эта песня и эта сцена вообще, может, самое прекрасное место в повести. Они еще ничего не знают, даже не догадываются, что страшные силы распада устоявшейся жизни уже начинают свою все уничтожающую работу, приведшую к катастрофе...
   Тетка Егориха – отважный человек в своей чистоте и бескомпромиссности. Вроде бы ничего отважного и нет в ее поведении. Но это только на первый взгляд...
   А все началось вроде бы с самого незначительного эпизода... Сколько уж раз описывали писатели тот момент, когда уполномоченные приходили в дом крестьянина и агитировали за колхоз. Пришли и в дом тетки Егорихи. Но главное – кто пришел: бывший конокрад Сибилек, его подручный Зюзя, неизвестные в деревне городские. Из их разговора стало ясно, что тетку Егориху и Саньку осудили за то, что они дезертировали из коммуны. «Степенно и ладно» она ответила на осуждающий жест учительницы:
   – Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – вернулись домой.
   – Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
   – То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тетка...
   Эта «странная для сельского пролетария концепция» нуждалась в объяснении, и Зюзя сразу же все «уличающе» объяснил: «Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник».
   А уж после того, как тетка Егориха на вопрос: «Чего в колхоз не пишетесь» ответила, что «у нас поборов нету... ни по денной должности, ни по ночной охоте», всем собравшимся стало ясно, что тетку Егориху не уломать идти в колхоз, хотя она по всем статьям «сельский пролетарий».
   Гордая, независимая, не сломленная даже своей бедностью, тетка Егориха, по мнению Сибилька и Зюзи, представляла собой опасность своей прямотой и памятливостью.
   Еще недавно Зюзя был в «кожаной тужурке и буденовке», а теперь ходил в «богатой одеже»: Санька признал и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами, все это принадлежало Роману Арсенину, уже раскулаченному и высланному на Соловецкие выселки.
   В Камышинке уже господствовали такие, как Зюзя и Сибилек, помогал им устанавливать колхозную диктатуру милиционер Голуб. Уводил под конвоем всех тех, кто хотел проявить самостоятельность и рассудительность. Их тут же объявляли кулаками, а тех, кто победнее, – подкулачниками, сразу все упрощалось и выходило по-«ихнему». Уводили, выселяли, разоряли хозяйство, делили между собой.
   Все шло как обычно. Но вот бабы взбунтовались тогда, когда увидели, что «скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг». Они потребовали, чтобы «поставили его обратно на свое место». Но как? Никто не знал, «сверзить-то легче», «оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб...». И произошло самое страшное – бабы, увидев милиционера, разбежались, а тетка Егориха осталась одна: «Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб...» А Голуб выстрелил и убил тетку Егориху.
   Момич хотел найти управу на убийцу, но ничего не вышло: председателем сельсовета стал к тому времени Зюзя, а Момич слыл опасным элементом, «подкулачником». Да и его самого вскоре «раскулачили».
   Сначала, как только замелькали драматические события в Камышинке (аресты непокорных, отречение попа от веры и др.), Момич пытался оказывать сопротивление течению событий: «Дай черту волос, а он и за всю голову», но потом увидел, как набирают силу такие, как Зюзя и Сибилек, и сокрушенно говорил: «Ох, Александр, не дай бог сукину сыну молоньей владеть. Ох, не дай!»
   А «сукины дети» уже владели «молоньей» и безнаказанно разоряли крепкие хозяйства, в том числе и хозяйство Момича. Зюзя и Сибилек увозили из дома Момича и кадушку меда, и перину, за которую беспомощно хваталась Настя, дочь Момича: это ж ее приданое. Но сила была на стороне Зюзи, у него наган, он и выстрелил, но промахнулся, уже второй раз «стал жмурить глаз и хилиться набок», когда «Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
   – Слышь, ты... Спрячь пугач! Ну?!»
   Казалось, что только этого вмешательства Момича и ждали, чтобы объявить этот мужественный поступок «прямым покушением» на сельского активиста и составить акт. «Ночью его забрали. Вместе с Настей».
   Так на глазах Саньки рушилась привычная, такая сказочно прекрасная устойчивость жизни, которую уже никому и никогда не вернуть. Как-то захотелось ему все начать сначала: вот так же сидел он на теплой раките, как и тогда; так же он стучал по срезанному черенку и делал дудку-пужатку, но не окликнул его родной голос тетки Егорихи, не крикнул ему предостерегающе «Кшш» такой близкий Момич, как ни пытался Санька хоть мысленно вернуть то, что было «утешного и радостного» в его прежней жизни, ничего не получилось, мир раздваивался в его душе: то представала в его глазах тетка в красной косынке, веселая, умная, задорная, независимая и стойкая, то представала чужой, обряженной для похорон; то возникал перед его глазами Момич, яростный в своей целеустремленности, мужественный супротивник «ударникам» колхозного движения, таким как Зюзя и Сибилек, но тут же этот несгибаемый Момич вдруг превращался в слабого, квелого, каким увидел его Санька на своем дворе во время раскулачивания, когда он собирал разоренных пчел – и этот, второй Момич, сгребавший в подол рубахи снег вместе с полудохлыми пчелами, казался чужим, незнакомым... Не догадывался Санька, что и он уже изменился, стал другим, кончилось его детство и никогда его не вернуть, как не вернуть и тетку Егориху, и Момича...
   Но Момич еще раз пришел на свое подворье, проведать Саньку, узнать о его житье-бытье... А потом снова пропал... А мир колхозный отвернулся от Саньки, каждому было недосуг в это тревожное время. Что ж осталось делать, как не искать Момича: дядя Иван помер... Нашел Санька Момича, но и за собой привел «хвост»: крались за ним Голуб и Зюзя. Увидел их, когда они были совсем близко. И Момичу оставалось только стрелять: Голуба убил, а Зюзя сбежал.
   На том и разошлись дороги Саньки и Момича: «Моей бедой ты сыт не будешь... Уходи один», – подвел Момич неутешительный итог «перекрута» жизни.
   И вот много лет спустя, на войне, повзрослевший Александр сам оказался в таком положении, когда его рука невольно начала поднимать пистолет, а тот, в кого направлена была эта страшная рука, привстал на носках сапог и омертвело оправдывался, понял и самому страшно стало: «Вот тогда-то я и понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого – этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол...»
   В этом, конечно, главный вывод всего драматического повествования. Значительна и другая информация: Момич не затаил обиды на советскую власть, погиб как солдат: казнили его немцы за связь с партизанами.
   Константин Воробьев написал своего «Момича» в 1965 году, впервые показав коллективизацию как первую катастрофу, потрясшую души людей и поставившую человека перед выбором – оставаться самим собой и поплатиться за это естественное желание трагическими испытаниями или словчить, приспособиться, выдавая себя совсем не за того, кем ты на самом деле являешься... Перед человеком встал соблазн уйти от подлинной жизни и затаиться, для этого нужно всего лишь забиться в глушь, оказаться лесником, сменить фамилию. Так обстоятельства вынудили Максима Евграфовича стать Петром Васильевичем Бобровым. Но духом он остался прежним, при встрече успокаивает «расквасившегося» лейтенанта Александра: «Под ножку на момент и лошадь валят...» А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль!» Только что сдали Минск, только что лейтенант вышел из трудной переделки, и слова Момича, как и прежде, одиннадцать лет назад, подействовали на Саньку-Александра ободряюще.
   В «Момиче» К. Воробьев показывает, как устойчивое, благополучное представление о мире сменяется тревогой, сомнениями, показывает, как твердая почва крестьянской жизни утрачивает свои вековые черты, начинает сначала колебаться под ногами таких, как Момич, а потом и совсем рушится. Случайные, залетные люди стали командовать жизнью крестьян, распоряжаться на их земле, на их подворье. Положение в привычном мире изменилось, человек перестал быть свободным и независимым. И горько, тяжело приходится тем, кто этого не понимает и продолжает жить «по старинке», оставаясь верным самим себе, привычным идеалам, духовным ценностям.
   Самое страшное, что столкнулись две силы, силы добра и силы распада, и в неравной борьбе одерживают верх Зюзя и Сибилек, конокрады, поддерживаемые властью в городах. И силы оказались не равны: такие, как тетка Егориха, были расстреляны; такие, как Момич, вынуждены были скрываться, третьих выселили на Соловецкие выселки, а оставшиеся покорились силе, которая, словно пресс, выжимала из них все соки.
   Константин Воробьев, русский по рождению и по душе, всю свою творческую жизнь прожил в Литве, так сложилась его послевоенная судьба. Здесь он познал много счастливых мгновений, и он с благодарностью и любовью говорил о своей второй Родине, приютившей его и регулярно издававшей его книги. Но всеми помыслами он был с Россией, рвался к нам, чтобы каждый день и каждый миг чувствовать и знать, чем живет и дышит его Родина, разделить с ней ее скупые радости и чудовищно разрастающуюся боль, которая с беспощадной методичностью терзала ее. Константин Воробьев стремился коснуться матушки-земли, чтобы, как некогда Антей, почувствовать и набраться новых творческих сил. Не удалось.
   Сейчас К. Воробьев, как Ю. Бондарев, В. Белов, В. Распутин, Е. Носов, С. Викулов, по праву был бы во главе российской отечественной литературы...
   Не удалось... (Литературная Россия. 1988. 21 октября)

   А вот еще несколько писем Константина Воробьева из нашей переписки:

   «Дорогой Виктор Васильевич! Спасибо Вам за письмо, за хлопоты, за теплые слова «Момичу». Видите ли, в чем дело: меня едва ли когда-нибудь будут печатать в «Сов. писателе». В чем причина – сказать не могу. Но еще несколько лет тому назад там отвергли мою повесть, рекомендованную издательству М.А. Шолоховым. Повесть затем напечатали в «Сов. России». Позже не стали печатать сборник моих рассказов. Он вышел затем в «Молодой гвардии», получил большую прессу у нас в Союзе, издан в Европе. А что за рецензии я получал! Одного вашего рецензента – Матова – я изобразил потом в своей повести «Почем в Ракитном радости».
   Короче говоря, когда я заглянул в тематический план «Советского писателя», то ничего отрадного я там не узрел. Бог с ним, с этим издательством.
   С «Момичем», конечно, мне трудно и будет трудно, хотя роман целиком и полностью будет за Советскую власть. Испугать он может только дураков, а так как их много, то...
   Нет, Момич русский, наш. Это лишь кличка его уличная – Момич. От имени Максим. Фамилия его еще появится. Вскоре я Вам пришлю еще пару подвалов, – тут стараются поддержать штаны на мне, пока пишу. Понимаете: я ведь не служу. Пять лет тому назад ушел из газеты, заведовал там отделом литературы и искусства; но работать в газете и писать самому – немыслимо, мозг превращается в яичницу, и хочется убивать тех, кто приносит тебе стишки и рассказы. Я думаю, Вам это знакомо и понятно. Так вот. Я живу, заедая себя будущего, т. е. в долг. Когда выходит книга (а выходит она трудно и долго), то я раздаю долги и тут же кредитуюсь снова. Унизительно это, мешает жить, и запить временами хочется, и кричать «Вяжите меня!» Но жить и писать надо. И делать это надо честно. Изредка мне помогают из «Молодой гвардии» (журнал) тем, что присылают на рецензию какой-нибудь графоманский кирпич. Вообще я прочел и написал на них двадцать рецензий – убивательных, так что сам себя начал бояться. Но какая халтура, конъюнктура, претензия! Какая бессовестная стряпня, муть! К такому нельзя не быть беспощадным, доказательно, конечно, беспощадным, и я им был. Говорю это к тому Вам: пока суть да дело, пока роман пишется, то нельзя ли изредка подбрасывать мне вышеупомянутый кирпич. Работу я сделаю быстро и, конечно, добросовестно, так как это будет мой хлеб. Подумайте над этим, пожалуйста. И черкните мне пару строк.
   Шлю Вам дружеский привет, крепко жму руку.
   19/07<64> Ваш К. Воробьев». (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Здравствуйте, дорогой Виктор Васильевич!
   Получил рукопись Н. Выглазова и Ваше официальное письмо. Сегодня 20 августа, а числа 24 или 25-го я навещу Вас в издательстве, там и передам рукопись и рецензию, там и поговорим о «Момиче». Не удастся получить у Вас авансовый договор, схожу в «Сов. Россию». Словом, до скорой встречи. В Москву мне крайне нужно: подходит самая рабочая страда – осень и зима, когда можно будет с утра и до ночи сидеть за столом и писать, писать, а для этого надо не думать о хлебе. Крепко жму руку.
   Ваш К. Воробьев». <22.08.64> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Дорогой мой Виктор Васильевич!
   Шлю Вам большущий привет, с удовольствием исполняю обещание – посылаю книжку. Это мой последний экз., и Олегу Николаевичу (Олегу Михайлову, с которым я познакомил К. В. – В. П.) я пришлю позже, ежели эта оказия будет ему не в тягость. Передайте ему мой поклон.
   Та наша – пусть и не совсем святая – вечерня осталась у меня светло-розово-малиновым пятном-блесткой на том нерадостном, что я встретил в Москве, – значит, коньяк пролился в печенку правильно. Давайте не терять друг друга, когда-нибудь мы пригодимся себе и соседям. Крепко жму руку.
   Ваш К. Воробьев». 31/08<64> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   Примечание. К. Воробьев не раз бывал в Москве, и иной раз мы с О.Н. Михайловым долго обсуждали литературные дела, чаще в шашлычной, недалеко от Литинститута.
   «Спасибо за открытки, дорогой Виктор Васильевич. Я о Вас тоже вспоминаю с отрадным чувством. Как Вы поживаете? Все ли Вы в «Совписе»? И не пора ли Вам стать главредом? Я бы тогда набился к Вам на прием и между нами произошла бы не очень приятная для Вас беседа об издании моих повестей...
   Я где-то заметил о выходе Вашей книги. Пришлите-ка как-нибудь, а?
   Шлю Вам привет.
   15/XI-67 Ваш К. Воробьев».

7. Гуманизм Шолохова

   Пожалуй, пора рассказать о творческой судьбе моей книги «Гуманизм Шолохова», вышедшей в издательстве «Советский писатель» в 1965 году. И снова вспоминаю чудесного человека, сыгравшего в моей жизни определяющую роль – Василия Петровича Рослякова, взявшего меня на работу в «Совпис». Как-то он спросил о дальнейшей судьбе моей диссертации, думаю ли я опубликовать ее полностью как книгу. Я даже не думал о такой возможности, показывать рукопись не решался, сомневаясь в ее достоинствах чисто литературных. Но он настоял, предложил показать ему одну из глав, «самую-самую». Естественно, я принес главы о «Тихом Доне». Он прочитал, ему понравилось, и он отдал эту часть в редакцию критики и литературоведения. Там ничего лучшего не могли придумать, как послать ее на рецензию В. Гоффеншеферу, который в своем отзыве высказал недоумение: я не могу рецензировать эту рукопись, потому что автор ее критикует мою концепцию, как и концепцию моих единомышленников. Было бы неблагородно с моей стороны критиковать молодого писателя, но как честный человек скажу, что в рукописи высказано много любопытного, свежего, рукопись перспективна. Очень огорчила эта рецензия редакцию критики и литературоведения, надеялись тут же рукопись отфутболить, а приходится вновь что-то придумывать. Как читатель догадывается, с заведующей этой редакцией мои отношения развивались не лучшим образом, хотя видимость соблюдали, как и диктовали правила совместной работы. По предложению В.П. Рослякова и В.М. Карповой «Гуманизм Шолохова» дали сначала А.И. Метченко, потом – С.М. Петрову, к тому времени защитившему докторскую и ставшему профессором в МГУ, откуда его изгнали некогда за якобы «нечистоплотную» любовь. Рецензии были просто положительные, а замечания, как говорится, конструктивные.
   Вернули рукопись на доработку. Я еще несколько месяцев серьезно работал, сделал все, что, казалось, мог. Редакция дала на рецензирование Е.Ф. Книпович, слывшей в издательстве самой строгой и не поддающейся никаким сиюминутным капризам времени, дескать, зарежет рукопись этого неунывающего человека.
   Я уже к тому времени начал понемногу разбираться в сложностях литературного процесса, знал, что идет открытая, а чаще всего тайная, так сказать, подспудная борьба между редакциями журналов «Новый мир» и «Октябрь», а вокруг этих журналов группируются целые «отряды» писателей, критиков, журналистов, киношников, художников. Творческий мир поделили на два лагеря, это чувствовалось и в работе издательских работников: одни проталкивали в планы выпуска и редподготовки своих, а другие – своих. Не только издательские работники имели свои симпатии, но и члены правления. Только великий издатель Николай Васильевич Лесючевский стремился к определенному балансу в расстановке писателей в издательских планах. Он знал обо всем, что происходило в издательстве, он знал, кто что говорит и даже кто что думает. И балансировал между этими лагерями, пытаясь скрыть от окружающих свои симпатии за внешней объективностью: он был верным и последовательным членом партии, и если колебался, то вместе с линией партии. Отсюда и его немалые преимущества и ошибки.
   Так вот, к сожалению, я узнал, что Евгения Федоровна Книпович скорее разделяет симпатии «Нового мира», чем «Октября». Можно себе представить мое настроение, хотя моя позиция не умещалась в прокрустово ложе этих узко групповых пристрастий новомирцев и октябристов. Но имя Шолохова уже тогда вызывало неоднозначное, как бы сейчас сказали, отношение, особенно после его выступления на Втором съезде писателей в декабре 1954 года. А моя любовь ко всему, что написал Шолохов, явственно обозначилась в книге.
   Однажды Евгения Федоровна позвонила в редакцию и попросила автора рукописи «Гуманизм Шолохова» забрать свою рукопись с ее рецензией, она неважно себя чувствует и в ближайшее время не может прийти в редакцию, а ей хочется познакомиться с автором и поговорить. О своем отношении к рукописи ничего не сказала.
   Евгения Федоровна жила где-то в центре, недалеко от Гнездниковского, я быстро нашел ее квартиру. Евгения Федоровна показалась мне в то время глубокой старухой, а было ей всего-то 63 – 64 года. Умна, приветлива, угостила меня чаем, как раз она сидела за столом, расспросила об издательстве, о том, чем я занимаюсь. Я сдержанно рассказывал, проклиная в душе всю эту интеллигентность и не переставая думать о главном – что сулит мне этот визит. Наконец, чай выпит, чашки убраны со стола, она подошла к секретеру, взяла мою рукопись и сказала:
   – Виктор Васильевич, я с удовольствием прочитала вашу рукопись, она выгодно отличается от всего, что мне приходилось читать о Шолохове. Есть некоторые шероховатости в стиле, но это от вашей молодости, темперамента, все это легко можно поправить. Удачи вам. Всего вам доброго!
   Вроде бы обнадежила, но я тут же, как только закрылась за мной дверь, лихорадочно развязал тесемки и пробежал глазами текст рецензии, сразу отлегло, напряжение спало. На крыльях радости я возвращался в издательство, всю дорогу торжествующе улыбался, представляя себе постное выражение лица заведующей редакцией критики и литературоведения при чтении очередной положительной рецензии на «Гуманизм Шолохова». Так надеялись на Евгению Федоровну, частенько она давала резко отрицательные отзывы на присланные ей рукописи, но такой рецензии в редакции не ожидали, значит, не угадали в выборе рецензента, ведь она совсем из другого лагеря. Сначала Гоффеншефер «подвел», осудил их за то, что ему дали рукопись, в которой автор полемизирует с точкой зрения его единомышленников, теперь – Книпович.
   Шел, вспоминаю, 1964 год. В литературных кругах заговорили о 60-летии М.А. Шолохова, редакции журналов и издательств планировали отметить этот юбилей. Я совершенно был уверен, что и «Советский писатель» задумается об этом и включит в план выпуска мою книгу, тем более что Валентина Михайловна Карпова, главный редактор издательства, направила рукопись (после четырех положительных рецензий) Анатолию Вениаминовичу Калинину, члену правления издательства, и получила просто восторженный отзыв от него. Но в план так и не включили. Я был в отчаянии. В самом начале своей работы в издательстве я и не помышлял об издании своей кандидатской диссертации, но теперь-то столько вложено дополнительного труда, столько еще прочитано о Шолохове за это время, а концепция Л.Г. Якименко и его единомышленников по-прежнему торжествовала. Было отчего затосковать. Время-то идет, идеи, высказанные в статье «Два Григория Мелехова» в 1958 году, могут потускнеть, свежий материал может превратиться в залежалый товар и пр. и пр.
   Но, слава богу, я уже был не одинок в издательстве, за моей борьбой следили мои товарищи, друзья, коллеги. Секретариат Союза писателей СССР утвердил план выпуска издательства на 1965 год. Моя рукопись в план выпуска не попала. Оставалась еще одна инстанция – Главная редакция Комитета по печати СССР. Обычно обсуждение планов на этом уровне носило формальный характер, следили лишь за тем, чтобы не было дублирования в издательских планах. Не оставалось, казалось бы, никаких надежд. И тут попросил прочитать мою рукопись Николай Иванович Родичев, новый заведующий редакцией русской современной прозой, славный человечище, талантливый писатель, поэт, прозаик, драматург, а вскоре сообщил мне, что он выступит на Главной редакции с предложением включить в план выпуска 1965 года «Гуманизм Шолохова»: «Давно мне нужно было прочитать, но ты же знаешь, что, помимо редакционных дел, я заканчиваю новый роман, издательство торопит меня с окончанием его, времени совершенно нет, но твою рукопись прочитал, прочитал», – сказал Николай Иванович.
   И действительно, И.И. Родичев выступил с сообщением о моей рукописи при обсуждении на Главной редакции Комитета по печати СССР, предложил включить ее в план, перечислил всех рецензентов, напомнил о юбилее Шолохова, о чем издательство словно позабыло.
   Главный редактор художественной литературы Комитета по печати тов. Пенкин (имя-отчество забыл) намекнул Лесючевскому, что он не вмешивается во внутренние дела издательства, но хорошо бы и этот вопрос решить, а то, дескать, как-то неловко все это прозвучало: Шолохов – кандидат на Нобелевскую премию, есть решение о проведении его юбилея, а вы...
   А уже шел 1965 год, редакция журнала «Октябрь» опубликовала мою большую статью «Судьба художника – судьба народа», а «Дружба народов» – статью «Человек на войне». И действительно получалось как-то неловко. Рукопись отредактирована и подписана Н.Д. Костржевской, прочитана заведующей редакцией, прочитала главный редактор В.М. Карпова, и только после всего этого взял на контрольное редактирование Борис Иванович Соловьев, замечательный критик, литературовед, прошедший огонь и воду в литературных баталиях начиная с 20-х годов. Его фундаментальная книга о Блоке не раз переиздавалась в «Советском писателе».
   Его замечания на полях рукописи точно били по самым живым, остро полемическим страницам. Мы сели рядышком и перелистывали злополучную рукопись с карандашными пометками Бориса Ивановича.
   – Борис Иванович, вы помните письмо Шолохова Горькому о «Тихом Доне»? А ведь у меня положение точно такое же: человек десять читали, и у каждого возникали свои предложения по «улучшению» рукописи. И если я каждого буду слушать, то от моего ничего не останется...
   – Останется, останется, Виктор, и очень многое. А мои замечания и предложения – это как бы предостережение. Вы не знаете этой публики, которую затрагиваете, они набросятся на вас, как злые собаки, и будут рвать на части, пока не разорвут, а вы кандидатом в партию вступили, небось о Союзе писателей мечтали. Лучше кое-что снять, чтобы вам спокойнее было. Да и издательству несдобровать, если поднимется шум вокруг вашей книги.
   «Вот-вот, – мелькнуло у меня, – это главное. И Алексей Иванович о том же говорил мне на факультете, когда я готовил доклад, предупреждал. Сейчас был бы доцентом МГУ, престижно и спокойно, читал бы лекции, а лет через десять защитил бы докторскую, стал профессором». Все это было как мгновенное затмение, минутная слабость, ведь жизнь литератора – я это уже почувствовал на опыте моих «подопечных» – непредсказуема: «Напечатают – кум королю, а если откажут – зубы на полку, как говорится. Ведь печатают чаще всего тех, кто угождает времени, его привычным идеям, вкусам, устоявшимся идеологическим блокам».
   С наименьшими потерями «сражение» было выиграно, рукопись подписана в набор 27 сентября 1965 года. Только после этого был заключен договор, выписаны традиционные шестьдесят процентов по одобрению, и я получил громадные по тем временам деньги, что-то около трех с половиной тысяч рублей, а ведь потом-то еще сто с лишним процентов после того, как все двадцать тысяч экземпляров книги выйдут в свет. 26 ноября 1965 года подписана в печать: в ноябре Шолохов получил Нобелевскую премию, книга шла ускоренными темпами. Где-то в феврале 1966 года я любовался сигналом.
   Три эпиграфа в этой книге, определяющие пафос и цель ее: первой главе «Будет так, как велит правда жизни» предпосланы слова Льва Толстого: «Человеческое слово может быть полезно только тогда, когда оно заключает в себе истину. Всякая ложь, даже самая блестящая, высказываемая хоть бы даже с самыми благородными, высокими целями, непременно, в конце концов, должна произвести не пользу, а величайший вред»; второй главе «Человек и время» предпосланы слова Родена: «Подлинный художник выражает то, что думает, не боясь растоптать существующие нормы. Тем самым он учит искренности себе подобных. Представьте себе, какого огромного прогресса мы могли бы добиться, если бы люди были до конца правдивы. Как быстро общество увидело бы и осудило свои ошибки, свои заблуждения, безобразные дела, и в какой короткий срок наша земля превратилась бы в рай»; третьей главе «Человек и народ» – слова Белинского: «Всякая личность есть истина в большем или меньшем объеме, а истина требует исследования спокойного и беспристрастного, требует, чтоб к ее исследованию приступали с уважением к ней, по крайней мере, без принятого заранее решения найти ее ложью».
   Книга посвящена «Светлой памяти отца Петелина Василия Никитича», а ее переиздание в том же «Советском писателе» в 1986 году – «Светлой памяти родителей Татьяны Федотовны и Василия Никитича Петелиных»; книга «Жизнь Шолохова. Трагедия русского гения» (Москва: Центрполиграф, 2002) также посвящена «Светлой памяти моих родителей Татьяны Федотовны и Василия Никитича Петелиных».
   Мне повезло: я родился в счастливой семье, мои родители увидели друг друга в церкви, столкнулись взглядами, и все – полюбили на всю жизнь. И когда пришла пора жениться, Никита Петелин вместе с сыном поехали в соседнюю деревню свататься, но мой отец, Василий, отказался от невесты, решительно заявив своим родителям, чтобы они сватались к Обносовым, их дочь Татьяна пришлась ему по сердцу.
   Отец с похвальной грамотой закончил церковно-приходскую школу, выделялся в школе своей смекалкой, сообразительностью, быстро схватывал все на лету. Учитель обратил на него внимание и пришел к отцу Никите Родионовичу и сказал, что сыну надо дальше учиться, человеком станет. А для этого нужно было ехать в уездный город Михайлов.
   – Вот наша школа, наша кормилица, – показал дед Никита на соху, которую готовил к пахоте.
   Так и закончилась учеба. А там женитьба, Первая мировая война, Гражданская война, коллективизация, бегство в Москву, снова война, Великая Отечественная.
   В Первую мировую получил ефрейторские погоны, был ранен, после выздоровления стал учить солдат строевой подготовке в городе Шуе, мать навестила его, а через девять месяцев появилась дочь Мария, первым был сын Петр (1914), погибший в годы Великой Отечественной войны на фронте.
   Отец много рассказывал о своем участии в Первой мировой и Гражданской войнах. Особенно любил он вспоминать свою службу на красном бронепоезде, своего комиссара, рекомендовавшего ему вступить в партию большевиков: «Человеком будешь... Пошлем учиться, как только победим беляков». Отец написал маме, что он хочет вступить в партию. И тут же получил ответ: «Вася, в партию не вступай, говорят, большаков будут расстреливать или вешать, а у нас трое детей...» Вернулся с фронта, стал крестьянствовать. Вспоминаю один из рассказов сестры Анны: «Как-то побежали мы с сестрой Моней встречать отца с работы, встретили, он посадил нас на телегу, вытащил яичко, очистил его и ножом разделил его на две половинки и вручил со смехом нам. Вот вам гостинцы...» Не раз отец рассказывал, как в 1921 году, в голодный год, несколько крестьян села Хавертово поехали за хлебом в город Ташкент, каждый купил по нескольку мешков муки. А перевозили очень просто: отнесет один мешок, поставит, бежит за другим, потом за третьим... Так поездка в Ташкент спасла от голода не одну крестьянскую семью. Мама вспоминала, с какими трудностями вступали в колхоз, так жалко было расставаться с любимой лошадью, так трудно было заниматься коллективной работой, а тут маленькие дети держатся за подол. Рассказывала один тяжелый эпизод в своей колхозной жизни... Отец был активным участником коллективизации, колхозники выбрали его бригадиром, но вскоре он разочаровался, приходилось с нагайкой выгонять колхозников на работу, отказался от бригадирства после того, как мама не вышла на работу, он прискакал к дому на взмыленном коне и, увидев вышедшую из дома маму, взмахнул на нее плеткой. Естественно, плетку он не опустил, мама под ноги его коня толкнула маленьких детей, а сама с грудным ребенком закричала на него... Наступило горькое разочарование отца, он разочаровался в своем бригадирстве, вскоре сложил свои полномочия. А в это время у родителей было восемь детей, от шестнадцати до годика. Какая уж тут работа в колхозе, управиться бы в доме, покопаться бы в огороде. Особенно после одного случая, явно показавшего всю тщетность погони за коллективной удачей. Родителям, чтобы уплатить налоги, пришлось продать корову. И когда отец вел корову на базар, ему встретился председатель правления колхоза, который с удивлением спросил отца, почему он продает корову, ведь у него маленькие дети. Отец сказал про налог. А тот с недоумением сказал: «Ведь у тебя дочь Мария работает на складе. Неужели она не могла взять сколько нужно зерна, чтобы тебе помочь...» Нет, не могла... Родители были православными, по православным канонам нельзя воровать, просто вспомним Нагорную проповедь... А после продажи коровы родители задумали уехать в Москву. Так и сделали.
   Судьбы шолоховских героев и судьбы моих родителей в чем-то весьма существенном были близки, это судьба поколения русских людей, переживших две войны и коллективизацию, сначала активных участников этих исторических процессов, а потом испытавших горечь, разочарование, крушение надежд.
   К сожалению, книга «Гуманизм Шолохова» вышла с навязанными автору фразами, пустыми, риторическими, но без этих фраз ни одна книга в то время не выходила в свет. Особенно коробит фраза в аннотации: «Говоря о произведениях М. Шолохова, блестяще подтверждающих плодотворность метода социалистического реализма, В. Петелин...» Ведь только несколько лет тому назад в докладе я отказывался от этого метода, считал его вредным для советской литературы, а тут – пожалуйста...
   И еще в книге есть несколько дежурных фраз, о появлении которых автор узнал после ее выхода в свет. Но это, естественно, не уменьшает мою вину за их появление в книге; эти горькие переживания – плата за ее выход в свет вообще. И на это обратили внимание мои друзья и коллеги, о чем речь будет еще впереди.

8. Тени исчезают в полдень

   Анатолий Иванов привез из Новосибирска рукопись нового романа после доработки, первый вариант под названием «Изуверы», насчитывавший более тысячи страниц, прочитал член правления Александр Макаров, знаменитый критик того времени, высказал автору немало замечаний. Автор почти год работал. После новой рецензии Александра Макарова – роман уже в то время назывался «Тени исчезают в полдень» – прочитал его я как будущий редактор, и в этом варианте Анатолию Иванову не все удалось в равной степени, были нелепые эпизоды, лишние рассуждения, мало влияющие на развитие сюжета, на характеристики действующих лиц. Особенно яростное неприятие у меня вызвали страницы, на которых появляется ЛУНА как персонаж романа, и от имени Луны автор дает оценки некогда происходившим и происходящим событиям. Вот Луна видит с высоты своего положения мальчика и размышляет о его будущей судьбе, вот еще кто-то возникает в поле зрения Луны, и она опять, как и живой человек, раздумывает о том, что ждет его впереди. Как говорится, эти страницы поражали своей нелепостью, своеволием художника, которому кажется, что он все может. Может, но только нужно дать мотивы возникновения той или иной картины, того или иного поступка, действия или события.
   Кажется, мне удалось убедить упрямого автора «Теней». Причем я соглашался оставить и эти страницы, но вместе с тем приводил аргументы за то, что необходимо их снять, будет умнее, глубже, естественнее, правдивее.
   Последние страницы обсуждены, на полях рукописи – мои деликатные заметки. Автор готов взять с собой в Новосибирск и без помехи и московской суеты доработать рукопись. Что еще нужно для того, чтобы по-доброму попрощаться на несколько месяцев? Правильно! Пойти в ресторан.
   И вот мы в «Арагви» за богато накрытым столом, пьем и закусываем, увлеченные продолжением нашего разговора, общего дела, которым теперь связаны еще на несколько месяцев. Рукопись торжественно водрузили на отдельный стул, любуясь итогами почти законченного труда.
   Обсудив литературные, политические события, отдав должное вопросам международного положения, мы наконец расплатились и, величаво сохраняя равновесие, удалились из ресторана.
   – Пойдем ко мне, – пригласил Анатолий Степанович. – У меня прекрасный коньяк, не везти же его в Новосибирск.
   Последний аргумент неотразимо подействовал на меня, и я отбросил малодушные колебания.
   И в гостинице «Москва» у нас нашлись темы для обсуждения, но и этому увлеченному разговору подошел конец, и я стал прощаться.
   Вдруг Анатолий Степанович уставился на меня и надолго замолчал, увидев наконец, что я ухожу с пустыми руками, а в ресторан входил с рукописью, чтобы торжественно, под первую рюмку, передать ее автору, что я и сделал, не закусывая.
   Мы обошли весь номер, осмотрели все стулья и стол, зачем-то заглянули в ванную и даже в туалет. Но рукописи не было.
   – Мы забыли ее в ресторане, – спохватился Анатолий Степанович.
   Мы выскочили из гостиницы, сгоряча Анатолий Степанович даже хотел уговорить таксиста, но тот, как только узнал, что нужно в «Арагви», тут же отказался, также второй и третий.
   – Да мы быстрее дойдем, – предложил я. – Тут рукой подать. Бежим.
   О господи, как мы были молоды... Через несколько минут мы были у «Арагви» и стучались в массивную дверь. На стук вышел метрдотель и внимательно выслушал наш озабоченный лепет. Прошли к нашему месту и с нескрываемой радостью узрели толстенную рукопись будущего романа «Тени исчезают в полдень».
   За эти несколько минут мы протрезвели, потрясение было слишком велико и неожиданно. С вожделением вспомнили, что коньяк-то мы все-таки не допили, действительно, не везти же его в Новосибирск, и вернулись в гостиницу «Москва»...
   А многое другое, подробности нашего знакомства и общения, – в письмах Анатолия Степановича Иванова, в нашей переписке.

   «Уважаемый тов. Петелин!
   Простите, что обращаюсь так – не знаю Вашего отчества. Напишите, пожалуйста.
   Рассказ Зеленова прочитал – очень понравился. Видимо, этот Зеленов человек талантливый. Да не видимо, а бесспорно.
   Рассказ близок мне и по теме и по духу. Буду рекомендовать его редколлегии обязательно. Как сложится его судьба – боюсь сказать. Дураков везде хватает, откровенно-то говоря, достаточно и у нас их, в редколлегии, очень уж «идейных» и «принципиальных». Поглядим, в общем.
   Что еще есть у Зеленова, не знаете? Если есть – пусть подошлет.
   Мои дела вроде бы складываются ничего. Роман переделал – очень помогла умная рецензия Макарова и толковые заключения издательства. Все сделал в одной книге. Получилось много – 1000 стр.
   Буквально на днях высылаю вам в издательство. В журнале у нас будет, вероятно, печататься с № 7. Раньше не получается, потому что идет очень тусклый и примитивный по мысли роман А. Коптелова о Ленине, который вам так горячо, кажется, рекомендует Г. Марков. После вещей о Ленине Казакевича сей «роман» огромный скачок назад в Ленинской теме. Так писали о Ленине 10 – 15 лет назад. Но...
   Что касается издания моего романа, то, конечно, мне очень важно, просто необходимо, чтобы он попал в план 1964 года. Если не попадет, я буду просить у издательства разрешения издать его где-нибудь в другом месте, – иного выхода у меня, к сожалению, не будет.
   На французском языке «Повитель» еще не вышла. Все жду. На днях выходит в Гослитиздате. Желаю Вам здоровья и успехов.
   Привет большой Валентине Михайловне, Алек. Алек. Ланде.
   Жму руку».
   <20.02.63 г.> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Дорогой Виктор Васильевич! (кажется, так? Не перепутал отчество? А то со мной это бывает.)
   Получил Ваше письмо. Очень и очень рад, что начинается работа над романом. Для меня тоже сейчас важно побыстрее закончить это дело и начать новую работу, к которой я сейчас примериваюсь с разных сторон. В Москву могу выехать или вылететь в любое время. Вроде так складывается обстановка. Так что сообщайте – письмом, телеграммой, по телефону – как будет удобнее, и я сразу же тронусь.
   Телефон, на всякий случай: домашний 2-43-46, служебный 2-19-41 (с 2-х ч. дня и до 6, т. е. по московскому с 10 до 2-х дня).
   Письмо с просьбой изменить заглавие – прикладываю. Не знаю, так ли написал.
   А вот рассказов А. Зеленова не видел. Он что, новые прислал? Чего же не сообщили лично мне на редакцию или на квартирный адрес. Видимо, они прошли мимо меня сразу в отдел. Я ведь не все поступающие рукописи просматриваю. Сегодня же наведу справки в отделе прозы и попытаюсь сделать все, что смогу.
   Значит, я жду к началу ноября известий. Хорошо бы с самого начала и начать работу.
   Желаю здоровья и успехов,
   С прив. А. Иванов».
   <15.10.63> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Уважаемый Виктор Васильевич!
   Кажется, наступила уже середина ноября. Как обстоят мои дела с изданием романа? В последнем письме Вы обещали закончить чтение к началу ноября и тут же вызвать меня в Москву для окончательной работы над рукописью. Я ждал письма или телеграммы, но не последовало ни того, ни другого.
   К тому же меня смущает еще одно обстоятельство. Во всех предварительных планах издание романа было намечено на начало 1964 года. Об этом же неоднократно мне писала и говорила В.М. Карпова. Но когда вышел проспект издательства на 1964 год, там помечено, что роман выйдет только в третьем квартале. Почему так решило издательство? Или это ошибка?
   Очень прошу, дорогой Виктор Васильевич, ответить мне на это письмо. Ясность в издательских делах для автора очень важна.
   Вернулась ли из отпуска Валентина Михайловна? Желаю Вам здоровья, хорошего настроения и больших успехов. С приветом, г. Новосибирск, 13 ноября 1963 г.».

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Очень рад, что замечаний по роману у Вас немного. Хотел бы сегодня же сесть в самолет и лететь в Москву, но пишу из больницы. Лежу уже больше недели и глотаю всякую дрянь. Что-то сдает сердце и, кажется, нервы.
   Вот таковы у меня дела, не очень веселые, конечно.
   Сегодня 24 ноября. В больнице меня продержат, видимо, еще недели две. Я думаю, не больше. Ну, а затем, я думаю, можно будет выбраться в Москву. Если для Вас это удобно и приемлемо, я сразу же вылечу по выходу из больницы. Если чем-либо будете неотложным заняты – дайте знать. Но я просил бы Вас к этому времени выкроить необходимое количество дней для меня. И Вам и особенно мне важно сделать все до конца и освободиться от этой заботы для других дел.
   Итак, если я ничего от Вас не получаю – недели через две прибываю в Москву!
   Желаю здоровья, хорошего настроения и больших успехов. 4.11.63 г. С приветом А. Иванов».

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Высылаю 2 экз. романа. Текст более или менее отредактирован, хотя, видимо, требуется еще кое-какая работа.
   Многое, очень многое я в этом варианте учел из хороших советов А. Макарова. Но, разумеется, кое-что как-то не легло в замысел. Возможно, кое-что я еще не додумал. Будем думать, говорить, спорить, т. е. искать истину вместе. Возможно, кое в чем Вы меня убедите, а кое в чем я Вас.
   Читайте, думайте и решайте, сколько времени потребуется Вам на редактуру, когда можно будет сдать рукопись в производство. Валентина Михайловна мне пишет, что хорошо бы в сентябре – октябре. В сентябре не успеем, видимо, а октябрь, как мне кажется, вполне приемлемый срок.
   Желаю здоровья и счастья. Крепко жму руку.
   С приветом Л. Иванов». <16.03.64 г. > (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Дорогой Витя.
   Посылаю тебе то, что ты просил – это издание моей книги.
   Как ты живешь, что нового? Видимо, давно вернулся из отпуска. Как отдохнулось на Кавказе? Как «Тени» – сданы ли в производство? Или все еще лежат у тебя на столе? Напиши, пожалуйста, 2 – 3 строчки. Желаю тебе всего доброго. До встречи.
   А. Иванов».
   (Предполагаю: это середина 1964 г., конверт не сохранился.)

   «Дорогой Виктор! Я получил твое поздравление и все мои бумажки. За все спасибо.
   Очень рад, что рукопись сдана в производство, что из твоей груди вырвался вздох облегчения. Рад и завидую, потому что я такого вздоха испустить не могу. Как прилетел – так и кручусь, как в колесе. В связи с моим отсутствием запоздали со сдачей очередного номера журнала, стали наверстывать, а тут еще один большой материал оказался неудачным, срочно пришлось его переделывать, самому редактировать, в буквальном смысле писать за автора. Редактора нашего не было, приехал под Новый год, но на днях собирается в отпуск и ни за что не берется. Короче – я запурхался и в связи с этим не дошли пока руки ни до Зеленова, ни до Проскурина. Проскурина я сумел прочитать пока 200 страниц. Знаешь, вроде ничего. Во всяком случае, эти страницы – настоящая проза.
   В общем, в ближайшие дни дочитаю того и другого, напишу тебе, как и что.
   Насчет статьи – используй все, что хочешь. Буду очень и очень рад, если получится все хорошо, если начнешь сотрудничать в этих 2-х газетах.
   Если известно, в какой типографии будет печататься мой роман – напиши. И вообще – о новостях.
   Желаю успехов. Крепко жму руку.
   6 янв. 64 г. А. Иванов».

   «Дорогой Витя, здравствуй! Не ожидал, не ожидал, что издательство так развернется. Думал, что верстку получу где-нибудь в апреле.
   Ну что же, честь вам и слава. Очень, конечно, рад.
   Послезавтра начну читать. Почему послезавтра? Понимаешь, Витя, очень закрутился со всякими делами, прямо хоть плачь.
   Но ничего, зато сильно править не буду.
   Вообще же – все вроде хорошо, в смысле оформления, кроме, м. б., титульного листа. Очень уж эти домики примитивные. Далее – эпиграф надо в любом случае оставить, не под словом «пролог», а над словом «пролог». Поглядите, как это сделать. Но, кажется, в конце последнего листа есть свободная страница?! Не будете же вы ее выдирать из всего тиража? Это, насколько я разбираюсь, говорит о том, что для эпиграфа можно выделить отдельную страницу и поставить сразу за посвящением – на этой самой отдельной странице. Так? Не жалейте, ради бога! Если же пожалеете – простит вам господь, но уж ни в коем случае не ставьте посвящение и эпиграф на одной странице. А само посвящение просил бы, если это возможно, набрать шрифтом чуточку покрупнее – кеглем 10, что ли, а не петитом, как это сделано.
   Ну, короче говоря, я рад, спасибо тебе, Витя, за все!
   В отношении статьи Дорофеева – как тебе сказать. Мне она не понравилась. Мелковато, пересказ романа сплошной, выводы и оценка не очень точны. А в общем – ладно. Насчет «ужастей» и «пужания» – это он тоже зря. Я знаю, что меня еще за это будут ругать. А все – зря. Что сделаешь, если я такой упрямый.
   Проскурин сидит у нас пока, работает. Говорит – очень доволен всем – и что роман собираемся печатать, и что маленько доработать заставили. В общем, дело у него идет, у нас тоже, вроде. Я очень рад, что удалось как-то все сделать с его романом в журнале, помочь человеку.
   Роман будет хорошим.
   Издательству он привезет новый экземпляр. Я ему дал 2 машинистки – сейчас они печатают ему в 4 руки – 1 экз. для нас, 2-й для вас. Привет ему твой передал. Он тебе отвечает тем же.
   Неудобно мне одно – как-то не нашел еще время посидеть с ним в ресторане – ей-богу же никак не могу найти свободного вечера. Ведь я, в дополнение ко всему, вожусь тут с пьесой по одному своему рассказу, на днях – премьера. Ну ничего, он не обидится, я думаю. Да и посидим как-нибудь.
   Привет тебе сердечный, Витя.
   Обнимаю.
   16 марта 1964 г. А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   Прости, пожалуйста, что долго держал корректуру. Так уж получилось. Несколько дней крутился с постановкой своей пьесы, а потом заболел. Да Петр Лукич тебе, наверное, рассказывал, я просил его.
   Сегодня кончил, наконец, вычитку. Высылаю корректуру авиапочтой на издательство, на твое имя.
   Что же, я очень рад и удовлетворен тем, в каком виде выходит роман. Все, что я хотел сказать, – тут сказано. А как там критики будут рассуждать – их дело.
   Жалею только об одном – зря мы сократили с тобой кусок о Луне. Ей-богу зря!
   Витенька, напиши мне, как будет продвигаться роман дальше, когда выйдет. 25 апреля, если пришлют путевки, я уеду на 3 – 4 месяца лечиться. Ну, да я напишу тебе, где я буду.
   Правок делал совсем-совсем немного, только самые необходимые. В основном исправлял типографские опечатки.
   Будь здоров и счастлив. Привет Петру Лукичу, если увидишь.
   Не женился еще? Обнимаю.
   23.03.64. А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   С нетерпением жду выхода книги. Как там, все в порядке? Ждал от тебя письма, но ты что-то молчишь. 22 апреля я уезжаю на лечение. Дальнейшие мои координаты будут такие:
   С 28 апреля по 20 мая – Крымская обл., Мисхор, санаторий «Сосновая роща», корпус 1.
   С 20 мая по 6 июля – Крымская обл., почт. отд. «Планерское», Дом творчества писателей.
   Если роман выйдет до моего возвращения в Новосибирск, сориентируйся, где я буду в то время находиться, и вышли, пожалуйста, все авторские экземпляры (их, кажется, положено 10 штук) по одному из этих адресов.
   Вообще же, если будет возможность, позвони мне до отъезда. Я бы сам позвонил, да где тебя найдешь?
   Желаю тебе счастья и успехов.
   До встречи.
   16.04.64 г. Твой А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   Очень рад, что получил от тебя до отъезда письмо. Сверку, я думаю, посылать не стоит. Зачем тратиться на марки? Да и все равно прочитать мне все сейчас будет трудно.
   Уезжаю 23-го утром. Поеду, вероятно, через Москву, но ведь тебе не позвонишь, на работе ты бываешь редко. А буду в Москве всего-то, видимо, несколько часов. После Крыма я думаю возвращаться тоже через Москву (вероятнее всего). Тогда и встретимся.
   За поздравления спасибо. Но, Витя, чего все это стоило! Вот, отправляют к врачам.
   Как там Лито, не читал еще роман? Сейчас там драконовские порядки, ох и измучило оно нас! У вас, вероятно, тоже.
   Если по этой части что будет – немедленно, Витя, сообщи мне. Где я буду находиться, ты знаешь. Еще раз напоминаю: с 28 апр. до 20 мая – Мисхор, санаторий «Сосновая роща», корпус 1. С 20 мая по 6 июня – Коктебель, дом творчества писателей.
   Книгу по выходе (авторские) пришлите в Крым, если выйдет до июля.
   Вот таковы дела. Обнимаю, Витя.
   Желаю всего доброго.
   21 апр. 64 г. С прив. А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   По-прежнему очень интересуюсь, в каком состоянии моя книга. Я просил тебя сообщить об этом в Крым, но ты что-то молчишь. Если лень писать, дай хоть телеграмму. Можно за государственный счет.
   Напиши мне, дорогой, сюда, по адресу: Крым, Планерское, Литфонд, Иванову А.С.
   По всем данным, книга должна уже выйти, а ее все нет.
   Жду от тебя сообщения.
   В Крыму пока не жарко, не холодно. Во всяком случае, самое теплое место здесь по-прежнему в ванной. Будь здоров. Жму руку.
   20.06.64 г.».

   «Дорогой Витя!
   Письмо получил. Спасибо за всю информацию. Выхода романа подождем, лишь бы он вышел. Роман Б. Можаева присылай, мы же договорились. Если еще что есть стоящего – тоже присылай, поглядим. По секрету скажу, что портфель на будущий год в журнале почти пустой.
   Насчет рецензирования. Мне уже звонили из издательства, насчет этого дела, я думал, по твоему распоряжению, я согласился, мне прислали роман А. Вальцевой «Время собирать камни». Получил я его только сегодня, т. е. 13 августа, т. к. все это время я был за городом. Буду читать. Рецензию смогу выслать недели через две, не раньше, ты сообщи тем товарищам, которые высылали.
   А ты не об этом романе ведешь речь?
   Если о другом, то давай договоримся так. Когда прочитаю этот, вместе с ним напишу тебе, смогу ли прочитать и когда тот. Дело в том, что у меня ничего не ясно с работой. Я прошу меня уволить, обком КПСС не отпускает, т. к. хочет увольняться наш гл. редактор. Пока все утрясется – будет карусель, мне будет не до рецензирования. Кроме того, после 22 августа просит меня обком съездить на село на неделю-полторы. Но при малейшей возможности, если тебе очень нужна эта рецензия (только тебе!), я рукопись прочитаю.
   Извини, что пишу открытку, позвонить не смог, снова уезжаю за город. «Р. Г.» сегодня выслал. Будь здоров. Жму руку. С прив. А. Иванов.
   Кстати, сообщи там в вашем секретариате мой точный адрес. А то адресуют все письма на Совнархозовскую, 38, кв. 72 (на открытке: кв. 36).
   13 авг. 64 г.».

   «Дорогой Витя!
   Высылаю рецензию и роман Вальцевой. Написал как мог. Не знаю – удовлетворит ли вас. Насчет новой рукописи на рецензию – давай подождем. Запоролся я, дорогой. В.В. Лаврентьев с работы уходит, сейчас на бюллетене. За время моего отпуска он уже ничего не делал. Я пришел – не знаю, за что сейчас браться и как мне быть. Просил в обкоме освободить меня от работы, мне говорят: «Мы думаем наоборот». Что значит наоборот?
   В общем сижу сейчас, читаю горы рукописей, ищу, что давать в очередные номера.
   Если у тебя есть что-либо стоящее – пришли посмотреть.
   Как моя книга? Говорят, первые 100 тысяч отпечатаны. Почему мне не высылаете авторские? Если есть экземпляры – прошу срочно, авиапочтой, выслать хоть 2 – 3 экз. Ну, желаю всего доброго. До встречи. Крепко жму руку.
   26.08.64 г. А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   Высылаю тебе рецензию на повесть «Свадебные колокола». Рукопись немножко задержу – я дал ее в редакцию почитать. Не знаю, какое она произведет впечатление, но мне она понравилась, о чем я пишу в своей небольшой рецензии.
   У нас тут продолжается смутное время. Что происходит, никто ничего не разберет. Смердов месяц работал, я его «обучал». Потом обком решил не освобождать ни меня, ни Лаврентьева. Смердова вызвали в обком, сообщили о новом решении – и тут же стали отпаивать водой.
   Сейчас снова «поворот» – пока ничего не предпринимать, будет бюро обкома, которое все решит. Как решит? Когда? Неизвестно.
   А я сижу в редакции, не зная, что делать, за что браться.
   В общем, если в ближайшее время не хватит кого-нибудь инфаркт, это будет, по меньшей мере, удивительно.
   Вот так мы весело живем.
   Ну где, где мои авторские экземпляры???!!!
   Ты же обещал выслать 2 недели назад?
   Обнимаю, дорогой!
   16 окт. 64 г. А. Иванов.
   P. S. Насчет заявки. Спасибо, Витя, но что я имею сейчас заявить? Я пустой, как та бочка после смерти Диогена. М. б., вы захотите переиздать «Повитель»? Я бы не возражал. В продаже ее нигде давным-давно нет.
   Пиши, звони. А. Ив.».

   «Дорогой Витя! Сердечно поздравляю тебя с праздником! Как твои дела, что нового?
   Почему до сих пор не выслали мне авторские экземпляры? До тех пор, пока не вышлют, я не имею возможности подарить тебе экземпляр с надписью. В Новосибирскую область прислали всего 504 экз. книги, из которых я сумел поймать всего несколько штук.
   Желаю тебе добра и счастья.
   А. Иванов».
   <3.11.64 г> (Датируется по штемпелю на открытке.)

   «Дорогой Витя!
   Возвращаю рукопись «Свадебные колокола». Новое руководство «Сибирских огней» почему-то отнеслось к ней прохладно, хотя с моей оценкой в общем-то согласилось. Оно, это руководство, сказало следующее: пусть автор доработает повесть, а потом снова присылает в журнал. Что я и передаю тебе слово в слово, а ты можешь передать автору.
   Крепко жму руку, желаю успехов.
   11 ноября 1964 г. С прив. А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   Поздравляю тебя, старого холостяка, с праздником 1 Мая! Желаю успехов, счастья и хорошего настроения.
   Что нового в издательстве, решено ли что насчет переиздания «Теней», как говорила Карпова?
   С прив. А. Иванов
   P. S. Привет от жены».
   <28.04.65 г.> (Датируется по штемпелю на открытке.)

   «Дорогой Витя!
   Ей-богу, я не получал никакого письма, в котором ты писал о переиздании романа. Все узнал только из вчерашнего твоего, видимо, второго уже, письма.
   Что же, я очень рад, что издательство решило дать еще 200 тыс. экз. Спасибо всем, а тебе и В. М. особо!
   Насчет сокращения до 40 листов я согласен. Не такой уж я упрямый и глупый, чтобы держаться за эти 2 листа. Это решение издательства – окончательное и твердое? Мне это очень важно знать, т. к. в 66 году роман собиралось выпустить наше Новосибирское издательство, и мне надо теперь отказать им. Об этом мы говорили с В. М., она обо всем в курсе. Значит – отказывать?
   Насчет заявки на новый роман – спасибо большое тебе за предложение. И рад бы, да рано, нечего пока заявить. Я думаю над новым романом, кое-что царапаю, собираю материал. Но пока не до заявки. Если и будет роман, то года через 2 – 3. Но как что-то будет вырисовываться – уж будь спокоен, Витя, заявку составлю.
   Вообще же этот год прошел у меня как-то плохо. Всякие события с уходом с работы выбили из колеи на всю зиму. Конечно, кое-чем занимался, но, сам чувствую, все это не то. А чем занимался? Инсценировку по «Повителю» написал, потом вдруг, когда был в Ялте, сочинил за месяц комедию-фарс под названием «Женихи и невесты, или Кое-что про любовь». Инсценировка репетируется в Новосибирске, а эта комедия-фарс может быть, никому и не нужна будет. Да, еще, брат, сделал одно смешное дело – сочинил черновик либретто оперы! Новосибирский театр оперы собирается делать оперу «Алкины песни». Заказали уже музыку одному местному композитору. Но все это так – отхожий промысел. Главное – новый роман!
   Вот так бесславно прошел почти год.
   Пьеса по «Теням» в Куйбышеве (а не в Горьком, как ты ошибочно написал) не такое уж барахло. Я смотрел ее, ничего, знаешь. Конечно, суровая штука, не комедия, так ведь и мой роман не юмористическая повесть. Рецензентка в «Сов. культуре» тут была не очень объективна. Говорят, она сводила с Куйбышевским театром какие-то свои личные счеты. Ну, да пес их знает, это особая империя и у них, как в джунглях, свои законы.
   В Москву когда попаду – пока не знаю. Каких-то особых, неотложных надобностей пока нету. Разве вот заключить с вами договор? Позвони – я тут же прилечу, с ближайшим рейсом. Погода сейчас хорошая.
   Летом нынче никуда не поеду, буду достраивать дачу (лет 7 уже строю, все никак оштукатурить не могу еще) и купаться в Обском море. Приезжай, покупаемся вместе, пожарим шашлык в лесу.
   Желаю успехов и счастья.
   7/V-65 А. Иванов».

   «Здравствуй, Витя!
   Твое письмо так и пышет южным энтузиазмом и бодростью.
   Рад, что ты отдохнул, вернулся бодрым и загорелым.
   Статейку задумал, видимо, хорошую, мысли твои о Митьке – очень правильные, и о другом – тоже.
   Об этой линии романа никто не писал, в этом ты прав. Если ты напишешь – будешь первый. Я буду доволен, а ты будешь доволен вдвойне – получишь гонорар и от меня бутылку коньяку.
   А если по-серьезному говорить – ей-богу, до конца замысел романа никто не понял, во всяком случае – не раскрыл. Все упирают на религиозную сторону, т. е. на то, что, может, ближе, что легче взять. А для меня – это совсем не главное. И тени, которые должны исчезнуть в полдень (не раньше, черт бы их побрал), – это не только всякие мракобесы.
   Напиши, напиши об этом поподробнее. И Пистимею поглубже копни – о ее очень глубоких нравственных диверсиях (на примере Митьки, Фрола, Антипа, Клавдии и других). Господи, тут тебе еще одну диссертацию можно написать – уже докторскую!
   Когда получишь деньги за свою книгу (не докторскую диссертацию, а кандидатскую) – оставь НЗ рублей 15 – 20. Остальные, боюсь, растратишь быстро, так что я не успею воспользоваться твоим шикарным гонораром. Жалко.
   Обнимаю тебя, Витя. Желаю добра, счастья и новых больших успехов.
   Сердечно поздравляю с праздником!
   Верстку романа жду, шли без промедленья, как будет.
   До встречи. А. Иванов.
   3.11.65».

   «Дорогой Витя!
   Поздравляю сердечно, мой друг, с Новым годом! Желаю в Новом году здоровья, счастья, творческих успехов! Надеюсь, что уж в этом-то году женишься. Имей в виду, что в связи с атомной радиацией девочек рождается все меньше и в юбилейный 1967 год, говорят, будут нарасхват даже старухи.
   Обнимаю, Иванов».
   <21.12.65>. (Датируется по штемпелю на открытке.)

   «Дорогой Витя!
   Как идет жизнь, что новенького? Когда, хотя бы примерно, может выйти моя книга? Не изменили ли тираж?
   Я, брат, здесь приболел, месяц отлежал в больнице. Барахлит сердечно-сосудистая система. Сейчас вроде ничего. Плохо одно – запретили курить. Пока держусь, но долго ли продержусь – не знаю, т. к. не могу работать без папиросы. А без работы – как?!
   Читал о выходе твоей книги о Шолохове. Сердечно порадовался за тебя. Сейчас пишу специально, чтобы поздравить с выходом этой книги. Надеюсь, что ты пришлешь мне экземпляр на память.
   Поздравляю с днем Сов. Армии!
   Желаю добра и счастья.
   18.02.66. Твой А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   Я получил твою книгу, которую сейчас с удовольствием, вечерами, на ночь, читаю, постигаю мудрость шолоховских образов в твоей отличной и глубокой трактовке, и вообще – радуюсь за то, что ты написал такое глубокое исследование. Ей-богу, молодец!
   Мне кажется, теперь на тебя некоторые критические, да и чисто литературные круги будут поглядывать косо, потому что ты, вопреки установившимся, или, вернее сказать, установленным кем-то мнениям и оценкам некоторых книг, высказываешь свое, далеко не лестное мнение (напр., о книгах Либединского), споришь со многими критическими светилами. Ну и черт с ними, пусть смотрят косо.
   Я еще раз поздравляю тебя, Витя, и желаю новых дерзаний и успехов. А за присланную книгу – огромнейшее спасибо.
   Новое издание «Теней» я, наконец, увидел – на днях книга появилась в продаже в Новосибирске. Сюда на всю область прислали 780 экземпляров. А здесь разошлось бы легко 100 000!
   Сейчас разделался со всеми театральными делами – чтоб они подохли, начал колупать новый роман. Идет пока туговато, но это ничего, со временем дело наладится, если не подведет здоровье. А со здоровьем что-то худо. Если раньше запросто мог сидеть за столом 8 – 10 часов, то сейчас с трудом 3 – 4 часа в день. Маловато! А в иные дни совсем ничего не клеится.
   В Москве давно-давно не был, что там делается – не знаю.
   У нас сейчас наступили теплые дни, начинает таять снег. Нынче было невиданное количество снега в Сибири. В Кузбассе, например, однажды замело с головой целый город – Междуреченск. Да и в самом Новосибирске, на окраинах, одноэтажные домишки засыпало с верхом. Ожидают грозный паводок.
   В общем, если не утонем нынешней весной – то будем жить.
   Желаю тебе добра и счастья! Привет А. Зеленову.
   <30.03.66>. Твой А. Иванов.
   (Датируется по штемпелю на конверте.)
   P. S. Наша знаменитая улица переименована и носит теперь имя – Депутатская! Вот, брат, как! А. Ив.».

   «Дорогой Витя!
   Я только что вернулся из Крыма и очень-очень был рад получить от тебя письмо.
   Ты все помнишь о той «кошмарной» сцене?! Боже мой, а я уже и позабыл. Многое там говорилось просто в пьяном запале. Причем все, в том числе и я, считают Шолохова великим художником. Мы ведь говорили о другом – о том, что он, при его чудовищном весе и авторитете, мог бы, если захотел, что-то сделать для нас, как-то облегчить нашу (в том числе и нашу с тобой) пис. участь. Ведь нас обложили со всех сторон, порой трудновато приходится даже писателям с солидными именами. Авторское право урезано до минимума. А что делается в некоторых редакциях журналов, в театрах, особенно в киностудиях?
   Видишь ли, у нас есть Шолохов, но нет Горького. А ей-богу, он мог бы в какой-то степени оздоровить атмосферу. Он должен хотя бы занимать пост Генерального секретаря СП СССР. Уже одно это многое облегчило бы наше существование, как мне кажется.
   Ну – об этом хватит.
   Да, твое предложение насчет зам. гл. редактора заманчивое. Я бы с удовольствием покинул сей благословенный новосибирский омут, при условии, что мне как-то помогут на первых порах с квартирой. Я, конечно, могу обменять свою новосибирскую, но ведь именно в этом и надо помочь, без помощи больших организаций тут ничего не сделаешь.
   Кстати, Дмитрий Иванович Зорин что-то обещал мне по поводу переезда, квартиры – помнишь, ведь при тебе было дело, но так и умолк. С тех пор от него ни звука. Наверное, по пьянке наобещал.
   В общем, позондируй там еще почву, и если что-то будет положительное – срочно пиши, тогда я начну действовать. Первый-то шаг все же должен быть со стороны издательства, а то получится, что я ни с того ни с чего лезу напролом. Мне это совсем ни к чему. Валентине Михайловне можешь передать, что я согласен, а там пусть решают, если хотят.
   Как же она сломала руку? Надо же такому случиться! Как у ней сейчас состояние?
   При случае, если будет уместно, передай ей мое соболезнование.
   Да-с, договор я на новый роман заключил, ты, наверное, знаешь. Срок – 2 года. Писать помаленьку начал. В общем, влез в кабалу.
   Надеюсь, ты будешь моим редактором?
   В Крым и из Крыма я летал через Москву, с аэропорта звонил в издательство, но тебя оба раза не было. Остановиться в Москве не мог, потому что был с семьей.
   Как идут твои дела? Что пишешь? Обязательно пиши, если не начал – начинай новую работу. У тебя же великолепно (без дураков говорю) получается. Пиши, Витя, пиши, дорогой. Боже, сколько у нас книг, сколько интересных писателей, оригинальных, не заштампованных, которых критика пока не замечает. А сколько тем, сколько пластов нашей русской и трагической, и героической жизни пока еще не исследовано, не поднято?! А ведь умный критический писатель всему этому может помочь. Это ли не благородно и не благодарно? Это ли не может стать подвигом жизни?
   Ну, желаю тебе всего самого наилучшего. Всем, кто меня знает, передай привет.
   Обнимаю, дорогой.
   15.08.66 г. А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   Шлю тебе самые мои сердечные поздравления по случаю 50-летия Советской власти и желаю всего-всего хорошего.
   Надеюсь, что к 100-летнему юбилею ты все же женишься.
   Обнимаю.
   А. Иванов».

   «Дорогой Витя!
   С Новым годом!
   Пусть Новый, 1968-й год принесет тебе много успехов, радостей и удач, а также большое личное счастье, поскольку, я надеюсь, в 1968-м году ты все же женишься!
   Учти – в високосном году жениться особенно выгодно, т. к. семейное счастье будет на 1 день больше. А это – не мало.
   А. Иванов».
   <3.01.68.> (Датируется по штемпелю на конверте.)
   Кажется, все наиболее интересное из эпистолярного наследия Анатолия Степановича Иванова, адресованного ко мне, публикуется здесь. Есть еще около десятка поздравительных открыток, с Новым годом, с Первомаем, с Октябрьской революцией, с днем Советской армии. Но эти открытки с обычными в этих случаях словами, всяческими пожеланиями. На этом наша переписка закончилась. Последняя открытка оказалась пророческой – много перемен произошло в его и моей жизни. Он переехал в Москву, а я в этом году наконец-то женился. Но об этом чуть позднее.

9. «Моя Джомолунгма» Евгения Носова

   Плотный, немногословный, смущенно улыбающийся, по-провинциальному неповоротливый, Евгений Иванович вручил нам небольшой сборничек своих рассказов. Николай Иванович Родичев поручил рукопись прочитать мне, а второй экземпляр отправил кому-то из наших постоянных рецензентов. Выяснилось, что Евгений Носов уже опубликовал в курском издательстве небольшие сборнички, прорывался и на страницы местных газет и журналов, но в столице почти неизвестен.
   Рассказы Евгения Носова просты, бесхитростны, с незатейливым сюжетом и будничными человеческими судьбами. Но за рассказанным на страницах – светлая, благородная, чувствительная душа истинного художника, воспринимающая радости и переживания своих героев как свои собственные. Покорил он меня своей простотой, за которой легко угадывалось глубокое сопереживание своим героям, какой бы «мелочи» в их жизни это ни касалось. Покорил и настоящим русским языком, умением лаконичными средствами рассказа или короткой повести лепить характеры, в достоверность которых веришь.
   Мы не раз встречались, о чем-то разговаривали, говорили о том, что нужно включить в сборник все готовое, что у него есть: пробиться в план выпуска «Советского писателя» не так уж легко, конкуренция огромная, но редакция настоятельно рекомендует издать сборник рассказов и повестей Евгения Носова, и членам правления пришлось с этим согласиться.
   Так книга «Где просыпается солнце» вышла в свет. Вскоре после этого увиделись мы в общежитии Литературного института, на улице Руставели, а на соседней улице Милашенкова я обитал с мамой. В комнате студента Игоря Лободина шел пир, как говорится, горой: Евгений Иванович встретился со своими земляками, курянами, по случаю выхода его книжки. Ну а как же без редактора? Так и я появился в этой талантливой компании будущих писателей. Разговоры, тосты, но меня привлекла женщина необыкновенной красоты, пожалуй, даже не красоты, а какого-то неповторимого своеобразия, какой-то необыкновенной светоносности, настоящей женственности. Я, конечно, как человек холостой, попытался поухаживать за ней, но она тут же охладила мой пыл: «Я другому отдана и буду век ему верна». И посмотрела на героя нашей пирушки. А Евгений Иванович, как бы не замечая моих пустых поползновений, вытащил очередную свою книжку (в этот день он многих одарил своей книжкой) и написал:

   «Виктору Васильевичу Петелину, перед которым я робею и теряюсь: перед его умной скептической улыбкой, перед его чистой русской интеллигентностью, человеку, который вытащил меня за мои неандертальские уши, с вечной благодарностью.
   Бутырки, 10 марта 1965 г. Женя».

   Вот такую ироническую надпись предпослал книжке, которую мы вместе с ним издали в «Советском писателе». Конечно, я сделал все так, как просил Евгений Иванович Носов, мощный талант которого открылся мне много раньше других его почитателей.
   Хороший урок я получил в тот вечер. Публикую здесь несколько писем Евгения Ивановича, в которых тоже есть некоторые подробности того великого времени, ушедшего для нас с ним безвозвратно.

   «Виктор Васильевич!
   Извините, что тотчас не ответил на Ваше письмо. Думал написать, как только закончу новый рассказ, тем более я его уже буквально дописывал, когда мне вручили Ваш конверт. Но непредвиденная переделка немного задержала. Так что не сочтите мое непонятное молчание за непочтительность Собакевича.
   Недавно я получил экземпляры договора, подписал и выслал. По наведенным издательством справкам соотношение новых и переиздаваемых вещей такое: 6,5 л. и 4,5 л.
   Мне не хотелось бы такого значительного процента переиздания, и потому посылаемую Вам «Варьку» можно было бы поставить вместо чего-то. Я думаю, следует изъять «Портрет». Я, правда, не очень разбираюсь в тонкостях издательских договоров и не знаю, возможна ли какая-либо перестановка «мебели» в сборнике после подписания договора. Но если это все же как-то можно сделать, то очень Вас прошу поправить интерьер книжки.
   Мне самому трудно судить о своей новой вещи, но хотелось, чтобы «Варька» получила Ваше признание. Мне хотелось создать образ девчонки-подростка, очень непосредственной натуры, внешне некрасивой, неровной характером, подчас грубоватой, но стихийно одаренной чувством красоты и к тому же переживающей период предъюношеских смутных ощущений близкого счастья.
   И еще хотелось бы попросить Вас о весьма прозаическом деле. Подписал договор, и хотя Сидоренко в своем письме уверял, что окончательно утвержденный экземпляр и перевод будут высланы мне незамедлительно – что-то нет ни того ни другого. Не произошли ли какие-либо неприятные изменения? Все мы верим и надеемся в устойчивость мира сего и сообразно со своими упованиями воздвигаем замки. Но иногда эти замки появляются на песке в силу каких-то непредвиденных обстоятельств. Не случилось ли чего и с моим замком? К тому же, уже начиная верить, что все идет как следует, я, будучи совершенно безденежным, начал потихонечку занимать под договор. Виктор Васильевич, очень прошу узнать, как там дела, и, если это возможно, поторопить с переводом, в чем буду Вам признателен под самую, как говорят, завязку.
   Сообщите также, в какой степени я понадоблюсь Вам в процессе подготовки рукописи к набору. Это мне нужно, чтобы как-то спланировать свое ближайшее время.
   Носов».

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Вы – добрый волшебник! Захожу в кассу – правда! Все получилось, как по взмаху волшебной палочки. Большое спасибо! Немного можно отпустить свой ремень, а то я его уже застегивал на последнюю дырку и уже собирался прокалывать новую.
   Я сейчас дорабатываю тот самый рассказ, который посылал на подверстку. Мне там не нравится конец, он как-то недогружен. Если Вам в принципе удастся его вставить в книгу, то я хотел бы, чтобы Вы имели в виду не первоначальный вариант, а тот, который я сейчас доделываю. Кажется, еще у меня для этого есть время. Поверьте, книжка с ним будет куда лучше, чем без него. Я думаю уже о том, что, когда сборник попадет в цепкие когти критики, и она начнет его терзать и расклевывать, то хотелось придать ему большую защищенность. А нет лучшего способа для обороны, чем более или менее крепко сколоченные вещи. Теперь уже надо считать, что сборник одновременно и Ваше детище и заинтересованность в его собранности обоюдная у нас с Вами. Разумеется, пишу я это не в порядке нажима, а в порядке товарищеской просьбы.
   Что касается предложения об оформлении книжки, то для меня оно тоже показалось заманчивым.
   Но поостыв от тщеславия, я все же решил отказаться. Во-первых, я никогда специально не занимался оформлением обложек, делал это от случая к случаю и очень страшусь не угодить. Во-вторых, раньше, когда я это делал, был несколько иной стиль оформления. За последнее время лицо книги намного посимпатичнело, ушли всякие завитушки, появилась строгая красота линий, цветовых пятен и т. д. Ребята сильно поднаторели в этом деле, и досталось это мастерство большим трудом. Так что мне сразу заседлать современного оформительского пегаса вряд ли удастся. И третье. Это уже чисто эмоциональное. Для меня лично гораздо приятнее всякая другая работа, чем своя. Приятнее своей неожиданностью, тогда как, пока я буду возиться с оформлением, утратится прелесть новизны. Взамен всего этого посылаю Вам скромный дар – картиночку. Это путевой набросок. Где-то за Бинском.
   Если удастся поставить рассказ – дайте знать.
   С приветом и благодарностью.
   Носов».

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Нет большей пытки, как читать собственные рукоделия. Читал верстку с превеликим отвращением и еще читал бы бог весть сколь долго, кабы не телеграмма. А посему посылаю. Поправок почти никаких, самая малость.
   Если это дозволяется, то внеси, пожалуйста, дай команду. А в основном – это линотипные опечатки, и корректора сами с усами. За чем теперь дело с книжкой? И когда она примерно будет испечена?
   А тогда, когда я заходил в издательство, мы с Володькой Сапожниковым пошли искать князя Можаева. Адреса у нас не было. Я помнил только улицу – Осипенко. Начали от «Балчуга», два раза прочесали всю улицу, расспрашивали во дворах и домах жильцов, де, не знают ли они, где поселился знаменитый писатель князь Можаев. Никто такового не знал. Пришлось обратиться в справочное бюро. Нам дали адрес, и потом, как выяснилось, мы два раза были в этом дворе. Я что-то помнил, что Можаев, прощаясь, нырял в какую-то мрачную подворотню. Князя дома не оказалось, он отбыл на свою балтийскую мызу, и мы, оставив ему свои визитные карточки, ушли. А ведь было договорено, что мы заберем князя и заедем за тобой, чтобы послушать Можаевские «По Муромской дорожке стояли три сосны». Поет он, сукин сын, потрясно. Забыл сказать, что искали мы его с огромным арбузом на руках. Ну, словом, все расстроилось, было довольно поздно и ехать к тебе без князя да еще в поздний час постеснялись. Забрались на «Поплавок», что отшвартован на Москве-реке, трахнули там тот арбуз, и ночью я деранул домой бакинским скорым.
   Думаю, что мы еще обложим князя флажками в его берлоге за «Балчугом». Это сделать надо непременно, поскольку уж больно парень хороший и трепач непревзойденный к тому ж.
   В ноябре – декабре, может, буду в Москве, загляну непременно.
   С дружеским приветом».
   Носов».

   Примечание. Письма Е.И. Носов не датировал. Начало нашей работы над книгой «Где просыпается солнце» можно отнести к середине 1963 года (рецензирование, чтение, редактирование). Сохранился конверт последнего письма: 22.06.64. В начале 1965 года книга вышла, а 10 марта 1965 года состоялось памятное застолье, в ходе которого Е.И. подарил мне «нашу» книжечку. Естественно, я не только включил в сборник рассказов «Варьку», но и оставил «Портрет».

Часть третья
РОССИЯ – ЛЮБОВЬ МОЯ

   Волшебных звуков и волшебных снов, —
   О, этот мир, так молодо-прекрасный, —
   Он стоит тысячи миров...
Федор Тютчев

1. О светлом и горьком Василия Белова

   Я взялся за эти воспоминания под настойчивым напором обстоятельств... Сейчас многие мои товарищи, друзья, коллеги, мои современники, одногодки и старше, пишут воспоминания. Пишут, естественно, со своей точки зрения, пишут то, что подсказывает память, избирательная и прихотливая. И столько одностороннего и неправильного возникает на страницах этих воспоминаний, а вслед за этим следуют и выводы более молодых наших единомышленников, в искаженном свете представляющих ход недавней борьбы за возвращение русскому народу национального самосознания.
   Вотчитаю статью Ю. Белова «Русские до боли «Перезвоны» (Советская Россия. 1999. 17 августа), очень хорошо здесь говорится о Валерии Гаврилине и Георгии Свиридове, но тут же следует фраза, вызывающая недоумение и даже возмущение: «Но шли годы, и о русском, как общем, стало забываться – Великая Победа уходила в историю. Но в 60-е возникло явление до сих пор не до конца осмысленное большинством. Сформировалась плеяда писателей, забивших в тревожный колокол о нелегкой судьбе русской деревни. Интеллигентствующие критики назвали русских писателей – Федора Абрамова, Василия Шукшина, Василия Белова, начинающего Валентина Распутина и других – «деревенщиками». А тема, поднятая русскими писателями, была не просто деревенской. Это была русская тема для всей России, не для русских только. Художественная литература всегда опережает время».
   «О русском, как общем, стало забываться» – ну что еще может быть нелепее в наше время, чем вот эти фразы. «Сформировалась плеяда писателей...» Если сформировалась плеяда, то, значит, нужно искать тех, кто эту плеяду формировал, и не только формировал, но и пробивал в планы издательств, писал об этих писателях, рекомендуя читателям обратить на них внимание, тем самым формируя общественное мнение, тем самым формируя мнение власть имущих и пр. и пр.
   Ну, ладно, думаю, Ю. Белов – человек молодой, публицист, как он сам представился. Но вот беседуют два главных редактора – Александр Проханов и Валентин Чикин: «Валентин Васильевич, ты помнишь, – начинает беседу Александр Проханов, – как в 1991 – 1992 годах мы предпринимали титанические усилия для того, чтобы соединить в патриотическое движение «красных» и «белых», «левых» и «правых»? Наши одухотворенные патриотические вечера, огромные залы. Мы же в наших газетах и на патриотических форумах стремились соединить всех патриотов, снять полувековую вражду и распрю. И это удается...» (Завтра. 1999. №32).
   Мне-то казалось, что титанические усилия соединить белых и красных предпринимали еще Михаил Шолохов в «Тихом Доне» и Михаил Булгаков в «Белой гвардии», но им это не удалось: два русских гения только обозначили эту проблему – необходимость единства русской нации во имя будущего России как великого государства. Вслед за ними многие русские писатели предпринимали эти попытки – и в первую очередь Алексей Толстой и Леонид Леонов, Андрей Платонов и Вячеслав Шишков...
   А ведь Валентин Чикин и Александр Проханов вроде бы серьезные общественные деятели, а говорят какие-то легковесные фразы: нет, все еще не удалось соединить всех патриотов. Если бы удалось, то Ельцина и его приспешников не было бы в Кремле.
   Пишут воспоминания Сергей Викулов, Станислав Куняев. И хорошо, что пишут, но только уже сейчас необходимо вносить коррективы в ту картину, которая возникает под их пером, вряд ли стоит оставлять нашим потомкам решение вопроса – кто правдив, а кто субъективен. Историки литературы, дескать, разберутся и всех расставят по своим местам. Уже сейчас можно сказать, кто действительно играл определенную роль в формировании литературного процесса, а кто преувеличивает по своей тогдашней малости значение своей деятельности, кто субъективно, в свою пользу, трактует те или иные факты и фактики.
   Нет, не забывали о русском как всеобщем в издательстве «Советский писатель», и Великая Победа не уходила в историю, а всегда была в наших сердцах. Я уже писал о том, что редакцию русской советской прозы в 1961 году возглавлял фронтовик Василий Петрович Росляков, потом блистательный поэт Владимир Павлович Туркин, его сменил фронтовик Николай Иванович Родичев. Редакцию русской поэзии возглавлял фронтовик Егор Исаев, а редакцию поэзии народов СССР – фронтовик Гарольд Регистан. Все мы в то время дружили, делились своими планами, а поэты читали свои стихи, в том числе и о Великой Победе, которую они лично в ратном подвиге добывали вместе со всеми народами СССР.
   Постепенно менялся редакционный состав. В качестве рецензентов я привлек своих друзей-единомышленников – Олега Михайлова, Виктора Чалмаева, Михаила Лобанова... Иные рукописи, договорные и просроченные, нуждались в том, чтобы довести их до определенной кондиции. И тут на помощь приходил или Кузьма Горбунов, старый писатель, привлекший к себе внимание еще в начале 30-х годов, или Олег Михайлов, не только превосходный рецензент, но и талантливый редактор, способный дать ювелирную правку текста, дать так, чтобы своим вмешательством не обидеть автора. Чаще всего редактор и автор в итоге совместной работы становились друзьями, между ними устанавливалась переписка, которая сейчас становится бесценным свидетельством тогдашних настроений, тогдашнего положения в литературе, свидетельством отношений между писателями и цензурой, между писателем и власть имущими вообще.
   В издательство «Советский писатель» один за другим приходили Евгений Носов, Василий Белов, Виктор Астафьев, хотели привлечь Константина Воробьева, пришли Василий Шукшин и многие другие молодые писатели, почувствовавшие, что «Советский писатель» готов издавать истинно русскую литературу. Ведь Евгений Носов, Василий Белов и Виктор Астафьев учились почти одновременно на Высших литературных курсах при Литературном институте, хорошо знали друг друга и успех каждого с радостью разделяли. После выхода книги Евгения Носова пришли и Белов и Астафьев.
   Николай Иванович Родичев отбыл на несколько месяцев в творческую командировку на Дальний Восток писать повесть, оставил меня исполняющим обязанности заведующего редакцией русской прозы в самое горячее время: нужно было составлять план выпуска на 1965 год и план редподготовки на 1966-й. Каждый редактор предлагал пять-шесть «своих», получалось чересчур много, а мест в плане мало, вот и возникали конфликты, начиналась подковерная борьба за место в плане. Угодить всем страждущим было просто немыслимо, обиженные жаловались Лесючевскому и Карповой.
   Где-то весной 1964 года под бременем этих забот я тоскливо смотрел в подготовленный редакцией план выпуска на будущий год, ведь столько интересного и значительного еще оставалось за пределами планами. Тут стремительно входит в редакцию Николай Васильевич Лесючевский.
   – Виктор Васильевич! Почему вы не включили в план выпуска рукопись нового романа Ильи Сельвинского о революции и Гражданской войне?
   – Рукопись только недавно поступила. Я отправил ее на рецензию Кузьме Горбунову, вскоре он обещал...
   – Нечего ждать рецензию, Илья Сельвинский – известный поэт, профессиональный писатель. А что у вас в плане выпуска?
   Я посмотрел в подготовленный проект плана, назвал первые имена в алфавитном порядке.
   – Балябин, Белов, Карпенко, Носов...
   – Какие-то Кучкины-Мучкины, а Сельвинского нет. Ставьте в план выпуска.
   – Из Кучкиных-Мучкиных могут новые Шолоховы вырасти, а из Сельвинского – только Сельвинский, – вдогонку уходящему Лесючевскому бросил я.
   Все эти годы издательской деятельности я действительно жадно читал рукописи неизвестных авторов в надежде, авось найду нового Шолохова. Вот вгорячах и признался Лесючевскому.
   Естественно, в план выпуска 1965 года поставили рукопись Ильи Сельвинского, а Белов, Балябин, Карпенко и другие «мои» рукописи оказались вне плана. Из «моих» попал только Евгений Носов, книга которого и вышла в 1965 году, о чем здесь уже говорилось.
   Приведу здесь несколько фраз из писем Николая Родичева, посланных мне из Хабаровска, где он надолго застрял, работая над новой повестью, а я слезно умолял его вернуться на работу, мне тоже нужно дорабатывать «Гуманизм Шолохова»; к тому же исполнять обязанности заведующего – это значит каждый день ходить в издательство, принимать авторов, разговаривать с редакторами, с начальством и пр. и пр.
   «Ты меня ждешь в Москве, – склонный к юмору, писал Николай Иванович 12 августа 1964 года, – ая ползаю по большой карте Северного Сахалина и Камчатки, в ожидании армейских документов на вылет туда и в ожидании кирзовых сапог, положенных мне согласно новых условий жизни. Насчет жизни я не оговорился, ибо всегда предпочитал вот такую размашистую бродячую жизнь среди незнакомого мне люда и среди незнакомых сопок...
   В общем, ты уже по эпиграфу догадался, что мне здесь нравится. Я для прогулки выбираю поближе закоулки: на Сахалин, на погранзаставу, где можно было бы побеседовать с беженцами-китайцами. Написал рассказец, сочинил ответ одному армейскому прозаику с убедительной просьбой заняться изучением новых уставов, вместо написания новелл. Любовь к этому во многом еще дикому, мятежному краю возникла отнюдь не из нелюбви к издательству. Дела издательские меня тревожат. Чаще других вспоминаются фамилии засланных в набор моих авторов. Проследи за рукописями Любимова, поступившего к нам недели 2 тому назад из редакции «Известия» с письмом Аджубея или Иващенко; и за прохождением рукописи Амлинского, которая поступила с 2 рецензиями. Здесь не помешал бы и твой собственный глаз.
   Других рекомендаций не даю, поскольку ты не выполнил прощальных наставлений. Следи за своевременной сдачей рукописей в производство – это главное. Второе: распределяй (и требуй выполнения) на чтение редакторам рукописи. А третьим останется – подписание документов и чтение рецензий. Четвертым – береги здоровье. Если ты будешь ежедневно сидеть «от» и «до», ты скоро выйдешь из игры. Физически окажешься непригодным к этой изнурительной по нервной нагрузке работе».
   Через какое-то время в отчаянии я посылаю Н. Родичеву письмо или телеграмму: не могу я каждый день ходить на работу, столько замыслов, столько нужно прочитать, написать, к тому же и теннис полюбился настолько, что я был готов каждый день играть, играть... А перед игрой с Олегом Михайловым столько возникало интересных разговоров, он вел переписку с парижской эмиграцией, писал книгу о Бунине, которую задумал представить как кандидатскую. К тому же он стал ведущим рецензентом нашего издательства, а рецензии хорошо оплачивались...
   На мой скорбный плач Николай Иванович отвечал письмами или телеграммами. Вот одна из них: «Дорогой Виктор Васильевич свет моих очей небольшому сожалению меня задерживают конца сентября службы особой нет но торчать надо использую возможности завершаю третий рассказ предстоит еще одна поездка Сахалин или Приморье Приношу глубокую признательность за добрую помощь жди терпи надейся = Николай».
   Или вот еще одно «издевательское» письмишко:

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Буйный ты сиротинушка!
   В непрестанных думах о дне и часе нашего свидания (делового), в поисках, чем бы задобрить тебя, я умыкнул один документик об истоках китайских шатаний. Перепечатал специально для тебя, дабы у тебя было чем заняться в томительном ожидании нашей встречи.
   А вообще, милый, я на службе. Хожу в мундире и подчиняюсь всем законам и распоряжениям, согласно уставам. Срок отъезда 5 X, но я вылетаю за счет уплотнения служебного времени где-то вокруг 1 окт. Постараюсь до 1-го. Обнимаю. Ник. Родичев. 21. IX. 64».
   Прилетел, конечно, гораздо позднее, после 10 октября. Я тут же уехал в отпуск в Сухуми, работать над завершением книги о Шолохове.
   26 октября Николай Иванович написал мне письмо, 29-го я его получил:

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Рад твоему слову и тому, что ты акклиматизировался в местах, где люди живут преимущественно голыми.
   Молюсь о твоем благополучии. Писать о нашей работе – дело бесполезное. Это означало бы измерять воду в быстротекущей реке. Причем не всегда чистую воду – современную, химизированную.
   Кручусь. Оставил ты мне богатое наследие в виде папок нечитаных и неотвеченных дел. Разбираюсь. Затеял перепроверку папок, карточек. Везде прорехи, везде нужны часы и часы «досужих» сидений. Сижу. Каждый день с утра и до ночи. И вдвоем будем сидеть до Нового года, пока не отрегулируем свой (нрб).
   Продолжаю чистку портфеля. Поступает в среднем по 1 рук. в день. Раньше было по три. Из твоего списка пока не сделано ничего, кроме мелочей.
   Очень много отнимает времени партработа. Готовлю экономич. совещание.
   Нужны (ряд) контрольных читок, но тебя нет, некому этим делом заниматься. Одним словом, жду. Для полной нагрузки, для подпряжения в наш общий возок.
   Ничего не пишешь о рукописи. А зря. Если у тебя успехи только по акклиматизации, то это решение проблемы лишь по форме. Иду по жизни с полной нагрузкой. Но возраста пока не чувствую. Если что и чувствую всерьез, это то, что напрасно засел в наш уважаемый кабинет. Лучше было акклиматизироваться на Сахалине. Там тоже климат подходящий.
   Не хватит ли тебя развлекать? Боюсь впасть в старческую сентиментальность».

   Так вот мы и переписывались, исполняя высокие обязанности руководителей главнейшего отдела издательства «Советский писатель».
   И при всем при этом я вспоминаю об этом времени как о счастливой поре. Я узнал кухню издательства, узнал, что я могу, а что не могу... Дать толстую рукопись из «самотека» на рецензию нуждающемуся писателю, договорную – члену правления издательства; взять на чтение, а потом и на редактирование рукопись нового для издательства автора; а вот «старые» авторы все уже распределены по редакторам, которые уже ждут от «своего» писателя новую вещь, знают, кому ее послать на рецензию, кто ее поддержит на обсуждении плана. Если захочешь ты что-либо изменить, то скандал обеспечен, нет, не в открытую, а тихо зашелестит слух-слушок по коридорам издательства, дойдет, естественно, до Лесючевского и Карповой, начнутся разбирательства. Да, кстати, «старые» писатели меня меньше всего интересовали, среди них нового Шолохова не найдешь.
   И вот однажды, когда Николай Иванович «ползал» по карте Северного Сахалина, а я исполнял обязанности заведующего редакцией русской прозы, в кабинет зашел молодой человек, небольшого роста, стеснительно поздоровался и протянул мне рукопись:
   – Мне сказали в редакции, что рукопись я должен передать вам. Моя фамилия Белов, Василий Иванович Белов. Тут небольшая повесть и несколько рассказов.
   К тому времени я прочитал многих современных прозаиков, перелистывал журналы в поисках новых имен, просматривал новинки других издательств. Нет, Белова я не знал. Но на вид он еще так молод, чуть за тридцать. Я стал расспрашивать Василия Ивановича. Родился в деревне, мать и до сих пор там живет, учился в Литинституте, работал в райкоме ВЛКСМ, печатался, в «Советской России» вышла небольшая книжка. Ну а почему сразу в «Советский писатель»? Есть же и «Молодая гвардия», тем более в прошлом комсомольский вожак. Об этом и спросил.
   – Мои рассказы и повесть вряд ли подойдут издательству «Молодая гвардия», – словно бы услышав мои внутренние сомнения, сказал Белов. – Я больше пишу о современной деревне... Если вы интересуетесь положением в современной деревне, то, может, и почитаете...
   Что-то подкупало в этой простоте и доверительности, которая исходила от Василия Ивановича Белова, немногословного, стеснительного, чуть-чуть неуверенного в себе, ведь он пришел в «чужое» издательство, тут и «своих» полно, а всех даже и такое мощное издательство прокормить не в состоянии, конкурс рукописей был слишком велик, даже не столько рукописей, сколько имен, порой и дутых. Но и дутые были «своими». Не выбросишь, столько лет кормили.
   А наша задача с Н.И. Родичевым как раз и заключалась в том, чтобы привлечь новые, свежие силы в издательство, а значит, и в русскую литературу вообще. Белова я быстро прочитал, за день-два. Понял, что это настоящая русская проза, действуют истинно русские люди, говорят на подлинном русском языке. Но ведь эту рукопись надо провести через авторитетное рецензирование. Кому дать, чтобы поддержать это молодое дарование и поставить в план издания? Это мучительный вопрос. От этого очень многое зависело в судьбе рукописи, а значит, и в судьбе ее автора. А тут совсем еще молодой, никто о нем и не слышал. Лаптев Юрий Григорьевич, мелькнуло у меня, и проректор Литинститута, и лауреат Сталинской премии, сам пишет о деревне. Кому ж еще, как не ему. Вскоре Юрий Лаптев принес рецензию, я лихорадочно смотрю на последние абзацы рецензии: печатать в таком виде не следует. М-да-а. Такого я не ожидал. А Юрий Григорьевич начинает мне объяснять, что если напечатаем такое произведение, то завтра же нас всех разгонят, обвинят в клевете на колхозное крестьянство, как уже не раз бывало в нашей истории литературы, а вы, Виктор Васильевич, еще молодой и этого не знаете, а я все это сам пережил.
   Что я мог возразить этому старому и, в общем, очень милому человеку? Что я сам историк литературы, знаю историю «Тихого Дона», «Белой гвардии», «Русского леса»? Нет, этим делу не поможешь. Отрицательная рецензия налицо, нужно было срочно что-то предпринимать, чтобы спасать положение. Я ведь рукопись прочитал, знаю ее достоинства и недостатки... Позвонил Виктору Чалмаеву, который иной раз выручал нас, охотно брал рукописи на рецензию. Я рассказал Виктору Андреевичу о своих впечатлениях о прочитанном, «забыв» сказать о рецензии Ю.Г. Лаптева. Но смысл нашего разговора – поддержать молодое дарование. Никогда я не давал рекомендации рецензентам, с уважением относился к каждому мнению, а тут я выразил своему другу, однокашнику по университету, открытую просьбу – поддержать. Но и тут ничего хорошего не получилось – Виктор Чалмаев написал еще более хлесткую, жесткую рецензию – печатать нельзя. Что было делать? Одна из них принадлежит члену правления издательства... И я написал редакторское заключение – таков был порядок, – в котором, обобщая рассмотрение рукописи в редакции, высказал вместе со своими положительными оценками рекомендации рецензентов по доработке рукописи. Рукопись перспективная, автор молодой и талантливый, необходимо заключить договор и отослать рукопись на доработку.
   Так мы с Н.И. Родичевым и сделали, а после доработки, думали мы, дадим другим рецензентам. В итоге так и получилось. А между тем «Привычное дело» было опубликовано в журнале «Север». Белов прислал мне экземпляр журнала, я срочно написал рецензию, отдал ее в «Огонек», и Николай Сергованцев тут же поставил ее в номер, а Софронов подписал.
   А поддержка «Огонька» в то время много значила в судьбе писателя. «О светлом и горьком» – так называлась рецензия, с которой, в сущности, началась известность Василия Белова, но ни один из критиков, писавших впоследствии о Белове, не сослался на эту первую рецензию о «Привычном деле». (Смотрите, господа критики и историки литературы, июльский «Огонек» (1966. № 29).)

   О СВЕТЛОМ И ГОРЬКОМ
   (В. Белов. Привычное дело. Повесть. Север. 1966. № 1)
   Имя молодого талантливого прозаика Василия Белова сейчас довольно широко известно, а ведь всего лишь два-три года назад оно еле приметной точкой мелькало на литературном горизонте. Повесть «Привычное дело» – новый шаг в становлении многообещающего литератора.
   В центре повести «Привычное дело» – крестьяне, живущие на не слишком щедрой к человеку вологодской земле.
   Глубоко и поэтично, с тонким пониманием побуждений духовной жизни воссозданы образы Ивана Африкановича и Катерины – главных героев повести. С улыбкой и каким-то непостижимым стоицизмом переносят Катерина и Иван Африканович все трудности и беды, выпавшие на их долю. Автор описал будничную жизнь одной семьи: девять человек детей, всех их надо накормить, обуть, одеть. Родителям приходится тяжело. А они не теряют бодрости духа, стойко переносят все лишения.
   Буднично и, казалось бы, спокойно течет жизнь вологодской деревушки. Ничего особенного не происходит здесь. Иван Африканович и его молодой друг Мишка, чуть-чуть «перебрав», заезжают в полночь к дальней родственнице и сватаются к ее сорокалетней дочери-вековухе. Жестоко обидевшись, дочь выгоняет непрошеных сватов. А наутро уже вся округа знала об этом происшествии. Кому смех, а кому слезы. Юмористические сцены сменяются драматическими, ненавязчиво передавая подлинную правду деревенской жизни, где юмор зачастую соседствует с драмой.
   В этой небольшой повести много прекрасных сцен, эпизодов: герои работают, поют песни, растят детей, обсуждают последние новости международной жизни. Внешне ничем не выделяются Иван Африканович и его жена Катерина. Но В. Белов знает их не только внешне. Пристально вглядываясь в своих односельчан, с которыми прожил и работал немало лет, В. Белов обнаруживает в них множество редкостных качеств – доброту, целомудрие, достоинство. Иван Дрынов, Катерина, бабка Евстолья – это подлинно народные характеры, глубокие, сильные своим духом.
   В. Белов описывает жизнь деревни в тот момент, когда низкая оплата трудодня, всевозможные запреты, сковывавшие самостоятельность и личную инициативу крестьянина, нарушения Устава сельхозартели и прежде всего принципа материальной заинтересованности мешали людям жить на родной земле.
   В минуту отчаяния (отобрали сено, накошенное ночью в лесу) ушел из деревни и Иван Африканович. Он пытается оторваться от родной земли в поисках лучшей доли для своей семьи. Но земля жестоко мстит ему за эту измену, пусть временную. В. Белов с глубоким проникновением в душу этого обаятельного человека показывает, как он оттаивает, возвращается в родное село.

   Естественно, Белов жил в Вологде, а повесть «Привычное дело» не умещалась в прокрустово ложе издательских требований, между нами возникла оживленная переписка.
   Публикую здесь письма Василия Белова для тех, кто любит творчество этого замечательного писателя, кто интересуется тем, что думал и чувствовал он в борьбе за свое «Привычное дело», за то, чтобы быть самим собой, за то, чтобы восстановить утраченное после первой публикации в журнале «Север».
   «Привычное дело» было опубликовано в издательстве «Советский писатель» в 1968 году, великолепное оформление сделал Евгений Капустин, фронтовик, тонкий мастер, чудесный человечище, о нем вспоминает Белов в письмах. И вообще книга вышла праздничная, не только по оформлению, но, главное, нам удалось полностью сохранить в конечном счете авторскую волю, не нарушая ее, не искажая представленное, как это иной раз бывало в то непростое время.
   В.М. Карпова не раз говорила мне как редактору книги, что «Привычное дело» мы должны печатать по расклейке журнала «Север». «Ну, как же печатать по расклейке, Валентина Михайловна, если автор недоволен этой публикацией, если он представил авторизованную машинопись, которая существенным образом отличается от опубликованного?» Цензура требует, продолжала настаивать Валентина Михайловна, но честь ей и хвала, она умела слушать, а не веря, сама читала и принимала решение, порой правильное, иной раз в угоду времени, но тут уж ничего не поделаешь: руководителем не станешь, если не научишься слушаться и прислушиваться к мнению руководящих органов.
   «Там, за тремя волоками» называлась книга Василия Белова, вышедшая в «Советском писателе», к сожалению, цензура сняла все-таки два рассказа, о которых В. Белов вспоминает в одном из писем:

   «Виктор Васильевич!
   Пишет вам Белов – тот вологжанин, что был у Вас не так давно.
   Сначала хочется Вас поблагодарить за участие и поддержку, жаловаться на собственную судьбу – гнусная штука, но я немножко пожалуюсь Вам. Помните, Вы говорили о возможностях рецензирования. Я был бы весьма Вам благодарен, если б эту возможность реализовать как-то. Необязательно сразу. Я говорю в общем плане.
   Далее. Недели через две я закончу очерк «Грозы над крышами», предназначенный для «Нового мира». Листов 5 – 6. Что, если один экземпляр я пошлю Вам? Или подождать, пока его не опубликуют? Я, правда, не знаю, что получится, но пока мне эта работа нравится, делаю ее с увлечением.
   Хотелось бы спросить у Вас и о другом деле, связанном с моими рассказишками, с их изданием.
   Очень прошу, черкните письмецо. С искренним и глубоким уважением.
   Белов.
   14 сентября 1964 г.».

   А вот письмо заведующему редакцией Н.И. Родичеву.

   «Здравствуйте, Николай Иванович!
   Пишет Вам Белов, вологжанин. (Нас как-то знакомил Чернолусский.)
   Неудобно и стыдно напоминать о себе, но я решил это сделать.
   Дело в том, что я послал в «Сов. пис.» рукопись рассказов. Я прекрасно знаю трудности, связанные с изданием книжицы, и посему не очень претендую на успех этого дела. Но может быть, и что получится, может быть, можно втиснуться хотя бы в план. Помнится, в разговоре с Петелиным промелькнула эта возможность.
   Кстати, при случае передайте ему поклон.
   Привет от наших вологодских литераторов от Саши Романова и Сергея Викулова.
   От души желаю удач и надеюсь, Вы напишете мне письмишко. С приветом Белов.
   31.03.1965. Вологда, ул. Самойло, 9, 59. (Телефон только в отделении: Облисполком, 3 – 70)».

   «Дорогой Виктор Васильевич!
   Спасибо за письмо, за заботу, сердечный поклон всем «окопникам».
   Насчет рецензирования – ерунда, ничего и не надо делать. Это я тогда намекал из-за денежного кризиса. Теперь вроде бы ничего. Выжил.
   Наверно, Женя Носов трепанулся?
   Да, насчет очерка я вряд ли что буду предпринимать.
   Твардовский может быть и прав, очерк с подлинными, документальными фамилиями и фактами печатать не стоит. Я этот очерк пушу «молевым» сплавом, для рассказов и т. д.
   Не смогли ли бы Вы при случае передать поклон В. Чивилихину и Рослякову? (Хотя я и не знаком с ними.) Еще привет Родичеву и, если увидите, Олегу Васильевичу Волкову.
   За сим очень вам признательный.
   Белов.
   14.IV.65».

   «Виктор Васильевич, здравствуйте!
   Решил написать письмишко, т. к. не знаю, что еще надо сделать в смысле моего сборника.
   Был в Москве два дня, хотелось Вас увидеть, да так получилось, что не увидел.
   Ник. Ив. говорил, что все идет своим чередом, примерно так же говорил и В. Чалмаев, но все равно у меня ощущение тревоги: как? что?
   «Привычное дело», сокращенное на два листа, появится в первом номере «Севера», может быть, это облегчит продвижение сборника. Правда, с этой штукой мне бы хотелось кое-что поделать. Надо выбросить (как мне кажется) былину и выправить некоторые слишком прямолинейные места. И еще: на мой взгляд, совершенно необходимо совсем убрать из сборника два рассказа – это «В гостях» и «Бабушкин праздник» (о выборах).
   В художественном смысле мне почему-то их не жалко, а дразнить гусей также не входило в мои планы.
   Напишите мне, так как от судьбы сборника и от работы с ним зависят все мои ближайшие планы.
   Дополнить чем-либо рукопись я не могу, так как связал себе руки несколькими начатыми повестями, и когда они закончатся – неизвестно.
   С искренним почтением. Белов».
   <12.11.1966> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Виктор Васильевич!
   Шлю Вам поклон и журнал с моей оскопленной штукой.
   Сократили ее на два листа, да ошибок полно, да еще правили, и без моего ведома, что особенно неприятно и взбесило.
   Очень надеюсь, что в сборнике будет не этот испорченный вариант, что в журнале.
   В Москву мне хочется, и я приеду – будете ли Вы там в конце апреля? Сообщите. Обрадовали Вы меня 35%, так как уже полгода живу в долг, деньжат бы не мешало.
   Может, послать мне бумажку в бухгалтерию, чтобы перевели в Вологду?
   Но я боюсь, что 14 листов в сборнике не наберется. Может быть, привезу два новых рассказишка, если успею доделать. Если Вы собираетесь куда уехать – сообщите мне, я в это время и не поеду.
   Сердечный привет Н. Родичеву.
   За сим до близкой встречи.
   Ваш Белов.
   12.IV.66».

   «Здравствуйте, Виктор Васильевич!
   Получил Ваше письмо и отвечаю сразу же и откровенно. Письмо несколько ошарашило меня. Пытаюсь согласиться со многими Вашими высказываниями, и у меня ничего не выходит.
   Не произошло ли чего в издательстве за это время (я говорю относительно моей рукописи). Может быть, то, что Вы пишете о «Привычном деле», является точкой зрения издательства, а не Вашей лично? Признаюсь Вам, что тогда письмо было бы менее горьким для меня.
   Я понимаю, как сложно, как щепетильно положение редактора. Особенно когда рукопись вызывает естественное раздражение известных кругов. И мало кто знает из читателей, что в какое-то время создателем книги менее всего является писатель... Вы понимаете, о чем я говорю.
   Если говорить о моем сборнике, то теперь уже не я, а Вы создаете книжку. От Вас зависит, какой она родится. И родится ли вообще. Извините меня, но я здесь человек уже как бы посторонний, мое дело (может быть, менее тяжкое) сделано. Я уже отработанный пар. Я уже ничем Вам не помогу, я смогу только наблюдать, а как-то у Вас получится?
   Теперь – хотя это и противоестественно – попробую войти еще раз в уже сыгранную мною роль. То есть защитить перед Вами, как перед читателем, то, что сказано в «Пр. деле».
   Вы говорите, что все хорошо, но слабо показан колхозный мир, окружающий героев, слабо показан человек в борьбе с несправедливостью. И что я подчеркиваю только долготерпение Ив. Афр., покорность судьбе.
   Но, Виктор Васильевич, именно это я и хотел подчеркнуть! То бишь не долготерпение, а неспособность, неумение Ив. Аф. бороться с несправедливостью, – это была моя задача с самого начала. Кстати, он не такой уж покорный, как Вы пишете. Да и выжить в деревне, выстоять в такой обстановке как раз и могли только такие; другие же, сильные и деятельные, давно либо сгнили в тундре, либо уехали в города.
   Да еще неизвестно, слабый ли Ив. Афр. Слабый, если считать слабостью способность выживать в самых невероятных условиях. Может быть, это и не заслуга, быть таким. Но ведь он еще и не больно покорный. Помните, как он хватает в конторе кочергу, когда его не отпускают из деревни? Или как взъерепенился, когда ему не дали поплясать? Я как раз и хотел описать такого Ив. Афр. Разве я не имел на это право? Описать такого мужика, который боится уполномоченного, но способен разогнать с колом всю деревню? Не ошибка и то, что я не касался общественных производственных конфликтов. Чтобы о них писать, надо писать уже другую повесть (и я ее напишу), нужны другие герои, все другое. Эту же вещь я и хотел сделать так как есть, т. е. без тех качеств, за отсутствие которых Вы меня упрекаете.
   Я согласен с Вами, что одной традиции «Матренина двора» мало для русской литературы. Конечно, мало. Но, Виктор Васильевич, не торопите события. В нашей литературе будет все: и новые бунтари, и новые Аксиньи с Мелеховыми. Все дело к тому идет, и процесс этот необратимый.
   Уж больно стыдно говорить о самом себе, но я знаю, что через полтора-два года у меня будет новый, совсем не такой Иван. Но мне нужно было пройти через Ивана Африкановича. Пройти именно через такую книжку. Я убежден, что через это нужно пройти и читателю, иначе бы я не стал писать.
   И вот еще что. Если б я, Виктор Васильевич, сделал эту вещь такой, какой Вы хотите видеть, то есть сказать полную, как Вы пишете, правду, то пробить, опубликовать книжку было бы еще труднее. Я бы мог описать и эту, полную правду, описать, что получается, когда Африкановичи вдруг начинают понимать, что к чему. Если б я ее написал, вот тогда действительно была бы пища для наших недругов...
   Виктор Васильевич, поняли ли Вы меня? Я бы хотел послать рукопись в первых числах июля. Напишите, что за обстановка и какова угроза стычки с Главлитом. В этом смысле я выбросил кое-что, поправил. Совсем убрал рассказ про выборы. Объем получается только 14 листов. Думаю, что «Самовар», «Скакал казак» и еще два новых рассказа мне удастся опубликовать в журналах в ближайшие месяцы. Может быть, это облегчит Вам работу. Из той книжки я взял два рассказа: «Весну» и «Речные излуки», думаю, что надо было сделать это.
   То, что написано в начале моего письма, надо бы сейчас, в конце, ну да ладно. Поклон Николаю Ивановичу. Жду Вашего письма и крепко жму руку.
   Белов».
   20.VI.66».

   Примечание. Действительно, я несколько «ошарашил» В. Белова тем, что привел мнение рецензентов как мнение редакции, на этом основании мне удалось заключить с ним договор, потом выписать и одобрение, т. е. 35%. А подробное свое мнение я высказал в статье «Россия – любовь моя» (Волга. 1969. № 3) и в «Огоньке» в 1966 г.

   «Виктор Васильевич, здравствуйте!
   Не так давно возвращался я с Кавказа, останавливался в общежитии Литинститута.
   28-го часов в 11 – 12 заходил к Вам домой, но никого не было.
   Решил, что Вы где-либо в отпуске. Сейчас уезжаю в деревню.
   Поработать очень хочется.
   Рукопись высылаю сразу, как только доделаю один рассказ. Если не лень – черканите по адресу: Вологодская область, Харовский р., п/о Азла, д. Тимониха.
   Желаю хорошего труда и здоровья.
   Белов».
   1 августа <1966> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Здравствуйте, Виктор Васильевич!
   Получил Ваше письмо в Тимониху. (Кстати, опять я еду туда до Нов. года.)
   В моем молчании не было ничего такого. Писать особо нечего. Дела мои не ахти какие. Съездил на Восток, угробил время почти зря. Служба есть служба, к тому ж тамошняя погода не по моему носу. Ветер, влажность большая, к вечеру температура повышалась целый месяц (моя, разумеется). Еле выбрался. Год прошел бездарно, сделано очень мало. И хуже всего, – плохо работается, ничего не хочется делать.
   На днях я послал в редакцию изд-ва рукопись сборника. Мне бы хотелось видеть его именно в таком составе и в такой последовательности. «Пр. дело» сокращено до журнального варианта, только оставил я главку «Бабкины сказки» о пошехонах. «Самовар» переименован в «Такую войну». Все вещи Вам знакомы. Только в конец я решил поставить зарисовку «Бобришный угор», не известную Вам. Это зарисовка как бы подводит итог, что ли. Раздумья об уходящем, чтоб больше не возвращаться к этой больной для меня теме.
   Еще вставил в последний раздел рассказик «На Росстанном холме».
   Эта штука мне не очень нравится – она сентиментальна и традиционная. Но название символическое: «Росстань» – слово, происходящее от «расставаться». На этом я и расстанусь с темой уходящей деревни...
   Черкните, как и что.
   Я буду в деревне числа до 25 декабря. Если нужно, то в январе приеду в Москву. Да так и так, вероятно, приеду в январе. Я говорил с главным художником насчет оформления, он обещал подобрать человека, знающего северный крестьянский быт и культуру северную. Уж больно не хочется, чтобы сборник оформлялся человеком несведущим. Не помню фамилию художника. Жду вестей.
   Желаю Вам удач в личных делах и жму руку.
   Белов.
   8 декабря 1966».

   «Здравствуйте, Виктор Васильевич!
   Шлю Вам поклон и спасибо за письмо. Двадцатые числа для моего приезда очень подходят – приеду наверняка, если буду здоров. Кстати, за это время мне хотелось бы поделать кое-что с «Бобришным угором» (убрать красивости, лишнее философствование, сделать его проще и лиричнее).
   Насчет оформления я полностью полагаюсь на Вас, лишь бы не было ляпсусов в смысле сельской специфики, а то это бывает. Знаком ли Капустин хоть немного с нашей северо-зап. деревней? В общем – смотрите сами.
   О книге Вашей я узнал нынче осенью, но купить ее не смог, т. к. был в деревне, а сейчас ее в Вологде нет. Говорят, была, но еще летом распродана; надеюсь, Вы подарите ее мне. Насчет обсуждения «Пр. д.» в Союзе я слышал от А. Яшина (он сейчас в Вологде, в больнице, лечит бронхит, а потом сбирается на медвежью охоту). А насчет выдвижения я ничего не знаю, это Ваше сообщение вызвало во мне растерянность, уж если до меня дело дошло, то до чего же докатилась великая русская лит-ра! Ведь мне-то больше всех ясно, как это мелко, малохудожественно, по сравнению с тем, как бы оно должно быть.
   Да, а Шмелева я ничего не читал и что есть уже «Росстани», не знал совсем. Вот ведь как. Но я думаю ничего, слово «росстань» коренное, русское и повториться не грех. Позвольте хоть и с запозданием, но поздравить Вас с Новым годом. Крепко жму руку.
   Белов.
   5.01.67».

   «Виктор Васильевич, привет!
   Шлю поклон из Тимонихи. Все собирался в Москву, потому и не ответил. А вдруг все бросил и уехал в деревню, какая-то сила, инстинкт что ли, бросила меня в родные места. Живу тут как пустынник, есть время поразмышлять и что-то поработать.
   И все отсюда кажется каким-то незначительным и суетным.
   Не звонил ли тебе Степанов из «Правды»? Он приезжал, чтобы я доделал им статью. Я просил позвонить его тебе, т. к. почта из-за распутицы у нас не ходит и когда ты получишь это письмо – бог знает. С радио зря обижаешься, т. к. давать мне им пока нечего. На «Расст. холме» был уже опубликован в «Лит. России», а других пока нет. Конечно, рубли бы мне не помешали, но что сделаешь? Ну, теперь весна, можно скоро и на подножный корм...
   СП приглашает в Москву на 4.V. Может, и приеду. Черкни. Я буду здесь, но лучше на Волгу, жена письмо перешлет.
   Интересно, как движется сборник? Что сам сейчас делаешь? Передай мой поклон твоей великолепной матушке, она так похожа чем-то на мою. Еще передай привет Капустину и Максимову. (С Вл. Максимовым я познакомил Белова в ЦДЛ. – В. П.)
   Желаю энергии и удачи. Крепко жму руку.
   Белов.
   16 апреля <1967> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Виктор Васильевич, шлю тебе сердечный поклон. Письмо получил. Телеграмму Карповой послал. Признаться, у меня не было особых надежд на благополучный исход, но в глубине души я все же надеялся, что все будет нормально.
   Черт возьми, но ведь 25 лет прошло с тех пор – четверть века! До каких пор нельзя писать того, что было тогда? Ведь в рассказах нет и сотой доли всей правды, всей тогдашней действительности, ведь если б описать то время по-настоящему честно, то куда бы было этим двум рассказишкам!
   И многие еще не знают, что пережили тогда русские люди, а самое обидное, что и знать не хотят – вот что обидно!
   Ну, ладно...
   Черкни мне подробности.
   Карпова по телефону меня заверила, что весь остальной текст остается прежним – если б не это, то сборник издавать не было смысла бы...
   Ну, ладно...
   Что нового в столицах? Черкни.
   Матушке твоей кланяюсь.
   Белов. 2 декабря.
   Да, Виктор Васильевич, если сборник подписан, то, видимо, можно надеяться и на деньги?
   Гнусно, но я обсох в этом смысле до предела. Все время на грани того, что надо вот-вот искать работу.
   А бросать свое дело неохота, слишком уж далеко все зашло.
   У меня новый адрес: Вологда, ул. Ветошкина, д. 106, кв. 32».
   <4.12.1967 > (Датируется по штемпелю на конверте.)

   Примечание. Цензура книгу подписала в печать, но два рассказа сняла. Об этих «рассказишках» и упоминяет здесь В. Белов. Оба рассказа («Самовар» и «Скакал казак») повествуют о тяжкой доле русского крестьянства, о мучительном преодолении выпавших на его долю страданий. Эти рассказы были потом опубликованы. Вышел большой сборник «Холмы» (изд-во «Современник», 1973). Вскоре я получил этот сборник с дарственной надписью: «Виктору Петелину. Хоть и с запозданием, но от души. Белов. 21 августа 74 г. Вологда».

   «23 декабря
   Виктор Васильевич!
   Поверь, что будь я членом пр. комиссии, я бы голосовал «за».
   Неприятная вещь, но это ерунда – союз. Примут. Еще примут, все ерунда.
   А книжку твою я читал. Не писал об этом, потому что не хотелось заводить разговор, так как слишком больно мне говорить обо всем этом. Поскольку ты настаиваешь – говорю. Книга мне не понравилась. То есть не понравилась относительно. Относительно творений Якименко, Гуры и К° – книга, на мой взгляд, великолепна. Особенно в смысле Мелехова. Но это так мало! Мало, недостаточно! По сути дела, ты смыкаешься с ними в отступлениях, в общей трактовке, хотя и прорывается на многих страницах настоящая правда. Ты здорово дал по мозгам этим критикам, для которых Гришка – олицетворение собственничества, дикости, которые боятся и ненавидят его. Но далеко ли ты ушел от таких критиков? Не обижайся, но я не могу иначе, слишком все это для меня больно. Те критики, все подряд противопоставляли Мелехова народу. Ты же шагнул немного вперед: для тебя Мелехов типичный представитель части народа. Для меня же Мелехов – олицетворение не какой-то определенной части (скажем, казачества), а всего народа. Вот и весь секрет того, почему книга мне не понравилась. Я убежден, что сила «Тихого Дона» в этом трагизме, трагизме размеров общенациональных. И в этом смысле «Целина» в подметки не годится «Тихому Дону», в «Целине» Михаил Александрович достиг блистательной художественности, блистательной формы при содержании ограниченном, навеянном весьма преходящими явлениями и идеями. (Помяни мое слово: пройдет десяток-полтора лет, и то, что делалось в деревне начала 30-х годов, будет всеми считаться ошибочным.) В этой ситуации (что в «Целине») было не меньше трагизма, чем во время гражданской войны, но Шолохов в «Целине» смазал этот трагизм. Если автор «Тихого Дона» велик и недосягаем, то автор «Целины» почти не выделяется в ряду прочих и отнюдь, впрочем, не маленьких художников.
   Вот то, из чего я исхожу в оценке твоей книги о Шолохове. Можно считать ошибочными (а Ошанин бы счел кулацкими) эти мои мысли, но, надеюсь, в неискренности-то ты меня не упрекнешь.
   О Булгакове я действительно писал, писал по заказу «Литгазеты». Рецензию на «Мастера и Маргариту». Чаковский снял с полосы мое незаконнорожденное детище, ничего в нем, вероятно, и не было такого гениального и особого. Я уж забыл, о чем там накарябал – кажется, хотелось сказать, выразить, например, ту мысль, что Москва не имела даже самого слабого иммунитета против нечисти, и шайка Воланда знала, где застопорить своих сатанинских коней. Ну и еще философское что-то, уже не помню.
   Жизнь идет себе. Собираюсь в столицу, но в декабре уже не успею. Подписали ли мой сборник и когда будет сигнал?
   Поздравляю тебя и матушку с Новым годом.
   Насчет нового сборника – не знаю. У меня на повесть договор с Архангельским издательством, а другого пока ничего.
   Пока, Виктор Васильевич.
   Черкни, а также передай привет и новогодние поздравления Капустину. Белов». <25.12.1967> (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Виктор Васильевич, обижаешься ты на меня зря. Впрочем, не зря. Не ответил вовремя, не заехал. Но жизнь какая-то нелепая. А организоваться не могу. Вот зачем-то поперся на декаду, и вышибло меня из оглобель. Ну, ладно.
   За книжку спасибо. Аж не верится. Особенное спасибо тебе, что не правил. (Как это делают н.п. в «Мол. гвардии» и в «Сов. России»), и Капустину за оформление. Передай это ему, я бы написал, но и адреса нет.
   Теперь о том, что ты говорил. Сборник может по объему выглядеть так: «За тремя волоками» (вся книга) – 13,5 листа; «Плотницкие рассказы» (повесть) – 5 листов; рассказы «Кони» и «Клавдия» – 1,5 листа; «Случайные этюды» – 1,5 листа. Итого – 21,5 листа.
   Если нужно отрегулировать в точности до 20 листов, то можно выбросить либо «Весну», либо еще что. Можно убрать и подразделы и т. д.
   «Случайные этюды» выйдут в «Севере» на днях. Пошлю. Рукопись «Пл. рассказов» затребовал в журнале – пошлю тоже в ближайшее время. Что еще?
   Не знаю, что мне делать с театром им. Маяковского. Они очень сильно настаивают на инсценировании «Пр. дела». Просто беда. А у меня совершенно определенный взгляд на драматургию. Драматургия драматургией, а проза прозой. А и обижать их не хочется, что ответить – не знаю.
   Отныне сажусь за работу, хватит дурачиться. Если будет здоровье – до лета сделаю 1-ю часть – о строительстве мельницы – тьфу-тьфу! – не сглазить бы. У меня уже набросано кое-что. И бумага чистая есть (я не писал ничего, т. к. не было бумаги). Не смеюсь, а серьезно! Бумаги действительно не было. А ведь каждый раз, садясь за стол, непроизвольно, настойчиво, ищешь хоть какую-нибудь причину, только бы не начинать, ничего не делать. Зато уж если втянешься, то злишься не только на людей, на близких (что отвлекают), но даже и на кота, который веснует по ночам на лестнице. Помоги мне бог втянуться, разогнаться, тогда пойдет само!
   Поздравляю тебя с большим семейным событием, Федотьевне почтительно кланяюсь.
   18.02.68. Белов».
   < 18.03.1968> (Датируется по штемпелю на конверте. Но вполне возможно, что написано 18 февраля 1968-го. Большое семейное событие – я женился на Галине Ивановне, а маму звать – Татьяна Федотовна.)

   «Виктор Васильевич, шлю поклон и спасибо за письмо. Бог с ним – с переизданием. Не вышло и не надо, меня это почему-то расстроило не очень сильно. И на то, что будут меня скоро поругивать, я гляжу как-то с юмором – пускай! Мне это (поверь хоть ты, т. к. никто этому не верит) будет одинаково неприятно, как и хвалебные штучки. Мне одного хочется, чтоб меня не трогали и не вспоминали... А прокормиться – авось не умру с голоду. Это я к тому, что заявку на несуществующую вещь я писать никак не могу.
   Как идет жизнь?
   Я вот никак не могу вырваться в Тимониху, все держат за хвост бытовые штучки.
   Пока. Привет всей твоей семье.
   29 мая <1968> Белов.
   Читал ли ты Ф.Абрамова? Вот это истинная правда, не то что «Кончина».
   (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Здравствуй, Виктор Васильевич!
   Я звонил, будучи в Москве, да тебя не было. А был я там мало и с женой, поэтому больше ничего и не смог. Насчет матерьяла для журнала. Ничего нету. Была статейка о языке – она идет уже в ж. «Русская речь». Погляди. Очерк есть недоделанный, но я его обещал Викулову.
   А делать что-либо сейчас не могу – другие планы, выполнение которых и так очень затянулось.
   Пока! Привет твоей жене и матери. Поклон также Ванюхе Пузанову, он, кажись, в «М. гвардии». И Капустину.
   Да. Не сможешь ли ты помочь устроить несколько моих снимков у того фотографа, который в «Сов. пис»? Мне очень надо, а прямо к нему обращаться стыжусь (я имею в виду плату, как, сколько). Жму руку.
   20.01.1969 Белов».

   «Виктор Васильевич, шлю поклон. Насчет статьи о деревенской теме в кино, дела такие. Она у меня написана давно и отлеживалась. Но о ней знали в «Н. мире», и я давно дал слово, что пошлю им. Теперь я ее вновь переписал, перепечатал и посылаю в «Н. мир». Отнюдь не ручаюсь, что там будут от нее в восторге. Поэтому не знаю, что дальше будет. Но поскольку пообещал – надо послать.
   Никаких пока романов не начинал – боюсь, да и дела засосали...
   Да, спасибо за разговор с Лаврентьевым. Он мне послал необходимые снимки.
   Пока! Сажусь за «Бухтины вологодские», потом шпарим с Астафьевым в деревню.
   18 марта <1969> Белов».
   (Датируется по штемпелю на конверте.)

   «Виктор, посылаю поклон и спасибо, а также привет твоей семье (не прибавилась ли она?).
   Статью я прочитал, она мне нравится, но кажется несколько затянутой и чуть менее злободневной, чем хотелось бы. И еще (это уже личное совсем) не очень приятно стоять в одном ряду с П. Проскуриным (по-моему, В. Астафьеву тоже). Ну, ладно.
   Твое ехидное замечание насчет моего «замыкания в рамках «Н. мира» я принял не всерьез. Во-первых, я и не замыкаюсь, во-вторых, журнал-то не так уж и плох, не считая некоторых пассажей типа дементьевской статьи и катаевского «Кубика». «Бухтины» мои там сейчас, но я не очень надеюсь, что пройдут. Статью для «М. гв.» обязательно сделаю, но когда – не знаю, хочется писать то, что задумал.
   Насчет В. Оботурова. По-моему, это очень умный перспективный парень, и если портрет у него не получился, то это еще ничего не значит.
   Теперь о письме в «Огоньке». Я бы это письмо не подписал. Не потому, что не согласен с мыслями против дементьевской статьи (с этими мыслями я согласен), а потому что, объективно, письмо против Твардовского. А ты подписал бы?
   А Ланщиков подписал бы? (Кстати, передай ему привет, хотя я знаком с ним только по его выступлениям.)
   Я не берусь судить за всех, но, как мне кажется, Витя Астафьев и Саша Романов тоже не поставили бы свои подписи против Твардовского, да еще теперь, когда его гонят из журнала. Все это очень сложные и хитрые штуки.
   А меня теперь Михайлов объявил вне закона, не знаю, что и делать. Не переиздают, не печатают.
   И правые и левые смыкаются против меня и Астафьева, хотя одни шумят за Россию, а другие шумят против лжепатриотов (Дементьев, к примеру). Те и другие стоят друг дружки. Ну, пока!
   Я в деревне, прихожу в себя после поездки в Польшу и в Москву.
   14.08.69 Белов».

   «Виктор Васильевич, спасибо тебе за книгу. За сроки не ручаюсь, но прочту обязательно. (Речь идет о книге «Родные судьбы», изданной в «Современнике» в 1976 году. – В. П.).
   (У нас, оказывается, почерки схожи.)
   Да, а те два рассказа («Самовар» и «Скакал казак») так и выкидывают из всех сборников, хоть я и пытаюсь каждый раз вставить. «Казака» опубликовал Гончаров в «Подъеме», но без моего ведома вырезал главную сцену. Я взбесился, а с него как с гуся вода.
   Но даже и после публикации в «Подъеме» – из книжек выкидывают.
   В «Канунах» вон тоже выковыряли все, как начинку из пирога. Вот тут и пиши...
   Ладно. Будь здоров. Семейству кланяюсь.
   21.10.1976 Белов».
   Как читатель догадывается, в последних письмах В. Белова говорится уже о другом времени (я перешел на работу в журнал «Молодая гвардия), о котором еще речь впереди. А сейчас мы снова возвращаемся к счастливой поре – к работе в издательстве «Советский писатель».

2. Образы Петра Проскурина

   Судьба подарила мне еще одну радость – знакомство и дружбу с Петром Проскуриным. Я знал, что в нашем плане выпуска есть рукопись романа «Корни обнажаются в бурю», я прочитал его в журнале «Дальний Восток», но рукопись уже поступила в издательство, читать ее взяла Зоя Владимировна Одинцова, умный и тонкий редактор, написала хорошее редзаключение, уже началась работа с автором. И как только я узнал, что Проскурин приехал из Хабаровска в Москву, я попросил Зою Владимировну познакомить нас. С первых же слов я понял, что это «мой» автор, деревенский по происхождению, умный, талантливый, хвативший лиха, успевший многое познать в жизни. А потом, после того как он побывал у меня дома на улице Милашенкова, после того как немало было выпито и съедено, как говорится, соли, я увидел в нем не только мощного, сильного внешне, но и могучего внутренней красотой и глубиной проникновения в суть происходящего вчера и сегодня писателя.
   Так получилось, что о его романе «Горькие травы» я, естественно, сказал Анатолию Иванову, все еще работавшему заместителем главного редактора журнала «Сибирские огни», познакомил их; помнится, долго все мы втроем беседовали на крыше десятиэтажного дома, где помещался «Советский писатель». Естественно, все мы втроем были у меня на Милашенкова, традиционно мама угощала нас своей селедочкой и картошечкой, и потом – долгие романтические разговоры о высоком, духовном, прозаические – о сегодняшнем, земном.
   Эти несколько писем относятся к тому как раз времени, когда решалась судьба романа Петра Проскурина «Горькие травы», решался вопрос о переезде из Хабаровска хоть куда-нибудь в центр России.
   В последующем наши отношения были сложными и, как говорится, противоречивыми. Возможно, что-то я не понимал в творчестве Петра Лукича, но писал все, что думал; возможно, и Петр Лукич что-то чрезмерно высоко оценивал в своем творчестве, уж слишком много хвалебных слов по его адресу раздавалось в критике, особенно усердствовал мой друг Виктор Чалмаев... И пусть нас рассудит Время.
   В. Белов в своих письмах упоминал имя Проскурина. И это еще раз свидетельствует о сложностях и противоречиях литературного мира, в котором мне довелось жить.

   «Дорогой Виктор!
   Наконец, собрался написать тебе, хотя тщить себя надеждой на ответное послание не могу – знаю, как «методично и сразу» ты отвечал на письма своего любимого автора – Анатолия Иванова.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →