Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Многие голуби, выпущенные на открытии Олимпийских игр в Сеуле 1988 года, случайно зажарились заживо на разгоревшемся олимпийском огне.

Еще   [X]

 0 

Жизнь Шаляпина. Триумф (Петелин Виктор)

Знаменательное шествие великого певца по стране и миру продолжалось до тех пор, пока жизнь в России стала для него невозможной. О творчестве великого певца в первой четверти двадцатого века, когда страну сотрясали исторические события, изменившие все ее социально-экономическое устройство, о его отношениях с другими выдающимися деятелями русской культуры, о тех обстоятельствах, которые заставили его отправиться в эмиграцию, о его победах и потерях в эти годы рассказывает в своей книге писатель и литературный критик.

Год издания: 2000

Цена: 79.9 руб.



С книгой «Жизнь Шаляпина. Триумф» также читают:

Предпросмотр книги «Жизнь Шаляпина. Триумф»

Жизнь Шаляпина. Триумф

   Знаменательное шествие великого певца по стране и миру продолжалось до тех пор, пока жизнь в России стала для него невозможной. О творчестве великого певца в первой четверти двадцатого века, когда страну сотрясали исторические события, изменившие все ее социально-экономическое устройство, о его отношениях с другими выдающимися деятелями русской культуры, о тех обстоятельствах, которые заставили его отправиться в эмиграцию, о его победах и потерях в эти годы рассказывает в своей книге писатель и литературный критик.


Виктор Петелин Жизнь Шаляпина. Триумф

Часть первая
Быть самим собой

Глава первая
«Хочу плыть по-своему»

   После бенефиса Шаляпину ни минутки не дали отдохнуть… Водоворот, в который некогда его затянуло, по-прежнему яростно крутил его. Еще не остыв от волнений, испытанных во время спектакля и особенно после таких торжественно-громогласных тостов в ресторане Тестова, прозвучавших на всю Россию, Федор Иванович снова в пути – 6 декабря он уже в Петербурге принимает участие в репетиции концерта, а 7-го и в самом концерте-спектакле в пользу Русского театрального общества, который устроила М.Г. Савина в Мариинском театре: он и Собинов исполнили сцену Мельника и Князя из оперы «Русалка». В концерте участвовали также М.Н. Ермолова, Г.Н. Федотова, балерина Е.А. Гельцер. А вернувшись в Москву, 11 декабря – снова «Мефистофель», в бенефис М.А. Дейши-Сионицкой, исполнившей Маргариту в честь своего 20-летия сценической деятельности. Все участники – те же, что и 3 декабря, лишь 43-летняя Мария Адриановна вместо Габриэли Кристман… Вроде бы все сошло благополучно и на этот раз, много было вызовов, аплодисментов, но 13 декабря «Московские ведомости» опубликовали статью Н. Кашкина «Художественное недоразумение», в которой уничтожались как музыка, так и либретто оперы.
   Странное впечатление произвела эта статья в театральных кругах, одни поддерживали основное ее направление, а другие резко протестовали. И никого из участников этой постановки, артистов, художников, дирижера Альтани, многих-многих поклонников, не оставила равнодушным. Может, на это и рассчитывал почтенный Николай Дмитриевич, обвиняя Большой театр за постановку оперы, в которой, дескать, выражено крайнее пренебрежение к «Фаусту» Гёте, и упрекая Москву за то, что она «отдала дань этому прискорбному течению, и теперь остается только забыть обо всей этой истории…».
   Но самое поразительное, что Кашкин предлагал и Федору Шаляпину забыть об этой опере «и не тратить свой огромный талант на подобные изобретения человеческого недомыслия». Вот уж удивительная логика профессора Московской консерватории – хвалит образ Мефистофеля, созданный Шаляпиным, и тут же предлагает забыть его, как несоответствующий образу Гете. Ведь Мефистофель – это не только детище Гёте; сколько различных художников трудились над его созданием, и у каждого получался свой, чем-то отличающийся от других созданий творческого воображения. Нет уж, теперь Федора Шаляпина не сбить с дороги, выбранной им; он сам знает, что ему делать и как поступать в тех или иных случаях его беспокойной жизни.
   Да и совершенно некогда размышлять над этой статьей Кашкина, так, пробежал глазами и отбросил, более важные, очередные заботы наваливались на него: на следующий день, 14 декабря, Федору Ивановичу предстояло сыграть роль Манфреда в драматической поэме Джорджа Байрона. Астарту исполняла Вера Федоровна Комиссаржевская, знаменитая артистка Александрийского театра. Правда, говорили, что она ушла из театра, собирается создать свой театр, но это уж ее дело. А вот декламировать стихотворный текст, обращенный в большей своей части ей, – испытание тяжкое: всем известно, как строга она к своим партнерам по сцене. Ну что ж… Федор Иванович любил помериться силами. Но то в опере, а тут совсем другие средства выразительности..
   Единственное, что может спасти его в ее глазах, – это глубокая проработка роли, к которой он тщательно готовился… Ведь Александр Ильич Зилоти давно привлек Шаляпина к этой роли, она поразила его своей сложностью и романтическим трагизмом, глубиной философского замысла. Да и тот факт, что «Манфреда» перевел Савва Иванович Мамонтов, таким образом вернувшийся к театральной жизни, имел для Федора Ивановича большое значение… Как же не помочь утвердиться в новой роли литератора Наставнику недавних лет.
   Большой зал Российского благородного собрания переполнен, затих в ожидании необычного выступления двух знаменитых артистов. Торжественно настроились хор Московского филармонического общества и вокальный квартет в составе Н. Салиной, Е. Збруевой, Д. Южина и В. Петрова. Зазвучала музыка Роберта Шумана и слова Пролога…
   Шаляпину пришлось прочитать чуть ли не все произведения Байрона, чтобы глубже понять мятежный дух его героя. Почему Байрона влекли такие герои, как Гяур, Корсар, Прометей, которые не останавливаются ни перед чем, чтобы остаться свободными, даже перед преступлениями? Ведь и Манфред разрывает устоявшиеся обычаи, отказывается от власти, успеха, религии… Но он одинок в своей стихийной силе, никто ему не нужен в борьбе, никакие связи не удерживают его в мирской жизни…
   Шаляпин знал, что Максим Горький – среди зрителей и внимательно слушает каждое им произнесенное слово, видит каждое его движение на сцене, а потому играл с особенным волнением. Утром следующего дня – повторение вчерашней программы. И снова среди зрителей строгий судья – Максим Горький. Конечно, он хвалил оба его выступления, но сам Федор Иванович не очень-то был доволен и с горьким чувством досады, что поторопился с выступлением, отбыл в Петербург – 18 декабря в бенефис хора давали «Мефистофеля» впервые на сцене Мариинского театра, к тому же и в присутствии императорской фамилии.
   А 19 декабря – репетиция оперы «Жизнь за царя», почти год не пел эту партию в Мариинском театре, надо было хоть посмотреть, как ведут свои партии партнеры, особенно Иван Ершов, с которым давно не виделся на сцене.
   Во время репетиции Шаляпин получил записку от Теляковского:
   «Многоуважаемый Федор Иванович.
   Не видал Вас вчера после спектакля, а потому не мог Вам высказать того высокого художественного наслаждения, которое я испытал во время спектакля «Мефистофеля». Приношу Вам мою сердечную благодарность за прекрасное исполнение. Государь император и государыня императрица остались вполне довольны Вашим исполнением – и мне об этом говорили, – считаю для себя приятным долгом Вам об этом сообщить.
   С совершенным уважением и истинным почтением Теляковский».
   Вроде бы уж и привык к подобным изъявлениям восторга его исполнением, но каждый раз узнать об этом все-таки приятно, тем более если удалось исторгнуть слова одобрения из императорских уст. А на словах чиновник, посланный с письмом, передал, что Теляковский ждет его завтра днем.
   20 декабря, после репетиции, оставившей у Шаляпина двойственное впечатление, он зашел к Теляковскому, который тут же отпустил чиновника в вицмундире, о чем-то ему докладывавшего, и пошел навстречу знаменитому гостю.
   – Вам передали вчера мою записку, Федор Иванович?
   – Да! Благодарю вас, и государя императора, и государыню императрицу за теплые слова, а то взяли моду ругать моего Мефистофеля… Не успеешь что-нибудь путное сделать, как находятся люди, которые тут же дают советы – не так делаешь, не то играешь и поешь. Нужно делать то-то и то-то. И непременно распишут, что и как нужно делать. Не люблю критиканов.
   «Видно, что-то не понравилось на репетиции, в плохом настроении, как бы не сорвал «Жизнь за царя», давно ведь не давали с его участием», – с горечью подумал Теляковский, а сам уже лихорадочно размышлял над тем, как бы отвлечь от мрачных дум знаменитого певца.
   – А что вы, Федор Иванович, имеете в виду, ведь чуть ли не носят на руках после каждого вашего спектакля, а уж про аплодисменты и говорить нечего.
   – Да я не об этом, Владимир Аркадьевич… Но как разобраться в том, что пишут газеты. Почтенный профессор Кашкин…
   «А, вот в чем дело», – успокоился Теляковский, конечно читавший отзыв Кашкина о «Мефистофеле» в Большом театре.
   – …поносит музыку и либретто «Мефистофеля», предлагает мне забыть обо всей этой истории и не тратить свое время на подобные изобретения человеческого недомыслия, а вот сегодня в «Санкт-Петербургских ведомостях» какой-то К.А. хвалит моего Мефистофеля, утверждает, что я так сыграл Мефистофеля, как это впору любой драматической знаменитости, хотя и его мое пение не привлекает…
   – Ну уж тут позвольте вам возразить, Федор Иванович. Вы чуточку забыли или не так толкуете очень хороший отзыв о спектакле. Ведь он прямо говорит о вашем красивом basso cantante, но эта статья полемическая, и направлена она против упомянутого вами Кашкина… Вспомните… Этот критикан, как вы говорите, обращает внимание на вашу общую интеллигентность, на ваше общение с литературной средой, на ваше серьезное отношение к идеальным обязанностям артиста, а потому, дескать, не только пением берет за душу артист, а общей концепцией, глубоким проникновением в образ, постижением его глубин не только в чисто сценическом смысле, но и с литературной, и с философской стороны… Ясно, что автор статьи, указывая на литературные и философские стороны оперы, прямо полемизирует с теми, кто видит в опере «изобретение человеческого недомыслия». Так что успокойтесь, Федор Иванович, пусть Кашкин думает, как он хочет, а мы будем ставить «Мефистофеля» столько, сколько вы скажете… Уж очень вы понравились государыне императрице в Прологе. Да и государь император одобрительно кивнул при этих словах.
   – Такая поддержка, Владимир Аркадьевич, многого стоит… Без поддержки в наше время пропадешь, даже если что-то и можешь сделать на сцене, а тут на каждом шагу ставят подножку. Вот согласился я декламировать «Манфреда» в концерте Московского филармонического общества под управлением Зилоти, Астарту исполняла Комиссаржевская, привлечены были и другие известные и талантливые силы; давно все готовились, вещь-то необычная в нашем репертуаре. А что получилось? У зрителей – полный успех. Горький сказал мне, что первый раз я читал хорошо, а второй – изумительно. И что же? Открываю уже здесь, в Петербурге, наши газеты, опять все тот же Кашкин брюзжит: конечно, интересно было послушать господина Шаляпина, в первый раз выступавшего в роли декламатора; конечно, он обладает некоторым сценическим талантом, мог бы сыграть на драматической сцене, но зачем он выступает как декламатор, зачем он лишает себя тех прав и преимуществ, какие предоставляет ему искусство пения. Видите ли, этому почтенному господину не нравится декламация под музыку, видите ли, это ему представляется жанром слишком искусственным, почти противоестественным… Понятно, что многое ему показалось бесцветным, и паузы ему слышались не на месте. Не люблю критиканов, – уже раздраженно сказал Шаляпин.
   Теляковский читал эту статью К. Н. в «Московских ведомостях», все, конечно, знали, что за этими инициалами скрывался иной раз Н.Д. Кашкин, но почтенный профессор очень деликатно высказал свою точку зрения. И как же не заметил этого Шаляпин?
   – Федор Иванович! А вы разве не заметили, сколько прекрасных слов Николай Дмитриевич высказал по поводу вашего «Манфреда»: и то, что, несмотря на невыгоду своего положения, – ну действительно, оперный певец оказывается в роли декламатора, – Шаляпин выполнил свою задачу великолепно. Он вспоминает выступление знаменитого Поссарта на сцене Большого театра и утверждает, что ваше исполнение выше. Что ж вам еще нужно? Ну, сказал, что не все у вас одинаково хорошо, но зато драматические моменты были переданы с такой силой и искренностью, каких не было у других декламаторов. И вообще такого впечатления не производили другие декламаторы…
   – Владимир Аркадьевич! Я ж не о том… Как-нибудь переживу эти уколы, я о другом говорю – стоит что-нибудь сделать не так, как привыкли, тут же начинают указывать русло, по которому надо плыть. А мне хочется попробовать плыть по мной найденному, по мной проложенному руслу. Может, я сломаю шею, но вот хочу плыть по своему, никем не подсказанному, незаезженному руслу. И таких, как я, много сейчас появляется на Руси… Ну кто думал четыре года тому назад, что Художественный театр с никому не известными Алексеевым и Немировичем-Данченко во главе станет властителем дум современного общества? А сейчас Станиславский и Немирович-Данченко – сила, с которой все считаются. А кто знал тогда Максима Горького, а сейчас сам царь отдает приказ, чтобы лишить его звания академика. А сколько молодых художников появилось, которые ломают наше представление о живописи, о театральных декорациях. И сколько раз я вас просил заново поставить некоторые спектакли, ведь тошно смотреть на эти банальные, блеклые декорации, старые костюмы…
   – Федор Иванович, я как раз и пытаюсь это сделать, но если б вы знали, как трудно ломать устоявшееся, некоторые даже талантливые артисты не принимают этой художественной новизны, они желают играть и петь в привычной для них обстановке. Вот задумал я поставить по-новому «Гибель богов»…
   – Вот Вагнера вы больше любите, чем Глинку и Мусоргского, ишь, начали с «Гибели богов»…
   – Дойдет очередь и до «Бориса», Федор Иванович, поймите, репертуар в театрах зависит не только от меня…
   Теляковский искренне хотел преобразований в императорских театрах, но столько препятствий стояло на этом пути – и прежде всего мнения императорской фамилии; каждый из ее членов мог вмешаться в репертуар театров, высказать свои пожелания, которые становились для него законом.
   – Вы, Федор Иванович, упрекнули меня за «Гибель богов», а знаете, сколько я пережил из-за этой новой постановки… На свой страх и риск заказал я декорации и вообще подготовку нового спектакля молодому художнику Александру Бенуа…
   – Михаил Васильевич Нестеров недавно много мне говорил о нем, когда я у него был в Киеве.
   – Он, конечно, сделал очень талантливые эскизы, поделился со мной своими замыслами, наброски посмотрели, все шло как положено, убедил меня, что все будет хорошо.
   – И что же? Вроде бы много говорят о предстоящем спектакле, я читал в газетах, – заинтересовался рассказом Теляковского Шаляпин.
   – Да, вроде бы. Но будто вы не знаете наших премьерш… Приехала из Парижа Фелия Литвин, посмотрела на декорации, на костюмы и решительно отказалась участвовать в спектакле. Сегодня 20 декабря, а в конце декабря премьера… Вот и крутись между художником и Фелией, уговаривай и того и другого.
   – Интересно, что ж такого сделал Бенуа, что Фелия отвергла?
   – Много свежего внес он в постановку по сравнению с теми, которые мне доводилось видеть в Германии и Париже. Прежде всего, Александр Бенуа доказал мне, что в постановках в Мюнхене и Франкфурте, считавшихся образцовыми, профессиональные декораторы показали свое полное невежество в создании залы Гибихунгов, у них, дескать, не получилось ничего путного даже с археологической точки зрения: все-таки царственные чертоги должны быть первобытными. Александр Бенуа создал весьма убедительную картину: эти хоромы он составил из массивных каменных глыб, на которых покоится сложное сооружение из темных от древности бревен, украшенных таинственной резьбой. Действительно, можно было поверить, что именно в таких грандиозных и одновременно жутких хоромах могли обитать такие грандиозные существа, как Гунтер, Гудруна и Хаген. И я поверил в Бенуа, надеялся, что он сделает все так, как надо. А получилось совсем не так, как я ожидал. Приехавшая Фелия заявила, что она привыкла исполнять Брунгильду, у нее отработан каждый жест, каждое движение, а в новой постановке перед ней то и дело возникают новые задачи. Помните, по традиции Брунгильда выходит из правой от зрителей кулисы, а Бенуа придумал замечательную сцену – Брунгильда и Зигфрид появляются при первых лучах солнца словно бы из недр священного леса. Торжественно выходят, помните, музыка-то ликующая…
   Шаляпин молча кивнул.
   – Бенуа создал картину, которая соответствует замыслу композитора, а она ни в какую, заупрямилась, устроила сцену, отказывалась петь, если не сделают так, как она привыкла. Но это еще полбеды… Бенуа создал очень красивый для нее костюм, долго бился, по его словам, над его изобретением, чтобы и скрыть ее полноту, и добиться художественной выразительности. А она подняла крик – хочу выступать в привычном костюме, а этот костюм ее похож на ночной пеньюар, при этом еще и трен, и талия в рюмочку.
   – Серов, простите, перебиваю вас, здорово изобразил ее – могучая грудь под самым подбородком, а талия… Ну про какую талию можно говорить в этом случае…
   – Художник попытался разрушить шаблон, нашел что-то новое, свежее, а она заупрямилась. Конечно, послали за мной. Пришел, чувствую, смертная скука разливается на сцене, подошел к роялю на авансцене и сыграл вальс-импровизацию на тему вагнеровского «Кольца»… Не знаю, понравилась ли действующим на сцене лицам моя шутка, во всяком случае, Бенуа и особенно Феликс Блуменфельд оживились, только Направник, как всегда, хмурился, ну это и понятно, ведь он не любит Вагнера, это он не скрывает. Так, полный добрых намерений примирить конфликтующие стороны, я пытался выяснить претензии Фелии Литвин; без нее, конечно, не может быть спектакля, и она это хорошо понимает, она – лучшая Брунгильда. Выяснил все ее претензии, пригласил в кабинет Александра Николаевича, который сначала отказывался что-либо менять в своей постановке, но потом мне удалось его уговорить изменить первую картину. Пришлось долго его уламывать; сейчас только что был у меня, переделал весь фон первой картины, пещеру поместил на самом первом плане, а на дальнем плане дал возвышенности и скалистую стену. И хорошо получилось; и Фелия все-таки выйдет из своей кулисы, как она привыкла.
   – И она даже не попробовала примерить свою роль к новой обстановке и к новому костюму?
   – Нет! Я ж вам говорю, подняла такой шум, что сразу побежали за мной. Можете себе представить мое состояние: премьера назначена, а тут такие раздоры… Я просто перепугался и еле-еле уломал Бенуа изменить действительно прекрасную картину первого действия и действительно прекрасный костюм.
   – Значит, Владимир Аркадьевич, она не почувствовала значимости новизны в своей роли. Значит, нужно было объяснить, растолковать, какие выгоды она как артистка может извлечь из этой новой обстановки. Она ж так талантлива… Допустим, я привык к каким-то деталям, подробностям пейзажа, сцены… А тут мне предлагают нечто новое… Я уже как бы не в своей привычной тарелке. Но я должен сначала почувствовать это, сравнить с тем, что мне уже известно. А может, в новой обстановке у меня получится лучше, свежее, а может, и голос будет звучать совсем по-другому. Надо ж сначала попробовать, а уж потом отказываться или принимать. Но такая, как Фелия Литвин, имеет право на свое понимание роли…
   – Да потому я и убедил Бенуа сделать так, как она хочет. Но если б только Литвин, но и Славина, валькирия Вальтрута, наотрез отказалась от придуманного Бенуа костюма. Сначала-то костюм ей понравился – черный плащ, как броня из темной стали, а на голове черный шлем с огромными вороньими крыльями. Мрачный костюм, настоящая валькирия… А потом кто-то из ее «доброжелателей» подсказал, что длинная юбка с разрезом спереди при ходьбе развевается и открывает ноги, и, дескать, красное трико с чешуйчатым рисунком, который показывается при этом, производит смешное впечатление. И если б вы знали, как долго уговаривали ее мы с автором этого прекрасного костюма все оставить как есть. Конечно, самый главный аргумент, что в этом костюме она становится еще красивее, эффектнее.
   – Она действительно очень мила, – благодушно заметил Шаляпин.
   – Да и молода к тому же, – согласился Теляковский. – Но Бенуа – молодец, хорошо поработал, я дал ему полную самостоятельность. И результат очевиден, ломаем традиции. Думаю, успех обеспечен; Ершов в роли Зигфира, Литвин – Брунгильда просто великолепны. Но чуть было все не сорвалось из-за вашего любимца – Константина Коровина.
   – А разве и он занят в этой постановке? – удивился Шаляпин.
   – Бенуа, не доверяя своему малому опыту, попросил Коровина со своими помощниками написать декорации по его эскизам. Коровин заверил Бенуа, что отнесется к его просьбе с величайшим вниманием. «Тебе, Шура, – рассказывал мне Александр Николаевич, – и в Москву нечего приезжать, мы все напишем тютелька в тютельку по твоим эскизам и прямо доставим к сроку в Петербург».
   – И конечно, не успел? Уж слишком много у него заказов…
   – Успеть-то успел, но если б вы видели, как удручен был этой работой Бенуа.
   – Скорее всего, Костенька и не дотрагивался до этих декораций, доверившись своим помощникам. – Шаляпин хорошо знал своего друга.
   – Александр Николаевич прямо сказал, что Коровин подвел его, вряд ли дал себе труд даже следить за тем, как исполняют декорации «Гибели богов». Огорченный Бенуа просил меня дать ему время, чтобы исправить хотя бы самые грубые недочеты. Вроде бы успевает поправить, но уж очень раздосадован Александр Николаевич, недоволен своей работой, слишком много, говорит, мелких ненужных подробностей, тогда как этой постановке требуется величайшая простота.
   – Никак не могу разобраться в этой группе художников, которые принадлежат к журналу «Мир искусства». Стасов обвиняет их в декадентстве, а мои друзья Костенька Коровин и Валентин Серов поддерживают с ними постоянную дружбу, выставляют вместе с ними свои картины. Не пойму и другого: выходит книжка того же Александра Бенуа «История русской живописи в XIX веке», в которой много субъективного, может, и ошибочного, а его друг Сергей Дягилев в очень деликатной форме, в сущности, отрицает все его оценки как «стариков», так и молодых современных художников. Помните, так прямо и говорит: у Стасова русская живопись началась с Верещагина, Крамского и Шишкина и вообще с истории передвижников, у Бенуа она начинается с Серова, Коровина и Левитана или с возникновения «Мира искусства». Какое невероятное, необъяснимое и неожиданное совпадение! И ведь прав Сергей Дягилев: действительно, можно ли сокрушать Репина и восхвалять золотые руки Бакста, которого, в сущности, мы и не знаем как художника. Может, Бенуа заглядывает вперед, опережает время, но зачем же так писать историю русской живописи. И Репин не закончил еще свой путь, а Бакст только начинает и как еще развернется…
   – Бакст – талантливый художник, я в этом убедился, пригласив его оформлять «Фею кукол» для Эрмитажного театра и «Ипполита» для Александрийской сцены, но человек он с чудинкой: представляете себе балет «Фея кукол»? Очень удачные декорации он создал. И все прошло бы великолепно, если б Бакст не выкинул одну штуку. Представляете, взвивается занавес на генеральной в Эрмитажном театре, и на декорации среди всяких паяцев, кукол, барабанов, мячей, тележек и прочих игрушек пришит к общей падуге портрет женщины, которую сразу же многие узнали, – это была дочь Третьякова Любовь Павловна, в своем модном парижском платье и в своей огромной черной шляпе, прямо как хозяйка этой игрушечной лавки. Если б вы видели и слышали, как смеялся Сергей Сергеевич Боткин, женатый на ее сестре, он все приговаривал: «Люба-то, Люба-то висит! Он подвесил ее под потолок! Ха-ха-ха. И ведь как похожа!» А на следующий день большое впечатление произвела эта чудаческая выходка художника на зрителей, а самые высокопоставленные все время спрашивали у меня: «Кто такая?» Пришлось рассказывать, что Бакст влюбился в эту даму и нарисовал ее портрет, а она не возражала против того, что ее таким образом выставили всем напоказ.
   – Может, она в этом увидела особый знак преклонения? – рассмеялся Шаляпин.
   – Кто ж вас поймет, художников и артистов, вы – народ особый.
   – Действительно, вы правы… Удивил меня Михаил Васильевич Нестеров… Может, вы помните: в этом году во время поста я гастролировал в Киеве, после бенефиса в «Фаусте», понятное дело, давал банкет, все городские власти были, даже Драгомиров заезжал на минутку. После ресторана почти все завалились ко мне в номер и пели, пели без конца. Думал, не выдержу. Но ничего, отоспался, пошел к Нестерову в мастерскую, не забыл, что так договорились. И что меня удивило… Даже не картины, которые он мне показывал, а наш с ним разговор, который помню чуть ли не дословно… Конечно, заговорил о вчерашнем бенефисе, о моем Мефистофеле, хвалил, уж извините, что хвастаю, мой «инструмент», мой голос. Но с такими «инструментами» много артистов. Вот Собинов, а сейчас Алчевский, говорят, появился с каким-то божественным голосом, голосом необыкновенной красоты. Ну и что? Больше всего в артисте, говорит, я люблю живую душу, глубокое сознание и способность передать этим инструментом душу человеческую, драму души нашей. Оперный певец должен владеть и властвовать своим «инструментом», а такие, как Собинов, подвластны таковому сами. Ну тут я, естественно, возразил, не дал моего друга в обиду. А он и говорит: дескать, не хочу обидеть Собинова или Алчевского, у них прекрасные голоса, но нет «нутра», они берут своей культурностью, образованностью. Вот некоторые из моих образованных друзей увлечены этой культурностью, отрицают, что «нутром» можно достичь великого, называют это «нутро» «российским хламом», а «нутро» – это талантливость и патриотизм, благодаря этому «нутру» у нас возникли такие герои, как Ломоносов, Щепкин, Иванов, Скобелев, не говоря уж о времени более отдаленном, где были у нас и Минины, и Сергии Радонежские, он нарочно называл только имена, вышедшие из народа… И, говорит, перебирая тысячи наших славных имен, легко убедиться, что только лишь благодаря такому «российскому хламу», как талантливость и патриотическое чувство, земля наша стала великой землей, с нами говорят, нас и слушают внимательно…
   – Прекрасные слова говорил Михаил Васильевич! Как часто мы недооцениваем таких чувств, как патриотизм, в своей театральной работе. – Теляковский как бывший военный, выходец из семьи генерала Аркадия Захаровича Теляковского, крупного военного инженера, заложившего основы фортификации, был истинным патриотом своей страны, и то, что говорил Шаляпин, ему было дорого и близко. – А что же он говорил о Бенуа и Дягилеве, ведь особенно первый так критически отнесся к его поискам истины в религиозных образах?
   – Вы знаете, он просто удивил меня своим добродушным отношением к этим критическим замечаниям и к некоторым актам произвола в отношении своих картин со стороны Дягилева. Я обронил фразу, в которой, ну со слов Стасова, конечно, побранил декадентов, нет, говорит, не надо бранить декадентов, даже только потому, что в них есть жизнь, деятельность и будущность. Те, кто ругает декадентов, просто-напросто спят, жизнь мчится мимо таких. В книжке можно найти ответы о прошлом, настоящее же нужно видеть самому, быть наблюдателем, участником, а не антикваром пережитых чувств, пережитых явлений жизни. Вот возник ожесточенный спор Репина и Дягилева о путях развития искусства. Казалось бы, надо встать на чью-то сторону в этом споре. А я, говорит Нестеров, не могу: Дягилев чем-то очень существенным близок мне, хотя порой он поступает как разбойник с большой дороги, без моего согласия взял абастумовскую коллекцию мою и выставил на своей выставке, получив зато «высочайшее соизволение», о чем и известил меня телеграммой, а мне оставалось только «радостно согласиться». В один прекрасный день он оставит любого из нас не только без эскизов, но и без штанов с высочайшего соизволения. Дягилев – как на войне, по нем все средства хороши. Не удалось нас перессорить с передвижниками, он и из этого извлечет для себя пользу. Войну, говорит Нестеров, в художественном мире заварил Дягилев. Дай Бог ему здоровья, не дает нам поспать, расшевелил всех. А Репин? Он же вместе с Матэ и Котовым пригрозили немедленно выйти из академии, если не дадут звания художника Филиппу Малявину. И прочитал мне целую лекцию о Малявине, а уж как восхищался его «Смехом»…
   – Эти «Смеющиеся бабы», помните, получили золотую медаль на Всемирной парижской выставке…
   – Смотрел я на них и ничего не понял, ну, бабы и бабы. А Михаил Васильевич много говорил мне такого, что я заново как бы их увидел. Это, говорит, громадный талант, удивительный, непосредственный, ничего не имеет равного с момента появления у нас искусства. Его художественные ощущения так тонки, новы и ярки, до того неожиданны и смелы, что он, Нестеров, нестарый в художестве человек, чувствует, что по сравнению с Малявиным – «отживающая эпоха». Малявин, как Веласкес, как Милле и как самые выдающиеся пейзажисты мира, заражается самой природой, а не идеями ее. То, что я услышал от Нестерова, напоминает мне давний разговор с Мамонтовым, когда он привел меня посмотреть отвергнутые картины Врубеля, для которых он построил специальное здание на Нижегородской выставке в 1896 году. «Три года тому назад я увидел эту картину в мастерской Малявина, – вспоминал Нестеров. – Войдя в мастерскую, я увидел в противоположном конце огромный холст с красно-зеленым пятном переливчатых, играющих красок. Затем впечатление это сменилось мгновенно. Передо мной из красок появились формы, шумные, оживленные, в следующее мгновение – образы – живые, веселые, радостные лица, – все это снова волею художника зашевелилось, запрыгало, захохотало. Шесть или семь деревенских баб в красных платьях с хохотом и гамом вертелись на зеленом лугу, а солнце сверху радовалось их веселью, их жизни, обдавая их своими веселыми лучами. Вот вам и картина, созданная самой красивой гаммой красок. Удивительна обобщенность, свобода обращения, близость с природой, не прикрашивая ее, а радуясь ей…»
   «Как всегда, интересно с ним, непременно что-нибудь новенькое расскажет», – подумал Теляковский.
   – Федор Иванович! Приходите ко мне сегодня после спектакля, будем читать «На дне», будут все знакомые и близкие вам люди.
   – Хорошо, если буду в форме после спектакля. А то мало ли что может произойти, какие-нибудь черти на ногу наступят, выведут из себя или за декорацию заденут так, что она закачается, а меня это выводит из себя.
   Скорее всего, спектакль прошел успешно, публика была довольна, участники хорошо справились со своими партиями.
   Теляковский в дневнике записал 20 декабря: «Сегодня провели у меня довольно интересный вечер. В 11 часов я назначил чтение пьесы Горького «На дне». Днем пришел Шаляпин, и, когда узнал, что читают пьесу Горького, он предложил мне сам ее читать. В 11 часов собрались Гнедич, Санин, Озаровский, Головин, Дарский и Шаляпин. Читал пьесу Шаляпин, и читал ее превосходно. Все слушатели, конечно, были в восторге от такого изложения Шаляпина. Шаляпин, по-видимому, знаком хорошо с пьесой и читал ее как настоящий художник… Чтение продолжалось до 3 часов ночи. Когда все разошлись, я удержал Шаляпина и Вуича к ужину, после ужина Шаляпин нам еще прочел «Манфреда» – конечно, все наизусть…»
   Вернувшись в Москву и разбирая почту, Шаляпин вскрыл самый дорогой конверт, узнав почерк Горького. «Милый друг Федор Иванович! Я был бы рад и счастлив встретить Новый год!
   Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художникам. Все они очень просят тебя.
   Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.
   Извиняю – ни при чем, это я не знаю, как попало!
   Так ответь, дорогой, проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».

Глава вторая
Болезнь

   Не раз врачи убеждали его беречь горло – горловая жаба чаще всего возникает от переутомления, от неумеренного использования своего голоса. И как всегда, врачи и на этот раз оказались правы… Голос – это его единственное достояние, без него он сразу перестанет быть ШАЛЯПИНЫМ.
   Действительно, ведь никому не отказывал; а просьбы петь, словно осенние листья, падают на его голову каждый день… И сколько приходится петь просто так – в дружеских компаниях. Не только когда просят, но и самому иной раз так хочется выплеснуть радость или грусть, копившиеся на душе. Так вот и нажил горловую жабу. Хорошо, что все благополучно кончилось. Но так говорят врачи, они обязаны успокаивать, а если… И мрачные мысли, одна тяжелее другой, давили на сердце.
   Шаляпин сидел дома, никого не принимал, ссылаясь на нездоровье, бродил по дому, закутанный в халат, перелистывал книги, журналы, но порой просто не знал, что делать. Он отвык от одиночества. Да и не любил его, хотя и впрямь переутомился. И дело не только в том, что много пел. Слишком большая возникала толчея вокруг него. Стоит куда-то войти, как тут же он оказывался в центре внимания, начинались расспросы, шутки, этакое балагурство. Каждый даже пустяковым вопросом или словцом пытался обратить на себя его взгляд… Нельзя и не обратить, ведь все эти люди – обычно его знакомые или добрые друзья. Как тут быть…
   Федор Иванович невольно перебирал в памяти все, что было с ним совсем недавно… А то мысль его убегала в далекое прошлое, и оживали давние картины его бытия. В здоровой жизни такого не бывает – просто некогда, повседневность, ежеминутные дела захлестывают буквально все остальное, и некогда вот так, спокойно, унестись и перебрать его, как антикварные товары в лавке, с любовью или отвращением, а может быть, и безразличием…
   Во время этого невольного безделья странные мысли стали беспокоить его. Уж не становится ли он этаким яблоком раздора? Он же не Прекрасная Елена, из-за которой, как гласят предания, вспыхнула Троянская война! Ну вот, вроде бы мелочи… Недавний концерт, где он декламировал Манфреда. Готовился концерт, конечно, долго. Слух об этой работе разошелся, как всегда, далеко и широко. Александр Ильич Зилоти – прекрасный музыкант и организатор – много сделал для того, чтобы «Манфред» появился на людях, прислал ценной посылкой экземпляр «Манфреда», много добавил в монологах Манфреда, и получилась действительно «громадная и благодарная партия», вспомнил Шаляпин слова записки Зилоти, которую он вложил в посылку. Сделал все, даже «вклеил всю музыку», так что садись за работу – перед ним была полная картина всей вещи. То есть все сделал так, что ни о каком отступлении не могло быть и речи. Да как бы мимоходом ввернул комплимент, назвав его «великолепным светилом». Все это ерунда, к похвалам он привык, уже не греют душу, как раньше. Вроде бы все хорошо, чудесные отношения сложились между ними. Но вот даже этот замечательный человек непременно хочет владеть им как бы единолично. Вдогонку ценной посылке и комплиментам посылает свои указания: «Сафонов усиленно изучает «Манфреда» Шумана… Значит, он будет стараться устроить так, чтобы ты повторил у него «Манфреда» в пользу Фонда». И если б Василий Ильич Сафонов, директор Московской консерватории, профессор, чудный человек, с которым он, Федор Шаляпин, подружился, попросил повторить «Манфреда», он согласился бы. Ан нет… Зилоти категорически напоминает ему, что раз ты со мной заключил условие исполнять «Манфреда», то ты уже сидишь вроде бы как в капкане – не смей принимать самостоятельно никаких решений, воля твоя ограничена. Даже если Сафонов предложит и Зилоти дирижировать «Манфредом». Нет! На одной афише имена Зилоти и Сафонова соседствовать не могут… Вот как… И все это Зилоти написал как бы на всякий случай. Конечно, Сафонов не обратился с этим предложением. Пусть тешат свое самолюбие, но почему каждый считает возможным ограничивать свободу его действий, решений, желаний? Он уже не мальчик, чтобы крутиться волчком между сильными мира сего… А сколько хороших, благородных дел было сделано по предложению Василия Ильича? Взять хотя бы благотворительный концерт в пользу семьи Жюля Девойода, умершего прямо на сцене. Господи, вот ведь счастливая и ужасная судьба. Кажется, собрали в тот раз немало. А все Василий Ильич! Прошло уж около года с того концерта. Сколько канители было с деньгами за этот концерт. Невозможно было их передать без разрешения обер-полицмейстера Москвы Трепова.
   А тот потребовал и записки от него, Шаляпина; и вот милейший Николай Александрович Маныкин-Невструев, композитор и преподаватель Московской консерватории, обращается к нему с просьбой, чтоб он написал Трепову, что вырученные за концерт деньги он передает семье Жюля Девойода. Так из благородного дела вышла какая-то несуразица: Маныкин-Невструев едет к Трепову, не застав его, обращается к начальнику канцелярии и передает его, Шаляпина, желания. Но тот ничего поделать не может – не властен. А в это время мадам Девойод умоляет Трепова выдать деньги. Трепов уверяет, что за ним дело не станет, но нужно разрешение Шаляпина. В то же время Маныкин-Невструев сделал все, что от него зависело как от одного из устроителей концерта, представил отчеты и деньги, поручения, как их распределить. Но и этого оказалось недостаточно: нужно было, чтобы сам Шаляпин на имя Дмитрия Федоровича Трепова написал разрешение выдать деньги несчастной вдове. Сколько ж пришлось возиться по простейшему, казалось бы, делу. Ну и ну… Хорошо, что есть такие любезные люди, как Маныкин-Невструев: передал его записку куда следует, и все уладилось. Но сколько таких вот забот, совершенно лишних, обрушивается на него, каким крепким надо ему быть, а тут свалилось неожиданное несчастье. Горловая жаба… А если голос пропадет?
   Вошла Иола Игнатьевна и, понимая его душевное состояние, молча подала ему письмо.
   – От кого? – тихо просипел Федор Иванович.
   – От твоих друзей писателей, – с улыбкой сказала она.
   – И что же? Ты читала? – спросил Шаляпин, увидев вскрытое письмо.
   – Нет, ты же знаешь, я никогда не читаю твоих писем, если ты не даешь их мне сам. Я просто открыла его, чтоб тебе не искать ножницы.
   Федор Иванович ласково улыбнулся и посмотрел на жену, которая так и не научилась правильно выговаривать русские слова. Но акцент ее придавал ей еще большее очарование.
   – Слушай… «Среда, 8 января 1903 года. Дорогой Федор Иванович! «Среда» собралась после долгого перерыва и узнала от Леонида Андреева о твоей болезни. И все мы, собравшиеся, шлем тебе от всей души пожелания скорейшего выздоровления.
   Садимся пить за твое здоровье. Н. Телешов, И. Белоусов.
   Пришли бы сами, если бы не боялись утомить. И. Бунин, С. Голоушев, Е. Голоушева. «Выпьем за человека!» Леонид».
   Шаляпин помолчал. Иола выжидающе присела на стул.
   – Какие все замечательные люди… Как всегда хорошо с ними.
   – Особенно если они садятся пить за твое здоровье…
   – Да разве дело в этом?! Приходишь туда как равный, не ниже, не выше… Ведь вот что я больше всего люблю… И никто ничего не просит. Вот недавно я получил записку от некогда блиставшего на сценах Александрийского и Малого театров Федора Петровича Горева, оказавшегося не у дел. Пожалуйста, пишет, похлопочи и не забудь старого льва… «Были когда-то и мы рысаками». Это Горев-то просит меня – похлопочи, надо брать сборы, дети разоряют. Это Горев, в игру которого я с жадностью всматривался, следил за каждым словом, жестом… У Горева я учился…
   «Ему ж нельзя долго говорить… – беспокойно подумала Иола Игнатьевна. – Но как его остановишь? Увлекся!»
   – …как и у Савиной, Ермоловой, Федотовой, Варламова, Давыдова, Мамонта Дальского, Ленского… И вот такая просьба… Что происходит у нас с человеком, талантливейшим, если он так беззащитен… – И столько горечи послышалось в голосе Федора Ивановича, что Иола Игнатьевна тут же прервала его:
   – Федор, тебе нельзя волноваться, успокойся, а я пойду, у меня еще пропасть дел.
   Федор Иванович кивнул и снова погрузился в свои думы. Вынужденное безделье томило его. Он подходил к роялю, что-то выстукивал, отходил в досаде, что не может попробовать голос, ложился на диван, потом снова вставал и подходил к книжным полкам. Брал Библию, загадывал, открывая любую страницу, и читал загаданный абзац… Выходило все хорошо, слова библейские сулили ему душевное успокоение и радость. Если б дети были дома, не так мучительно переживал бы он свое одиночество: дети заболели скарлатиной, а он вот горловой жабой, будь она проклята.
   Принесли газеты… Как обычно, просмотрел театральные новости. Конечно, писали и о том, что Шаляпин болен, никуда не выходит.
   Пометавшись по квартире, заглянув в опустевшую детскую, где всегда было оживленно и весело, а сейчас темно и тускло, Федор Иванович вернулся в свой кабинет и подошел к окну. Люди спешили по своим делам – да и морозно было на улице. «Почему так нескладно устроен мир… Кажется, только вчера я был в добрых отношениях с Виктором Михайловичем Васнецовым, и вот возникли натянутые отношения, а в сущности, из-за пустяка: понравился мне его рисунок «Фарлаф», он тут же пообещал подарить его мне, а не подарил. Естественно, я обиделся, и он каким-то образом узнал о моих чувствах. Как это происходит? Тоже трудно понять… Но пусть, дело не в этом. И тогда я получаю письмецо от Виктора Михайловича, в котором он объясняет это «нелепое недоразумение», которое «втерлось в наши дружеские отношения». Оказывается, рисунок «Фарлаф» был приготовлен исключительно для меня и передан мне через Петрушу Мельникова, а тот не сделал этого немедленно, как следовало бы, чтобы избежать действительно нелепого недоразумения. Васнецов никакого недружелюбного чувства ко мне не испытывал, признается в любви к своему «славному и великому земляку», призывает обнять друг друга и поцеловаться со словами: «Христос воскресе!» и «Воистину воскрес!» Как же без этих слов – дело было на Пасху. Все это так, конфликт вроде бы улажен, недоразумение объяснилось… Но разве выкинешь из души те занозы, которые остались там после моей обиды… То, что я испытал хоть мгновение, уже не забудешь, даже если обида моя напрасна, зряшная обида, не вызванная реальными обстоятельствами… Эскиз костюма Фарлаф действительно для меня… Но ох как трудно живется. И почему непременно нужно было заболеть детям скарлатиной как раз тогда, когда мне особенно тяжело оставаться в одиночестве… Таков уж закон жизни – беда не приходит одна».
   Шаляпин на столе увидел фотографию Чехова, который попросил Федора Ивановича прислать ему свои фотографии. А послал ли он? Нет, не помнит…
   – Иолочка! – выглянул из кабинета Шаляпин.
   Иола Игнатьевна тут же пришла на его зов.
   – Вот наткнулся на фотографию Чехова, бедный, его недуги замучили, не дают ему пожить в Москве, а ты отправила ему мою?
   – Да, Федор, отправила еще до Нового года.
   – А-а-а, ну хорошо, я уж испугался. Так хорошо он написал в своем письме – «да хранят Вас ангелы небесные!».
   Иола Игнатьевна ушла к себе, а Федор Иванович успокоился – хорошо хоть Иолочка не забывает о таких вот важных мелочах… Он-то в такой круговерти мог бы и забыть, а Чехов, такой обаятельный и замечательный, имел бы все основания обидеться, как вот он, Шаляпин, обиделся на Васнецова, а оказывается – не за что: рисунок «Фарлафа» был для него предназначен. Так-то бывает…
   Шло время, и 11 января 1903 года Федор Иванович писал П.П. Кознову: «Милый Петруша! Наконец я ожил и в состоянии сесть за письменный стол, чтобы написать тебе мой привет от сердца и выразить мою искреннюю благодарность тебе и милой супружнице твоей, так сердечно отнесшимся к постигшему меня огорчению.
   Если бы ты знал, с каким удовольствием я посидел бы с тобой у тебя или у меня и сразился в винтишку. Жаль, что эта окаянная скарлатина испортила вконец все дело. Жена моя и я не имеем положительно слов, чтобы выразить ту благодарность, которой стоишь ты и твоя славная супруга за моих милых детишек. Я так рад, что они у вас, я знаю, что им там очень хорошо. Однако скажу откровенно, что соскучился адски.
   Передай также сердечное спасибо и Вере Дмитриевне. Спасибо это от меня и от Иолы, она так же, как и вы, милая и добрая, дай ей Бог здоровья.
   Сегодня я счастлив был получить записку от детишек. Поцелуйте их за меня. Передай мой привет всем, а я тебя целую.
   Твой Федор Шаляпин.
   P.S. Пусть последним словом этой записки будет: СПАСИБО».
   Шаляпин любил этого артиста из театра Незлобина за его открытый, человечный характер. Любил бывать в его доме, где славные отзывчивые хозяева всегда дружески встретят, вывалят целый короб новостей, накормят вкусно, а потом усадят за игорный стол, где можно вполне забыться за увлекательной игрой с добрыми друзьями и знакомыми. И так хорошо становится на душе, даже если и проигрываешь, деньги есть, теперь и проиграть не страшно, как было по дороге сюда, в Москву, несколько лет тому назад. Ох, когда это было…
   Дело пошло на поправку, настроение Федора Ивановича улучшалось, жалко только, что фондовский концерт не состоялся: назначенный на 11 января концерт в Большом театре пришлось отменить из-за болезни, концерт благотворительный в пользу вдов и сирот артистов-музыкантов. Давно Василий Ильич Сафонов пытается устроить его, но вот и на этот раз незадача. Но кто ж мог предположить такую болезнь, все под Богом ходим. А скорее под царем… Еще прошлым летом Шаляпин получил записочку из Карлсбада, где лечился Сафонов, в которой и просил его принять участие в концерте. Конечно, он с удовольствием согласился, когда бы он ни был назначен, но уже и тогда предупреждал, что в сезоне он положительно зависит от контракта с дирекцией, который обязывает его по первому требованию уезжать в Петербург, это может случиться и в сентябре, и в январе, и в феврале… Это невозможно предусмотреть, потому что таковое требование, как говорил Теляковский, будет исходить от царя. Естественно, ему, Шаляпину, трудно не исполнить его. Он согласился петь, если будет свободен, а тут еще хуже оказалось – заболел.
   И Шаляпин вспомнил лето на Рижском взморье и вновь пережил ужас неудовольствия: «Черт его знает, что было за лето, такое, что мы уже собрались строить «колчегу», прямо потоп да и только… Дождик хлестал как из ведра, прямо так же, как сказано в Священном Писании: первый день – сорок дней и сорок ночей, и третий день сорок дней и сорок ночей – просто ужас и к тому же кругом, куда ни подашься, все немцы и немцы. Есть среди них, конечно, хорошие ребята, но когда уж слишком много – это больно нудно… Вот братья Блуменфельд… Что тут скажешь! Хорошие ребята и просто замечательные музыканты…»
   Федор Иванович все чаще думал о театре. Он уже не так безрадостно подходил к роялю, голос начинал звучать, хотя пробовал он его не в полную силу. Даст Бог, все наладится. Да и на пользу, может, пошла ему эта болезнь: хоть побыл в кои-то веки в одиночестве, кое-что вспомнил, кое-что почитал.
   19 января «Московские ведомости» сообщили, что Федор Шаляпин посетил концерт Яна Кубелика, состоявшийся в Благородном собрании.
   И в тот же день, 17 января, был во МХТе, где вместе с Горьким смотрели «На дне».
   Сколько уж раз Шаляпин смотрел этот спектакль, почти наизусть знал пьесу, а то, что он видел сегодня на сцене, вновь захватило его – талантливым исполнителям, которых он хорошо знал, каждый раз удавалось каким-то чудом освежить действие, а потому так естественно и просто, действительно как в жизни, воспринимал он происходящее на сцене. И, посматривая на друга, видел, что и тот доволен.
   В антракте они остались в ложе: на публику выходить становилось опасно, а так хотелось поговорить.
   – Удивительный народ вы, артисты, действительно какие-то неповторимые и незаменимые, что ли, – заговорил Горький, как только из ложи вышли друзья и знакомые и они остались одни.
   Шаляпин широко улыбнулся в ожидании чего-то самобытного и оригинального.
   – Вот дней десять тому назад смотрел вроде бы ту же самую свою пьесу, в том же самом театре, а впечатление совсем другое. А знаешь – почему? Цепь случайностей – тому причина…
   Шаляпин удивленно посмотрел на Горького.
   – Нет, ты не удивляйся… В Харькове тяжко заболел брат Станиславского, Юрий. Жена брата в то время тоже была больна, к тому же в Берлине, а старший брат Владимир уехал в Андижан, где, ты знаешь, произошло землетрясение и где у Алексеевых какие-то крупные коммерческие интересы. В Харьков
   5 января поехал Константин, он же Станиславский, и «На дне» 7 января впервые оказалось без него, и спектакль, можно сказать, опустился «на дно»… И репетиции сразу рухнули, ввели нового Сатина, и спектакль сразу развалился, ведь даже гений ничего не мог бы сделать с одной репетиции, а Судьбинин явно не гений.
   – Теперь понимаешь, что такое артист, а то думаете, что вы творцы, а мы так… исполнители… Семь потов сойдет, пока найдешь верный тон…
   – Мы часто встречались со Станиславским в эти дни, много говорили о сложностях актерской судьбы, о выборе актеров для спектакля, об ансамбле… Видишь, я уже на вашем языке научился разговаривать…
   – Ты не представляешь, что я пережил во время болезни, как тосковал по сцене. Иной раз казалось – все, моя карьера плачевно закончилась, все перегорело в душе за эти дни. А сейчас смотрю на сцену, и душа оттаивает… Как играют художественники…
   – Ну а сейчас-то как?
   – Ничего, все налаживается… Все равно приходится много крови портить себе и другим. Не нравится мне, когда не понимают, что артист – это не статист, который двигается и делает на сцене все, что ему прикажет учитель сцены, режиссер по-нынешнему. Артист – это живой человек, способный по-своему создавать образ на сцене. Вот ты говоришь, спектакль провалился из-за того, что не Станиславский играл Сатина, а Судьбинин, причем после одной репетиции. Судьбинин не виноват…
   – Так я ж говорил, что цепь случайностей, превратности судьбы…
   – А какая цепь случайностей соединила столько прекрасных артистов в твоей пьесе? Ты посмотри – Москвин, Лужский, Качалов, Книппер, Грибунин…
   – Не перечисляй, сам знаю, много раз их видел. Ты вот читал сегодня «Русские ведомости»?
   Федор Иванович молча кивнул, пожав плечами: так, дескать, просматривал, еще не понимая, куда клонит Горький.
   – Так вот несколько немецких газет дали отзывы о постановке «Дна» в берлинском Малом театре. Три газеты по-разному толкуют смысл моей пьесы: одна говорит, что я в своей пьесе поставил цель – «утешить мой народ»; другая, сравнивая меня с Шиллером, не меньше, утверждает, что я вижу в преступлении социальную болезнь, предпочитаю лечение наказанию. А знаешь, чем я лечу и утешаю общество?
   Столько ехидства послышалось в голосе Алексея Максимовича, что Шаляпин заранее широко улыбнулся.
   – Как лекарь, я проливаю на раны человеческие бальзам примирения; а в третьей газете, сам понимаешь, конечно, ругают, ничего, дескать, нового; многое из того, что Горький проповедует, было уже у Толстого, Достоевского и Тургенева.
   – Как всегда, дорогой Алекса, и хвалят – не понимают, и ругают – не понимают. А может, актеры и режиссеры не донесли смысла твоей пьесы… Для чужеземцев не так-то просто понять таких, как Лука, Сатин или Барон…
   Дверь в ложу то и дело приоткрывалась, но тут же осторожненько водворяли ее на место: никто не хотел мешать увлеченным разговором друзьям, давно не видевшимся. Только после третьего звонка в ложе собрались самые близкие, чтобы продолжать смотреть спектакль.
   После третьего акта публика не выдержала и закричала: «Автора!» И не смолкала до тех пор, пока недовольный криками и аплодисментами, злой Горький нехотя появился на сцене и, не зная, куда руки девать, ничего не мог лучше придумать, как ухватиться одной из них за нос.
   – Кланяться надо, Алекса, кланяться и благодарить публику за восторженные овации, а он, ишь, и не поклонится, – восторженно хлопая, поругивал своего друга Федор Иванович.
   Удовлетворенные зрители затихли, потянулись в буфет, а Горький быстро вошел в ложу, где остался один Шаляпин.
   – Вот черти, все-таки вытащили на сцену. Не люблю я этих восторгов, не принимает душа. – Горький не скрывал недовольства.
   – Да уж вижу, как ты забурел, даже головы не наклонил. Тебя приветствуют, а ты кланяйся, не отвалится голова-то. Таков уж обычай в театре.
   – Это вам, артистам, слава-то нужна, а мне хочется покоя, чтоб никто не мешал жить как хочется. А то ведь что получается, послушай, ни дома нет покоя, ни на улице, повсюду тиранят меня.
   – А что дома-то? – забеспокоился Федор Иванович.
   – Дома-то… Плохо, пить стала жена моя, редко когда тверезая бывает. Вот пьет! Так пьет – Витте не нарадуется. Вообще должен тебе сказать, друг мой Федор, женщина эта постепенно развращается. Пляшет. Рядится, надевая на лик свой бесовские маски. И хотя от печеночной боли лицо у нее голубое, но это не мешает ей погибать в дурном обществе моем…
   – А что же случилось с милой Екатериной Павловной?
   – Ревнует, опасается – уйду. Каждый отъезд мой сюда, в Москву, – для нее острая боль, вот и сходит с ума. А как же мне не бывать здесь? То спектакли, то репетиция, а то вот Общество русских драматических писателей и оперных композиторов присудило Грибоедовскую премию…
   – Ты получил наши поздравления?
   – Вы с Александром Алексиным такой телеграммой в меня запустили, что я тотчас сложил все свои рукописи и чуть-чуть в Москву не удрал, но потом одумался, испугался большого пьянствия по этому поводу, да и жена удержала – тверезая была. Но сегодня уж разгуляемся в «Эрмитаже», ох, многих пригласил, весь спектакль целиком, правда, из женщин будут только Андреева и Книппер.
   – А как же Скиталец? Он же не бросит свою невесту и ее сестру?
   – Ладно, знаю, что ты не можешь без него, придет и он со своими женщинами, только, говорит, немного задержится, куда-то надо им после спектакля зайти.
   И вновь драматические события на сцене захватили их. Станиславский, Качалов, Москвин…
   – Эх, как Ольга Леонардовна играет, – шепнул Горький Шаляпину. – Гениально-с! Да. Просто изумительно. – Шаляпин кивнул и приложил палец к губам.
   Прозвучали последние реплики… Тишина… Потом зал взорвался неудержимыми аплодисментами и криками «Браво!». Полным триумфом закончился и этот спектакль. Зрители стоя аплодировали артистам и вышедшему на сцену Немировичу-Данченко, снова кричали: «Автора!», но автор словно не слышал этих криков и словно не видел приглашающих жестов со сцены. Нет, хватит, больше на сцене он не покажется, не его это дело… Да и зачем? Снова в носу ковырять?.. А Шаляпин то и дело подталкивал его: давай поклонись публике, поблагодари артистов, видишь, какой успех, просто триумф…
   За этот месяц, с 18 декабря 1902 года, дня премьеры спектакля, Горький столько выслушал восторженных слов о пьесе, об игре артистов, что, можно сказать, устал от этих похвал. Некоторые зрители даже считали, что постановка имела столь ошеломляющий успех, что «буквально содрогнулся весь театральный и литературный мир». Да и газеты захлебывались от восторженных похвал: «Русские ведомости» писали: «Вчерашний спектакль в Художественном театре может быть назван триумфом М. Горького как драматурга. Автор пьесы «На дне», шедшей вчера в первый раз, весь вечер был предметом восторженных оваций…» «Новости дня» сообщали, что: «Художественный театр вчера пережил один из прекрасных своих вечеров. Он всегда останется золотою строкою в летописи этого театра». «Колоссальный», «совершенно исключительный» успех, хвалили и автора, и сценическое воплощение его пьесы… Еще до премьеры слух о пьесе дошел до многих европейских театров. Макс Рейнгард, режиссер берлинского Малого театра, уже готовился к постановке, просил Горького и художественников прислать ему некоторые материалы для того, чтобы почувствовать русскую действительность, изображенную в пьесе. И вот уже отзывы в немецких газетах на эту постановку, из которых Горькому стало ясно, что немцы не очень-то глубоко разобрались в смысле пьесы. Да и вряд ли кто сможет поставить пьесу на сцене так, как это сделали режиссеры и артисты Художественного театра. Но и злобствующие против Горького журналисты не промолчат, найдут повод куснуть его и прогрессивный театр. Газета «Гражданин» 9 января объясняла успех спектакля тем, что картины «нищеты и смрада», «судороги житейской грязи» просто щекотали нервы неврастенической публики, вот она и заходилась в диком восторге… Были и другие попытки умерить успех Художественного театра и Горького, который в известной степени возглавлял оппозицию существующему строю. Так что защитники этого строя не имели права промолчать…
   Как же не отметить такой успех в любимом «Эрмитаже»?
   – Ты не уходи, пойдем вместе, прогуляемся, чуточку передохнем, а то что-то голова распухла от похвал.
   – Нет, Алекса, друг мой любезный, мне пока нельзя гулять, на улице морозно, как бы чего опять не подхватить.
   – А и правда, забыл я в этом шуме-гаме про твою болезнь. Ну тогда давай посидим здесь, пусть разойдутся, а то не дадут прохода, да и артисты разгримируются, тоже чуточку отдохнут.
   Зрители покидали зал, ложа опустела, и друзья снова остались одни, как того хотели.
   – Как играют, – нарушил молчание Шаляпин. – Я вроде бы тоже кое-что умею, но так овладевать публикой, как сегодня, и вести ее за собой в мир своих тягостных переживаний… Черт знает что… – Потрясенный Федор Иванович развел руками.
   – Не могу понять, что произошло, – поддержал разговор Горький. – Ведь я был на репетициях, слушал Владимира Ивановича, видел отдельные сцены.
   – Да и я слушал, ходил на читки. Помнишь? Чувствовал, что успех обеспечен свежестью, новизной захваченного тобой в пригоршню материала житейского, но такого триумфа, признаюсь, не ожидал.
   – Немирович так хорошо растолковал пьесу, так разработал ее, что не пропадает ни одно слово. И даже я стал лучше понимать свою пьесу. Еще месяц тому назад я не верил, что так могут сыграть. Ведь я видел в их исполнении пьесы Чехова и Ибсена, их человеческие типы совсем иные, чем у меня, а тут театр сделал какой-то удивляющий прыжок. Я почувствовал, что каждый артист как бы отрешился от себя прежнего, перевоплотился в образы совсем другого мира. Уже первый спектакль потряс меня, а второй по гармоничности исполнения был еще ярче. Публика ревет, хохочет, как и сегодня. Представляешь, несмотря на множество покойников в пьесе, все четыре акта на сцене хохот, – искренне удивлялся Горький.
   – Это все Ваня-чудодей, потрясающий талант, смотрю на него и вспоминаю Ивана Федоровича Горбунова, вот тоже умел перевоплощаться, умел заражать зрителя-слушателя своими чувствами.
   – Да, конечно, ты прав, Федор, Москвин играет публикой, как мячом, ну что такого вот в этой фразе: «Ах ты, сволочь!» Но он так ее произносит, с таким вывертом, что ли, что публика хохочет. «Подлец ты», – говорит Москвин, но говорит так, что публика тоже ржет, еще сильнее.
   – Алекса, а с каким надрывом он произносит тоже вроде бы простенькое словечко – «удавился»…
   – И все замирают, в театре как в пустыне. Рожи вытягиваются, и ты знаешь, многие понимают, что тут не до смеха, а ничего с собой поделать не могут и еще упрекают, будто автор виноват: «Не смеяться невозможно, но вы бьете за смех слишком больно. Это несправедливо, если вы сами же вызываете его». Вот как говорят, как будто я знал, что из всего этого получится…
   – Качалов сегодня был хорош.
   – А Сатин в четвертом акте… Просто великолепен, как дьявол. Лужский тоже. И так – кого ни возьмешь. Чудесные артисты!
   – А не пора ли нам? – напомнил Шаляпин растроганному игрой артистов Горькому. – Признаюсь, проголодался. Да и соскучился по людям, сидел дома, как медведь в берлоге. Сегодня только вышел в мир послушать чудесного чеха – Кубелика, как он великолепно играл…
   – Ты прав, пора. Да тут близко, быстро домчит нас какой-нибудь лихач… Кстати, раз ты уж вышел в мир большой. Будешь в Питере, сходи-ка ты на выставку «Мира искусства»… Получишь огромное удовольствие.
   – Ладно, триумфатор, послушаюсь твоего совета. Никак не разберусь во всех этих новых направлениях, но и Нестеров кое-кого из них хвалил.
   – Михаил Васильевич зря не похвалит. Учти…

   «Эрмитаж» ждал дорогих и знаменитых гостей. Уже не первый раз Горький и его друзья отмечали значительные события своей жизни. Хозяин и обслуживающий персонал ресторана помнили еще ужин, устроенный Горьким 18 декабря после премьеры спектакля. В письме Пятницкому 25 декабря Горький писал: «Ужинало все «Дно» и «Мещане» с учениками. Был изумительный пляс и безумное веселие. Выпили. И я выпил. Успех «Дна» приподнял всех на высоту полной потери разума. Все – и старые и молодые – яко обалдели». Но это свидетельство Горького – лишь слабое описание того, что происходило здесь месяц тому назад.
   Горький не хотел повторения того, что было, а потому пригласил не только актеров: в «Эрмитаж» приехали Собинов, композитор Слонов, писатель Ульянов, врач Алексин…
   Из женщин были только Мария Федоровна Андреева и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Шаляпин, не раздумывая, сразу подошел к ней:
   – Ольга Леонардовна! Примите мои поздравления, сегодня вы ошеломили меня, а если б вы знали, как Горький восхищался вашей Настей, «гениально-с! – говорит, – просто изумительно!».
   Ольга Леонардовна покраснела от удовольствия, но тут же недоверчиво всплеснула руками, словно отмахиваясь от мух.
   – Ей-богу, клянусь, сегодня шептал мне на ухо эти слова!
   – Никогда мне еще роль так трудно не давалась, Федор Иванович.
   Федор Иванович взял ее под руку, и они отошли в сторону от стола, где заканчивали сервировку официанты.
   – Можете представить мое состояние, я ж не играла таких ролей, а Немирович все время уговаривал, что получится… У меня ж роль никак не ладилась, роль очень неблагодарная, никак не могла найти правильный тон. Беда в том, что у меня многое является во время игры, и надо бы запомнить, а кончила играть и все, что нашла, забыла. Кошмар, маленькая роль, а нервов много у меня отняла…
   Шаляпин деликатно помалкивал, зная по собственному опыту, как хочется после удачного спектакля, хорошо сыгранной роли просто выговориться, дескать, не думайте, что все так легко дается, как вам, дорогие зрители, видится на сцене.
   – Ох, Федор Иванович, если б вы знали, как я боялась на премьере, играла напряженно, нервно и потому перегрубила образ, это я сразу почувствовала, ну, сейчас вроде бы вошла в роль. Боюсь за сегодняшний ужин, как бы не произошло того, что было месяц тому назад.
   Шаляпин слышал, что после премьеры в «Эрмитаже» веселились так, что один из гостей начал безобразничать, бить посуду, рюмки, тарелки, с некоторыми дамами сделались обмороки, истерики; Морозов чуть не подрался со Скитальцем, еле растащили. Но интересно было услышать от свидетельницы этого безобразия; Скиталец, Леонид Андреев да и сам Алексей Максимович рассказывали некоторые подробности ужина, но все-таки… И он вопросительно посмотрел на Ольгу Леонардовну.
   – Все было очень мило, все были довольны и веселы, но один из наших перепил и начал куролесить… Я не выдержала и сразу выскочила из залы в переднюю, где оказался и Владимир Иванович, он меня и довез до дома.
   – Думаю, что сегодня все будет нормально, хотя Скиталец уже тут. – Шаляпин знал буйный характер своего друга, особенно буйный тогда, когда перепьет.
   – Слава Богу, он не один, а с невестой и свояченицей. Не пойму, зачем он только привел их сюда? Невеста застенчива до ужаса, жалко смотреть на нее. Зачем он подвергает ее такой пытке?
   – Только ли ей трудно в таком обществе знаменитостей, Ольга Леонардовна? Осмотрится, приказывать еще начнет, вот посмотрите, Скиталец говорил, что она богата, а богатство и робость – две вещи несовместные. – Шаляпин говорил и чувствовал, как возвращается к нему радость жизни, с каждой минутой становился увереннее: все, болезнь проходит, голос звучит, настроение поэтому быстро улучшается, он готов сегодня же проверить свой голос. А может быть, просто посмешить какими-нибудь курьезными историями собравшихся друзей? Ладно, после бокала шампанского видно будет…
   – Ну что, Ольга Леонардовна, Горький уже давно машет нам, значит, приглашает за стол.
   И действительно, приглашенные гости чинно усаживались за огромный стол. Начались тосты, произносились высокие слова в честь тех, кто сегодня еще выше поднял знамя русского искусства.
   Выступил и Шаляпин, поздравил своих друзей с огромнейшим успехом, а потом, копируя Горького, стал признаваться в любви ко всем здесь собравшимся.
   – Да, чуть не забыл одного из тех, кого все мы очень любим и у кого сегодня день рождения, – нашего дорогого Антона
   Павловича Чехова, человека, напомнившего нам несколько лет тому назад в «Студенте», что «правда и красота продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле», выпьем за этого прекрасного человека и пожелаем ему здоровья. Ольга Леонардовна, – тихо сказал Шаляпин, усевшись на стул, все еще наблюдая за теми, кто только собирался прикоснуться к рюмке или бокалу: за Чехова пусть выпьют до конца. – Будете писать Антону Павловичу, передайте ему мои слова: Шаляпин просит поцеловать его куда попало. Ясно? Так и напишите. Как жаль, что так поздно вспомнил о его именинах, я бы что-нибудь ему в подарок послал через вас хотя бы, ведь вы посылаете что-нибудь отсюда?
   Ольга Книппер выпила рюмку водки за своего любимого – стало покойнее на душе – и ответила Шаляпину, весело улыбаясь:
   – Конечно, Федор Иванович, я ему часто пишу письма, посылаю посылки, а чаще всего с оказией. Иной раз отыграю в первом акте, а во втором свободна, ухожу к себе и сразу за письмо, знаю, мой Антонио ждет письма чуть ли не каждый день от меня. А с подарками на именины получилась полная ерунда…
   Шаляпин, не забывая закусывать, внимательно слушал Ольгу Леонардовну: сам любил смешить, но и посмеяться тоже, а тут явно произошло что-то неожиданное, а значит – смешное.
   – Может, помните, в Москве был съезд учителей, среди них был наш знакомый по Ялте, он возвращался как раз к именинам Антонио, ну мы с Вишневским, а вы знаете, это друг Чехова еще с гимназических лет, решили наши подарки передать с ним. Мон подарки дошли в нормальном состоянии, а Вишневский решил порадовать друга пивом. Сообразительный учитель сдал пиво в багажный вагон, оно, конечно, замерзло, бутылки полопались. Надо было предупредить учителя, укоряет нас Антоша в письме, и вообще, пишет, почему-то не везет ему с пивом. Зашел к нему учитель и признался в своей глупости, но дела уже не поправишь. Как горевал учитель, ругая себя за недогадливость. Учитель – дубина, я сто раз твердила, что короб надо отдать кондуктору, поставить в холодок… Да, кажется, Вишневский что-то хочет сказать, послушаем…
   Действительно, Шаляпин и полу-Книппер, полу-Чехова, как шутливо называли ее друзья в театре, чуть-чуть не упустили важный эпизод шумного и уже пьяного застолья.
   – Господа! Прошу тишины… Недавно я получил письмо, которое имеет прямое отношение к нашему сегодняшнему общему торжеству. Письмо личное, но, надеюсь, на меня не обидится человек, написавший его, если я кое-что прочитаю здесь из этого письма, послушайте: «Что делать, ты победил, назарянин!» Я начинаю делаться горячей поклонницей Художественного театра. После «На дне» я не могла опомниться недели две. Я и не запомню, чтобы что-нибудь за последнее время произвело на меня такое сильное впечатление. Но в особенности, что меня поразило, так это игра вас всех! Это было необычайное впечатление, о котором я сейчас вспоминаю с восторгом и не могу отделаться от этих ночлежников, они сейчас все как живые передо мной – вы все не актеры, а живые люди!» Господа, я не скажу, кто автор письма, по этическим соображениям, но я предлагаю тост за великую русскую актрису Марию Николаевну Ермолову!
   Естественно, все дружно, стоя, выпили за Ермолову, никто после этого не сомневался, кто автор столь прекрасного письма.
   Шаляпин и еще готов был слушать эту милую и несчастную женщину, которая столь трагически переживала свою разлуку с любимым мужем, а не могла быть с ним вместе, как хотела бы, потому что она – актриса, не может бросить театр, а он – больной туберкулезом – должен быть зимой в Ялте. «Господи, как тяжко жить на свете таким вот неприкаянным… Есть муж, нет мужа, есть дом и вроде бы и нет его, говорит же, что соседи так шумят, орут за стеной, что не может сосредоточиться на роли, в полный голос может репетировать только в театре. Разве этого достаточно?» Шаляпину стало так грустно и обидно за этих замечательных людей, что он незаметно для себя, вроде бы даже как-то бессознательно, налил себе рюмку водки. И тут услышал дружный хор мужских голосов:
   – Шаляпина на сцену! Шаляпина на сцену!
   Федор Иванович смущенно встал, протестующе поднял руки:
   – Господа! Я ж только что болел гнусной горловой жабой, горло еще не в порядке, а вы…
   – Шаляпин! Шаляпин! – снова и снова раздавались голоса.
   – Ну ладно! Попробую не в полный голос…
   На следующий день Ольга Леонардовна писала Чехову об этом ужине в «Эрмитаже»: «…Шаляпин рассказывал анекдоты, но не сальные, я до боли хохотала. Какой он талантливый! Пел он тоже, пел чудесно, широко, с захватом. Рассказывал о сотворении мира; о том, как поп слушал оперу «Демон»; как дьякон первый раз по железной дороге ехал; как армянин украл лошадь, но оправдался: лошадь, говорит, стоит поперек улицы, а улица узенькая, я мимо морды – кусает, я мимо зада – лягает, я под нее – она на меня верхом села, тогда я занес ногу через нее, она тут-то и убежала, значит, она меня украла, а не я ее. Это очень комично с армянским акцентом.
   Качалов наш чудесно рассказывает, тонко, я первый раз слушала. Надо тебе его демонстрировать. Просидели мы до пяти часов. Я спала всего три часа…»
   Из этого же письма Чехов узнал, что в театре была Ермолова, которая сказала, «что после 1-го акта она чуть не зарыдала – такое сильное впечатление»; 18-го, то есть на следующий же день после ужина в «Эрмитаже», снова давали «На дне», но Горький «ни за что не вышел, несмотря на то что публика безумствовала. Скандал просто был».
   Скорее всего, под впечатлением встречи с Шаляпиным, который конечно же не мог ей не сказать о концерте Яна Кубелика и не высказать своих восторгов об игре юного маэстро, скрипача и композитора, Ольга Леонардовна 19 января, днем, пошла на концерт, и вот ее впечатления: «Что за гениальный мальчишка! Какая чертовская техника, звук, легкость необычайная! Я давно не слыхала ничего подобного. И мордочка интересная… Я так была счастлива слышать оркестр, музыку, даже в груди что-то сделалось, точно вот сейчас сознание потеряю…»
   Так что не случайно Федор Шаляпин после болезни побывал на концерте Яна Кубелика: об этом говорила вся Москва, «масса народу».
   Из этого же письма мы впервые узнаем, что Шаляпин собирается постом в Египет.

Глава третья
Поездка в Египет

   Зима 1903 года была трудной. Болезнь горла, две операции, переживания за их исход, «Мефистофель» и «Борис Годунов» в Большом театре сразу же после болезни… И вот – поездка в Петербург, где одно за другим последовали два выступления в Эрмитажном и Мариинском театрах. Встречи с друзьями, расспросы о болезни, о самочувствии, о Москве, о «На дне»… Расспрашивали и о московских художественных выставках, спорили, покорил ли Москву Дягилев своей первой выставкой в Москве или победа его была пирровой… Нет, Шаляпин не был в Москве ни на одной выставке – не получилось.
   Шаляпин все чаще задумывался над тем, что же происходит в России. В оценке чуть ли не каждого события или явления в литературе, в живописи, в театре сталкивались различные мнения, кипели страсти. И не только в печати… Встречаясь с друзьями, которых вроде бы хорошо узнал за эти годы, Шаляпин не мог заранее сказать, как тот или иной относится к происходящему в общественной и культурной жизни России. Чувствовались какие-то непонятные подземные толчки, приводившие людей в состояние нервной напряженности. Вот талантливый Влас Дорошевич опубликовал статью Александра Амфитеатрова «Господа Обмановы», он читал ее по совету Горького. И что же? Амфитеатрова сослали в Минусинск! И Горький резко осуждал министра внутренних дел Сипягина за несправедливое решение. «Долго эта ссылка не продлится, – говорил он в апреле прошлого года, когда Шаляпин был у него на Пасху, – беда невелика, у него сильные связи в Питере, похлопочут. Да и весь этот кавардак не может долго длиться в русской жизни. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой крови. Зря только раздражают людей и этим раздражением создадут такую сумятицу взаимного непонимания и ожесточения, что лучше бы теперь отпустить вожжи. Не тот силен, кто прет на рожон, но и тот, кто умеет отклонить его в сторону. Глуп медведь, который сам в себя всаживает рогатину…»
   Слова эти запомнились Шаляпину еще и потому, что почти тут же газеты сообщили об убийстве Сипягина прямо в Мариинском дворце каким-то эсером. За что? За то, что наводил порядок в стране, охранял покой граждан? Появились какие-то социалисты-революционеры во главе с Натансоном и Брешко-Брешковской, объявившие индивидуальный террор чуть ли не единственным средством изменения существующего строя. Сейчас на месте Сипягина – Плеве. И какая между ними разница? Каких результатов достигли эсеры убийством человека? Почему, с одной стороны, власти за участие в студенческой забастовке отдают студентов в солдаты, пусть убийца пробыл там не долго и уже через полгода вернулся в Киевский университет, а с другой – почему после столь мягкого наказания этот студент настолько озлобился, что пошел на убийство? И вот этот двадцатилетний студент повешен в Шлиссельбургской крепости, а террор против властей лишь усилился… Император отменил выборы Горького почетным академиком, а слава его лишь еще возросла. Теперь он почти неприкасаемый: стоит лишь до него дотронуться, как поднимется такой трезвон, все колокола оппозиционной прессы зазвонят…
   Почему русские власти не понимают, что наступил новый век, принесший свежесть и новизну во всем – в опере, в живописи, в литературе, в медицине, в общественной жизни? Все осмелели и ничего не боятся. А кто боится, тот обречен на прозябание… Даже Стасов, рассказывали, поднял такой шум и гвалт против академии, отказавшейся устроить торжественный вечер памяти Антокольского. Глубокий старик, можно сказать, а духом крепок, правильно говорят о нем: «Его можно сломить, но погнуть – никогда». Всех, кого надо, привлек, уговорил выступить. И как ни противились официальные власти проведению этого вечера, Стасов провел его 22 декабря 1902 года в помещении Общества поощрения художеств. И вечер памяти получился: и сам Стасов много говорил, читал письма усопшего, а Глазунов и Лядов написали кантату, которую исполнил хор синагоги. Настоял старик на своем, молодец… Пусть кто-то считает, что Антокольский устарел, но он жил в своем времени, сделал то, что мог… Как-то зашел разговор о нем в мастерской Нестерова, почему-то вспомнили Савву Мамонтова, стали перебирать тех, кого он привечал у себя дома и в Абрамцеве… «Антокольский – хороший скульптор, – сказал Михаил Васильевич, – талант прошлой эпохи, но не гений… Образы его не носят в себе ни трагизма, ни мощи, они робки и немного слащавы, но тем не менее он вывел русскую скульптуру из ее фальши и апатии. Трубецкой досказал многое, что не сумел выразить Антокольский». Пусть не гений, но разве можно его забыть, как только его не стало… Должна же оставаться в людях, которые были с ним знакомы и даже дружны, доля элементарной порядочности. Беспамятство может тяжко отозваться и на собственной судьбе…
   Встречаясь с Коровиным, Серовым, Нестеровым, читая различные газеты и журналы, хоть времени и не хватает, Шаляпин обратил внимание, что борьба различных художественных направлений, начавшаяся, может быть, с острой полемики между Стасовым и Дягилевым, между Репиным и тем же Дягилевым и его журналом «Мир искусства», продолжается все эти годы с переменным успехом. Лишь возрастало напряжение в этой схватке. Победителей не было, каждый отстаивал свои художественные принципы, но соревнование продолжалось. И все заметнее становился возмутитель спокойствия Сергей Дягилев. Его энергия, бойцовские качества, организаторский талант, поддержка богатых и знатных меценатов, даже император Николай Второй дал десять тысяч рублей на журнал «Мир искусства» по просьбе Серова, писавшего в то время портрет царя. Имя Дягилева у одних вызывало уважение и симпатию, у других – ярость и зависть, равнодушных не было. Третьи признавали его положительные качества, но тут же высказывали свои сомнения, ругали его за беспринципность и аморальность, которые якобы чаще всего приносили ему успех. Дескать, знал ведь, что московские художники устраивают выставку своих картин – 36 художников готовили свою выставку. Но пока они собирались, спорили, обсуждали, дописывали свои картины, Дягилев с его безумной отвагой и энергией успел открыть выставку журнала «Мир искусства» раньше на полмесяца, чем московские художники. И что же? Огромный успех! Петербуржцы покорили Москву, а ведь так уж искони повелось, что московское не имело успеха в Петербурге, а петербургское – в Москве. Значит, Дягилев прекрасно знал об этом, как и вообще мирискусники, искали и находили пути сближения различных художественных явлений, если в них есть искра Божия. Так, Константин Коровин дал свои картины и на выставку Дягилева, и на выставку «36 художников». Друзья пошучивали по этому поводу: «Костенька любит сидеть на двух стульях». Ну а если разобраться по существу, то не все ли равно, где выставлять свои картины, печатать свои произведения, петь и играть своим голосом. Главное – оставаться самим собой…
   И что получилось в итоге: организаторы Второй выставки «36 художников» признавали успех Дягилева, впервые представшего перед москвичами, чаще всего говорившими: «Выставка получилась сильная. Успех несомненный. Но и выставка «36 художников» сверх ожидания имела полный успех. Дягилев увидел, что мы тоже сила. Мы не отдали Москву. Победа была на нашей стороне». А победу москвичи торжествовали потому, что на выставке были представлены почти все талантливые пейзажисты – Архипов, Аладжалов, Бакшеев, Аполлинарий Васнецов, Виноградов, Досекин, Н. Клодт, К. Коровин, Остроухов, Первухин, Переплетчиков, Степанов, Юон, Якунчикова… Да и картины других мастеров были пронизаны русским национальным духом: картины Рябушкина, С. Иванова, С. Коровина…
   А кто от этого соревнования, казалось бы, противоборствующих сил выиграл? Искусство и, значит, зритель.
   Шаляпин вспомнил, как он, листая на ходу журнал «Мир искусства», обратил внимание на «Московские новости» Дягилева, который прямо признавал существование московской школы живописи, продолжавшей великие национальные традиции Саврасова и Васильева, Поленова и Левитана, отметив ровный и спокойный подбор симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, превосходно передавших в своих картинах все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего заката.
   Нет, Дягилев – не интриган, не честолюбец, добивающийся своих мелких корыстных целей. Возможно, он станет крупным организатором нашей культурной жизни, возможно, заменит таких, как Савва Мамонтов и Савва Морозов, Павел Третьяков и Митрофан Беляев.
   Наконец-то 12 февраля 1903 года открылась выставка журнала «Мир искусства» в Петербурге, и Шаляпин, понимая, что времени на Петербург было отведено мало, в один из свободных дней пошел на выставку Дягилева, о которой повсюду столько же было разговоров в северной столице, как о Яне Кубелике совсем недавно в Москве. Что ж, газеты умеют создавать общественное мнение: куда ни пойдешь, повсюду только и разговоров об этой выставке и чуть ли не упреки: выставка открылась, а ты все не был…
   Федор Иванович тянулся к живописи, набрасывал эскизы своих будущих костюмов, шаржи друзей и недругов, пробовал свои силы в скульптуре; так, баловство, конечно, но чувствовал, что кое-что может и слепить, особенно-то этим некогда увлекаться, времени нет, но среди друзей – много художников, которые не пустят в свой внутренний мир, если ты не способен понять их искусства.
   Говорили, что Дягилев был так обеспокоен этой выставкой, что ожидает «ряда невероятных скандалов». Ну как же может что-нибудь путное обойтись без скандалов на Руси, обязательно что-то вылезет. Теляковский рассказал об одном из них, происшедшем совсем недавно. «Может быть, Федор Иванович, – вспоминал Шаляпин рассказ Теляковского, – вы слышали, что в Петербурге в январе сего года открылось много выставок, идет нешуточное соревнование среди художников. В залах академии – первая выставка этюдов, рисунков, эскизов Товарищества передвижных художественных выставок, один только Репин представил больше восьмидесяти работ, ну, Маковский, конечно, Дубовской… В здании Пассажа – выставка русских акварелистов. В залах Общества поощрения художеств – французская художественная выставка… Вот на этой-то выставке и разгорелся скандал. Бенуа, состоявший на службе в Обществе поощрения художеств, буквально разгромил эту выставку, назвав ее не просто неудачной, а позорной. Вскоре после выхода его статьи в журнале «Мир искусства» состоялось открытие выставки «Современное искусство», там демонстрировались интерьеры-образцы Бенуа, Лансере, Бакста, Головина, Коровина, интересная выставка… Но дело не в этом. Бенуа, как один из устроителей, стоял у входа и встречал приглашенных на вернисаж. Директор школы Общества поощрения художеств Сабанеев, рассерженный и обиженный за критику, увидев Бенуа, сразу отвел его в сторону и тоном начальника стал выговаривать свои претензии как подчиненному, наконец гневно бросил такую фразу: «Как вам не стыдно. Вы получаете жалованье от императорского Общества поощрения и позволяете себе так о нем отзываться». Конечно, погорячился Сабанеев, слов нет, и можно было бы простить ему эту горячность, но Бенуа, видимо взвинченный хлопотами по устройству выставки и действительно вложивший в нее столько сил, изобретательности и ума, ослепленный незаслуженной обидой, бросился на Сабанеева с кулаками, схватил его за обшлаг сюртука и стал трясти несчастного директора, как грушу, бросая ему в лицо: «негодяй», «мерзавец»… Сабанеев еле-еле оторвался от совсем осатаневшего от обиды Бенуа, которого друзья и знакомые тут же увели в другую комнату. Все ожидали, что Сабанеев вызовет на дуэль, все-таки публичное оскорбление действием, и Бенуа уже попросил быть у него секундантами Дягилева и Философова, но, слава Богу, Сабанеев нашел в себе мужество письменно признать свою вину за случившееся, но комитет Общества в официальном письме выразил неудовольствие критикой Бенуа французской выставки. Бенуа тут же подал в отставку и собирается в Рим, где живет уже его семья…»
   Шаляпин ходил по выставочным залам, буквально всматривался в картины разных художников, здесь представленных, и заметил, что выставлены не только петербуржцы, как он ожидал, но и много москвичей. Видимо, соревнование закончилось, предположил Шаляпин, и Дягилеву удалось объединить всех талантливых художников новой эпохи, ну, может, не всех, но выставка получилась действительно интересная. Но почему ж такой разнобой в оценках картин, думал Федор Иванович, прислушиваясь к голосам, которые раздавались рядом. Особенно яростные споры возникали у «Демона» Врубеля. Одни утверждали, что картина – пример «бездарности и безграмотности», и вообще мирискусники, пока учились у Запада, несли что-то новое, свежее, а теперь понеслись с головокружительной быстротой назад, они все забыли, чему учились… «Декадентам нужно непременно то, что совсем бы не походило на традиционное понятие красоты». – «Да помилуйте, вы же признаете Врубеля талантливым человеком, надеюсь. Так почему ж вы ему должны диктовать, как ему писать «Демона». Вы говорите, пошел назад, и пусть себе идет, лишь бы не стоял на месте, он же художник, значит, свободен в своем выборе. К тому же он идет не назад, как вы говорите, а идет своим путем, своей дорогой, не подражая никому, только подражательность погибает, искренность в искусстве прокладывает новые пути». Третий пытается примирить две разные точки зрения, находя, что у декадентов есть таланты, они, несомненно, расширяют гамму ощущений. И заслуга их уродливого искусства в том, что мастера старой школы присматриваются к ним в поисках собственных изобразительных средств, расширяя свою палитру, так сказать. Едкое безумие декадентства перерождается в более одухотворенное и богатое искусство московской школы живописцев. Зрители уходили, приходили другие, тоже высказывали свои суждения, ничуть не стесняясь его присутствия: «На этой выставке – все уроды и калеки, смотришь на все это и поражаешься, как будто в России нет здоровых людей, а есть только вот такие». Какие? – хотелось возразить Шаляпину, но он молча выслушивал все, что говорили вокруг, зная свой горячий характер, не ввязывался в споры: с тех пор как Мамонтов впервые показал ему непринятые жюри картины Врубеля, прошло семь лет, и за это время многое изменилось в нем самом, в его взглядах на искусство: искусство то, что неповторимо, неподражаемо, в красках, в форме, в содержательности своей. А главное – идут споры, сталкиваются различные мнения, значит, рождаются новые мысли, новые формы, новаторские произведения во всех сферах русской культуры. Вот что радовало Шаляпина во время посещения Пятой выставки журнала «Мир искусства».
   У выхода столкнулся с торопившимся на выставку репортером, с которым был шапочно знаком, но репортер тут же застыл и, ничуть не стесняясь, спросил:
   – Федор Иванович! Правда ли, что постом вы собираетесь в Египет?
   – Правда.
   – А почему в Египет?
   Шаляпин отмахнулся от репортера, как от мухи: «А если б в Китай, спросил бы, почему в Китай… Что ему тут скажешь… Хочу посмотреть Египет, и все! Хочу отдохнуть, хочу новых впечатлений, хочу радоваться жизни…»
   И, вернувшись в Москву, Федор Иванович стал собираться в Африку. Перед этим, правда, предстояли двухнедельные гастроли в Харькове, Одессе, Киеве, снова в Харькове, вновь в Киеве, а после этого – в Одессу на пароход. Две недели переездов и выступлений. Но это не пугало его, привычного к гастрольным переездам. Слава Богу, с ним едет друг – Арсений Николаевич Корещенко, Арсюша, который понимает его с полуслова, ловит каждое его движение, превосходный аккомпаниатор, хороший композитор и дирижер, с ним легко работать и привычно.
   И в Москве журналисты насели на него: почему в Африку? Сначала терпел, а потом велел не принимать… Все равно правды никто не напишет, простые слова, если признаешься им в чем-нибудь, непременно переврут… Почему в Африку? Просто интересно, никогда там не был, а столько слышал и читал о своеобразии тех мест. Да, и не только в Африку… Побывает в Константинополе, Александрии, других городах, а закончит свое путешествие в Неаполе, где надеется действительно отдохнуть… Хорошо бы никто не знал об этом. Но как скрыться от вездесущих репортеров?
   Гастроли прошли успешно, как уж повелось в газетах, были отчеты о его концертах. 25 февраля «Харьковские губернские ведомости» сообщали: «Концерт Ф.И. Шаляпина прошел с колоссальным успехом при более чем переполненном зале. Стон и гул восторга наполнял зал». «Одесские новости» 27 февраля отмечали: «Во всем, что поет Шаляпин, так и чувствуется потомок какого-нибудь старорусского витязя. Чувствуется чисто национальный талант-самородок, в каждой фразе которого пробивается жажда шири и простора…»
   Эти газеты Шаляпину приносили в номер гостиницы, он, естественно, просматривал их, но эти восторги становились привычными и чаще всего не трогали его душу. Вот поругали бы или хоть подсказали бы что-либо… Переполненный зал, жажда шири и простора… Да и что еще ждать от репортеров…
   7 марта концертом в зале Купеческого клуба в Киеве закончились гастроли, и Федор Иванович ночным поездом отправился в Одессу. Здесь его ждал Михаил Акимович Слонов, с которым, чтоб не скучно было, он и договорился поплыть в Африку. Газеты уже растрезвонили об этой поездке, так что и в Одессе ему часто задавали старые знакомые все тот же нелепый и странный вопрос: почему в Африку? Кое-что купили в магазинах, побродили по бульварам, крепко поужинали и поздно легли спать. И чуть не проспали… Пришлось позвонить по телефону, что опаздывает, извините…
   Шаляпина ждали. Так уж стало получаться, что никак он вовремя не успевал. Вот уже собрался, вышел, а по ходу стоит фигура, которая оказывается давним знакомым. И как не остановиться? «На пароход спешу! Боюсь, опоздаю». – «Подождут, ничего с ними не случится, – отвечает знакомый, – а я тебе хочу два слова сказать». Шаляпин подумал, что-нибудь важное, а оказалась обычная пустая болтовня. Так и действительно он опоздал на пятнадцать минут.
   Пароход «Царь» готов был к отплытию. На пристани толпа народа, жаждущая увидеть своего кумира, хотя довольно рано, 10 часов утра, и брызжет нудный дождик…
   Пассажиры, столпившиеся у борта корабля, сначала недоумевали: кого ж пришла провожать столь возбужденная толпа, а потом, узнав, обрадовались: их ожидает интересное знакомство в пути, может, и споет. Кто знает… Нарядно одетые дамы, услышавшие такую новость, чуть не сомлели от радости.
   – Вот так приятная неожиданность – путешествовать в обществе Шаляпина, – уж непременно уговорим: будет петь.
   Пока щебетали возбужденные дамы на пароходе, на пристани раздались приветственные крики, восклицания, кто-то от избытка чувств прокричал «Ура!». А по трапу уже поднимался высокий человек, причудливо одетый – в длинном тяжелом пальто, чем-то напоминающем священническую рясу, в теплой меховой шапке, а когда «ряса» при подъеме по трапу расходилась, были видны лакированные сапоги с длинными голенищами. Это был Шаляпин. Федор Иванович извинился перед капитаном, командой, легкий поклон отдал всем собравшимся, повернулся в сторону пристани, помахал прощально руками и пошел было вслед за помощником капитана, который пригласил его в каюту первого класса. Но Михаил Слонов не мог пропустить такой момент: Шаляпин на палубе парохода – такой прекрасный получится снимок. И тут же к Федору Ивановичу пристроились несколько мужчин и одна очаровательная женщина. Этот снимок увековечил первые минуты пребывания Шаляпина на палубе корабля. И довольный Слонов, и чуточку рассерженный, невыспавшийся Шаляпин разошлись по своим каютам.
   И как только пароход вышел в открытое море, Шаляпин показался на палубе, благо море было спокойным, суета со встречей осталась позади, можно было вздохнуть спокойно, и он долго любовался играющими недалеко от парохода дельфинами. Лучи солнца пробили тучи, море засверкало своей притягательной красотой, на душе стало тихо и благостно. «Господи, как хорошо-то, кажется, за эти две недели гастролей измотался вконец, ан нет, снова появились и силы, и желание радоваться всем проявлениям жизни. Лишь бы не приставали, дали бы хоть часик вот так спокойно полюбоваться на море…» Но надежды его не сбылись. И Шаляпин ничуть не удивился, когда к нему подошел давний знакомый Николай Афанасьевич Соколов.
   – Ба! Вы это откуда и главное – куда? – удивился Шаляпин.
   – В Африку, охотиться на львов, – довольный встречей, засмеялся Соколов.
   – Ого! И не жалко вам убивать таких красавцев?
   – Да нет! Я пошутил, хочется чуточку отдохнуть и кое-что прелюбопытное посмотреть, такие экзотические места увидим.
   – Вот и я так замотался, что хочется отдохнуть да и Африку посмотреть, никогда не был в этих краях. Приятно увидеть знакомого. Правда, со мной едут несколько моих друзей – композитор и мой аккомпаниатор Михаил Слонов, а в общем, славный малый, потом – молодой художник Матвей Шибаев. Да вы скоро познакомитесь с ними.
   И Шаляпин вновь залюбовался дельфинами, которые не отставали от парохода, выпрыгивая и резвясь на потеху собиравшейся на палубе публике.
   – Смотришь на все это, – Шаляпин широко взмахнул руками, – и душа словно оттаивает от повседневных тревог и забот, отмахиваешься ото всего грешного, как будто они остались там, на земле. – И Шаляпин показал в сторону давно скрывшейся из виду Одессы. – Если б вы знали, как тяжко быть популярным в России, нигде нет покоя, даже в собственной квартире, а тут еще телефоны изобрели на мою беду. – Федор Иванович говорил почти полушепотом, чтобы не слышали бесцеремонно разглядывавшие его иностранцы. – Частенько моей Иолочке приходится попросту врать, что меня нет дома, а то ведь звонят каждую минуту. А тут хочется все позабыть и только смотреть на эту красоту. Кстати, вы играете в винт?
   Соколов кивнул.
   – Вот и хорошо. Налюбуемся этой красотой, можно и засесть за картишки. – Шаляпин явно был доволен, что один партнер уже нашелся.
   Раздался звонок, и пассажиры пошли в кают-компанию обедать…
   В 1917 году Н.А. Соколов издал книжку «Поездка Ф.И. Шаляпина в Африку», в которой, естественно, есть некоторые факты и характеристики, необходимые для продолжения моего рассказа о поездке. Об этой книжке я спросил у Федора Федоровича Шаляпина, читал ли он ее. «Не только читал, но и показывал ее отцу, спрашивая при этом, можно ли ей верить». – «Много вранья, фальшивая книжка, ей нельзя верить». Я сообщаю об этом разговоре как бы между прочим, но с известным умыслом: некоторые биографы доверились этой книге, как книге свидетеля, я ж буду использовать сообщенные здесь факты с еще большей осторожностью, как и свидетельства молодой спутницы, дневник которой хранится в частном собрании и на который ссылаются в своей «Летописи» Ю. Котляров и В. Гармаш. Некоторые свидетельства об этой поездке, не вызывающие сомнений, я беру из этого дневника. Возможно, что очаровательная дама на коллективном «мужском снимке» и есть автор дневника? Кто знает…

   Прежде всего, любопытны характеристики тех, кто мог позволить себе такое путешествие в первом классе парохода «Царь». Соколов упоминает и купеческого сына с «мятущейся душой», швырявшего фунтами стерлингов, как комьями грязи; богатого купца-харьковчанина и его жену, провинциальную даму, «приятную во всех отношениях»; важного статского советника из Петербурга; абиссинскую княжну с физиономией «как сапожное голенище» и душой «как горный хрусталь»; петербургскую купчиху, которая ела только постное, но это благоразумное намерение не мешало ей все время пить шампанское; кавалерийского офицера и его жену, которая отличилась тем, что в одиночку «влезла в Египте на вершину Хеопсовой пирамиды»… Упоминает наш свидетель и «доктора-еврея», замечательного тем, что он «боялся морской качки до смерти, но зато хорошо играл в винт с «подсиживанием», «укусом» и «шехтельмехтелем».
   Федор Иванович тут же вошел в компанию играющих в винт и с удовольствием проводил время за игрой…
   И жизнь покатилась как по рельсам… Еще ночь прокачались на волнах – и вот он, Босфор, и тут же – Константинополь… До сих пор в патриотических кругах России этот древнейший город называют Царьградом. Столицу Римской, а потом Византийской империи основал могущественный Константин в 46 году нашей эры на европейском берегу пролива Босфор. Казалось бы, Рим – достаточно славный и могущественный город, чтоб оставаться столицей империи. Но вот император взял и перенес столицу сюда, поближе к своим восточным провинциям. И правильно сделал: Рим-то где, а здесь и торговля богатая, здесь и лучше улавливаешь настроение в подвластном мире. Сколько здесь побывало захватчиков – уж очень лакомый кусок, – и крестоносцы здесь создали империю, и богатые венецианцы, и генуэзцы какое-то время властвовали здесь. А потом уж турки захватили город, и вот уже много веков Константинополь зовется Стамбулом.
   С первых шагов по палубе «Царя» Шаляпин обратил внимание, что среди пассажиров первого класса есть молодые женщины, которые зачарованно смотрят на него. Особенно одна, как оказалось, прелестное существо, умная, образованная, влюбленная в музыку. Естественно, она путешествовала не одна, а в сопровождении тетушки, но Федор Иванович уже почувствовал в сердце легкое волнение, как охотник, взявшийся за ружье накануне предстоящей охоты. Он давно усвоил правило: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей», а потому во время прогулок по палубе совершенно не обращал на нее внимания. Да, они познакомились, раскланивались при встрече. Не более того… Правда, на фотографии перед приходом в Константинополь почему-то они оказались рядом, но ничего тут удивительного – группа была не так уж велика, а женщин было мало, тем более их пропустили вперед. А Федор Иванович над всем возвышался как каланча. Потом уж началась обычная суета…
   Пароход задержался на санитарной станции, где необходимо было предъявить документы об отсутствии эпидемических заболеваний в порту, откуда пришли. Через несколько минут двинулся дальше.
   Шаляпин вглядывался в батареи, которые свирепо смотрели с обеих сторон пролива. Гористые темно-зеленые берега были покрыты домиками причудливой архитектуры, особенно привлекали внимание старотурецкие постройки своей оригинальностью и своеобразием. Кто-то из пассажиров, столпившихся у борта, указал на знаменитый Семибашенный замок, окруженный грязно-серыми стенами, которые возвышались на крутых склонах.
   – Здесь, в мрачном подземелье, несколько месяцев томился Алексей Михайлович Обрезков, брошенный сюда со всем русским посольством, как только началась первая русско-турецкая война при государыне Екатерине Великой, – пояснил пассажир, который первым указал на мрачный замок. – Кстати, и не только русские послы там побывали. Еще недавно Турция владычествовала чуть ли не над всем югом мира.
   – Видно, всегда так кончаются эпохи насилия и деспотизма: сначала могущество и слава воинских успехов, а потом – упадок и заурядность, – поддержал разговор Шаляпин.
   Пароход двигался все медленнее, все отчетливее вырисовывались строения на берегу.
   – Посмотрите: вон прямо как сахарная вилла! Вон шоколадный домик, а рядом кремовая мечеть! Сколько сладостей здесь… – засмеялся Федор Иванович и повернулся к той, которую все это время словно бы и не замечал, она восторженно зааплодировала:
   – Действительно, как точно вы определили. А вы, Федор Иванович, наблюдательны…
   И между ними завязался разговор, который обычно возникает тогда, когда ни о чем серьезном не говорят, но вот такой-то разговор быстрее сближает, выявляя сходство интересов, пусть пока вроде бы мелких, чисто бытовых, поверхностных.
   – Посмотрите, какое разнообразие зданий в европейском, восточном стиле, и все точно игрушки, тщательно выточенные.
   – А видите балкончики наверху минаретов, это для проповедника?
   Но отвечать вовсе было не обязательно. Смесь европейских и восточных зданий, так причудливо они перемешались между собой, производила такое впечатление, которое Шаляпин никогда не испытывал, хотя и бывал в восточных городах России.
   Жарко. Пот градом катился с пассажиров, одетых в плотные костюмы и пальто. И тут, я думаю, вполне можем довериться описанию И. Соколовым того, что произошло, как только пароход бросил якорь: «Оборванные турки, греки, болгары, сербы-лодочники, как обезьяны, лезли на пароход, кричали, ругались друг с другом и наперерыв предлагали свои услуги пассажирам, чтобы свезти их на берег.
   Федор Иванович с компанией русских воспользовался услугами представительного турка Мустафы, который превосходно говорил по-русски, согласился быть гидом и показать все достопримечательности Константинополя.
   В продолжение трех суток Федор Иванович осмотрел решительно все достопримечательности Царьграда, как-то: Ая-Софию, Ах-медиэ, монастырь ревущих и вертящихся дервишей, Чирчи-Базар, Галатскую башню, Долма-Бахче, Бебэк, Цистерну Феодосия, Ать-Мейдан, Сераль, мечеть Баязидэ, Сулей-Маниэ и даже присутствовал на церемонии Селямлика в качестве «иностранца, занимающего высокое общественное положение».
   Большею частью Фед. Ив. днем любил ходить пешком по Константинополю. Его высокая, крупная фигура в русской поддевке, широкополой шляпе, с толстой суковатой палкой в руке резко выделялась на улице. Все проходящие турки и даже европейцы останавливали на нем свое внимание, и, когда он проходил мимо, они, повернувшись назад, долго провожали его глазами.
   – Это, должно быть, русский казак? – спросил как-то один турок у Мустафы. Тот перевел вопрос нам.
   – Да! – ответила, улыбаясь, компания.
   – Какой большой! – удивленно проговорил турок.
   – Это еще у нас из казаков самый маленький! – сострил кто-то из компании.
   Мустафа перевел турку. Тот в ответ только покачал головой и долго удивленно провожал глазами Ф.Ив.».
   Федор Иванович побывал в Русском агентстве, познакомился с его заведующим И.И. Чайковским, родным братом знаменитого композитора.
   Ходили мужской компанией в кафешантан «Конкордию»: «Деревянное здание вроде балагана, с прогнившими потолками, с ложами, обитыми грязным ситцем, сцена с рваными декорациями, на сцене в жалких костюмах поют и ломаются какие-то жалкие отбросы кафешантанного мира» – все это, конечно, оставило тяжелое впечатление у Шаляпина и у всех, кто был вместе с ним. «У нас такое не увидишь даже в самом глухом уголке глухой провинции», – подумал Федор Иванович.
   В таком кафешантане долго не просидишь, и Федор Иванович попросил проводника свезти всю компанию в самую лучшую баню.
   – А то были в Константинополе, а в турецких банях, о которых так много говорят, и не парились.
   Баня, по словам И. Соколова, оказалась «порядочной дрянью», запомнились лишь сами банщики, их умение, мастерство. «Банщики-турки, между прочим, замечательные массажисты. Они ломают вам члены, вытягивают суставы, бьют кулаком, и вы не чувствуете ни малейшей боли, только облегчение. Иногда приходят в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят по ногам, по бедрам и пляшут по спине вприсядку. После мытья закутали нас в какие-то ткани, надели на головы чалмы, отправили в «салон», принесли кофе и кальяны». После такого, можно сказать, восторженного описания трудно поверить в то, что турецкие бани – «порядочная дрянь». Может, с этими словами не согласился и Федор Иванович, читая эту книжку, а потом рассказывая своему сыну о давнем впечатлении от прочитанного.
   Вечером, по приглашению русских в Константинополе, Шаляпин побывал в доме какого-то богача, где собралось разноплеменное светское общество: турки, греки, итальянцы, французы, англичане и конечно же русские. И когда его попросили спеть, а вместе с ним был и неразлучный в эти дни Михаил Слонов, то Федор Иванович не стал отнекиваться – в этот вечер он пел русские народные песни и песни Слонова.
   Пароход взял курс на Смирну 12 марта. Дарданеллы, Мраморное море… Шаляпин много гулял по палубе, играл в винт, а во время ужина увидел лежавшую книжку – «На дне» Горького. Взял ее, удивленно посматривая на окружающих, – кого ж могла заинтересовать эта пьеса. Владелица книжки тут же обнаружилась и попросила Федора Ивановича почитать ее в кают-компании первого класса. Слух об этом разнесся по кораблю, и вскоре кают-компания была заполнена не только пассажирами первого класса, но и второго, с разрешения капитана. Сколько уж раз в различных аудиториях читал Шаляпин эту драму, а сейчас, среди этих богачей, преуспевающих дельцов и прожигающих жизнь купцов с мятущейся душой, среди дам, которые никогда не знали, что такое голод и вообще бедность, он читал с особым чувством, желая подчеркнуть, что есть другая жизнь, которую присутствующие не знают. И вот его друг, Максим Горький, устами своих персонажей бросает вызов всем властителям, виновным в устройстве такого общества, где есть такие, как Лука, Барон, Настя, Сатин… «Когда Ф.И. своим мощным голосом запел «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно», публика пришла в неописуемый восторг. По настойчивому требованию публики Ф.И. пришлось повторить пение несколько раз», – рассказывает И. Соколов.
   Приближались к Смирне. На побережье Измирского залива пассажиры увидели много руин античных построек, остатки храма VII века до нашей эры, гробницы Тангала, театра и стадиона эллинов.
   В Смирне Шаляпин и его друзья посмотрели Базар Безестейн, Невольничий рынок и конечно же побывали на Караванном мосту, перекинутом через ручей, на берегу которого стоял, по преданию, дом, в котором родился Гомер, и здесь же стоял храм, в его честь названный Гомерейон.
   В одном из кафе на набережной Смирны к Шаляпину подошел корреспондент газеты «Фигаро» и спросил, на каких условиях он может согласиться петь в Париже в «Гранд-опера». Шаляпин продиктовал…
   14 марта пароход прибыл в Пирей. «Сначала по железной дороге, потом в экипажах отправились в Афины. Нас собралась компания 19 человек, – писала в дневнике очаровательная дама, свидетельница этого путешествия. – Поехали в пяти роскошных экипажах, и в центре Шаляпин – в высоких лакированных сапогах, в полуподдевке и широкополой фетровой итальянской шляпе… В 3 часа дня вернулись на пароход. Вечером вся компания сошлась в салоне первого класса. Федор Иванович нам пел, и как пел!»
   И. Соколов тоже вспоминал эту поездку и пение на пароходе, но у него описания более подробные и красочные, что ли. Шаляпина поразили картины бедности, которые он увидел по дороге в Афины, а в Афинах восхищался знаменитым Акрополем и видом, открывающимся с холма, на котором он стоит. Посмотрели Пропилеи, развалины храма Юпитера Олимпийского, ворота Адриана, храм Тезея, Парфенон… После этой увлекательной поездки вся русская компания так сблизилась, что, вернувшись к обеду, уселись все вместе и заказали шампанское. Вино лилось рекой, все осмелели, разговорились, светская чопорность первых дней на пароходе как-то незаметно развеялась, и дамы, чувствуя, что момент самый подходящий, стали упрашивать Шаляпина спеть.
   «– Хорошо! Мне и самому так захотелось петь, но вот иностранцев много село только что… Может, им не понравится?
   Действительно, на пароходе прибавилось англичан и американцев, полюбивших путешествовать в Африку за последние годы. Но они согласно закивали, как только к ним обратились с этим предложением. Шаляпин расстегнул ворот русской рубахи. Слонов был уже за роялем, репертуар они тут же согласовали. «Два гренадера», по словам Соколова, Шаляпин исполнил с такой мощью и силой, что «публика была положительно загипнотизирована. Молчание длилось несколько секунд. Потом все, как один человек, разразились громом аплодисментов и криками «Браво!». Дамы, как уколотые булавками, с какими-то истерическими криками повскакали со своих мест, окружили со всех сторон Шаляпина и начали его целовать. Пароходный доктор до того растрогался, что со слезами на глазах подошел к Ф. И-чу.
   – Голубчик, Федор Иванович! Родной мой! Я человек маленький, вы великий артист. Вы наша гордость, наша слава. Да что тут…
   – В чем же дело? – нетерпеливо перебил оратора Ф.И.
   – Сделайте одолжение для маленького человека, уважьте его просьбу. Дайте слово!
   – Скажите, в чем дело? Если могу, с удовольствием.
   – Не курите, голубчик, так много. Вы знаете, что табак так страшно влияет на горло и на голос. Что будет с нами, с Россией, с Европой, наконец, со всем миром, если вы потеряете голос?
   – Этого я не могу, голубчик, для вас сделать. Я слишком привык курить, – сказал, смеясь, Ф.И.».
   Вполне правдивая, реальная сцена после выпитого шампанского: и истерические крики дам, и просьба доктора, ударившая по нервам Шаляпина, совсем недавно перенесшего такие страхи за собственную судьбу оперного певца, что напоминание о возможности потерять голос покоробило его.
   Верится и в то, что Шаляпин пошел к вахтенным матросам и офицерам во главе с капитаном парохода и, услышав просьбу с ними немножко «повахтить», тут же поднялся по трапу и долго любовался природой: действительно – море, шум волн и парохода, звезды, черное небо и черное море – есть чем залюбоваться, к тому же приподнятое настроение от только что выпитого шампанского и восторженных криков слушателей. И совершенно понятно, почему Шаляпин вспомнил партию Демона:
На воздушном океане
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил…

   Вахтенные офицеры, закончившие свою вахту, тут же потребовали принести дюжину шампанского, и Шаляпин не мог отказать им в покорнейшей просьбе выпить с ними в память о встрече. И долго еще продолжалась эта дружеская, назовем ее скромно, беседа. Бросали закупоренные бутылки с записками, в которых говорилось, что такого-то числа, на таком-то пароходе капитан и его офицеры пили с Шаляпиным шампанское. А уж совсем под утро старший помощник капитана и Шаляпин пили на брудершафт и договорились о том, что Шаляпин купит яхту, возьмет его командиром и отправятся они в Индию.
   Наконец пароход взял направление на Африку. Наступало время прощания и со славной компанией, которая неожиданно для Шаляпина возникла на пароходе, и с его командой. За прощальным ужином было произнесено много тостов, но два из них приведем со слов Соколова.
   – Федор Иванович! – обратился старик капитан. – Я очень счастлив, что на мою долю выпала честь иметь вас пассажиром парохода, находящегося под моей командой. Я сорок лет плаваю по морям. Несколько раз в своей жизни совершал кругосветное плавание, но мне никогда в жизни не приходилось делать такого длинного рейса при такой благоприятной погоде, какая теперь. Нас даже ни разу не покачало. Виновником этого считаю вас! Вы избранник судьбы! Вам до сего времени, что называется, везет во всем, везет безумно! Вас преследует счастье и благополучие не только на земле, но и на воде – этой капризной и непостоянной стихии… Этот рейс мы запишем в летописи нашей пароходной истории и назовем такую погоду в честь вас «шаляпинской»!.. Выпьем же, господа, за здоровье знаменитого русского артиста Федора Ивановича Шаляпина и за «шаляпинскую» погоду! Ура!!
   Шаляпин произнес тост за здоровье «искусного, милого, любезного и обязательного нашего капитана», и тоже с криками «Ура!» выпили. В паузах Шаляпин рассказывал анекдоты, смешные истории, «многие хохотали до истерики». И неудивительно, скажет иной читатель, столько выпито шампанского… Казалось бы, только неделю тому назад незнакомые люди сдружились, а веселились в этот вечер далеко за полночь.
   Участница этого прощального застолья с командой записала в свой дневник: «Вечером в честь капитана устроили обед на пароходе. Федор Иванович говорил прекрасные тосты. Обед был роскошный – шампанское лилось рекою, Шаляпин был в ударе. По моей просьбе спел нам после обеда «Двух гренадеров» и «Соловья», ухаживал за мною напропалую».
   17 марта все той же компанией отправились в Каир. И всю дорогу Федор Иванович, Михаил Акимович Слонов, Матвей Сидорович Шибаев, Николай Афанасьевич Соколов шутили, смеялись, добром вспоминая капитана парохода, который оставил их на ночь, чтобы не таскаться по отелям, а с вещами – это лишние хлопоты и заботы… И конечно же из-за этой любезности у них оказалось больше времени на знакомство с Александрией, а то с переездом в отель могли бы и не увидеть того, что они успели увидеть в городе, столь знаменитом некогда своими библиотеками, дворцами, храмами. За несколько часов пребывания в Александрин русские путешественники побывали на Центральной площади, осмотрели Английскую церковь, памятник английскому генералу и внушительных размеров конную статую, которая поставлена в честь Магомета-Али, основателя ныне царствующей династии… Англия, Турция, арабы… И арабы тоже бывали на этой площади, но только тогда, когда за провинности их нужно было казнить: повесить… Прошлись по улице Шериф-паши, знаменитой своими магазинами, осмотрели арабский квартал, канал Махмудиэ, Колонну Помпея и Катакомбы. Все с удовольствием вспоминали, как Федор Иванович разыграл мимические сценки с чумазым арабчонком: Федор Иванович жестами о чем-то спрашивал, а тот столь же выразительно отвечал ему, за что и был вознагражден солидным «бакшишем».
   «Египет – классическая страна «бакшиша», – писал И. Соколов, вспоминая свое путешествие с Шаляпиным в Африку. – Здесь попрошайничают не только нищие, которых, кстати сказать, очень мало, не только дети, но и взрослые мужчины и женщины. Понятия «иностранец» и «бакшиш» здесь неразделимы. «Бакшиш» требуют совершенно без всякого повода, так просто, «за здорово живешь», даже само правительство вынуждено просить в расклеенных по улицам объявлениях «не развращать народ подачками и давать «бакшиш» лишь за действительные услуги».
   Вспоминали и о том, как извозчик предложил осмотреть «любопытную местность, так называемую Тартуш». А когда увидели, то сразу же поняли, что эта местность предназначена для прибывающих в Александрию матросов иностранных судов: здесь продавали преимущественно вино и женщин, а весь шум и гам, порой возникавшие потасовки заглушала восточная музыка. Нет, тут не решились даже выходить из шикарного ландо, да и негр, восседавший на козлах, отрицательно покачал головой. А потом, после ужина в «Бристоле», долго искали свой пароход. И нашли только с помощью полисмена.
   «Предлагаем ему за услуги шиллинг.
   – Нет! Нет! – замахал обеими руками полисмен. – Оказывать услуги – это моя обязанность, за это я получаю жалованье. Будьте здоровы! – И, сделав под козырек, полисмен удалился.
   – Видали? – обратился Ф.И. к публике. – Это не по-нашему».
   На следующий день, в 12 часов дня, Шаляпин вместе со своими друзьями выехал из Александрии в Каир. В поезде было жарко. Мелькавшие за окном вагона арабские глинобитные избушки, причудливые тропические деревья, стада ослов и баранов, верблюды, буйволы, мулы вскоре стали привычными настолько, что наши путешественники, удовлетворив свое любопытство, почувствовали, как угнетающе действует на них жара: тело покрылось потом, а в горле пересохло так, что трудно говорить. Решили пойти в ресторан и выпить «что-нибудь прохладительного». Попросили пива, но оказалось, что столики в ресторане предназначены только тем, кто заказывает завтрак, «иначе места за столом занимать не полагается!». Таков порядок, введенный англичанами. Пришлось согласиться, хотя они уже позавтракали в Александрии.
   В Каире Слонов имел неосторожность передать свои вещи первому же попавшемуся арабу, а тот, взяв вещи, пошел совсем в другую сторону; Михаил Акимович сначала сказал ему по-французски, а тот все идет, по-итальянски, а тот все идет совсем не туда; и тогда Слонов догнал его и начал теребить его за плечо, показывая, куда надо идти, носильщик, в свою очередь, начал жестикулировать… Кто-то из собравшейся толпы объяснил арабу по-английски, но тот опять ничего не понял. Как же весело смеялись в толпе, когда узнали, что араб – глухонемой. Подоспевшие друзья выручили Слонова, отдав его вещи своим носильщикам. И всю дорогу до итальянского отеля «Виктория» подшучивали над Слоновым, вспоминая этот эпизод.
   На следующий день бродили по городу, побывали в европейской части, где было чисто и богато; часа два с удовольствием просидели за столиком в кофейной, наблюдая за пестрой жизнью столицы Египта. «Чего и кого только тут нет? Арабы, негры, суданцы, нубийцы и даже индусы торгуют всякою дрянью: бусами, раковинами, шелковым товаром, палками, хлыстами, огнестрельным оружием, чучелами крокодилов, ящериц, змей, посудой, парфюмерией, почтовой бумагой, открытками, фруктами и даже кусками жареной говядины. Тут же ходят заклинатели змей, танцовщики, танцовщицы, уличные певцы, бродячие музыканты, акробаты и фокусники» (И. Соколов).
   Вечером побывали в театре, во время бессмысленного действия какой-то английской оперетки «с безголосыми исполнителями и с уродами исполнительницами». В зрительном зале над головами присутствовавших носились летучие мыши, которые больше привлекали внимания, чем то, что происходило на сцене.
   За эти дни пребывания в Капре и его окрестностях Шаляпин с друзьями побывал в музее египетских древностей, в зоологическом саду, осматривали пирамиды в районе Гизы, сфотографировались у подножия пирамиды Хеопса, у подножия Сфинкса, с проводником проехал несколько верст на верблюде по Сахаре. На всех фотографиях – монументальная фигура Шаляпина возвышается над группой друзей и туристов, улыбающийся, довольный, задумчивый, полный впечатлений и размышлений о древнейшей цивилизации мира.
   «В последующее время своего пребывания в Африке Ф.И. осмотрел все достопримечательности Каира и, детально ознакомившись с нравами и обычаями туземного населения, совершал поездки по окрестностям. Был на острове Гезире, посетил ферму страусов, сахарный завод недалеко от Каира, ездил на курорт Хелуан (искусственный оазис), в Луксор, в Карнак и даже добирался (вверх по Нилу) до Асуана, где находится замечательнейшее по технике в мире сооружение – Асуанская плотина», – этой информацией Николай Соколов заканчивает свою книгу о путешествии Шаляпина в Африку.
   Почему же я так широко пользовался этой книгой, спросит читатель, если сам Федор Иванович несколько пренебрежительно о ней отзывался? В книге есть факты, наблюдения, описания быта и нравов местного населения, несколько любопытных деталей и подробностей на пароходе «Царь», а есть в книге и фальшивые фразы, даже целые монологи Шаляпина, восторженные, напыщенные, а потому – фальшивые. И потому я этими выспренними монологами Шаляпина не воспользовался в данном повествовании.
   22 марта, в день своего двадцатипятилетия, та очаровательная дама, о которой я уже упоминал не раз, записала в своем дневнике: «В 1 час дня мы приехали в домик Мариэтта. Здесь завтракали, Федор Иванович сказал тост, в котором пожелал мне еще 25 лет быть такой же свежей и красивой, как в этот день. Михаил Акимович после завтрака всю нашу компанию снял сидящими за столом. Федор Иванович изображал Сфинкса».
   Из Африки Шаляпин вновь перебрался в Европу, недели две жил в Неаполе, стараясь всеми силами остаться незамеченным, лишь 12 апреля принял участие в сборном спектакле в честь английского короля Эдуарда Седьмого в театре «Сан-Карло», исполнив Пролог в «Мефистофеле». 20 апреля прибыл в Москву, а 22-го уже отправляется на гастроли: Киев, Екатеринослав, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, снова Екатеринослав, Житомир, Харьков; здесь под Харьковом в селе Васищево Шаляпин и вся его семья, которая уже выехала из Москвы, на даче у хороших знакомых Г.Г. и А.И. Енуровских решили отдыхать.
   Об этой гастрольной поездке Шаляпин писал Иоле Игнатьевне. Вот одно из его писем из Екатеринослава за 9 мая 1903 года:
   «Дорогая моя Иолочка!
   Вчера я прибыл в Екатеринослав, и, так как мы приехали поздно, я послал тебе только телеграмму и сегодня наконец пишу тебе письмо.
   Сейчас только закончили концерт, и я, как всегда, должен был удрать от публики, потому что она слишком бурно выражает свой восторг, и ты знаешь, мне не очень нравится, когда меня несут на руках. Этот концерт я спел блестяще. Завтра уезжаем в Новочеркасск, где выступлю в концерте, и 13-го в Ростове-на-Дону.
   Радость моя! Я получил все твои письма. Я очень благодарен тебе. Потом я написал и передал Гавриле письмо, и он только спустя несколько дней сказал мне, что он потерял пакет, в котором было это письмо. Но последние дни он как бы немного помешался, потому что умер его маленький ребенок, и я не очень его упрекал.
   Иолинка моя! Я с большим удовольствием поехал бы в Италию, но ехать так далеко и быть четыре дня в вагоне несколько трудно, затем я нашел художника в Киеве, который напишет для меня эскизы (картинки) для оформления «Фауста», и таким образом я буду ждать тебя здесь, чтобы просить написать письмо Казацца, которому объясним, что я хочу. Я послал ему сообщение, что, безусловно, принимаю его контракт и что пошлю объяснения мизансцен. И он ответил мне, что согласен и ждет моих инструкций по поводу мизансцен; поэтому, когда будешь в Милане, скажи Казацца, что я пошлю ему эскизы и полное объяснение и чтобы они дожидались до половины июня, так как художник не может выполнить раньше, скажи, что это будет очень интересно!
   Будь покойна, дорогая моя женушка, потому что, если я возьмусь за это дело, я сделаю его со всей серьезностью. Так, как нужно. Только боюсь, что артисты не поймут меня и не захотят сделать все так, как желаю я, но будем надеяться, что я сумею их убедить…
   Дорогая моя Иолинушка, если бы ты могла знать, как я страдаю без моей дорогой семьи, как я скучаю, абсолютно не знаю, что делать, и думаю только о том, чтобы возможно скорее прошло это нудное время, считаю дни… Довольно! Еще пятнадцать дней, и я обниму мою дорогую Иолинку и моих маленьких пузранчиков.
   О, как я хочу прижать тебя к моему сердцу, обнять тебя, целовать тебя без конца, моя обожаемая женушка. О, как я люблю тебя, моя Иоле, как обожаю, я бы хотел, чтобы ты вот так любила бы и меня, и я был бы счастливейшим человеком. Много поцелуев тебе, моя милая, и моим крошкам, также твоей маме. Целую тебя крепко, крепко… Федя».
   Предстояли зимой будущего года гастроли в Милане, и Шаляпин задумал сыграть Мефистофеля в «Фаусте» совсем по-новому. А то, что он видел в Европе, раздражало его своей шаблонностью и трафаретом во всем – в костюмах, мизансценах, уж не говоря о трактовке главных образов оперы…
   Гаврила – это костюмер Большого театра, с которым Федор Иванович гастролировал по югу России. С сочувствием отнесся Шаляпин к горю отца, потерявшего маленького сына…
   Мог ли Федор Иванович предполагать, что через месяц, 15 июня, в том самом селе Васищево, куда он так стремился на отдых вместе с семьей, скончается его единственный сын Игорь…

Глава четвертая
Нежданные гости в Абастумане

   Есть места, пребывание в которых вызывает противоречивые чувства… Что может быть прекраснее Абастумана? Небольшое грузинское поселение на южном склоне Месхетского хребта, в ущелье реки Оцхе, в двадцати восьми верстах от железнодорожной станции Ахалцихе и в семидесяти от Боржоми, в конце XIX века превратилось в модный курорт, как только здесь поселился больной туберкулезом великий князь Георгий Александрович, брат Николая Второго и наследник престола.
   Благоприятный климат, горный, чистый до прозрачности воздух, целительные воды, тишина, покой – уже ничто не могло спасти великого князя: в августе 1899 года наследник-цесаревич скончался. В предчувствии неотвратимого Георгий Александрович на свои средства построил в Абастумане храм в честь великого русского ратоборца Александра Невского и попросил великого князя Георгия Михайловича порекомендовать художника для росписи его. Георгий Михайлович, естественно, обратился к вице-президенту Академии художеств графу Толстому, который тут же дал телеграмму художнику Нестерову: «Можно ли обратиться к Вам с просьбой расписать церковь на Кавказе. Подробно почтой. Граф Толстой».
   И вот уже больше четырех лет Михаил Васильевич словно прикован к этому месту. Конечно, зимой он жил в Киеве, где училась его дочь Ольга, за эти годы он побывал в Москве и Петербурге, в Нижнем Новгороде и Уфе, на Соловках и в Ялте, но, где бы он ни был, какие бы этюды ни рисовал, какие бы новые замыслы ни одолевали его, он все время мысленно возвращался к Абастуману – к храму, в который уже вложено столько сил и столько сделано, но дел было еще невпроворот. И Абастуман опостылел ему: его тянуло к северным пейзажам, к родной русской природе, а тут все – чужое…
   Михаил Васильевич вновь и вновь придирчиво вглядывается в новый этюд картины. Неподвижно устремлен его взгляд. Кончик кисти оказался во рту, краска еще не высохла от только что нанесенного мазка… Не удавался на картине юноша, с которым он недавно познакомился в Соловках, особенно глаза, полные изумления от непереносимого страдания. Бледный, болезненный, с белыми губами, похожий на хищную птицу, этот мальчик поразил Нестерова своим страдальческим выражением лица. Потом только художник узнал, что мальчика съедает беспощадный недуг… Мальчик оказался в толпе стариков, старух, молодых женщин, идущих в поисках правды на земле…
   «Да, люди, измученные печалью, страстями и грехом, с наивным упованием ищут забвения в божественной «поэзии христианства», – задумался Нестеров. – Сколько уж людей побывало на моей картине, приходят один за другим, наполняя собой живой уголок родной природы, все они ждут, как и многие люди, своего счастья, своего утешения и покоя, а потом начинаешь понимать, что для такой картины, для такого замысла нужны совсем иные люди, с иными лицами и характерами, и эти люди исчезают с полотна. Появляются другие… В картине «Святая Русь» хорошо было б показать Шаляпиных, Горьких, Малявиных, их гениальность и широту натуры, но, слава Богу, вовремя почувствовал, что для такой картины они не годятся. На пространстве пяти аршин изображено двадцать фигур, четыре святых и шестнадцать мужчин и женщин, грешных и праведных, Шаляпиных и не Шаляпиных, пусть зритель сам разбирается, кто из них гений, а кто обычный грешный человек, которому тоже нужна в жизни какая-то утеха. Ведь хотел даже Достоевского втиснуть в эту картину. Хорошо, что одумался. А портрет Горького уже написал, но и от этого пришлось отказаться… Стоит кого-нибудь из них поставить в эту толпу бредущих к монастырю, где стар и млад со всей земли, тут и всяческие калеки, и могучие духовным здоровьем старцы, – эти люди ищут своего Бога, ищут веры, идеала, а навстречу толпе, стоящей у врат монастыря, выходит светлый, благой и добрый Христос с предстоящими ему святителями: Николаем, Сергием и Георгием… Ну можно ли себе представить Шаляпина, Горького, Достоевского в этой толпе молящихся и скорбящих? Нет, конечно! Получилась бы явная нелепица…»
   Нестеров вот уже больше трех лет писал и переписывал «Святую Русь», в прошлом году выставил ее для обозрения друзьям и знакомым. Казалось, что картина готова, но художник вновь и вновь переделывал ее, убирал одних персонажей и заменял их другими, более подходящими для воплощения своего замысла.
   «Быть может, отказаться от мальчика? Форма глаз его вроде бы удалась, но вот выражение глаз… Никак не передам неповторимость этого взгляда, кажется, вижу, а берешься за кисть – и сразу ускользает взгляд, кисть становится непослушной. Ох, как мучительно сознание бессилия своего передать увиденное, запечатленное в памяти…»
   И в натуре было что-то неуловимое, то ли игра света и окружающая их природа, совсем иная, чем здесь, но в этюде удалось запечатлеть этот взгляд, а тут… Как передать этот взгляд, в котором боль, страдание, мольба, надежда, удивление и стоическое терпение. А у художника – только натянутый холст, кисти да растертые краски, которые нужно накладывать одна на другую до тех пор, пока лицо не станет живым… Вот и весь арсенал изобразительных средств, которыми располагает художник. А может, форма глаз зависит от формы носа, губ, подбородка? Все это элементарные законы пропорций на полотне, но как же трудно в каждом отдельном случае все эти элементы воплотить…
   Нет, положительно это сегодняшнее июньское утро прошло даром. Придется опять браться за образа для церкви в Гагре. Сколько уж раз Нестеров давал себе зарок не соглашаться на росписи в церквах и вообще в храмах, а ничего пока не получается, все время нужны деньги…
   Окна были широко распахнуты. Воздух был чист и прозрачен. За окном – тишина и покой. А в душе – одно недовольство собой. И никуда не денешься: связан обязательствами, да и работа здесь, как обычно, захватила его; подготовил эскизы, лишь начинай работу. Но сколько возникло непредвиденных обстоятельств, которые просто стеной встали, не пуская его к стенам храма. Прежде всего, Нестеров сразу почувствовал, что со смертью наследника работы в Абастумане пошли кое-как. Архитектор двора его величества Василий Федорович Свиньин заметно охладел к храму, талантливому созданию архитектора Симансона, и постарался внушить Нестерову, что храм недолговечен и не стоит трудов украшать его настенной живописью. Не лучше ли поставить новый храм в Гатчине, в центре придворной жизни, его заметят и наградят своим вниманием августейшие властители. Естественно, Свиньин будет автором проекта храма, а Нестеров распишет гатчинскую церковь. Нужно только подтвердить предположения Свиньина о недолговечности храма, в который не стоит вкладывать такие большие средства, выделенные императорским двором. Резко отказавшись от столь «лестного» предложения, похожего на предательство памяти наследника, Нестеров, однако, доверил этому ловкому вятичу загрунтовку церковных стен. Внешне казалось, что все нормально, работы шли, и Нестеров, убедившись в том, что дела идут, уезжал из Абастумана в Киев, где его ждала дочка и картина «Святая Русь». Лишь в прошлом году Нестеров узнал, что стены загрунтованы небрежно, продолжать работу невозможно. Вмешательство великого князя Георгия Михайловича сразу дало положительные результаты: удалили из Абастумана помощника Свиньина как «порядочного мошенника», заново начались подготовительные работы под присмотром помощника Нестерова: солдаты скоблили стены, позолотчики писали орнаменты, а сам Михаил Васильевич писал пророков на уцелевших от разрушения местах. «Придется месяца на два-три или больше дело затормозить. Денег идет пропасть. Но тем не менее надеюсь дело под моим надзором закончить благополучно. Будни все в церкви; вечера с Екатериной Петровной гуляем и много читаем. Праздники – полный отдых. Живем как нельзя более скромно и тихо», – писал Нестеров А.А. Турыгину.
   Еще и еще вглядывался Нестеров в картину… А ведь хвалили, многим нравилась, а сейчас словно бы посмотрел на нее другими глазами, как бы со стороны, и остался недоволен. Картину просили и москвичи, и Дягилев, но Нестеров интуитивно чувствовал, что с такой картиной нельзя торопиться, и оказался прав: картина нуждалась в более глубоком художественном решении. Уж очень запал в душу замысел картины…
   В дверях появилась Екатерина Петровна.
   – Тебе не пора в церковь? И я бы могла с тобой немного прогуляться, – тихо сказала она, чтобы лишь отвлечь мужа от его раздумий.
   Нестеров, очнувшись от тяжких размышлений, радостно посмотрел на жену: как она прекрасна, и даже легкая полнота ничуть не портила ее высокую изящную фигуру: в сентябре Нестеровы ожидали ребенка.
   – Смотрю я на тебя, Катюша, и до сих пор не могу понять, что чуть лишь больше года, как я тебя совсем не знал, только Ольга иной раз восторженно рассказывала об одной из своих институтских классных дам, дескать, и умна-то она, и красива, и молода, и симпатична… Но разве можно было верить восторгам влюбленной ученицы. И вот графиня Коновницына, добрый ангел-хранитель моей Олюшки, посмотрела мою картину и как бы вспомнила, что госпожа Васильева тоже хотела бы ее увидеть. И ты пришла…
   – И я пришла и сразу в тебя влюбилась, влюбилась страстно, до самозабвения…
   – И я влюбился в тебя, как мальчишка…
   – Ты об этом рассказываешь, словно не с нами все это произошло, а с кем-то посторонним.
   – Катюша! Так прекрасно, что мы оказались вместе; мне кажется, что никого нет счастливее меня. – И Михаил Васильевич нежно привлек ее к себе.
   – А кто пойдет работать в церковь? Кто нас кормить будет? – Екатерина Петровна явно захотела вернуть на землю своего любимого мужа.
   К дому подкатила коляска. Из нее уже выходили люди. Впереди высокий сутуловатый человек в широкополой шляпе, сапогах и косоворотке, за ним ярко одетая молодая женщина.
   – Э, Екатеринушка, видно, сегодня не придется работать. У нас сегодня – нежданные гости…
   – Так это ж замечательно!
   – Уж не Максим ли это Горький со своими приближенными? – Нестеров еще не верил в такую неожиданную радость.
   – Пойдем встречать…
   Нестеровы вышли на крыльцо вовремя. Это был действительно Максим Горький, с женой Екатериной Павловной и двумя верными спутниками. После дружеских рукопожатий и веселых восклицаний Горький представил своих спутников:
   – Прошу любить и жаловать: мой верный товарищ и руководитель в книжных делах Константин Петрович Пятницкий и мой друг Алексей Александрович Тихомиров. – И, узнав, что жену Нестерова тоже зовут Екатериной, тут же добавил: – Ну, теперь пропадем: две Катерины у нас, как их различать-то будем?
   – А так и будем, – в тон сказал Нестеров, – одна Петровна, а другая – Павловна. Какими судьбами, Алексей Максимович? Так я рад видеть вас и ваших спутников.
   – Путешествуем, что-то не работается, вот и решили прогуляться: из Нижнего по Волге до Саратова, там побывал в Радищевском музее, встретился с корреспондентом «Саратовского листка», поговорили о «Дне», потом до Владикавказа и в Тифлис, из Тифлиса в Батум, из Батума снова в Тифлис, так вот и мотаемся по старым местам моим, по которым я в свое время исходил сотни верст.
   – И конечно, встречи с давними знакомыми и друзьями?
   – Да! Многие еще помнят меня и не верят, что я тот самый маляр Пешков, работавший в главных мастерских Закавказских железных дорог, с поденным содержанием в один рубль, потом только вышла прибавка – сорок три рубля в месяц, когда назначили на должность отметчика. О, если б знали вы, как я загордился…
   – Алексей Максимович! Екатерина Павловна! Друзья! – Михаил Васильевич был очень рад встрече с Горьким. – Давайте я покажу вам прекрасную церковь, в которой я сейчас работаю.
   – А мы затем и приехали, вы столько мне рассказывали о ней, когда были у нас в Нижнем, что мы все в один голос решили непременно побывать у вас. Так что показывайте…
   – Я уж не пойду с вами, – Екатерина Петровна словно бы просила прощения у гостей, – мне нужно побыть здесь, чтобы присмотреть за обедом.
   Все дружно согласились в предвкушении хорошего обеда и отправились в церковь. По дороге вновь разговорились. И конечно, тут же в разговоре всплыла нашумевшая пьеса «На дне», спектакль во МХТе.
   – Плохая пьеса. – Горький рубанул по воздуху широкой, как лопата, рукой. – Я говорил, что нигде эта пьеса не будет иметь успеха, только в этом удивительном театре художественников. В Питере пьеса провалилась, как я и думал.
   Нестеров протестующе взмахнул рукой. Взрывной, горячий, Михаил Васильевич со всей страстью возражал против столь несправедливой самокритики.
   – Нет, Алексей Максимович, пьеса у вас получилась, если театру удалось поставить удачный спектакль, из ничего не сделаешь конфетку. И «Мещан» я видел, и «Штокмана», ах, как это все хорошо, ну разве это не возрождение? Какой живой, горячий подход к искусству – сколько во всем этом увлечения, вдумчивости, желания изыскать новые формы. Сердце радуется, сам молодеешь. Уж и не говорю, какое сильное впечатление на меня произвел спектакль «На дне». Тут показана такая картина, такие образы и типы, такая сила, новизна и яркость изображения. Ваш великолепный замысел так дерзко-даровито воплощен артистами, что дух захватывает, а нервному человеку так прямо «мат».
   – Алексей Максимович недоволен тем, что спектакль не имел успеха в Петербурге, – заговорил Константин Петрович. – Да и критика петербургская точно с цепи сорвалась, отвела душу.
   – Я возражал против гастролей в Петербурге, совсем иная публика, – снова заокал Горький. – А Немирович стал уговаривать меня: дескать, раз императорская сцена Александринского театра заказана мне, то и Суворинский сойдет. А Суворин тут же потребовал, чтобы с будущего сезона «На дне» принадлежала ему на два года, десять процентов сбора автору. Выгодно! И Немирович согласился, дает мне телеграмму. Но как только я узнал об этой сделке, я так и взвился, точно обваренный. И ответил: «Очень изумлен столь простым пониманием моих выгод, но все же между мною и Сувориным не может быть никаких соглашений. Представляете, Суворин ставит «Сон Услады», антисемитских «Контрабандистов» и прочую мерзость, а я должен ему отдать свою пьесу. Нет, это все равно что пойти к нему в сотрудники «Нового времени».
   – Особенно понравился мне Москвин. – Нестеров почувствовал паузу в монологе Горького и решил продолжить свой рассказ о впечатлениях от увиденного зимой в театральной Москве.
   – А «девица» Настя в исполнении Книппер? А Барон в исполнении Качалова? – воскликнула Екатерина Павловна.
   – Да, вы правы, эти три типа, разные по содержанию, одинаковы по своей необычайной яркости, новизне. Лука – вроде бы простоватый мужичонка, странник, святая душа, балагур, но какую русскую ноту он вносит в спектакль, как он оживляет действие…
   – Кажется ли он вам, Михаил Васильевич, оптимистом? Многие не понимают замысла, – включился в беседу Тихомиров.
   – Не только оптимистом, но жизнерадостным живым человеком. – Нестеров вспомнил игру Москвина, смех в зале при его появлении. – Лука – полный оптимист.
   Горький делал вид, что его вовсе не интересует то, что скажут его собеседники: он оценил свою пьесу как плохую, а друзья пусть доказывают, что пьеса и спектакль удались, он возражать особенно не будет.
   И не только Лука… А Настя? И вот опять… Вроде бы она понимает, что жизнь ее загублена, но сколько в ней врожденной мечтательности. Как трогательно она рассказывает о каком-то неведомом ей Гастоше, как она наивна и чиста в своих мечтаниях. И как отвратителен Барон, подлец, но в характер добавляется наивность, и получается подлец до святости… А его смех над Настёнкой – жуткий смех, он ведь не над ней смеется, он смеется над собой. Нет, что бы ни говорили господа из «Нового времени» и других петербургских изданий, а это трагедия живых людей, к которым испытываешь сострадание, жалость, да и все актеры играют так, что театр перестает как бы быть театром и превращается в поле человеческих, настоящих страданий, переживаний и мечтаний.
   – В Петербурге, в кругах финансовой аристократии, мои книги называют «свинской литературой» и, представляете, даже жгут их, вот какую честь мне оказывают.
   – И в Петербурге тоже по-разному оценивают пьесу и спектакль. – Пятницкий никак не мог пропустить случай и не рассказать о том, что происходило в день выпуска пьесы отдельным изданием. – В тот день, когда открыли продажу пьесы, ни мне, ни служащим в конторе нельзя было выйти оттуда до девяти часов вечера… Сплошная толпа… И цепь покупателей не прерывалась. Все, что успевали привозить брошюровочные, расхватывалось в ту же минуту. Это продолжалось несколько дней… И не только в Петербурге, но, конечно, и в Москве и других городах России. Нет, Алексей Максимович, успех колоссальный…
   – Что-то я слышал о первых спектаклях в Питере, но не поверил: правда ли, что вместо билетеров на спектакле были переодетые полицейские? – спросил Нестеров.
   – Да, – подтвердил Пятницкий. – Очень боялись наши правители революционных выступлений, а потому потребовали специального закрытого просмотра, приехали в театр Витте, князь Святополк-Мирский, петербургский градоначальник, ну, конечно, много было всяких чиновников-исполнителей их воли. Вот министры и высказали такое пожелание – переодеть полицейских в форму билетеров и поставить их прежде всего в верхних ярусах.
   – А разве можно нашу публику обмануть таким маскарадом? – Горький усмехнулся. – И в антрактах начали издеваться над мнимыми билетерами, смеялись, свистели… Попробуй-ка арестуй всех студентов, курсисток и прочую молодежь.
   – Да уже попробовали в белостокском театре во время представления «Мещан», а что из этого вышло? Скандал форменный, – снова включился в разговор Пятницкий, внимательно следивший за всеми событиями, происходившими вокруг Горького. – В запрещенной у нас газете рассказывали об этом случае. Как только были произнесены слова: «Нами управляют свиньи, дураки и воры», тут же раздались выкрики: «Долой самодержавие, произвол, да здравствует свобода!» Бросали карточки с теми же надписями. Городовые с шашками наголо в театре же начали бить куда попало. Произошла схватка… Все это вылилось в демонстрацию на улицах, молодежь была в сильном возбуждении. Полицейские начали стрелять, убили одного рабочего, нескольких ранили. А полицмейстер, рассказывают, с револьвером в руках метался, как разъяренный зверь, по городу. Были вызваны войска, закрыли магазины… Дошло до того, что рабочие, вооруженные палками, стали собираться со всех фабрик… Конечно, зная об этих событиях в Белостоке, власти в Петербурге не могли не учитывать настроения революционной молодежи.
   – Константин Петрович так увлекательно рассказывает об успехах Горького, как будто нет других мнений. А я слышал совсем иные оценки моих пьес: дескать, пьесы Горького порождают пугачевщину, которая может смести весь образованный слой старой России, моменты такой пугачевщины и разыгрываются на спектаклях «Дна» и «Мещан»… «Юное стадо учащейся молодежи и разных горькующих интеллигентов взвыло при виде своего идола у рампы, в смазных сапогах и в блузе, с папироской в руке». Вот почти дословно цитирую слова одного маститого писателя, которые случайно стали мне известны. Даже «с папироской в руке» – откуда он взял эту папироску, вроде бы никогда этого не было, а вот поди ж ты… A-а, вот и храм, превосходное сооружение, Михаил Васильевич, видимо, хорошо там работать. – И Горький вопросительно посмотрел на художника.
   – Если б не наше русское разгильдяйство, Алексей Максимович… Можете себе представить, пятый год пошел, как я вожусь с этим действительно прекрасным храмом, а дело еще далеко до завершения. То одно, то другое: то рецепт грунта использовали настолько небрежно, что загрунтованная стена отстала, напитавшись влаги; то пришлось соскабливать и купол, уже расчерченный под живопись. А ведь на это уходит не только время, само по себе драгоценное для художника, но и деньги, мне отпущенные на роспись храма. Вся эта милая шутка архитекторов обошлась мне тысячи в полторы-две. Алексей Максимович! Господа! Знакомьтесь, вот и наш протоиерей, в миру Константин Александрович Руднев, настоятель храма, в прошлом – духовник наследника.
   Со ступенек храма спускался священник, моложавый, улыбчивый, с ясными лучистыми глазами, да и весь его облик излучал доброту, искренность, душевную чистоту.
   – Добро пожаловать в храм, – просто сказал настоятель.
   Вошли, в храме прохладно, заметны следы незаконченной работы. Но внешний вид храма, задуманный и построенный в духе древнегрузинского искусства, произвел на Горького и его спутников большое впечатление. А внутри привлекали внимание две картины из жизни Александра Невского: Александр Невский в расцвете своей воинской славы, молодой, красивый, решительный в своей уверенности, что можно победить и татар; и большая картина «Кончина Александра Невского».
   – Вы помните, господа, это событие произошло в 1263 году, когда любимейший наш правитель возвращался из Орды, это событие было горестным для Руси. Я попытался передать в меру своих сил горе людей, окружавших великого князя. Они плачут, а князь их успокаивает: «Не сокрушайте души моей жалостью», так в летописи говорится. И своей картиной мне тоже хочется передать печаль светлую… Да, закатилось солнце земли Русской, сам князь, как видите, в черной одежде схимника, а вокруг него все в светлом, даже ярком по краскам, и карнизы горницы, и постель князя, одежда дружинников, княгини и княжны…
   – Печаль моя светла, светла тобою… – процитировала Екатерина Павловна известные стихи.
   – Да, Екатерина Павловна, эту светлую печаль в народе, продиктованную христианским мировоззрением о лучшей доле любимого героя на небесах, я и хотел воплотить.
   Двинулись дальше: князь Владимир, княгиня Ольга, князь Михаил Тверской, Сергий Радонежский… Светлые, героические фигуры русской истории… В левом боковом приделе увидели «Явление Богоматери Равноапостольной Нине».
   И вновь заговорил Михаил Васильевич:
   – Нина, по преданиям старины глубокой, сестра Георгия Победоносца, пришла в Грузию с проповедью христианства: сама Богоматерь вручила ей крест из виноградной лозы и благословила на этот подвиг.
   – Какое оригинальное лицо… Какие глаза! – воскликнул Горький, потрясенный этой картиной.
   – Я потом вам расскажу, как я нашел это лицо. Совершенно случайно… А теперь поднимемся, кто желает, по лестнице к куполу.
   – Вот смотрите, – сказал Нестеров, когда его спутники вслед за ним поднялись к куполу и увидели, в каком жалком состоянии находится центральная часть всей настенной живописи храма. – Два раза уже перекрывали купол архитекторы двора его величества, сорвали не менее сорока тысяч, а как только выпадают дожди, так снова протекает, протекает так, что работать в нем нельзя. С трудом я доказал, что работали здесь мошенники. И вот только приехал молодой архитектор Щусев, сразу обнаружил, что в куполе вокруг креста есть пространство, в которое попадает вода и протекает в пустотелый кирпич, отсюда и сырость. Быстро заделали это пространство, скоро просохнет, пора отделывать и купол. Пойдемте вниз, я вам не показал другие росписи.
   Спустились вниз, подошли к «Голгофе» и «Молению о чаше».
   – Я много работал над «Голгофой», трагедия для меня – задача наитруднейшая. Даже кончину Александра Невского я дал в светлых тонах, а трагедию на Голгофе я не ощущаю как художник, ничего не могу найти самостоятельного, индивидуального…
   – Но разве вот эти тяжелые, черные тучи, – Горький жестом указал в сторону «Голгофы», – не давят на землю и на нас, порождая в нашей душе сострадание к происходящему в эти страшные минуты? Возникает какой-то холод и мрак. Тут чувствуется трагедия, вам, Михаил Васильевич, удалось ее передать.
   Вышли, попрощались с настоятелем, но его Михаил Васильевич пригласил на обед, и пошли обратно.
   – Опостылело мне это место, Алексей Максимович. Хочется поскорее убежать отсюда, так надоело видеть, как здесь воруют и безобразничают деляги вроде архитектора Свиньина. Невозможно что-то путное сделать, если один создает, а другой разрушает содеянное им. Плохо, хорошо ли – это вопрос другой, но во всяком деле должен быть один хозяин, ответственный за все, особенно в таком тонком деле, как настенная живопись, тут и загрунтовка, нанесение орнамента и позолоты. Ох, много усилий положили все мои помощники, а потекла вода, и все рухнуло…
   Столько горечи послышалось в голосе художника, что Горький тоже тяжело вздохнул:
   – Да, Михаил Васильевич, столько еще глупостей творится на нашей земле, а главное – много несправедливости. Вот вы слышали, какое горе недавно пережил Шаляпин?
   – Нет, – испуганно произнес Нестеров.
   – Ну как же, газеты сообщали… Недели две назад умер у него сын Игорь, славный мальчуган, в котором он души не чаял… Гуля, Игруша, Игрушка, как называл его Федор Иванович, был такой талантливый…
   – Господи! Какое горе потерять близкого человека, тем более сына-первенца. Не могу слов подобрать, как я ему, бедному, соболезную… А что же случилось?
   – Говорят, на глазах Федора, можно сказать, и умер, то ли недосмотрели, то ли провинциальные эскулапы виноваты. Отдыхали Шаляпины всей семьей где-то под Харьковом в имении хорошего знакомого, родители любуются на играющих детей, а потом видят, что Игорь какой-то квелый, притихший; обратились к доктору, а уже поздно, оказалось, воспаление большой кишки, операция не помогла. Вот и не стало талантливого мальчугана, отец замечал в нем большие музыкальные способности, говорил, у него феноменальный слух, что бывает редкостью, прекрасно подбирал на рояле услышанные мотивы… Федор чуть рассудок не потерял, хотел покончить жизнь самоубийством, но вовремя удержали его друзья от этого безумного шага.
   – Я тоже чуть с ума не сошел, когда на моих глазах умирала моя первая жена, родила мне Олюшку, а через два дня скончалась, первая моя и самая истинная моя любовь… Что я пережил тогда… Представляете, родилась дочь, в этот день я был самым счастливым человеком на свете, бродил по набережной Москвы-реки, упивался своим счастьем, планы возникали один радужнее другого, а на следующее утро появились первые признаки чего-то неладного, вызвали лучшего тогда профессора в Москве, но и он вышел от моей Марии мрачным, и я стал догадываться… Всю ночь молился, утром пошел в Иверскую, впервые понял, что она может умереть, молился так, как потом уж не молился никогда. Было тогда воскресенье. Троицын день, ясный, солнечный, как сейчас помню, кругом – радость и веселье, празднично настроенные люди, а я криком кричу от горя. Вошел к Маше, сел и вижу, как минута за минутой уходит от нее жизнь. Как пережил я эти дни, недели, месяцы? Сейчас не могу себе представить… А где похоронили сына Федора Ивановича?
   – На кладбище Скорбященского монастыря… Федор с семьей за четыре дня до похорон приехал в Москву, а в день похорон уже на вокзале собрались многочисленные его друзья и поклонники, артисты оперных и драматических театров, преподаватели филармонического училища и консерватории, словом, шествие растянулось на несколько кварталов, а у ограды монастыря ожидала его многотысячная толпа.
   – Да, горе великое он пережил, а уж если говорить о таланте, то Федор Иванович – талант из талантов. Больше года прошло, как он был у нас в Киеве, а до сих пор вспоминаю эти две недели с Шаляпиным. Он – как Цезарь: пришел, увидел и победил. Эти две недели все бредили Шаляпиным. Билеты на шесть его выступлений были расхватаны в продолжение суток, стояли ночью перед театром толпой в несколько тысяч человек.
   – А он, мятежный, ищет бури! – поддержал разговор Горький.
   – И мятежный… Пил, куролесил, скандалил в трактире какого-то Лаврушкина, свистел Соловьем-разбойником в «Гранд-отеле», а на следующий день показывал глубочайшую трагедию зла в Мефистофеле или русского отважного крестьянина Ивана Сусанина, положившего жизнь за царя… Уж и не говорю о Борисе Годунове… Сколько раз он заставлял меня плакать, бледнеть, переживать вместе с ним горе, страдать вместе с ним, словом, делает со зрителем то, что способны делать только величайшие гении мира.
   – Воистину, Михаил Васильевич, это русский гений. Вот то же бы делал и мой Фома Гордеев, если был бы гением.
   – Да, пожалуй, но Шаляпин… Он всех в Киеве свел с ума, действительно гениальный артист. Ну, представляете, Алексей Максимович, встречается знакомый, у него только что сын родился, и он при встрече: «А у нас Шаляпин родился…» А уж на бенефисе…
   – Был и банкет?
   – У-у, такой пир устроил, что я, самый непьющий, можно сказать, так напился, что домой притащился, когда Ольга собиралась в институт. Речей была куча…
   – И самые веселые, остроумные…
   – Да, конечно, самого Федора Ивановича. Он был неисчерпаем. Часов в шесть утра вся компания пришла к нему в номер гостиницы. Снова – речи, тосты… А потом… И тут он пел, и как пел!.. Ах, как он пел!..
   – Так что пост у вас, Михаил Васильевич, прошел по-скором-ному. – Горький помнил, что Шаляпин гастролировал только во время поста.
   – Да, Алексей Максимович, и виной тому – Шаляпин, поистине гениальный человек и артист. Какого он показал Мефистофеля! По своей художественной высоте достигает непревзойденного Данте…
   Всю дорогу до дома Нестерова жители и приезжие Абастумана с любопытством оглядывались на группу проходивших мимо людей, удивляясь непостижимой игре природы: впереди – очень высокий, сутулый, с длинными русыми волосами, рыжими густыми усами, широкоскулый, одетый просто, по рабочей моде, а рядом – оживленно жестикулирующий, известный в Абастумане художник, полноватый, «маленький, неуклюжий», «куда как неказист», да простит мне читатель, но тут я воспользуюсь «Воспоминаниями» Нестерова и его самохарактеристикой-портретом во время свадьбы с первой женой: «И во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздноглазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то – ай, ай, какой страховитый!» С тех пор прошло много лет, внешность художника изменилась, но здесь, пожалуй, уместно вспомнить эти беспощадные портретные детали, набросанные самим художником много лет спустя: невысокого роста, с остатками светлых волнистых волос на голове, с «французской бородкой и черными усами»… Колоритными были и их спутники, шагавшие вслед за писателем и художником.
   – Да это ж Максим Горький! – воскликнул кто-то из самых догадливых.
   – Ну теперь не дадут покоя, – мрачно сказал Горький.
   Вошли в дом, где царила обычная суета перед обедом: праздничный стол был уже накрыт, но оставались кое-какие мелочи, заметные только хозяйке.
   Гости прошли в мастерскую Нестерова. Горький тут же подошел к этюду, на котором была изображена голова святой Нины.
   – Моя жена случайно встретила эту женщину в парке, потом показала мне, и я уговорил ее позировать мне для картины, которую вы видели в храме. Это сестра милосердия из Петербурга, высокая, смуглая, с густыми бровями, а главное – ее глаза поразили меня, ее глубокий, необыкновенный взгляд, вот, думаю, такой и должна быть святая Нина, а теперь, быть может, введу ее в свою «Святую Русь», поставлю ее среди Горьких, Шаляпиных и не Шаляпиных…
   Горький, внимательно вглядываясь в лицо святой Нины, сказал:
   – Удивительное лицо, она не похожа ни на местных красавиц, ни на славянский тип. Есть в ней действительно от тех лиц, которые, скорее всего, и шли на костер, на пытки ради святой идеи, в которую бесконечно уверовали. Вот и я видел такие лица, когда в юности вращался среди народовольцев, а потом социал-демократов. Никакие пытки не вырвут из них признания в так называемых преступлениях против государства, самодержавия и вообще против существующих порядков. Сколько же таких вот погибло, замучены в ссылках, в тюрьмах, съедены болезнями, возникшими в результате мучительных преследований со стороны властей.
   – Эх, Алексей Максимович, пути Господни неисповедимы, не знаешь, где найдешь, а где потеряешь… Недавно получил я известие: скончалась в Сухуми оперная певица из Тифлиса, назову ее Людмилой Ивановной по известным соображениям, ей было не больше тридцати. Если б вы знали, как я ее полюбил. Еще не увидев ее, а только услышав ее глубокий, мелодичный, неотразимо прекрасный, как у Дузе, голос, я испытал забытое волнение. Она была за тюлевой занавеской и бросала моему приятелю вроде бы ничего не значащие фразы, а я был покорен ее прекрасным задушевным голосом настолько, что сразу стал расспрашивать приятеля о ней, и, узнав, кто обладательница волшебного голоса, попросил познакомить с ней. И вот дня через три мы снова проходим мимо этого домика с тюлевыми занавесками, приятель мой позвал ее, через несколько минут она вышла. А еще через несколько минут я понял, что она неотразимо подействовала на меня… Нет, она не была красавицей, как и эта святая Нина, госпожа Копчевская, но в ней было что-то глубокое, скрытое от многих, то, что обычно становится известно лишь немногим. Она была весела, остроумна, но вместе с тем чувствовалась какая-то далекая печаль, может, такая же, как и здесь, в этом этюде. И мы полюбили друг друга… Вскоре оказалось, что мы не можем жить друг без друга… Летели часы, дни, недели, срок ее гастролей в Кисловодске подходил к концу, за это время Красные камни, Серые камни, окрестности Кисловодска узнали и услышали то, что мы говорили друг другу, о чем мечтали, думали, гадали. Вскоре мы попрощались в надежде соединить наши жизни, а через два месяца я получил письмо с просьбой позабыть ее, она не может дать мне полного счастья, она решила сойти с моего пути и дать мне простор для творческих дерзаний… Что со мной было первые несколько дней! Я, как обезумевший, принимал одно решение за другим, перечитывал письмо, изнемог от слез, переболел за эти дни все мое горе и однажды проснулся с холодным сознанием, что все кончено, мечта унеслась. Но проснулся во мне снова художник, как и после смерти моей Маши. Художник осилил эту страсть.
   – Михаил Васильевич! – на пороге появилась Екатерина Петровна. – Приглашай наших гостей к столу…
   Нестеров познакомился с Горьким три года тому назад в Ялте, у доктора Средина, центральной фигуры в жизни творческой интеллигенции города. Здесь всем и всегда были рады, всех тянуло сюда, к этому милому и доброму доктору, больному тяжкой формой туберкулеза, он, как и Чехов, не падал духом. Оказалось, что Горький бывал на выставках, знает картины Нестерова, высоко ценит их. Тонкие замечания, которые художник услышал от Горького о своих картинах и картинах его сподвижников, сразу дали знать, что писатель разбирается в живописи, выделяя в ней подлинную духовность и изобразительную силу. А Нестеров много читал и на рассказы Горького сразу обратил внимание, настолько они выделялись своей яркостью изобразительных средств и новизной содержания, своими свежими темами.
   В первый же день знакомства Нестеров и Горький проговорили до ночи: столько возникало острых, необычных проблем, настолько оригинальны, порой парадоксальны были суждения вроде бы начинающего писателя… Сколько в нем было зрелых высказываний, начитанности, глубины.
   Сразу между ними возникло доверие, а в ходе разговора доверие перешло во взаимную симпатию. Нестеров всякий раз радовался появлению новых талантов на Руси – сначала поразил его Шаляпин, потом Малявин и Горький. Три простых мужика, так ярко и быстро покорившие всероссийскую публику, а потом и европейскую.
   И вот, кажется, Нестеров совсем недавно предрекал Горькому огромную будущность, а прошло всего лишь три года, и то, что казалось будущностью, проявилось уже сегодня, то есть через три года после знакомства. Популярность Горького велика, а он – по-прежнему живой, интересный собеседник…
   За обедом Горького попросили прочесть что-нибудь. И Горький прочитал наизусть большой кусок поэмы «Человек», над которой работал…
   «Часов в шесть Алексей Максимович и его спутники собрались на нашем балконе к обеду, – вспоминал Нестеров в 1927 году. – К этому времени весть о том, что в Абастуман приехал Горький, облетела все ущелье. Местные жители и «курсовые», приехавшие в модный тогда курорт из Тифлиса, узнав, что Горький у нас, к концу обеда собрались у нашей террасы. Барышни, студенты сначала робко, а потом смелей и смелей стали выражать свои чувства, бросать на террасу цветы. По желанию Алексея Максимовича пришлось опустить занавеси. Несмотря на эту меру, толпа росла, к вечеру восторженная молодежь закидала нашу террасу букетами жасмина.
   Горький к тому времени был уже пресыщен. Все эти знаки подданничества больше не занимали его. В ту же ночь путешественники покинули Абастуман, через Зекарский перевал уехали в Кутаис. Отклики его пребывания в Абастумане оставались еще долго. Абастуманцы внимательно следили по газетам за его триумфами.
   Я же с Горьким после того больше не встречался никогда…»
   Почему? – удивится читатель, тем более после только что прочитанных строк, после такого дружеского разговора и горячего застолья. Естественно, автор попытается в дальнейшем своем повествовании ответить на вопрос, но уже сейчас хочу напомнить еще несколько строк из «Воспоминаний» М.В. Нестерова, которые касаются его пребывания в Ялте весной 1904 года: «Темой особых разговоров у Средина был горьковский «Человек» и «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева.
   «Человек» предназначался как бы для руководства грядущим поколениям. Написан он был в патетическом тоне, красиво, но холодно, с определенным намерением принести к подножию мысли всяческие чувства: любви, религиозное и прочие. Это делал тот Горький, который еще недавно проповедовал преобладание чувства над мыслью, который года за два до этого, тут же, в Ялте, в ночной беседе у него на балконе, прощаясь со мной, говорил в раздумье: «За кем я пойду? За Достоевским или против него – не знаю еще сам». Теперь Горький знал, что он пойдет против Достоевского. Его «Человек» был лучшим и бесспорным тому доказательством, «Человек», при всей его внешней красивости, во многом был уязвим…»
   Эти слова великого художника автор повествования запомнил и призывает читателя тоже вспоминать их при развитии дальнейших событий, о которых автор не замедлит рассказать.

Глава пятая
Константин Коровин вспоминает…

   Федор Иванович Шаляпин медленно приходил в себя после удара, чуть не свалившего с ног. Он так привык видеть Игоря среди младших сестренок, что смотрел на Иру и Лиду как на осиротевших, и слезы застилали глаза. Иола Игнатьевна, глядя на своих девочек, чаще стала обращаться к Богу, взывая к его милосердию. Боль не проходила, а в доме жизнь шла своим чередом… Смех, забавный лепет дочерей, бегущих наперегонки при виде отца и тянущих к нему свои ручонки. Он подхватывал одну за другой, а то и сразу сгребал их и высоко подкидывал, слушая радостный, заливистый их смех… Поворачивался к печальной Иоле и говорил:
   – Иолочка! У нас должно быть много детей.
   И она молча кивала.
   Сначала Ира и Лида спрашивали, куда ж подевался старший брат Игорек, но потом, что-то понимая своим чутким детским умишком, перестали, что было еще мучительнее, острее отзывалось в душе.
   У Шаляпиных оказалось много настоящих друзей, которые, понимая их состояние, предлагали им отдохнуть в их имениях, на дачах. Так однажды и сделали, выехали в Подмосковье к друзьям, но и здесь Федор Иванович затосковал; глядя на играющих детишек, веселых и забавных, он то и дело вспоминал своего Игрушку, и слезы снова и снова орошали его лицо. «Что-то я чувствительный стал», – горько улыбался Шаляпин, если Иола или кто-нибудь из друзей замечал эти невольные слезы.
   – Федор! Поезжай к Коровину… Он ведь звал тебя к себе в имение, у него охота, рыбная ловля, близкие и тебе друзья. И нам спокойнее будет… Ты так извелся.
   – Может, Иолочка, ты и права. Тяжко мне, не нахожу себе места.
   – У Коровина гостит Валентин Серов, приедут к нему и еще какие-то интересные люди, как он писал.
   – Ты знаешь, Костя – душевный, мягкий, никогда не лезет в душу, не стремится навязывать что-либо свое, свои привычки, свой быт. Каждый занимается у него тем, чем хочет. С ним так всегда бывает легко. К тому же он как художник-декоратор принимает участие в моих главных работах предстоящего нового театрального года. Может, ты и права, поеду к нему. Тем более, что он хочет продать мне свой дом и землю.
   – Вот видишь, заодно и договоришься о делах. Пора нам покупать свой дом. Детей у нас будет много. Я люблю детей!
   Шаляпин посмотрел влюбленно на свою красавицу жену, потом легко поднял ее и весело закружился с ней вокруг своей оси: за мелькнувшие пять лет совместной жизни Иола хорошо узнала отходчивый характер своего мужа и умело управляла им, понимая лучше его самого, что ему нужно в данный момент.

   На станции Итларь Шаляпина ждала телега со знакомым молодым мужиком по имени Серега.
   – Садись, барин. Лисеич приказал побыстрее тебя доставить к нему. Очень, говорит, соскучился. А что тебя давно не было? Весной уток было пропасть… У тебя нет папироски, барин?
   Шаляпин, усаживаясь в телегу, аккуратно застеленную душистым сеном, достал из поддевки папиросы, угостил Серегу, укладывавшего его вещи.
   Серега сел на передок телеги, помахал кнутом, и лошадь потрусила. Только проехали последние дома станции, как Серега затянул песню:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-а-кова, э, любовь на свете горяча…

   На небе – ни облачка. Становилось жарко. Шаляпин скинул поддевку и жадно смотрел кругом. Далеко простирались поля, полные желтой ржи, лишь изредка мелькали в них синие васильки. А по другую сторону стоял овес. На обочине – тонкая, стройная рябина с гроздьями поспевающих ягод. «Господи! Как жизнь-то хороша… Какое раздолье-то! – мелькнуло у Шаляпина. – A-а, хорошо поет, бестия! Ишь как выводит грамотно, лучше многих солистов. А все почему? Душа у парня есть…»
   – А ловко ты, Серега, поешь. Много песен знаешь?
   – У нас много голосистых, вся деревня, можно сказать, так-то поет. Чего тут мудрого… Вот у дьякона нашего голос так голос. Как рявкнет, словно медведь, так и присядешь от испуга…
   – Рявкнуть-то всяк умеет, поди… – Шаляпин никому в деревне не говорил, что он артист, поет в оперных театрах. И друзья его тоже держали этот секрет в тайне.
   – Не скажи! Нужно голос иметь, – наставительно сказал Серега.
   Подъезжали к речке по крутому склону. Вдали по мостику шел урядник. Лошадь прибавляла шагу. И не сдержался Федор Иванович.
   – Держи! Вожжи натягивай, черт бы тебя побрал, сейчас понесет! – во всю свою мочь заорал Шаляпин на возницу, ошалело посмотревшего на него и чуть было не выпустившего вожжи из рук в испуге. – Да-а-ай сюда!
   Нет, Серега сумел удержать лошадь, а шедший впереди урядник от ужасного крика споткнулся и через низкие перильца кувырнулся в речку. Лошадь пронеслась мимо незадачливого служителя земства, который, как рассказывали, долго еще жаловался, что этот мощный крик «прямо в барабанную перепонку попал», да так мощно, словно бы кто подтолкнул его в речку-то.
   Утки, уютно расположившиеся в дальнем от дороги болоте, испуганно взмыли вверх и долго кружили над полями и лесами.
   – Ну-у, барин, и голос же у тебя… Куда там дьякону до тебя! Ужасть! Во-от какая сила! – И Серега показал большой оттопыренный палец правой руки, в левой он держал вожжи. Этот привычный жест выражал высшую похвалу вокальных данных барина, на какую только был способен деревенский парень Серега.
   Вскоре показался крепко сколоченный новый дом, в котором Федор Иванович не раз уже бывал. Константин Алексеевич стоял на крыльце, радостно улыбаясь в ожидании. Недалеко от дома сидел Валентин Александрович Серов и поспешно вытирал кисти: на этюды далеко ходить не нужно было, кругом стоял лес, рядом была речка, а чуть дальше виднелись поля и избы мужицкие.
   Коровин спустился со ступенек крыльца и попал в крепкие объятия Шаляпина. Подошедший Серов тепло поздоровался с давним другом.
   Коровин показал комнату, отведенную Шаляпину, и сказал:
   – Как приведешь себя в порядок, приходи в мою мастерскую, ну, ты знаешь. Чаи гонять будем…
   – Неужели только чаи? Вода мельницу ломает, ты знаешь, – пошутил Федор Иванович.
   – Ладно, ладно, найдем и что-нибудь покрепче, с дороги-то, пожалуй, можно…

   Шаляпин сбросил поддевку, Серега внес пожитки барина и замер в ожидании. Федор Иванович щедро расплатился и стал разбирать свои вещи: здесь он предполагал не только отдохнуть, но и поработать над партиями предстоящего сезона.
   Федор Иванович вышел на крыльцо, где поджидал его Василий Белов с большим ковшом воды.
   – Эх, хорошо умыться с дороги. Ну как, Василий, сын Харитонов, жисть-то? Много уток настреляли с барином-то?..
   Василий Харитоньевич, старший мастер декоративной мастерской, с десятилетнего возраста служил у Коровина, знал привычки и характеры всех его друзей, но за простоту и общительность особо выделял Шаляпина. Поливая тонкой струйкой из ковша на руки Шаляпину, наклонившемуся и широко расставившему ноги под большой сосной, Василий Белов, маленький, веснушчатый, опасаясь очередного розыгрыша, был неумолимо краток:
   – Никак нет!
   – А газеты сюда приходят? Читаешь? Что новенького? Последние дни я был очень занят и не читал газет, – вытираясь большим холстинным полотенцем, серьезно сказал Шаляпин.
   – Студенты все бунтуют, – не чувствуя подвоха, сказал Белов, снизу вверх уставив свои оловянные, как пуговицы, глаза на Федора Ивановича.
   – Ишь ты! Что-то не верится! Почему бы им бунтовать?
   – Студенты – самые разбойники… В газете пишут, что недавно они убили в доме Соловейчика, где находится наша мастерская, женщину и ограбили.
   – Богатая? Красивая?
   – Какой там! Жена сапожника, старая, бедная, в подвале жила.
   – Не может быть! Ты что-то путаешь… – насмешливо произнес Шаляпин.
   – Вот всегда ты, Федор Иваныч, не веришь мне, а я сам читал в газетке.
   – Ты принеси газетку-то, интересно посмотреть, что там пишут, давно не читал газеток-то.
   Через несколько минут Шаляпин вошел в большую светлую мастерскую хозяина дома, где на столе уже пыхтел пузатый самовар, стоял штоф с водкой, живописно расположились всевозможные яства.
   – Садитесь, господа! – широким жестом пригласил Константин Алексеевич. – Сегодня у нас день отдыха по случаю приезда дорогого гостя.
   Шаляпин быстро освоился за столом. Да и вся обстановка оказалась для него привычной: новатор в живописи, в театральном искусстве, Константин Коровин не любил менять раз и навсегда заведенный порядок своей жизни в деревне, его окружали старые, испытанные в делах охотники, рыболовы, крестьяне, поверившие в него как щедрого, отзывчивого и доброго барина. Вот и сейчас за столом сидели давние знакомцы Федора Ивановича. Деревенский охотник Герасим Дементьевич, обстоятельный и рассудительный; Василий Княжев, бродяга, рыбак, охотник, любивший говорить, что «в красоте природы кружиться – лучше жисти нет»; за столом же сидели два чисто одетых крестьянина, Макаров и Глушков, как представил их Коровин…
   И потекла застольная беседа, тихая и обстоятельная вначале, быстрая и стремительная, как горный поток, под конец.
   Вошел Василий Белов, на подносе он принес горячие оладьи, пирожки с визигой, сдобные лепешки, выборгские крендели, а под мышкой торчала газета. Степенно разложил все гостям, а Шаляпину подал газету:
   – Вот, Федор Иваныч, почитай, чтоб удостовериться, что я не вру про давешнее, – и нахмурился, оскорбленный за недоверие.
   – «Студенты Московского университета, в количестве семи человек, исключаются за невзнос платы». Читаю чуть ниже этого сообщения: «В Тверском участке по Садовой улице, в доме Соловейчика, мещанка Пелагея Митрохина 62 лет в припадке острого алкоголизма поранила себе сапожным ножом горло и в карете скорой медицинской была доставлена в больницу, где скончалась, не приходя в сознание». Ты куда ж, Василий, не уходи… – засмеялся Шаляпин при виде смущенно уходящего Василия Харитоньевича.
   И, как только за ним закрылась дверь, Шаляпин рассказал о том, что вычитал Василий из этой газетки «Московский листок».
   – Что-что, а переврать все Василий умеет, да так искренне, что сначала я ему верил, – смеялся вместе со всеми Коровин.
   После обильного застолья вышли покурить. Шаляпин еще в Москве выразил желание купить имение Коровина, а потому разговор сразу же коснулся купли-продажи.
   – Хороший у тебя, Костя, дом, новый, чистый, пахнет сосной, легко дышится в нем…
   Коровин выжидающе смотрел снизу вверх.
   – Но маловат для меня. У меня будет много детей, а где их здесь поместить? Да и в мастерской твоей хорошо, наверное, писать картины, а как я буду репетировать? Где поставлю рояль? Нет, ты мне спроектируй такой дом, чтобы я во время своих репетиций никому не мешал, но чтоб и мне никто не мешал, даже дети, которых я до смерти люблю. – И на глазах Федора Ивановича появились слезы, но он их тут же смахнул.
   – Ладно, ладно, Федор, я набросаю проект дома, который вполне тебя устроит, а построит его мой друг Мазырин, замечательный архитектор и человек. Да ты помнишь его, он любит бывать здесь.
   Шаляпин кивнул:
   – Но мне ведь и земля нужна, что-то вроде имения, как у тебя, чтоб лес был, речка, может, пруд вырою, рыбу там разведу…
   – А ты поговори с нашими фабрикантами. Может, они продадут тебе землицы-то. Ты с ними рядом сидел… Да вон они. – Коровин показал на высоченного, как Шаляпин, Василия Макарова и маленького, коренастого Глушкова.
   – Ладно, сейчас, с дороги, что-то не хочется делами заниматься, отложим до завтрашних дней. А теперь пойдем, Костя, еще выпьем, что-то напиться хочется…
   – Подожди, успеешь, давно хочу спросить моих давних знакомцев, другого случая может не представиться. Пойдем…
   Шаляпин пошел вместе с Коровиным.
   – Давно хотел тебя спросить, Василий Иваныч, – обратился Коровин к Макарову. – Вот ты смотрел мои картины, картины Валентина Александровича Серова, морщился, недоуменно покачивал головой, усмехался и что-то, чувствую, грубое, скорее всего, говорил Глушкову.
   Макаров протестующе замахал руками.
   – Нет, ты погоди… Понимаете ли вы, мои верные спутники во время охоты и рыбной ловли, чем мы занимаемся, или вы думаете, что мы, городские, дурака валяем от нечего делать…
   Макаров и Глушков растерялись от прямоты вопроса, хотя между собой-то давно порешили, что господа хорошие от безделья дурью маются.
   – Да как тебе сказать, Лексеич, трудно нам разобраться, чем вы занимаетесь. Вот охота – это мы понимаем, ну, рыбку поймать – тоже дело полезное… Ты вот облака рисуешь, березки, сосны, речку нашу Нерль, а какой толк в этом – не пойму. Или
   Валентин Лександрыч списывает безногую клячу, ее живодеру пора продать, а он заставил запрячь ее в телегу, поставил у леса и цельный день, не вставая со своего стульчика, списывает… Нетто это дело? Что тут путного… Вот у Глушкова посмотрели бы жеребца. Огонь! Вороной, двухлетний, красота. Его бы списывать-то надоть, а он… Неужто правда, что такие картинки покупают? Кому кляча безногая понадобится? Эка невидаль… Глядеть стыдно! Да еще и говорит: «Эта лошадь мне больше нравится, а жеребцов вороных много, дескать, нарисовано». Вот и пойми вас, малюете то, что вам нравится, а не хотите списывать то, что нам хочется. Может, жеребца-то вороного и я б купил, повесил на стенку и любовался б… – Макаров широко улыбался, и по хитрющим его глазам невозможно было понять, на самом деле он так думает или притворяется.
   Коровин посмотрел на Глушкова.
   – Я тоже так понимаю, Лексеич. – Глушков заговорил сердито, но медленно подбирая слова, вдумчиво, как будто процеживал сквозь зубы. – Вот в церкви тоже намалевано, картинки разные, пользительные для народа. Святые, мученики, Дева Мария с младенцем, сам Иисус Христос – все они указу ют нам праведный путь. Вот и вам бы написать что-нибудь указующее нам праведный путь. И ты бы мать с младенцем в люльке написал бы, одной рукой качает младенца, а другой веретено крутит, так ведь кажинный день бывает в нашей крестьянской жизни. Или показал бы, как этого выросшего парня учат водку пить, показал бы тех, кто учит, этакими чертями без рожек.
   Меньше б водку-то хлестали, как поглядели б на такую картину. У-у, сколько можно б картин полезных написать, может, и мы бы покупали ваши картины, а то что покупать-то, речку да березки я и так все время вижу, прохожу на свои фабрики и мимо речки, и мимо березок…
   – А что за фабрики? Что ты производишь-то? – заинтересовался Шаляпин. – Покажи, где они, фабрики-то?
   – Вон, смотри, видишь постройки вроде больших сараев? – И Макаров показал на видневшиеся вдали причудливой формы большие деревянные «терема». – Осенью завозим туда картошку, размалываем, процеживаем, делаем картофельную муку, а из нее – крахмал. И продаем…
   – А выгода какая? Ведь не без пользы для себя занимаетесь этим.
   – Знамо дело. Кто ж без пользы этим будет заниматься. Да ты приходи, сам посмотришь.
   Шаляпин загорелся новой идеей, а Коровин посмеивался: сколько уж раз Федору Ивановичу хотелось заняться каким-нибудь прибыльным делом, загорался, как вот сейчас, но проходило время, жар остывал, идея «плесневела», и через некоторое время сам Шаляпин недоумевал, почему эта пустейшая идея пришла ему в голову.
   Крестьяне-фабриканты ушли, а Шаляпин горячо стал доказывать Коровину, что нужно вкладывать деньги в строительство фабрик, заводов, покупать землю, строить дома… Коровин иронически улыбался, зная наперед, что не пройдет и нескольких дней, как Федор Иванович остынет в своих капиталистических замыслах.
   – Ты не улыбайся, а пойми, почему Саввы Морозовы или Бахрушины не кладут в банк деньги из четырех процентов, а строят фабрики… Значит, выгоду имеют. А у меня есть деньги, а лежат они впустую, можно сказать, не работают на прибыль. Они же строят и наживают миллионы.
   – У них есть талант таким способом зарабатывать деньги, у тебя – другой талант, у нас с Валентином – третий. Что ж тут равнять-то всех, у кого деньги есть… Ты поешь, я рисую…
   – А почему я не могу быть фабрикантом? Почему я все время должен петь и петь… Иной раз и надоедает… А если голос пропадет? У меня ж семья. Нет, лучше всего построить фабрику, жить на заработанные капиталы, а петь тогда, когда захочется. Ты бедности не знаешь, вот и улыбаешься, вместо того чтобы поддержать прекрасную идею.
   – Поддерживаю, Федя, поддерживаю. Только обдумай все как следует, недолго и прогореть. Чуть сделаешь не так, сразу обанкротишься. Тут народец ушлый… А вдруг фабрика сгорит? Что будешь делать?
   – Почему ж она должна сгореть? У Макарова и Глушкова не горит, а у меня сгорит…
   – Да я и подожгу! Уж очень не люблю фабрик, особенно если из трубы такой фабрики дым валит, запакостит воздух, а я люблю воздух чистый, прозрачный, такой, какой у меня на картинах.
   – Все бы тебе хаханьки, серьезно с тобой ни о чем нельзя говорить. Охота, рыбная ловля – это ты всерьез воспринимаешь. А как только заговоришь о деньгах, о том, как их трудно зарабатывать, тут же начинают упрекать, что всякой ерундой, дескать, занимаешься, а деньги – не ерунда.
   – Ну ладно, не сердись, ты ж выпить хотел.

   Стояли сухие летние дни. Вода в речке была теплой, и Шаляпин каждое утро купался. Приходил на берег в халате, неторопливо раздевался и долго сидел бездумно, скользил взглядом по деревьям недалекого леса, запрокидывался навзничь и долго следил за бегущими высоко облаками, ежесекундно меняющими свои формы. Облака сталкивались, рассыпались, образуя то корпус лошади, то голову собаки, то еще что-то совсем уж непонятное, но до боли знакомое. Рядом стояла купаленка, но
   Шаляпину она показалась настолько маленькой и невзрачной, что он решил купаться на просторном берегу, не ограниченном этими неуклюжими досками. Правда, у берега было много осоки, водорослей, бодяги, и первое время Шаляпин часто запутывался в водорослях. Но потом, когда соседи мужики скосили водоросли, Шаляпин радовался, как ребенок, и не уставал говорить:
   – Вот когда куплю здесь землю, построю дом, фабрики, велю по всей реке скосить эту зряшную траву, бодягу… Иначе купаться невозможно нормальному человеку. Построю удобные купальни, большие, уютные, чтоб большому и маленькому было одинаково хорошо.
   Первые дни Шаляпин отдыхал, ходил на охоту, ловил рыбу. Брался сначала за все горячо, но частые неудачи разочаровывали, и он впадал в отчаяние или уныние при виде счастливых Коровина, Василия Белова и соседей мужиков, увешанных битой птицей или с полными сумками рыбы. Шаляпин в этих случаях удивлялся, недоумевал и задавал себе все тот же вопрос: почему он не бывает так же счастлив на охоте или на рыбалке, как Василий Белов или Василий Княжев. Пошел как-то на рыбалку с Коровиным. Переправились через речку, закрепили лодку, побросали пареной ржи для прикормки, закинули удочки с тремя зернышками на маленьком крючке. Ждут поклевки. У Коровина клюнуло, поплавок стремительно ушел под воду, Коровин не торопясь, ловко подсек кончиком удочки, тихо подвел рыбину к лодке, вытащил подсачком. Наживил и снова забросил вдоль по течению. «Что ж такое? У него клюет, а у меня нет. А ведь мы вместе забросили…» – горестно думал Федор Иванович. И как только у него клюнуло, тут же подсек… А рыба сорвалась.
   – У тебя, Костя, леска плохая, никуда не годится. Давай покрепче…
   – Почему ж у меня не сорвалось? Леска-то такая же… – бурчал недовольный Коровин, налаживая другу снасть и ловко закрепляя три зернышка на крючке. – Бросай…
   Федор Иванович бросил крючок с наживкой далеко на середину речки. Не клевало. Стало грустно и жалко самого себя. Стал тихо напевать: «Вдоль да по речке…» Коровин сердито упрекнул его, что, дескать, на рыбалке не поют. Почему? «Серый селезень плывет…» Но не успел Шаляпин закончить музыкальную фразу, как неожиданно спрыгнул в воду Коровин и разъяренно крикнул ему:
   – Оставайся один…
   Он думал как лучше, а получилось… Получилось действительно лучше: в этот день он поймал много рыбы и почувствовал в себе настоящую тягу к рыбной ловле. А на следующий день эта тяга куда-то пропала. Оказалось, что иной раз надо рано вставать, а он привык вставать поздно. И на этой почве тоже происходили недоразумения. Вечером прикажет разбудить, а утром спать хочется, вот и начинается канитель… Однажды Коровин поливал его из ведра, еле-еле разбудил. Что ж, удовольствие от рыбалки требовало жертв…
   Вскоре пришли к выводу, что здесь, около дома Коровина, рыба мелкая, места известные, ничего нового не сулящие, а потому решили поехать на Новенькую мельницу.
   – Возьмем с собой палатку, закуски, краски, холсты. Мы с Валентином будем работать, а вы рыбу ловить и готовить уху, – взволнованно говорил Коровин. – И мельник там замечательный, ты близко с ним сойдешься, Федор.
   – Это хорошо, что ты про закуску помнишь…
   На телегу сложили все припасы, краски и холсты, а сами поехали на долгуше. Неторопливо двигался этот небольшой караван. Радостно было на душе Федора Ивановича в предчувствии новых знакомств с интересными людьми. Да и рядом с ним были люди замечательные… О Коровине и Серове нечего и говорить, он давно их знает и высоко ценит их мастерство как художников и душевные их качества. Но удивительны и судьбы таких вот, как Василий Княжев и Василий Белов… Вроде бы простые крестьяне, а как самостоятельны и оригинальны их суждения… Вот Василий Княжев… Жил себе, как все люди, женился, работал. Но пристрастился рыбу ловить. Стал пропадать на реке. А какой жене это в радость! И начала его терзать, пилит и пилит, а он уже не может без речки, без рыбацкого приволья. Ушел от жены, стал бродяжить. «Ну и шел я это по речкам-рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродягой стал, значит, – вспоминал Шаляпин недавний рассказ-исповедь Василия Княжева. – И до того хорошо на душе, Федор Иванович. И сам не пойму – отчего… Как будто сбросил тяжеленный мешок с плеч, так легко стало, а то ведь гнетет эта неволя. Все чувствуешь, как за тобой кто-то присматривает, а я ужасть как не люблю догляда за собой. Так мне было хорошо, что и сказать невозможно. Конечно, котелок у меня есть, соль, рыбку поймаю, сварю, грибков пожарю… И опять куда глаза глядят иду, никто мне не указ. Продал часы, купил хлеба, а все другое, что нужно для жизни, добываю сам. Вот у меня жисть-то была, прямо как в раю. Кругом воля-волюшка. А кругом такая красота, что дух захватывает. Остановишься, смотришь, любуешься… Ну и конечно, тут же разводишь костерок, налаживаешь удочки и денька два живешь на этом месте… Красота, а не жисть…» А бродяжить Василий Княжев перестал, как только познакомился с Коровиным, ему как раз нужен был в имении именно такой увлеченный рыбалкой и охотой человек. Да и присматривать за домом теперь есть кому…
   – Федор! Не хочешь в лавку овощную забежать, посмотреть на деревенское житье-бытье? – спросил Коровин.
   Шаляпин очнулся от своих раздумий. Лошади остановились, и он пошел в лавку. Вернулся с полной сумкой, где были свалены в одну кучу баранки, маковые лепешки, мятные пряники, а в карманы поддевки насыпали ему орехов. В этой же деревне остановились на отдых у знакомого Коровину охотника Герасима Дементьевича. Выпили водочки, закусили рыжиками в сметане и поехали дальше.
   Новенькая мельница была ярко освещена вечерним солнцем. Серов и Коровин схватили свои холсты и стульчики и сели работать, а Шаляпин, познакомившись с мельником Никоном Осиповичем, высоким и кудрявым стариком, давал указания, куда поставить стол, вынесенный из избы мельника Беловым и Княжевым, но скоро ему надоела эта суета, и он улегся под ветлой с густой пушистой кроной. Рядом с ним присел мельник.
   – Ну что? – вопросительно поглядел на него Шаляпин. – Выпьем для знакомства? А то пока приготовят, пока самовар закипит, пока уху сварят, можно Богу душу отдать…
   – Это мы сейчас… – Никон Осипович понял своего гостя и вскоре принес четверть и две чашки. – Действительно, пока гуся жарят, мы с тобой по маленькой выпьем, Федор Иваныч.
   И чокнулись, закусили… Вдали сидели Коровин и Серов, Княжев суетился возле костра, Василий Белов расставлял на большом столе привезенную снедь, помольцы стояли около своих возов и ждали очереди… До чего ж на душе стало хорошо у Федора Ивановича.
   – Никон Осипыч! А ты песни какие-нибудь знаешь? – спросил Федор Иванович. – Какие-нибудь старинные…
   – А как же? В молодости певал на клиросе.
   – Спой! А-а…
   – Ладно, слухай…
Дедушка, девицы
Раз мне говорили,
Нет ли небылицы
Иль старинной были…

   Никон Осипович пел хорошо, иногда звонкий его голос взмывал недосягаемо высоко, а Шаляпин подпевал тихонечко вторым… И получалось настолько дерзко и красиво, что помольцы высыпали из мельницы посмотреть и послушать небывалое в этих краях: чисто одетый городской вместе с мельником поют так складно, как в церкви.
   – А «Лучину» знаешь? – спросил мельник.
   И начали «Лучину», которая далеко разливалась по окрестностям. Тронула эта песня крестьянские сердца, у некоторых появились слезы на глазах, Шаляпин и Никон Осипович то и дело вытирали бежавшие по щекам слезы.
   – Вот она, жисть-то крестьянская, послухал бы царь, может, тоже бы заплакал.
   – Да! Твоя «Лучина» за душу берет, Никон Осипыч.
   – А здоров ты петь, Федор. Втору-то ловко держишь, никто так ловко меня не поддерживал до сих пор… Ты, поди, певчим служишь?
   – Да! Что-то вроде этого…
   – И деньги тебе жалуют?
   – Бывает, что и жалуют…
   Шаляпину не хотелось говорить, что он солист императорских театров. Да и зачем? Так было хорошо, что он снова потянулся к четверти и наполнил чашки. Выпили…
   – Слыхал я, Никон Осипыч, что в ваших краях помещики безобразничают. Запрягают голых девок, бьют их кнутами, а сами сидят в тарантасе, а потом их насилуют…
   – Да что ты, Федор, окстись, такого у нас не бывало, Бог миловал от таких напастей.
   – А тяжело, видно, вам тут живется… Тяжелый труд выматывает душу, от зари до зари гнете спину, а получаете гроши, – горько вздохнул Шаляпин, чувствуя, как огненная вода разливается по жилам, тяжелеет голова, слабеют ноги.
   – Тяжело, конечно. Но работа у нас веселая, все время на людях, издалека ко мне приезжают. «Хорошая мука у тебя, Никон, получается», – говорят мужики. А мне приятно. Какая уж тут тягость, раз во мне нуждаются люди… Я так понимаю, Федор, жисть-то… Вот посмотри, как врытые сидят Константин Алексеич и его товарищ, уж больно сурьезный, никогда не улыбнется, они малюют картинки, хмурятся, чешут в затылке и все водят, водят кисточкой по холсту… Разве у них не тяжкий труд?.. Тяжкий! Сначала тут все думали, что какие-то землемеры приехали, смотрят и что-то пишут. А потом совсем уж глупость говорили.
   – И что же говорят про них? – оживился Федор Иванович.
   – Они планты снимают, а потом нарисуют, покажут царю, а он эту землю им отдаст. Валентин Александрыч, говорят, самого царя списывал. Он списывает, а царь сидит и смотрит на него…
   – Бывало и так, Никон, и меня списывал, и Коровина. Он больше портреты малюет, большие деньги берет…
   – Да что ты? Не брешешь? А вот мне Герасим Дементьевич из Букова рассказывал…
   – Мы были у него, по дороге заезжали, по чарке водки у него выпили и сюда…
   – Вот-вот… Значит, знаешь его. Уж не соврет, человек сурьезный, обстоятельный. Так Валентин Александрыч тоже с него списывал портрет. Ну конечно, Герасим картуз новый взял, приоделся, новые сапоги, все чин чином… А Валентин Лександрыч прогнал его, говорит, переоденься во все старое, в чистом не надо, и картуз возьми старый, сапоги сними, надевай, как раньше, лапти. «Срамота какая-то! Неохота мне в старом на картинке быть… Что народ скажет, ежели узнает меня». – «Не узнает!» – говорит Валентин Александрыч. Ну, согласился, а когда посмотрел на портрет, рассердился: «Ты говорил, что не узнают, это ж я как живой, срамота глядеть… Неужто у меня только этот рваный зипунишко, портянки грязные, лапти да нос в табаке… У меня ж есть и сапоги новые, и полушубок в прошлом году справил, сапоги с калошами…» А Валентин и признался: «Ошибся я, не так списал, переделывать буду». Вот у них какая жисть-то. А ты говоришь, Федор, жисть у крестьянина тяжелая. У нас ошибок не бывает. Вот я пью с тобой водку, а мельница крутится, потому как вместо меня помощник мой работает… Ну, Федор, пойдем за стол. Зовут, холсты свои и кисти в долгуши спрятали, руки вымыли, кисти сполоснули… Вот у них и взаправду тяжкая работа, а у нас что ж, дело привычное… А у них дело трудное – нам не понять…
   Шаляпин и мельник поднялись и пошагали к столу. Но мельник придержал Шаляпина за руку:
   – Ты объясни, Федор, почему нельзя в новом-то? Мы ж не оборванцы какие-нибудь, не нищие. Многие справно живут. А почему на картинках надоть нас нищими показывать? Ох, трудная у них работа, непонятная какая-то…
   Подошел Коровин, взял из рук мельника пустую четверть, удивленно покачал головой, приглашающе показал на стол, уставленный привезенной снедью… Да и из погреба мельника принесли соленые грибки, огурцы, капусту… Стол манил своей свежестью и разнообразием яств. А посередь стола возвышались четверти с водкой, скромно стояли городские бутылки вина, кувшины родниковой воды…
   Пиршество началось. Лишь поздним вечером разбрелись кто куда: кто ночевал в палатке, кто на сеновале, а кто, подстелив попонку, в долгуше.

   Первые дни поездки на Новенькую мельницу Шаляпин занимался делами. Дал телеграмму Горькому с просьбой приехать и посмотреть проект дома и угодья, которые он собирался купить у Глушкова. Да и посоветоваться с другом, нужно ли ему заниматься фабрикой… Коровин и Серов в этом деле были плохими советчиками, им лишь бы похихикать, посмеяться над его грандиозными планами быстрого обогащения.
   – Видать, Федор, чем-то ты пленил фабриканта Василия Макарова, Руслана нашего. Как-то встретил его, он долго нахваливал тебя, – заговорил однажды Коровин. – Башковитый, говорит, ваш песенник-то. Сурьезно расспрашивает, сколько стоит крахмал, сколько нужно денег на картошку, сколько на машины для размолки. И все подсчитывает, говорит, значит, думает фабрику здесь поставить. Значит, денежки у него водятся, раз фабрикантом хочет стать. Да и что ему? Всю жисть, что ли, пустяками заниматься, горло драть в киатрах-то. Понятно, что надоело, взрослым становится. «Ежели на положение фабриканта станет, то петь ему надобно бросать, а то всурьез его никто не возьмет. Настоящие люди дела с ним делать нипочем не станут», – строго так сказал Руслан. Помнишь, Федор, Мамонтов рассказывал, как на него посмотрел Витте, узнав, что Савва содержит Частную оперу? Как на человека несерьезного… Так что ты, Федор, бросай свои песенки, не примут тебя серьезные люди в свою компанию.
   – Думал, Костя, ты что-нибудь умное скажешь, а ты опять за свое: насмешки строишь. Производство крахмала дает сорок процентов на капитал. Почему я должен четыре процента банковских получать, а не сорок? Ну, скажите, умники…
   – Вот Горький приедет, он тебе покажет, где раки зимуют, – вмешался в потеху Валентин Серов.
   – А при чем здесь Горький? Он вложил свой капитал в издательское дело и получает большие доходы с каждого им вложенного рубля…
   – Он книжки издает, благородным делом занимается. – Коровин был неумолим. – А ты только о прибыли заботишься.
   – Я тоже буду благородным делом заниматься. Крахмал всем нужен, небось все вы крахмалите свои рубашки, собираясь в гости. Вот… А потом… Я ж начну с маленькой фабрики, я ж свои деньги тяжким трудом зарабатываю. Пою. Мои денежки кровные…
   – Ну сам посуди, Федор. Ты приходишь на фабрику, а там рабочие взбунтовались, не хотят работать, требуют прибавки. Ты что? Откажешь им?
   – А зачем мне ходить на фабрику? Я ж не буду сам управлять этим хозяйством. Пусть Василий Макаров и управляет моей фабрикой, как и своей. Мы рабочим деньги будем платить. Зачем же им бунтовать?
   – Эх, Федор Иванович, слушал я, слушал, не дело вы затеваете. Пусть Макаров этим и занимается, он кого угодно в бараний рог согнет. А ты? Ну разве ты можешь с нашим братом разговаривать? Уж больно ты горяч… Постройте, постройте… Пока вы будете строить, тебя обдерут как липку. Ей-ей обдерут. А когда построите, фабричные хлынут сюда, веселье пойдет, загадят все кругом, ни рыбы не будет, да и зверь, какой еще остался здесь, весь разбежится. Зачем же ты здесь дом-то будешь строить? Для чужого дяди? А главное – разденут тебя, до нитки разденут, ты не знаешь тутошнего народа, плутни много. Обведут тебя вокруг пальца, ты ж не умеешь такими делами заниматься.
   Коровин и Серов удивленно посматривали на «красноречивого» Василия Княжева, который редко-редко вмешивался в столь серьезные господские разговоры.
   – И зачем я затеял этот разговор? – Шаляпин был явно не в духе. – Вы ж все равно ничего не понимаете в этих делах.
   И вышел, хлопнув с досадой дверью.
   – Главное, что и сам ничего, как и мы, не понимает.
   – Чем бы дитя ни тешилось, – подвел итог разговора Коровин.
   На следующий день после завтрака Шаляпин ушел к фабрикантам. Долго у них пробыл. Коровин и Серов, как обычно, сидели недалеко от дома на своих стульчиках и писали с натуры. Шаляпин вместе с Макаровым шли мимо них, за ними еле поспевал маленький Глушков. От быстрого шага крылья поддевки на Шаляпине разлетаются в стороны, Глушков что-то говорит, а высоченные Шаляпин и Макаров, вполоборота повернувшись, внимательно слушают. Шаляпин, проходя мимо друзей-художников, хотел было поздороваться, но, увидев, как они, иронически привстав и сняв шапки, подобострастно кланяются, фыркнул и отвернулся.
   – Вам все хаханьки, никак не можете по-людски, – бросил он на ходу. А сам любил потеху, но терпеть не мог насмешек над собой.
   Оказалось, что крестьянин-фабрикант Глушков готов был продать Шаляпину восемьдесят десятин лесу, и они приходили к Шаляпину посмотреть проект дома, который приготовил Константин Коровин. Где строить дом? Вот вопрос, который волновал Федора Ивановича.

   Горький приехал рано утром. Все еще спали. Коровина разбудили, и он радушно встретил дорогого гостя. Что в такую рань-то делать? И повел Алексея Максимовича в сарай отдохнуть с дороги, сам попросил на сене поспать, давно, дескать, не спал. А так хорошо… Но сообщение Коровина, что там барсук обитает, несколько охладило желание Горького поспать в сарае, и они вернулись в дом. Коровин отвел Алексея Максимовича в комнату сына, уехавшего в Москву, и постелил ему постель. Горький поставил в угол длинную палку, снял белое непромокаемое пальто, серую шляпу, оставшись в черной блузе, подпоясанной простым ремнем, и больших начищенных сапогах на высоких каблуках. По всему чувствовалось, что Коровин принял правильное решение, поселив гостя в удобной комнате.
   Накануне, поздно вечером, приехали архитектор Мазырин, старый школьный товарищ Коровина, и Николай Александрович Жедринский, гофмейстер, секретарь великой княгини Елизаветы
   Федоровны, добрый приятель, недавно позировавший Коровину для портрета, выставленного в 1902 году на выставке «Мир искусства». Тоже страстный охотник и рыбак. Так что вместительный дом был полнехонек.
   Один за другим поднимались ото сна гости, умывались, прихорашивались, узнав о том, что рано утром пришел Горький. Позднее всех встал Шаляпин, дружески всех поприветствовал, с Горьким крепко обнялись.
   – Я сейчас! Только окунусь, что-то голова тяжелая после вчерашнего…
   Действительно, не прошло и нескольких минут, как Шаляпин вернулся, бодрый, свежий сел за стол, за которым уверенно раздавался окающий говор друга.
   – А что, Алекса, не пойти ли нам за грибами? Тут грибов…
   – Пойдем, Федор, ты славно придумал. Я люблю собирать грибы.
   – Господа! – сказал Коровин. – Вы, конечно, свободны делать что хотите. Собирать грибы, ловить рыбу, писать этюды, отдыхать у речки. Но заметьте, я к обеду заказал изжарить кур и гуся, уху из рыбы, раков, которых ты, Федор, очень любишь, жареные грибы, слоеные пирожки, ягоды со сливками… И еще много всякой всячины будет на праздничном столе. Так что не опаздывайте к обеду. А кто опоздает, пусть пеняет на себя, семеро одного не ждут… Так и знайте.
   Все собравшиеся под крышей Константина Коровина приняли к сведению сообщение хозяина и разбрелись кто куда.
   Шаляпин и Горький с корзинками в руках пошли в лес. Почти полгода не виделись друзья, накопилось многое, что хотелось выплеснуть, освободившись от душевного груза, давившего на сердце. И столько событий мелькнуло за эти полгода. Шаляпин вспоминал о своей поездке в Египет, о своем житье-бытье в Неаполе, о недавних гастролях по югу России. А Горькому тоже было что сказать о своем путешествии по Кавказу, о встречах с друзьями юности…
   Шаляпин жадно, как всегда, слушал Горького. Конечно, Федор Иванович знал, что Горький еще в молодости участвовал в нелегальных кружках народников, народовольцев, агитировал рабочих и крестьян бороться за справедливое решение социально-общественных вопросов российского бытия, читал его рассказы, пьесы, восхищался его смелостью, с какой друг осуждал «хозяев жизни», мещан, защищая интересы бедноты, рабочих и крестьян. Знал и о том, что не все слои общества поддерживают Горького в его радикальных стремлениях перестроить жизнь России на революционных началах. Поддерживает его только революционно настроенная молодежь, а средние слои, напротив, возмущены его призывами уничтожить самодержавие и устоявшиеся после реформы 1861 года законность и порядок. Да и популярен Горький лишь у тех, кто проповедует марксизм, кто зовет к «безумству храбрых», к революционному подвигу, кто мечтает о счастливом, светлом будущем, пренебрегая сиюминутным, настоящим. Горький упоминал и о Ленине, о нелегальной газете «Искра», которая восторженно писала о постановках пьес Горького, вызывавших общественное возбуждение и даже неповиновение молодежи, как это было в Белостоке.
   – Почти месяц бродил по Кавказу. Выехал из Нижнего по Волге, добрался до Саратова, там побывал в Радищевском музее, потом – Владикавказ, Тифлис, Батум, снова Тифлис, Боржом, Бакуриани, Боржом, заехал в Абастуман к Нестерову, по его совету посмотрел Гелатский монастырь, чудо грузинской архитектуры… Удивительная страна! Как хорошо увидеть ее свободным человеком…
   Шаляпин вопросительно посмотрел на него.
   – Ты ведь знаешь, что однажды в Тифлисе я оказался за казенный счет. Арестовали меня в Нижнем, доставили по Военно-Грузинской дороге в Тифлис и заключили в Метехском тюремном замке. Если б ты знал, как тяжко уезжать от молодой жены и сына… А там снегири, щегол… Как они приятно чирикают… Без меня Катя гнала-гнала их, а они, глупые, часа через два вновь прилетали в окно поклевать зернышек. Как обидно! А щегол погиб, недосмотрели.
   – Около Метехского замка я бывал, в Метехском храме, страшно смотреть со скалы вниз на бурлящую Куру…
   – Да, уж я-то насмотрелся на Куру из прорези тюремного окошка. А первые сутки, как только поместили меня в камеру, проспал. Представляешь? А все потому, что во время переезда по Военно-Грузинской дороге не мог уснуть, хотя и был утомлен арестом, обыском и прочими жандармскими прелестями… Изумительно хороша эта дорога, глаз не мог оторвать от этой красотищи, какое уж там спать.
   – А за что тебя?
   – Один мой давний приятель по Тифлису был арестован за революционную пропаганду среди рабочих, а у него нашли мою фотографию с дарственной надписью. Фотографию я подарил ему еще в 1892 году, когда мы создали своеобразную коммуну, читали социал-демократическую литературу и мечтали…
   – Это когда ты хлебопашеством хотел заняться и писал письмо графу Толстому?
   – Нет, чуть позднее. От создания земледельческой колонии я уже отказался. Ничего и тогда не получилось, крах этой идеи подвел меня к мысли о самоубийстве, настолько возненавидел я этот сытый мир, где нельзя найти места, чтоб можно было б жить без начальства и его указки… Этот мир был глубоко противен мне, я сочинял ядовито-сатирические стишки, проклиная все сущее, раз не удалось организовать земледельческую колонию по западным образцам теоретической мысли. Но в Тифлисе я встретил тех же людишек, которых возненавидел в Казани, в Нижнем, Царицыне, все те же одушевленные предметы, исправляющие должности в городе… Так же лживы и лицемерны, самолюбивы и продажны… И я решил продолжить борьбу. Если б не Александр Мефодиевич Калюжный, революционер-народоволец, неоднократно подвергавшийся арестам и отбывший ялуторовскую каторгу за борьбу против самодержавия, то я сейчас был бы где-нибудь в Сибири, кандалами гремел.
   – Это он тебя заставил написать твой первый рассказ?
   – Да! Я встретил его в Тифлисе, работал статистиком в Управлении железных дорог. Я тогда, десять лет тому назад, поселился у него, много рассказывал ему о своих приключениях. А он часто твердил мне: «Пишите, пишите, вот так, как рассказываете, и у вас будут тысячи читателей». Я и осмелел, написал «Макара Чудру». И получил две выгоды: избежал ареста и вечного поселения в Сибири…
   – А вторая?
   – Встретил тебя! Колокольня! А вот и лес, пойдем собирать грибы, люблю бродить по лесу…
   Шаляпин и Горький, раздвигая мохнатые еловые ветки, углубились в лес. Как и полагалось в лесу, чтоб не отстать друг от друга, кричали по именам. Увлекались, забывали друг о друге при виде белых и моховиков, вспоминали, кричали громче. Так и набрали полные корзинки.
   – Не пора ли, Алекса, домой-то?
   – Боишься пропустить обед?
   – И есть уж охота, пойдем домой…
   И снова потекла беседа.
   – А почему ты второй раз оказался во Владикавказе?
   – По дороге вроде бы. Через Мамисонский перевал пошел пешком, в местечке Они меня ждали местные революционеры и интеллигенты. Спустился к Владикавказу, а уж там решили денька на два заглянуть на Кавказские минеральные воды.
   На недоуменный взгляд Шаляпина, дескать, крюк немалый, ответил:
   – Посмотрел там в постановке труппы Брагина «Мещане». Все-таки, Федор, хоть и ругают, а пьеса моя звучит современно, злободневно. Я вот побывал в различных местах Грузии, побывал на Волге, на юге России и чувствую, как поднимают голову такие люди, как Нил. Может, еще более решительные и более революционно настроенные. Все жаждут свободы, мечтают о свержении самодержавия, царских сатрапов, хотят глотнуть воздух свободы, нужны только деньги… Деньги на оружие, на типографские станки, чтобы печатать листовки. Где бы я ни был, повсюду давал деньги: 300 рублей Тифлисскому комитету РСДРП…
   – Это что такое за чудовище?
   – Ты не смейся! Самая серьезная партия, которая перевернет нашу жизнь, если у нее будут деньги: Российская социал-демократическая рабочая партия, руководство ее выпускает за границей «Искру», а для этого тоже нужны деньги. В Кутаиси я встречался с политическими ссыльными и поднадзорными. Человек двадцать пришли на торжественный ужин, среди них социал-демократы, готовые хоть сейчас подняться с оружием в руках. Пришлось дать одному замечательному грузину, которому грозила ссылка в Сибирь, деньги для поездки за границу. Так что все, что накопил своими литературными трудами, оставил на Кавказе. Придется у тебя занимать…
   – Ты же знаешь, я дом хочу купить, землю, фабрику хочу построить.
   – Какую еще фабрику, Федор? Побойся Бога, чувствую, влезаешь в какую-то авантюру. Я участвую в подготовке восстаний против помещиков и фабрикантов, а ты покупаешь в это время фабрику и начинаешь эксплуатировать рабочих и крестьян. Дом тебе нужен. Это ясно, но зачем тебе фабрика… Не влезай ты в это дело, прогоришь, ты ж не умеешь хозяйствовать, ты же не Мамонтов и Морозов… Мамонтов и то прогорел, разорился. Нет, не советую. А если у тебя свободные деньги появились, так у меня есть интересное предложение: в Нижнем собираюсь открыть Народный театр на паевых условиях. Каждый пай сто рублей. Народный дом почти готов, скоро открывать его будем, приглашаю тебя на открытие, но, чтобы ставить пьесы, нужны опять эти проклятые деньги. Сдавать Басманову мы не хотим, а думаем образовать паевую компанию, составить труппу и – ставить пьесы, какие хотим. Мы – это я, Чириков, Малиновские, Михельсон, Нейгардт, вот приглашаю тебя, думаем пригласить Морозова, Алексеева-Станиславского, Панину. Артистов согласились подобрать Мария Андреева и Асаф Тихомиров, который будет и режиссером. Вот куда надо деньги вкладывать – в развитие народных театров, а с их помощью вносить революционное сознание в народные массы, для которых и предназначен этот театр, как и многие другие. Нужно организовать целую сеть народных театров. Станиславский-Алексеев загорелся этой идеей…
   – А где ты его видел? Чудесный человек!
   – В Ессентуках. Поужинали вместе, рассказали о своем путешествии пешком по Кавказу, благодарил, что навестил и развеял его скуку.
   – Какая уж там скука? Когда я там бываю, вздохнуть свободно не дадут. То выступления, то обеды, ужины, то в картишки перебросишься в хорошей компании.
   – Ну ты – совсем другое дело! А Станиславский прямо говорил: «Здесь невозможная скука. Спасибо вам, Алексей Максимович, и вашим спутникам, что оживили наше существование».
   Горький говорил эти слова, явно желая передать манеру Станиславского, человека образованного и культурного, и эта манера была полной противоположностью манерам знаменитого писателя, усвоившего манеры простые, даже грубоватые для того, чтобы не отличаться порой от рабочих и вообще людей трудового происхождения.
   – Не представляю, что такое скука. Что он не работает? – спросил озадаченный Шаляпин.
   – Работает. Пишет «Настольную книгу драматического артиста», к тому же еще статью «Труд артиста кажется легким». А главное: «У меня, говорит, началась сезонная лихорадка. Хочется поскорее покончить с «Цезарем» и приняться за Чехова». Ты ведь знаешь, что Антон Павлович заканчивает новую пьесу, и художественники очень ждут ее, хватит Горькиады, упрекают их рецензенты, нужны более интеллигентные герои на сцене.
   – Знаю от Ольги Леонардовны, что Чехов уж года три работает над пьесой, помнишь, у тебя на банкете мы долго с ней разговаривали, в Эрмитаже…
   – Так вот, ждут пьесу Чехова, а пока Константин Сергеевич готовит роль Брута в «Цезаре», ох и ругал себя, что взялся за эту роль. Ругал и Немировича, который совсем иначе видит некоторые сцены Шекспира. Представляешь, один в Ессентуках, другой в Риме, смотрит реальную, так сказать, обстановку, в которой протекало действие две тысячи лет тому назад. И никак, естественно, договориться не могут о принципах постановки гениальной драмы.
   – Раз Немирович ставит спектакль, то он и должен разрабатывать сцены постановки.
   – Все это так, но многие уже поговаривают, что в театре образовалась трещина: Немирович поставил «На дне», «Столпы общества», сейчас ставит «Юлия Цезаря», а Художественный театр называют театром Станиславского. Обидно?
   – Обидно!
   – Вот и скучно становится Алексееву-Станиславскому, что возражают ему, не соглашаются, хотят сделать что-то по-своему. Критиковал Немировича за то, что он, дескать, увлекается топографией местности, хочет представить на сцене часть действительного Форума с натуры. А сценичны ли будут эти планировки, в которых нужно отразить прежде всего характерность Рима? В банальном Форуме, говорит, типичен сам Форум, то есть большая площадь, свободная, с большим воздухом. Это впечатление должно быть главной целью декорации. А Немирович не согласился, представил свой план, вот и заскучал наш Сатин-Станиславский, он же купец Алексеев.
   – Декорации – это по части Кости Коровина, он замечательные сделал декорации к «Демону», костюмы такие разработал, что просто чудо, как раз для меня, учел все мои предложения.
   – Не твои, скорее всего, а Врубеля… Оказался ты в компании декадентов, собьют они тебя с правильного пути. Вот уж и фабрику задумал строить, капиталы наживать…
   – Нет, Алекса, не согласен я с тобой. Коровин и Серов здорово помогают мне, с их помощью я чаще нахожу то, что мне нужно для работы в театре. Это такие умницы. А их постоянно ругают декадентами, особенно Коровина. В январе я буду петь Демона в одноименной опере Рубинштейна в свой бенефис. Я попросил его освежить декорации и костюмы. Так он мне вывалил целую кипу вырезок из газет, в которых были отклики на премьеру спектакля два года тому назад. Ужас! Ни одного доброго слова не сказали в адрес замечательного художника и его оформления спектакля. Стыдно читать… Солидные, серьезные газеты, вроде «Петербургской газеты», прямо заявляли, что на них это художество производит отвратительное впечатление, костюмы кричащи, декораторы не выказали вкуса, во всем чувствуется что-то серое и мрачное, в костюмах преобладает коричневый и желтый цвет, точно все сделано из верблюжьего некрашеного сукна. Особенно не понравились нашим критиканам танцовщицы, одетые в желтое платье с зелеными и серыми пятнами, что якобы делало их похожими на пятнистых жаб, дескать, и деревья в саду приняли какой-то фантастический синий цвет… Словом, чепуху всяческую написали о талантливом в отношении декораций и костюмов спектакле…
   Горький внимательно слушал Шаляпина, не перебивая его страстную речь в защиту свободы искусства, в защиту новаторства, своего видения мира… Тонкий психолог, Горький не стал опровергать художественные построения Федора, уж слишком он был уверен в правоте своих друзей-декадентов, которых певец пролетарского миросозерцания недолюбливал, не чувствовал их правоты.
   – Пойми, Алекса, Коровин специально ездил на Кавказ, чтобы уловить и понять дух людей этого чудесного края, сделал десятки эскизов с натуры, бывал на базарах, в аулах, на дорогах встречал характерные типы и тут же набрасывал углем, карандашом, кистью – всем, что попадется под руку… А после этого какой-нибудь неуч обвиняет его в том, что он дал неправдивую картину, будь то костюм, пейзаж или замок Гудала. Костя рассказывал мне, как великий князь Сергей Михайлович, президент Русского театрального общества…
   – Это покровитель балерины Кшесинской?
   – Да!…Вызвал его во время премьеры «Демона» и спросил, указывая на Фигнера в костюме Синодала: «Скажите, кто это такой?» – «Николай Николаевич Фигнер…» – «Я прекрасно знаю, что это Николай Николаевич Фигнер. Я вас спрашиваю о другом: что за нелепый костюм на нем? Почему на его голове торчит эта огромная белая песцовая папаха, скорее похожая на большую женскую муфту, чем на грузинский головной убор?.. А зачем на короткой белой черкеске нашито столько золотой и серебряной мишуры с висящими сзади кистями, торчащими из-под черной бурки?.. А эти яркие голубые шаровары, с красными сапожками… И это костюм князя Синодала?» Слава Богу, Костя не мог придумать такого костюма, нелепого и безобразного. «Это костюм Николая Николаевича Фигнера, – ответил Коровин. – Думаю, что он из кавказского магазина с Невского проспекта…» – «Вот видите, ваше высочество, как изволят отвечать декаденты». Фигнер был в ярости, что его выставили посмешищем перед высокими очами великого князя. «Позвольте, – обратился великий князь к Коровину. – Это, значит, не ваш костюм. Отчего же вы не сделали костюма для Синодала?» – «Я сделал, но господин Фигнер отказался играть в нем, предпочитая играть в костюме из магазина на Невском…» – «Принесите, если он готов…» Барон Кусов, заведующий монтировочной частью в Мариинском, человек богатый и знатный, но в нашем деле ничего не понимающий, распорядился принести костюм Синодала. Принесли. Стали смотреть, кто бы мог его примерить. Не раздевать же Фигнера… У Кости служил в то время чеченец, вывезенный им с Кавказа. Чеченец, мало понимая, что происходит, быстро оделся… «Ну вот, это совсем другое дело, – вынес приговор великий князь. – Видите ли, я всю юность провел на Кавказе и сразу понял, что костюм Синодала никуда не годится, к тому же он столь резко отличается от всех других. Что, думаю, это значит? А зачем вы сделали откидные рукава? Это армянский фасон, у грузин не было». – «Я хотел сделать по Лермонтову… – ответил Коровин. – «Играет ветер рукавами его чухи…» И притом у гурийцев я видел откидные рукава. А они тоже грузины. Это была смешанная мода, которая шла от армян». – «Я не поклонник декадентства, – сказал великий князь Фигнеру, – но должен вам сказать, что костюм ваш, Николай Николаевич, хотя и прекрасен, но несколько, как бы вам сказать, несколько современен, что ли… На самом деле на Кавказе таких не носят… Уж очень много кистей мишурных… Вроде как бы на богатых гробах… А вот костюм Коровина ближе по стилю и кавказскому духу…» Вот, Алекса, такой разговорчик передавал мне так называемый декадент Коровин… Что ты скажешь?
   – Я доволен, что великий князь осадил Фигнера, уж очень самодовольный субъект на сцене. Бывало, смотришь и слушаешь его, голос так себе, ничего особенного, но сколько натужливости, выпячивания собственной личности, заигрывания перед публикой, какой-то оперной психопатии и солирующей взвинченности. Правильно я угадал, ваше солирующее величество?
   – И знаешь, он мало выиграл бы, если б переоделся в костюм Коровина. Пожалуй, тот, с мишурой, еще больше подходил, Фигнер – слишком манерный. Да-а, много интересного рассказывал Коровин о своей поездке по Кавказу…
   – Кавказ сейчас – как пороховая бочка, поднеси спичку, мигом все взорвется. Повсюду такие, как Нил, терпеливо ждут, когда придет их время. Повсюду собираются, обсуждают, ищут денег для закупки оружия, для публикации прокламаций, листовок… Ох, скорей бы! Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому, совершенно ни на что не способной, тупой, скучающей от пустоты своей, жадной на все новое, глупо жадной… Ты не поверишь, как это гнусно – жить все время под надзором. К тебе приходит полицейский, сидит у тебя и тоже смущен своей подлой обязанностью, и ему тяжело, как и тебе. Он имеет право спрашивать обо всем, о чем хочет… Кто у тебя был? Откуда он, зачем, куда? Надоело! А ведь почти вся Россия – под этим надзором, вздохнуть не дают… Ну подождите, господа хорошие… Силы собираются по всей стране, повсюду есть наши… Скоро придет конец господству этих глупых свиней…
   Столько ярости и злости накопилось у Горького, что он чуть не задохнулся, кашель заставил его согнуться чуть ли не до земли.
   – Да что ты, Алекса, так разошелся-то, видишь, тебе вредно так переживать за людей…
   Горький отдышался, перевел дух, вновь заговорил:
   – И у нас в Нижнем есть замечательные молодые революционеры, готовые пойти на все, лишь бы свергнуть эту проклятую власть царя и жандармов, фабрикантов и помещиков.
   – Ну вот, слава Богу, мы уже пришли. Толпятся на улице, значит, обед скоро…
   – Федор! А ты все время здесь? Безвыездно?
   – Неделю назад выезжал на концерт в Сокольниках. В «Русских ведомостях» есть небольшая заметка о моем выступлении: «Бурные аплодисменты долго не прекращались; их еще усилил поданный господину Шаляпину серебряный венок. На эстраду стали бросать цветы. По окончании пения артисту долго не давали пройти к экипажу». Черт знает что такое, нет мне житья, проходу не дают.
   – Ну, что-нибудь набрали? – подошел Коровин. – Сейчас, господа, будем обедать. Еще минут пять…
   Горький ушел в свою комнату, а Шаляпин и Коровин задержались у крыльца.
   – Удивительный человек, – восхищенно заговорил Шаляпин, указывая Коровину на ушедшего Горького. – Столько читал книг, столько знает, слушать его одно удовольствие. А уж популярен…
   – Ну тебе ли, Федор, завидовать его популярности.
   – Нет, я не завидую, самому не дают посидеть спокойно в ресторане, или сесть в коляску после концерта, или погулять около дома с детишками, сразу кто-нибудь объявится со своими претензиями на меня…
   – Такая уж ваша доля, терпите. Ты вот все восхищаешься Горьким. Ладно, вы друзья… Да и есть у него вещички, которые пробуждают сочувствие, сострадание к его героям, но ведь пьесы его, «Мещане» и «На дне», черт знает что проповедуют со сцены популярного театра.
   – А что проповедуют? Правильные мысли высказывают, в частности, Нил прямо говорит: «Кто работает, тот не скучает»; «Я люблю быть на людях… Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно». Что ж тут неправильного, Костя? Или вот еще он же высказывается: «Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь, я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотком – наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно…»
   – Феденька! Дорогой ты мой человечище! Ну разве ты не чувствуешь, насколько все эти рассуждения отдают банальностью, как от картин Маковского, все слова затерты, ничего свежего, нового он не говорит, твой Нил… Вот ты считаешь, что Нил прав…
   – Конечно Нил прав, Нил выражает авторские мысли. Да и сам Горький мне не раз говорил, что в его Ниле – частица его самого. Поэтому Нил – человек спокойный, уверенный в своей силе, а главное – в своем праве перестраивать жизнь и все ее порядки по его, Нилову, разумению. А его разумение истекает из здорового, бодрого чувства любви к жизни, недостатки которой вызывают в душе его лишь одно чувство – страстное желание уничтожить их. Он, рабочий человек, знает, что жизнь тяжела, трагична, но он любит жизнь, а потому должны быть исправлены, перестроены условия человеческого бытия… Алексей Максимович не раз мне говорил: в образе Нила он показал тех, кто сметет старый строй и установит новый порядок жизни. Вспомни слова, которые он бросает Петру после того, как пропел гимн радостям бытия: «В одном не вижу ничего приятного – в том, что мною и другими честными людьми командуют свиньи, дураки, воры… Но жизнь – не вся за ними! Они пройдут, исчезнут, как исчезают нарывы на здоровом теле. Нет такого расписания движения, которое бы не изменялось!» Помнишь, Костя, Петр возражает, дескать, посмотрим, как жизнь ответит Нилу на эти речи. А Нил честно и смело говорит: «Я заставлю ее ответить так, как захочу. Ты не стращай меня!» Это он Петру… «Я ближе и лучше тебя знаю, что жизнь – тяжела, что порою она омерзительно жестка, что разнузданная, грубая сила жмет и давит человека, я знаю это, – и это мне не нравится, возмущает меня! Я этого порядка не хочу! Я знаю, что жизнь – дело серьезное, но неустроенное… что оно потребует для своего устройства все силы и способности мои. Я знаю и то, что я – не богатырь, а просто – честный, здоровый человек, и я все-таки говорю: ничего! Наша возьмет! – и я на все средства души моей удовлетворю мое желание вмешаться в самую гущу жизни… месить ее и так и эдак… тому – помешать, этому – помочь… вот в чем радость жизни!» Понимаешь, Костя…
   – Я-то понимаю, Федор, но вот ты, чувствую, обожествляешь своего друга… Ты вдумайся в его слова: «Наша возьмет!» Что получится, если такие вот, как Нил, вмешаются в жизнь и будут ее месить, как им захочется, тому – помешать, этому – помочь… Нил вносит раскол в общество, натравливает одних на других… И твой Горький, человек умный и своеобразный, пытается столкнуть отцов и детей, разрушить устоявшийся быт, тихое, спокойное течение жизни, когда люди живут по законам устоявшейся человеческой морали… Ты посмотри повнимательнее, что он осуждает? Вся семья Бессеменовых – это мещане, то есть люди плохие, «старорежимные», не годные для новой жизни, которую сулят такие, как Нил, Шишкин, Цветаева, эти, по словам старого Бессеменова, – «разбойники и подлецы», утратившие элементарную порядочность, совесть под влиянием новых идей, которыми заражена часть молодежи. Действительно, прав старый Бессеменов… И Нил, и вся его компания, даже Тетерев, который избрал себе роль стороннего наблюдателя, – «вас шайка целая». «Нет, ты не человек… ты – яд! Ты – зверь!» – эти слова ты помнишь. Тут я полностью согласен со старым Бессеменовым. Нил, как и его друзья, действительно потеряли совесть и никого не уважают. Нил – разрушитель, разбойник, способный «сожрать душу» человека, который его кормил и воспитал. Ты пойми, Федор, Горький осуждает Бессеменова, но не видит того, что многие зрители, читатели стоят на стороне Бессеменова, Татьяны, Петра, то есть тех, кого, по замыслу автора, мы должны осудить, выбросить на помойку жизни, мещан, по Горькому. А старый Бессеменов всю жизнь работал, не просто ведь стать старшиной малярного цеха, зажиточным мещанином, «растягивал жилы», по его выражению, чтобы дети учились, жили не так, как он. Много лет он кормил и одевал Нила… И вдруг, неожиданно для него, все пошло-поехало наперекосяк: сына выгнали из университета, дочь чуть не кончила жизнь самоубийством, Нил уходит из дома с похабными, бессовестными словами. Да еще врываются эти Шишкин и Цветаева, эти нигилисты наших дней, и начинают обзывать антисемитами порядочных в городе людей. Кого ты защищаешь, Федор?
   – Они новой жизни хотят, перестроить ее так, чтобы всем было хорошо… – слабо возражал Шаляпин, впервые увидев столь агрессивно настроенного Коровина, обычно мягкого, доброго, уступчивого. А тут…
   – Они из тех, Федор, кто убил царя Александра Второго – Освободителя. Они из тех, кто хочет все до основания разрушить, а что будет потом – неизвестно. Ну, о старике я уж говорил, ничего зазорного в его образе жизни нет. Ах, какая беда, что он считает копейки, скуповат. А ты на ветер деньги бросаешь? Вспомни, как мы с Серовым разыграли тебя в «Эрмитаже»! Попросили включить в счет поросенка, а ты тщательно изучал этот счет, увидел этого поросенка, которого мы действительно не заказывали, и чуть не устроил скандал милейшему Егору Ивановичу Мочалову, хозяину ресторана, который тут же признался, что это наша шутка. Если б ты видел, как ты наливался злостью…
   – Не люблю мошенничества… Не люблю обмана… Я деньги потом и нервами зарабатываю.
   – А Бессеменов побольше твоего работал. Повторяю, он – старшина малярного цеха, уважаемый человек, его прочат головой в управу, но он прямолинеен и высказывает то, что у многих таится в душе. Помнишь, вернулся он с какого-то своего собрания, которое прочило его в головы выбрать, а там уже Федька Досекин «поет, разливается», призывает все делать сообща, дескать, «ремесленникам жить нельзя врозь». И вот он, Бессеменов, говорит: «Жиды всему причина! Жидов надо ограничить! Губернатору, говорю, жалобу на них – ходу русским не дают, и просить его, чтобы выселили жидов». А Федька Досекин, помнишь, «с улыбочкой такой и спрашивает: а куда девать тех русских, которые хуже жидов? И начал разными осторожными словами на меня намекать…». Вот ведь, Федор, твой друг, чтоб совсем уж уничтожить своего героя, вкладывает в его уста черносотенные мысли.
   – А ты, Коровин, не антисемит?
   – Нет, Феденька, я люблю Левитана, люблю Серова, а у него, как тебе известно, мать еврейка. Я просто русский художник, для которого Россия очень многое значит.
   – Для Горького тоже…
   – Нет, позволь усомниться. Его Петр в тех же «Мещанах» плохо говорит о России, помнишь, для него Россия – «звук пустой», а для англичанина или француза Англия и Франция – нечто реальное, осязаемое, понятное ему. Вот ведь что раздражает, Федор Иванович, пойми ты. Но Петр, несмотря на отдельные отрицательные черты, которые автор ему навязывает, вызывает сочувствие. Его понять нужно, а не осуждать, как этого добивается автор. Петр хочет учиться, никакого режима, мешавшего ему изучать римское право, он не чувствовал, но, признается он по совести, чувствовал все время режим товарищества, гнет таких вот, как Шишкин и Цветаева, уступил этому товариществу, принял участие в студенческих волнениях, и его вышвырнули из университета. Он эти волнения называет дурацкими, он протестует против этого режима товарищества, где вершат дела такие вот, как Нил и его команда, уверенные в правоте и непреклонные в своих действиях. Они давят на человека до тех пор, пока он не согласится быть в их рядах, а если откажется, то ошельмуют, наклеят на него несмываемый ярлык антисемита, труса, эксплуататора и прочая и прочая, как говорится. Помнишь, как Петр защищает себя, когда Тетерев пророчит ему роль покорного слуги общества?
   – Помню! «Общество? Вот что я ненавижу! Оно все повышает требования к личности, но не дает ей возможности развиваться правильно, без препятствий… Человек должен быть гражданином прежде всего! – кричало мне общество в лице моих товарищей… Я был гражданином… черт их возьми… Я не хочу, не обязан подчиняться требованиям общества! Я – личность! Личность свободна…» Пьесу я знаю почти наизусть, а такие гвоздевые места тем более…
   – Кто это тут объявляет себя личностью? И почему личность должна быть свободной? – Серов давно ждал случая вмешаться в разговор двух его друзей, но они так увлеклись, что не слышали приглашений к обеду, а посему Валентин Александрович вышел их искать. Коровин и Шаляпин не заметили, что далеко уж ушли от дома.
   – Ты знаешь, Костя, не пойму я, что же происходит. Ты говоришь, я чувствую в твоих словах много правды, а Горький начнет, тоже со многими его высказываниями и мыслями я согласен. Порядки у нас действительно полицейские, терпеть их не могу, все во мне протестует, когда сталкиваешься с властями, которые доводят порой человека до дна жизни… Вот что пугает…
   – Смотрел я это ваше «дно жизни», – включился в разговор Серов.
   Друзья повернули в сторону дома, откуда уже раздавались приглашающие крики.
   – Сложное отношение к этой пьесе и спектаклю. Автор собрал в кучу босяков, пьяниц, шулеров, девиц легкого поведения… и заставил их произносить авторские монологи о тягостях жизни. Есть ли такие люди в жизни? Ну конечно. Но только до Горького никто не воспевал босяков, растерявших в картах и пьянке свою честь, совесть и вообще человеческое достоинство. И я им должен сочувствовать? За что? Я полностью согласен с теми, кто резко отрицательно относится к босякам Горького. Скучно становится, когда десять философов в босяцких отрепьях вещают на темы о правде, счастье, жизни и смерти. Смотришь и видишь, как сгущается вокруг тебя атмосфера ругани, кровопролитий, стонов и воплей. Это не пьеса о жизни, о наших бедах, а просто какая-то квинтэссенция босячества. Не я это сказал, но полностью согласен с этими резкими мыслями и оценками…
   – Антон прав! Я с ним согласен, – поддержал Серова Коровин. – Все усилия театра выдвинуть «На дне» в новаторские спектакли вскоре покажутся бесплодными, драма Горького очень скоро сойдет со сцены. Ее вряд ли удержит даже спрос публики на босяка..
   – Ну что? Так уж ничего хорошего нет в этой пьесе? – Шаляпин до конца оставался верен своему другу, своим собственным ощущениям и оценкам. Шаляпин явно был недоволен ходом разговора; впервые он услышал столь резкую критику творений друга, которому просто поклонялся со всей открытостью своей души.
   – И не только мы так думаем, многие из твоих близких, но все знают о твоей привязанности, а потому не заговаривают с тобой о Горьком, – сказал Коровин.
   – А кто? Можешь сказать?
   – Теляковский сочувственно передавал мне свой разговор с Плеве. Говорил, конечно, о спектакле «На дне». И Плеве решительно заявил, как рассказывал Владимир Аркадьевич, что считает невозможным допустить на императорской сцене постановку этой пьесы. Горького он считает человеком опасным – главарем партии недовольных революционеров, причем показал фотографию, на которой снята группа под председательством Горького. «Если бы была достаточная причина, я бы ни на минуту не задумался сослать Горького в Сибирь, – сказал Плеве, – но, не имея причины видимой и ясной, я этого сделать не могу».
   – А-а-а, значит, руки коротки и у Плеве! Пусть только попробует, сразу такой шум поднимется, студенты все разнесут…
   – Ты-то чему радуешься? Ну и разнесут, а ты с чем останешься, ведь они могут и тебя разнести, не посмотрят, что ты знаменитый артист. – Коровин говорил добродушно, с улыбкой, и такое отношение к теме разговора несколько озадачивало Шаляпина. – Пожалуй, лучше всех высказал свое отношение к пьесе-спектаклю «На дне» старый журналист и поэт Петр Вейнберг, случайно попалась мне его статья. Так он правильно говорит, что пьеса Горького – чисто искусственная, головная вещь. Если и заметны старые горьковские блестки, то лишь как чистая случайность. А все потому, что Горький проповедует чужие, враждебные России пути выхода из кризиса. Может, сурово, но Горького нельзя воспринимать не критически, пойми ты, Федор. Общество не может пойти по пути, который предлагают герои Горького, а то завтра у тебя все отберут, что ты накопил…
   – Мои деньги трудовые…
   – Опять ты заладил свое… Трудовые, трудовые… А мои? Антон тоже работает с утра до вечера. Но разве будут разбирать те, кто хочет все блага жизни поделить поровну? Ведь твой Сатин прямо говорит: «Многим деньги легко достаются, да не многие легко с ними расстаются… Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… Может быть! Когда труд – удовольствие, жизнь – хороша! Когда труд – обязанность, жизнь – рабство». Как видишь, я тоже неплохо помню ключевые высказывания героев Горького. И что же получается? Ты чувствуешь? И прав рабочий человек Клещ: «Какие они люди? Рвань, золотая рота… Живут без чести, без совести». А помнишь, что говорит Лука? «Старику где тепло, там и родина». Это мог сказать только человек без корней, так, перекати-поле…
   – Ну задали вы трепку моему другу. Хорошо, что он, бедняга, ничего не слышал из ваших поносных речей, и хорошо, что сейчас можно выпить и закусить. Ох и проголодался я…
   И на обеде шли трудные разговоры о животрепещущих проблемах общественного бытия. Но за обедом собралась столь разная компания, что непременно должен был произойти скандал, который и действительно разразился. Об этом обеде спустя много лет вспоминал сам Константин Коровин. Лучше и точнее его никто не может воспроизвести суть столкновений по-разному мыслящих и живущих людей того времени. Конечно, можно было попробовать реконструировать этот эпизод, пользуясь, как обычно, различными источниками, но в данном случае лучше всего предоставить слово хозяину дома, где все это происходило.
   «За едой гофмейстер рассказал о том, как ездил на открытие мощей преподобного Серафима Саровского, где был и государь, говорил, что сам видел исцеления больных: человек, который не ходил шестнадцать лет, встал и пошел, – вспоминал Коровин.
   – Исцеление! – засмеялся Горький. – Это бывает и в клиниках. Во время пожара параличные сразу выздоравливают и начинают ходить. При чем здесь все эти угодники?
   – Вы не верите, что есть угодники? – спросил гофмейстер.
   – Нет, я не верю ни в каких святых.
   – А как же, – сказал гофмейстер, – Россия-то создана честными людьми веры и праведной жизни.
   – Ну нет. Тунеядцы ничего не могут создать. Россия создавалась трудом народа.
   – Пугачевыми, – сказал Серов.
   – Ну, неизвестно, что было бы, если бы Пугачев победил.
   – Вряд ли все же, Алексей Максимович, от Пугачева можно было ожидать свободы, – сказал гофмейстер. – А сейчас вы находите – народ не свободен?
   – Да как сказать… в деревнях посвободнее, а в городах скверно. Вообще города не так построены. Если бы я строил, то прежде всего построил бы огромный театр для народа, где бы пел Федор. Театр на двадцать пять тысяч человек. Ведь церквей же настроено на десятки тысяч народу.
   – Как же строить театр, когда дома еще не построены? – спросил Мазырин.
   – Вы бы, конечно, сначала построили храм? – сказал Горький гофмейстеру.
   – Да, пожалуй.
   – Позвольте, господа, – сказал Мазырин. – Никогда не надо начинать с театра, храма, домов, а первое, что надо строить, – это остроги.
   Горький, побледнев, вскочил из-за стола и закричал:
   – Что он говорит? Ты слышишь, Федор? Кто это такой?
   – Я кто такой? Я – архитектор, – сказал спокойно Мазырин. – Я знаю, я строю, и каждый подрядчик, каждый рабочий хочет вас надуть, поставить вам плохие материалы, кирпич ставить на песке, цемент уворовать, бетон, железо. Не будь острога, они бы вам показали. Вот я и говорю – город с острога надо начинать строить.
   Горький нахмурился:
   – Не умно.
   – Я-то дело говорю, я-то строил, а вы сочиняете… и говорите глупости, – неожиданно выпалил Мазырин.
   Все сразу замолчали.
   – Постойте, что вы, в чем дело, – вдруг спохватился Шаляпин. – Алексей Максимович, ты на него не обижайся, это Анчутка сдуру…
   Мазырин встал из-за стола и вышел из комнаты.
   Через несколько минут в большое окно моей мастерской я увидел, как он пошел по дороге с чемоданчиком в руке.
   Я вышел на крыльцо и спросил Василия:
   – Куда пошел Мазырин?
   – На станцию, – ответил Василий. – Они в Москву поехали.
   От всего этого разговора осталось неприятное впечатление.
   Горький все время молчал…»
   Шаляпин и Горький вышли.
   «– …А каков Мазырин-то! – сказал, смеясь, Серов. – Анчутка-то!.. А похож на девицу…
   – Горький – романтик, – сказал гофмейстер. – Странно, почему он все сердится? Талантливый писатель, а тон у него точно у обиженной прислуги. Все не так, все во всем виноваты, конечно кроме него…
   Вернувшись, Шаляпин и Горький за обедом ни к кому не обращались и разговаривали только между собой. Прочие молчали. Анчутка еще висел в воздухе.
   К вечеру Горький уехал».
   Приведем свидетельство и Горького: «Был я в Ростове-Ярославском и в удивительной компании: гофмейстер двора его императорского высочества великого князя Сергея, ростовский исправник, земский начальник, художник Коровин, Шаляпин. Гофмейстера сначала утопили в реке Которое ли, потом подмочили ему зад холодным молоком. Потом он налакался исправниковых наливок, а исправник начал испускать из себя либерализм, в чем ему усердно помогал земский. Художник Коровин был консервативен, что ему, как тупице и жулику, очень идет».
   В дальнейшем повествовании я еще не раз коснусь судеб этих замечательных друзей Федора Ивановича Шаляпина, таких разных по своей творческой и гражданской устремленности, таких талантливых и много сделавших для русского искусства и для главного нашего героя. Но как их жизненные пути, переплетаясь в каких-то точках бытия, расходились в разные стороны, чтобы снова и снова переплестись и снова разойтись… А Шаляпин, как пчела, брал от каждого из них и откладывал в свою творческую копилку, чтобы, соединив все эти разнородные материалы, создать прекрасное художественное творение.
   Так было и в самом начале творческого пути. Так продолжалось и теперь, когда он начал готовиться к созданию образов Алеко в одноименной опере Рахманинова, Добрыни Никитича в одноименной опере Гречанинова и Демона в одноименной опере Рубинштейна…
   А пока Шаляпин по приглашению Горького и антрепренера А.А. Эйхенвальда отправился вместе с Иолой Игнатьевной в Нижний Новгород, где уже 18 августа в Большом ярмарочном театре выступил в «Фаусте», 19 августа в «Русалке», 21 августа в опере «Жизнь за царя»…

Часть вторая
Новые партии – тяжкие заботы

Глава первая
Нижегородский калейдоскоп

   С каждым днем пребывания в Нижнем Новгороде Шаляпин все больше узнавал о Максиме Горьком и его кипучей деятельности против самодержавия в России. Казалось, что поток людей, идущих по тем или иным делам к Горькому, бесконечен. Сначала Шаляпин подтрунивал над другом, никак не мог понять, когда же он работает над своими сочинениями, но вскоре выяснил: ночью. Какое же здоровье надо иметь, чтобы вот так беспощадно к самому себе тратить его на общественные дела… Из разговоров с самим Алексой, его женой, милой и доброй Екатериной Павловной, от друзей, с которыми Горький его знакомил, многое узнал и столько нового открылось ему… И на многое он посмотрел другими глазами.
   Федор Иванович по природе и характеру своей профессии не очень-то глубоко вникал в законы окружающего мира, видел нелепости, грубость силы чиновного департамента, стремившегося к подавлению свободы личности и ее прав, протестовал, если усматривал нарушение прав личности, но, добившись известного положения, богатства и славы, он порой плыл по течению жизни, склонный пользоваться приобретенными тяжким трудом ее благами. Но сейчас, в Нижнем Новгороде, Шаляпин все чаще задавал себе вопрос: почему Горький, тоже получавший большие деньги за свои сочинения, за спектакли в театрах, созданные им не менее тяжким трудом, тратит большую их часть на то, чтобы поддержать людей, стремившихся свергнуть существующий строй, скинуть царя, его министров, полицейских и жандармов.
   Что толкает людей на сопротивление властям? Неужто только сословные противоречия? Шаляпин не раз уж испытывал некоторые невыгоды своего крестьянского происхождения… Не раз вспоминал знакомство с Михаилом Врубелем, первые разговоры с ним и первые столкновения, вызванные разными мнениями по принципиальным вопросам.
   Однажды, слушая снисходительные объяснения Врубеля, Шаляпин взорвался и бросил этому щеголю, что он ведет господские разговоры. А тот, ничуть не смущаясь, подтвердил: «Да, я веду господские разговоры». Произнес эти слова спокойно, уверенно, с чувством превосходства. Мог ли стерпеть он этот барский тон в разговоре? И Шаляпин до сих пор помнит, как он возмутился, бросив в присутствии Коровина и Серова, по своему происхождению тоже из господ, яростные, протестующие слова: «Что за господа! Пороли народ и этим жили. А вы знаете, что я по паспорту крестьянин и меня могут выпороть на конюшне?» Конечно, эти слова слетели сгоряча, он и тогда знал, что его не выпорют на конюшне, но так уж получилось, сейчас-то он бы по-другому сказал… Но самое обидное было сказано Врубелем в ответ на его обвинения в адрес господ: «Это неправда. После реформ Александра Второго никого, к сожалению, не порют». – «Как – к сожалению? – Шаляпин отчетливо вспомнил свои слова, брошенные Врубелю в тот миг ярости. – Что это он говорит, какого барина он тут из себя представляет!» Этого столкновения никогда он не забудет, потом-то отношения восстановились, и Врубель немало сделал для тех опер, которые шли в Мамонтовском театре и в которых Шаляпин играл заглавные роли, но тень отчужденности всегда лежала между ними. Коровин и Серов после этого столкновения объяснили Шаляпину, что Врубель знает восемь языков, с золотой медалью окончил Ришельевскую гимназию в Одессе, два факультета, юридический и историко-филологический, Петербургского университета… «Врубель – аристократ», – не раз подчеркивал и Мамонтов. Но почему у аристократов больше прав, чем у крестьян? И в наше время они по-прежнему позволяют себе вести господские разговоры, полные снисходительности и желчи к тем, кто не читает Гомера в подлиннике…
   Или совсем уж недавний случай, размышлял Федор Иванович. Выдалась у него свободная неделя. Зашел к Коровину, зная, конечно, что в эти весенние дни он, заядлый охотник, собирается на природу. Захотелось и ему, Шаляпину, побыть на природе, подышать свежим воздухом, пожить простой жизнью и пообщаться со старым другом. Константин Алексеевич, как всегда добрый и отзывчивый, понимающий с полуслова своих друзей и их надобности, тут же предложил Шаляпину поехать с ним в его имение поохотиться. Вслед за Шаляпиным вошел и Павел Александрович Тучков, приятель Коровина, давний его спутник по охотничьим тропам, горячий поклонник цыганского пения и сам хорошо исполнявший под собственный аккомпанемент гитары цыганские песни, словом, цыганоман, но, кроме того, он был известен в деловых и чиновных кругах как камергер и председатель Верейской уездной управы Московской губернии. Известно Шаляпину было и то, что Тучков принадлежал к старинному дворянскому роду, просадил немалые наследственные капиталы на цыган, а жена его, племянница Саввы Мамонтова, занималась просветительской и благотворительной деятельностью. К тому же Тучков любил вспоминать, как его дед, генерал, отличившийся в Отечественной войне 1812 года, попал под Смоленском в плен… Наполеон, обходя пленных, обратил внимание на храброго генерала, остановился перед ним. «Вы, кажется, француз? – спросил генерал Тучков Наполеона. – Я ранен, мне трудно стоять». И Наполеон Бонапарт тут же приказал поставить русскому генералу Тучкову кресло… Павел Александрович любил рассказывать этот эпизод, и в голосе его слышалась гордость за своего славного предка, по всему чувствовалось, что он вообще гордится своим происхождением. Но дело не в этом. Если б только этот эпизод, может, Шаляпин и не вспоминал бы Павла Александровича Тучкова здесь, в Нижнем. Павел Александрович всплыл в памяти совсем по другой причине… Пусть люди гордятся своими славными предками, если они что-то полезное сделали для своей России. Шаляпин вспомнил этот весенний день и сборы Коровина на охоту…
   И началось-то все с пустяка: Коровин посоветовал Тучкову взять паспорт, а то, дескать, может нагрянуть урядник, начнет допрашивать, может унизить достоинство камергера. Тучков достал паспорт, и Шаляпину захотелось посмотреть, что за паспорт у камергера, должен быть какой-нибудь особенный. Быстро перелистал взятый у Тучкова паспорт и захохотал, увидев поразившее его словцо. «Что же это такое? При-чи-сленный… какая гадость…» Павел Александрович выхватил у Шаляпина паспорт и спросил: «Где это?» Шаляпин показал, вовсе и не предполагая, что произойдет в последующем. «Да вот тут… Ну, «состоящий», «утвержденный», а то «причисленный» – ерунда. Какой-то мелкий чинуша». Шаляпин это сказал просто так, чтоб разыграть, посмеяться, поддеть камергера. Но Тучков взял ручку, нашел чернильницу и вычеркнул из паспорта словцо, показавшееся обидным и вызвавшим у Шаляпина смех. Взял и вычеркнул, сознавая свою силу, и власть ему простит такую вольность, потому что он камергер, дворянин, председатель и прочее и прочее А может ли Шаляпин это сделать со своим паспортом? Горький? И многие другие, которые не принадлежат к дворянскому сословию?
   Эти вопросы обострились в сознании Шаляпина во время его пребывания в Нижнем Новгороде. «Врубель – аристократ», – говорил Мамонтов. Тучков взял да и вычеркнул из паспорта слово, показавшееся ему обидным. И в этих словах, и в этих поступках заметно было, что такие люди имеют какие-то особые права, происхождение их как бы отделяло от людей другого мира и образа жизни. А хорошо ли это? Человек уже от рождения выделен судьбой и предназначен быть на верхних ступенях человеческой лестницы…
   «Тебя эксплуатируют, – не раз говорил Шаляпину Горький, – борись за свои права». И Шаляпин требовал увеличения гонорара, но Теляковский и все руководители гастрольных театров тут же повышали ему ставки, так что бороться ему не приходилось…
   И все же… И все же… Нет, все, что сложилось в жизни России, порой казалось незаконным, несправедливым, нуждающимся в переустройстве. Часто Шаляпину вспоминался в эти дни Петр Великий, отменивший боярские, княжеские, дворянские привилегии, он ценил людей по уму и таланту… Меншиков стал князем, светлейшим вполне по заслугам перед Отечеством, многие другие тоже выдвинулись по заслугам. Но ведь Врубель и Тучков тоже талантливы, подсказывал внутренний голос, и Шаляпин начинал сомневаться в своей правоте. Да и Серов много хорошего рассказывал об императоре Николае Втором, чуть ли не ежедневно встречаясь с ним во время работы над его портретом. Но стоило Шаляпину заикнуться о сложных своих противоречиях, как Горький тут же подавлял его сомнения, выдвигая такие аргументы, против которых бывал бессилен возражать: они талантливы, потому что у них другие условия жизни: у них гувернеры, наемные учителя, которым платят, добывая средства жестокой эксплуатацией наемного труда рабочих и крестьян. Вот где таится основа успеха этих избранных жизнью людей…
   По устоявшейся привычке Шаляпин вставал поздно, долго нежился в постели. Иола приносила ему газеты, и он просматривал театральную и светскую хронику, происшествия, курьезы, случающиеся в городе. Потом выходил, приводил себя в порядок, приветствовал хозяюшку, усаживался за длинным столом рядом с Горьким, который тоже вставал поздно. За столом иной раз сидели незнакомые Шаляпину люди. Однажды Федор Иванович поинтересовался одним из таких «застольников». Горький с удивлением посмотрел на человека, о котором спрашивал Шаляпин, и тоже ничего связного не мог сказать о нем. Значит, подумал Шаляпин, в этом доме нет никакого порядка, всех привечают, никому не отказывают в приеме. Приходили, расспрашивали, кого-то Горький уводил в свой кабинет, а спустя какое-то время вошедший уходил нагруженный книгами.
   Сначала Шаляпин возмущался, упрекал Горького в излишней расточительности, а потом привык и не вмешивался в столь необычный порядок. Значит, так надо…
   – Понимаешь, Федор, книги нужны для рабочих библиотек, пусть читают Чернышевского, Белинского и Добролюбова, книги которых давно зовут Русь к топору и просвещают мозги их читателей. А те молодые ребята, которых ты видишь, просто золотые, ни перед чем не остановятся, не боятся ни арестов, ни ссылок, ни тюрьмы. Ведь надо ж быть такими глупыми правителями, чтобы высылать из Москвы, Казани, Петербурга в Нижний всех, кто протестует против самодержавия, против правительства. И представляешь, какая сильная оппозиция существующему строю возникла здесь. Вот недавно заходил ко мне Алексей Васильевич Яровицкий, без сомнения и с полной уверенностью могу сказать, что в будущем это крупный писатель, сужу по его метким публикациям в «Нижегородском листке», где он сотрудничает. А четыре года тому назад он принял участие в подготовке общероссийского студенческого съезда, на второй день съезда все его участники были арестованы, а Яровицкого выслали сюда, в Нижний Новгород. С любовью и уважением отношусь к нему. Или вот Яша Свердлов и его товарищ Гурвич, им и восемнадцати нет, а уже включились в антиправительственную работу. Яша был одним из организаторов молодежи, выступившей за мое освобождение из тюрьмы два года тому назад. С одной стороны, Лев Толстой писал товарищу министра внутренних дел в мою защиту, а с другой – Яша Свердлов и его команда. Удивительно цельный человек, сын бедного ремесленника-гравера, сам ученик аптекаря, а уже не раз подвергался арестам, сидел в тюрьме, свой человек среди рабочих Сормова и Канавина, один из руководителей подпольных кружков социал-демократов. Приходили за книгами, рассказывали, как у них идет работа. И вот думаю, Федор, что если связи и пропаганда наши и дальше пойдут в таком же роде и в таких размерах, да по всем городам, а могу тебе сказать по секрету, что наши люди есть во всех крупных городах, то самодержавие протянет не долго… К тому же и крестьяне начинают бунтовать. Обещал им подобрать нужную литературу, а пока дал им свои сочинения, книги Салтыкова-Щедрина, Глеба Успенского, Короленко, Чернышевского, ну, об этом я уже говорил…
   – Кстати, раз уж заговорили о книгах… Мне предстоит в текущем сезоне исполнять совсем новую для меня партию Добрыни Никитича в одноименной опере Гречанинова. У тебя нет чего-нибудь подходящего почитать?
   – Идем, сам посмотришь…
   Легко поднялись из-за стола, а в это время Екатерина Павловна кого-то усаживала за другой конец стола.
   – Вот так и живем, Федор. Сейчас перекусит чем Бог послал и придет сюда за книгами, я уж предчувствую… Ну, ты выбирай сам, что тебе по душе… Смотри, любую книжку можешь брать, если надобна, я еще могу заказать, у меня во всех книжных магазинах есть знакомые, свои люди… А мне надо написать одно письмишко, ночью не успел…
   Шаляпин подошел к полкам, на которых стройными рядами вытянулись книги. Тут были и недавно вышедшие книги Рыбникова, Гильфердинга, Киреевского, Афанасьева, Кирши Данилова, Александра Веселовского, Буслаева, Миллера, многотомная «История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона, книги Льва Толстого, Достоевского, Пушкина, Тургенева, Чехова… И нарушавшие «стройность» небольшие по размеру книги Прыжова «Кабаки на Руси» и «Нищие на Руси», на которых были сделаны пометки рукой Алексы: «редкая», «книжка весьма редкая»… Шаляпин отобрал себе для более тщательного просмотра книги по фольклору, здесь должны быть разные варианты известной былины о Добрыне, можно почитать и сравнить… Неожиданно для себя Шаляпин вытянул книжку, привлекшую его своим необычным переплетом, и вслух прочитал:
   – Пансальвин, «Князь тьмы», Москва, 1809…
   – Во всех каталогах московских и питерских букинистов эта книга значится как редкая. Ты посмотри еще несколько книг, стоящих рядом с этой. Никогда и нигде ты не увидишь таких… – Горький, оторвавшись от письма, внимательно смотрел на Шаляпина.
   – Ух ты, действительно не видел книг с такими названиями: «Двадцать шесть московских дур и дураков», «Житие Ивана Яковлевича, московского юродивого»… Вот Леньке Собинову бы показать, почитал бы, может, что-нибудь взял бы для своего Юродивого в «Борисе Годунове», хорошо исполняет, но страдания маловато в его последнем выходе…
   – Ты, Федор, смотришь на книгу только как нужную, полезную для твоей работы или работы твоих товарищей-друзей.
   Заметив, как Шаляпин отрицательно машет головой, добродушно продолжал:
   – Не отпирайся, я уж тебя узнал, а через тебя и всю вашу оперную братию. А ты вот читал стихи Леопарди?
   Горький вышел из-за стола и подошел к полкам, взял изящно изданный томик.
   – Вот прочитай. – И Горький открыл нужную страницу.
   – «На свадьбу моей сестры Паолины»… Ну и что? Прочитал! Неплохое стихотворение…
   – Не умеешь, Федор, ты читать! Обрати внимание вот на эти строчки:
…Когда же день сраженья наступал,
Вручала меч супругу дорогому
Бестрепетно любимая жена…

   Горький, прочитав эти строчки, задумался.
   – Действительно, тебе не понять, Федор. Я слишком многого от тебя требую. У меня-то возникла ассоциация с сегодняшним днем…
   Шаляпин смотрел внимательно на своего друга, чуть-чуть недоумевая и переминаясь с ноги на ногу: что ж, дескать, ты, мой друг, хочешь этим сказать…
   – Больше года тому назад, 1 мая, в Сормове состоялась демонстрация рабочих во главе с Павлом Заломовым, многих из них арестовали, судили в конце прошлого года. Естественно, я следил за всеми этими событиями, ежедневно посылал с его матерью обеды Павлу, велел передать им, арестованным, чтоб не пугались царских судей, посылал им деньги. И суд, можно сказать, провалился: блестяще выступили арестованные, обвинили самодержавие, жандармов, весь несправедливый строй, я выписал и оплатил для них адвокатов из Москвы, шестерых сормовцев сослали навечно в Восточную Сибирь, с лишением всех прав состояния. Но дело не в этом. Соберу денег на побег, надеюсь, убегут и много еще пользы принесут нашему делу такие вот отважные ребята, как Павел Заломов. Я о другом… И вот после суда над участниками первомайской демонстрации в Сормове приходят ко мне две женщины, две невесты, одна из них – невеста Яровицкого, о котором я тебе уже говорил, а другая – Жозефина Эдуардовна Гашер, тоже учительница, как и Александра Мартиниановна Кекишева, невеста вот этого Павла Заломова…
   – Как ты их запоминаешь, уж очень мудреные фамилии и отчества, язык можно сломать. – Федор Иванович внимательно слушал, продолжая недоумевать, к чему клонит Алексей Максимович.
   – Опять не понимаешь? Вспомни, Леопарди, патриот, он напоминает нам, что его страна, его народ ведет борьбу за свободу и даже женщины участвуют в этой борьбе, подавая щит и меч любимым супругам в день сражения. Наши невесты тоже участвуют в общей борьбе за свободу, ведут революционную работу, помогая своим женихам и мужьям. Понял?
   – Понял! – гаркнул Шаляпин и, понижая голос, спросил: – Алекса! Одного не понимаю: почему все время у твоего дома торчит какая-нибудь отвратительная физиономия и делает вид, что твой дом и многочисленные его обитатели, а тем более посетители не интересуют ее? Сначала даже за мной увязалась одна из этих гнусных физиономий, но я повернулся да как цыкну ей прямо в нос, что она, эта физиономия, тут же отвалила от меня. Сейчас-то признали…
   – Вишь, тебе повезло, ты – знаменитость. А было иной раз так…
   И Горький подвел Шаляпина к окну. Из окна было видно, что наблюдение за домом ведется не одним наблюдателем.
   – Познакомился я с одним интересным студентом, Василием Алексеевичем Десницким, молодой, не больше двадцати трех, но уже опытный подпольщик. Приезжал он к брату, земскому служащему, жившему тут же на Мартыновской улице, на углу той же Ковалихинской площади, только наш дом Киршбаума расположен вверху, а Десницкие – внизу. Но из моей столовой прекрасно видна была его квартира, окна, двери дома, видна площадь, ты посмотри и убедишься, что я прав… И вот однажды вижу, как из дома выходит мой знакомый молодой подпольщик с каким-то неизвестным мне человеком. Ну, думаю, нашего полку прибыло. И вижу, как вслед за ними устремился известный мне филер, ну, думаю, пошел за поднадзорным и его спутником, выследит негодяй. А если это ценный для нашей работы человек? И вот выбегаю на площадь, перехватываю филера, тащу его к себе в квартиру, запираю дверь и говорю ему: «Подожди, я сейчас твоему начальству ценные сведения дам, только вот записку напишу». И что ж ты думаешь? Ждет, а я пишу примерно следующее: «Что ж вы поставили такого дурака, который не может порядочного человека отличить от негодяя. Ставьте кого-нибудь поумнее, а не таких дураков». Что-то в этом роде, запечатал в конверт и надписал: «В жандармское управление от поднадзорного Алексея Пешкова».
   – Ну и что? – засмеялся Шаляпин.
   – Выгнали. Одним дураком у нашего дома стало меньше…
   Горький помолчал, значительно поглядывая на Федора, словно примеряя на глазок, выдержит ли художественная натура актера то, что он собирается ему сказать.
   – А бывает и так… Однажды ночью, видит, у меня огонек горит, зашел ко мне немалый полицейский чин, вроде бы погреться. Я его чаем напоил, выразил сочувствие к его нелегкой службе, а он и расчувствовался, признаваясь, что проклинает эту свою собачью службу. Истинные его чувства и убеждения противоречат его полицейской должности, а уйти не может – детишки одолели, а ничего другого делать не умеет. Ну, я ему выпить и закусить принес, сам для компании пригубил, делая вид, что и меня разбирает. О-о, не представляешь, он разнес полицейские порядки в нашей стране, изложил всю систему слежки, надзора… Я ему, конечно, словно невзначай сунул всю свою наличность, что в карманах была, пожаловался на обыски, которые раздражают своей неожиданностью и грубостью, пожаловался просто так, ничуть не ожидая никакого эффекта. И что ж ты думаешь? Пообещал предупреждать, назвал нескольких моих товарищей, за кем установлен негласный надзор. Значит, нужно быть осторожнее этим лицам. И они перестали открыто ходить ко мне… Вот такие дела, Федор, происходят в нашем Нижнем Новгороде.
   Здесь, в Нижнем Новгороде, Федор Шаляпин, пожалуй, впервые понял, какая мощная организация действует против существующего порядка в России. Привлекательные идеи, завезенные с Запада, овладевали массами рабочих, проникали в агрессивно настроенную молодежь, захватывали часть крестьянства. Во многих городах России рабочие и студенты показали свою сплоченность и силу. Прошедшие аресты не сломили рабочее движение, на место арестованных встали другие лидеры, звавшие открыто к свержению самодержавия. В своих призывах бороться с самодержавием молодые социал-демократы использовали «Песню о Соколе» и «Песню о Буревестнике» Алексея Максимовича Горького. 17 августа 1903 года был зверски убит в тюрьме известный социал-демократ Ладо Кецховели, и в прокламации Бакинского комитета Кавказского социал-демократического союза использованы слова из «Песни о Соколе»: «О смелый Сокол, в борьбе с врагами истек ты кровью». В прокламации Киевского комитета Российской социал-демократической рабочей партии, призывавшей продолжать всеобщую стачку, процитированы разоблачительные слова Нила: «Нами управляют свиньи, дураки и воры». По стране разбрасывали листовки с лозунгами: «Да здравствует Горький!», «Долой самодержавие!», «Да здравствует свобода!». Популярность Горького была настолько велика, что имя его проникло в самые низы общества. Не раз Шаляпин, гуляя по улицам Нижнего Новгорода, сталкивался на Верхневолжской набережной с босяками и зимогорами, неведомо как сюда пробравшимися, жалобно просившими при виде прилично одетого человека: «Пожертвуйте, коллега, на построение косушки во имя Максима Горького». А порой можно было услышать и совсем уж невероятное: «Пожертвуйте, господа, на приобретение револьвера против подлецов министров во имя Максима Горького…» Даже зимогоры и босяки перестали опасаться полицейских, которые, естественно, тоже прогуливались по набережной.
   Первые дни пребывания в доме Киршбаума, в квартире Горького, с ее высокими, светлыми комнатами, с прекрасным роялем в самой большой из них, Федор Шаляпин чувствовал себя как на вокзале: приходили и уходили какие-то то светлые, то темные личности, что-то приносили, что-то уносили, садились за стол в любое, можно сказать, время дня, ничуть не стесняясь тем, что хозяева чаще всего отсутствовали. Особенно Иола Игнатьевна, сама хорошая хозяйка и «администратор», по словам ее сына Федора Федоровича Шаляпина, не могла понять, как можно так жить. Но потом привыкли и приняли этот «неуютный» порядок беспечной сутолоки.
   «Жил Алексей Максимович в нижегородские годы широко и открыто, – вспоминал Василий Алексеевич Десницкий. – А так как интерес к нему был повышенный в самых разнородных кругах, притом нередко проявлявшийся с большой назойливостью, с которой Алексей Максимович не всегда умел бороться, то трудно даже и представить, как он ухитрялся находить время для работы, для своих обширных чтений. Всегда были у него посетители, от которых редко и с трудом удавалось избавить его деликатной Екатерине Павловне даже в часы спешной и упорной работы. Квартира Горького была своего рода клубом, куда сходились местные и общероссийские новости… И днем, и вечером до поздней ночи квартира Алексея Максимовича была заселена посетителями, преимущественно молодежью. Большею частью эта молодежь была проходная, переменная. Одни исчезали, появлялись другие… В часы утомления от сутолоки, от неприятных посетителей или когда ему нужно было работать или хотелось с кем-нибудь уединиться в разговоре, Алексей Максимович спасался из общих, клубных комнат в свой кабинет… В такие часы зародилась и окрепла наша дружба. Для Алексея Максимовича я был первым вполне оформившимся социал-демократом, большевиком, теоретиком и практиком, с которым он мог свободно выяснять свои теоретические «недоумения». Через меня он вплотную до мелочей подошел к жизни местной революционной организации пролетариата. Подкупали его моя юношеская жадность к литературе, искусству, сознательное и в то же время критическое отношение к его писательской деятельности…»
   Антон Феликсович Войткевич, социал-демократ, марксист-большевик, в своих воспоминаниях тоже указывает на активную роль Алексея Максимовича в организации революционного подполья в Нижнем Новгороде: «В Н. Новгород приехало много высланных студентов, происходили собрания студенческой молодежи, на которых ставились уже не профессионально студенческие вопросы, а общеполитические. На одном из собраний московских студентов возникла мысль – выпустить прокламацию к обществу с призывом к борьбе за свержение самодержавия, причем было предложено желающим составить проект такой прокламации.
   На одном из следующих собраний в числе проектов такого рода А.В. Яровицкий прочитал текст прокламации, написанный Алексеем Максимовичем…»
   Даже организацию новогодней елки для детей рабочей бедноты Горький и нижегородские социал-демократы использовали для пропаганды революционных, марксистских идей. Как рассказывает Десницкий, молодые социал-демократы ходили по квартирам рабочих и расспрашивали их о житье-бытье, о заработной плате, о количестве детей на иждивении, затевали серьезные разговоры о положении в обществе, а потом уж предлагали билеты на елку в Нижегородском кремле, в зале манежа. Горькому удалось привлечь к этому благотворительному празднику капиталы местных богачей, от Саввы Морозова было прислано большое количество ситца, другие купцы преподносили в дар валенки, сладости и прочая и прочая…
   Александра Дмитриевна Гриневицкая, сотрудница «Нижегородского листка», а с 1900 года – жена редактора этой газеты, вспоминает как раз эти годы, о которых ведется здесь рассказ: «Квартира Пешковых на Мартыновской улице, в доме Киршбаума, превратилась в настоящую гостиницу. Люди разнообразного вида и образа жизни приходили, уходили, ночевали, ужинали, обедали, завтракали, пили чай – в самое разнообразное время. Бывало так, что в обширной столовой на одном конце стола кто-нибудь только что вставший от позднего сна пил утренний чай, тогда как в это же время другой на другом конце того же стола, торопясь уходить, завтракал или даже обедал…»
   Успешно проходили спектакли в Нижнем Новгороде с участием Федора Шаляпина. 23 августа – «Фауст», 24-го – «Борис Годунов», в бенефис дирижера А. Эйхенвальда, 27-го – «Жизнь за царя», 29-го – снова «Фауст»… Газеты привычно выделяли его имя в рецензиях. Это было событием в культурной жизни города, и каждый из мало-мальски грамотных людей стремился попасть на спектакли с участием Федора Шаляпина.
   И около дома, где остановились Шаляпины, стало еще оживленнее, разнообразнее публика – к начинающим писателям с рукописями, местным и заезжим, к гимназистам и студентам, ищущим правды на земле, к рабочим и социал-демократам, задумавшим изменить устоявшийся порядок и сбросить царя и его министров, прибавились провинциальные актеры и начинающие певцы, мечтавшие услышать слова одобрения от самого Шаляпина.
   Поток людей был настолько стремительным, что однажды Федор Иванович не выдержал и, проводив очередного соискателя столичной оперной сцены, ворвался в кабинет Горького:
   – Алекса! Надо что-то делать. Я так больше не могу. Только я начинаю думать о новых партиях в предстоящем сезоне, а тут в дверь просовывается очередная актерская физиономия и просит послушать. Тут же следует, как ты понимаешь, положенный, как они считают, реверанс, конечно, с изысканной вежливостью выговаривается просьба, но, дескать, она, эта физиономия, понимает, как я занят, обременен делами и прочая и прочая. А сам уже вошел и протягивает ноты… Что тут делать! Слушаешь и в очередной раз испытываешь разочарование… А то заглянет некто и смотрит. Ну что, говорю… «Извините, я просто так, хотел на вас посмотреть. Спасибо». И дверь закрывается. Алекса! Прикажи сделать замок, а то повешусь от такой жизни…
   Горький широко улыбался, слушая горячий и непосредственный монолог друга.
   – А что мне в таком случае делать? Я согласен с тобой. Действительно, у нас идет какое-то коловращение людей. Не меньше тридцати двуногих приходят, чтоб попросить денег, приносят свои рукописи, есть и замечательные ребята среди них, нелегальные, они просят направить их на подпольную работу, вот одного направил в Баку, Яровицкий за него просил, а тут еще твои клиенты приходят пробовать голоса, а то и просто посмотреть. С ума сойти можно, но уж терпи, Федор. Поверь, мне тяжелей приходится…
   – И ты должен работать, твои сочинения сейчас так нужны.
   – Не знаю, нужны или не нужны, но чувствую, что я людям нужен. Это важнее всего. Вот читаю вновь сборник рассказов Леонида Андреева. Да ты садись, разговор будет долгий, в ногах правды нет…
   Федор уселся в удобное кресло, вытянул ноги, прокашлялся.
   – Сам знаешь, я издавал этот сборник, я привел его в литературу, заплатили мы ему неплохие деньги. Но уже дурить начинает… В феврале этого года, ты на гастролях, кажется, был, учинил у меня здесь чудовищный скандал…
   – Пьяный?
   – Ну и что? Пьяный, конечно, с моей женушкой наперегонки пили. И допились. Кстати, он не рассказывал тебе?
   – Нет! Ничего не говорил.
   – Да, о таком обычно не хочется распространяться, больно уж некрасивая история. Напился и устроил дебош, оскорбил чудесного ялтинского доктора, актера Малинина, а главное – Юлию Кольберг, так пялил на нее глаза, что мне пришлось сделать ему замечание, ну, он и взорвался… Месяца через два он приехал в Ялту мириться, проходил мимо меня, хотел было подойти ко мне, но я сделал вид, что не заметил ни его, ни его очаровательной Александры Михайловны… Не могу до сих пор понять, какой бес вселился в меня и заставил поступать против своей совести. К тому же я вовлек в эту глупую историю чудесного доктора, своим глупым и диким поведением в Ялте я причинил хорошим людям ряд неприятных минут. Удивляюсь, как это у меня не хватило чувства деликатности, как я не мог сдержаться, не вовлекать особенно доктора в круг тех мерзостных настроений, в которые я был вовлечен по распущенности и недосмотру за собой. Непростительно и глупо. Стыдно перед людьми и перед собой… Столько уже соли, как говорится, съели, вроде бы знаю человека, а поверил его минутной вспышке и хотел вычеркнуть из своей жизни…
   Слушая Горького, Шаляпин вглядывался в его лицо, странное и своеобразное, с неправильными, угловатыми чертами, острым носом и резко очерченными ноздрями. Рассказывая эту печальную историю, он то и дело высоко взмахивал бровями, на невысокий его лоб набегали сердитые складки. Цепкий, зоркий взгляд его постоянно менялся, становясь то добрым, то сердитым, а то и просто растерянным.
   «Как талантлив и беспощаден к себе», – промелькнуло у Федора.
   – Ты слушаешь, Федор? – строго спросил Горький. – Что-то взгляд у тебя стал каким-то блуждающим.
   Шаляпин кивнул.
   – Надо сделать первый шаг к примирению. Уж я-то знаю силу того шпионского чувствованьица, которое называется человечьим самолюбием. Ну ладно Леонид, с ним как-нибудь помиримся, у нас свои счеты. Но как я мог оказаться таким негодяем перед его супругой. Прекрасно помню ее взгляд на мою рожу, когда все мы встретились на набережной в Ялте. Вот, Федор, мы ссоримся, а тяжелее всего переживают третьи лица, совсем не причастные к нашим отношениям. До ужаса ясно, что мы, дураки, втянули в эту тяжелую и грустную историю наших дорогих и близких. Представляю, как Леонид казнит себя…
   – Места себе не находит, уж я-то его знаю. Перед отъездом сюда мы виделись в Москве…
   – Знаешь, Федор, что особенно страшно мучает меня во всей этой истории и почему я не захотел помириться с Леонидом в Ялте? Это чувство жалости и отвращения. Если б я видел любимую мною женщину, которую насилует развратник и мерзавец, я бы чувствовал себя вот так же, наверное. Я его люблю не только как товарища-литератора, это не важно, я люблю мятежную душу его, поверь. Он – огромный талант, у него – великое будущее. И в то же время он во власти чудовищного пьянства, во власти этой темной силы, которая так легко и просто разрушает множество сил, именно тех, что держат в плену предрассудков свободный дух человека. Это, Федор, ужасно. Вот трагизм талантливого человека. И ты, Федор, дуришь последнее время, увлекаешься этой чепухой.
   – Ну, я-то чуть-чуть иной раз, это ты, Алекса, брось, меня пьяным еще никто не видел. А так, для веселья, чего ж не выпить в хорошей-то компании.
   – Да я это к слову, уж очень гнусная пакость эта водка, сшибает с ног чаще всего таких талантливых людей, заметных, ярких при своем появлении, а потом они столь же быстро тускнеют, сходят со сцены, где могли бы долгие годы блистать, если бы не увлекались этой заразой. От этой проклятой болезни у Леонида Андреева родилась боязнь чего-то, непонятный мне некий страх. Ты, надеюсь, не обвинишь меня в самохвальстве, но вот я – ничего не боюсь и страстно хотел бы передать ему и всем таким же страдальцам мое мужество, оно есть у меня, я это чувствую, ощущаю. Что делать, как внушить ему необходимость лечиться? Теряюсь… А ведь знаю, что это возможно. Вот на днях был у меня наследственный алкоголик. Лечился гипнозом, есть такая специя, приводящая человека в гипнотический сон. И вот этот потомственный алкоголик не пьет третий год и не чувствует надобности в этом. А есть еще какие-то яды, какие-то кислоты, огнем как-то лечат – все надо попробовать, а избавиться от этого унижения, от этой дьявольщины… Черт знает, как можно себя так опускать…
   Все, что Горький говорил с такой страстью и неподдельною искренностью, мгновенно отражалось на лице его, но под конец этого монолога под усами мелькнула добрая улыбка.
   – Все это время я перечитывал его первую книжку, а сейчас дочитываю рукопись новой повести для сборника этого года.
   – Как называется? Я тоже очень люблю Леонида и как человека, и как писателя.
   – «Жизнь отца Василия».
   – Леонид читал мне этот рассказ, не до конца, правда, не дописал, еще работает. Удивительно сильная вещь, я ревел как баба, беспощаден он к сегодняшней жизни нашей, ничего светлого, один мрак.
   – Ну, он взял просто такую судьбу человеческую, над которой и в самом деле тяготел суровый, загадочный рок. Сколько таких проклятых неведомым проклятием. Только это тяжелое бремя печали, болезней и горя, которое обрушилось на отца Василия, пожалуй, вполне ведомо, и возникает оно вполне закономерно от неправедного устройства нашей общественной жизни. И кто может быть счастлив в этой жизни?
   – Ты не прав, Алекса! Когда умер Игорь, мой старшенький, мне казалось в дни похорон и после, что жизнь кончилась, а сейчас чувствую, что жить можно и нужно… И Леонид превосходно описал это состояние, когда из человеческого сердца словно бы уходит горе и наполняется заново надеждой, светом, желанием создать новую жизнь… Ты помнишь, как тяжко переживает смерть сына Василия молодая попадья?..
   – Да, я уж прочитал эти страницы…
   – И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням… И после похорон своего Васеньки она все твердила: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мне дитя». И все ходила по дому, вяло бродила, все искала что-то, перекладывала с места на место все, что подворачивалось на глаза, то ключи, то стакан, то ложку… Вроде бы находила то, что искала, но вновь и вновь искала что-то, а тревога на ее лице становилась все заметнее и острее. А потом стала пить… И в темноте, наглухо закрывая у себя ставни, опрокидывая рюмку за рюмкой, она вспоминала своего погибшего сына, плакала, говорила сама с собой и все об одном и том же, о тихоньком черном мальчике, который жил, смеялся и утонул. Как точно вы, писатели, умеете обрисовать человеческое состояние в эти горькие минуты, как и возрождение человека к жизни. И у нее явилась мысль – родить нового сына. Эта надежда вернула ее к жизни, родит сына, и в нем воскреснет безвременно погибший, воскреснет его милая улыбка, воскреснут его глаза, воскреснет его тихая, разумная речь – воскреснет весь в красоте своего непорочного детства… И попадья требовала от мужа любовных ласк, а когда он заколебался, стала униженно умолять его, прихорашиваясь перед ним, заигрывала в надежде пробудить в нем жизненную силу. И все-таки пробудила… И в пьяном безумии зачала и в положенный срок родила идиота. В безумии зачатый, безумным сын явился на свет – вот приговор Леонида преступному совокуплению… Понимаешь ли меня, Алекса?
   – Понимаю, Федор, понимаю. Ты посмотрел на этот рассказ как на предупреждение всем вам, пьющим.
   – Не только как предупреждение…
   – Согласен, не только. А меня привлекает другое в этом рассказе, гениальном по замыслу и превосходном по исполнению.
   – Если б ты знал, сколько раз я начинал плакать, слушая рассказ Леонида. А после этого все, как отрезало, сердце обмякло, душа успокоилась, договорились с Иолой, что будем здоровых рожать.
   – Этот рассказ, Федор, работает на нашу общую мельницу, показывает, как этот терпеливый и покорный захолустный священник всю жизнь падал и медленно поднимался… И хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстанавливал свой непрочный муравейник при большой дороге жизни…
   – Обычный нормальный человек, Алексей Максимович, с незлобивой душой.
   – Да, душа у него незлобивая и верующая, и это его спасало. Помнишь, каждый раз, когда судьба наносит ему свои беспощадные удары, он обращает свое лицо к небу и твердит: «Я – верю, я – верю». И помнишь, не личное горе вывело его из себя, хотя так уж много выпало на его долю, как редко бывает кому: и сын утонул, и новый сын родился идиотом, и отчуждение дочери, и сгоревшая в пожаре жена, и ненависть богатея Копрова… Не дай и не приведи Господь на чью-нибудь долю таких несчастий, а он стерпел все, мужественно вынес все напасти. Советуют ему сынка-идиота в богадельню отправить, а он: «Мой грех – со мною ему и быть надлежит». Нет, не эти удары судьбы вывели его из покорного равновесия. Горе людское, неправда жизни, слезы народные, несправедливость, беззаконие – все это стекалось к нему от исповедальников… Старухи, старики, молодые и средних лет мужики и бабы рассказывали ему в исповедальне о своих муках и страданиях, надеждах и мечтах, и тяжкие их горести оседали в его непорочной душе… Прекрасный выбрал сюжет для разоблачения существующего строя беззакония и скопища гнусностей… Вроде бы обычное дело, но Леонид очень точно уловил момент, когда захолустный священник неожиданно для себя пробудился от словно летаргического сна и, задавая обычные вопросы, вдруг услышал ту правду, которую не дано знать никому другому, ту печальную правду о вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. Какие точные слова нашел Леонид для того, чтобы показать пробуждение отца Василия, жившего все это время словно в плену своего огромного горя и огромных сомнений. А тут перед ним предстала огромнейшая земля, населенная такими же, как он, отец Василий… Вот послушай…
   Горький покопался у себя на столе, вытащил из заветной стопки рукопись и внимательно посмотрел на Шаляпина, дескать, не устал ли, готов ли его еще слушать. Шаляпин, догадавшись о сомнениях друга, молча кивнул.
   – Я прочитаю тебе, Федор, из этой рукописи. Уверен, что ты запомнил этот эпизод, но все ж таки послушай… «Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них отец Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества… Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах, и на лицах была начертана неумолимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел ее назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало не много, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живет душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял отец Василий, что те люди, которые говорят ему одну правду, как самому Богу, сами не знают правды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали ее, и все ее ждали, но никто не умел назвать ее человеческим словом – эту огромную правду о Боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни. Начал чувствовать ее отец Василий, и чувствовал ее то как отчаяние и безумный страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая жизнь входила в его старое тело…» Замечательно Леонид показал преображение человека, возникновение в нем новых мыслей и чувств, обновление всей его жизни.
   – И даже в это время он продолжал верить в Бога, – грустно заметил Шаляпин.
   – Не знаю, как закончит Леонид Николаевич этот рассказ, у него есть еще время до ноября, но уже сейчас можно сказать, что это большая удача его как художника. Как превосходно нарисовал он портрет богача Копрова. Подумай, как устроена наша жизнь… Стоило Копрову невзлюбить отца Василия, как и все село посчитало, что поп – человек дурной и недостойный.
   – Он считал себя избранником судьбы, особенно после страшного железнодорожного крушения, где погибло много народу, а он потерял лишь фуражку. – Шаляпин прекрасно помнил, что совсем недавно читал ему Леонид Андреев.
   – И вот такой человек, богатый, ловкий, удачливый, считает всех, кто беднее его, подлецами и дураками, не знает жалости ни к тем, ни к другим. И несчастный поп чувствует, что эта грязная туша может раздавить его, как муравья. И безнадежно становилось на душе у отца Василия, когда он со своего крестьянского поля видел две крыши в деревне: красную железную крышу Старостина двухэтажного дома и деревянную потемневшую своего домика… Точная деталь!
   – Терпеть надо! – вот к чему призывает отец Василий. А сколько можно терпеть…
   – Ты прав, Федор. И здесь Леонид нашел прекрасную жизненную подробность быта.
   Шаляпин любил слушать своего не в меру, как ему казалось, образованного и начитанного друга: обязательно что-нибудь откопает не замеченное им.
   – Уж очень бессмысленна и случайна гибель бедного крестьянина Мосягина. Он пришел исповедаться, вывалил все свои грехи в надежде на помощь каких-то сверхъестественных сил, потому что дольше терпеть такой жизни нет сил. Священник тоже поверил в избавление, если Мосягин помолится как следует. И Мосягин молился, пока поп не сказал ему, что хватит. Оказалось, Копров, этот проклятый эксплуататор, дал Мосягину три пуда муки, а осенью нужно отдать четыре. Каторжный труд ничего не дает: у Мосягина все время голодные дети… Вот, Федор, жизнь-то какую показал Леонид. А ведь это правда, походил я по Руси, мало счастливых видел, больше голодных. Мосягин и отец Василий надеялись на заступничество кого-то могущественного и строгого, а получилось так, что погиб Мосягин, погиб нелепо, и никто в этом не виноват. И отец Василий возмутился. Он верил во всемогущество Бога, взывал к нему с просьбой вдохнуть жизнь в Мосягина. Но ничего не получилось: нет справедливости ни на земле, ни на небе… Ему стыдно стало за свое бессилие и за бессилие Бога… Никто не может улучшить жизнь человеческую, ни священник, ни Бог. Ужасный приговор вынес наш друг Леонид всему нашему обществу, неспособному дать человеку труда сносные условия жизни. Читаешь Леонида, не только эту его вещь, но и другие, и все время чувствуешь, что повсюду царит неблагополучие, близится катастрофа, ужас испытывают самые чуткие при ее приближении. И каждый честный писатель это чувствует и передает в своих сочинениях. Леонид Андреев не принимает, как и я, как и ты, Федор, этот мещанский, буржуазный мир. Андреев улавливает то, что только намечается в жизни, он догадлив и угадлив. Вспоминаю его рассказ «Город»…
   – Ужасное впечатление производит, будто и ты, как банковский чиновник Петров, испытываешь нехватку воздуха в этом огромном городе. И как хорошо он передал чувства человека, которого душат эти громады домов и хочется вырваться в широкое, свободное поле, где легко дышит под солнцем свободная земля и далеко окрест видит человеческий глаз. Он-то выбежал из города, спрятался в ресторане, а тут нигде и не спрячешься, ни в ресторане, ни на квартире у своего друга, повсюду тебя достанут…
   – Ясно, Федор, что-нибудь придумаем. Отделку Народного дома заканчивают, осталось мусор выгрести после стройки, пригласить комиссию городскую и устроить концерт. Предполагаем, Федор, числа пятого сентября, если комиссия примет, и все уладится.
   – Весь в твоем распоряжении. Спектакли гастрольные я закончил, так что можно отдохнуть несколько дней. К тому же и поработать мне надобно, организуй как-нибудь, чтоб мне не досаждали, не могу больше, а то действительно повешусь, смотри, на твоей совести будет моя молодая, загубленная твоими посетителями жизнь.
   – Ладно, ладно, что-нибудь придумаем. Выставим Екатерину Павловну в качестве твоего сторожа, раз не может оградить нас от двуногих, просящих денег, пробующих голоса, желающих посмотреть на знаменитого Шаляпина.
   – Чувствую, Алексеюшка, охладел ты к Екатерине Павловне, не раз уж замечал я, как ты шпыняешь ее то одним, то другим. Правда?
   – И ты догадлив и угадлив, не только наш Леонид. Да, Федор, не склеивается наша жизнь, видимо, расстанемся. Вот провожу ее и детей в Крым, поживу один…
   – Ой ли? Один ли, Алексеюшка, замечал я за тобой, греховодник, не равнодушен ты к одной обаятельной актрисуле…
   – Не будем, Федор, говорить пока об этом, все как-то зыбко, плавится, но еще не затвердело чувство. Да и жаль ребят, без них скучно мне будет. Да и боюсь я оставлять их на Катю, ох и ненадежная она, запьет-загуляет…
   – А не наговариваешь ли ты на нее, Алекса? Ведь все видят, как она добра, мила, строга, не бросает взгляды на посторонних…
   – Ну, будя!
   1 сентября 1903 года Шаляпин и Горький взяли извозчика и отправились на окраину Нижнего Новгорода, где стоял Народный дом. Их поджидала особая комиссия во главе с губернским архитектором К.Г. Ивановым. Здесь же был и архитектор Павел Петрович Малиновский, по проекту которого и построили этот дом. Елена Константиновна Малиновская представляла Общество распространения начального образования как заказчика.
   После тщательного осмотра комиссия пришла к заключению, что Народный дом вполне пригоден для устройства концертов и организации театральных представлений, безопасен и в техническом и в пожарном отношении. Шаляпин вышел на сцену, посмотрел в большой зал, где стояли кучкой члены комиссии и молча ожидали. Они свое дело закончили, пусть артист попробует акустические возможности помещения… И Шаляпин потихоньку начал напевать как бы про себя:
Вдоль да по речке
Серый селезень плывет…

   Громче, громче раздавался в пустом зале его мощный голос…
   – Ну как? Звучит?
   – Браво! – раздались голоса и аплодисменты собравшихся.
   – Значит, принимаем здание, а концерт, как уверяет Максим Горький, состоится 5 сентября, господа, всех приглашаю.
   Вечером того же дня Шаляпин в честь своего бенефиса в Большом ярмарочном театре принял участие в четвертой картине «Русалки», во второй картине «Князя Игоря» и в сцене в корчме из «Бориса Годунова».
   Зрители, как обычно, тепло приняли исполнителей, все стоя приветствовали Федора Шаляпина, когда он вышел раскланяться с публикой.
   На следующий день Шаляпин и Горький дали телеграмму Пятницкому: «Концерт Шаляпина пятого. Очень просим приехать. Пешковы. Шаляпин».
   5 сентября 1903 года в честь открытия Народного дома состоялся концерт Шаляпина, ставший значительным событием в культурной жизни города. 1500 счастливчиков слушали в первом отделении «Перед воеводой» Рубинштейна, «Трепак» Мусоргского, «Менестрель» Аренского, «Три дороги» Кенемана, «Ночной смотр» Глинки, «В путь» Шуберта, «Двух гренадеров» и «Я не сержусь» Шумана; во втором отделении – «Я не сказал тебе» Аренского, «Жизнь – ненастный, мучительный день» Корещенко, «Песню о блохе» и «Семинариста» Мусоргского, «Зашумела, разгулялася» Соколова, «У приказных ворот» Блейхмана, «Мельника» Даргомыжского, «И ночью я видел все тебя» и «Во сне я горько плакал» Шумана.
   «Надолго останется памятен нижегородцам концерт Ф.И. Шаляпина, открывший для публики Народный дом. Восторженные овации носили совершенно особый характер: между певцом и публикой, впервые наполнившей Народный дом, установилась редкая в театральных стенах не эстетическая только, а также нравственная связь. Весь концерт произвел на нас одно целое и могучее впечатление, как целен и могуч талант г. Шаляпина, редкий, родной нам талант», – писал рецензент в «Нижнегородском листке» 7 сентября 1903 года.
   8 сентября Горький писал Пятницкому: «Знали бы Вы, как обидно, что Вас не было на концерте! Концерт был таков, что, наверное, у сотни людей воспоминание о нем будет одним из лучших воспоминаний жизни. Я не преувеличиваю. Пел Федор как молодой Бог, встречали его так, что даже он, привыкший к триумфам, был взволнован. Уезжая – вчера, 7-го, заплакал даже и сказал: «Я у тебя приобщаюсь какой-то особенной жизни, переживаю настроения, очищающие душу… а теперь вот опять Москва… купцы… карты, скука…» Мне стало жалко его.
   Вспоминали не однажды, не однажды про Вас, дорогой друг.
   Посылаю газеты с отчетами о концерте, весьма слабо передающими то, что было».

Глава вторая
Новые партии – тяжкие заботы

   – Иолинка! – тихо позвал жену, но никто не услышал его слабый голос и не откликнулся.
   Встал, накинул халат, вышел в коридор. Заглянул в детскую: где ж она могла еще быть… Радостно улыбнулся: Иола Игнатьевна и девочки тихо играли, стараясь ничем не нарушить покой своего повелителя.
   – Иолинка! Что-то у меня опять горло. А может, и температура? – устало произнес Шаляпин, сдерживая себя, чтоб не схватить в охапку настороженно ждущих сигнала девчонок: а вдруг у него действительно какая-нибудь заразная гадость…
   Иола Игнатьевна потрогала лоб, горло, сокрушенно покачала головой:
   – Что-нибудь холодненького хватил? Или в поезде был неосторожен?
   Шаляпин виновато возвышался над Иолой, почти угадавшей причину сегодняшней его слабости.
   – Иди, Федор, в свой кабинет, а я принесу тебе завтрак. Может, доктора вызвать?
   – Да, пожалуй, не надо, вроде бы получше чувствую себя.
   И Федор Иванович отправился в кабинет. Постель была уже застелена, газеты принесены и положены где обычно. Можно спокойно полежать и подумать…
   Иола Игнатьевна, кажется, привыкла за эти пять с половиной лет совместной жизни со знаменитым оперным артистом к его причудам, капризам, привычкам, постоянным легким недомоганиям, возникавшим по утрам, особенно после спектаклей и концертов, полуночных ужинов и гостевых сидений в гостиничных номерах. И совершенно не удивилась тому, что ее драгоценнейший Федор сегодня чувствует себя больным – ведь только вчера он вернулся из Воронежа, где в зале Дворянского собрания состоялся большой концерт. Допустим, репертуар известный и привычный, особых волнений уже не доставляет ему, да и сопровождали его верные и испытанные в этих общих делах друзья, но все же, видно, где-то переусердствовал в послеконцертных действах, вот и переутомился. Даже могучий организм нуждался в отдыхе… После завтрака Иола Игнатьевна посоветовала Федору отдохнуть, тем более что на сегодня не было никаких непременных выходов в свет да и погода стояла неустойчивая.
   И, взяв газеты, Федор Иванович улегся в халате на застеленную постель. «Ох, хорошо! – с облегчением вздохнул, как только за Иолой закрылась дверь. – Так редко остаешься в одиночестве, что даже любимая жена и дети становятся в тягость, когда нездоровится. Наверное, действительно переборщил в Воронеже…»
   Ясно, что долго он так не пролежит, потянет его к детям, если почувствует, что горло проходит, подойдет и к роялю, попробует голос – единственное его богатство и надежда на безбедную жизнь. Ведь столько предстояло сделать в начавшемся сезоне. Не все было понятно Федору Ивановичу с партией Алеко. На сцене Нового театра артисты Большого театра возобновили спектакль «Алеко» Сергея Рахманинова, имевший большой успех. Привлек внимание зрителей и рецензентов образ Алеко, исполненный им, Шаляпиным, с большим подъемом и страстью. И конечно, правы рецензенты и слушавшие его друзья, отмечавшие, что он вложил в исполнение партии Алеко и глубину, и значительность, и проникновенность в каждое слово пушкинского героя. Может, действительно и поэтому эта романтическая, несколько потускневшая и отжившая для нас фигура расцветилась новыми красками, затрепетала и воскресла, как писали и говорили после спектакля. Особенно хвалили превосходное исполнение большой арии Алеко, называли в прессе идеалом оперного искусства. Но сам он не был удовлетворен своим исполнением. Кто-то посоветовал ему загримироваться Пушкиным, дескать, Александр Сергеевич в молодости странствовал с цыганским табором, и все, что происходило с Алеко, могло произойти и с ним. И послушался, как казалось, добрых и выигрышных для роли советов. Но получилось нелепо и пошло… А думалось дать что-то новое и свеженькое. И правы, видно, те, кто увидел в этом гриме попытку представить великого русского поэта, его художественно-объективную, гармоническую и стройную фигуру колоссального значения в отталкивающей роли исступленного убийцы, как писал, кажется, милейший и внимательный к его творчеству Юлий Энгель в «Русских ведомостях». Значит, надо признать эту попытку неудачной и отказаться от грима. И надо думать, каким должен предстать перед зрителями Алеко. Может, Костя Коровин и Александр Головин подскажут что-нибудь да и самому придется подумать, набросать на бумаге возможный внешний облик этого человеческого типа. Эх, жаль, что Сергей Рахманинов задерживается в своей Ивановке, он бы что-нибудь верное подсказал… Вряд ли он одобрил бы грим «под Пушкина», он строго относится к своим созданиям и не любит таких вольностей. Во втором исполнении, через неделю, на той же сцене Федор Иванович отказался от этого грима. Но можно ли сказать сейчас, что работа над этим образом, вроде бы таким определенным и ясным, закончена? Нет, конечно… А тут уже начинаются репетиции «Добрыни Никитича»… Совершенно новая для него роль. Лучше бы отказаться от нее, особенно-то не лежала душа к исполнению этой роли, но куда деваться-то… Уж очень просил сам автор, Александр Тихонович Гречанинов. Хороший композитор, славный, добрый, отзывчивый человек. И Шаляпин не устоял, не смог отказать ему, тем более что герой оперы – настоящий русский богатырь, сказочной, былинной силы и глубокого разностороннего ума – стоит на охране русской земли; он честен, прямодушен, верный в дружбе, любви. Грамотен, умеет вести себя с чужеземными королями, с каликами перехожими, умеет смирить разгневанного Илью Муромца. Добрыня – «вежливый-увежливый, знает, как речь вести, как себя блюсти».
   Знал Федор Иванович и о том, что Гречанинов, выходец из московской купеческой семьи, учился у Сафонова, Аренского и Танеева в Московской консерватории, а у Римского-Корсакова в Петербургской. Как же отказать дорогому другу Василию Ильичу Сафонову, который высоко отзывался о хоровых и камерных вокальных сочинениях Гречанинова? Да и художественники не раз хорошо отзывались о музыке Гречанинова к спектаклям «Царь Федор Иоаннович», «Смерть Ионна Грозного», а теперь вот предполагают поставить «Снегурочку» в музыкальном оформлении все того же Александра Тихоновича… Так по рукам и ногам, как говорится, оказался повязанным знаменитый оперный артист. Тут уж ничего нельзя поделать, как только согласиться, а там уж пусть решает зритель-слушатель и высокое начальство двора его величества. Он сделает все, что от него зависит. Говорят, что Гречанинов старается создавать такую музыку, которая напоминала бы музыку «совсем как в деревне». Может ли быть хорошей музыка «совсем как в деревне»? Не раз Шаляпину приходилось слушать исполнение народных песен в деревне, когда бабы и мужики портили прекрасные песни своими дикими взвизгиваниями и завываниями, говорят, что Станиславский требует именно такое исполнение, якобы в народном духе может понравиться Льву Толстому. Но Лев Толстой в этом отношении не должен быть указом, этаким законодателем в сочинении и исполнении современной музыки. «Совсем как в деревне» может быть и мерзко и противно… Такой «необузданный реализм» в искусстве, а в особенности в музыке невозможен и не может дать подлинное искусство… Кто ж придумал это словечко – «необузданный»? Гречанинов? Кругликов? Римский-Корсаков? Нет, не может он вспомнить, но ясно, что кто-то умный и толковый… «Необузданный реализм» может удовлетворять только низким физиологическим потребностям и не может подняться до изображения высоких «скитаний человеческого духа». Только обработанная народная музыка, только идеально народное произведение может быть высокохудожественным, а «совсем как в деревне», те же пляски и песни на сцене никто ни слушать, ни смотреть не будет… Что получилось у наших с оперой Гречанинова? Трудно ждать от этой постановки успеха… Бог даст, вытянут и эту постановку..
   С этими мыслями Шаляпин задремал. И беспокойно заворочался только тогда, когда открылась дверь и в проеме показались Иола и Горький, недовольно заокавший:
   – Господин болящий! Не стыдно тебе, тридцатилетнему мужику, любимцу публики и в особливости женщин, дрыхнуть посеред дня, когда трудовой народ в поту и муках трудится…
   Федор Иванович открыл глаза, увидел Горького, быстро поднялся и шагнул навстречу, раскрывая объятия:
   – Вот так гость дорогой! Здравствуй, Алекса! Друг ты мой ненаглядный! Хоть бы телеграмму дал… Так, чуток занедужил что-то…
   – Знаю, знаю, Иола мне все рассказала, и про воронежский концерт, и про то, как ты возвратился оттудова… Все знаю! А теперь, брат Федор, собирайся, дело есть, весьма важное.
   – Давай хоть чаю выпьем. Иолинка!
   – Да, да, а ты пока одевайся. Как горло-то, Федор?
   Федор Иванович потрогал горло, прокашлялся, промурлыкал
   что-то вполголоса и вполне остался довольным своим состоянием.
   – Правильно, Федор! – Горький широко улыбался, наблюдая за поведением «господина болящего», почувствовавшего себя, к всеобщей радости, здоровым и в хорошем настроении. – У меня на сегодня было запланировано несколько встреч, с некоторыми я уже повидался…
   Горький ушел в столовую, где уже суетилась за приготовлением чая Иола Игнатьевна. Вскоре появился Федор Иванович, и беседа возобновилась. Шаляпин попытался объяснить свое состояние, но Горький деловито его перебил:
   – Понимаешь, Федор, много дел и просто суеты возникает вокруг Народного дома. Оказалось, что построить его, освятить твоим именем, так сказать, это всего лишь малая часть дела. А что дальше? Для спектаклей дом надо сдавать. А кому? Местному режиссеру Басманову? Не хочу… Это означает, что опять мы не имеем своего театра, опять на все смотри чужими глазами. Не позволит он ставить то, что мы задумали. И вот пришли мы к выводу, что необходимо организовать театральное товарищество на паях. Савва Морозов дает на двадцать паев…
   – А сколько пай стоит? – спросил Шаляпин.
   – Сто рублей!
   – Мы с Иолой берем пять паев. Согласна, Иола?
   Иола Игнатьевна только улыбнулась в ответ. Что она могла сказать, если уже привыкла, что все финансовые заботы полностью лежат на муже, он и зарабатывает, он и распоряжается средствами, он и обеспечивает свою семью. Ясно, что он всегда спрашивает ее совета, познав за эти пять лет и ее глубокую преданность семье, и ее ясный ум, и твердую волю.
   – Вот и превосходно! Я уже был не только у Морозова, но и у Станиславского, Немировича… Конечно, Мария Федоровна Андреева, Евгений Чириков, Малиновские, и Елена Константиновна, и Павел Петрович, ну, само собой разумеется, Лилина, куда ж жена денется от знаменитого Алексеева-Станиславского, Лужский, Тихомиров, Сапунов.
   – Ну хорошо, Алекса, деньги собрали, допустим. А что дальше? Ни труппы, ни реквизита, ни бутафории, ни костюмов нет. Да и помещение совершенно не оборудовано. Одно дело провести сольный концерт, а другое – поставить спектакль для полутора тысяч зрителей… Каков репертуар? Кто собирает труппу?
   – Ты прав, Федор, вопросов уйма. Режиссером согласился быть Асаф Александрович Тихомиров, артист и режиссер МХТа, если ты не забыл его. Это счастливое приобретение Народного дома, он все наладит, и труппу вместе с Марией Андреевой соберет, и прочие реквизиты приобретет. Он это умеет, а главное, он полностью поддерживает мысли о народном театре в провинции.
   – Но кто из профессионалов в начале сезона покинет свой театр и бросится в море неизвестности? – возражал Шаляпин. – Подумай сам, Алексей Максимович! Не обрекаем ли мы все это благороднейшее дело на провал?
   – Профессионалов сможем взять не более десяти – двенадцати. Основной состав театра – это ученики и ученицы Художественного театра. Я уже договорился со Станиславским, он тоже загорелся созданием общедоступных театров: как хорошо было б, если во всех городах России были бы такие театры, но это дело будущего. Надо хоть наш театр поставить на ноги. Может, хоть чуточку искру Божию внесем в нижегородские будни…
   – А что? Черным-черно? Беспросветно?
   – Да, жизнь нелегкая в Нижнем. На днях арестовали кого-то из книжного музея. Еще человек пять арестованы по доносу шпиона. Шпиона убили, но тут же арестовали еще человек двадцать. Но все какие-то незнакомые фамилии. Развелось же, однако, у нас этих людей. Многие полюбили, чтоб их в тюрьмы время от времени сажали.
   – Наверное, завидуют твоей популярности. Знают, что вся молодежь выступила в твою защиту, когда тебя посадили.
   – Что-то непредсказуемое происходит чуть ли не каждый день.
   Шаляпин ожидающе посмотрел на Горького.
   – Недавно в Сормове на танцевальном вечере в клубе кто-то выпалил из револьвера в пристава Высоцкого. Не попал. Можешь себе представить, что произошло с приставом, так он перепугался. Публика очень хохотала над испугом пристава… Жестокие нравы.
   – Да куда уж там, хуже не бывает, такая напряженность в обществе, все ждут каких-то перемен.
   – А тут стали писать мне интересные письма, даже некоторые в стихах, славные такие стихи, в которых очень сильно и образно меня ругают за пристрастие к евреям. Ну, сам догадываешься, «подлая морда» величают, желают подохнуть и так далее и тому подобное. Конечно, и за статью о погроме в Кишиневе, и за «Мещан»… Да разве только я один поддерживаю евреев; кстати, есть за что: ведь это они, в сущности, организовали городскую молодежь и рабочих выступить в мою защиту два года тому назад. Свердлов, сестра и брат Израилевичи, юный Самуил Маршак, нижегородский врач Вигдорчик, высланный в Минусинск за содействие социал-демократам, усыновленный мною Зиновий Пешков, не буду всех перечислять, их много, и они везде: в Одессе, в Питере, в Москве, Баку и Тифлисе…
   – И всем нужны деньги, – засмеялся Федор Иванович. – Пятницкий как-то рассказывал мне, как ты опустошил его кассу после удачной распродажи первого твоего двухтомника. То одному нужно выслать такую-то сумму, то другому. А какой-то неизвестный чудак вообще пришел к тебе и говорит: «Алексей Максимович, вы нравственно обязаны…» – а ты при этих словах, рассказывает, побледнел и тут же полез торопливо вытряхивать содержимое своих карманов. «Пусть к нему даже никто не придет, – говорит Пятницкий, – сам станет навязывать. На свете столько симпатичных предприятий, столько симпатичных, несчастных, нуждающихся людей, приходят и просят, а он и готов…» Да, Алекса! Уже легенды складываются о твоих гонорарах и особенно о том, как тратишь ты их…
   – Для хороших людей, Федор, ничего не жалко. Вот мог бы дом купить, семью устроить, надоело мотаться по углам да чужим квартирам. Уже изложил свои мысли Пятницкому: хорошо бы на самом краю Откоса построить дом, тогда из Нижнего выслать не имеют права, престиж поднимется, как же, домовладелец, а не какой-нибудь писака, и семья обеспечивается столь нужным и необходимым комфортом. Ну конечно, Пятницкий все представил в ироническом виде… Дескать, в вашем положении мечтания о доме возможны только после того, как хорошо выпили и плотно закусили, а в заключение своих убедительных размышлений обозвал меня Маниловым, потому что на постройку задуманного мною дома нужны не тысячи, а миллионы…
   – Дом – это прекрасная мысль! Я вот тоже непременно построю дом где-нибудь недалеко от Кости Коровина, друг его Мазырин готовит проект.
   – Это не тот, с которым летом мы чуть не поссорились? Остроги надо строить прежде всего, ишь ты, черносотенец.
   – Зря ты, Алекса, взъярился на него, он хороший, чудаковат маленько. Да кто из нас не чудаковат, вот Леонид Андреев…
   – Вчера встречались с ним. Был у него. Мирились. Чуть-чуть не заревели, дураки. Штоф даже и не выставил, так вот, как и у тебя, чайком побаловались, и все. А разговор был преинтереснейший. Он тоже весь накален, плесканешь – зашипит… Переделывает своего «Василия Фивейского», конец не получается, говорит. Василий Фивейский должен меньше слез лить, а больше протестовать, должно ощущаться в нем больше бунта. Ну, посмотрим, что у него получится. В очередной сборник «Знания» берем эту его вещь. Ты знаешь, что он эту повесть посвящает тебе?
   – Да! Я очень благодарен, мне очень нравится отец Василий.
   – Огромная будет вещь. Лучше этого – глубже, яснее и серьезнее – он еще не писал. Ты читал его «Мысль»?
   – Мне понравилась. Интересный человек там выведен. Вот если б такого типа в опере сыграть, сложного, противоречивого, непонятного и непонятого…
   – Достоевщиной попахивает, никак он не освободится от этого дурного влияния. Зашла как-то об этом речь с Чеховым, еще в Ялте в прошлом году. Ему тоже не понравилась эта «Мысль». Это нечто претенциозное, говорит, неудобопонятное да и ненужное, но талантливо исполненное. «В Андрееве нет простоты, и талант его напоминает пение искусственного соловья», – вот какой приговор вынес Чехов Леониду Андрееву. Я возражал Антону Павловичу, но вижу, как Леонид тянется к Достоевскому, его доктор Керженцев чем-то напоминает Раскольникова… Ему долго пришлось бороться с жалостью к человеку, которого он осудил на смерть. И он пощадил бы своего приятеля, если б он оказался крупным литературным дарованием.
   – Леонид вспоминает Раскольникова…
   – Да, ему жалко Раскольникова как нелепо погибшего человека. Керженцев считает себя выше Раскольникова по своим человеческим качествам, он представляет себя после убийства и чувствует, что он не дрогнет, будет сохранять полную уверенность мыслящего человека, предвидящего все случайности. Он надеется после убийства сохранить свою волю, крепость неистощенной нервной системы, глубокое и искреннее презрение к ходячей морали.
   – И никаких угрызений совести и уверенность в том, что он как человеческая особь гораздо полезнее того, кого он предполагал убить и все-таки убил.
   – Да, Федор, этот герой Леонида – гремучая смесь героев Достоевского и Ницше. Но и в этом рассказе есть интересные мысли о том, что во время припадка можно высказать все, что думаешь об окружающих людях. Помнишь? «Борьба – вот радость жизни…» Посмотрел Керженцев во время ужина на своих приятелей, увидел их сытые рожи и закричал: «Негодяи! Поганые, довольные негодяи! Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас!» И еще что-то, может быть, еще более грубое, но дело не в этом. Он увидел, с радостью увидел их испуг на их самодовольных побледневших лицах. Борьба – вот радость жизни. Этот лозунг я полностью поддерживаю, а в остальном… Я говорил ему не раз, чтоб в обличении господствующей морали он доходил бы до корня. Не раз призывал его: «Пощипли Мысль мещанскую, пощипли их Веру, Надежду, Любовь, Чудо, Правду, Ложь – все потрогай! И когда ты увидишь, что все сии устои и быки, на коих строится жизнь теплая, жизнь сытая, жизнь уютная, жизнь мещанская, зашатаются, как зубы в челюсти старика, – благо ти будет и долголетен будеши на земле». Но не внял моим наставлениям, все эти христианские постулаты у него твердо управляют нашей жизнью.
   – Ты не прав, Алекса! А Василий Фивейский проклинает весь этот мир, вопиет против порядков нынешних и вообще против разумности теперешнего мироустройства.
   – Так потому и считаю эту вещь большим успехом нашего драгоценного Леонида. То, что не удалось сказать Леониду, скажу я сам. Я почти закончил что-то вроде философского трактата, но назову эту вещь поэмой, как и Гоголь свои «Мертвые души», даже и написал ее ритмической прозой. Но дело не в форме, а в сути, как ты сам понимаешь. А суть в том, чтобы сбросить в тартарары всю эту мещанскую мораль с ее общечеловеческими ценностями, возвысить свободного Человека, свободного и гордого, который шествует далеко впереди людей и выше жизни, один – среди загадок бытия, один – среди толпы ошибок… Идет! В груди его ревут инстинкты; противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки…
   Шаляпин и Иола Игнатьевна скорее почувствовали, чем осознали, что Алексей Максимович читает нм только что написанную поэму, и застыли с поднятыми чашками в руках – лишним движением не хотелось разрушить творческий процесс знаменитого писателя.
   – …И как планеты окружают солнце, так Человека тесно окружают созданья его творческого духа: его всегда голодная Любовь; вдали, за ним, прихрамывает Дружба; пред ним идет усталая Надежда; вот Ненависть, охваченная Гневом, звенит оковами терпенья на руках, а Вера смотрит темными очами в его мятежное лицо и ждет его в свои спокойные объятья.
   Он знает всех в своей печальной свите – уродливы, несовершенны, слабы созданья его творческого духа!
   Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за ее полетом, как ворон за орлом не поспевает, и с нею спор о первенстве ведут, и редко с ней сливаются они в одно могучее и творческое пламя…
   Горький замолчал, внимательно посмотрел сначала на Федора Ивановича, потом на Иолу Игнатьевну: как, дескать, впечатление. Иола, ничуть не задумываясь, ответила:
   – Не знаю, прихрамывает у вас с Федором дружба или нет, а наша с Федором любовь никогда не бывает голодной, ты уж, Алексей Максимович, извини меня, но напрасно ты оскорбляешь нашу любовь, она у нас вовсе и не уродлива и не одета в старые лохмотья. Правда, Федор?
   Горький и Шаляпин переглянулись, широко улыбаясь: Иола Игнатьевна по-своему истолковала высокие душевные порывы творческого вдохновения. «А может, Иолинка права в своей женской простоте? – подумал Шаляпин. – Уж очень снижает значение простых человеческих чувств, которыми мы живем ежедневно и ежечасно, можно сказать, наш драгоценнейший Алекса».
   – Ну что, хозяюшка? Спасибо за чай и сахар! Спасибо за угощение… Федор! Я прошу тебя поехать со мной к богатой домовладелице Ганецкой. С ней уже разговаривали, она вроде бы согласна вступить в наше театральное товарищество.
   – Поедем! С Верой Ивановной я чуть-чуть знаком. Не откажет…

Глава третья
Добрыня Никитич и Алеко

   Солнечные дни сменились ненастьем. Изредка проглядывало солнце, разрывая плотные черные тучи; устанавливалась теплая, тихая погода, без грома и молний, а чаще всего целыми днями сыпал мелкий, нудный дождик. Никуда в эти дни не хотелось выходить. Осень… Горький уехал, собрав около пяти тысяч рублей на общедоступный театр в Народном доме. А театральная Москва жила своей обычной суетной жизнью. Контракты, обязательства вынуждали и Федора Ивановича поддерживать независимый уже от его желаний все ускоряющийся темп жизни.
   Начались репетиции «Добрыни Никитича». Шаляпин делал все, что мог, но чувствовал, мало или совсем нет драматического развития действия, нечего играть, образ Добрыни получается статический; открывались лишь некоторые возможности демонстрировать свою фигуру и голос. Да и другие партии столь же невыразительны в игровом отношении. Гречанинов вникает в каждую партию, но успех от этого невелик.
   10 октября состоялся концерт в зале Российского благородного собрания в пользу Общества вспомоществования учащимся женщинам в Москве. Еще 6 февраля Шаляпин писал Антонине Васильевне Неждановой: «Простите меня за беспокойство. Я позволяю себе обратиться с покорнейшей просьбой не отказаться в случае возможности с Вашей стороны помочь бедным учащимся женщинам в Москве. В апреле (в конце) устраивается концерт в Сокольниках, буду петь я, предполагается участие Барсукова, Корещенки и Е.И. Збруевой.
   Я позволяю себе рассчитывать на Ваше доброе сердце и думаю, что Вы сделаете мне удовольствие петь вместе с Вами в данный вечер. Письмо это передаст Вам милая барышня Дюльбюнчи, которая усиленно хлопочет о всем и пр.
   Не откажите переговорить с нею подробно. Желаю Вам доброго здоровья и пользуюсь случаем высказать Вам мое восхищение Вашему дивному голосу и мастерскому пению».
   Нежданова, Корещенко, хор студентов императорского Московского университета при императорской Московской консерватории под управлением И. Маныкина-Невструева приняли участие в концерте, но полного состава так и не удалось собрать в этот день. И Шаляпину пришлось в начале концерта выйти на сцену и сказать:
   – Дамы и господа! К сожалению, концерт должен состояться не по программе. Многие из участвующих артистов заболели перед самым концертом. Я постараюсь их заменить.
   Эти слова были встречены громом аплодисментов. На сцену посыпались цветы.
   На следующий день газета «Русское слово» высоко оценила эту благотворительную акцию Шаляпина и Неждановой.
   14 октября – премьера «Добрыни Никитича». Забаву исполняла Нежданова, Настасью – Салина, Алешу Поповича – Донской…
   Как и предполагал Федор Иванович, отношение к премьере было более чем сдержанное. «Добрыня поет песню, в исполнение которой можно было, пожалуй, вложить больше смелой энергии, но г. Шаляпин и без того дал ей очень выразительные оттенки, – писал Н. Кашкин в «Московских ведомостях» 16 октября. – Среди исполнителей оперы необходимо прежде всего говорить о г. Шаляпине. Нельзя сказать, чтоб он был неудовлетворителен в Добрыне, но, кажется, он бы мог быть значительно лучше, если бы придал своему исполнению более бодрый и энергичный характер, уничтожив всякие следы вялости и тягучести».
   17 октября – снова «Добрыня Никитич»; Шаляпин попробовал устранить «всякие следы вялости и тягучести», но из этого ничего хорошего не получилось. Разве можно уничтожить то, что органически присуще всей опере? Да и кругом говорили, что Добрыня Никитич у Гречанинова скорее напоминает доброго пахаря Микулу Селяниновича: «Зачем же воевать, когда можно землю пахать?» Доброта, наивность, недоумение в глазах. Можно, конечно, представить Добрыню живописным: дать копну рыжеватых волос, всклокоченную бороду, можно предстать перед зрителями этаким могучим деревенским мужиком, который бросает любимую и налаженную жизнь ради высоких целей служения своему Отечеству.
   Добрыня – Шаляпин с наивным любопытством смотрит на то, как надевают на него бранные доспехи. Убор грозный, говорили ему, а на лице одно добродушие. Но он же должен играть то, что ему дали. Он же не может играть другого человека? Во время битвы со Змеем Горынычем Добрыня и ловок, и красив, и грозен, а как только битва закончилась, он снова стал мешковатым и наивным. Очутившись на придворном пиру у князя Владимира Красное Солнышко, он с удивлением смотрит на танцы балерин, смотрит на них как на нечто неземное и недоступное.
   В былинах Добрыня предстает совсем другим – привычным к подвигам, к службе, к застольям у князя и ко всему тому быту, который здесь, в опере, постоянно его почему-то удивляет, и наивность его грез становится чуть ли не главной его характерностью, отличительной особенностью.
   «Прав, конечно, Влас Дорошевич. В Добрыне и должно быть много простоты, но простота эта аристократическая, воеводская, а не мужицкая. И действительно, Гречанинов должен был назвать свою оперу не «Добрыней Никитичем», а «Микулой Селяниновичем». Я исполняю только то, что задумано и написано автором музыки и либретто. А либретто бесцветное. Таким языком мог бы говорить любой из богатырей. И тут совершенно прав Влас. Ничего интимного, индивидуального; говорит таким языком, как будто этот язык кем-то утвержден для богатырских разговоров: «Уж ты гой еси» да «уж ты гой еси». «Рученьки» да «ноженьки», авторы считают этих слов достаточно, чтобы перенести нас в богатырскую эпоху. А музыка? «Совсем как в деревне?» Гречанинов написал такую музыку. А что получилось? Добрыня поет самые деревенские песни. Но он же воевода, витязь, а не Микула, деревенский богатырь… И как же играть Добрыню как воеводу, а исполнять песни деревенские? Какая-то бессмыслица. У Добрыни душа не деревенская. И тут прав Влас Дорошевич…» И, несмотря на трудности, Федор Шаляпин на основании того материала, который ему дан и от которого отступить ему невозможно, создал дивный, превосходный, художественный образ добродушного могучего Микулы Селяниновича. «И не его вина, что Добрыня в опере «Добрыня» только в заглавии», – так писал Влас Дорошевич.
   Много размышлял Федор Иванович над этими словами Власа Дорошевича, который все-таки сумел похвалить его исполнение, хотя по всему видно было, что опера Гречанинова не удержится в репертуаре и театра, и его, Федора Шаляпина. Провал оперы был очевиден. И никакие силы не смогут ее удержать в репертуаре. Зритель беспощаден, а дирекция, скорее всего, откажется от нее. Не везет операм про богатырей былинных. Несколько лет тому назад так же вот провалилась опера про Илью Муромца. Казалось бы, героические страницы русской истории, битвы с врагами, защита Отечества, а Ивана Сусанина того времени почему-то не получается. Конечно, талант Глинки уникален, ни с кем не сравнить из ныне живущих, только, может, Римский-Корсаков…
   Незаметно Шаляпин в своих раздумьях коснулся и предстоящего исполнения партии Алеко. Дважды в этом сезоне он уже исполнял партию, исполнял успешно, так что вроде нет оснований для беспокойства, но на этот раз дирижировать будет Сергей Рахманинов, с которым они некогда разучивали партию. А требовательность автора оперы была общеизвестна. Да и Федору Ивановичу хотелось, чтобы друг остался доволен его исполнением. Вот и волнения…
   Рахманинов и Шаляпин давно не виделись, а потому встреча их была теплой и радостной. Шаляпин знал, конечно, что Сергей Васильевич в апреле прошлого года женился на своей двоюродной сестре, что со свадьбой и венчанием были некоторые сложности, но сложности были преодолены: венчали их в церкви 6-го гренадерского полка, венчал их полковой священник, так как он подчинялся военным властям, а не Синоду. Однако во время венчания вынуждены были послать на имя государя прошение разрешить их брак. Только вернувшись домой, они узнали о полученном разрешении и резолюции государя: «Что Бог соединил, человек да не разлучает». И Рахманиновы уехали надолго за границу.
   – А я впервые уехал за границу отдыхать, – вспомнил Шаляпин свою недавнюю поездку в Африку. – На пароходе! Здорово! Столько увидел интересного. А вообще-то год плохой у меня…
   – Знаю, знаю, Федор. Читал в газетах да и многие наши общие друзья рассказывали о твоем горе, мы переживали за тебя, Иоле Игнатьевне передал мое и Наташино соболезнование.
   – И не вспоминай. Как живой до сих пор стоит у меня перед глазами мой Гуленька, мой Игрушка…
   – Ох, Федор, ты и не представляешь, как я понимаю тебя. В мае у меня родилась дочь. Счастлив я был безмерно, не знал, куда девать себя от счастья, ходил вокруг моих ненаглядных кругами, не зная, что же я должен делать для них. И тут началось неладное. То у Наташи поднялась температура, сильный жар и слабость. То доченька стала с каждым днем худеть; за пять с половиной недель жизни, вместо того чтобы прибавлять в весе, убавила полфунта, так что стала весить меньше, чем при рождении. Представляешь мою панику?
   – Еще бы! Ночь, бывало, не спишь, а утром изволь быть на репетиции в хорошем настроении… Знаю, Сергей, знаю… Молока, видно, не хватало? Раз заболела мать, то это ж сразу сказывается на молоке.
   – Теперь-то я грамотный, а три месяца тому назад терзался в догадках, пока местный врач не приказал прикармливать… А Наташа так хотела сама вскормить свою девочку, а когда увидела, что не получается, стала плакать. Говорю тебе, Федор, искренне и серьезно… Так все эти болячки я переживал, что у меня началось у самого что-то вроде неврастении, вернее всего ревматизм. Испытал просто ужас, когда заметил, что болезнь перешла на руки. Так что все лето занимался мало и неохотно. А сколько планировал сделать в это лето. Работал над симфонией – бросил, не то настроение. Взялся за оперу «Скупой рыцарь» – бросил, опять что-то не заладилось. Ну, думаю, возьмусь-ка за «Франческу да Римини», совсем немного требовалось поработать над ней – и тоже потерпел фиаско. Может, зима будет более благоприятна для работы, сейчас вроде бы наладились наши семейные отношения, теперь не так все внове, привыкаем друг к другу… Ужасное лето выдалось, Федор, а в августе еще десять дней проболел ангиной. Представляешь? А потом у моей девочки началась золотуха. А ты, я слышал, в новой опере выступал?
   – Жалею, что согласился. В новых операх лучше не выступать, мало интересных. Твой «Алеко» да оперы Римского-Корсакова – вот и все, больше нечего играть и петь. Вот и гонишь одни и те же партии. Очень многого ожидаю от постановки «Псковитянки» в Мариинском; Теляковский обещает «Бориса Годунова» заново поставить в Большом. Вот тогда, может, оживу как артист… Попробовал я новый грим для Алеко, а потом отказался.
   – И правильно сделал, Федор, нельзя сюда впутывать Пушкина. А ты не забыл те изменения в партии, которые мы с тобой согласовали?
   – Свято придерживаюсь нашей с тобой договоренности. И все дирижеры тоже об этом знают. Как правило, они придерживаются твоего, авторского текста. А мне приходится все время поправлять их, усиливая динамизм и мелодическое движение партии.
   – Никто, кроме тебя, не имеет такой привилегии. Нельзя менять то, что уже сделано, написано, плохо или хорошо – это другое дело. В то время я так думал. И в том, вчерашнем, ничего менять уже нельзя. Вспоминаю забавный случай. Ты говорил здесь о Мише Слонове, верном твоем спутнике в поездке по Африке. Мы тоже с ним дружим, ты это знаешь. Он как-то в одном концерте попросил меня аккомпанировать. Ну, ты знаешь, его вокальные возможности скромны, хотя он и очень музыкальный человек. Концерт был не в стенах консерватории, профессиональной публики почти не было; и он попросил меня в арии Игоря понизить на тон, предложил взять ноты для просмотра. Я из дурацкой гордости отказался, дескать, буду транспонировать с листа. И представляешь, совершенно забыл, что нужно сделать: и вместо того чтобы понизить, повысил тональность партии. Можешь себе представить, что почувствовал в этот миг Михаил Слонов.
   И Рахманинов засмеялся до слез, а потом виновато потирал голову, словно стараясь этим привычным для него жестом показать всю степень своей ошибки.
   Шаляпин тоже смеялся, глядя на развеселившегося Рахманинова. Только что вспоминали о своем горьком лете, тяжких переживаниях, творческих неудачах, которые не удалось преодолеть, и вот легкая шутка, воспоминание о славном друге, попавшем в комическое положение, разрядили тяжелое их душевное состояние, и они весело глядели друг на друга.
   – Ты знаешь, он чуть не убил меня после концерта. А потом помирились и пошли в ресторан, где долго смеялись, вспоминая забавный случай. Так всегда бывает… Чаще всего драма такого рода превращается в фарс. Но, Федор, каватину мы должны повторить вместе. Я давно ведь не дирижировал оперой.
   – Сергей! Самое главное, я вступаю со словами «а она» во время первого проведения на последней четверти предыдущего 59-го такта, на две четверти раньше, чем у тебя, но это не нарушает согласованности вокальной и оркестровой партии. Помнишь, я говорил тебе, что я чувствую эмоциональное состояние Алеко несколько иначе, чем у тебя написано. Уж будь добр, не забудь, мы ведь обо всем договорились еще несколько лет тому назад. Я хочу показать процесс переживаний Алеко, он не вспоминает, а все еще живет этими чувствами. Понимаешь? Его чувства будут правдивее, глубже…
   – Понимаю, понимаю, Федор, эта вещь написана совсем юным композитором, еще не знавшим человеческого сердца. В опере есть затянутые паузы, а в этой каватине есть паузы общей длительностью в пять четвертей. Тут артист должен пассивно ожидать начало второго эпизода в то время, как Алеко – весь во власти бурных своих страстей. И если следовать моему тексту, то артист должен выжидать, а это неизбежно вносит вялость и рассудочность в его исполнение, сковывает его естественное развитие чувств. К тому же возникает противоречие между подъемом мелодической волны в оркестре и пассивностью вокальной партии. И этого мы с тобой избежали еще четыре года тому назад. Я был неопытным композитором, но менять уже ничего не буду. Где возможно, там ускорим темпы. Это в наших силах как дирижера и исполнителя. Ну, мы это сейчас пройдем с оркестром.
   Друзья заняли свои места. Оркестр был уже в полном составе, артисты – на сцене. Репетиция началась…
   Л. Лебединский в статье «Певец и композиторы» дал превосходный анализ творческого отношения Федора Шаляпина к исполняемой им музыке; в частности, и в каватину Алеко Федор Иванович внес несколько существенных изменений, которые позволили ему сыграть этот образ более глубоким и психологически достоверным. «Конечно, изменения, вносимые Шаляпиным в вокальную партию, чаще всего связаны с его индивидуальным отношением к образу или же с большим эмоционально-психологическим наполнением отдельных эпизодов. Так, если у Рахманинова в фразе «Земфира! Как она любила» Алеко произносит столь дорогое ему имя, пользуясь двумя различными звуками (до, ми, до), то Шаляпину понадобилось тут три различных звука (соль, ми, до) в нисходящем движении, причем их длительность посредством фермат более чем в два раза превышает указанную в нотах, совершенно ясно, что композитор трактует этот момент эмоционально более сдержанно, как начало воспоминания, в то время как в трактовке певца Алеко уже во власти нахлынувшего чувства».
   Вскоре после успешного выступления в опере «Алеко» под управлением Сергея Рахманинова Федор Иванович отправился в Петербург, где уже 21 октября исполнял партию Ивана Сусанина. Но главным событием этой поездки в Петербург должно было быть его участие в «Псковитянке»: еще ни разу Шаляпин не пел партию Ивана Грозного на сцене Мариинского театра. На репетициях присутствовал автор, вел репетиции сам Направник, в опере были заняты ведущие артисты театра. И вообще весь театр, весь музыкальный мир Петербурга очень многого ждал от постановки «Псковитянки» с участием Шаляпина: билеты на премьеру были уже распроданы.
   25 октября на генеральной репетиции «Псковитянки» присутствовал Римский-Корсаков и его верный спутник Василий Васильевич Ястребцев, записавший некоторые подробности и детали происходившего на ней.
   30 октября «Санкт-Петербургские ведомости» отмечали выдающийся успех Шаляпина в опере Римского-Корсакова: «Героем спектакля явился, конечно, г. Шаляпин. Он как-то отодвинул на второй план интерес бенефиса и автора, хотя и поклонился последнему в пояс, когда выходил с ним раскланиваться на многочисленные вызовы. Его Иоанн Грозный ошеломляет, как нечто невиданное и неслыханное на оперной сцене, где все так тяготеет к рутине… Его Грозный притом верен истории, до малейших изгибов этой души, соединявшей болезненную жестокость со страстным стремлением к правде… Одну только правду молят его воспаленные, безумные уста, обращенные к Ольге, которая пришла к нему в царскую ставку излить свою душу. Здесь во всей фигуре артиста сказывается такая страстная мольба, такое отчаяние, которое казалось невозможным на оперной сцене, все же связанной с известными условностями! Затем эта глубокая любовь к дочери, проявляющаяся во всей силе, когда Грозный рыдает над ее трупом и читает затем Апокалипсис! Открыть в злодее человеческие черты, указать, что в сердце Грозного были моменты просветления, когда он становился достоин любви, это – большая заслуга г. Шаляпина… Это отыскание «искры человеческой» даже в злой и мрачной душе роднит его с Достоевским».
   В тот же день, 30 октября, у Глазунова состоялся музыкальный вечер, на котором среди многочисленных друзей и посетителей конечно же был Владимир Васильевич Стасов, как всегда, бодрый, энергичный, полный всевозможных сведений о музыкальной, литературной и вообще культурной жизни не только Петербурга, но и всей России и Европы. Все в том же русском наряде – темной рубахе с широкими рукавами, подпоясанной вязаным кушаком, в шароварах, чуть-чуть спускающихся, прямо-таки по-запорожски, над высокими сапогами на каблуках. Только на голове поредели волосы да борода стала подлиннее. А так – никаких перемен… Шаляпина он встретил широкими объятиями и упреками:
   – Забывать стал старика, Федор Иванович, забывать… Сколько уж мы не виделись. Знаю, знаю о твоем горе, соболезную еще раз, телеграмму я посылал, но разве этим горю такому поможешь… Ох, милый Федор Иванович, столько тревог, горя, волнений постоянно гнетет человека… Чуть ли не в каждой семье непременно умирает ребенок. Вот у Льва Толстого, на что уж семья благополучная, обеспеченная, хозяйка замечательная, а дети умирают и в этой семье… Ну, не буду. – Владимир Васильевич понял, что эту тему продолжать больше не следует: на глазах у Федора Ивановича показались слезы. – Ох и лето выдалось у меня беспутное, – продолжал Владимир Васильевич, добравшись до благодарного слушателя, который, видимо, уже к позднему вечеру успел выговориться где-то и терпеливо слушал обрушившийся на него гром всяческих высказываний, мыслей, новостей. – Все лето занимался не тем, к чему душа лежала. Думаешь сделать одно, а приходится совсем другое, чаще всего нелюбимое…
   – А как себя чувствуете, Владимир Васильевич? – спросил Шаляпин.
   – Какое здоровье? 79 лет… Весной совсем было плохо, и все по чистой случайности. Провожал поздно вечером одну знакомую даму, электричество уже выключили, швейцар ушел к себе под лестницу, полагая, что гости все разошлись. Я зажег свечку, пошел провожать на лестницу, но по дороге зацепился за ковер и рухнул, больно ударившись об угол большой резной скамейки. Удар был настолько сильным, что я закричал благим матом. Ну, ясно, переполох, приволокли меня на мой диван. Начались компрессы, мазь, нога забинтована, а когда дело пошло на поправку, начались головные боли, которых не было у меня почти целый год. И пошли такие боли, такие внезапные, неожиданные, такие мучительные, что я уж думал – пришел мой конец. Доктора говорят, что все неблагоприятное в моем организме от переутомления мозга, от большой и постоянно непомерной работы. И ведь правду говорят доктора: всю осень и зиму я почти постоянно сидел до трех часов ночи, а утром – на службу… Немудрено и надорваться. Весна и лето, дача и зелень, побольше отдыха, починили мое старое тело…
   – Глядя на вас, Владимир Васильевич, вовсе и не подумаешь, что вы можете болеть и отдыхать. Мощь, напор все еще заметнее всего в вашей фигуре. – Шаляпин с любовью смотрел на пылавшего ярким пламенем Стасова, явно соскучившегося по любимому артисту.
   – Главное событие, Федор Иванович, произошло совсем недавно: после своего 75-летия Лев Николаевич Толстой пригласил меня в Ясную Поляну. Провел я там три потрясающих дня, до сих пор не могу прийти в себя от впечатлений.
   – В прошлом же году он чуть не умирал? Мы с Горьким навещали его, но он даже не вышел к нам, настолько был болен.
   – Нет, он – здоров, храбр и бодр, как никогда, мне кажется, прежде. Когда я заговорил о болезни прошлогодней, он кратко бросил: «Пожар помог украшению Москвы!» Каково? А как только мы приехали, сели за стол, все Толстые как раз обедали, он чуть ли не сразу заговорил про свой юбилей 28 августа, сказал, как утомили его все эти двести телеграмм со всех краев света: «Почти все одно и то же, «великий писатель земли Русской», «великий писатель земли Русской», «земли Русской, земли Русской, земли Русской». Да и только, все в один шаг и одно копыто. Как надоело! Надо же было Тургеневу выпустить этакое слово в публику. Вот и пошли все наперегонки повторять одно и то же. Как не надоест всем!»… Я тут же возразил, Тургенев прав, он попал в общую мысль и выразил общее чувство… Ох, Федор
   Иванович, и разговоры были занимательные, глубокие, просто счастливым чувствуешь себя, побывав и поговорив с ним, с нашим Львом Русским.
   – А работает? Что-то давно ничего не выходило из-под пера его!
   – Больше, чем когда-либо. Работает с утра до часу или двух, потом ездит верхом и далеко, несмотря на перевязанную ногу, а вечером весь наш. Читал нам новый рассказ. Удивительная вещь, вряд ли пройдет цензуру… Маленькая вещица, всего минут двадцать времени взяло, но как прелестно, как чудесно! Дело начинается с бала, с влюбленного студента, с красавицы Вари, от которой он млеет, когда дотрагивается в танцах до ее тальи в мазурке. И этакие-то картины, молодые и увлекательные, пишет человек в 75 лет! Да и чему тут удивляться, Федор Иванович! Он и теперь весь в движениях, в работе, во всех разговорах, во всех взглядах, во всех глазах своих и улыбках – огонь, пламя, поминутно загорающийся пожар! О прошлогодней болезни, о недавней ране, когда лошадь наступила ему на ногу, – и помина никакого нет! Словно никогда ничего и не бывало!
   – Ну а что ж рассказ-то? Заманил в лес, а дорогу обратно не показываете. Нехорошо, Владимир Васильевич! – улыбался Шаляпин.
   – Рассказ называется «Отец и дочь», а может – «После бала», он еще не решил. Что за чудеса этот небольшой рассказ… Из времен Николая Первого, отчасти действительное происшествие! Точно страницы из «Анны Карениной». О начале я уже говорил, о влюбленных-то. А ее отец – полковник, хват, красавец, молодец и солдафон вроде Скалозуба. А что дальше было – нарочно не стану рассказывать вперед, чтоб плохим пересказом не испортить впечатление от великого творения. Да и сам-то читал только треть или четверть. Что-то произошло с ним, к великому моему изумлению, он как-то стеснялся, чувствовалось, что было ему не по себе, голос вдруг изменился, в горле словно устрицы сидели, поминутно откашливался, какое-то нетерпение и торопливость были в каждом слове… Как-то все это было странно! Так все шло тускло и неважно, что наконец он обратился к жене и сказал: «Соня, читай дальше ты! Не могу больше! Не идет!» – и Софья Андреевна прочитала рассказ до конца, но так ординарно, так слабо, так плохо, что я боялся, не испортит ли она своим чтением впечатление от гениального рассказа. Нет, слава Богу, не испортила!
   – Горький в каждую нашу встречу не перестает восхищаться Львом Великим, который возмутился погромом в Кишиневе, написал письмо еврейскому писателю Шолом-Алейхему и дал согласие передать свои рассказы в сборник в пользу евреев, которые пострадали от погрома в Кишиневе. Говорил, что этот сборник выйдет на еврейском языке в Варшаве.
   – Да, вы, Федор Иванович, хорошо информированы. Действительно, Лев Николаевич отправил три свои сказки для этого сборника. Хотел нам прочитать их. Но почему-то не прочитал. Так и сказал: «Прочитаю вам три вещи: одну – русскую, новую, а две – чужие, индийские, для еврейского сборника». Однако ж вышло не так: прочитал всего одну вещь, первую, я уж вам о ней говорил, прочие потом почему-то отдумал, Бог его знает отчего, сколько я ни напоминал потом на другой день. Но он ведь кремень сущий: что сказал, то и баста, словно отрубил, и потом уже не поворотишь… А что у вас новенького, Федор Иванович? Слышали мы здесь, в Питере, что вы новые роли исполняли в Москве, «Добрыню Никитича» и «Алеко» показали.
   – Алеко мы с Сергеем Васильевичем вроде бы неплохо исполняли в последний раз перед отъездом сюда, а вот с Добрыней что-то не заладилось. Говорят, неудачное либретто. Да и сам чувствую, что играть мне нечего в этой опере. Нет драматического развития действия, ходишь по сцене, что-то делаешь, то одеваешься, то мечом машешь, то на пиру сидишь… Все лето я думал над этой оперой, надеялся как-то усилить ее, сократил некоторые зряшные паузы, но рыхлость в опере так и осталась. А главное – играть нечего… С Костей Коровиным и Валентином Серовым, с которыми я вместе прожил в деревне, проходил некоторые свои сцены, советовался, пробовал, но и они ничем не помогли. Тут, говорят, ничего сделать невозможно, исполняй, как Гречанинов задумал и написал, он именно такого Добрыню хочет показать. Ну что тут поделаешь? Я уж хотел отказаться, но и Теляковский, и Гречанинов уговорили… Так что летом я больше рыбу ловил да с Горьким за грибами ходил: он на два дня заехал к Косте Коровину.
   Владимир Васильевич еле дослушал Федора Шаляпина, так его подмывало снова вступить в разговор, столько он еще не успел сказать из того, что накопилось за те многие месяцы, которые они не виделись.
   – Коровин – человек и художник удивительный. Выставляет свои работы и с передвижниками-реалистами, и с мирискусниками-декадентами. Талантливый, способный, но ему много вредит то, что он не имеет никакого своего мнения, характера, вкуса, убеждения. Кажется, он делает то, что ни закажут, что ни велят. Он все сделает, и хорошо сделает. Угодно – в декадентском стиле, угодно – в каком другом, ему совершенно все равно. Какая странная, ненадежная фигура, а ведь преспособный человек…
   – А вот и не могу с вамп, драгоценнейший Владимир Васильевич, согласиться. Получается, что Костенька – беспринципный. Нет, он действительно легкий, на редкость восприимчивый ко всему новому в искусстве, он блестяще владеет всеми жанрами живописными, а уж как декоратор и выдумщик по костюмам – равных ему сейчас никого нет, только Александр Головин может соперничать с ним. Но Костя в Москве, а Головин в Петербурге, так что они и здесь не соперничают.
   – Я и не спорю, что он – превосходный декоратор, при постановках на Мамонтовском театре он отличился множеством декораций для опер. Но есть существенная разница – делать постановку для оперы или представлять на картине настоящую природу. Там требуется одно, а здесь – совсем другое. Да и в декорациях, бывает, ошибается, уж больно увлекаются твои Головин и Коровин декадентскими новациями. Вот взять хотя бы постановку балета «Волшебное зеркало» композитора Арсения Николаевича Корещенко и балетмейстера Мариуса Петипа, декорации и костюмы твоего любимца Головина…
   Шаляпин внимательно слушал, он не видел этого балета, но в постановке его были заняты, оказывается, его друзья и соратники.
   … Ведь чуть ли не все петербургские газеты осудили эту постановку, а кто-то остроумно выразился, что «Волшебное зеркало» как нельзя более рельефно отразило всю уродливость пресловутого декадентства. Вместо сада в первом действии Головин представил какую-то аляповатую мазню. И публика отрицательно отнеслась к представленной в балете декадентской обстановке. Но зато господа декаденты, явившиеся в полном составе во главе со своим старостой господином Дягилевым были очень довольны декорациями и костюмами, им, говорят они, не хватает некоторой законченности. Вот в этом-то и беда господ декадентов: незаконченность они возводят в принцип своей школы, а незаконченность уводит к бесформенности вообще.
   – Нет, Владимир Васильевич, иной раз эта бесформенность очень выгодна и удачна в театре. Вот Константин Алексеевич делает костюмы для моего Демона, в роли которого я выступлю в свой бенефис в январе будущего года. Разве отточенность формы годится для этой роли? Вы можете представить в театре, на сцене, реалистического Демона?
   «Эх, как заговорил наш Федюшка, казанский мужик», – промелькнуло у Стасова, сумевшего скрыть удивление от слов Шаляпина.
   – И Коровин поэтому предлагал мне эскизы, наброски возможных костюмов Демона и декораций обстановки, в которых можно было бы его представить. Оказывается, быть театральным художником не так-то просто, я все его эскизы представил и забраковал. Он согласился со мной и сказал, что он еще не все продумал.
   – Но как же не думать-то, на то она, голова-то, и дадена. Со мной в эту зиму и лето произошли поразительные вещи… Просматривал я как-то свои записки давних лет. Столько их накопилось за многолетнюю литературную жизнь. И, разбирая старые тетради, старые записки, записочки и заметки на миллионе отдельных бумажек, я удивился, сколько, оказывается, у меня общего с тем, что написано у Льва Николаевича в его книге «Что такое искусство». Я давно собираюсь написать «Всеобщий разгром», про который я жужжу вот уже несколько лет всем в уши, в том числе и Льву Великому, который сильно одобряет мой проект… И вот привел в порядок некоторые записи и увидел, сколько сходного, кроме, конечно, немногих пунктов, где у нас значительные расхождения: про Господа Бога, про Господа Христа, про христианскую мораль, религию да еще про множество картин, статуй, архитектур и музык, которых он никогда не видел и не слыхал, а если бы и видел и слышал, то не был бы способен оценить и понимать: у него только ужасно верны и хороши все общие соображения. Ну что нового он мог высказать об искусстве Ренессанса? Как раз он спрашивал меня об этом в письмах, о Рафаэле, Леонардо да Винчи, Микеланджело. А я ему отвечал, что это никуда не годное и постыдное время аристократического, папского и кардинальского искусства, затоптание в прах всякого искусства народного и национального. А сколько мы еще говорили с ним про Данта, которого не люблю и не признаю, про Мильтона… О ком мы с ним только не говорили. И про Виктора Гюго, которого обожаю, кроме его дурацкой и гнилой риторики…
   – В Москве все говорят о постановке «Юлия Цезаря» во МХТе, особенно удачен Качалов в роли самого Цезаря, поругивают Брута в исполнении Станиславского…
   И снова Стасов пришпорил своего коня и ринулся в бой: только недавно много говорили с Толстым о Шекспире, и на этот раз много сходного обнаружили в своих воззрениях.
   – Со стороны Льва Великого началась громадная атака на Шекспира. И тут у нас почти полное совпадение. Можете себе представить, я написал статью «Венецианский купец» для Брокгауза и Ефрона, читал ее на благотворительных вечерах еще в прошлом году, первоначально предназначалась для одного шекспировского издания. Все время думалось, что это второстепенная вещь Шекспира, слишком много в ней погрешностей сюжета. Но потом стал вчитываться, особое внимание обратил на слова Шейлока: «Вы (т. е. христиане) учили меня всем гадостям – и я теперь исполню их…» – и пришел к выводу, что «Венецианский купец» просто выше всех остальных трагедий Шекспира вместе с «Гамлетом». Мне кажется, нигде он не поднимался так высоко и не спускался так глубоко. Все эти архигениальнейшие вещи: Лир, Отелло, Кориолан, Ричард, Ромео, Макбет – как ни велики, а все ниже! Что трактуют эти трагедии? Ромео – любовь; Отелло – ревность; Кориолан – самолюбие; Макбет и Ричард – властолюбие и жадность силы; Лир – отцов и детей; один только «Гамлет» и «Шейлок» созданы на сюжеты в тысячу раз выше тех, остальных. Эти две – первые две в мире вещи, по части драмы, трактуют судьбы народов и всего человечества, отношения одной части народов к другим всем. Лев Николаевич, конечно, судит Шекспира строже, иной раз бьет наотмашь, не особенно заботясь, попадет по цели или нет. Ну, тут ему только Бог судья…
   Стасов и Шаляпин, стоя у окна, видели, как собирались гости, раскланивались, особо дорогим махали рукой в знак огромного удовольствия… и продолжали разговаривать. И каждый из приглашенных, взглянув на двух друзей, раскланивался в ответ, делая вид, что они тоже очень заняты своими разговорами, встречей с друзьями. Хозяин дома, Александр Глазунов, увидев, что все в сборе, объявил порядок музыкального вечера…
   – Нигде я уже не могу быть просто слушателем, зрителем, Владимир Васильевич, повсюду я лишь артист, от которого ждут только пения, забавных историй, потому что все уже знают мою жизнь, полную приключений, забавных анекдотов. А так хочется уединения, надеялся найти уединения у Кости Коровина в его имении, но не тут-то было – охотники, рыболовы, местные крестьяне постоянно толкутся у него, а то заглянул гофмейстер великой княгини, ну, Горького я сам приглашал. Так вот и постоянно на людях…
   – Это ж замечательно! Без людей я не могу и дня прожить. Вот хотя бы сегодня одна за другой были: Александра Николаевна Шульгоф, ей надо было все узнать о женском труде и вышиваниях в России в XII веке; вторая – Гриневская Изабелла, ах, какие у нее чудесные еврейские глаза, она благодарила меня за то, что ей написал Лев Толстой после моего разговора о ней, потом пришла Ольга Александровна Гнилоевская, тоже благодарила, вспоминала старые времена… Все это уносит пропасть времени, но без людей я не могу. Вот вы говорите – уединение, одиночество, для меня это была бы чистая анафема. Как? Жить без людей? Жить без самого большого общения, сообщения, приобщения, потрясения, влечения, движения – да ни за что на свете! Черт бы взял все эти красоты природы, самые распрекрасные, если я не встречаюсь с людьми. Только люди, люди, люди! Особенно такие, как Лев Великий, Федор Шаляпин, распрекраснейший наш Глазун…
   Музыкальный вечер начался. Играл Глазунов, братья Блуменфельд, пел Федор Шаляпин…
   30 октября 1903 года Стасов собирался в гости к родным, но пошел на вечер к Глазунову. И вот что он написал П. Стасовой: «А вместо того, в 10 часов вечера попадаю к Глазуновым (получил только сегодня днем приглашение), потому что будет Шаляпин и будет пение, каляканье великое, объятия, тосты, музыка и проч. и проч.».
   И еще одну любопытную подробность можно узнать из другого письма Стасова: «А Шаляпин недавно на одном ужине провозгласил мне тост, как «художественному и музыкальному подстрекателю», и прибавил, что у него от меня все нервы дрожат! Каково, каково, каково???!!!»
   31 октября, 3, 6, 10 ноября Федор Шаляпин участвовал в «Псковитянке», 4 ноября – в «Князе Игоре», встречался с друзьями, обедал в ресторанах, играл в карты. Все шло привычно, хлопотно и азартно. Об одиночестве как желанном отдыхе и не помышлял.
   12 ноября – концерт в зале Дворянского собрания с участием А.И. Зилоти и А.И. Корещенко. На концерт приглашает старого друга В.В. Андреева: «Прости и попроси прощения у твоей мамы. Вчера никак не удалось приехать к вам – зарепетировался. Посылаю два билета на сегодня. Мой концерт». Посылает билеты и Теляковскому с запиской: «…счастлив безмерно буду Вас повидать сегодня в моем концерте».
   А после концерта – ужин в ресторане Кюба, среди гостей был и старый друг по Тифлисской опере Павел Агнивцев. Вспоминали Тифлис, начало своей артистической карьеры, решили дать телеграмму Д.А. Усатову: «Дорогой учитель! Спевши блестяще свой концерт, с искренним чувством любви вспоминаем дорогого Дмитрия Андреевича и пьем за его и супруги его здоровье. Шаляпин и Агнивцев».
   14 ноября, в день выступления в «Князе Игоре», он получил письмо от Марии Гавриловны Савиной: «Погибаю я, можно сказать, за мою любовь к Вашему таланту, господин Шаляпин! Наслушалась я Вашего пения до воспаления в ухе (адски дует со сцены) и с самой «Псковитянки» сижу в одиночном заключении: ни говорить, ни слушать не позволяют. Репертуар остановила на целую неделю!
   Посылаю вам «классическую» роль и ноты, а что касается длиннот в прозе (если таковые найдете), то от Вас зависит уничтожить их.
   Относительно репетиций условьтесь с Г. Монаховым, а насчет костюма и парика я уже Вас просила. Если выздоровлю до Вашего отъезда, то загляну в театр. «Забегу, как коров погоню, – не удержит мое сердце!»
   До свидания! Спасибо!
   Савина.
   P.S. Очень хотела бы показать Вам детский приют и убежище, да не поймаешь Вас».
   На одном из банкетов или музыкальных вечеров действительно Мария Гавриловна уговорила Федора Ивановича принять участие в оперетте «Корневильские колокола» Планкетта, исполнить в ней роль Гаспара. Этот спектакль будет дан в пользу Русского театрального общества, которое возглавляла М.Г. Савина. Естественно, она привлекла для этого спектакля лучшие силы Мариинского и Александрийского театров: сама Савина, Мичурина-Самойлова, Давыдов, Варламов, Медея Фигнер…
   В том же разговоре Мария Гавриловна сказала, что заходила как-то и к Леониду Собинову «с низким поклоном», уговаривала его приготовить партию Гренише. Вроде бы согласился Собинов, но тут же почему-то спросил: «А Шаляпин будет участвовать в спектакле?»
   Федор Иванович по-прежнему дружен с Леонидом Собиновым, но почему-то все чаще господа чиновники ставят их в разные спектакли. Этого можно было не заметить, разный репертуар, разные интересы чисто творческого характера. Но Гречанинов в специальном письме прямо просил начальство, чтобы в премьере его оперы «Добрыня Никитич» участвовали Шаляпин и Собинов. А начальство направило Собинова в Петербург для участия в спектаклях Мариинского театра. Шаляпин недоумевал, когда узнал, что Алешу Поповича исполняет Лаврентий Донской, тенор неплохой, но далеко не Собинов.
   Федор Иванович перед самым отъездом в Петербург случайно встретился с Леонидом Витальевичем и задал ему вопрос, почему он отказался выступать в «Добрыне Никитиче», и начальство убеждало все труппу, что Собинов отказался от участия в премьере, и автор был совершенно уверен в этом.
   Немало Федор Иванович был удивлен, когда узнал, что Собинов тоже был раздосадован самоуправством театрального начальства.
   – Неладное творится в нашем королевстве, Федор. Гречанинов просил меня подготовить партию, начальство знало об этом. И вот я получаю от Гречанинова письмо, из которого узнаю, что премьера назначена без меня. А потом я уж из московских газет узнал репертуар Большого театра. «Добрыня» идет 14 октября, а я еще в это время должен находиться в Петербурге. Каково? Я выразил удивление режиссеру Монахову, он спросил Теляковского, который тоже удивился и сказал, что «Добрыня» идет, кажется, 20-го. Кажется! Понимаешь, Теляковский даже не знает репертуара в Большом театре. Тютюнника я просил передать фон Боолю, что я приеду лишь 16-го и что ранее 26 октября участвовать не могу, но что если опера пойдет без меня первый раз, то я отказываюсь от партии. Ну, ты знаешь нашего Тютюнника, я поджег его своим категорическим заявлением, надеюсь, что он сделает много неприятностей нашей Конторе. Я об этом рассказал лишь Головину, а Монахов мне уже передавал, что Теляковский расстроен и будто я его расстроил своими рассказами о наших московских порядках. Вероятно, Головин рассказал Теляковскому о моем недовольстве, а впрочем, черт их разберет. Все они один другого стоят. Пусть теперь этот линючий фон Бооль расхлебывает. Дорого ему вообще обойдется его чиновничья тупость и формализм.
   – В таком случае никаких к тебе претензий не может быть ни со стороны автора, ни со стороны журналистов… Вся вина лежит на нашей Конторе московской и ее глупых чиновниках, которые все еще надеются управлять нами. Но вот у меня, Леня, личная просьба: в январе мой бенефис, скорее всего, это будет «Демон», так что прошу Синодала спеть, я заявку сделаю через Теляковского, не посмеют отказать.
   – С удовольствием, Федор, ты же знаешь, как я тебя люблю.
   Редко стали встречаться, а потому Федор Иванович заранее предупредил входящего в моду Леонида Собинова о своем бенефисе в январе будущего года.
   15 ноября Федор Иванович был приглашен на симфонический концерт, в котором принимали участие его друзья: Александр Ильич Зилоти – как организатор и Сергей Васильевич Рахманинов – как исполнитель.
   Один из участников этого концерта, Александр Федорович Гедике, выступивший со своей Первой симфонией, оставил любопытные подробности этого концерта и состоявшегося после этого ужина:
   «Исполнению моей симфонии помог Сергей Васильевич, который рекомендовал ее Зилоти. Последний и дал мне возможность самому дирижировать. Дни, когда происходили репетиции к этому концерту, совпали с одним из самых сильных наводнений в Петербурге. Все торцовые мостовые всплыли, из водосточных отверстий били огромные фонтаны, и Нева мчалась вспять клокочущей пеной, так что петербуржцам было не до нашего концерта. Концерт этот все же состоялся, хотя многие, имевшие билеты, из-за разведенных мостов попасть в концерт не смогли. Первым номером прошла, и довольно успешно, моя симфония. После антракта Сергей Васильевич играл свой Второй концерт, уже горячо любимый и понятый москвичами, но мало известный петербуржцам. Концерт произвел впечатленье и имел успех, но гораздо меньший, нежели я ожидал. Особенно поразило меня то, что игра Сергея Васильевича, неподражаемая и не имевшая себе равной, осталась недооцененной и непонятой. Словом, лишний раз пришлось убедиться, что выдающиеся сочинения весьма редко воспринимаются сразу, и даже такие ослепительно яркие, как Второй концерт Рахманинова.
   После концерта Рахманинова исполнялась кантата И.А. Римского-Корсакова «Из Гомера» и в заключение – «Мефисто-вальс» Ф. Листа. По окончании концерта мы были приглашены к А.И. Зилоти на ужин. Собралось очень много музыкантов, как петербуржцев, так и москвичей, приехавших на этот концерт. За ужином почти рядом с Сергеем Васильевичем сидел Ф.И. Шаляпин, который довольно неожиданно провозгласил тост за приехавших молодых московских музыкантов. Он сам был лишь очень на немного старше нас.
   Все было бы ничего, если бы он не прибавил во вступлении к тосту, что берет на себя смелость говорить этот тост «от лица русской музыки Николая Андреевича Римского-Корсакова». Слова эти произвели сильнейшее впечатление, особенно на хозяев дома. Александр Ильич и Вера Павловна были просто ошеломлены, а Сергей Васильевич крикнул громко Федору Ивановичу: «Замолчи, Шалтай-болтай!» – на что Шаляпин еще громче прокричал: «Молчи, татарская рожа!» – после чего начался тост примерно такого содержания: «Выступая от имени Николая Андреевича и зная его теплые чувства к молодым музыкантам, я хотел приветствовать наших молодых друзей – Сергея Васильевича и Александра Федоровича – и пожелать им дальнейших успехов на их жизненном пути». Все присутствовавшие хорошо помнили неудачу Первой симфонии Сергея Васильевича в Петербурге и что именно Николай Андреевич отнесся к этой симфонии холодно и несочувственно, так что выступление Шаляпина было до дерзости бестактно. Все были озадачены, а Римский-Корсаков, сидя рядом с Глазуновым, нагнулся над своей тарелкой и не поднимал глаз. За весь ужин он не произнес ни слова. Хозяева были очень недовольны этим эпизодом. Много лет прошло с тех пор, но впечатление, произведенное этим тостом Федора Ивановича, до сих пор так во мне живо, как будто все это произошло вчера».
   Вполне возможно, что наш герой порой выступал дерзко и бестактно. Но в этом случае позволю не согласиться с почтенным мемуаристом, вспоминавшим этот эпизод много лет спустя, хотя и утверждавшим, что хорошо помнит этот эпизод, «как будто все это произошло вчера». Прежде всего, не стоило бы А. Гедике обижаться на то, что Шаляпин назвал и его, и Рахманинова молодыми, хотя «он сам был лишь очень на немного старше нас». Разве дело в возрасте? Гедике выступил с Первой симфонией, а Рахманинов не был еще признан как композитор в Петербурге. А. Гедике вспоминает, что Римский-Корсаков сидел рядом с Глазуновым, который своим дирижированием загубил Первую симфонию Рахманинова несколько лет тому назад. И выступлению Шаляпина с тостом, я уверен, предшествовал разговор с Рахманиновым, в ходе которого Федор Иванович пообещал Сергею Васильевичу «надерзить» тем, кто его не признал. Отсюда – «Замолчи, Шалтай-болтай». Рахманинов никак не ожидал, что Шаляпин действительно произнесет свой открыто полемический тост в присутствии Римского-Корсакова да еще от его лица. И уверен, Шаляпин действительно воспользовался случаем, что присутствуют петербургские тузы, которые «отнеслись к нашим москвичам Саше Гедике и Рахманинову весьма скептически и холодно», как писал Николай Мети ер своим родителям 16 ноября 1903 года, и в пику им произнес свой тост.
   Излишне драматизирует А. Гедике и впечатление, которое произвел этот тост. Возможно, мемуарист не уловил в то время юмористический подтекст слов, произнесенных Шаляпиным от лица Римского-Корсакова. Начинающему музыканту могло показаться дерзким то, что Шаляпин напоминает маститому Римскому-Корсакову и Глазунову, своему близкому другу, что они ошибались в оценке таланта Рахманинова.
   Так что ничего дерзкого и бестактного я не вижу в этом эпизоде.
   И ни Зилоти, ни Рахманинов, ни Римский-Корсаков ничуть не изменили своего доброго отношения к Федору Шаляпину, которого знали гораздо лучше, глубже и всестороннее, чем только увидевший его «вблизи» Александр Федорович Гедике.
   И еще один эпизод заслуживает внимания.
   16 ноября Шаляпин написал письмо: «Господам чиновникам, заведующим продажею и аукционом билетов на спектакль «Мефистофель» 18 ноября в пользу Патриотического общества.
   Я, Шаляпин, дважды посылал слугу моего со своею карточкой, на коей писал покорную просьбу продать мне два билета от первого до пятого ряда на означенную оперу с моим участием, но получил… отказ.
   Рискую просить еще, в третий и последний раз, сейчас же выдать мне означенные билеты, в противном случае я вынужден буду предложить вам, уважаемые господа чиновники, попробовать спеть самим этот спектакль, а я же с удовольствием посмотрю из-за кулис, что из этого выйдет. Артист Федор Шаляпин».
   «Через час билеты были у него на квартире с извинением за невнимание к его троекратной просьбе», – вспоминал В. Теляковский.
   Вскоре после «Мефистофеля», состоявшегося 18 ноября, Шаляпин покидает Петербург и 22 ноября уже выступает в концерте III симфонического собрания Московского филармонического общества в Большом зале Российского благородного собрания.
   И закрутилась московская карусель.

Глава четвертая
Встреча Нового года

   Все тревожнее становилось в мире, особенно на Дальнем Востоке. В газетах запестрели статьи о Японии, Китае, Корее… И как уж повелось в последние годы, разные газеты совершенно по-раз-ному освещали одни и те же факты международной жизни. В одних – привычное шапкозакидательство, дескать, маленькая Япония не представляет никакой угрозы для гигантской России и ее интересов. В других – настороженность и предупреждения об опасности, что тут же подвергалось осмеянию в «ура-патриотической» прессе.
   И самое тревожное в том, что никто всерьез не задумывался о грозящей опасности. Один из самых чутких писателей и журналистов того времени А.С. Суворин в октябре 1903 года записывал в своем «Дневнике»: «Мне грустно. Вчера я получил письмо из Петербурга. С Японией неладно. Алексеев телеграфировал в мин. иностр. дел, что он не допустит высадки японцев в устье Ялу, затем, на другой день, государю – как он смотрит на это дело. Мин. иностр. дел ответил ему, что государь в Европе, что телеграмма ему передана и что он настроен миролюбиво.
   Японец ударил царя саблей по голове, когда он был наследником; японец и теперь бьет его по голове, а эта голова не весьма знает, что она должна делать и что может сделать. Он все ждет наследника и до этой «радости» ничего не делает.
   Мне кажется, что не только я разваливаюсь, не только «Нов. Время» разваливается, но разваливается Россия. Витте истощил ее своей дерзостью финансовых реформ и налогами…»
   Россия не заметила всевозрастающей мощи Японии. А ведь всего лишь восемь лет тому назад она одержала победу над Китаем и потребовала таких материальных и территориальных вознаграждений за эту победу, что Россия и Франция резко возразили против таких условий мирного договора. Англия поддержала Японию. Так завязались в крепкий узел противоречия сильных европейских и азиатских держав. В результате острых противоречий между Китаем и Японией из-за Маньчжурии Россия получила в аренду Квантунский полуостров с Порт-Артуром, за эти годы создала там военно-морскую базу. И на этом благодушно успокоилась. Япония, заключив договор с Англией, начала чуть ли не в открытую готовиться к войне. Ее могущество нарастало с каждым годом. Япония по-прежнему мечтала захватить Маньчжурию и Корею. Инциденты следовали за инцидентами. Всерьез запахло порохом.
   В декабре 1903 года Япония предъявила России ультиматум, потребовав изменить политику на Дальнем Востоке. Началась дипломатическая игра, еще более усилившая тревогу в сердцах молодых людей, вовсе не жаждущих сражаться за свободу Маньчжурии. Во всяком случае, так понимало большинство России стремительно развивавшиеся события на Дальнем Востоке.
   Однажды перед спектаклем Федор Шаляпин столкнулся со встревоженным Леонидом Собиновым.
   – Все говорят, Федор, что надвигается война с Японией, которая наглеет и наглеет в своих требованиях. Как бы не призвали нас…
   – Ничего страшного, Лёнка, все это очень проблематично, идет обычная игра, и вряд ли нас эта игра коснется. Тут другое меня беспокоит… Как дать укорот нашим чиновникам, которые совсем озверели в своей зависти к нам, артистам, которые дают им сборы. Ни на кого нельзя положиться…
   Леонид Витальевич и сам уже не раз бывал жертвой низких интриг Конторы, а потому внимательно вслушивался в то, что говорит ему Шаляпин.
   – Ну как же! Какие только нелепости не совершаются в нашем добром и дружном коллективе, черт бы их всех побрал. Представляешь, на прошлом спектакле «Мефистофеля», в котором ты тоже принимал участие, я попросил режиссера Павловского у себя в уборной поручить подать мне плащ во время сцены шабаша двум хористам…
   – А-а-а, вспоминаю, что-то не получилось у тебя, ты был зверски раздосадован, но я так волнуюсь всегда, что ничего, кроме своих слов из партии и игры, не помню в этот момент.
   – Ну вот, на Брокене я жду, а плаща не подают, как положено… Сам понимаешь, какое состояние. И с неожиданной стороны подают мне плащ две барышни с большим запозданием. Это испортило мне целую сцену; хорошо, что ты не заметил всего этого безобразия, а то тоже бы волновался, как я… Понятное дело, я взбесился, ведь именно я отвечаю перед публикой за художественное исполнение любой сцены, в которой я принимаю участие; ей, публике, нет дела до наших взаимоотношений и неурядиц. Ну, я и бросил сгоряча этим барышням нехорошее словечко: «Идиоты». Я ж имел в виду, конечно, режиссера Павловского и тех хористов, которым он поручил эту немудрую помощь артисту. А бедные барышни, оказывается, все приняли на свой счет, и с одной из них, как я узнал, произошел обморок.
   – О Господи! Страсти-то какие, а я и не слышал. Вообще я стараюсь как можно меньше общаться с нашими чиновниками из Конторы и коллегами по театру… Все эти мелкие дрязги мне уж надоели. Я больше связан с Малым театром. Ну и что? Какое было продолжение этой истории?
   – Естественно, как только я узнал об этом обмороке, я глубоко сожалел о сорвавшемся словечке, написал письмо нашему фон Боолю с просьбой передать милым барышням, что я глубоко опечален этим поистине обидным недоразумением и что, кроме полного уважения к ним, я никогда ничего не имел и не имею… Ты знаешь, сам на себе, конечно, испытал, сколько зависти, подсиживаний всяческих приходится переносить от наших чиновников, режиссеров, неудачного состава исполнителей… Кто-нибудь ошибется, а у тебя на сердце камень ложится, и ничем его не сбросишь, как яростью против тех, кто портит художественное впечатление от спектакля. А потом себя же и казнишь за грубость…
   – Я хорошо понимаю тебя… А все-таки, как ты думаешь, обойдется у нас с Японией? Уж очень моя Лизонька беспокоится, как бы меня не забрали, если начнется война.
   – Да что ты? Как же можно тебя забирать? Уж не совсем же они, правители наши, идиоты. Да и потом – самый пик оперного сезона. Нет, я убежден, что не только меня, но и тебя не возьмут, хотя ты и высшего по сравнению со мной сословия. Ну что? Не пора ли нам?
   «Московские ведомости» сообщили, что 27 декабря состоялся концерт хора Московской оперы в Большом зале Российского благородного собрания, в котором приняли участие Собинов и Шаляпин. «Оба они имели в публике громадный успех и должны были, по требованию слушателей, без счета петь на бис. Г. Собинов, кроме своего нумера, спел четыре романса. Столько же раз должен был петь и Шаляпин. Последний пел в самом конце программы. Его нумера вызвали, по обыкновению, целое «народное волнение». Артисту два раза пришлось вступать со словесными объяснениями, но и это делу не помогло, и публика разошлась лишь после того, как были потушены все огни в зале».
   Накануне Нового года Федор Шаляпин получил письмо:
   «Милый друг Федор Иванович!
   Я был бы очень рад и счастлив встретить Новый год! Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художественникам.
   Все они очень просят тебя.
   Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.
   Извиняю – ни при чем, это я не знаю как попало!
   Так ответь, дорогой, и проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».
   Но как только Шаляпин прочитал это письмо Иоле Игнатьевне, она тут же задала каверзный вопрос:
   – Федор! С кем будет Алексей Максимович? Один? Ходят слухи, что он ушел от Екатерины Павловны, бросил двоих детей, живет с актрисой Андреевой.
   – Ну откуда я знаю, с кем будет Горький, об этом, как видишь, он не пишет. И какая нам с тобой разница!
   – О, Федор, большая разница! Мне очень нравится Екатерина Павловна, мне с ней легко и хорошо, нам есть о чем поговорить – у нас дети.
   Федор Иванович в отчаянии махнул рукой… Он же не может указывать Горькому, с кем ему жить и с кем встречать Новый год. Ясно, что Екатерина Павловна осталась в Нижнем, а Горький и Андреева совсем недавно приняли решение жить в гражданском браке. Она ушла от действительного статского советника Желябужского, оставила ему сына и дочь, связала свою судьбу с поднадзорным «буревестником революции», бросила тем самым вызов не только тому благополучному светскому обществу, в котором вращалась много лет, но и театральному миру, крайне удивившемуся такому ее решению. Конечно, Шаляпин давно догадывался о связи Марии Федоровны и Алексея Максимовича, да и друг не раз признавался ему, что Екатерина Павловна перестала удовлетворять его высоким стремлениям переделать мир по социалистическим, марксистским представлениям, занята только детьми, бытом, меньше стала помогать ему в его подпольной разрушительной работе. А Мария Федоровна, по словам Горького, полностью отдалась революционной деятельности, помогала материально студентам, арестованным за неповиновение властям, посещала их в тюрьмах, купила одежду для тех, кого отправляли в Сибирь. По словам Горького, и фабрикант Морозов выделял немалые суммы на революцию только потому, что Мария Федоровна оказывала на него влияние. А главное, Мария Федоровна смогла сделать то, что не мог сделать поднадзорный Горький: прятать подпольную литературу, скрывавшихся от царской охранки революционеров. А еще главнее – она просто красивая женщина, талантливая актриса, образованная, знающая иностранные языки…
   Но разве обо всем расскажешь Илоне Игнатьевне, которая полностью была поглощена семьей и мало вникала в современные противоречия российской действительности…
   По всему чувствовалось, что художники, как в своей среде называли режиссеров и артистов Московского художественного театра, не случайно решили вместе провести Новый год… Приехал Антон Павлович Чехов, приехал больной, но, несмотря на постоянные недомогания, присутствовал чуть ли не на каждой репетиции «Вишневого сада» и видел, что постановка не удается, потому что никто из играющих на сцене не дает того, что задумал автор, а так хотелось, чтобы этот спектакль оказался удачным. Придется ли ему еще что-нибудь подобное написать для сцены…
   Вокруг пьесы столько было разговоров. В театре после провала «На дне» в Петербурге поняли, что нужна новая пьеса, которая смогла бы увлечь весь коллектив, дать новое дыхание артистам и режиссерам. Немирович-Данченко прямо писал Чехову, что успех «На дне» – дело временное и не нужно поддерживать только это направление. «Горький Горьким, но слишком много Горькиады вредно. Может быть, я не в силах угнаться за этим движением, стар уже, хотя очень оберегаю себя от консерватизма… и при всем том чувствую тоскливое тяготение к близким моей душе мелодиям твоего пера… И в направлении репертуара мне хочется больше равновесия в этом смысле…»
   Ждал пьесу Станиславский, надеялся, что в пьесе Чехова ему найдется хорошая роль, и он как артист поправит свои дела после провала в «Юлии Цезаре», где он играл Брута. Немирович ставил эту пьесу Шекспира, а Станиславский ему помогал. Работали самозабвенно, днем и вечером шли репетиции, примеряли костюмы, гримы, ставили народные сцены. Но уже в постановке «Юлия Цезаря» наметились серьезные творческие разногласия между Немировичем и Станиславским. Порой уступал Немирович, иной раз Станиславский, и дело шло. Однажды Станиславский показывал участникам массовой сцены на Форуме, как надо играть разноликую толпу Рима. «Он увлекся и, стоя на сцене, один изображал толпу. Все смотрели затаив дыхание, как сменялось его настроение, как нарастали горе и ярость, вызванные воображаемой речью Антония. Артист дошел до неистовства, растрепал волосы, жестом, раздирающим одежды, сорвал с себя пиджак. Он один на протяжении нескольких минут показал разношерстную толпу Рима. Если бы толпа могла сыграть так, это было бы потрясающее зрелище», – так рассказывали о репетициях этой пьесы. А театральные критики отмечали, что сцены на Форуме – это была сама жизнь, яркая, лихорадочная, неудержимая, как лава; зрители верили этой толпе, и только потому, что Станиславский заставил поверить тем словам, которые он произносил, заставил поверить, что происходящее на Форуме – это великий исторический момент. Но как только начались спектакли, все поняли, что Станиславскому роль Брута не удалась, кроме речи Брута на Форуме над телом Цезаря, все остальное – неудачно, всю роль задушил голосом, слишком всю смягчил и утратил рельеф, ушел во что-то гамлетовское, резко высказывалась Книппер-Чехова, дескать, образа римлянина не возникало перед зрителями. Станиславский понимал, что Качалов в роли Цезаря затмевал его. И успех спектакля главным образом был связан с режиссерскими находками и игрой Качалова. Станиславский мучился тем, что не сохранил той внутренней жизни образа Брута, которая вроде уже давалась ему на последних репетициях, но потом, на спектаклях, не мог найти «истину страстей в предлагаемых обстоятельствах». А потом посыпались упреки со страниц газет: и Брут должен быть менее могучего телосложения, должен быть более бледным и задумчивым, менее решительным, голос должен быть менее мужественным. А некоторые критики решительно заявляли, что роль Брута для зрителей почти совсем пропала; Брут должен иначе ходить, иначе смотреть, иначе произносить слова, потому что, дескать, он – герой. Друзья стали уговаривать не отдавать этой роли никому, но сам-то Станиславский понимал, что играть Брута он больше не может, на спектакль он идет как затравленный, неудовлетворенный. «Покаюсь Вам, – признался он Чехову, – что я недавно только пришел в себя после моего жестокого провала в Бруте. Он меня до такой степени ошеломил и спутал, что я перестал понимать, что хорошо и что дурно на сцене… Теперь настроение изменилось, хотя я не выяснил себе: в чем моя ошибка в исполнении Брута. Жизнь создалась каторжная, так как приходится играть 5 раз в неделю неудавшуюся и утомительную роль – в одной рубашке и в трико. Тяжело, холодно и чувствуешь, что «никому ж это не нужно!».
   И вот в таком состоянии Станиславский пребывал до того, как прочитал «Вишневый сад». И словно воскрес. 19 октября телеграфирует Чехову: «Сейчас только прочел пьесу. Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово. Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение. Будьте здоровы». В тот же день он признался Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой, что, можно сказать, обезумел от пьесы: первый акт читал как комедию, второй сильно захватил, в третьем потел, а в четвертом ревел сплошь. И при вторичном чтении впечатление не изменилось: «Я плакал, как женщина, хотел, но не мог сдержаться», – писал он Чехову 22 октября.
   Горький присутствовал на чтении пьесы в театре 20 октября: «Слушал пьесу Чехова – в чтении она не производит впечатления крупной вещи. Нового – ни слова. Всё: настроения, идеи – если можно говорить о них, – лица – все это уже было в его пьесах. Конечно, красиво, и, разумеется, со сцены повеет на публику зеленой тоской. А о чем тоска, не знаю», – писал он Пятницкому.
   После прочтения пьесы начались поиски исполнителей действующих лиц пьесы, начались интриги, столкновения амбиций, обиды, слезы.
   «Как ни верти, а наш театр – чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса – спасен театр и сезон, нет – не знаю, что мы будем делать», – писал Станиславский О.Л. Книппер.
   30 декабря – «Жизнь за царя», а 31-го Федор Иванович отдыхал. Хотя какой там отдых… Художественники затеяли новогодний капустник и, конечно, и ему прислали текст с отведенной ему ролью. Пустяки, естественно, балаганные шутки, этакое каляканье, выражаясь языком Стасова, но все-таки… Поздравительные звонки, открытки… Обычная предновогодняя суета.
   Шаляпины приехали в театр тогда, когда многие уже разошлись по группам и обсуждали очередные театральные и политические новости. Станиславский, Горький, Немирович-Данченко, Антон Павлович Чехов с Ольгой Леонардовной, Москвин, Вишневский… Все дорогие и талантливые лица светились улыбками при появлении Шаляпиных вблизи той или иной группы. У каждой Шаляпины останавливались, перебрасывались теплыми предновогодними поздравлениями и пожеланиями. И продвигались дальше…
   С Горьким радостно обнялись и после дежурных извинений перед дамами и вообще компанией, в которой Горький что-то рассказывал, отошли к стене, где никто им не мог помешать.
   – Чувствую, Алекса, замотался ты. То в Москву из Нижнего, то в Петербург, то еще куда-то, то снова в Москву. А если вспомнить, что ты почти месяц путешествовал по Кавказу, то можно себе представить, каков у тебя был проходящий год.
   – И не говори, Федор, год действительно тяжелейший. Многое приходится делать самому. Как было хорошо, когда сослали меня в Арзамас. Сидишь себе за рабочим столом и пишешь, а твой покой охраняет жандарм, никого не пускает из любопытствующих, а если подозрительный, то не допустит. Вот хорошо-то когда было. А сейчас сняли ограничения в передвижении, вот и езжу куда глаза глядят. И мы никак с тобой не увидимся: я в Петербург, а ты только что уехал в Москву. А новостей – пропасть… Такие дела ожидаются, надо их всячески подталкивать. Вот в Петербурге в квартире адвоката Грузенберга устроили литературный вечер, читал там свою вещь «Человек»…
   Шаляпин кивнул в знак согласия, дескать, помню такое твое сочинение, помню споры вокруг высказанных там мыслей.
   – Ты лишь кое-что слышал, а теперь я закончил эту вещь, скоро будет напечатана. Но я не об этом… Литературный вечер был платный, весь сбор поступил в кассу нашей партии. А через несколько дней помчался в Нижний, хоронить Алексея Васильевича Яровицкого, умершего от брюшного тифа, на него я возлагал большие надежды и как на литератора, и как на стойкого члена Нижегородского комитета РСДРП. Вот, Федор, наша жизнь, молодой, талантливый, а его уже нет с нами. Опять в Петербург махнул. Между прочим, упросили позировать для скульптурного портрета. Есть такой скульптор Илья Гинцбург…
   – Друг Стасова, он его обычно называет Элиас Гинцбург.
   – Так вот, этот Элиас сварганил чудесную статуэтку, чем-то отдаленно напоминающую некоего Горького. А что дальше? Опять Москва, опять Нижний Новгород, организованная нами труппа общедоступного театра в Народном доме показала драму Мея «Царская невеста», а через три дня после этого меня чуть не убили.
   Шаляпин вздрогнул, удивленно посмотрел на Алексея Максимовича.
   – Да, да, самым натуральным образом, на Откосе, во время прогулки, часов в одиннадцать вечера, ко мне подошел неизвестный мне субъект и спрашивает: «Вы Горький?» И после того, как я признался, ткнул меня ножом в левую сторону груди, настолько сильно, что я упал на колени.
   – Какой ужас! А ты-то что? Врезал бы ему…
   – Все было так неожиданно. Пока я разглядывал дыру в своем великолепном пальто, ощупывал тужурку и бок, нет ли крови, он еще ударил меня в бок, и нож дошел до кожи, правда, совсем немножко, как булавкой. Только тогда я рассвирепел и полез на него с кулаками, а он еще раз взмахнул ножом, но я предупредил его удар, и он только смог разрезать перчатку и поцарапать мне лоб…
   Горький умолк, вполне удовлетворенный произведенным впечатлением на сжимавшего могучие кулаки Шаляпина.
   – Ну и что? Дальше-то что? Свел его в участок?
   – Нет, Федор! Мы просто разошлись каждый в свою сторону, он, конечно, гораздо быстрее, чем я, удалился с места происшествия, а я пока привел себя в порядок, подсчитал понесенный урон в сражении…
   – Ты все шутишь…
   – А в участок, Федя, я не успел его отвести, он уж очень быстро улетучился. Да и не могу ставить себя под охрану тех законов, которые не уважаю, и полиции, с которой у меня совершенно определенные отношения, сам знаешь – какие.
   – Да-а-а, Алекса, и не знаешь, где столкнешься с бедой. Вроде бы Откос – место мирное.
   – Сейчас, Федор, повсюду царит напряжение, люди озабочены и взбудоражены. Только Екатерина Павловна занята все одним и тем же – покупает шкафы. Так что если есть у тебя что-либо на примете, сообщи ей, тут же купит. Мы совсем разошлись, так что знай об этом и не питайся слухами. Мы сошлись с Марией Федоровной, это близкий мне по духу человек, беспредельно преданный и отважный, уже ездила по моим поручениям в разные города, налаживала связи. Да и в Нижний Новгород она приезжала не зря: привозила листовки для честных социал-демократов. И через нее я не раз доставал паспорта для подпольщиков, она ж была до сих пор вне подозрений. А на Рождество она спрятала в своей квартире очень важного политического «преступника», как именуют нашего брата жандармы царские. Да он здесь, среди нас, только загримирован, да и тебя я не хочу вовлекать в эти революционные игры. Твоя душа не приспособлена для тайных деяний.
   – Пожалуй, ты прав, я ничего не умею скрывать, Иола сразу разоблачает обман, если я решусь что-то скрыть от нее.
   – Мария Федоровна только что рассказывала мне, как драматически развиваются события вокруг постановки «Вишневого сада», сам Чехов, почувствовав из переписки, что каждый из режиссеров, Станиславский и Немирович, тянет в свою сторону, навязывает автору несколько иной смысл пьесы, чем задумал автор, спешно приехал, чтобы присутствовать на репетициях. Представляешь, что здесь творится? Сначала все терзали Антона Павловича просьбами побыстрее закончить пьесу, даже Ольга Леонардовна все время его подстегивала, все время упрекала, что он уж слишком долго работает над пьесой, думала, что он написал ее весной еще, а потом положил «киснуть» на неопределенный срок. «Киснуть» – это ее словечко, дескать, как пьеса не надоест. Даже такие вот, Федор, самые умные и талантливые женщины ни черта не понимают в нашей профессии. Несколько месяцев твердили в театре: ах, если бы сейчас была пьеса Чехова в театре! И вот пьеса в театре, все в восторге, репетируют, а сколько разбитых сердец и сколько слез она принесла в театр… Станиславский не знает, кого играть, Лопахина – очень выгодная роль – или Гаева. Но играть Лопахина опасается, а вдруг опять провалится, как с Брутом. К тому же он никогда не играл простых русских людей, а если играл, то неудачно. Антон Павлович так и писал, что предоставляет право выбора роли Станиславскому. А уж с женскими ролями… – И Горький в отчаянии махнул рукой.
   – Я слышал, что на одну роль Ани претендовали и Лилина, и Андреева, и Халютина, и Гельцер, и Косминская… Ну и ясно, что между ними пошли баталии. Ты-то лучше меня знаешь, Алекса… Но просто беда с распределением ролей в театрах. Ведь нужно точно угадать возможности артиста, сумеет ли он воплотить тот образ, задуманный автором, в живой человеческий характер, который предстал бы живым на сцене, в который бы поверили, а значит, ушли бы с теми идеями, мыслями, чувствами, переданными в пьесе.
   – Грамотно излагаешь, мой дорогой Федор. Сразу видно, умеешь ты слушать умных людей. Но кажется, на нас уже обращают внимание, дескать, пришли к нам, художественникам, а разговариваем лишь только между собой. Уж поговори с ними, Федор, а то все оглядываются на тебя, особенно молодые красивые женщины.
   – Тебе бы все шутковать, мой милый человечище.
   И два друга разошлись в разные стороны, подходили то к одной, то к другой группе: там, где появлялся Горький, сразу устанавливалась серьезная, деловая атмосфера, а там, где Шаляпин, сразу слышались смех, оживление, а он уже переходил к другой группе собравшихся, которые перед этим с завистью смотрели на своих развеселившихся соседей.
   Вскоре организаторы пригласили гостей за праздничный стол. А потом – капустник, танцы…
   Попутно приведу три свидетельства об этом новогоднем вечере…
   Н.И. Комаровская вспоминала: «От В.И. Качалова я узнала, что на капустнике МХТ, где я видела Ивана Сергеевича (Н.Э. Баумана), казалось от души отдающегося веселью, танцам и шуткам, он выполнял сложное и трудное партийное поручение – связаться с искровцами, присутствовавшими на капустнике в качестве гостей».
   В этот вечер, вспоминал А. Серебров, «зародился новый театральный жанр, который создаст впоследствии «Летучую мышь», «Кривое зеркало» и десятки других эстрадных театров».
   «На капустнике, когда шел «Цезарь наизнанку» и Василий Васильевич Лужский изобразил Станиславского в роли Брута, переиначив решительно все слова, Константин Сергеевич хохотал больше всех», – вспоминала В.П. Веригина, в то время молодая, как и Н. Комаровская, актриса, лишь год тому назад принятая в школу Художественного театра.
   Как видим, встреча Нового года – 1904-го – имела серьезные последствия для каждого из присутствовавших. И каждый думал о своем…
   Станиславский, глядя на талантливого Лужского, не только хохотал… Глубокие и горькие раздумья о судьбе театра, который всего лишь пять лет тому назад создали с Немировичем, раздирали его душу. Взялись дружно, возникали прекрасные спектакли, о которых заговорили, хвалили и ругали, спорили и ожидали еще чего-то нового, свежего, новаторского… Возникали споры, разногласия в выборе репертуара, распределении ролей, все это нормально и естественно до поры, как говорится, до времени, но вокруг «Вишневого сада» происходит что-то невообразимое… «Да, пьесу ждали долго, все время спрашивали и его самого, когда бывало возможно, а главным образом Ольгу Леонардовну, когда же, когда же будет пьеса. Всем было ясно, что даже после успеха пьес Горького театр может удержаться на высоте только чеховскими пьесами… Господи, с каким наслаждением два дня тому назад сыграл я Астрова в «Дяде Ване». В последние два месяца Брута сыграл раз тридцать, а в чеховских пьесах три-четыре раза… Какая-то нелепость и несправедливость. Противный Брут просто раздавил меня, высасывает соки. Он еще более ненавистным стал после того, как я прочитал милый «Вишневый сад». Удастся ли мне освободиться от ярма Брута и целыми днями жить и заниматься постановкой пьесы Чехова? Осталось ведь так мало дней до премьеры, а столько еще нерешенного… Как трудно всегда бывает с Чеховым, уловить оттенки в каждой роли, внушить взаимопонимание между исполнителями, чтобы все они жили той жизнью, которую вдохнул в них творец – Чехов… Вроде бы, слава Богу, улеглись страсти вокруг распределения ролей, некогда уже экспериментировать. А ведь совсем недавно решали вопрос, играть мне Лопахина или Гаева. Владимир Иванович говорил, что Гаева все-таки должен играть Вишневский, а моя женушка просто умоляла меня не играть Лопахина, Ольга Леонардовна уговаривала браться за роль Гаева, дескать, мне это будет нетрудно, я воспряну духом и отдохну от Брута. А Чехов предлагал самому выбирать себе роль, Лопахина или Гаева, выбрать себе роль по вкусу. Но если б я стал выбирать, то я запутался бы, до такой степени каждая из них манит к себе. Я бы все переиграл, если б это было возможно, не исключая милой Шарлотты. Я ощущаю к этой пьесе особую нежность и любовь… И плохо, что так трудно она воплощается на сцене… Тона не найдены, хотя кое-где навертываются. Нет, «Вишневый сад» пока не цветет. Только что появились было цветы, но приехал автор и спутал нас всех. Цветы опали, а теперь появляются только новые почки. Меньше двух недель осталось до генеральных репетиций, а 17 января – премьера «Вишневого сада», который еще не зацвел… Почему? Может, потому, что Савва Морозов вмешивается в нашу работу, даже в распределение ролей, Немирович, составляя репертуар, больше заботится о пайщиках и их наживе, чем о художественности нашего дела. Ну может ли актер, занятый в спектаклях десять раз за восемь дней, как Леонидов или Качалов, сыграть свежо и блестяще в новом спектакле? Могут ли человеческие нервы выдержать такую работу? А ведь «Вишневый сад» все мы должны сыграть блестяще, чтобы убедить самых придирчивых критиков и зрителей в гениальности автора и его пьесы. Тем более, что мы впервые будем играть чеховскую пьесу в присутствии Чехова. А все-таки кажется, что Гаев получается, для него, кажется, я нашел тон, он выходит у меня даже аристократом, но немного чудаком. Он должен быть легким, как и его сестра. Он даже не замечает, как говорит, понимает это, когда уже все сказано. Жаль только, что милейший Антон Павлович так скверно выглядит, видно, дни его сочтены… Как горько, тяжко осознавать его близкий конец. И как нужно воздать ему должное в этой премьере».
   Немирович-Данченко, глядя на капустник, где разыгрывались легкие комические сцены из жизни театра и где все и всем было понятно, а потому и смеялись от души, тоже улыбаясь, грустно перебирал в памяти драматически складывавшиеся последние дни старого года.
   «Как странно, праздник, встреча Нового года, кругом друзья, близкие, знакомые, художники, артисты, режиссеры, писатели… Словом, люди, с которыми живешь одной, общей жизнью, люди, интересы которых так переплетены, что невозможно их отделить друг от друга… А сколько интриг, злоб, наветов, подсиживаний, зависти. Мог ли я предположить, начиная пять лет тому назад новое театральное предприятие, что все будет так сложно, противоречиво, драматически. Нет, конечно! Театральная даль казалась лучезарной, все делают одно дело, нет ни гениальных, ни заурядных, нет зависти, корысти, самолюбия и амбиций. Есть лишь беззаветное служение великому искусству, служение своим искусством Отечеству и народу русскому. И что в итоге за эти пять лет? Завоевали публику, только через пять лет публика раскусила смысл чеховских пьес, «Дядю Ваню» и «Три сестры» принимают восторженно, ни одного кашля, гробовая тишина, а потом – бесконечные вызовы. Мы вошли в театральный мир как равные с академическими. И это все хорошо. Плохо то, что возникла какая-то трещина в нашем театральном товариществе, трещина, как бывает в стене. По одну сторону трещины – Савва Морозов, Желябужская-Андреева, там же окажутся любители покоя около капитана, вроде Самаровой например. По другую сторону, столь же естественно, Станиславский с женой, я, Ольга Леонардовна, Вишневский, может, Лужский, вряд ли Москвин, Качалов останется в стороне. А трещина медленно, а растет, Морозов постоянно вмешивается во все дела театра, в том числе и литературные, и художественные… Морозовщина за кулисами портит нервы, но надо терпеть. Во всяком театре кто-нибудь должен портить нервы. В казенных – чиновники, министр двора его величества, здесь – Морозов. С ним-то хоть можно договориться, самодур, как все богачи, но отходчивый. Каждый спор с ним – это удар по самолюбию. Но что же делать? Подавлять самолюбие, если хочешь чего-нибудь добиться в художественном деле. А потом… Даже в подавлении самолюбия можно найти приятное, больше чувствуешь свою силу, свои возможности, чем тогда, когда даешь свободу своему настроенью, скандалишь, вроде бы проявляешь больше собственной активности, а результат – нулевой… Вот и выбирай, какими средствами пользоваться, чтобы лучше реализовать самого себя. Чем больше я ссорюсь с Алексеевым-Станиславским, тем больше сближаюсь с ним. Парадокс? Нет, потому что нас соединяет хорошая, здоровая любовь к самому делу. Верю во все прекрасное, пока мы вместе…»
   Впервые в театре можно было увидеть Ольгу Леонардовну и Антона Павловича. И все, конечно, обратили внимание на этот исключительный случай. Конечно, они бывали в театрах вместе, но в своем, родном, Художественном… И тоже, как и все собравшиеся здесь отметить встречу Нового года, глядели на сцену и улыбались шуткам и выступлениям знакомых и друзей на сцене с веселым капустником. И каждый из них думал свою горькую думу…
   Ольга Леонардовна искренне и полностью отдалась тому захватившему чувству, которое испытала она к Чехову, а потом стала его женой. И она могла бы стать такой же хозяйкой и матерью, как Иола Игнатьевна, некогда, совсем недавно с большим успехом выступавшая на сценах Италии и России, а сейчас замкнувшаяся в семье, в домашнем хозяйстве… Но не смогла оставить сцену. А главное, сам Антон Павлович не позволил ей это сделать, зная, что оставить театр для нее – невосполнимая утрата, драма личной жизни. А что он может дать ей взамен этой жертве… Общество больного, сварливого человека, постоянно нуждающегося в уходе, в диете и прочее и прочее. Нет! Он настоял, чтобы она не бросала театра. Так они и жили: она с театром то в Москве, то в Петербурге, то в Ялте, то где-то под Москвой вместе с Антоном Павловичем. И писали друг другу письма чуть ли не каждый день. И вот они сидят вместе, рядом, и смотрят веселую буффонаду, что не мешало им думать каждому свою думу…
   «Горький обещает обмануть бдительность Маркса, – Чехов вспомнил своего издателя, – и дать «Вишневый сад» в своем очередном сборнике, хорошо заплатить. Но откуда возьмутся семь тысяч, если за лист полторы тысячи, а в пьесе – всего три листа… Ах, деньги, деньги… Получим и непременно поедем с Ольгой за границу, может, тамошние врачи сделают что-то, хотя ясно, что там не чудодеи, а такие, как наши. Может, только что-то новенькое изобрели в методах лечения… Может, продлят… Так еще мало, в сущности, сделано, только ведь начал всерьез-то… Лет десять, не больше… И в такую стужу приехал сюда, в Москву, самоубийца, никакие шубы, самые теплые и распрекрасные, не спасут меня от обострения в легких. А все потому, что не хотел, чтобы испортили пьесу. Восхищаться-то все восхищаются, но, чувствую, не понимают ее, а потому делают с ней как Бог на душу положит, как говорится. И в Ялте пребывать невыносимо. Вот и выбор у меня, как у русского богатыря, остановившегося у трех дорог… А все началось с того, что Немирович рассказал о пьесе сотруднику редакции газеты «Новости» Николаю Эфросу, который тут же дал в своей газете информацию, настолько исказившую смысл пьесы, что ничего не оставалось делать, как возмутиться… Пусть возмущение оказалось бессильным, Немирович оправдывался, дескать, ничего подобного Эфросу он не говорил. И вполне допускаю, что так оно и есть на самом деле, но мне от этого не легче: в свет пущена лживая информация о пьесе. И ведь не первый раз Эфрос дает лживую информацию о моих пьесах, три года тому назад многое исказил в «Трех сестрах», тогда он дал обещание никогда не врать. И вдруг теперь я читаю, что Раневская живет с Аней за границей, живет с французом, что третий акт происходит где-то в гостинице, что Лопахин кулак, сукин сын и прочая, как говорится, и прочая. Мог ли я оставаться в Ялте и спокойно ждать, когда пошли такие толки о моей пьесе? А ведь, может, это моя последняя пьеса… Грустно, но надо быть честным перед собой. Бодрись перед Ольгой, успокаивай друзей, родных и вот этих милых, замечательных людей, от которых зависит, будет ли моя пьеса понята, а значит, и принята зрителями… Они смеются над «Брутом наизнанку», но я не хотел бы, чтобы представили мою пьесу наизнанку. Ведь то, что происходило на репетициях, может кого угодно довести до умопомешательства. Разве можно было спокойно смотреть, как Станиславский «жучил», как любит выражаться моя замечательная жена, опытного актера Леонидова, заставляя его по сто раз повторять одну и ту же фразу, разве не улавливает опытный режиссер Станиславский, что актер повторяет эту фразу каждый раз по-разному. Ведь режиссер мог довести актера до белого, как говорится, каления, и поймешь его, если он наконец-то не выдержит и подаст прошение об отставке. Уже ясно было мне, что еще одна такая репетиция, и у человека нервы не выдержат, а замечательный, мягкий, чудесный человек Станиславский не понимает этого и просто издевается над душой человека, артиста… И все равно, сколько бы ни повторял он эту фразу на репетициях, играть он все равно будет по настроению. Оказывается, Станиславский бился много дней над тем, что уже нельзя сделать лучше. А главное, есть в постановке более важные вещи, как произнесение той или иной фразы. Неверно распределены роли, а потому нет взаимопонимания между персонажами, они не ожили на сцене, повторяют фразы, как их научил режиссер, навязав им свою волю, свое понимание, не дав им самим развернуться как личностям творческим… Жучит, фантазирует, показывает, ищет тоны… Пусть так, но дай актеру самому потом искать свое понимание роли, не манекен же заводной… Во втором акте хотел пустить поезд, еле-еле удержал его от этого, а кроме того, ему очень хотелось устроить лягушачий концерт и вережжанье коростеля. А между тем в конце июня, когда происходит действие во втором акте, и коростели не кричат, и лягушки умолкают к этому времени. Кричит только иволга. Просил его заменить некоторых исполнителей, особенно Леонидова в роли Лопахина; центральная роль, а вряд ли у него получится… Какая досада, что на замены Станиславский не согласился… Что-то будет через две недели… Неужто провал?»
   «Как все странно в этом мире, – думала Ольга Леонардовна, поглядывая изредка на хмурого, словно нахохлившаяся большая птица, мужа. – Все кричат почему-то о Горьком. Газеты, какие-то листовки, прокламации… О каждом его шаге пишут, а тут рядом с ними живет настоящий гений – и так, кисло-сладкие высказывания людей вроде Эфроса, которые тут же все переврут. А что Горький? Пусть «На дне» – интересная вещь, в Москве она прошла с успехом, но ведь в Петербурге провалилась, принимали очень неважно, пьеса не понравилась большинству, правда, первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. Но видимо, были серьезные к тому причины. Надоедает, получается фальшиво. В третьем акте Андреева так орет, что в публике идут истерика за истерикой, а после этого вполне естественно кричат «Занавес!». Кому ж после этих криков хочется играть… Было ужасно слушать эти истерические выкрики Андреевой. Разве может кого-нибудь заразить такое кликушество… А может, я не права? И хорошо, что появился Горький со своими «Мещанами» и «На дне». Может, после этих пьес зрители раскусили наконец-то и «Дядю Ваню», и «Три сестры», ведь только в последние полгода чеховские пьесы принимают восторженно, все спектакли идут с неизменным и шумным успехом. А о «На дне» один из рецензентов вообще говорил как о тяжелой, безвкусной вещи, лишенной тени драматического действия, говорил как о наборе сцен без связи, без смысла и общей идеи. Говорили о пьесе Горького как о чисто искусственной головной вещи… Преувеличивали, конечно, недостатки, но насколько чеховские пьесы выше, глубже, общечеловечнее, что ли… Слава Богу, что так думаю про себя, а то могли бы меня обвинить в пристрастности, в необъективности, в зависти к чужой славе, да и вообще черт знает в чем… Главное сейчас – не испортить пьесу, создать спектакль, достойный гения Чехова. А пока что-то не ладится… Как тяжко ему смотреть на все эти наши репетиции, которые могут дать ему самое превратное представление о будущем спектакле. Он и так начинает падать духом. Признавался, что он как литератор, дескать, уже отжил и каждая фраза, какую он пишет, представляется ему никуда не годной и ни для чего не нужной, а тут еще эта незаладица со спектаклем… Нужно понять его настроение, как литератор он страшно нужен, особенно сейчас, нужен, чтобы отдыхать, чтоб люди помнили, что есть на свете поэзия, красота настоящая, чувства изящные, что есть души любящие, человечные, что жизнь велика и красива. А лиризм его? Каждая фраза его нужна, впереди он еще больше будет нужен, когда разберутся, поймут, прочувствуют все то, что вышло из его богатой души. Ведь каждый чеховский спектакль – это россыпь жемчуга перед публикой, это плетение чудесного кружева, кружева тончайшей психологии людской. Господи! Какая я эгоистка, я все время думаю о нем как о драматурге, как о писателе, я все время вспоминаю, как мне становится хорошо, когда я играю в его пьесах или читаю его сочинения, но я ведь его жена, противная, мерзкая, жестокая эгоистка, знающая, что муж болен, тяжко болен, а живу вдали от него, играю на сцене, обедаю в ресторанах, веселюсь после спектаклей, принимаю гостей. Какая я жена ему? Я просто ноль для него, приеду, поживу с ним и уеду. Такая ужасная фальшь возникла в моей жизни. А как жить? Не знаю… Как раз тогда, когда он нездоров, когда я ему так нужна – меня нет рядом с ним. Сюда он приехал – просто деваться некуда: надо, необходимо… А когда его нет рядом со мной, я хожу бесприютная, бичую себя, обвиняю со всех сторон, чувствую себя кругом виноватой – и остаюсь здесь, когда он в Ялте исходит тоской и болеет не только из-за болезни, но болеет и душой, израненный тоской и безысходностью своего трагического положения… Без меня он как без рук, точно он на необитаемом острове, сам признавался…»
   Капустник закончился ко всеобщему удовольствию. Зрители хлопали и смеялись, радостно поглядывая друг на друга. На сцене возвышалась монументальная фигура Федора Шаляпина, принявшего посильное участие в этой буффонаде.
   – Антонка! – тихо спросила Ольга Леонардовна. – Я тебя часто злила? Часто делала тебе неприятности? Прости, родной мой, золото мое, мне так стыдно каждый раз, когда я вспоминаю, как редко видимся мы с тобой… Какая я гадкая, Антон. И так желаю я тебе счастья и здоровья в Новом году, хочу всегда смотреть в твои добрые, лучистые глаза…
   – Что с тобой, дусик мой милый? Ты опять за свое? Вместо того чтобы веселиться со всеми, смеяться, хохотать, ты опять терзала себя угрызениями совести, в чем совсем нет никакой нужды… Ай-я-яй! Актрисуля моя милая, моя бесподобная лошадка… Господь с тобой, я тебя очень люблю… Чувствую, что к нам с тобой пробирается Федор Шаляпин, поздравь его с талантливым дурачеством на этом милом капустнике…
   – Антон Павлович, знаю, что у вас премьера – 17 января, я а у меня 16 января – бенефис, так что приглашаю на «Демона», впервые в этой роли буду выступать, билеты вам с Ольгой Леонардовной пришлю, – сказал Федор Иванович, действительно пробравшийся с Иолой Игнатьевной сквозь толпу друзей и знакомых к Чеховым. – Горький хвалил меня за капустник, а мне не нравится, не знаешь, как выступать в таком действе, а потому все время переигрываешь, чтобы посмешить, подурачиться…
   – Горький, говорят, организовал свой театр, Федор Иванович?
   – Да, на паях создали Общедоступный театр, уже идут спектакли, две недели назад открыли сезон «Царской невестой» Мея.
   – Не пойму, зачем ему этот театр… У него своя жизнь, свое предназначение в жизни. Возможно, нижегородский театр, созданный им и его друзьями, как пайщиками, и будет жить как народный. Но ведь это только частность, Федор Иванович. А Горький попробует, понюхает и бросит. Да и кстати сказать, и народные театры, и народная литература – все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ поднимать к Гоголю.
   – Максимыч, Антон, смешной, недавно как-то стал рассказывать о своей пьесе, которую надумывает.
   – Это не о «Дачниках», Ольга Леонардовна? – спросил Шаляпин.
   – Кажется, так он ее называл… Так вот… Будут фигурировать эти самые дачники, и всех ему почему-то хочется сделать кривыми, горбатыми и хромыми, то есть мужчин конечно. Я его уверяла, что этого не надо. Но он заупрямился. Нет, говорит, достанется всем мужьям в моей пьесе здорово, а женщины будут ходить суровые, как смотрители тюрьмы. Воображаю, как это будет хорошо и сколько понадобится в театре кривых и хромоногих, а главное, какое удовольствие получит публика от лицезрения этого паноптикума.
   – А ты и поверила, Олюшка, – улыбался Чехов. – Ведь он же тебя разыгрывал, он испытывал твое чувство юмора, а ты и поддалась на этот розыгрыш. Эх ты, актрисуля…
   – Ну как же? Перед этим он всерьез жаловался, что устал, хочется, говорит, сесть на крышу, за трубу, и посидеть спокойно…
   Чехов и Шаляпин дружно захохотали, а Ольга Леонардовна чуть улыбнулась, догадавшись о том, что Горький действительно ее разыграл, обманув ее бдительность своим простодушием и наивным видом.
   – Ольга Леонардовна и Антон Павлович! Так я жду вас на своем бенефисе 16 января…
   – А мы вас, Иола Игнатьевна и Федор Иванович, 17 января – на премьере «Вишневого сада». Боюсь, правда, не получите вы настоящего художественного впечатления от пьесы. Загубит ее Станиславский, если еще не загубил… Столько нелепостей в спектакле…

Глава пятая
Демон

   От всех нас, художественников, Ваших горячих друзей, спасибо за то, что так просто и сердечно провели с нами встречу Нового года, и давай нам Бог и в 1904 году быть связанными и общей любовью к прекрасному, и тесной дружбой. Ваш Вл. Немирович-Данченко».
   Пришлось Федору Ивановичу пойти на эту крайнюю меру – не пускать во время антрактов к себе в уборную. Ведь столько друзей, никому нельзя отказать, сразу обиды и нарекания, а тут – никому, так уж редко-редко кому позволят строгие охранники, стоявшие у двери. Раньше можно было, а теперь все строже и строже становился Федор Иванович во время спектаклей, все ответственнее относился к тому, что происходило на сцене, а таких, как Немирович-Данченко, было все меньше в его окружении.
   3 января пошел проводить в последний путь пианиста Леонида Максимова, ровесника, профессора Музыкально-драматического училища Московского филармонического общества, на кладбище Скорбященского монастыря. Проведали вместе с Иолой Игнатьевной могилку Игоря.
   А 6 января – снова «Русалка», 8 января – «Лакме», 10 января принимает участие в концерте Русского музыкального общества под управлением Василия Ильича Сафонова в Большом зале консерватории. Концерт давно готовился, давно был запланирован и предназначен был «в пользу Фонда для вспомоществования вдовам и сиротам артистов-музыкантов в Москве». 13 января – «Фауст», прощальное выступление 46-летнего лирико-драматического тенора, давнего партнера, Лаврентия Дмитриевича Донского. Как тут откажешь…
   И два дня оставалось до своего собственного бенефиса, о котором уже много дней говорила вся Москва: в прессе, в музыкальных кружках, консерватории…
   Большие волнения поднимались вокруг все одного и того же вопроса – как достать билеты; конечно дорогие, но в этом случае о деньгах не думали.
   Председатель Литературного фонда Петр Исаевич Вейнберг из Петербурга прислал Федору Ивановичу письмо, в котором просит принять участие в благотворительном спектакле 24 января. Правда, его несколько смущает, что в этот же день состоится оркестровая репетиция «Русалки», которая может продлиться до четырех часов, времени для отдыха остается не много, но все-таки, понимая все это, «наиусерднейше» молит не отказывать – «бесконечно великую услугу окажете Вы этим Литературному фонду». Но скорее всего, не это было главным в письме. «В Москве живет Софья Григорьевна Рубинштейн, родная сестра Антона Рубинштейна, единственная от оставшихся в живых в его семье (т. е. из братьев и сестер). Она – учительница пения, которую всегда ценил очень высоко покойник – автор «Демона». Понятно ее желание видеть Вас в «Демоне», но она мне говорила, что билета добыть нельзя.
   Не найдете ли Вы возможным послать ей таковой как сестре композитора».
   И сколько таких писем… Тринадцатую ложу выделил Горькому, а он уж сам распределит в ней места. Естественно, придут все друзья… Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Скиталец, возможно, Иван Бунин… Михаил Нестеров как раз в это время будет в Москве, но это человек самостоятельный, два билета и ему нужно оставить.
   Много разговоров было вокруг волнующего вопроса: справится ли Федор Иванович с партией, написанной для баритона, возьмет ли он столь высокие ноты или придется всю партию транспонировать. Одни говорили, что возьмет, другие возражали, третьи рекомендовали Шаляпину транспонировать те места, которые просто ему не по силам.
   Федор Иванович не обращал внимания на полемику, развернувшуюся вокруг предстоящего бенефиса. «Демона» он знал хорошо, много лет тому назад исполнял партию Гудала в Тифлисском оперном театре. И с тех пор у него возникла мечта сыграть самого Демона… Шли годы, а он еще считал, что не готов для столь ответственной роли. Мефистофель Гуно, Мефистофель Бойто… Эти партии, разные по содержательности и музыкальности, приняли его почитатели, особенно Мефистофеля Гуно за его известные «Куплеты» и «Серенаду», менее популярен Мефистофель Бойто, хотя настоящие знатоки оперного искусства отмечали преимущества Мефистофеля Бойто – выдержанность стиля, скульптурность поз, возможность предстать полуобнаженным, эффектно прикрытым лишь кусочками леопардовой шкуры, да и «Баллада о мире», полная боли и сарказма, ничуть не уступала лучшим страницам Гуно. И вот Демон Лермонтова и Рубинштейна…
   «Вот хвалят моих Мефистофилей… – размышлял в эти дни перед бенефисом Шаляпин. – Может, и зрители, и критики и правы. Что-то получается из того, что я задумал показать в этих образах… Нравятся эффектные места опер, позы, игра, скульптурная фигура, грим, голос, наконец… Может быть… Но знали бы они, те, кто хвалит, как недоволен я своими созданиями, как не удовлетворяют они меня… Если бы знали, какая разница между тем, что я задумываю, и тем, что получается на сцене. Уже в Милане мне не позволили полностью отступить от оперного трафарета, здесь, в России, происходит почти то же самое. Без веревки душат меня, связывают не одним, так другим. И Мефистофель – печальная неудовлетворенность моя, пробуждающая во мне лишь горькие чувства даже во время самого горячего успеха. Не знают те, кто аплодирует мне, что я снова и снова исполняю не того Мефистофеля, которого уже много лет ношу в своей душе. И никак не могу воплотить на сцене. Не знают они, что в сравнении с этим мечтаемым образом Мефистофель, которым так восхищаются, – это все равно что зубная боль для меня. И вызывает лишь страдания. Этот образ не связан ни с каким бытом, ни с какой-либо реальной средой или обстановкой, это фигура вполне абстрактная и математическая, и наиболее подходящим средством выражения ее является скульптура. Да, мне посоветовали посмотреть Мефистофеля Антокольского, это сыграло свою роль в моей работе над образом, особенно во время работы над Мефистофелем Бойто в Милане, где полуобнаженность его выявляла как бы ирреальность его на сцене, привыкшей к краскам костюма, пятнам грима и другим деталям и подробностям человеческого бытования. Только острота и таинственный холод голой скульптурной линии могут стать подлинными средствами воплощения этого образа, это первооснова, это прямая необходимость. Мефистофель должен представать без бутафории и без костюма. Это острые кости в беспрестанном скульптурном действии. Я пробовал сделать его таким, но и это не принесло мне полного удовлетворения. Я всегда лишь мог приблизиться к моему замыслу, но не воплотить его полностью. И получалось приблизительно то, что я ношу в своей душе. А искусство, как известно, приблизительного не терпит. Мне нужно нагое, вполне нагое существо, конечно, условное, как и все на сцене, но и эта условная нагота оказалась неосуществимой из-за банальной щепетильности и догматов приличия, мертвой хваткой держащей искусство в своих объятиях. Салонные приличия каждый раз побеждали, и мой Мефистофель представал полураздетым. Узаконенный трафарет победил, хотя в трактовку этих образов я и внес много нового, как говорят. Ну что ж… И такой Мефистофель имеет право на существование, тем более что публике он нравится. Сложнее с Демоном… Скольких певцов, исполнявших эту партию, я слушал, но ни одному из них не удалось запасть мне в душу, убедить в том, что и Демон может и мыслить, и чувствовать, и страдать… А ведь были среди них прекрасные певцы, обладавшие хорошим голосом, превосходной фигурой… Почти все они безукоризненно правильно, с математической точностью выполняли все музыкальные предначертания автора, а ничего из этого не выходило, потому что не получалось образа, созданного русским гением Лермонтовым. Слова вроде бы те же, что в поэме, а образ другой, бледный, схематичный, не наполненный темн страстями и противоречиями, которыми наделил его Михаил Юрьевич… И что из того, что я где-то возьму на полтона ниже? Рухнет художественный замысел автора? Да и всего в двух случаях я буду петь на полтона ниже, в ариозо «Дитя, в объятиях твоих» в первом акте и в «Не плачь, дитя», а все остальное в тоне оригинала. А уж раскричались во всех газетах, что я всю оперу пою на полтона ниже. Пролог-то вообще словно написан для моего голоса, баритонального баса, и не каждый баритон способен голосом выразить фразы проклятия и ненависти в поединке с Ангелом; правда, во фразе «Я борьбы хочу» есть опасное соль бемоль, но, слава Богу, я пока легко преодолеваю этот высокий порог…»
   Шаляпин подходил к роялю, проигрывал показавшиеся трудными места партии Демона, но, исполнив их, с удовлетворением возвращался к себе за рабочий стол, на котором накопилось много фотографий. «Здесь чуть ли не все Демоны, русские и итальянские, и среди них замечательные Баттистини, Титта Руффо, Джиральдони, и все с крылышками. Зачем? Конечно, Мефистофель Гуно и Бойто существуют все-таки в образе человеческом, а Демон – вольный сын эфира, понятно, надо приделать ему крылышки… Смешно, какие крылышки нужны для моей фигуры… Гигантские, а то не полетишь в надзвездные края, а тут же сверзишься с гор кавказских на грешную землю. А ведь все соглашались, дескать, такая традиция. Рутинный трафарет, а не традиция… Традиция оперного исполнения в том, чтобы как можно полнее и глубже воплотить замысел композитора на сцене. К тому же здесь не просто музыкальный образ, а попытка передать в музыке образы Лермонтова. Рубинштейну, увы, не всегда удается передать драматизм переживаний главного героя гениальной поэмы…»
   16 января – бенефис, всегда трудный для Федора Ивановича день, мучительный, тяжелый. Бывавшие в эти дни друзья, как один, вспоминали Шаляпина или мрачным, или раздражительным, или неуверенным в себе, в своем голосе. Особенно часто в этот день Шаляпину казалось, что у него пропал голос, издает хриплые, болезненные звуки или просто звучит гораздо слабее обычного. Иола, друзья уговаривали не волноваться, голос звучит нормально, как обычно, нужно просто успокоиться, на какое-то время отвлечься от вечернего выступления, а думать о чем-нибудь другом.
   В такие дни Шаляпин никого не принимал, кроме самых близких. Ничто не должно его отвлекать, ничто не должно его волновать…
   И в этот день, 16 января, Федор Иванович мрачно лежал на огромной тахте, поглощенный раздумьями о сегодняшнем выступлении. Все думают, что ему все легко дается, завидуют успеху, деньгам. А ведь сегодня – одно из труднейших испытаний, оступись – и полетят в его сторону камни, а в газетах наговорят такого, что всю жизнь не разгребешь и не отмоешься… Хорошо, что много друзей понимают его, понимают его просьбы, разрабатывают его предложения, пытаются наладить взаимопонимание в ходе развития действия, но, к сожалению, все будут исполнять задуманное Рубинштейном, и только ему, Шаляпину, предстоит воплотить на сцене Демона Лермонтова во всем богатстве переменчивых человеческих чувств, возникшую любовь, запылавшую страсть, нежность, жажду власти и жажду обладания, гнев, презрение, гордость. Буря переживаний сменяется временным затишьем, чтобы снова ввергнуть своего героя в пучину страстей и треволнений. Демон Лермонтова покорил Тамару, а потому предшественники пользовались любыми средствами для того, чтобы представить своего героя сверхъестественным существом, не жалели фольги на ресницах, стремясь подчеркнуть тем самым нездешнее происхождение своего героя, усыпали венцами или звездами голову. К тому же еще и крылышки…
   «Как повезло мне с художниками: Костя Коровин, кажется, превзошел самого себя, придумал замечательный костюм для Демона, да и декорации производят потрясающее впечатление. А до сих пор обзывают «декадентом», как и, кстати, Врубеля… Может, не так уж и плохо быть декадентом? Может, декадент – это новатор, которого никак не поймут современники? А Стасов как старый человек отстал от мчащегося стремительно времени? Мамонтов не раз мне говорил, что я больше внимания обращал на яркое и блестящее, а оно оказывалось ненастоящим…»
   И Шаляпин вспомнил, как судьба столкнула его с Мамонтовым в Лувре. Шаляпин уже тогда увлекался собирательством всего антикварного, любопытного, привлекали его подсвечники старинные, кувшинчики, сервизы именитых мастеров. И тут залюбовался коронными драгоценностями. А Мамонтов, заметив неподдельное любопытство молодого собирателя, неожиданно для него бросил запомнившуюся фразу:
   – Кукишки, кукишки это, Федя. Не обращайте внимания на кукишки, а посмотрите, как величествен, как прост и как ярок Поль Веронез!
   «Хорошо, что все кончилось тогда для него благополучно. Разорен, но хоть не осудили. И он постепенно возвращается к нормальной творческой жизни, занимается переводческой работой, что-то мастерит в своей мастерской. Но как он был прав. Всякая работа только тогда хороша, когда в основе ее положен идеальный принцип. И как вовремя подсказал мне Мамонтов, что всю жизнь творческую необходимо бороться с этими мамонтовскими «кукишками» – с пустым блеском, заменяющим внутреннюю яркость, с надуманной сложностью, убивающей прекрасную простоту, с ходульной эффектностью, уродующей величие… И спор о декадентах – это, в сущности, спор о красоте. Каждый по-разному ее понимает. Но о том, что такое правда чувства, спорить нельзя. Она очевидна и осязаема. Двух правд чувства не бывает. Только правдивое прекрасно… Вот и Демон у меня получится, если не впаду в фальшь, не увлекусь бутафорскими эффектами, как другие…»
   Вошла Иола. Шаляпин вопросительно посмотрел на нее.
   – Горький приехал, раздевается. С ним незнакомый мне молодой человек.
   Шаляпин встал, шагнул к двери, а в нее уже входил Алексей Максимович. Обнялись.
   – Вот познакомься, Федор Иванович, – сказал Горький, показывая на стоявшего сзади него изящно одетого молодого человека. – Александр Николаевич Тихонов, начинающий литератор и издатель с дипломом инженера. Сейчас много таких развелось, никто не хочет работать по специальности, Чехов не хочет быть врачом, Миролюбов – певцом, несмотря на прекрасные голосовые данные…
   – Ну ты же знаешь про его болезнь. Стоит ему выйти на сцену, как…
   – Знаю, знаю. Это медвежьей болезнью называется. Так вот… – И Горький сделал жест, как бы приглашающий познакомиться. И шагнул в сторону, открывая своего друга.
   Шаляпин пожал протянутую руку, показал Тихонову на кресло, а сам шагнул к тахте, увлекая за собой Горького.
   – Ты уж прости меня, Алекса, я полежу немного, что-то уж больно волнуюсь. Как представлю себе, что нужно петь партию Демона, так и поджилки затрясутся, становится не по себе, жутко, а может, просто боюсь.
   – Ты ж говорил, что вроде бы получается свежий образ, больше лермонтовский, чем рубинштейновский. С Альтани договорился?
   – Договорился, но какой ценой… Если б ты знал, как трудно с этими формалистами, которые привыкли играть ноты, а ноты еще не музыка, никак не могли выдержать темпы, как мне бы хотелось. И утрачивался смысл музыки. Конечно, мелодия получалась, но всего нотами не изобразишь, играют, как метрономы. Ноты – это простая запись, которую нужно сделать музыкой, как хотел композитор. Долбил-долбил и Альтани, и Корещенке, ну, ты знаешь, это мой друг, профессор консерватории, композитор и вообще славный человек, а сыграть так, как я хочу, никак не может. А тут на днях опять не смогли выдержать мои темпы, ох и рассердился я, сам знаешь, что меня легко вывести из себя, как только я почувствую, что делают не так, как я хочу и могу. «Дитя, в объятиях твоих…» – запел я на репетиции, надеясь, что все поняли, что мне нужно. И опять – не то! Тут я не выдержал и прямо сказал: «Господа, вы – музыканты, вы – все профессора, и вы, дорогой маэстро, – это я Альтани, – прошу вас, дайте мне возможность подирижировать мои места в опере». И можешь себе представить, Альтани отдал палочку, которую я бестрепетно взял и стал дирижировать. Дерзость неслыханная, но что мне делать, если никак не могут понять, что я хочу… И пел полным голосом, дирижируя оркестром, а дирижер что-то отмечал в партитуре. Я пел и за себя, и за хор. И представляешь, получилось. А когда я пропел фразу «Волною шелковых кудрей», оркестр встал, музыканты закричали «Браво!» и сыграли мне туш. Не веришь? Спроси у Коровина.
   Горький отрицательно махнул рукой.
   – A-а, ты его не любишь, забыл…
   – Признайся, побаивался, когда потребовал дирижерскую палочку?
   – Конечно боялся: а вдруг Альтани возмутится, обидится, бросит палочку и уйдет. Они же все ученые и не любят, когда им подсказывают. А я просто хочу, чтобы меня поняли. И все… Как твои-то дела? Я о своих отчитался, теперь спою…
   – Мотаюсь по стране, пока дозволяют. Сразу после празднования Нового года уехал в Нижний, там занимался нашим театром, слушал чтение Чириковым пьесы «Новая жизнь», интересная, но еще незрелая. Может, вместе с Тихомировым вытянут ее и поставят. Не знаю… Чувствую, что сам я накануне большой, упорной работы. С нетерпением жду дней, когда буду в состоянии начать. Уеду куда-нибудь в тихое местечко, может, в Финляндии буду работать. Замотался… Из Нижнего в Москву, из Москвы в Пензу, из Пензы опять в Москву, чтобы успеть на бенефис.
   – Мотаешься все по тем же делам? – многозначительно произнес Федор Иванович, явно намекая на подпольную революционную деятельность своего друга.
   Горький молча кивнул.
   – Ну ладно, Федор, отдыхай, ведь мы к тебе на минутку, как говорится, вечером увидимся. Я ведь прямо с поезда к тебе. Тоже пойду отдохну.
   – Ты тоже набирайся сил. После спектакля куда-нибудь поедем поужинать веселой компанией.
   Александр Николаевич Тихонов-Серебров, молчаливый свидетель этого свидания, в книге «Время и люди» вспоминал: «Шаляпин лежал на просторной тахте – под стать его огромному росту – среди кучи разноцветных подушек, в пестром шелковом халате, на ногах туфли с загнутыми острыми носами. Шея закутана красным гарусным платком. Персидский ковер с тахты накинут на стену, на ней кривые сабли, ятаганы, пистолеты, шлемы и восточные музыкальные инструменты. Все вещи изукрашены золотыми насечками, перламутром, драгоценными камнями.
   Распахнутый халат, широкие рукава обнажают богатырское тело с розовой нежной кожей…» Это некоторые бытовые подробности свидания.
   А вот и разговор о творчестве и показ того, как предполагает Шаляпин играть свою роль Демона: «…С каждой ролью такая мука… Женщинам, поди, легче рожать… А сегодня – особенно. Впрочем, – ты ведь знаешь, – в первый раз пою Демона. Мой бенефис… В театре – вся Москва. Понимаешь ли – Демон!
   Он по-театральному, полуоткрытой ладонью, простер руку.
   – Лермонтов!.. Это потруднее Мефистофеля. Мефистофель – еще человек, а этот – вольный сын эфира… По земле ходить не умеет – летает! Понимаешь? Вот, погляди-ка…
   Шаляпин привстал с тахты, сдернул с шеи платок, сделал какое-то неуловимое движение плечами, и я увидел чудо: вместо белобрысого вятича на разводах восточного ковра возникло жуткое существо из надземного мира: трагическое лицо с сумасшедшим изломом бровей, выпуклые глаза без зрачков, из них фосфорический свет, длинные, не по-человечески вывернутые в локтях руки надломились над головой, как два крыла… Сейчас поднимется и полетит…
   Виденье мелькнуло и скрылось, оставив во мне чувство жути и озноба…»
   – Ну ладно, приходите, в театре лучше разглядите, что я хочу сыграть в опере. Не верьте тем, кто кричит, что я Рубинштейна искалечил, дескать, партию Демона на два тона транспонирую… Чепуха… Спасибо, Алекса, что заглянул, у меня словно сил прибавилось, теперь-то уж я спою, всем чертям назло…
   Друзья обнялись, как будто перед долгой разлукой.
   – Господи, благослови! Буду собираться…
   Громада Большого театра медленно заполнялась. В ложе номер
   13 появились Горький, Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Пятницкий, прибывший из Петербурга, Александр Тихонов-Серебров…
   Горький и Андреев затеяли свой бесконечный разговор об издательских и литературных делах, вспоминали Чирикова, Вересаева, Телешова. А молодой Тихонов жадно всматривался в то, что происходило кругом, понимая, что на его глазах вершится история… Действительно, сюда стекалась вся Москва: в партере восседали важные чиновники с дамами, усыпанными бриллиантами, офицеры и генералы сверкали блестящими эполетами, а их дамы демонстрировали, как на выставке, такое разнообразие вечерних нарядов с кружевами, меховыми палантинами, горжетками, что глаза, как говорится, разбегались от такого богатства красок.
   Пришли Дорошевич, Энгель, Старк, Кашкин и другие музыкальные критики и журналисты, обычно дающие отзывы о крупных событиях в театральной жизни России. Навострили свои перья и те, кто заранее был готов к провалу Шаляпина в этой необычной для него роли. Ну, если и не к провалу, то хотя бы к тому, чтобы чуточку одернуть загордившегося баловня судьбы… Ну какой он Демон, если на два тона транспонирует всю партию…
   С радостью усаживался на свое место Михаил Васильевич Нестеров. Каждый раз, приезжая в Москву, он непременно бывал в театре и получал истинное наслаждение. Сколько нового, интересного, печального и смешного происходило в эти дни в Москве… Москва… Сколько в ней молодости, восприимчивости, даровитости, и как это все бьет в нос и желает высказаться… Ушли от передвижников семь его товарищей: Остроухов, Аполлинарий Васнецов, Первухин, Иванов, Степанов, Архипов, Виноградов… И ему предложили присоединиться к этим отважным молодцам, но он не стал спешить. Успеется, да и выставлять пока ничего и нигде не будет. А там видно будет… Слава Богу, что беда миновала русское художество, спасли Серова от неминуемой гибели, вовремя и успешно сделав ему операцию. Серов так нужен художеству. А как повезло с театрами… Билетов не достать, а он успел побывать в Художественном, посмотреть «Юлия Цезаря», яркую и смелую картину… «Не знаю, – думал Михаил Васильевич, глядя, как рассаживаются по своим местам запоздавшие зрители, – почему так остро спорят вокруг этой постановки, усматривают в ней что-то противоречащее замыслу Шекспира, я не ученый, не критик, мне не так уж важно знать, что четыреста лет тому назад хотел изобразить в своей пьесе гениальный автор, я простой смертный, да к тому же еще и художник, человек непосредственного чувства, и мне, право, наплевать, что думают те или иные критики об этой прекрасной постановке. Я вижу в трех первых действиях живой Рим, живого Цезаря, гениального человека, и ничего нет удивительного в том, что все, кто рядом с ним, кажутся рядовыми, простыми смертными. И ничего нет удивительного в том, что Качалов переигрывает Станиславского, показывая великую незаурядную личность своего героя, а Станиславский – всего лишь
   Брут… Видимо, так задумано и Шекспиром – столкнуть в страстях и противоречиях две столь неравноценные личности, хотя на Форуме Брут показал себя благородным человеком… И вот опять повезло в мой приезд в Москву – теперь Федор Шаляпин наверняка чем-нибудь новеньким поразит… Всего лишь пять лет тому назад Москва восхищалась его царем Иваном, какой свежестью, красотой, остротой чувства повеяло от его создания. Все традиции полетели к черту. Совсем еще юный Федор Иванович нарушил их без сожаления, властно, как это может сделать лишь большой, огромный талант… А уж какое счастье было увидеть его в Борисе. Это уже сорт еще повыше. При необычайном подъеме чувства трагического там еще и бесподобная пластика, не условная, а живая, исходящая из существа роли, из ее психологии… Что-то он нам сегодня подарит… Не такой он человек, чтобы пропустить представившийся случай поразить нас своими откровениями большого художника. К тому же и Константин Коровин, видно, постарался, чтобы тоже не пропустить свой шанс… Ну, вот уж и свечи тухнут…»
   Нестеров и не заметил, как над оркестром появился черный человек, взмахнул руками, и звуковые взрывы, послышавшиеся словно из-под земли, последовали один за другим.
   Медленно открылся занавес. И у Михаила Васильевича радостно забилось сердце – предчувствие не обмануло его… Коровин отказался от традиционного Дарьяльского ущелья с бушующим Тереком на переднем плане сцены. Не было и камня, на котором гордо возвышался со скрещенными руками на груди Демон с крыльями за спиной и электрической лампочкой в парике; не было ничего привычного, устоявшегося за многие годы исполнения оперы.
   Перед ошеломленными зрителями предстала темная ночь. Заметны клубящиеся дымки тумана, сквозь которые пробиваются белые очертания Кавказского хребта. Ничего резко очерченного, все зыбко, неопределенно, как в картинах импрессионистов, преобладают лиловые тона, а вдали по сцене с трудом можно различить нагромождение камней, разрушенные стихией причудливые части деревьев. Брошенного на сцену взгляда достаточно, чтобы стало не по себе – тревога вкрадывается в душу.
   Мужской хор проклятых Властелином небес духов требует мщения. В ответ ликуют небеса. И тут луч прожектора пронизывает темноту, и зрители увидели словно прикованного к скале Демона, одной рукой он опирался на выступ в скале, а другая в тоске закинута за голову. Луч прожектора скользит по его фигуре, и зрители успевают разглядеть его прекрасное лицо с черными горящими глазами, полюбоваться его волнистыми черными волосами, свободно спадавшими на грудь, плечи и спину; могучая шея и обнаженные мощные руки наглядно свидетельствовали, кто властелин здесь, среди этих гор и долин. А длинный, бесформенно спадающий до пят плащ, словно сотканный из полос черного и серого цвета и окутанный лиловым туманом, создавал иллюзию чего-то фантастического и неопределенного. Но зрители заметили и боевой панцирь поверженного архангела, плащ, похожий на лохмотья, – это настоящее падшего ангела, панцирь – прошлое.
Проклятый мир!

   Могучий и прекрасный голос словно ударил по сердцам зрителей – столько в нем было трагической тоски, мощи поверженного, но несломленного воителя, столько в нем было отчаяния, презрения и безысходного страдания. Он проиграл, соратники повержены и не придут к нему на помощь. Он обречен на одиночество. Ничего не осталось в его душе, кроме муки и озлобления.
   Через мгновение Демон возникает на скале, высокий, могучий, и, простирая руку к небу, грозно бросает:
Тиран, он хочет послушанья,
А не любви, любовь горда.

   Он готов сразиться вновь с достойным противником, все увидели панцирь на его груди и что-то сверкнувшее в руке, как бы мгновенно обозначившее огненный меч. Но вместо архистратига – перед ним возник весь в белом Ангел, передавший ему угрозу небесного властителя.
Молчи… раб.

   Демон грозен, беспощаден, готов растерзать это слабое существо, он уже наплывает на Ангела, который поспешно уступает поле битвы и прячется в горах. Сейчас последуют гром и молнии в ответ на оскорбление небесам. Но по-прежнему властвует тишина над тем миром, где он пока царствует. И Демон сникает в тоске, садится на камень, застывая как изваяние. Лохмотья туч наплывают на него и скрывают от зрителей. С падением занавеса зрители облегченно вздыхают – наконец-то можно хоть минутку передохнуть.
   И действительно, после Пролога начинается традиционное оперное действие. Коровин и здесь поразил истинной художественностью открывшихся перед зрителем декораций. Прекрасная солнечная Грузия. Настоящий замок Гудала. Мелодичный женский хор, грузинки с кувшинами на левом плече, стройные, гибкие, веселые, красивые. По стершейся лестнице замка спускается прекрасная Тамара, такой красоты еще не было в мире. Она молода, ждет своего жениха Синодала, который уже в пути, чтобы обвенчаться с ней. Казалось бы, ничто не помешает их счастью. Но как раз в это время снова на скале появился Демон, пораженный красотой и счастьем Тамары. Никто не должен быть счастливым и на земле. Исчезли скука и уныние на лице Демона, он должен обольстить Тамару и разрушить ее счастье. Это в его власти и его возможностях. Как на жертву смотрит Демон на Тамару, и мурашки пробегают у зрителей от дикого, мрачного взгляда, в котором чувствуется приговор, обжалованию не подлежащий. Такой Демон вполне может обольстить, а затем с наслаждением погубить прекрасную Тамару. Все темное и злое в этот миг было воплощено в Демоне Федора Шаляпина. А ведь по театральной традиции Демон должен был сразу влюбиться в Тамару. Но нет, Демон Шаляпина не таков. Он замыслил дурное. Он обольщает ее:
Возьму я, вольный сын эфира…

   Истинные театралы замерли, зная, как трудна следующая фраза…
И будешь ты царица мира…

   И вздохнули с облегчением – Шаляпин блестяще преодолел первый, можно сказать, порог оперы Рубинштейна.
   В антракте только и были разговоры об опере и главном ее исполнителе.
   Тихонов-Серебров, находившийся в ложе номер 13 вместе с Горьким и его друзьями, был свидетелем такого разговора:
   – Не хватает только, чтобы Демон разбрасывал прокламации… «Долой самодержавие!» И почему он в лохмотьях? – недоумевал известный критик, привыкший к традиционному исполнению «Демона».
   – Босяки теперь в моде, – скептически улыбнулся не менее известный журналист.
   В это же время дотошный Дорошевич сновал между друзьями и знакомыми и перебрасывался с ними мимолетными фразами:
   – Вы помните скучающего Демона, каким он представал перед нами десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного? Такой Демон казался нам повторением Евгения Онегина. И мы все в один голос сочувствовали, глядя на такого Демона: «Бедный Онегин! Так молод и так уже разочарован!» А шаляпинский Демон каков? А-а?
   – Лермонтовский, доподлинно лермонтовский Демон, которого мы почувствовали по-настоящему впервые.
   – Скорее врубелевский.
   – Ах, как я волновался, возьмет Федор «царицей мира» или сорвет. А здесь так легко сорваться с басовой партии. И как он исполнил, ни одному баритону так не удавалось. После этого можно было дух перевести. Теперь для него ничего нет страшного.
   «Удивительный народ… Вчера только издевались над Врубелем, обзывали декадентом, вкладывая в это словечко самый ругательный смысл, а сейчас пользуются этим именем, чтобы выразить самую лучшую похвалу, – думал Дорошевич, привычно лавируя в публике. – Я не знаю, читал ли заболевший Врубель эти бесстыдные отзывы в критике и на выставках, не эта ли хула повергла его в смятение, мешала ему бороться с недугом, резала ему крылья в минуты вдохновения. А за что обычно ругают художников, артистов, писателей? За то, что он смел писать, творить так, как думал? За то, что оставался самим собой, не подлаживаясь к потребностям толпы и своего времени? А не так, как принято, как полагается, как каждый лавочник привык, и все должны потакать его вкусу… Пожалуй, лучше поддержать мысль, что Шаляпин дал врубелевского Демона, это будет вечер не только Шаляпина, но и реабилитацией большого художника. А уж Демон Лермонтова сам за себя постоит. Как много значит сегодняшний вечер. Вот Шаляпин вместе с Коровиным представили Демона, несколько похожего на врубелевского, и толпа готова поклоняться чуть ли не позабытому художнику…»
   – Что вам больше всего нравится у Шаляпина? – спросил Дорошевич знакомого баритона, некогда считавшегося лучшим Демоном.
   – «На воздушном океане», – с восторгом ответил баритон. – Это превосходно.
   «А «На воздушном океане» – это образ Демона. Ну ладно, посмотрим, послушаем. «Царица мира» позади, а оставшееся не так уж страшно. А последние сцены оперы вообще мало интересны…»
   Но Дорошевич, как и другие завсегдатаи оперы, так думавшие, оказались не правы. Каждая последующая сцена с участием Шаляпина была подлинным откровением, даже тогда, когда он молчал. Все критики, писатели, исполнители, просто зрители, оставившие свои воспоминания об этом историческом вечере, чуть ли не в один голос утверждали, что ничего подобного им не приходилось видеть и слышать.
   Спектакль шел с неизменным успехом. Получили свои аплодисменты Салина – Тамара, князь Синодал – Собинов… Над счастливым спящим Синодалом нависает Демон, задумавши убрать его с дороги.
…бегут часы, бегут,
ночная тьма бедой
чре-ва-та…

   Кто ж с этим не согласится, особенно на Кавказе, в горах, где действительно могут прятаться враги за каждым кустом, за каждым камнем. Но далее следует:
…и враг твой тут как тут.

   Сколько артистов пели эти слова, но никому и в голову не пришло, что враг-то и есть Демон, ведь только от него зависела судьба несчастного Синодала.
   Подлинный ужас овладевает собравшимися в театре, когда они увидели безмолвно появившегося Демона над умирающим Синодалом. Встал, как неотразимая судьба, и властным движением руки ангела смерти он прекращает борьбу за жизнь князя. Взметнувшиеся при этом лохмотья Демона словно бы действительно окутали смертным покрывалом ложе князя.
   «Какой бы тенор ни пел партию Синодала – плохой или хороший, ему всегда был обречен успех – такая это благородная роль. На этот раз даже знаменитого Собинова публика вызывала только из вежливости. Имя Шаляпина гремело со всех сторон.
   – Знаешь, Федя, пел бы ты лучше всю оперу один! – сказал Собинов, направляясь к себе в уборную.
   – Не огорчайся, Леня, славы хватит на двоих! – ответил Шаляпин, выходя раскланиваться на вызовы», – вспоминал Александр Серебров.
   С развитием действия обогащается и внутренний мир Демона. От коварного замысла обольстить красавицу Тамару ничего не остается. Незаметно даже для всевластного Демона вошла в его душу настоящая любовь. Чувство раскаяния при виде трупа молодого князя сменяется жалостью к омытой слезами Тамаре. Он хочет ее утешить, навевая золотые сны на ее шелковые ресницы. И на глазах изумленной публики менялся и внешний облик Демона, все меньше в нем дьявольских черт, все больше человеческих, и в жестах, и в голосе появилась доброта. Колыбельную арию «На воздушном океане» у изголовья уснувшей Тамары он пел нежно, мягко, с глубокой сердечностью.
   Перед третьим действием чествовали бенефицианта. По словам очевидца, «Москва засыпала его подарками, адресами, приветствиями, заслюнявила поцелуями. Сцена театра превратилась в цветочный магазин. У зрителей распухли ладони от нескончаемых рукоплесканий». Корреспондент «Московских новостей» 17 января писал: «Такого великолепного, глубоко задуманного Демона у нас не было. Его слушали с затаенным дыханием и смотрели, не отрываясь от биноклей. Все свои нумера артисту пришлось повторять. После второго акта овациям по адресу г. Шаляпина не было конца. Ему были поданы золотой венок, столовый серебряный сервиз, клавир «Демона» в великолепном переплете, портрет Рубинштейна, огромный серебряный десертный сервиз, серебряная ваза для цветов, цветочная лира и от оркестра лавровый венок с надписью: «Гениальному певцу и отзывчивому товарищу».
   Действие оперы продолжается. Тамара в монастыре. Демон полностью поглощен человеческим чувством, но он колеблется, опасаясь навредить Тамаре, овладевшей его сердцем, всеми помыслами.
   «Я обновление найду», – мечтает Демон, если он войдет к Тамаре.
Чего же медлить – для добра
Открыт мой дух, и я войду…

   Это «войду» раскатилось по театру точно морской прибой…
   И вдруг – о проклятие! – навстречу ангел со своими постными речами: «Не приближайся ты к святыне!»…
Здесь больше нет твоей святыни,
Здесь я владею и люблю!

   Последняя фраза произносится Шаляпиным изумительно. Сначала – безудержное проявление власти, и потом – изумительный по тонкости переход: «и люблю». В этом одном слове вылилась вся душа Демона, вся его тоска, вся любовь…
   Бурным вихрем вносится Демон в келью Тамары и застывает неподвижно, в той самой позе, как влетел, с наклоненной головой, с распростертыми врозь руками.
   Вся остальная сцена – ряд мгновений, ослепительных по своей художественной яркости, смене настроений, тончайшим переходам от клокочущей страсти к тихой, нежной любви, от кроткой мольбы к властным требованиям. Клятва произносится с такой бурной стремительностью, с такой мощью, с таким чувством беспредельной готовности перед лицом целой вселенной принести в жертву все, чему раньше молился Демон, что становится жутко, что начинаешь верить в истинное бытие этого Демона и горишь беспредельным сочувствием к нему, когда он остается вновь «один, как прежде, во вселенной, без упованья и любви!..» – писал музыкальный и театральный критик Эдуард Старк.
   Надежда Салина, исполнительница Тамары, рассказывает о том, как рождалась эта сцена: «Пел он все, разумеется, прекрасно, по-шаляпински, но голос не звучал ничем особенным. И вдруг на генеральной репетиции он поразил всех нас исполнением «Клятвы» в последнем акте. Эта клятва всегда звучала скучной, надуманной музыкой, и то, что сделал Шаляпин, было изумительно и непонятно. Как бы из хаоса мироздания пронесся стихийный вихрь, и клятва прозвучала в нем угрозой и отчаянием. Шаляпин пел, скандируя каждое слово в каком-то безумном темпе, и по мере того, как он пел, мы все, бывшие на сцене, замерли, ошеломленные, а оркестр, продолжая играть, поднялся как один человек со своих мест, изумленно и восторженно глядя на него. Когда он кончил, мы все, увлеченные одним порывом, захлопали и закричали, музыканты затопали ногами и застучали смычками по инструментам, и все это вылилось в беспримерную овацию как дань восхищения его таланту.
   Нетрудно представить, как я во время спектакля ожидала последнего акта. Когда после арии «Ночь тиха, ночь тепла» я обернулась и увидела в дверях кельи высокую, мрачную статую с буйно разметавшимися черными кудрями над бледным высоким лбом, увидела странно изогнутые брови, а под ними тяжелый, пронизывающий взгляд громадных, по-особому загримированных глаз, мой крик, крик Тамары, прозвучал жизнью, а не театром. Я похолодела, почувствовав в это мгновенье, что этот зловещий призрак, явившийся из другого мира, несет мне гибель, и трепетно сознавала, что от его власти меня не спасут ни молитвы, ни мольбы. Я дрожала, когда он приближался ко мне, и вся моя нервная сила тратилась на то, чтобы укрыться от его горящего, приковывающего взгляда, чтобы не слушать слов «люби меня», звучавших угрозой. И когда Шаляпин обнял меня, я, обессиленная непритворными переживаниями, выскользнула из его страшных для меня объятий и упала к его ногам, даже не допев нескольких слов.
Могучий взор смотрел ей в очи,
Он жег ее во мраке ночи,
Над нею прямо он сверкал,
Неотразимый, как кинжал.
Увы! Злой дух торжествовал…

   Таким Демоном был Шаляпин».
   Музыкальный критик и композитор Юлий Энгель 20 января в «Русских ведомостях» отмечал, что сцена «Клятвы» оказалась «апогеем шаляпинского Демона».
   Влас Дорошевич тоже был потрясен последними сценами оперы, особенно «Клятвой». Вспоминал, как осуждали Рубинштейна за то, что он из самого сильного места поэмы Лермонтова ничего не мог извлечь: ведь за десятки лет это место в опере почиталось слабейшим.
   – Рубинштейн не справился с «Демоном», – говорили знатоки. – Ведь даже из «Клянусь я первым днем творенья» ничего не смог сделать!
Отрекся я от старой мести,
Отрекся я от гордых дум…

   В этом полном трагического ужаса «отрекся» столько страдания. Какой вопль делает из этого Шаляпин. Вы слышите, как от души отдирают ее часть.
   И публика слушала в изумлении:
   – Неужели Рубинштейн действительно написал такую дивную вещь? Как же мы ее не слышали?
   Увы! Первое представление «Демона» состоялось только в бенефисе Шаляпина.
   Мы в первый раз видели лермонтовского Демона, в первый раз слышали рубинштейновского Демона, перед нами воплотился он во врубелевском внешнем образе.
   «Артист, который сумел воплотить в себе то, что носилось в мечтах у гениального поэта, великого композитора, талантливого художника, – можно назвать такого артиста гениальным?» – так писал в своем отчете о спектакле Влас Дорошевич.
   «Иначе как массовым сумасшествием нельзя было назвать то, что началось в театре, когда упал занавес. Рев, вой, крики, топот провожали меня до выходных дверей», – вспоминал Александр Серебров.
   После спектакля друзья из ложи номер 13, Константин Коровин, другие приглашенные во главе, естественно, с Федором Шаляпиным поехали в ресторан отмечать историческое событие. Заняли отдельный кабинет, который заказан был заранее. Не успели приступить к первым тостам, как из соседнего кабинета, где уже, видимо, давно кутили, раздался неплохой мужской голос, запевший на мотив куплетов Мефистофеля:
Сто рублей за бенефис
Я за вход себе назначил,
Москвичей я одурачил,
Деньги все ко мне стеклись.

   Хохот и шумные аплодисменты ничуть не помешали певцу продолжать:
Мой великий друг Максим
Заседал в отдельной ложе,
Полугорьких двое тоже
Заседали вместе с ним.
Мы дождались этой чести,
Потому что мы друзья,
Это все – одна семья,
Мы снимались даже вместе,
Чтоб москвич увидеть мог
Восемь пар смазных сапог.
Смазных сапог,
Восемь пар смазных сапог,
Смазных сапог, да!

   Шаляпин нахмурился. Словно холодным душем окатили из соседнего кабинета. Уже пора привыкать к тому, что триумф в России всегда соседствует с мелкой завистью, мелочностью души так называемых театралов. Но даже эта пакость не испортила настроение Федора Ивановича, хотя и несколько подмочила ту радость, которую он только что пережил, создавая на людях образ Демона, над которым он так много работал. И почему москвичей он одурачил? Разве он не дал им неповторимое наслаждение своим пением, игрой, отдавая целиком себя, свою душу, нервы, свое сердце, наконец… Ведь несколько часов на сцене он жил жизнью Демона, его чувствами, переживаниями, муками, любовью и ее крушением… И вот некоторым людишкам запомнилось только одно – сто рублей на бенефис…
   – Кто там? – спросил Шаляпин метрдотеля. И, заметив, что тот замялся, добавил: – Говори, говори, не выдам, ты ж меня знаешь.
   – Артисты веселятся, а с ними купец Алексей Александрович Бахрушин, говорят, он создал театральный музей. Хороший господин, только вот…
   – Ничего… Переживем… Господа! Я сейчас им отвечу, а тогда уж мы начнем по своей программе.
На земле весь род людской…

   Все были ошеломлены мощью и красотой прозвучавших куплетов. Может, и Шаляпин никогда не исполнял их с такой страстью и гневом.
   В соседнем кабинете раздались восторженные аплодисменты, а потом, как по мановению дирижерской палочки, затихли.
   – Простите нас, Федор Иванович! – раздался виноватый голос певца, только что исполнившего куплеты, так задевшие великого артиста, отдавшего всю душу сегодняшнему спектаклю.
   Бенефис продолжался в ресторане.
   Но горький осадок от этих куплетов остался в душе. Почему отказался от приглашения в ресторан Михаил Васильевич Нестеров? Да и некоторые другие почтенные друзья его, как только узнавали, что будет Горький, Леонид Андреев, Скиталец, вдруг находили благовидный предлог и в последнюю минуту отказывались пойти и отметить бенефис, как до этого не раз бывало…
   Что-то происходило в жизни. Что-то разделяло его друзей, а он готов был всех их обнять и соединить. Однако ничего из этого не получалось. И Федор Иванович в какой уж раз убедился в этом…
   Возможно, читателю станут яснее противоречия Федора Ивановича, если я приведу здесь письмо Нестерова А.А. Турыгину от 22 января: «…Огромный же успех имел и Шаляпин в «Демоне», великолепно звучавший голос, грим и костюм по Врубелю, декорации Кости Коровина, все это привело Москву (была вся Москва, ложи были по 400 р.) в восторг. Но я сильно устал и не мог воспринять всего, что дал этот удивительный художник, настолько устал, что не мог воспользоваться приглашением поужинать у него после бенефиса в обществе г.г. Дорошевичей, Ленек Андреевых, Скитальцев…»
   

notes

Примечания

1

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →