Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Гарри Гудини (1874–1926) мог поднимать булавки ресницами и продевать нитку в иголку пальцами ног.

Еще   [X]

 0 

Повести и рассказы (Короленко Владимир)

В. Г. Короленко – известный русский писатель, публицист и общественный деятель – в своих литературных произведениях глубоко исследовал человеческую душу. Понятие справедливости было главным для писателя, и его жизненная дорога стала путем правдоискателя и миротворца, который не закрывает глаза перед чужим горем. Все его герои – крестьяне или дворяне, паломники или бродяги, заключенные или их надзиратели – ищут справедливости, преодолевают себя, борются со слабостями, греховным унынием и эгоизмом («Слепой музыкант»), пытаются выжить в тяжелых условиях среди чужих им людей («Сон Макара»). В сборник вошли самые яркие произведения В. Г. Короленко дореволюционных лет.

Год издания: 2014

Цена: 29 руб.



С книгой «Повести и рассказы» также читают:

Предпросмотр книги «Повести и рассказы»

Повести и рассказы

   В. Г. Короленко – известный русский писатель, публицист и общественный деятель – в своих литературных произведениях глубоко исследовал человеческую душу. Понятие справедливости было главным для писателя, и его жизненная дорога стала путем правдоискателя и миротворца, который не закрывает глаза перед чужим горем. Все его герои – крестьяне или дворяне, паломники или бродяги, заключенные или их надзиратели – ищут справедливости, преодолевают себя, борются со слабостями, греховным унынием и эгоизмом («Слепой музыкант»), пытаются выжить в тяжелых условиях среди чужих им людей («Сон Макара»). В сборник вошли самые яркие произведения В. Г. Короленко дореволюционных лет.


Владимир Галактионович Короленко Повести и рассказы

Предисловие

   Владимир Галактионович родился в Житомире в 1853 году в семье уездного судьи. Его отец происходил из старинного рода украинских казаков и в чиновничьей среде выделялся своей неподкупностью и «донкихотской честностью», что и делало его, по словам сына, «очевидным неудачником по службе». Эти главные черты отцовского характера – честность и правдолюбие – унаследовал и Владимир Короленко.
   В старших классах гимназии будущий писатель всерьез увлекся русской словесностью. «Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература», – напишет он много лет спустя. В 1871 году Короленко поступил в Петербургский технологический институт, планируя через год перевестись в университет. Но нужда и недостаток средств вынудили его оставить лекции и заняться поиском денег на пропитание: он брался за любую работу, от корректуры текстов до раскрашивания ботанических атласов.
   Через три года Короленко переехал в Москву и поступил в Тимирязевскую академию. Здесь он стал участвовать в студенческих собраниях и увлекся народничеством. За протест в защиту арестованного студента в 1876 году Короленко попал в первую ссылку – в Вологодскую губернию. На пути в Вологду, в одной северной деревне, произошла важная для писателя встреча с местным крестьянином, в образе которого он увидел воплощение русского характера. Короленко описывает этого крестьянского мужика как «высокого, но точно изможденного богатыря, подходящего с величавым поклоном и приветливым словом к незнакомому гонимому человеку» («История моего современника»). Народнические идеи, желание просвещать и образовывать народ на несколько лет даже отвлекли Короленко от его давней мечты – стать писателем.
   Начиная с 1879 года писатель провел шесть лет в ссылках, в тюрьме и на этапах. В это время появляются его первые рассказы, которые приносят ему известность. В 1881 году за отказ подписать присягу на «верность подданства» царю (которую правительство требовало от «политических» ссыльных) Короленко сослали в Восточную Сибирь. Три года он прожил в слободе Амге, в 275 верстах от Якутска. Здесь он вел хозяйство, работал сапожником и, конечно, изучал местных жителей и накапливал материал для будущих произведений («Сон Макара», «Старый звонарь» и др.). Несмотря на тяжелые условия, в годы ссылок литературный талант Короленко только укрепился.
   В 1885 году Короленко было разрешено поселиться в Нижнем Новгороде. Одиннадцать лет, проведенные писателем в провинции, можно назвать расцветом его творчества и периодом семейного счастья (в 1886 году Короленко женился на давней знакомой по студенческим собраниям Авдотье Семеновне Ивановской). К этому времени он уже успел завоевать признание читателей, сотрудничал с популярными литературными журналами, общался с Толстым, Чеховым, Успенским, Чернышевским, Горьким.
   В 1890 году Короленко отправился в путешествие по Волге, посетил Арзамас, Дивеево, Саров и совершил паломничество с крестным ходом за чудотворной иконой в монастырь в Оранках, после которого появился рассказ «За иконой».
   В этот период Короленко занимался и общественной деятельностью. Когда в Средней России разразился голод, он организовал сбор пожертвований и открыл сорок пять бесплатных столовых для крестьян. Владимир Галактионович часто выступал на судебных процессах, защищая невинно осужденных людей, становился независимым следователем: собирал материалы, опрашивал потерпевших и свидетелей, изучал полицейские протоколы и стенограммы судов. Сотни людей с его помощью были оправданы и спасены от расстрелов и каторги. Но пик его правозащитной деятельности пришелся на годы Гражданской войны и революции. В 1900 году Короленко переехал с семьей в Полтаву, где его и застала Гражданская война. Полтава несколько раз переходила из рук в руки: ею управляли то большевики, то петлюровцы, то махновцы, то гетманцы, то деникинцы.
   Короленко решил остаться в Полтаве, хотя большевики предлагали ему уехать и жить на казенном содержании, но он, привыкший считать себя независимым писателем, отказался. Трагедию России времен Гражданской войны он описал так: «Нет у нас общего отечества – вот проклятие нашего прошлого, из которого демон большевизма так легко плетет свои сети».
   Со свержением старого режима на глазах Короленко Полтава погрузилась в хаос: начались грабежи, погромы, разорения церквей, убийства. Тогда у писателя окончательно развеялись иллюзии народолюбства. Методы наведения порядка времен «народного правления» были жестокими – расстрелы без суда и следствия, по одному только подозрению или доносу.
   В это время жители Полтавы приходили в дом Короленко с просьбами о помощи их родным и близким, которых забирали карательные органы. Теперь он защищал людей не пером – воевать таким образом уже не было возможности: не осталось газет, где бы мог печататься Короленко, да и времени зачастую было очень мало, – он лично приходил к командирам карательных отрядов и добивался справедливости. И к нему прислушивались. Он умел находить верные слова, и его общественный вес все еще был значительным. В ЧК он всегда появлялся с длинным списком арестованных, и приходил сюда так часто, что ему даже выписали постоянный пропуск. Но его вера в возможность правосудия при новом режиме понемногу угасала.
   Однажды Короленко посетил нарком просвещения Луначарский. Он хотел расположить писателя к большевистской власти и долго разговаривал с ним.
   Когда же Короленко обратился к наркому с просьбой отменить расстрел нескольких местных купцов, ложно обвиненных в спекуляции, Луначарский пообещал разобраться. Но разбираться не стал, и к утру приговор привели в исполнение.
   После этого случая Короленко написал шесть писем большевистским вождям, в которых обвинял их в красном терроре и расстрелах без суда. Все письма дошли до адресатов, но ответов не последовало.
   В последние годы жизни Короленко не имел возможности издавать свои произведения, но продолжал вести общественную деятельность: основывал колонии для сирот и беспризорных, участвовал в помощи голодающим. Последние двадцать лет своей жизни он прожил в Полтаве и умер от воспаления легких.
   Все произведения Короленко отличаются тонким психологизмом, отточенным стилем, внутренней музыкальностью фраз. Короленко воскресил в своих работах живой и яркий, почти исчезнувший из русской литературы того времени «тургеневский» пейзаж. Основная черта творчества писателя – сочетание тонкого лиризма и глубокого исследования человеческой души. Его герои ищут справедливости, преодолевают себя, борются со слабостями, греховным унынием и эгоизмом («Слепой музыкант»), пытаются выжить в тяжелых условиях среди чужих им людей («Сон Макара»).
   Персонажи его рассказов очень узнаваемы: это и хозяин сапожной мастерской Андрей Иванович, и охотник Макар, и послушник Иван, и дядя слепого музыканта Максим. Но мир, в котором живут его герои, поистине необъятен. Он полон дорог и идущих по ним путешественников, паломников и бродяг. «Дороги» Короленко – символ жизненного пути, поиска и типичное состояние русской души. В рассказе «Сон Макара» земная дорога незаметно приводит героя в мир вечный, где он предстоит Богу и держит ответ за все поступки, совершенные им в жизни.
   Преодоление себя, своих слабостей и служение ближнему – вот путь самого Короленко и многих его героев. Жизненная дорога писателя – путь правдоискателя и миротворца, который не закрывает глаза перед чужим горем, не проходит мимо, – полна подвигов самопожертвования. В этом и была вера Короленко – в его деятельной любви к людям.
Оксана Шевченко

Сон Макара
Святочный рассказ

I

   Его родина – глухая слободка Чалган – затерялась в далекой якутской тайге. Отцы и деды Макара отвоевали у тайги кусок промерзшей землицы, и хотя угрюмая чаща все еще стояла кругом враждебною стеной, они не унывали. По расчищенному месту побежали изгороди, стали скирды и стога, разрастались маленькие дымные юртенки: наконец, точно победное знамя, на холмике из середины поселка выстрелила к небу колокольня. Стал Чалган большою слободой.
   Но пока отцы и деды Макара воевали с тайгой, жгли ее огнем, рубили железом, сами они незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали.
   Как бы то ни было, все же мой Макар твердо помнил, что он коренной чалганский крестьянин. Он здесь родился, здесь жил, здесь же предполагал умереть. Он очень гордился своим званием и иногда ругал других «погаными якутами», хотя, правду сказать, сам он не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах торбаса[1], питался в обычное время одною лепешкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топленого масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь.
   Работал он страшно, жил бедно, терпел голод и холод. Были ли у него какие-нибудь мысли, кроме непрестанных забот о лепешке и чае?
   Да, были.
   Когда он бывал пьян, он плакал. «Какая наша жизнь, – говорил он, – Господи Боже!» Кроме того, он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти на «гору». Там он не будет ни пахать, ни сеять, не будет рубить и возить дрова, не будет даже молоть зерно на ручном жернове. Он будет только спасаться. Какая это гора, где она, он точно не знал; знал только, что гора эта есть, во-первых, а во-вторых, что она где-то далеко, – так далеко, что оттуда его нельзя будет добыть самому тойону-исправнику…[2] Податей платить, понятно, он также не будет…
   Трезвый он оставлял эти мысли, быть может сознавая невозможность найти такую чудную гору; но пьяный становился отважнее. Он допускал, что может не найти настоящую гору и попасть на другую. «Тогда пропадать буду», говорил он, но все-таки собирался; если же не приводил этого намерения в исполнение, то, вероятно, потому, что поселенцы-татары продавали ему всегда скверную водку, настоянную, для крепости, на махорке, от которой он вскоре впадал в бессилие и становился болен.

II

   Ему пришла в голову счастливая мысль. Он встал и надел свою рваную сону (шубу). Его жена, крепкая, жилистая, замечательно сильная и столь же замечательно безобразная женщина, знавшая насквозь все его нехитрые помышления, угадала и на этот раз его намерение.
   – Куда, дьявол? Опять один водку кушать хочешь?
   – Молчи! Куплю одну бутылку. Завтра вместе выпьем. – Он хлопнул ее по плечу так сильно, что она покачнулась, и лукаво подмигнул. Таково женское сердце: она знала, что Макар непременно ее надует, но поддалась обаянию супружеской ласки.
   Он вышел, поймал в аласе[3] старого лысанку, привел его за гриву к саням и стал запрягать. Вскоре лысанка вынес своего хозяина за ворота. Тут он остановился и, повернув голову, вопросительно поглядел на погруженного в задумчивость Макара. Тогда Макар дернул левою вожжою и направил коня на край слободы.
   На самом краю слободы стояла небольшая юртенка. Из нее, как и из других юрт, поднимался высоко-высоко дым камелька, застилая белою, волнующеюся массою холодные звезды и яркий месяц. Огонь весело переливался, отсвечивая сквозь матовые льдины. На дворе было тихо.
   Здесь жили чужие, дальние люди. Как попали они сюда, какая непогода кинула их в далекие дебри, Макар не знал и не интересовался, но он любил вести с ними дела, так как они его не прижимали и не очень стояли за плату.
   Войдя в юрту, Макар тотчас же подошел к камельку и протянул к огню свои иззябшие руки.
   – Ча! – сказал он, выражая тем ощущение холода.
   Чужие люди были дома. На столе горела свеча, хотя они ничего не работали. Один лежал на постели и, пуская кольца дыма, задумчиво следил за его завитками, видимо связывая с ними длинные нити собственных дум. Другой сидел против камелька и тоже вдумчиво следил, как перебегали огни по нагоревшему дереву.
   – Здорово! – сказал Макар, чтобы прервать тяготившее его молчание.
   Конечно, он не знал, какое горе лежало на сердце чужих людей, какие воспоминания теснились в их головах в этот вечер, какие образы чудились им в фантастических переливах огня и дыма. К тому же у него была своя забота.
   Молодой человек, сидевший у камелька, поднял голову и посмотрел на Макара смутным взглядом, как будто не узнавая его. Потом он тряхнул головой и быстро поднялся со стула.
   – А, здорово, здорово, Макар! Вот и отлично! Напьешься с нами чаю?
   Макару предложение понравилось.
   – Чаю? – переспросил он. – Это хорошо!.. Вот, брат, хорошо… Отлично!
   Он стал живо разоблачаться. Сняв шубу и шапку, он почувствовал себя развязнее, а увидав, что в самоваре запылали уже горячие угли, обратился к молодому человеку с излиянием:
   – Я вас люблю, верно!.. Так люблю, так люблю… Ночи не сплю…
   Чужой человек повернулся, и на лице его появилась горькая улыбка.
   – А, любишь? – сказал он. – Что же тебе надо? Макар замялся.
   – Есть дело, – ответил он. – Да ты почем узнал?.. Ладно. Ужо, чай выпью, скажу.
   Так как чай был предложен Макару самими хозяевами, то он счел уместным пойти далее.
   – Нет ли жареного? Я люблю, – сказал он.
   – Нет.
   – Ну, ничего, – сказал Макар успокоительным тоном, – съем в другой раз… Верно? – переспросил он, – в другой раз?
   – Ладно.
   Теперь Макар считал за чужими людьми в долгу кусок жареного мяса, а у него подобные долги никогда не пропадали.
   Через час он опять сел в свои дровни. Он добыл целый рубль, продав вперед пять возов дров на сходных сравнительно условиях. Правда, он клялся и божился, что не пропьет этих денег сегодня, а сам намеревался это сделать немедленно. Но что за дело? Предстоящее удовольствие заглушало укоры совести. Он не думал даже о том, что пьяному ему предстоит жестокая трепка от обманутой верной супруги.
   – Куда же ты, Макар? – крикнул, смеясь, чужой человек, видя, что лошадь Макара, вместо того чтобы ехать прямо, свернула влево, по направлению к татарам.
   – Тпру-у!.. Тпру-у!.. Видишь, конь проклятый какой… куда едет! – оправдывался Макар, все-таки крепко натягивая левую вожжу и незаметно подхлестывая лысанку правой.
   Умный конек, помахивая укоризненно хвостом, тихо поковылял в требуемом направлении, и вскоре скрип Макаровых полозьев затих у татарских ворот.

III

   В тесной избе было душно. Резкий дым махорки стоял целой тучей, медленно вытягиваемый камельком. За столами и на скамейках сидели приезжие якуты; на столах стояли чашки с водкой; кое-где помещались кучки играющих в карты. Лица были потны и красны. Глаза игроков дико следили за картами. Деньги вынимались и тотчас же прятались по карманам. В углу, на соломе, пьяный якут покачивался сидя и тянул бесконечную песню. Он выводил горлом дикие скрипучие звуки, повторяя на разные лады, что завтра большой праздник, а сегодня он пьян.
   Макар отдал деньги, и ему дали бутылку. Он сунул ее за пазуху и незаметно для других отошел в темный угол. Там он наливал чашку за чашкой и тянул их одна за другой. Водка была горькая, разведенная, по случаю праздника, водой более чем на три четверти. Зато махорки, видимо, не жалели. У Макара каждый раз захватывало на минуту дыхание, а в глазах ходили какие-то багровые круги.
   Вскоре он опьянел. Он тоже опустился на солому и, обхватив руками колени, положил на них отяжелевшую голову. Из его горла сами собой полились те же нелепые скрипучие звуки. Он пел, что завтра праздник и что он выпил пять возов дров.
   Между тем, в избе становилось все теснее и теснее. Входили новые посетители – якуты, приехавшие молиться и пить татарскую водку. Хозяин увидел, что скоро не хватит всем места. Он встал из-за стола и окинул взглядом собрание. Взгляд этот проник в темный угол и увидел там якута и Макара.
   Он подошел к якуту и, взяв его за шиворот, вышвырнул вон из избы. Потом подошел к Макару. Ему, как местному жителю, татарин оказал больше почета: широко отворив двери, он поддал бедняге сзади ногою такого леща, что Макар вылетел из избы и ткнулся носом прямо в сугроб снега.
   Трудно сказать, был ли он оскорблен подобным обращением. Он чувствовал, что в рукавах у него снег, снег на лице. Кое-как выбравшись из сугроба, он поплелся к своему лысанке.
   Луна поднялась уже высоко. Большая Медведица стала опускать хвост книзу. Мороз крепчал. По временам на севере, из-за темного полукруглого облака, вставали, слабо играя, огненные столбы начинавшегося северного сияния.
   Лысанка, видимо понимавший положение хозяина, осторожно и разумно поплелся к дому. Макар сидел на дровнях, покачиваясь, и продолжал свою песню. Он пел, что выпил пять возов дров и что старуха будет его колотить. Звуки, вырывавшиеся из его горла, скрипели и стонали в вечернем воздухе так уныло и жалобно, что у чужого человека, который в это время взобрался на юрту, чтобы закрыть трубу камелька, стало от Макаровой песни еще тяжелее на сердце. Между тем, лысанка вынес дровни на холмик, откуда видны были окрестности. Снега ярко блестели, облитые лунным сиянием. Временами свет луны как будто таял, снега темнели, и тотчас же на них переливался отблеск северного сияния. Тогда казалось, что снежные холмы и тайга на них то приближались, то опять удалялись. Макару ясно виднелась под самою тайгой снежная плешь Ямалахского холмика, за которым в тайге у него поставлены были ловушки для всякого лесного зверя и птицы.
   Это изменило ход его мыслей. Он запел, что в ловушку его попала лисица. Он продаст завтра шкуру, и старуха не станет его колотить.
   В морозном воздухе раздался первый удар колокола, когда Макар вошел в избу. Он первым словом сообщил старухе, что у них в плашку попала лисица. Он совсем забыл, что старуха не пила вместе с ним водки, и был сильно удивлен, когда, невзирая на радостное известие, она немедленно нанесла ему ногою жесткий удар пониже спины. Затем, пока он повалился на постель, она еще успела толкнуть его кулаком в шею.
   Над Чалганом, между тем, несся, разливаясь далеко-далеко, торжественный праздничный звон.

IV

   Старуха думала, что он спит. Но он не спал. Из головы у него не шла лисица. Он успел вполне убедиться, что она попала в ловушку; он даже знал, в которую именно. Он ее видел, – видел, как она, прищемленная тяжелой плахой, роет снег когтями и старается вырваться. Лучи луны, продираясь сквозь чащу, играли на золотой шерсти. Глаза зверя сверкали ему навстречу.
   Он не выдержал и, встав с постели, направился к своему верному лысанке, чтобы ехать в тайгу.
   Что это? Неужели сильные руки старухи схватили за воротник его соны, и он опять брошен на постель?
   Нет, вот он уже за слободою. Полозья ровно поскрипывают по крепкому снегу. Чалган остался сзади. Сзади несется торжественный гул церковного колокола, а над темною чертой горизонта на светлом небе мелькают черными силуэтами вереницы якутских всадников, в высоких, остроконечных шапках. Якуты спешат в церковь.
   Между тем, луна опустилась, а вверху, в самом зените, стало белесоватое облачко и засияло переливчатым фосфорическим блеском. Потом оно как будто разорвалось, растянулось, прыснуло, и от него быстро потянулись в разные стороны полосы разноцветных огней, между тем как полукруглое темное облачко на севере еще более потемнело. Оно стало черно, чернее тайги, к которой приближался Макар.
   Дорога вилась между мелкою, частою порослью. Направо и налево подымались холмы. Чем далее, тем выше становились деревья. Тайга густела. Она стояла безмолвная и полная тайны. Голые деревья лиственниц были опушены серебряным инеем. Мягкий свет сполоха, продираясь сквозь их вершины, ходил по ней, кое-где открывая то снежную поляну, то лежащие трупы разбитых лесных гигантов, запушенных снегом… Мгновение – и все опять тонуло во мраке, полном молчания и тайны.
   Макар остановился. В этом месте, почти на самую дорогу, выдвигалось начало целой системы ловушек. При фосфорическом свете ему была ясно видна невысокая городьба из валежника; он видел даже первую плаху – три тяжелые длинные бревна, упертые на отвесном колу и поддерживаемые довольно хитрою системой рычагов с волосяными веревочками.
   Правда, это были чужие ловушки; но ведь лисица могла попасть и в чужие. Макар торопливо сошел с дровней, оставил умного лысанку на дороге и чутко прислушался.
   В тайге ни звука. Только из далекой, невидной теперь слободы несся по-прежнему торжественный звон.
   Можно было не опасаться. Владелец ловушек, Алешка чалганец, сосед и кровный враг Макара, наверное, был теперь в церкви. Не было видно ни одного следа на ровной поверхности недавно выпавшего снега.
   Он пустился в чащу, – ничего. Под ногами хрустит снег. Плахи стоят рядами, точно ряды пушек с открытыми жерлами, в безмолвном ожидании.
   Он прошел взад и вперед, – напрасно. Он направился опять на дорогу.
   Но, чу!.. Легкий шорох… В тайге мелькнула красноватая шерсть, на этот раз в освещенном месте, так близко!.. Макар ясно видел острые уши лисицы; ее пушистый хвост вилял из стороны в сторону, как будто заманивая Макара в чащу. Она исчезла между стволами, в направлении Макаровых ловушек, и вскоре по лесу пронесся глухой, но сильный удар. Он прозвучал сначала отрывисто, глухо, потом как будто отдался под навесом тайги и тихо замер в далеком овраге.
   Сердце Макара забилось. Это упала плаха.
   Он бросился, пробираясь сквозь чащу. Холодные ветви били его по глазам, сыпали в лицо снегом. Он спотыкался; у него захватывало дыхание.
   Вот он выбежал на просеку, которую некогда сам прорубил. Деревья, белые от инея, стояли по обеим сторонам, а внизу, суживаясь, маячила дорожка, и в конце ее насторожилось жерло большой плахи… Недалеко…
   Но вот на дорожке, около плахи мелькнула фигура, – мелькнула и скрылась. Макар узнал чалганца Алешку: ему ясно была видна его небольшая коренастая фигура, согнутая вперед, с походкой медведя.
   Макару казалось, что темное лицо Алешки стало еще темнее, а большие зубы оскалились еще более, чем обыкновенно.
   Макар чувствовал искреннее негодование. «Вот подлец!.. Он ходит по моим ловушкам». Правда, Макар и сам сейчас только прошел по плахам Алешки, но тут была разница… Разница состояла в том, что, когда он сам ходил по чужим ловушкам, он чувствовал страх быть застигнутым; когда же по его плахам ходили другие, он чувствовал негодование и желание самому настигнуть нарушителя его прав.
   Он бросился наперерез к упавшей плахе. Там была лисица. Алешка своею развалистою, медвежьей походкой направлялся туда же. Надо было поспевать ранее.
   Вот и лежачая плаха. Под нею краснеет шерсть прихлопнутого зверя. Лисица рылась в снегу когтями именно так, как она ему виделась прежде, и так же смотрела ему навстречу своими острыми, горящими глазами.
   – Тытыма (не тронь)!.. Это мое! – крикнул Макар Алешке.
   – Тытыма! – отдался, точно эхо, голос Алешки. – Мое!
   Они оба побежали в одно время и торопливо, наперебой, стали подымать плаху, освобождая из-под нее зверя. Когда плаха была приподнята, лисица поднялась также. Она сделала прыжок, потом остановилась, посмотрела на обоих чалганцев каким-то насмешливым взглядом, потом, загнув морду, лизнула прищемленное бревном место и весело побежала вперед, приветливо виляя хвостом.
   Алешка бросился было за нею, но Макар схватил его сзади за полу соны.
   – Тытыма! – крикнул он, – это мое! – и сам побежал вслед за лисицей.
   – Тытыма! – опять эхом отдался голос Алешки, и Макар почувствовал, что тот схватил его, в свою очередь, за сону и в одну секунду опять выбежал вперед.
   Макар обозлился. Он забыл про лисицу и устремился за Алешкой.
   Они бежали все быстрее. Ветка лиственницы сдернула шапку с головы Алешки, но тому некогда было подымать ее; Макар уже настигал его с яростным криком. Но Алешка всегда был хитрее бедного Макара. Он вдруг остановился, повернулся и нагнул голову. Макар ударился в нее животом и кувыркнулся в снег. Пока он падал, проклятый Алешка схватил с головы Макара шапку и скрылся в тайге.
   Макар медленно поднялся. Он чувствовал себя окончательно побитым и несчастным. Нравственное состояние было отвратительно. Лисица была в руках, а теперь… Ему казалось, что в потемневшей чаще она насмешливо вильнула еще раз хвостом и окончательно скрылась.
   Потемнело. Белесоватое облачко чуть-чуть виднелось в зените. Оно как будто тихо таяло, и от него, как-то устало и томно, лились еще замиравшие лучи сияния.
   По разгоряченному телу Макара бежали целые потоки острых струек талого снега. Снег попал ему в рукава, за воротник соны, стекал по спине, лился за торбаса. Проклятый Алешка унес с собой его шапку. Рукавицы он потерял где-то на бегу. Дело было плохо. Макар знал, что лютый мороз не шутит с людьми, которые уходят в тайгу без рукавиц и без шапки.
   Он шел уже долго. По его расчетам он давно должен бы уже выйти из Ямалаха и увидеть колокольню, но он все кружил по тайге. Чаща, точно заколдованная, держала его в своих объятиях. Издали доносился все тот же торжественный звон. Макару казалось, что он идет на него, но звон все удалялся, и, по мере того, как его переливы доносились все тише и тише, в сердце Макара вступало тупое отчаяние.
   Он устал. Он был подавлен. Ноги подкашивались. Его избитое тело ныло тупою болью. Дыхание в груди захватывало. Руки и ноги коченели. Обнаженную голову стягивало точно раскаленными обручами.
   «Пропадать буду, однако!» – все чаще и чаще мелькало у него в голове. Но он все шел.
   Тайга молчала. Она только смыкалась за ним с каким-то враждебным упорством и нигде не давала ни просвета, ни надежды.
   «Пропадать буду, однако!» – все думал Макар.
   Он совсем ослаб. Теперь молодые деревья прямо, без всяких стеснений, били его по лицу, издеваясь над его беспомощным положением. В одном месте на прогалину выбежал белый ушкан (заяц), сел на задние лапки, повел длинными ушами с черными отметинками на концах и стал умываться, делая Макару самые дерзкие рожи. Он давал ему понять, что он отлично знает его, Макара, – знает, что он и есть тот самый Макар, который настроил в тайге хитрые машины для его, зайца, погибели. Но теперь он над ним издевался.
   Макару стало горько. Между тем тайга все оживлялась, но оживлялась враждебно. Теперь даже дальние деревья протягивали длинные ветви на его дорожку и хватали его за волосы, били по глазам, по лицу. Тетерева выходили из тайных логовищ и уставлялись в него любопытными круглыми глазами, а косачи бегали между ними, с распущенными хвостами и сердито оттопыренными крыльями, и громко рассказывали самкам про него, Макара, и про его козни. Наконец в дальних чащах замелькали тысячи лисьих морд. Они тянули воздух и насмешливо смотрели на Макара, поводя острыми ушами. А зайцы становились перед ними на задние лапки и хохотали, докладывая, что Макар заблудился и не выйдет из тайги.
   Это было уже слишком.
   «Пропадать буду!» – подумал Макар и решил сделать это немедленно.
   Он лег в снег.
   Мороз крепчал. Последние переливы сияния слабо мерцали и тянулись по небу, заглядывая к Макару сквозь вершины тайги. Последние отголоски колокола доносились с далекого Чалгана.
   Сияние полыхнуло и погасло. Звон стих.
   И Макар умер.

V

   Между тем, он сознавал, что уже умер, и потому лежал смирно, без движения. Лежал он долго, – так долго, что ему надоело.
   Было совершенно темно, когда Макар почувствовал, что его кто-то толкнул ногою. Он повернул голову и открыл сомкнутые глаза.
   Теперь лиственницы стояли над ним, смиренные, тихие, точно стыдясь прежних проказ. Мохнатые ели вытягивали своя широкие, покрытые снегом лапы и тихо-тихо качались. В воздухе так же тихо садились лучистые снежинки.
   Яркие добрые звезды заглядывали с синего неба сквозь частые ветви и как будто говорили: «Вот, видите, бедный человек умер».
   Над самым телом Макара, толкая его ногою, стоял старый попик Иван. Его длинная ряса была покрыта снегом; снег виднелся на меховом бергесе (шапке), на плечах, в длинной бороде попа Ивана. Всего удивительнее было то обстоятельство, что это был тот самый попик Иван, который умер назад тому четыре года.
   Это был добрый попик. Он никогда не притеснял Макара насчет руги[4], никогда не требовал даже денег за требы[5]. Макар сам назначал ему плату за крестины и за молебны и теперь со стыдом вспомнил, что иногда платил маловато, а порой не платил вовсе. Поп Иван и не обижался; ему требовалось одно: всякий раз надо было поставить бутылку водки. Если у Макара не было денег, поп Иван сам посылал за бутылкой, и они пили вместе. Попик напивался непременно до положения риз, но при этом дрался очень редко и не сильно. Макар доставлял его, беспомощного и беззащитного, домой на попечение матушки-попадьи.
   Да, это был добрый попик, но умер он нехорошею смертью. Однажды, когда все вышли из дому и пьяный попик остался один лежать на постели, ему вздумалось покурить. Он встал и, шатаясь, подошел к огромному, жарко натопленному камельку, чтобы закурить у огня трубку. Он был слишком уж пьян, покачнулся и упал в огонь. Когда пришли домочадцы, от попа остались лишь ноги.
   Все жалели доброго попа Ивана; но так как от него остались одни только ноги, то вылечить его не мог уже ни один доктор в мире. Ноги похоронили, а на место попа Ивана назначили другого. Теперь этот попик, в целом виде, стоял над Макаром и поталкивал его ногою.
   – Вставай, Макарушко, – говорил он. – Пойдем-ка.
   – Куда я пойду? – спросил Макар с неудовольствием.
   Он полагал, что раз он «пропал», его обязанность – лежать спокойно, и ему нет надобности идти опять по тайге, бродя без дороги. Иначе зачем было ему пропадать?
   – Пойдем к большому Тойону.
   – Зачем я пойду к нему? – спросил Макар.
   – Он будет тебя судить, – сказал попик скорбным и несколько умиленным голосом.
   Макар вспомнил, что действительно после смерти надо идти куда-то на суд. Он это слышал когда-то в церкви. Значит, попик был прав. Приходилось подняться.
   И Макар поднялся, ворча про себя, что даже после смерти не дают человеку покоя.
   Попик шел впереди, Макар за ним. Шли они все прямо. Лиственницы смиренно сторонились, давая дорогу. Шли на восток.
   Макар с удивлением заметил, что после попа Ивана не остается следов на снегу. Взглянув себе под ноги, он также не увидел следов: снег был чист и гладок, как скатерть.
   Он подумал, что теперь ему очень удобно ходить по чужим ловушкам, так как никто об этом не может узнать; но попик, угадавший, очевидно, его сокровенную мысль, повернулся к нему и сказал:
   – Кабысь (брось, оставь)! Ты не знаешь, что тебе достанется за каждую подобную мысль.
   – Ну, ну! – ответил недовольно Макар. – Уж нельзя и подумать! Что ты нынче такой стал строгий? Молчи ужо!..
   Попик покачал головой и пошел дальше.
   – Далеко ли идти? – спросил Макар.
   – Далеко, – ответил попик сокрушенно.
   – А чего будем есть? – спросил опять Макар с беспокойством.
   – Ты забыл, – ответил попик, повернувшись к нему, – что ты умер и что теперь тебе не надо ни есть, ни пить.
   Макару это не очень понравилось. Конечно, это хорошо в том случае, когда нечего есть, но тогда уж надо бы лежать так, как он лежал тотчас после своей смерти. А идти, да еще идти далеко, и не есть ничего, это казалось ему ни с чем не сообразным. Он опять заворчал.
   – Не ропщи! – сказал попик.
   – Ладно! – ответил Макар обиженным тоном, но сам продолжал жаловаться про себя и ворчать на дурные порядки: «Человека заставляют ходить, а есть ему не надо! Где это слыхано?»
   Он был недоволен все время, следуя за попом. А шли они, по-видимому, долго. Правда, Макар не видел еще рассвета, но, судя по пространству, ему казалось, что они шли уже целую неделю: так много они оставили за собой падей[6] и сопок[7], рек и озер, так много прошли они лесов и равнин. Когда Макар оглядывался, ему казалось, что темная тайга сама убегает от них назад, а высокие снежные горы точно таяли в сумраке ночи и быстро скрывались за горизонтом.
   Они как будто поднимались все выше. Звезды становились все больше и ярче. Потом из-за гребня возвышенности, на которую они поднялись, показался краешек давно закатившейся луны. Она как будто торопилась уйти, но Макар с попиком ее нагоняли. Наконец она вновь стала подыматься над горизонтом. Они пошли по ровному, сильно приподнятому месту.
   Теперь стало светло – гораздо светлее, чем при начале ночи. Это происходило, конечно, оттого, что они были гораздо ближе к звездам. Звезды, величиною каждая с яблоко, так и сверкали, а луна, точно дно большой золотой бочки, сияла, как солнце, освещая равнину от края и до края.
   На равнине совершенно явственно виднелась каждая снежинка. По ней пролегало множество дорог, и все они сходились к одному месту на востоке. По дорогам шли и ехали люди в разных одеждах и разного вида.
   Вдруг Макар, внимательно всматривавшийся в одного всадника, свернул с дороги и побежал за ним.
   – Постой, постой! – кричал попик, но Макар даже не слышал. Он узнал знакомого татарина, который шесть лет назад увел у него пегого коня, а пять лет назад скончался. Теперь татарин ехал на том же пегом коне. Конь так и взвивался. Из-под копыт его летели целые тучи снежной пыли, сверкавшей разноцветными переливами звездных лучей. Макар удивился при виде этой бешеной скачки, как мог он, пеший, так легко догнать конного татарина. Впрочем, завидев Макара в нескольких шагах, татарин с большою готовностью остановился. Макар запальчиво напал на него.
   – Пойдем к старосте[8], – кричал он, – это мой конь. Правое ухо у него разрезано… Смотри, какой ловкий!.. Едет на чужом коне, а хозяин идет пешком, точно нищий.
   – Постой! – сказал на это татарин. – Не надо к старосте. Твой конь, говоришь?.. Ну, и бери его! Проклятая животина! Пятый год еду на ней, и все как будто ни с места… Пешие люди то и дело обгоняют меня; хорошему татарину даже стыдно.
   И он занес ногу, чтобы сойти с седла, но в это время запыхавшийся попик подбежал к ним и схватил Макара за руку.
   – Несчастный! – вскричал он. – Что ты делаешь? Разве не видишь, что татарин хочет тебя обмануть?
   – Конечно, обманывает, – вскричал Макар, размахивая руками, – конь был хороший, настоящая хозяйская лошадь… Мне давали за нее сорок рублей еще по третьей траве… Не-ет, брат! Если ты испортил коня, я его зарежу на мясо, а ты заплатишь мне чистыми деньгами. Думаешь, что – татарин, так и нет на тебя управы?
   Макар горячился и кричал нарочно, чтобы собрать вокруг себя побольше народу, так как он привык бояться татар. Но попик остановил его:
   – Тише, тише, Макар! Ты все забываешь, что ты уже умер… Зачем тебе конь? Да притом разве ты не видишь, что пешком ты подвигаешься гораздо быстрее татарина? Хочешь, чтоб тебе пришлось ехать целых тысячу лет?
   Макар смекнул, почему татарин так охотно уступал ему лошадь.
   «Хитрый народ!» – подумал он и обратился к татарину:
   – Ладно ужо! Поезжай на коне, а я, брат, сделаю на тебя прошение.
   Татарин сердито нахлобучил шапку и хлестнул коня. Конь взвился, клубы снега посыпались из-под копыт, но пока Макар с попом не тронулись, татарин не уехал от них и пяди.
   Он сердито плюнул и обратился к Макару:
   – Послушай, догор (приятель), нет ли у тебя листочка махорки? Страшно хочется курить, а свой табак я выкурил уже четыре года назад.
   – Собака тебе приятель, а не я! – сердито ответил Макар. – Видишь ты: украл коня и просит табаку! Пропадай ты совсем, мне и то не будет жалко.
   И с этими словами Макар тронулся далее.
   – А ведь напрасно ты не дал ему листок махорки, – сказал ему поп Иван. – За это на суде Тойон простил бы тебе не менее сотни грехов.
   – Так что ж ты не сказал мне этого ранее? – огрызнулся Макар.
   – Да уж теперь поздно учить тебя. Ты должен был узнать об этом от своих попов при жизни.
   Макар осердился. От попов он не видал никакого толку: получают ругу, а не научили даже, когда надо дать татарину листок табаку, чтобы получить отпущение грехов. Шутка ли: сто грехов… и всего за один листочек!.. Это ведь чего-нибудь стоит!
   – Постой, – сказал он. – Будет с нас одного листочка, а остальные четыре я отдам сейчас татарину. Это будет четыре сотни грехов.
   – Оглянись, – сказал попик.
   Макар оглянулся. Сзади расстилалась только белая пустынная равнина. Татарин мелькнул на одну секунду далекою точкой. Макару казалось, что он увидел, как белая пыль летит из-под копыт его пегашки, но через секунду и эта точка исчезла.
   – Ну, ну, – сказал Макар. – Будет татарину и без табаку ладно. Видишь ты: испортил коня, проклятый!
   – Нет, – сказал попик, – он не испортил твоего коня, но конь этот краденый. Разве ты не слышал от стариков, что на краденом коне далеко не уедешь?
   Макар действительно слышал это от стариков, но так как во время своей жизни видел нередко, что татары уезжали на краденых конях до самого города, то, понятно, он старикам не давал веры. Теперь же он пришел к убеждению, что и старики говорят иногда правду.
   И он стал обгонять на равнине множество всадников. Все они мчались так же быстро, как и первый. Кони летели, как птицы, всадники были в поту, а между тем Макар то и дело обгонял их и оставлял за собою.
   Большею частью это были татары, но попадались и коренные чалганцы; некоторые из последних сидели на краденых быках и подгоняли их талинками[9].
   Макар смотрел на татар враждебно и каждый раз ворчал, что этого им еще мало. Когда же он встречался с чалганцами, то останавливался и благодушно беседовал с ними: все-таки это были приятели, хоть и воры. Порой он даже выражал свое участие тем, что, подняв на дороге талинку, усердно подгонял сзади быков и коней; но лишь только сам он делал несколько шагов, как уже всадники оставались сзади чуть заметными точками.
   Равнина казалась бесконечною. Они то и дело обгоняли всадников и пеших людей, а между тем вокруг все казалось пусто. Между каждыми двумя путниками лежали как будто целые сотни или даже тысячи верст.
   Между другими фигурами Макару попался незнакомый старик; он был, очевидно, чалганец; это было видно по лицу, по одежде, даже по походке, но Макар не мог припомнить, чтоб он когда-либо прежде его видел. На старике была рваная сона, большой ухастый бергес, тоже рваный, кожаные старые штаны и рваные телячьи торбаса. Но, что хуже всего, – несмотря на свою старость, – он тащил на плечах еще более древнюю старуху, ноги которой волочились по земле. Старик трудно дышал, заплетался и тяжело налегал на палку. Макару стало его жалко. Он остановился. Старик остановился тоже.
   – Капсе (говори)! – сказал Макар приветливо.
   – Нет, – ответил старик.
   – Что слышал?
   – Ничего не слыхал.
   – Что видел?
   – Ничего не видал.
   Макар помолчал немного и тогда уже счел возможным расспросить старика, кто он и откуда плетется.
   Старик назвался. Давно уже, – сам он не знает, сколько лет назад, – он оставил Чалган и ушел на «гору» спасаться. Там он ничего не делал, ел только морошку и корни, не пахал, не сеял, не молол на жернове хлеба и не платил податей. Когда он умер, то пришел к Тойону на суд. Тойон спросил, кто он и что делал. Он рассказал, что ушел на «гору» и спасался. «Хорошо, – сказал Тойон, – а где же твоя старуха? Поди, приведи сюда твою старуху». И он пошел за старухой, а старуха перед смертью побиралась, и ее некому было кормить, и у нее не было ни дома, ни коровы, ни хлеба. Она ослабела и не может волочить ног. И он теперь должен тащить к Тойону старуху на себе.
   Старик заплакал, а старуха ударила его ногою, точно быка, и сказала слабым, но сердитым голосом:
   – Неси!
   Макару стало еще более жаль старика, и он порадовался от души, что ему не удалось уйти на «гору». Его старуха была громадная, рослая старуха, и ему нести ее было бы еще труднее. А если бы, вдобавок, она стала пинать его ногою, как быка, то, наверное, скоро заездила бы до второй смерти.
   Из сожаления он взял было старуху за ноги, чтобы помочь догору, но едва сделал два-три шага, как должен был быстро выпустить старухины ноги, чтобы они не остались у него в руках. В одну минуту старик со своей ношей исчезли из виду.
   В дальнейшем пути не встречалось более лиц, которых Макар удостоил бы своим особенным вниманием. Тут были воры, нагруженные, как вьючная скотина, краденым добром и подвигавшиеся шаг за шагом; толстые якутские тойоны тряслись, сидя на высоких седлах, точно башни, задевая за облака высокими шапками. Тут же, рядом, вприпрыжку бежали бедные комночиты (работники), поджарые и легкие, как зайцы. Шел мрачный убийца, весь в крови, с дико блуждающим взором. Напрасно кидался он в чистый снег, чтобы смыть кровавые пятна. Снег мгновенно обагрялся кругом, как кипень[10], а пятна на убийце выступали яснее, и в его взоре виднелись дикое отчаяние и ужас. И он все шел, избегая чужих испуганных взглядов.
   А маленькие детские души то и дело мелькали в воздухе, точно птички. Они летели большими стаями, и Макара это не удивляло. Дурная, грубая пища, грязь, огонь камельков и холодные сквозняки юрт выживали их из одного Чалгана чуть не сотнями. Поравнявшись с убийцей, они испуганной стаей кидались далеко в сторону, и долго еще после того слышался в воздухе быстрый, тревожный звон их маленьких крыльев.
   Макар не мог не заметить, что он подвигается сравнительно с другими довольно быстро, и поспешил приписать это своей добродетели.
   – Слушай, агабыт (отец), – сказал он, – как ты думаешь? Я хоть и любил при жизни выпить, а человек был хороший. Бог меня любит…
   Он пытливо взглянул на попа Ивана. У него была задняя мысль: выведать кое-что от старого попика. Но тот сказал кратко:
   – Не гордись! Уже близко. Скоро узнаешь сам. Макар и не заметил раньше, что на равнине как будто стало светать. Прежде всего, из-за горизонта выбежали несколько светлых лучей. Они быстро пробежали по небу и потушили яркие звезды. И звезды погасли, а луна закатилась. И снежная равнина потемнела.
   Тогда над нею поднялись туманы и стали кругом равнины, как почетная стража.
   И в одном месте, на востоке, туманы стали светлее, точно воины, одетые в золото.
   И потом туманы заколыхались, золотые воины наклонились долу.
   И из-за них вышло солнце и стало на их золотистых хребтах и оглянуло равнину.
   И равнина вся засияла невиданным ослепительным светом.
   И туманы торжественно поднялись огромным хороводом, разорвались на западе и, колеблясь, понеслись кверху.
   И Макару казалось, что он слышит чудную песню. Это была как будто та самая, давно знакомая песня, которою земля каждый раз приветствует солнце. Но Макар никогда еще не обращал на нее должного внимания и только в первый раз понял, какая это чудная песня.
   Он стоял и слушал и не хотел идти далее, а хотел вечно стоять здесь и слушать…
   Но поп Иван тронул его за рукав.
   – Войдем, – сказал он. – Мы пришли.
   Тогда Макар увидел, что они стоят у большой двери, которую раньше скрывали туманы.
   Ему очень не хотелось идти, но – делать нечего – он повиновался.

VI

   Они вошли в хорошую, просторную избу, и, только войдя сюда, Макар заметил, что на дворе был сильный мороз. Посредине избы стоял камелек чудной резной работы, из чистого серебра, и в нем пылали золотые поленья, давая ровное тепло, сразу проникавшее все тело. Огонь этого чудного камелька не резал глаз, не жег, а только грел, и Макару опять захотелось вечно стоять здесь и греться. Поп Иван также подошел к камельку и протянул к нему иззябшие руки.
   В избе было четверо дверей, из которых только одна вела наружу, а в другие то и дело входили и выходили какие-то молодые люди в длинных белых рубахах. Макар подумал, что это, должно быть, работники здешнего Тойона. Ему казалось, что он где-то их уже видел, но не мог вспомнить, где именно. Немало удивляло его то обстоятельство, что у каждого работника на спине болтались большие белые крылья, и он подумал, что, вероятно, у Тойона есть еще другие работники, так как эти, наверное, не могли бы с своими крыльями пробираться сквозь чащу тайги для рубки дров или жердей.
   Один из работников подошел к камельку и, повернувшись к нему спиною, заговорил с попом Иваном:
   – Говори!
   – Нечего, – отвечал попик.
   – Что ты слышал на свете?
   – Ничего не слыхал.
   – Что видел?
   – Ничего не видал.
   Оба помолчали, и тогда поп сказал:
   – Привел вот одного.
   – Это чалганец? – спросил работник.
   – Да, чалганец.
   – Ну, значит, надо приготовить большие весы. И он ушел в одну из дверей, чтобы распорядиться, а Макар спросил у попа, зачем нужны весы и почему именно большие?
   – Видишь, – ответил поп несколько смущенно, – весы нужны, чтобы взвесить добро и зло, какое ты сделал при жизни. У всех остальных людей зло и добро приблизительно уравновешивают чашки; у одних чалганцев грехов так много, что для них Тойон велел сделать особые весы с громадной чашкой для грехов.
   От этих слов у Макара как будто скребнуло по сердцу. Он стал робеть.
   Работники внесли и поставили большие весы. Одна чашка была золотая и маленькая, другая – деревянная, громадных размеров. Под последней вдруг открылось глубокое черное отверстие.
   Макар подошел и тщательно осмотрел весы, чтобы не было фальши. Но фальши не было. Чашки стояли ровно, не колеблясь.
   Впрочем, он не вполне понимал их устройство и предпочел бы иметь дело с безменом, на котором в течение долгой жизни он отлично выучился и продавать, и покупать с некоторой выгодой для себя.
   – Тойон идет, – сказал вдруг поп Иван и стал быстро обдергивать ряску.
   Средняя дверь отворилась, и вошел старый-престарый Тойон, с большою серебристою бородой, спускавшеюся ниже пояса. Он был одет в богатые, неизвестные Макару меха и ткани, а на ногах у него были теплые сапоги, обшитые плисом, какие Макар видел на старом иконописце.
   И при первом же взгляде на старого Тойона Макар узнал, что это тот самый старик, которого он видел нарисованным в церкви. Только тут с ним не было сына; Макар подумал, что, вероятно, последний ушел по хозяйству. Зато голубь влетел в комнату и, покружившись у старика над головою, сел к нему на колени. И старый Тойон гладил голубя рукою, сидя на особо приготовленном для него стуле.
   Лицо старого Тойона было доброе, и, когда у Макара становилось слишком уж тяжело на сердце, он смотрел на это лицо, и ему становилось легче.
   А на сердце у него становилось тяжело потому, что он вспомнил вдруг всю свою жизнь до последних подробностей, вспомнил каждый свой шаг, и каждый удар топора, и каждое срубленное дерево, и каждый обман, и каждую рюмку выпитой водки.
   И ему стало стыдно и страшно. Но, взглянув в лицо старого Тойона, он ободрился.
   А ободрившись, подумал, что, быть может, кое-что удастся и скрыть.
   Старый Тойон посмотрел на него и спросил, кто он, и откуда, и как зовут, и сколько ему лет от роду. Когда Макар ответил, старый Тойон спросил:
   – Что сделал ты в своей жизни?
   – Сам знаешь, – ответил Макар. – У тебя должно быть записано.
   Макар испытывал старого Тойона, желая узнать, действительно ли у него записано все.
   – Говори сам, не молчи! – сказал старый Тойон. И Макар опять ободрился.
   Он стал перечислять свои работы, и хотя он помнил каждый удар топора, и каждую срубленную жердь, и каждую борозду, проведенную сохою, но он прибавлял целые тысячи жердей, и сотни возов дров, и сотни бревен, и сотни пудов посева.
   Когда он все перечислил, старый Тойон обратился к попу Ивану:
   – Принеси-ка сюда книгу.
   Тогда Макар увидел, что поп Иван служит у Тойона суруксутом (писарем), и очень осердился, что тот по-приятельски не сказал ему об этом раньше.
   Поп Иван принес большую книгу, развернул ее – и стал читать.
   – Загляни-ка, – сказал старый Тойон, – сколько жердей?
   Поп Иван посмотрел и сказал с прискорбием:
   – Он прибавил целых тринадцать тысяч.
   – Врет он! – крикнул Макар запальчиво. – Он, верно, ошибся, потому что он пьяница и умер нехорошею смертью!
   – Замолчи ты! – сказал старый Тойон. – Брал ли он с тебя лишнее за крестины или за свадьбы? Вымогал ли он ругу?
   – Что говорить напрасно! – ответил Макар.
   – Вот видишь, – сказал Тойон, – я знаю и сам, что он любил выпить…
   И старый Тойон осердился.
   – Читай теперь его грехи по книге, потому что он обманщик, и я ему не верю, – сказал он попу Ивану.
   А между тем работники кинули на золотую чашку Макаровы жерди, и его дрова, и его пахоту, и всю его работу. И всего оказалось так много, что золотая чашка весов опустилась, а деревянная поднялась высоко-высоко, и ее нельзя было достать руками, и молодые Божьи работники взлетели на своих крыльях, и целая сотня тянула ее веревками вниз.
   Тяжела была работа чалганца!
   А поп Иван стал вычитывать обманы, и оказалось, что обманов было – двадцать одна тысяча девятьсот тридцать три обмана; и поп стал высчитывать, сколько Макар выпил бутылок водки, и оказалось – четыреста бутылок; и поп читал далее, а Макар видел, что деревянная чашка весов перетягивает золотую и что она опускается уже в яму, и пока поп читал, она все опускалась.
   Тогда Макар подумал про себя, что дело его плохо, и, подойдя к весам, попытался незаметно поддержать чашку ногою. Но один из работников увидел это, и у них вышел шум.
   – Что там такое? – спросил старый Тойон.
   – Да вот он хотел поддержать весы ногою, – ответил работник.
   Тогда Тойон гневно обратился к Макару и сказал:
   – Вижу, что ты обманщик, ленивец и пьяница… И за тобой осталась недоимка, и поп за тобою считает ругу, и исправник грешит из-за тебя, ругая тебя каждый раз скверными словами!..
   И, обратясь к попу Ивану, старый Тойон спросил:
   – Кто в Чалгане кладет на лошадей более всех клади и кто гоняет их всех больше?
   Поп Иван ответил:
   – Церковный трапезник[11]. Он гоняет почту и возит исправника.
   Тогда старый Тойон сказал:
   – Отдать этого ленивца трапезнику в мерины, и пусть он возит на нем исправника, пока не заездит… А там мы посмотрим.
   И только что старый Тойон сказал это слово, как дверь отворилась и в избу вошел сын старого Тойона и сел от него по правую руку.
   И сын сказал:
   – Я слышал твой приговор… Я долго жил на свете и знаю тамошние дела: тяжело будет бедному человеку возить исправника! Но… да будет!.. Только, может быть, он еще что-нибудь скажет. Говори, барахсан (бедняга)!
   Тогда случилось что-то странное. Макар, тот самый Макар, который никогда в жизни не произносил более десяти слов кряду, вдруг ощутил в себе дар слова. Он заговорил и сам изумился. Стало как бы два Макара: один говорил, другой слушал и удивлялся. Он не верил своим ушам. Речь у него лилась плавно и страстно, слова гнались одно за другим вперегонку и потом становились длинными, стройными рядами. Он не робел. Если ему и случалось запнуться, то тотчас же он оправлялся и кричал вдвое громче. А главное – чувствовал сам, что говорил убедительно.
   Старый Тойон, немного осердившийся сначала за его дерзость, стал потом слушать с большим вниманием, как бы убедившись, что Макар не такой уж дурак, каким казался сначала. Поп Иван в первую минуту даже испугался и стал дергать Макара за полу соны, но Макар отмахнулся и продолжал по-прежнему. Потом и попик перестал пугаться и даже расцвел улыбкой, видя, что его прихожанин режет правду и что эта правда приходится по сердцу старому Тойону. Даже молодые люди в длинных рубахах и с белыми крыльями, жившие у старого Тойона в работниках, приходили из своей половины к дверям и с удивлением слушали речь Макара, поталкивая друг друга локтями.
   Он начал с того, что не желает идти к трапезнику в мерины. И не потому не желает, что боится тяжелой работы, а потому, что это решение неправильно. А так как это решение неправильно, то он ему не подчинится и не поведет даже ухом, не двинет ногою. Пусть с ним делают, что хотят! Пусть даже отдадут чертям в вечные комночиты, – он не будет возить исправника, потому что это неправильно. И пусть не думают, что ему страшно положение мерина: трапезник гоняет мерина, но кормит его овсом, а его гоняли всю жизнь, но овсом никогда не кормили.
   – Кто тебя гонял? – спросил старый Тойон с сердцем.
   Да, его гоняли всю жизнь! Гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати; гоняли попы, требуя ругу; гоняли нужда и голод; гоняли морозы и жары, дожди и засухи; гоняла промерзшая земля и злая тайга!.. Скотина идет вперед и смотрит в землю, не зная, куда ее гонят… И он также… Разве он знал, что поп читает в церкви и за что идет ему руга? Разве он знал, зачем и куда увели его старшего сына, которого взяли в солдаты, и где он умер, и где теперь лежат его бедные кости?
   Говорят, он пил много водки? Конечно, это правда: его сердце просило водки…
   – Сколько, говоришь ты, бутылок?
   – Четыреста, – ответил поп Иван, заглянув в книгу.
   Хорошо! Но разве это была водка? Три четверти было воды и только одна четверть настоящей водки, да еще настой табаку. Стало быть, триста бутылок надо скинуть со счета.
   – Правду ли он говорит все это? – спросил старый Тойон у попа Ивана, и видно было, что он еще сердится.
   – Чистую правду, – торопливо ответил поп, а Макар продолжал.
   Он прибавил тринадцать тысяч жердей? Пусть так! Пусть он нарубил только шестнадцать тысяч. А разве этого мало? И притом две тысячи он рубил, когда у него была больна первая его жена… И у него было тяжело на сердце, и он хотел сидеть у своей старухи, а нужда его гнала в тайгу… И в тайге он плакал, и слезы мерзли у него на ресницах, и от горя холод проникал до самого сердца… А он рубил!
   А после баба умерла. Ее надо было хоронить, а у него не было денег. И он нанялся рубить дрова, чтобы заплатить за женин дом на том свете… А купец увидел, что ему нужда, и дал только по десяти копеек… И старуха лежала одна в нетопленой мерзлой избе, а он опять рубил и плакал. Он полагал, что эти возы надо считать впятеро и даже более.
   У старого Тойона показались на глазах слезы, и Макар увидел, что чашки весов колыхнулись, и деревянная приподнялась, а золотая опустилась.
   А Макар продолжал: у них все записано в книге… Пусть же они поищут: когда он испытал от кого-нибудь ласку, привет или радость? Где его дети? Когда они умирали, ему было горько и тяжко, а когда вырастали, то уходили от него, чтобы в одиночку биться с тяжелою нуждой. И он состарился один со своей второю старухой и видел, как его оставляют силы и подходит злая, бесприютная дряхлость. Они стояли одинокие, как стоят в степи две сиротливые елки, которых бьют отовсюду жестокие метели.
   – Правда ли? – спросил опять старый Тойон. И поп поспешил ответить:
   – Чистая правда!
   И тогда весы опять дрогнули… Но старый Тойон задумался.
   – Что же это, – сказал он, – ведь есть же у меня на земле настоящие праведники… Глаза их ясны, и лица светлы, и одежды без пятен… Сердца их мягки, как добрая почва; принимают доброе семя и возвращают крин сельный[12] и благовонные всходы, запах которых угоден передо мною. А ты посмотри на себя…
   И все взгляды устремились на Макара, и он устыдился. Он почувствовал, что глаза его мутны и лицо темно, волосы и борода всклокочены, одежда изорвана. И хотя задолго до смерти он все собирался купить сапоги, чтобы явиться на суд, как подобает настоящему крестьянину, но все пропивал деньги, и теперь стоял перед Тойоном, как последний якут, в дрянных торбасишках… И он пожелал провалиться сквозь землю.
   – Лицо твое темное, – продолжал старый Тойон, – глаза мутные и одежда разорвана. А сердце твое поросло бурьяном, и тернием, и горькою полынью. Вот почему я люблю моих праведных и отвращаю лицо от подобных тебе нечестивцев.
   Сердце Макара сжалось. Он чувствовал стыд собственного существования. Он было понурил голову, но вдруг поднял ее и заговорил опять.
   О каких это праведниках говорит Тойон? Если о тех, что жили на земле в одно время с Макаром в богатых хоромах, то Макар их знает… Глаза их ясны, потому что не проливали слез столько, сколько их пролил Макар, и лица их светлы, потому что обмыты духами, а чистые одежды сотканы чужими руками.
   Макар опять понурил голову, но тотчас же опять поднял ее.
   А между тем разве он не видит, что и он родился, как другие, – с ясными, открытыми очами, в которых отражались земля и небо, и с чистым сердцем, готовым раскрыться на все прекрасное в мире? И если теперь он желает скрыть под землею свою мрачную и позорную фигуру, то в этом вина не его… А чья же? – Этого он не знает… Но он знает одно, что в сердце его истощилось терпение.

VII

   Вот он оглядел всю свою горькую жизнь. Как мог он до сих пор выносить это ужасное бремя? Он нес его потому, что впереди все еще маячила – звездочкой в тумане – надежда. Он жив, стало быть может, должен еще испытать лучшую долю… Теперь он стоял у конца, и надежда угасла…
   Тогда в его душе стало темно, и в ней забушевала ярость, как буря в пустой степи глухой ночью. Он забыл, где он, пред чьим лицом предстоит, – забыл все, кроме своего гнева…
   Но старый Тойон сказал ему:
   – Погоди, барахсан! Ты не на земле… Здесь и для тебя найдется правда…
   И Макар дрогнул. На сердце его пало сознание, что его жалеют, и оно смягчилось; а так как перед его глазами все стояла его бедная жизнь, от первого дня до последнего, то и ему стало самого себя невыносимо жалко. И он заплакал…
   И старый Тойон тоже плакал… И плакал старый попик Иван, и молодые Божьи работники лили слезы, утирая их широкими белыми рукавами.
   А весы все колыхались, и деревянная чашка подымалась все выше и выше!..
1883

Старый звонарь
Весенняя идиллия

   Село тихо дремлет.
   Убогие хаты чуть выделяются темными очертаниями; кое-где мерцают огни; изредка скрипнут ворота, залает чуткая собака и смолкнет; порой из темной массы тихо шумящего леса выделяются фигуры пешеходов, проедет всадник, проскрипит телега. То жители одиноких лесных поселков собираются в свою церковь встречать весенний праздник.
   Церковь стоит на холмике, в самой середине поселка. Окна ее светят огнями. Колокольня – старая, высокая, темная – тонет вершиной в лазури.
   Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич подымается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве.
* * *
   Тяжело старику взбираться по крутой лестнице. Не служат уже старые ноги, поизносился он сам, плохо видят глаза… Пора уж, пора старику на покой, да Бог не шлет смерти. Хоронил сыновей, хоронил внуков, провожал в домовину[13] старых, провожал молодых, а сам все еще жив. Тяжело!.. Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять…
   Старик подошел к пролету колокольни и облокотился на перила. Внизу, вокруг церкви, маячили в темноте могилы сельского кладбища; старые кресты как будто охраняли их распростертыми руками. Кое-где склонялись над ними березы, еще не покрытые листьями… Оттуда, снизу, несся к Михеичу ароматный запах молодых почек и веяло грустным спокойствием вечного сна…
   Что-то будет с ним через год? Взберется ли он опять сюда, на вышку, под медный колокол, чтобы гулким ударом разбудить чутко дремлющую ночь, или будет лежать… вон там, в темном уголке кладбища, под крестом? Бог знает… Он готов; а пока привел Бог еще раз встретить праздник. «Слава Те, Господи!» – шепчут старческие уста привычную формулу, и Михеич смотрит вверх, на горящее миллионами огней звездное небо, и крестится…
* * *
   – Михеич, а Михеич! – зовет его снизу дребезжащий, тоже старческий, голос. Древний годами дьячок смотрит вверх на колокольню, даже приставляет ладонь к моргающим и слезящимся глазам, но все же не видит Михеича.
   – Что тебе? Здеся я! – отвечает звонарь, склоняясь с своей колокольни. – Аль не видишь?
   – Не вижу… А не пора ли и вдарить? По-твоему как? Оба смотрят на звезды. Тысячи Божьих огней мигают на них с высоты. Пламенный «Воз» поднялся уже высоко… Михеич соображает.
   – Нет еще, погоди мало… Знаю ведь…
* * *
   Он знает. Ему не нужно часов; Божьи звезды скажут ему, когда придет время… Земля и небо, и белое облако, тихо плывущее в лазури, и темный бор, невнятно шепчущий внизу, и плеск невидной во мраке речки – все это ему знакомо, все это ему родное… Недаром здесь прожита целая жизнь…
   Перед ним оживает далекое прошлое… Он вспоминает, как в первый раз с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно и… как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонкой; глаза его разгорелись; ветер, – но не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землею машущий своими бесшумными крыльями, – развевает его волосенки… Внизу, далеко-далеко, ходят какие-то маленькие люди, и домишки деревни тоже маленькие, и лес отодвинулся вдаль, и круглая поляна, на которой стоит поселок, кажется такою громадною, почти безграничною.
   – Ан вот она, вся тут! – улыбнулся седой старик, взглянув на небольшую полянку.
   Так вот – и жизнь… Смолоду конца ей не видишь и краю… Ан вот она вся, как на ладони, с начала и до самой вон той могилки, что облюбовал он себе в углу кладбища… И что ж, – слава Те, Господи! – пора на покой. Тяжелая дорога пройдена честно, а сырая земля – ему мать… Скоро, уж скоро!..
* * *
   Однако, пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колоколов… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим, наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звенящие и поющие тоны…
* * *
   Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке. Трудно ему; притом же он чувствовал какую-то истому. Он присел на скамейку и, слушая стихающий гул расколыхавшейся меди, глубоко задумался. О чем? – он сам едва ли мог бы ответить на этот вопрос… Колокольная вышка слабо освещалась его фонарем. Глухо гудящие колокола тонули во мраке; снизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…
   Старик опустил на грудь свою седую голову, в которой роились бессвязные представления. «Тропарь[14] поют!» – думает он и видит себя тоже в церкви. На клиросе[15] заливаются десятки детских голосов; старенький священник, покойник отец Наум, «возглашает» дрожащим голосом возгласы; сотни мужичьих голов, как спелые колосья от ветру, нагибаются и вновь подымаются… Мужики крестятся… Все знакомые лица и все-то покойники… Вот строгий облик отца; вот старший брат истово крестится и вздыхает, стоя рядом с отцом. Вот и он сам, цветущий здоровьем и силой, полный бессознательной надежды на счастие, на радости жизни… Где оно, это счастие?.. Старческая мысль вспыхивает, как угасающее пламя, скользя ярким, быстрым лучом, освещающим все закоулки прожитой жизни… Непосильный труд, горе, забота… Где оно, это счастие? Тяжелая доля проведет морщины по молодому лицу, согнет могучую спину, научит вздыхать, как и старшего брата…
   Но вот, налево, среди деревенских баб, смиренно склонив голову, стоит его «молодица». Добрая была баба, Царствие Небесное! И много же приняла муки, сердешная… Нужда да работа, да неисходное бабье горе иссушат красивую бабу; потускнеют глаза и выражение вечного тупого испуга перед неожиданными ударами жизни заменит величавую красоту молодицы… Да где ее счастие?.. Один остался у них сын, надежда и радость, и того осилила людская неправда…
   А вот и он, богатый ворог, бьет земные поклоны, замаливая кровавые сиротские слезы; торопливо взмахивает он на себя крестное знамение и падает на колени, и стукает лбом… И кипит-разгорается у Михеича сердце, а темные лики икон сурово глядят со стены на людское горе и на людскую неправду…
   Все это прошло, все это там, назади… А теперь весь мир для него – эта темная вышка, где ветер гудит в темноте, шевеля колокольными веревками… «Бог вас суди, Бог суди!» – шепчет старик и поникает седою головой, и слезы тихо льются по старым щекам звонаря…
* * *
   – Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? – кричат ему снизу.
   – Ась? – откликнулся старик и быстро вскочил на ноги. – Господи! неужто и вправду заснул? Не было еще экого сраму!..
   И Михеич быстро, привычною рукой, хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа; хоругви[16] бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вкруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич: «Христос воскресе из мертвых».
   И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа, и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливая с громким, торжественным звоном…
* * *
   Никогда еще так не звонил старый Михеич.
   Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели и трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, а звуки дрожали и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской…
   Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос воскресе!»
   И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос воскресе!»
   А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос воскресе!»
   И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос воскресе!»
   И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды… Забыл старый звонарь, что жизнь для него сомкнулась в угрюмую и тесную вышку, что он в мире один, как старый пень, разбитый злою непогодой… Он слушает эти звуки, поющие и плачущие, летящие к горнему[17] небу и припадающие к бедной земле, и кажется ему, что он окружен сыновьями и внуками, что это их радостные голоса, голоса больших и малых, сливаются в один хор и поют ему про счастие и радость, которых он не видал в своей жизни… И дергает веревки старый звонарь, и слезы бегут по лицу, и сердце усиленно бьется иллюзией счастья…
* * *
   А внизу люди слушали и говорили друг другу, что никогда еще не звонил так чудно старый Михеич…
   Но вдруг большой колокол неуверенно дрогнул и смолк… Смущенные подголоски прозвенели не оконченною трелью и тоже оборвали ее, как будто вслушиваясь в печально гудящую долгую ноту, которая дрожит и льется, и плачет, постепенно стихая в воздухе…
   Старый звонарь изнеможенно опустился на скамейку, и две последних слезы тихо катятся по бледным щекам…
* * *
   Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил…
1885

В ночь под Светлый праздник
Рассказ

   Было тихо. Небольшой губернский город N., весь обвеянный сумрачною прохладой, замолк, в ожидании минуты, когда с высоты соборной колокольни прозвенит первый удар. Но город не спал. Под покровом влажного сумрака, в тени молчаливых, безлюдных улиц, слышалось сдержанное ожидание. Лишь изредка пробежит запоздалый труженик, которого праздник чуть не застал за тяжелою, непокорною работой, прогремит извозчичья пролетка – и опять безмолвная тишь… Жизнь схлынула с улиц в дома, в богатые хоромы и скромные лачуги, светившие окнами на улицу, и там притаилась. Над городом, над полями, над всею землей слышалось незримое веяние наступающего праздника Воскресения и обновления…
   Луна не поднималась, и город лежал в широкой тени возвышенности, на которой виднелось большое, угрюмое здание. Странные, прямые и строгие линии этого здания мрачно рисовались на звездной лазури; темные ворота чуть-чуть выделялись, зияя во мраке затененной стены, и четыре башни по углам вырезались на небе острыми вершинами.
   Но вот с высоты соборной колокольни сорвался и пронесся в чутком воздухе задумчивой ночи первый звенящий удар… другой, третий… Через минуту в разных местах, разными тонами, звенели, заливались и пели колокола, и звуки, сплетаясь в могучую, своеобразную гармонию, тихо колыхались и будто кружились в эфире… Из темного здания, затенявшего город, слышалось тоже чахлое, надтреснутое дребезжанье, как будто трепетавшее в воздухе в жалком бессилии подняться в эфирную высь за могучим аккордом.
   Звон смолк… Звуки растаяли в воздухе, но безмолвие ночи лишь постепенно вступало в свои права: долго еще в сумраке чудился смутный, замирающий отголосок, точно дрожание невидимой, натянутой в воздухе струны… В домах огни погасли; окна церквей сияли. Земля в 187* году еще раз готовилась провозгласить старый лозунг победы мира, любви и братства…
* * *
   В темных воротах угрюмого здания лязгнули запоры. Полувзвод солдат, бряцая в темноте оружием, вышел сменять ночные караулы. Они подходили к углам, на время останавливались у постов; из темной кучки людей выходила размеренным шагом одна фигура, а прежний часовой как будто тонул в этой неопределенно черневшей кучке… Затем полувзвод двигался дальше, обходя вокруг высокой тюремной стены.
   На западной стороне на смену стоявшего здесь часового вышел молодой новобранец; в его движениях не исчезла еще деревенская угловатость; молодое лицо хранило выражение напряженного внимания новичка, впервые занимающего ответственный пост. Он стал лицом к стене, брякнул ружьем, ступил два шага и, сделав полуоборот, стал плечом к плечу прежнего часового. Тот, слегка повернув к нему голову, прочитал заученным тоном обычные наставления:
   – От угла до угла… смотреть… не спать, не дремать! – быстро говорил солдат, а рекрут слушал все так же напряженно, и в его серых глазах сквозило какое-то особенное выражение тоски.
   – Понял? – спросил ефрейтор.
   – Так точно!
   – Ну, смотри! – сказал тот строго и затем, изменив тон, заговорил более добродушно: – Да ничего, Фадеев, не бойся! Чай, ты не баба… Лешаго, что ли, тебе бояться-то?
   – Зачем лешаго? – наивно ответил Фадеев и потом задумчиво прибавил: – Так штой-то на сердце… будто как чижало, братцы…
   При этом простодушном, почти по-детски звучавшем признании в кучке солдат послышался смех.
   – Вот она, деревня-то матушка! – с пренебрежительным сожалением промолвил ефрейтор и резко скомандовал: – Ружья вольно!.. Шагом марш!
   Караул, мерно постукивая на ходу, скрылся за углом, и скоро шаги его стихли. Часовой вскинул ружье и тихо пошел вдоль стены…
* * *
   Внутри тюрьмы, с последним ударом колокола, началось движение. Мрачная и скорбная тюремная ночь давно уже не видела подобного оживления. Как будто действительно благовест[18] донесся сюда вестью свободы: черные двери камер одна за другой отворялись. Люди в серых халатах, с роковыми цветными лоскутьями на спинах, длинными вереницами, попарно, проходили по коридорам, входя в тюремную церковь, блиставшую огнями. Они шли справа и слева, поднимались по лестнице снизу, опускались сверху; среди гулкого топота слышался по временам лязг ружья и переливчатое бряцание ножных кандалов. Входя в обширную церковь, серая толпа вливалась в отгороженные решеткой места и там затихала. В церковных окнах также виднелись крепкие железные решетки…
   Тюрьма опустела. Только в четырех угловых башнях, в небольших круглых камерах, наглухо запертых, четыре одиночных арестанта угрюмо метались по своим кельям, по временам припадая ухом к дверям и жадно ловя отрывки долетавшего из церкви пения…
   Да еще в одной из общих камер, на нарах, лежал больной. Смотритель, которому доложили о внезапно заболевшем, подошел к нему, когда арестантов уводили в церковь, и, наклонясь, заглянул в его глаза, горевшие странным блеском и тупо устремленные в пространство.
   – Иванов!.. Слушай, Иванов! – окликнул смотритель больного.
   Арестант не повернул головы; он бормотал что-то невнятное; голос был хриплый; воспаленные губы шевелились с усилием.
   – Завтра в больницу! – распорядился смотритель и вышел, оставив у дверей камеры одного из коридорных. Тот внимательно посмотрел на лежавшего в горячке и покачал головой.
   – Эх, бродяга, бродяга! Видно, братец, отбегал свое! – и, решив, что тут ему делать нечего, надзиратель прошел по коридору к церкви, остановился у запертой двери и стал слушать службу, то и дело припадая к земле для поклонов.
   Пустая камера оглашалась по временам невнятным говором больного. Это был не старый еще человек, сильный и крепкий. Он бредил, переживая недавнее прошлое, и лицо его искажалось выражением муки.
   Судьба сшутила над бродягой скверную шутку. Он прошел тысячу верст, пробираясь тайгой и дикими хребтами, вынес тысячи опасностей и лишений, гонимый жгучею тоской по родине, руководимый одною надеждой: «повидать бы… на месяц… на неделю… пожить у своих… а так – хоть опять та же дорожка!» За сотню верст от родимой деревни он попал в эту тюрьму…
   Но вот невнятный говор притих. Глаза бродяги расширились, грудь дышит ровнее… Над горящею головой повеяло более отрадными мечтами…
   …Шумит тайга… Ему знаком этот шум – ровный, певучий, свободный… Он научился различать голоса леса, говор каждого дерева. Величавые сосны звенят высоко, высоко, густою, темною зеленью… Ели шепчут протяжно и гулко; веселая, яркая листвень[19] машет гибкою веткой; осина дрожит и трепещет чутким, боязливым листом… Свищет свободная птица, ручей говорливо и буйно летит по каменистым оврагам, и таежные сыщицы – стая болтливых сорок – носятся в воздухе над теми местами, где, невидимый в чаще, проходит тайгою бродяга[20].
   Точно струя свободного таежного ветра опахнула больного. Он поднялся, глубоко вздохнул; глаза с выражением внимания глядят вперед, но вдруг в них блеснуло что-то вроде сознания… Бродяга, привычный беглец, увидал перед собою необычайное явление: открытую дверь…
   Могучий инстинкт встряхнул весь организм, потрясенный болезнью. Признаки бреда быстро исчезали или группировались около одного представления, ярким лучом прорезавшегося в этом хаосе: один!.. дверь открыта!..
   Через минуту он стоял на полу. Казалось, весь жар воспаленного мозга хлынул к глазам: они глядели как-то ровно, упорно и страшно.
   Кто-то, выходя из церкви, отворил на мгновение дверь… Волны стройного, смягченного расстоянием, пения коснулись уха бродяги и опять глухо смолкли. На бледном лице скользнуло умиление, глаза затуманились и в уме пронеслась давно лелеянная мечтою картина: тихая ночь, шепот сосен, склонившихся темными ветвями над старою церковью родимой деревни… толпа земляков, огни над рекой и это самое пение… он торопился в пути, чтоб услышать все это там, у своих…
   Между тем в коридоре, у церковных дверей, припадая к земле, надзиратель усердно молился…
* * *
   Молодой рекрут ходит с ружьем вдоль стены. Перед часовым расстилается ровное, недавно обнажившееся из-под снега, далеко уходящее поле. Легкий ветер бежит по нем, шелестя засохшим бурьяном, звенит в прошлогодней траве и веет в душу солдата спокойною, грустною думой.
   Молодой часовой остановился у стены, поставил ружье на землю и, положив руки на дуло, а голову на руки, глубоко задумался. Он не мог еще ясно представить себе, зачем он здесь, в эту торжественную ночь перед праздником, с ружьем у стены, в виду пустынного поля. Вообще, он был еще настоящий мужик, не понимал еще многого, что так понятно солдату, и его недаром дразнили «деревней». Он так недавно еще был свободен, был хозяин, владелец своего поля, своей работы… а теперь страх, безотчетный, необъяснимый, неопределенный, преследовавший каждый шаг, каждое движение, вгонял молодую и угловатую деревенскую натуру в колею строгой службы.
   Но в эту минуту он был один… Пустынный вид, расстилавшийся перед глазами, и свист ветра в бурьяне навевали на него какую-то дрему, и перед глазами молодого солдата несутся родные картины. Он тоже видит деревню, и тот же бежит над нею ветер, и церковь горит огнями, и темные сосны качают над церковью зелеными вершинами.
   По временам он как будто очнется, и тогда в его серых глазах отражается недоумение: что это? – поле, ружье и стена… Он на минуту вспоминает действительность, но скоро опять смутный звон ночного ветра навевает родные картины, и солдат опять дремлет, опершись на ружье…
   Невдалеке от места, где стоит часовой, на гребне стены появляется темный предмет: это голова человека… Бродяга глядит в дальнее поле, к чуть видной черте далекого леса… Его грудь расширяется, жадно ловя свежее, свободное дуновение матери-ночи. Он спускается на руках и тихо скользит вниз вдоль стены…
* * *
   Радостный гул колоколов будит ночную тишь. Дверь тюремной церкви раскрылась, во дворе крестный ход; стройное пение хлынуло волной из церкви. Солдат вздрогнул, выпрямился, снял шапку, чтобы перекреститься, и… замер с поднятою для молитвы рукой… Бродяга, достигнув земли, быстро пустился к бурьяну.
   – Стой, стой!.. Голубчик, родимый!.. – вскрикивает часовой, в ужасе подымая ружье. Все, чего он боялся, перед чем трепетал, надвигается на него, бесформенное, страшное – в виду этой бегущей серой фигуры. «Служба, ответ!» – мелькает в уме солдата, и он, вскинув ружье, прицелился в бегущего человека. Перед тем как спустить курок, он с жалким видом зажмурил глаза…
   А над городом вновь парит и кружится в эфире гармонический, певучий, переливчатый звон и… опять надтреснутый колокол тюрьмы трепещет и бьется, точно стон подстреленной птицы. Из-за стены стройно несутся далеко в поле первые звуки торжествующей песни: «Христос воскресе!»
   И вдруг за стеной, покрывая все остальное, грянул выстрел… Слабый, беспомощный стон пронесся за ним беспредметною жалобой, и затем на мгновение все стихло…
   Только дальнее эхо пустынного поля, с печальным ропотом, повторяло последние раскаты ружейного выстрела.
1885

За иконой
Рассказ

I

   – Порадела Владычица, – вёдро у Бога выпросила, – говорили богомольцы, кучками расположившиеся на улицах и на площади у собора, откуда в двенадцать часов должна была выйти икона.
   – Пожалела православных. Гляди, и народу поприбавится… ох-хо-хо… На дождик-то мы не больно усердны…
   Было еще рано. Пройдя бойкими улицами, миновав затем овраги, я углубился в кривые, грязные переулки на окраине города и подошел к окну, на котором к стеклу было приклеено изображение сапога. Хозяин, Андрей Иванович, выражавший вчера желание идти за иконой вместе со мною, сидел один за своим верстаком и угрюмо стучал по сапогу.
   – Андрей Иванович! – окликнул я в окно. – Что же вы не собираетесь? Пора!
   Он встрепенулся, но тотчас же скрыл движение радости, отложил сапог, открыл раму и потянулся в окно своим сухопарым туловищем. Внимательно вглядевшись в клочки чистого неба и в облака, уносимые ветром, как будто его решение зависит всецело от этого осмотра, а не от Матрены Степановны, которая начинает сильно ворчать в соседней комнате, – он решительным движением стаскивает со лба ремень, придерживающий волосы, и говорит:
   – Иду!
   Затем я присутствую при супружеском диалоге, для меня до известной степени одностороннем, так как ясно слышны мне только ответы Андрея Ивановича, а голос Матрены Степановны доносится лишь в виде бурного рокотания.
   – Черт его бей! – говорит, во-первых, мой приятель, торопливо укладывая свои инструменты. Потом, надевая чистую рубашку, прибавляет: – Подождет! Что, мне из-за него и Богу не молиться!
   – Нашла тоже благодетеля… Вон пару шью, – полтины за работу не очистится.
   Голос Матрены Степановны подымается при этих кощунствах супруга против «давальцев»[22] на самые высокие ноты, но Андрей Иванович упорствует.
   – И никогда не приравняю, – говорит он уже другим тоном, – тоном защиты, затягивая в то же время пояс. – Нашла к кому приравнять: по крайней мере, как бы то ни было, все-таки образованный человек, книги сочиняет… не им, живодерам, чета!
   Так как в этой речи моего друга, хотя и снабженной столь многочисленными оговорками («по крайней мере», «как бы то ни было» и «все-таки»), дело, очевидно, идет обо мне, то, из понятного чувства скромности, я несколько удаляюсь от окна. Звуки супружеской перепалки усиливаются, но все же через минуту Андрей Иванович выбегает из калитки. Он несколько красен, несколько взволнован, но во всей его фигуре видно оживление и торжество. К сожалению, я должен сказать, что минуты подобного торжества в супружеской жизни Андрея Ивановича далеко не часты… Как бы то ни было, мы быстро шагаем по городским улицам. Андрей Иванович впереди, и мне видно, как у него нервно подергивается спина, как будто на ней есть глаза, и эти глаза видят оставленный назади дом, и у дверей фигуру Матрены Степановны, и как она стоит, упершись руками в бока и посылая нам вдогонку не христианские пожелания…
   Между тем по улицам двигались уже кучи разряженных обывателей и обывательниц. Деревенский люд, богомольцы и «поклонники», собравшиеся к проводам иконы из окрестностей, а иные из отдаленных сел и городов: из Балахны, Городца, Василя, – сидели на панелях[23], под стенами домов, разложив вокруг узлы, кошели[24] и котомки. Многие тянулись уже к монастырю, где перед выходом из города служат молебен. Лавки на попутных улицах закрывались, торговля прекращалась, колокола гудели вдали, и звон разливался над городом, как море, захватывая одну за другой церкви, все ближе и ближе.
   Когда мы вышли на улицу, ведущую к девичьему монастырю, пестрые передовые толпы уже заливали ее почти сплошными массами. Кое-где, ближе к концу города, у ворот и калиток стояли ведра или небольшие ушаты с квасом. Богомольцы подходили к ним, снимали шапки, крестились и испивали.
   – Спаси вас Господи, Царица Небесная, радетели… У монастырских ворот конные и пешие городовые сдерживают напор толпы. Они сортируют публику, пропуская одних, «которые почище», а «чернядь» отгоняя прочь. Нас пропустили, хотя с некоторым колебанием.
   Против входа, на дворе, темным пятном среди пестро наряженных горожан выделяется отряд монастырских клирошанок[25]. Впереди игуменья[26], среди рясофорных[27] стариц[28], радушно раскланивается с именитыми горожанами. В задних рядах молодые послушницы, в конических шлыках[29], потупляют глаза перед любопытными взорами мирской толпы. По временам из-под шлыка сверкнет молодой взгляд, заиграет лукавая улыбка. И потом голова наклоняется, потупляются глаза и черная тень надвигается на лицо, оставляя на виду только губы и подбородок… Становится как-то жутко. Чуется невольно в этой тени и трепетание молодой жизни, и, быть может, порыв, и, быть может, протест, и, быть может, глухая борьба…
   Впрочем, стоит перевести взгляд на первые ряды, и тревожные фантазии рассеются: здесь, в тихой обители, годам к шестидесяти приходит, вместе с телесною полнотою, душевный мир и то незлобивое спокойствие, с каким в ту самую минуту почтенная предводительница клира[30] приветствовала старого, но очень любезного полицейского генерала.
   Андрей Иванович дернул меня за рукав.
   – Идем! Что нам здесь смотреть?.. Чернохвостые! – добавил он, кидая сердитый взгляд исподлобья.
   Однако уходить уже было поздно. У входа образовалась давка, так как икона приближалась к монастырю. Черницы[31] с трудом проталкиваются за ворота, и через минуту над гулом идущей суетливо толпы слышен хор женских голосов, поющих тропарь:
   «Днесь светле красуется Нижний Новгород, яко зарю солнечную восприимше…»
   Через несколько минут процессия появляется в воротах. Наклоняясь над густой толпой, проносятся хоругви, парча волнуется и сверкает, тонкое резное серебро дрожит в синем воздухе. Кресты, сияния, фонари, затем золоченая риза иконы с темными ликами богородицы и младенца – все это будто плывет над обнаженными головами народа. Еще минута – и железные ворота, точно по волшебству, разрезают живой поток, смыкаются и сдерживают толпу. Несколько пеших городовых, навалившись изо всех сил, подпирают ворота своими дюжими фигурами; сквозь решетки видно пять конных молодцов, тесно сомкнувшихся стремя у стремени. Лошади подтягивают морды, играют и топчутся на месте, отжимая толпу. Толпа ропщет, кто-то кричит, кто-то ругается, два клира наполняют воздух пением, вверху гудят колокола и шумят деревья… Икона вносится в церковь.

II

   Через полчаса, после молебна, икону проносят из монастыря к лагерю. Войска отгородили широкий квадрат у подножия церкви. Музыка играет «Коль славен…»[32], раздается команда «на молитву», в ясном воздухе гудит и дребезжит бас диакона[33], чуть-чуть слышится пение хора, относимое ветром. После молебна икону, поставленную в киот[34], на длинных дрогах[35] подымают на плечи; трогаются вперед хоругви. – Барин, вы, видно, до Оранок? – спрашивает, трогая меня за рукав, какая-то старушка.
   – До Оранок, матушка.
   – Владычице… свечку за меня, грешную. – Морщинистая рука тянется ко мне с пятаком.
   – И от меня возьми, барин.
   – И от меня.
   Я принимаю поручение и кладу набранную сумму особо.
   Невдалеке, уже на тракту, служат прощальный молебен. Здесь толпа начинает разделяться. Зонтики, шляпки с цветами, щегольские мужские шляпы отделяются по направлению к городу. Рыжие мужицкие гречневики[36], котомки, лапти, красные сарафаны деревенских молодух, кое-где мещанский ситец, белые платочки – все это отливает по тракту вперед. Нищие стоят по сторонам, протягивая руки. Дурачок Митька выкрикивает, стоя на холме, командные слова, какой-то долговязый юродивый размахивает палкой, бормочет что-то и бежит за толпой. Позванивая колокольцами, с трудом пробираются меж народом три или четыре почтовые повозки, в которых сидят два толстых монаха с лоснящимися и довольными лицами.
   – Казну везут в монастырь, – говорят около нас. Через несколько минут, выбравшись на более просторное место, ямщики трогают вожжи, колокольцы заливаются, а повозки, минуя быстро идущую толпу, несутся на горку и исчезают из виду.
   Впереди – пологий красивый подъем. Широкою лентой, окаймленная четырьмя рядами развесистых, старых берез, лежит дорога, вся пестрая, вся живая, усыпанная народом…
   Но вот, в половине подъема, оказывается задержка. Торопливо пройдя полями, наперерез, из ближней деревни вышла на тракт кучка крестьян и стала в ряд, навстречу приближающейся иконе… И тотчас же около нее начинает как-то густеть и завиваться прегражденное течение людского потока.
   Мы прибавляем шагу и слышим все яснее пронзительные причитания. Молодой женский голос, то исступленный, то жалобный, страдающий и молящий, разносится в воздухе, между тем как сзади, надвигаясь все ближе, растет торжественный напев тропаря.
   – Кличет… – сказал Андрей Иванович.
   – Кликуша…[37] порченая… Под икону класть привели, – говорят кругом в толпе с живым интересом.
   – Пока до Митина дойдем, штук десять выведут, – прибавил равнодушно какой-то немолодой мещанин.
   – Баловство одно! – кидает Андрей Иванович.
   – Баловство и есть… Поучить бы хорошенько…
   – Поучи-ить? – язвительно и звонко подхватывает какая-то бабенка. – Чем она виновата? Иная от вас и закличет, от учения вашего…
   – Да, говори!.. Стоят этакие же вот две сороки. Одна и спрашивает у другой: «Ты ноне, Аниська, станешь выкликать, что ли?» – «Нет, мол, не стану, сыро!» – «Ну так погляди у меня калачи, я покличу маленько…»
   В толпе смех.
   – А ты это сам слыхал, что ли? – заступаются опять обиженные бабы.
   Между тем около кликуши степенно и грустно стоят ее однодеревенцы, а родные держат молодую женщину под руки. Толпа все приливает… Резкий крик… по временам плавное причитание, сменяющееся стонами и неистовым, надрывающимся воплем… Легкое облако пыли, пронизанное солнцем, колеблется между рядами берез… Глухой шум, будто от прорвавшегося потока, мерный топот десятитысячной толпы и волны клирного пения, объединяющего весь этот нестройный гул в одно могучее, захватывающее движение, – все это близится, вырастает, охватывает и подымает за собой, между тем как впереди, споря с общею гармонией, бьется какое-то одно жалкое, страдающее и непокорное существо с этим испуганным, надрывающимся голосом…
   Мне становится жутко. Андрей Иванович хмурится. Мы стоим в густой давке, на откосе тракта, а мимо нас, точно река, сжатая берегами, густо, величаво и плавно несется уже сплошная толпа, давно охватившая группу с кликушей, которая неистово вырывается из рук, мечется, кидается в стороны…
   Икона близко… Резкий, нечеловеческий вопль покрывает и смешивает на мгновение пение хора.
   Из толпы, головой выше всех, выделяется фигура странника с длинными волосами, опаленным лицом и мрачным взглядом. Огромный, сухой, странно равнодушный, он легко прокладывает себе дорогу в толпе, наклоняется, подымает на плечи «порченую», которая судорожно бьется у него в руках, и, раздвигая поток человеческих тел, несет ее навстречу иконе… Пронеся несколько саженей[38], он кидает свою ношу на землю, склоняется над нею, и живой поток смыкается, покрывая обоих…
   Еще один подавленный крик… Ряды фонарей, крестов, хоругвей уже далеко впереди… Кругом только мерный топот и гул неудержимого, как стихия, человеческого потока. В клубах кадильного дыма, в волне торжественного пения, колыхаясь и сверкая на солнце, икона плывет в воздухе над этим океаном обнаженных голов, – над подавленным, строптивым воплем «одержимой»… Пение, все такое же стройное, все тише, все мягче расплывается в воздухе, и сквозь редеющий топот уже вновь пробивается ласковый шорох и шелест придорожных берез…
   Молодая женщина лежит в пыли, на дороге. Она тихо вздрагивает и как-то по-детски плачет… Любопытные заглядывают через плечи родственников, сомкнувшихся вокруг «порченой», а странник, такой же равнодушный и мрачный, опять прокладывает себе путь вперед, ближе к иконе…
   Жарко… Как-то сразу я чувствую и зной, и то, что котомка невыносимо отдавила мне плечи, и всю трудность пути за этою быстро уносящеюся толпой. Андрей Иванович остановился и смотрел вправо. Там, с крутого обрыва, виднеется гладкая излучина Оки. Река лежит среди сырых и парящих от зноя лугов, светлая, ровная. Оттуда, снизу, так и манит, так и веет свежестью и прохладой.
   – Вот что, – решает Андрей Иванович, – надо купаться!
   – Далеко, милые, отстанете, – дружелюбно говорит какая-то богомолка, торопливо пробегающая мимо нас, но мы решаемся и быстро спускаемся по обрыву, поросшему орешником.
   Тихий берег. Гребень обрыва скрыл от нас толпу с ее говором и движением. По временам на этом гребне мелькают цветные фигуры, в одиночку и парами, все реже и реже. Река плещет в каменистый берег. Вправо, верстах в десяти, из-за реющего тумана виднеются строения и церкви Канавина. На нашей стороне, дымя высокими трубами, бесшумно работает завод. После суетливого речного движения Волги ее соседка Ока производит странное впечатление. Как здесь тихо! Далеко, на той стороне, вдоль песков, скользит парусная лодка. Под горой («яром», как здесь называют) по берегу движется темное пятно. Это бурлаки, которых вы почти уже не встретите по Волге, ведут бечевой небольшую барку. Пятно будто стоит на месте, и только после долгих промежутков видно, что оно становится меньше, все удаляясь вверх по реке. Дрянной окский пароходишко пробегает из Нижнего, гулко шлепая колесами среди пустынных берегов. На палубе никого не видно, даже на трапе пусто. Только, затерявшись у штурвала, виднеется одинокая фигура лоцмана.

III

   Когда, выкупавшись, мы опять поднялись на гору, – дорога совсем опустела. У «мызы»[39], на свежем воздухе, семья хозяина благодушествовала за самоваром. Несколько переселенческих телег стояли тут же с подвязанными кверху оглоблями. По всей дороге, взбегающей на горку, не было видно никаких следов крестного хода. Кое-где только по сторонам шли нам навстречу увлеченные общим течением и теперь возвращавшиеся обратно горожане.
   – Далеко икона?
   – В Новой деревне молебен отслужили. Прибавив шагу, мы быстро миновали Новую деревню. Тут попадались уже отсталые. Пьяный мужик плелся неверным шагом, грустно помахивая из стороны в сторону своею кудрявою головушкой.
   – Н-не догнать будет, мил-лаи… Н-и-и. Она, Владычица-те, чай, уж куда улетела. В Борисове теперь… А мы, по грехам-те нашим, отстали вот… Ах, мил-лаи!..
   И мужик долго качал сзади нас победною головушкой, объятый глубокой скорбью. Наконец, вероятно изнемогая в неравной борьбе с своею греховностью, он присел у дорожной канавы. Оглянувшись, мы увидели бедного человека с запрокинутою головой, и что-то вроде бутылки сверкало в его руках на солнце. Вскоре только красное пятнышко, лежавшее на зеленом фоне придорожной муравы, обозначало место победы греха над благочестивым стремлением…
   Впрочем, кудрявый мужик не один испытал эту горькую участь. В тени березок, а иногда и в грязи канав, то и дело попадались нам тела других павших.
   А вот на свалившемся и полусгнившем дереве отдыхает какая-то компания. Седой еврей в солдатской шинели, с громадною лохматою бородой и белыми кудрями да еще три-четыре мрачных субъекта более или менее сомнительной наружности… Седой старик, очевидно, пристал к ним сейчас. Один из компании наклоняется к его уху и кричит:
   – Ступай ты, служивый, от нас. Не рука нам, значит… Иди, иди!
   – А-яй! Глухой я, ничего не слышу… А прежде на бубен играл… Ай-ай, как я играл на бубен…
   Долговязый, черный золоторотец[40] флегматично поднимается с бревна, берет старика за шиворот и ставит на дорогу. Порядочный толчок сильной руки показывает служивому, что от него требуют. Подхватив котомку и тревожно оглядываясь, старик суетливо бежит по тропинке. По-видимому, только теперь он сообразил, что имеет дело не с праздными дорожными зеваками, которым любопытно знать, как он играл на бубне, а с людьми, которые заняты делом. Рать богомольцев имеет своих отсталых и павших, а это мародеры. Они смотрят на нас, сидя на своем бревне, как коршуны, из-под насупленных бровей. Только один, с толстою физиономией, одетый в женскую кургузую кацавейку[41], глядит веселее и даже не без юмора.
   – Что, отстали, господа? – спрашивает он.
   – А вот, – угрюмо отвечает мой спутник, шагая мимо, – смотрим, не попадется ли где работишка…
   – Какая?
   – Грузчики мы, карманы выгружаем, – отвечает Андрей Иванович невозмутимо.
   – Ишь журавль долговязый!
   – Что ты ругаешься?
   Андрей Иванович мгновенно поворачивается. Его странные, глубоко сидящие глаза сверкают из-под шапки рыжих волос (картуз у него спрятан в котомке). Он большой любитель кулачного боя и считает ниже своего достоинства справляться о числе противников. Несмотря на долговязость и сухощавость, его фигура обличает незаурядную силу. Длинные сухие руки заканчиваются громадными красными кулаками. Сомнительные субъекты мрачно оглядывают его, производя безмолвную оценку. Только кацавейка, по-видимому, готова принять вызов.
   – Сиди ты, «машка»! – останавливают его. – А вы, господа, идите себе своей дорогой.
   – И то идем. А ты не моги нам указывать… – горячится Андрей Иванович.
   – А ты не горячись, – выскакивает кацавейка, – я, брат, и сам с усам. Ка-ак махну…
   – Ты?
   – Я.
   – Меня?
   Андрей Иванович, отставив кулак назад, подходит грудью к кацавейке, великодушно подставляя под удар не защищенную физиономию. Я знаю, что в эту минуту самое горячее желание Андрея Ивановича состоит в том, чтобы кацавейка осмелилась его ударить. В груди у него кипит и подымается что-то такое, что может получить естественный исход лишь в случае оплеухи со стороны противника. А уж тогда последуют со стороны Андрея Ивановича истинные чудеса неустрашимости.
   Однако бой не состоялся. С одной стороны, я усиленно удерживаю Андрея Ивановича. Это очень трудно. Его железная рука легко отмахивается от меня.
   – Уд-ди! Не трог! – кидает он в мою сторону довольно грубо.
   С другой стороны, черный золоторотец отталкивает кацавейку. Мрачный субъект, по-видимому, человек серьезный, и весь эпизод сердит его, как глупая шалость, мешающая «работе».
   Как бы то ни было, поле остается, бесспорно, за Андреем Ивановичем. Отставив правую руку назад, приподняв левое плечо кверху и весь подавшись вперед, он гордо стоит на месте, между тем как противники, огрызаясь, уходят в том направлении, где на травке алеет кумачная рубаха скорбевшего о грехах мужика.
   Через минуту, круто повернувшись и не говоря более ни слова о происшедшем, Андрей Иванович шагает по дороге как ни в чем не бывало.

IV

   Отсталых все больше и больше, но главной массы богомольцев не видно вовсе. Деревни, через которые приходится идти, точно вымело, – жители провожают икону до следующих деревень, а иные присоединяются к богомольцам до Оранок. Только квасники-лавочники еще не убрались и считают под навесами медяки, оставшиеся в выручках после только что отлившей людской волны.
   – Кваску, господа, не угодно ли?
   Мы пьем везде, где только возможно. «Для ходу человеку квас очень пользителен, – философствует Андрей Иванович. – А для отдыху, заметьте себе, квасу не кушайте, а более чай».
   – Что, хорошо ли торговали? – спрашиваю я у торговца, отирающего платком потное, красное лицо.
   – Ух, господин, чистая беда! Главное дело – безобразно очень: все деньги вперед надо спрашивать. Не доглядишь – он выпьет, потом идет себе, более ничего.
   – Или теперь со сдачей… – меланхолически добавляет торговка. – Дает гривенник, а сдачи просит с пятиалтынного.
   Андрея Ивановича почему-то оскорбляют эти обвинения.
   – Не грех богомольцу и даром кваску поднести, – сообщает он свое решительное мнение.
   – Наше дело торговое, – холодно отвечает лавочник.
   – Живодеры вы, вот что! – говорит мой приятель уже на ходу, но его замечание, по-видимому, не доходит по назначению.
   – Назад пойдете, может, ночевать к нам не зайдете ли! – звонко и приветливо кричит торговка вдогонку.
   – Вот они, торгаши, – ты ему плюнь в глаза, а он говорит: «Божья роса!» Ничтожный народ.
   Андрей Иванович имеет обыкновение выражаться резко в определенно; его симпатии и антипатии, как и все поступки, отличаются быстротой, решительностью и некоторою парадоксальностью. Он – отличный работник и примерный семьянин. В молодости года три он сильно пьянствовал и даже валялся в лужах, но потом вдруг остепенился. Чтобы закрепить это обращение на путь истины, отец решил женить его на Матрене Степановне, немолодой и некрасивой девушке, обладавшей резким голосом и очень твердым характером. Андрей Иванович не вышел из родительской воли, и с тех пор жизнь его пошла ровно. Матрена Степановна держала его круто, но, впрочем, и сам он понимал свои обязанности. Работник он был примерный, пользовался нераздельно доверием заказчиков на Яриле и Новой Стройке (окраинных частях города), трудился с утра до вечера, с «давальцами» обращался очень почтительно. Только когда на время «снимал хомут», как сам он выражался, тогда сразу становился другим человеком. В нем проявлялся строптивый демократизм и наклонность к отрицанию. «Давальцев» он начинал рассматривать как своих личных врагов, духовенство обвинял в стяжательстве и в чревоугодии, полицию – в том, что она слишком величается над народом и, кроме того, у пьяных, ночующих в части, шарит по карманам (это он испытал горестным опытом во время своего запивойства). Но больше всего доставалось купцам.
   – За что вы его обругали? – спросил я на этот раз.
   – А вам жалко? – и он кинул на меня короткий взгляд исподлобья. – Я так об них полагаю, что будь я министр, всех бы их запретил.
   – Как же тогда – город остался бы без лавок, без товару?.. Кто бы стал заказывать вам сапоги?..
   – Как-нибудь иначе придумали бы. Мало ли способов!..
   – Как же бы вы придумали? Интересно.
   – Да что вы ко мне пристали: как да как? Ежели я сапожник, то, стало быть, это не мое дело. Что я знаю? – шило да подметку, товар да колодку, больше ничего. А может, дайте вы мне большие тысячи, чтобы мне книжки читать, да всякие там бумаги, – я бы придумал. Уж это верно, что придумал бы. А что вы насчет заказчиков говорили, на это я вам вполне могу ответить. Вы вот о чем рассудите: мой отец двенадцать работников держал, а я только двух, и тех еще по времю отпускаешь. Почему так?
   – Может быть, сами работники в хозяева выходят?
   – Не туда гнете: в хозяева! Вот недавно еще было дело: стал я пьянствовать, отец меня прогнал. И сейчас меня, пьяницу, три хозяина зовут. А теперь вон сколько подмастерьев шатается, из хлеба одного готовы работать, – никто не берет. Это вы можете понимать, стало быть, как они в хозяева выходят. Нет, что уж…
   Андрей Иванович машет рукой и многозначительно замолкает. Вся его фигура в эту минуту показывает, что если дела так пойдут дальше, то за последствия он отвечать не возьмется.
   В это время сзади нас нагоняет тарантас, запряженный тройкой. Мужик в кумачовой рубахе погоняет лошадей. В телеге сидит молодой, хорошо упитанный купеческий сынок с бутылкой в руке. Чьи-то ноги свесились из-за переплета. На купце надет рыжий картуз, возница щеголяет в касторовой[42] шляпе. Вся компания, очевидно, сильно под хмельком. Купчик наклоняется с сиденья, чтоб ущипнуть одну из трех мимо идущих богомолок. Девушки визжат, компания хохочет, лошади, испуганные шумом, трогают быстрее. Андрей Иванович останавливается в негодовании.
   – Вот вы их защищаете. Смотрите сами: тоже ведь на богомолье собрался! Мы вот с вами идем пешком, изустанем, – неужто нам это озорство пойдет на ум? А в нем сила играет, потому что легкие деньги, вот что! Легкий хлеб это играет… Н-ну, попадись мне этот богомолец где-нибудь, что я над ним сделаю!..
   Андрей Иванович злобно сжимает кулаки, грозит вослед тарантасу, неистово раскачивающемуся на ухабах, и затем прибавляет с горечью:
   – Дурак едет на скотине, умный век пешком идет!.. Стих так говорится… И верно!

V

   – Гляди-ка, старушка-то… ай-ай-ай!
   В стороне, по тропинке, опираясь на палку и сгорбившись, плелась какая-то старуха. Очевидно, каждый шаг давался ей очень трудно. Сгорбленная спина качалась, голова, опущенная вниз, дрожала, ноги передвигались с трудом. Она не поднимала глаз и сосредоточенно смотрела только под ноги, отмеривая шаг за шагом своего многотрудного пути.
   – Матушка, а матушка! – окликнул ее Андрей Иванович.
   – Что тебе, касатик?
   В голосе старушки слышалось усилие. Она подняла сморщенное лицо с потускневшим взглядом и посмотрела на Андрея Ивановича, продолжая шагать по-прежнему.
   – Ты как же это, а? – недоумевал мой впечатлительный спутник. – Чай, ведь трудно?
   – Трудно, родимый, трудно! Главное дело – ноги вот, ноги не ходят, – стара.
   Слеза выкатилась из моргающего глаза и упала на песок дорожки. Андрей Иванович делал какие-то нелепые движения, что у него служило признаком внутреннего волнения.
   – Нешто этак возможно? Ведь тебе никак не дойти.
   – Авось Матушка Владычица донесет. Порадеть хочется. А что, далеко ли еще до Каменки, до ночлегу?
   – Верст еще двенадцать…
   – Ох, батюшки, далеко!.. Иди, иди, касатик. Не смотри на меня, старую… Негоже вам глядеть-то… Ноженьки-то у вас резвые, а я, вишь, измучилась… Не замай, проходите, родимые…
   Мы двинулись дальше, и оба долго молчали. Наконец, остановившись, по обыкновению, неожиданно, Андрей Иванович посмотрел на меня долгим, укоризненным взглядом.
   – Неужели это она напрасно?.. Думаете, не зачтется? Не может быть, враки!..
   И хотя я не думал даже возражать, Андрей Иванович крепко ударил палкой по стволу ближайшей березы и быстро пошел вперед.
   Вскоре мы обогнали трех богомолок, которых недавно задевала пьяная компания. Одна была немолода, две – молодые девушки, по-видимому, мещанки или горничные. Все они быстро шлепали босыми ногами. Когда мы поравнялись с ними, они прибавили шагу и шли вровень, хихикая и жеманясь. Андрей Иванович, не обращая внимания, шагал своею журавлиною походкой: я едва поспевал за ним. Это безмолвное состязание как будто сблизило нас с женщинами.
   – И что это, право, какие кавалеры, – сказала старшая из них, запыхавшись и стирая пот ситцевым рукавом, – замучили вовсе…
   – А вам какая надобность гоняться? – спросил Андрей Иванович.
   Я заметил, что его брови хмурятся и глаза будто уходят глубже. Но девушки приняли его ответ за вызов на дальнейший разговор.
   – Да ведь, чай, в компании-то веселей, – бойко сказала ближайшая. – Мы видим, что вы кавалеры обходительные, не сиволапые мужики…
   – Конечно, веселей, – кинула другая, – что в пути, что на ночлеге…
   Все они засмеялись. Но Андрей Иванович, еще не освободившийся от впечатления, произведенного на нас обоих старухой, внезапно остановился, вперил на девушку свои колющие впалые глаза и спросил:
   – Вы какое это слово сказали, а? Нет, вы какое слово сказали?
   Озадаченные мещанки удивленно посмотрели на него и быстро бросились в сторону, так как Андрей Иванович вдруг впал в тон обличителя. Он поднял руку и, потрясая ладонью над головой, называл девушек сороками и срамницами, между тем как они быстро шлепали по тропинке босыми ногами. Догнав первую кучку богомольцев, они принялись что-то оживленно рассказывать им, указывая назад.
   – Сороки короткохвостые, право, сороки! – говорил Андрей Иванович, довольный произведенным впечатлением. – Нету в этом народе никакого понятия…
   – Это вы насчет горничных?
   – Вопче, женщины.
   – А Матрена Степановна?
   – Ну, что такое Матрена Степановна? – та же баба! Недаром еще Пушкин сказал: все, говорит, одинаковы, и имя им ничтожество. А уж на что сочинитель был известный.
   – Андрей Иванович, Пушкин этого не говорил.
   – Ну, вот, не говорил!.. Когда бы не сам я читал… Конечно, – прибавил он через минуту, не без меланхолии, – в прежние года, когда я был холост, тогда и самому лестно было. А то, вишь, к женатому человеку…
   – Да им почем знать, что вы женаты?
   – Знают… А не знали, так теперь будут знать.

VI

   Когда мы подошли к мельницам, процессия выходила из села. Лучи заката играли на серебре хоругвей. Фиолетовые облачка стягивались и густели на холодевшем вечернем небе, жаворонки припадали к нивам, крик перепелов несся мягкими переливами, смешиваясь с приближавшимся пением хора. Человеческие голоса звучали среди полей, под тихим дыханием угасающего дня, как-то особенно гармонично и мягко.
   По бокам дороги высокая рожь стояла двумя ровными стенками. Из Каменки, навстречу иконе, выходили крестьяне. В одном месте, на полосе, среди хлебов, стояла целая семья: седой старик со старухой впереди, рядом сын-большак[43], поодаль молодуха. Две или три детских головки чуть виднелись среди колосьев. Сзади угасало за горой солнце, и фигуры крестьян рисовались ясно и торжественно над колыхавшеюся рожью.
   – Насчет хлебушка прибегают к Владычице. Мало ли что может случиться? – град, засуха, червяк…
   – Благодать! – говорит Андрей Иванович. – И складно же поют, ах, братцы мои!
   – Женщина там одна… тоже выводит. Действительно, молодой женский голос, вырываясь высокими нотами, развевается с вечерним ветром над полями, сверкает, как лучи закатывающегося солнца, и гаснет где-то в ясной вышине вместе с этими лучами.
   Однако идти трудно. «Богоносы», наклоняясь, будто готовые упасть под тяжестью хоругвей, несутся двумя рядами вперед, понукая передовую толпу.
   – Пятки, пятки! – покрикивают они то и дело.
   Высокая рожь мешает сойти в сторону, и мы почти бежим впереди. Урядник[44], выехавший навстречу, гарцует среди женщин и ребят, гордо красуясь на славной серой лошадке. На небе зарисовывается гребень холма, и черные крыши выступают на нем правильными очертаниями.
   Тем не менее еще далеко. Вечер спустился на землю. Луна ярким серпом повисла над мглистою тучей: над полями залег синий, неопределенный, таинственный сумрак, наполненный сыростью и золотистым сиянием, которое так скрадывает все очертания. Оглянувшись назад, я вижу, что мы оставили процессию далеко позади. Огни фонарей тянутся искристою лентой в долине, вьются, изгибаются, вытягиваются и по временам освещают золотую ризу иконы, которая то выступает из мрака фосфорическим сиянием, то исчезает опять среди темноты.
   Вот и первые избы селения. Мы сделали с четырех часов тридцать верст. Плечи отдавила котомка, ноги подкашиваются, я почти падаю от усталости.
   – А что-то наша старушка? – сосредоточенно произносит Андрей Иванович, когда мы проходим по деревне, среди освещенных окон, где видны на столах самовары и отдыхающие богомольцы. В моем воображении рисуется старая, сгорбленная фигура, все так же бредущая среди темноты. Теперь никто уже не смутит непрошеным сожалением ее тяжелого добровольного подвига. Только рожь шепчет по сторонам, да луна смотрит с неба на выбивающегося из сил старого, отжившего человека…

VII

   – Дядя Иван!.. Эй, дядя Иван!..
   Белая борода дяди Ивана наклоняется к окошку.
   – Богомольцев пускаешь, что ли?
   – Знакомых, друг, пускаем… Потому заняты места-те у нас.
   – Что, ай не узнал?
   – Богату быть, Андрей Иванович, богату быть… Ну-ну, полезай в избу-те.
   За столом сидят уже несколько человек, все публика почище. Женщины в городских мещанских платьях, мужчины в пиджаках, по-видимому, ремесленники. Хозяин только что убрал один самовар и поставил другой. Чай пили богомольцы свой; каждая компания получала в свое распоряжение чайник.
   Я повалился на скамью, опершись спиной на стену. Не хотелось ни двигаться, ни развязывать котомку. Чувство особенного наслаждения, когда усталые члены мозжат и ноют, но зато все тело отдается ощущению отдыха и покоя, охватило меня всего. Андрей Иванович разделся, развязал котомку и даже снял сапоги.
   – А ночевать куда положишь? – спросил он у хозяина.
   Дядя Иван, благообразный старик с мягкими манерами и старчески лукавым лицом, озабоченно почесывал затылок.
   – Вот уже не знаю. На дворе разве. Крытый двор у нас.
   – А в задней избе?
   – Заднюю проезжающие заняли. Степан Ерофеича, из города, не знаете ли?
   – Толстомордый?
   – Ну-ну!
   Андрей Иванович толкнул меня локтем.
   – Это которых мы видели, безобразники-то… По шее их гнать, а ты в избу пущаешь!..
   Старик озабоченно оглянулся и закашлял. Напившись чаю, богомолки и богомольцы выходили из-за стола и уходили из избы. Мы с Андреем Ивановичем, захватив большую охапку сена, расположились на дворе, под навесом, у стены задней избы. Фонарь кидал колеблющийся свет, выпугивая воробьев из-под высокой соломенной крыши. Где-то в темных углах чавкали лошади, коровы жевали жвачку, похрюкивала свинья. Где-то еще слышались голоса богомольцев, улегшихся на соломе, кто-то копошился в кузове старого тарантаса. Свет луны прорывался сквозь щели плетеных стен. С улицы доносились шаги прибывающих странников. Они то и дело стучали в окна и усталыми голосами спрашивали:
   – Ночевать, ночевать, родимые, не пустите ли? Я не заметил, как заснул, и опять проснулся от странного шума. Казалось, что-то громадное, стуча, всхрапывая и шелестя, надвигалось на меня, заполняя неопределенную тьму. Понемногу, однако, я стал осваиваться с этим шумом: это, во-первых, Андрей Иванович жестоко храпел рядом. Во-вторых, петух, обеспокоенный необычными звуками, сошел с нашести и, осторожно шурша по соломе, пробирается у самого моего уха, почти касаясь головы своими крыльями. Вот он вышел на середину двора, и шуршание его легких шагов теперь принимает в моем сознании настоящие размеры… Я вижу, хотя и неясно, его небольшую фигурку, вижу, как он расправляет крылья и вытягивает шею.
   – Ку-ка-ре-ку! – раздался вдруг резкий, будто слегка охрипший от ночной сырости голос.
   Другой петух зашевелился и пробормотал что-то сонно и сердито. По-видимому, он находил, что еще рано.
   Вслед за только что смолкшими переговорами петухов я услыхал в темноте двора еще какие-то звуки. В старом кузове тарантаса шептались два голоса – один мужской, другой женский. Из-за стены с некоторых пор несся какой-то топот, стукотня, песни и гул пьяных голосов. Влево от нас кто-то невидимый быстро зашевелился, и молодой женский голос испуганно спросил:
   – Кто тут? Ай, тетка Федосья, тетка Федосья!
   – Что тебе? – говорит недовольно старуха. – Эй ты, чего подкатился, озорник. Мало, что ль, места тебе? У меня живо откатишься…
   Озорник громко и тенденциозно всхрапывает, очевидно прикидываясь спящим. Однако встревоженное стрекотание проснувшихся деревенских девушек вскоре заставляет озорника ретироваться. В это время Андрей Иванович, даже в сонном состоянии не теряющий порывистости движений, завозился на сене так внезапно и сильно, что даже у меня мелькнуло сомнение: неужели это он сейчас юркнул на свою постель… Впрочем, нет. Не говоря уже о непоколебимой добродетели моего спутника, я все время слышал около себя его храп.
   – Что это вы расстрекотались, сороки? – проснувшись, спросил он, с обычным пренебрежением к женскому сословию.
   – А-а, проснулся небось… Озорник! – сказала тетка Федосья.
   – Ишь где очутился! Туда же, храпит… Нешто «сонный» так откатится?
   – Да это кто такой? – спросил еще чей-то голос.
   – Сапожник это из городу. В Ивановом доме живет.
   – О? Да я и бабу его знаю.
   – Ах, озорники эти сапожники! Супротив сапожников других таких и нету! Ох-хо-хо! Только ведь засыпать начала…
   – К нам по дороге приставал! – бойко выносится из тарантаса звонкий и лукавый девичий голос. Я узнаю по этому голосу одну из мещанок, которым Андрей Иванович читал мораль. – И до такой степени приставал, то есть до такой степени, что и сказать невозможно…
   – Мамынька! Я тятьке на него скажу, – плаксиво говорит испуганная девушка.
   – Нишкни. Ужо мы евойной бабе все расскажем…
   – О, ш-штоб вв-вас! – тихо и злобно шипит Андрей Иванович, видя, какой опасный оборот принимает дело.
   Упоминание о супруге при таком подавляющем стечении улик окончательно лишает его самоуверенности, и потому он делает самое худшее, что мог бы сделать в своем положении, а именно – вытягивается на постели и пускает притворное сопение, прикидываясь заснувшим.
   – Храпит… здесь вот этак же храпел, притворщик… Ох-хо-хо! Грехи, грехи…
   Вскоре под навесом водворяется тишина.
   Притаившиеся на время голоса в кузове тарантаса опять возобновляют тихую и мирную беседу. Из-за стены слышатся визг и хохот. Андрей Иванович ворочается, бормочет что-то и по временам кого-то тихо ругает. Я начинаю забываться. Мне опять видится одинокая старушка. Она все еще плетется по опустевшей дороге, между побелевшими от росы ржаными полями. Андрей Иванович идет впереди ее, размахивая руками, и кому-то угрожает: «Что-о… не зачтется ей?.. Нет, враки, не туда гнете!..»
   – Не туда гнете! – слышу я уже наяву крик Андрея Ивановича. – Меня не испугаете! Нешто этакое озорство дозволяется? Спать не даете, гульбу завели, соблазн! Богомо-ольцы!.. Озорники, лодыри, гуляки!..
   Я не сразу мог сообразить, в чем дело. Светает: снаружи первые, еще рассеянные лучи просверлили уже в нашем плетне круглые горящие отверстия. Свет расплывается в сыром воздухе, воробьи чирикают под застрехами; в углах темно и прохладно, Андрей Иванович, босой, со всклокоченными волосами, стоит у сеней, перед входом в заднюю избу, и, по-видимому, обличает ночных гуляк. Хозяин, тоже босой, унимает его:
   – Ты вот что! Ты у меня в доме сам себя веди посмирнее.
   – А ты что из своего дома сделал, а?
   – Не твое дело. Тебя пустили, ты ночуй благородно, а беспокойства делать не моги.
   – Что там опять? – просыпаются богомольцы.
   – Сапожник из городу буянит.
   – Сапожни-ик?
   – Да, в Ивановом доме живет который. Такой озорник, беда! Ночью этто к девкам так шаром и катится, так и катится…
   – К нам на дороге до такой степени приставал, – подымает румяное лицо из тарантаса мещаночка. Теперь она в тарантасе одна и имеет вид самого невинного простодушия.
   – Бока намять! – категорически заключает хриплый и сонный бас.
   – О, штоб вас! – стонет опять Андрей Иванович, ложась рядом со мной. – Н-ну, нар-род! Этакого народу в прочих государствах поискать… Ей-богу… Тьфу!
   – Охота вам, Андрей Иваныч, во все вмешиваться… – говорю я, едва удерживаясь от смеха.
   – Карахтер у меня такой. Не люблю озорства.
   – Вот и расплачивайтесь. Вам же и достанется…
   – А что вы думаете? Ей-богу, правда. И всегда я же в дураках остаюсь… Н-ну, однако, попадется мне еще этот купец. Я ему, погодите-ка, нос утру. Будет помнить…
   И через минуту, наклоняясь к моему уху, он тихо прибавил:
   – А уж вы, Галактионыч, в случае чего перед Матреной Степановной как-нибудь того, не выдавайте… Ах, народ же… то есть до чего наш народ несообразен, так это даже удивительно!

VIII

   Кое-где небольшой лесок скрывал нас своею тенью от жаркого солнца, но большею частью по бокам волновалась поспевающая рожь. Иногда на нашу дорогу выбегал проселок от какой-нибудь ближней деревни, и на этом перекрестке стояли у маленьких «часовенок» деревенские иконки. Какой-нибудь седой старик с обнаженной головой сидел на припеке у блюда, покрытого чистым полотенцем. У каждой такой часовенки икона останавливалась, служился молебен. Тогда вокруг иконы делалась давка. Народ рвался к ней, стараясь приложиться к стеклу киота. Сгибаясь, проходили они под шесты, на которых икона была поставлена, давя друг друга и теснясь, и тянулись к иконе. Теперь, на просторе полей, у этих часовенок, среди раскинувшейся и поредевшей толпы, икона стала как будто ближе и доступнее. Тут, собственно, ее окружал тесный кружок настоящих богомольцев. Страждущий, болящий, немощный и скорбящий люд охватывал икону живою волной, которая вздымалась под влиянием какого-то особенного притяжения. Не глядя друг на друга, не обращая внимания на толчки, все они смотрели в одно место… Полупотухшие глаза, скорченные руки, изогнутые спины, лица, искаженные от боли и страдания, – все это обращалось к одному центру, туда, где из-за стекла и переплета рамы сияла золотая риза и голова Богоматери склонялась темным пятном к Младенцу. Из глубины киота икона производила особенное впечатление. Солнечные лучи, проникая сквозь стекла, сверкали смягченными переливами на золоте ее венца; от движения толпы икона слегка колебалась, переливы света вспыхивали и угасали, перебегая с места на место, и склоненная голова, казалось, шевелилась над взволнованною толпою. Тогда потухшие глаза и искаженные лица оживлялись. По всем этим лицам проходило какое-то веяние, сглаживавшее все различные оттенки страдания, подводившее их под общее выражение умиления. Я смотрел на эту картину не без волнения… Такая волна человеческого горя, такая волна человеческого упования и надежды!.. И какая огромная масса однородного душевного движения, подхватывающего, уносящего, смывающего каждое отдельное страдание, каждое личное горе, как каплю, утопающую в океане! Не здесь ли, думалось мне, не в этом ли могучем потоке однородных человеческих упований, одной веры и одинаковых надежд – источник этой исцеляющей силы?..
   Когда короткий молебен кончался и икононосцы принимались за шесты, – многие склонялись или даже ложились на землю. Но, опять, здесь это было как-то проще, более трогало и никого не пугало… Икона вздрагивала, подымалась и, плавно колыхаясь, проносилась над распростертыми людьми. Счастливцы, над которыми она проходила, вставали с умиленными лицами.

IX

   Против одной деревеньки, живописно раскинувшейся в версте от дороги, на холмике, мы наткнулись на оживленную картину. Вдоль нашего пути в нескольких местах были выстроены зеленые шатры, в тени которых стояли столы и дымились самовары. На траве с одной стороны дороги сидели бабы с ведрами квасу и с хлебом, на другом – курились огоньки, над которыми жарились на сковородках грибы. Картина импровизированного базара была оживленная и шумная.
   – Две копейки, две копейки всего! Грибов отведайте, почтенные! – весело зазывали красивые, нарядные молодицы.
   Я уселся около одной из сковородок и позвал Андрея Ивановича.
   – Не кушайте грибов! – сказал он мрачно и как будто намекая на что-то.
   – А что?
   – Раскольники! – крикнул он как-то в сторону и отвернулся.
   Я засмеялся; но Андрей Иванович пошел, не останавливаясь, дальше. Действительно, среди этих красивых и по-праздничному разодетых баб я не заметил того благоговейного ожидания, с каким встречали икону в других местах. Они весело болтали, громко пересмеиваясь, зазывая проходящих. Среди них царило, по-видимому, одно только желание поживиться от этой толпы.
   Отведав невкусного яства, сильно отзывавшего плохим постным маслом, я тронулся в дальнейший путь и, спустившись с небольшого холма, наткнулся неожиданно на новую сцену. На дороге, среди кучки плутовато посмеивавшихся раскольничьих красавиц, Андрей Иванович являл новые примеры неустрашимости. В стороне стоял знакомый уже мне тарантас: распряженные лошади ели овес, а хозяева оживленно спорили с Андреем Ивановичем.
   – А! на паре вы ездите! – кричал Андрей Иванович купеческому сынку, одетому, как вчера, в мужицкий картуз. – Я на тебя не посмотрю, что ты ездишь на паре… Много я вашего брата учил…
   Он подвигался к противнику, так же, как вчера, подставляя щеку. Один из товарищей купчика, субъект в длиннейшем пиджаке и в картузе с огромным козырьком, еле стоявший на ногах, путаясь, заплетаясь и балансируя, то и дело подходил к Андрею Ивановичу с воинственным видом, но каждый раз отлетал далеко в сторону от легких толчков последнего. Мужичок-возница, в кумачовой рубахе и касторовой шляпе, оказывал более деятельную помощь купцу, и потому Андрей Иванович по временам схватывал его за грудь и сильно сотрясал. Купец замахивался зонтиком, но ударить не решался, несмотря на то, что Андрей Иванович всячески поощрял его к этому.
   – Ну, что же, ударь, ударь… Я и жинку-то знаю, которую ты вчера приводил… Егорки Михалкинского баба, а?.. Н-на паре ездишь, форсишь!.. Безобразничать вам только… Богомольцы!..
   Но молодой купчик, видимо оробевший, все только замахивался своим зонтиком. Тогда, потеряв терпение и предвидя мое вмешательство, в смысле примирения, Андрей Иванович вдруг дал совершенно неожиданный исход своей ярости. Кинувшись к мужику-вознице, он схватил его одною рукою за грудь, а другою потянулся к касторовой шляпе.
   – Ты з-зачем евоную шляпу надел, зач-чем н-надел шляпу, а? – спрашивал он сдавленным от ярости голосом и, сорвав ненавистную шляпу, вдруг бросился к купцу, быстро сшиб с него картуз и сильным движением нахлобучил ее ему на голову.
   Озадаченная мина купца вызвала всеобщий хохот; но так как после этого оскорбления он все-таки только взмахнул своим зонтиком, то терпение Андрея Ивановича окончательно истощилось. Не находя надлежащего исхода своему боевому чувству, он схватил купца своею дюжею рукой за нос и несколько раз потянул его из стороны в сторону с выражением глубочайшего презрения…
   – Н-на паре ездите, вы, безобразники, н-н-а-а паре! – приговаривал он при этом.
   В это время я подоспел на место действия и не без труда увел расходившегося героя. Он то и дело вырывался у меня, подбегал к своим противникам, швырял заплетавшегося обладателя пиджака на траву, сотрясал возницу за шиворот и тормошил купца. Наконец, все еще поворачиваясь, грозя кулаками и ругаясь, он решился все-таки сойти с холмика и расстаться с своими врагами.
   – Ах, Андрей Иваныч, Андрей Иваныч, и что вам только за охота драться! – сказал я.
   – За правду помереть готов во всякое время! – категорически заявил Андрей Иванович в ответ.
   – Да ведь они вас не трогали, какая ж тут правда?
   – Конечно, не трогали… Да уж у меня такой карахтер. Он тут перед гаринскими больно расфорсился, а я ему форсу поубавил. Потому – не безобразь!.. Купчишки! Награбленным форсят…
   – Ну, хорошо, – сказал я, смеясь. – А шляпа-то вам чем помешала?
   – Шляпа? Это которая на Емельке надета была, купецкая, что ли?
   – Ну, да!
   Глаза Андрея Ивановича еще горели от возбуждения.
   – Не обязан Емелька эту шляпу надевать, – сказал он энергично и тоном бесповоротного убеждения. – Шляпа, шляпа!.. Он есть мужик, значит, носи картуз… Пустяки вы, ей-богу, говорите!.. – неожиданно рассердился Андрей Иванович на меня и зашагал быстрее.

X

   Ближе к Оранкам местность становилась лесистее. Мы уже миновали строения монастырского хутора и опять колесим меж деревьями, следуя за прихотливыми изгибами лесной дорожки. Наконец молодые дубы и клены расступились, ржаное поле набежало вплоть к опушке, и перед нами открылась небольшая полянка, с трех сторон плотно охваченная лесом. За рожью мы увидели серые избы монастырской слободки, деревянную ограду, темные деревья монастырского сада и весело белеющие над зеленью верхушки церквей. Это и была цель наших благочестивых стремлений, «монастырь на Ораном поле», как его звали в старину.
   Так как икона отстала и, кроме того, мы шли ближайшим проселком, то до встречи у нас было еще много времени. В конце «порядка» мы нашли не занятую еще избу и спросили самовар. Андрей Иванович, впрочем, исполняя обычай, прежде отправился в баню, а я, утолив жажду, растянулся в задней избе на рогожке, и мгновенно меня охватил тяжелый сон сильной усталости. До меня долетал поднявшийся навстречу иконе трезвон, я видел Андрея Ивановича, чисто вымытого и с красным лицом, слышал, что он обращался ко мне со словами укоризны, обвиняя в малодушии. Хозяйка, стоявшая тут же, уговаривала оставить меня в покое.
   – Ну, нет, никак нельзя, – волновался мой спутник. – Эстолько места прошел, неужто теперича и Владычицу не встретить?.. Не трог, я его подыму!
   И он непременно поднял бы меня каким-нибудь более или менее жестоким способом, если бы в это время трезвон, клирное пение, гул и топот толпы не показали ему, что со мной он рискует не встретить икону и сам. Он бросил мою руку и ринулся из избы. В моих ушах еще некоторое время укоризненно звенели монастырские колокола, потом звон стал тише, и я услышал только ровный шум славного летнего дождя, ударявшего в легкую деревенскую постройку. Наконец несколько капель, упавших мне прямо в лицо с протекавшего потолка, разогнали мою тяжелую дремоту…
   Дождь прошел. Солнце густыми золотыми лучами заглядывало в мои окна. Кругом было тихо, и мне казалось, что между трудным путем, дракой Андрея Ивановича на дороге, между всеми происшествиями этого дня и теперешнею минутой легли целые сутки. Не без усилия натянувши сапоги на натруженные ноги, я вышел.
   На нашем «порядке» было тихо и спокойно. Кое-где устало слонялись богомольцы, бабы сидели на завалинках, в открытые окна виднелись компании за самоварами. Большинство отдыхали или были в церкви, так как всенощная[45] еще не отошла. За оврагом, на другом «порядке», движения было больше. Здесь раскинулись палатки и навесы деревенской ярмарки. Напуганные дождем, торговцы и торговки теперь раскрывали опять свои несколько промокшие товары. Тут были калачницы с белым хлебом, квасницы с грушевым квасом, по копейке кружка, бакалейщики с пряниками. Нищие старушки проходили по рядам, подставляя кружки Христа ради. В кабаке было шумно; на площади кучи народа встречались, беседовали, сходились и расходились. Белые рубахи-шушпаны[46] мордовок то и дело мелькали среди русских ситцев и кумачей[47].
   Сквозь открытые монастырские ворота мне была видна паперть церкви с густою толпой народа. Вечерние тени сгущались вокруг монастыря на лесной полянке, очертания предметов в сыром воздухе смягчались, огни предыконных свечей мелькали в глубине храма, и пение долетало по временам мягкими волнами звуков, примешиваясь к шуму деревенского торга.
   Всенощная отходила. Когда я вошел в церковь, старый архиерей[48] уже стоял у выхода и два диакона разоблачали его, произнося установленный обряд. Через минуту архиерея увели под руки, и народ стал тоже расходиться.
   На восточной стороне двора я увидел еще одни ворота. За ними, уходя куда-то вниз, виднелись в сумерках деревья сада и утопающий в зелени купол часовни. Я спустился к ней по каменным ступенькам, меня влекло уединение этого угла, тихий шепот деревьев и журчание воды, скрытой где-то в темноте. В часовне оказался бассейн с большою чашей над ним. Шаги гулко отдавались под его сводами. Капли воды срывались с чаши и звонко падали в водоем одна за другой. На восточной стене маячили очертания какой-то большой картины; фигуры слабо выступали из мрака, таинственно и неясно, как будто носясь в воздухе над святым ключом.

XI

   «И егда идяше по полю, зовомому Оранскому, и вниде в непроходимый лес, и узре на горе огнь возгнещен. И прииде и никого же обрете близ огня того от человек, но токмо от него выспрь зрит столп вельми светел, досяжущ до небеси… День же бе той сумрачен, и тучи велия хождаху по воздуху, яко не токмо неба, но и солнца невозможно видети, и дождь исхождаше велий во весь той день»[50].
   Пораженный этим «видением», так простодушно и так поэтично описанным в старинной рукописи, болярин Глятков и решил здесь заложить монастырь, в 1634 году, среди лесов, населенных «поганою терюханскою[51] мордвой». Поганая мордва, как и следовало ожидать, оказалась очень недовольна новым соседством. Монастырю пришлось вынести много превратностей, начиная с волокиты по жалобам мордвы на отнятие у нее земель. Однако болярину удалось волокиту осилить, и государевою грамотой повелено было «пожаловать старца Гляткова с братией[52] лесу вдоль на версту и поперек тож отмежевать; а буде им надобно монастырем для лесу и дров въезжать в мордовские леса, и им въезжать велеть для всякого лесу и дров опричь[53] бортного[54] дерева». Тогда поганая мордва решилась на другие средства. Много раз слышались вокруг обители грозные крики, много раз мордва с «дерзостным нечестием» восставала на нее, и даже сам основатель, бывший болярин Петр, а тогда уже схимонах[55] Павел Глятков, пал жертвой в 1665 году. Ночью ворвалась мордва в монастырь. Старец кинулся на колокольню, но мордва нашла его там, и он был зверски убит. Его повлекли с колокольни за ноги по ступеням. «От ударов, – говорит составитель описания Оранской Богородицкой пустыни[56], – голова была прошиблена, а от прошибу текла из нее кровь в таком множестве, что ею обагрена была вся лестница». Помощи подать было некому, так как иноков было всего восемь человек. А кругом только лес окружал пустынь, – дремучий лес, родственный и дружественный «поганой мордве», которая защищала его от вторжения чужой культуры… Так погиб основатель пустыни.
   Терпела обитель и еще многие напасти. Кроме мордвы, приходили в пустынь и поправляли ее «воровские люди», нередко из соседних деревень. Мордва теснила ее «относительно жалованной земли с лесом и угодьями», которые «поганые терюхана» привыкли, конечно, считать своими. Наконец, и от своих жалованных крестьян терпела пустынь, по выражению иеромонаха[57] Макария, «упорство в повиновении». Упорство это доходило до того, что в 1745 году монастырские крестьяне из Нижегородской губернии убежали, чтобы не платить положенного оброка, и поселились в Пензенской и Саратовской губерниях. Во всех этих напастях, кроме заступления Богородицы, пустынь оберегалась также и благочестивым радением благодетелей. Так, перечислив во вкладной грамоте даруемые пустыни земли, один из этих благодетелей скромно говорит: «И на той земле тщанием моим многогрешным собраны из бегов и поселены те беглые крестьяне оной пустыни: Петр Алексеев, у него сын Алексей, а Матфей Алексеев, да Федосий Алексеев, да Сидорка Тимофеев, с женами и детьми. Також прошу и молю, – заключает благочестивый комиссар-жертвователь[58], – аще[59] наведением супостата[60] нашего впредь от оной обители вкладные крестьяне пожелают на тое землю или в другие места бегать и жить, дабы их ловить и за такое скотское и несмысленное дерзновение жестоко наказывать кнутом, посылать на старое ко оной обители жилище, дабы то святое место паче прославлено было, а не пусто».
   Несмотря на эти благочестивые мероприятия с ловлею людей и кнутами, пустынь существовала скудно и трудно. Видно, ни Петр Алексеев, ни Матфей, ни Федосий, ни Сидорка Тимофеев с женами и детьми, ни все жертвованные благочестивыми людьми «души» надлежащим образом к обители не прилежали. «В 1730 году, – как сказано в описи монастырского имущества за тот год, – 4 книги Четьих-Миней[61] заложены у дворянина у Ивана Дмитриева Ленивцева в семи рублях с полтиной… а заложил те книги бывший казначей Иларион, по братскому приговору, на время, ради хлебной нужды…»
   В 1764 году, по объявлении монастырских штатов, Оранская пустынь, что на Словенской горе, оставлена за штатом[62], и крестьяне, а равно и угодья у нее были отобраны. Казалось, начинанию Петра Гляткова, видевшего в тонцем сне[63] будущую славу монастыря на осиянной небесным светом Словенской горе, приходил конец. Но именно с этого времени, когда рабьи Сидоркины и Алешкины души были изъяты из-под монастырского ярма, и начинается период процветания пустыни. «Единственная надежда, – говорит иеромонах-описатель, – была на чудотворную икону Божией Матери, и надежда эта оправдалась. В 1771 году открылась моровая язва… В самом Нижнем Новгороде целые сотни людей делались жертвами преждевременной смерти… Тогда, не довольствуясь молитвами перед святынею нижегородскою, вспомнили о чудотворной иконе Оранской Богоматери[64], которая по распоряжению епископа Феофана Чарнуцкого[65] и градского начальства была принесена в Нижний, в кафедральный собор. И вот, во время крестного хода, – повествует Макарий, – над Нижним Новгородом заметили, что носившиеся в воздухе тонкие облака вдруг начали собираться в одно место и сгустились в одно черное облако, понесшееся за Волгу. Вскоре после этого и язва прекратилась. В память этого события благодарные нижегородцы постановили приглашать икону к себе ежегодно и исполнять сей обет свой «в роды родов»[66].
   Вместе с тем и отношения к обители Сидорок и Алешек, равно как поганых терюхан, изменились. Бегать теперь от монастыря не приходилось, об угодьях споры прекратились за отобранием последних. Чудотворная икона, прежде обращавшая силу свою на посрамление воровских и разбойных поползновений окрестных жителей против старцев и являвшаяся как бы воюющей стороной, теперь изливала свои милости, исцеляла немощных, прогоняла грозовые тучи или призывала благодатные дожди на спаленные нивы.
   «И процвела есть пустыня яко крин». Не слышно уже более в обители тревожного набата, дремучий лес не вторит ни жалобным стонам совлекаемого с колокольни старца, ни злобным крикам терюхан, ни святотатственным окрикам удалых воровских людей, ни стонам монастырских крепостных, насильственно собранных из бегов… Кругом монастыря в этот тихий вечерний час смолкает говор тысячной толпы богомольцев; таинственно шепчутся высокие деревья монастырского сада, и я стою, окруженный тенями старины, слушая немолчный звон воды над тем самым ключом, где некогда старец Глятков припадал в умилении у подножия дикой Словенской горы…
   Темнело быстро. С востока опять надвигалась туча. Выйдя из часовни и поднявшись на холм, я увидел, что ворота, в которые я вошел, заперты. Задний двор монастыря был пуст, во дворе монастырской школы слышался стук колотушки караульщика.
   – Вам выйти, что ли? – спросил у меня мужичок, возившийся около бани.
   – Да, вот не знаю, как выйти.
   Он провел меня в маленькую калитку. Пройдя вдоль старой мшистой монастырской стены, мы очутились на небольшом бугре, над оврагом. Место было пустое и тихое. Простой огромный восьмиконечный крест[67] простирал над поляной свои плечи сурово и важно. Над крестом, затеняя полянку, еще более терялось густолиственною головой в вечернем небе, ровно и крепко шумело на ветру громадное дерево.
   – Тут, под этим крестом, что миру[68] лежит… и-и, без числа! – сказал мой провожатый. – Кладбища тут была крестьянская, – добавил он. – Потом, слышь, уничтожили. Не понравилось архирею одному, что плачем мы шибко, когда короним своих… Теперь, стало быть, коронимся в другом месте.
   Когда я вышел на площадь, торг прекратился. Торговки укладывались и покрывали на ночь товар. Из монастырского двора выходили последние запоздалые, быть может, по кельям, посетители. Какого-то странника выталкивают силой и запирают за ним ворота. Странник громит отцов и собирает около себя кучку раскольников-слушателей… Около кухни трапезный послушник[69] равнодушно выслушивает укоры пришлых из города нищенок.
   – Мало, что ли, принесла вам Владычица из Нижнего? Нет у вас для богомолок куска хлеба!
   Послушник-хлебопек хладнокровно вытирал полой потное лицо.
   – Вы должны просить со смирением, а вы дерзостно просите, – сказал он.
   – Что я сказала? Только и сказала, что вам, дескать, мордовок своих, что ль, кормить нечем?
   – Ну вот видишь: сама язвительные слова говоришь, а хочешь, чтоб тебе подали. Ступай, ступай!..
   На площади народ редеет. Только у харчевни Андрей Иванович громко спорил с приехавшими на базар окрестными раскольниками.
   – Врешь, не туда гнете!.. – разносился резкий голос неугомонного сапожника.

XII

   Большинство богомольцев уже ушли, чтобы воспользоваться для пути утренним холодком. Зато из окрестных деревень народу прибывало все больше. Многие шли в церковь, чтобы повидать архиерея, но большинство, кажется, привлекала ярмарка, вступившая во второй день (так называемое подторжье). Завтра, с «отвалом», она должна была кончиться. В числе прибывших было много раскольников из ближних к монастырю деревень, и потому кое-где в кружках кипели собеседования, переходившие по временам в страстные споры, а иногда и в ругательства.
   – Вы почему сами себя, например, православными считаете? – спрашивает раззадоренный спорщик.
   – А у вас Дунькина!..
   Я зашел в церковь. Там между народом я увидел двух крестьян, у которых длинные волосы были сбриты на макушках. Заметив, что я присматриваюсь к ним, старик, мой сосед, пояснил, наклоняясь ко мне:
   – Раскольники это.
   – Зачем же они бреются?
   – А это у них поверье, что, значит, на них Дух Святой сходит. Так вот, чтобы легче Ему взойти в человека… стало быть, волосы мешают… Называемое это гуменце…
   Раскольники стояли истово и по временам крестились двуперстным сложением.
   Икона, вынутая из киота, стояла у себя, дома, на южной стороне, невдалеке от архиерейского амвона. Над ней было развешено белое полотенце; народ, как всегда, толпился около нее, каждый, подходя, крестился, многие вытирали загрязненным уже полотенцем глаза, целовали икону и проходили дальше. Поставив перед иконой несколько свечей по поручению, данному незнакомыми старушками, я вышел.

   На площади мне попался навстречу Андрей Иванович, быстро проходивший среди толпы. Он шел, размахивая руками, не замечая людей и, по-видимому, занятый какою-то мыслью, которая его сильно волновала: губы его что-то бормотали, лицо было задумчиво, сердито.
   – А-а, Галактионыч! Я вас ищу…
   – Что такое?
   – Подите-ка сюда.
   Он отвел меня в сторону. Я заметил, что он как будто сконфужен, точно сейчас выдержал баталию и остался побежденным. Лицо его было в поту, глаза растерянно косили.
   – Как оно будет правильнее, – спросил он, оглядываясь по сторонам, точно школьник, тайком расспрашивающий у товарища невыученный урок, – то есть как Христос сошел на землю: во́плоти или воплоти́?..
   – Ничего не понимаю.
   – Ну, вот, какой вы, ей-богу! Видите: ежели во́плоти, – стало быть, голос ударяет вначале, а ежели воплоти́ – следовательно, уже силу имеет в конце. Ведь это же разница.
   – Да зачем вам?
   – Стало быть, надо! Потому что я перед людьми оконфужен. Вот видите, какое дело. Стали мы тут говорить о вере… Ну, и я тоже выражал от себя… Да вы не думайте; ей-богу, все правильно говорил, как есть… А один тут из раскольников все мне напротив, все напротив… И вдруг этто он мне и говорит, да ты что, говорит, споришь, а сам еще и разговаривать с нами не можешь. Окажи, говорит, как господь наш Иисус Христос сошел на землю: во́плоти или воплоти́?[71] Ну, я подумал и говорю: «Стало быть, во́плоти». – «Поэтому, говорит, ты есть невежа и повинен геенне огненной…» Ей-богу, правда. А я, признаться, и сам маленько сумневаюсь: правильно ли я сказал, потому что они – начетчики…[72] Так вот вы мне объясните.
   – Я думаю, что всего правильнее: во пло́ти.
   – Во-пл-о-о-ти? (Андрея Ивановича очень удивила возможность еще третьей комбинации.) А ведь, ей-богу, пожалуй, верно.
   Он хлопнул себя по лбу и дернулся в сторону, намереваясь куда-то бежать.
   – Да я не понимаю, Андрей Иваныч, зачем вы об этом спорите? Ведь в этом никакой важности нет, и дух учения вовсе не в ударениях.
   – Как вы говорите: дух?
   Андрей Иванович остановился, готовясь не проронить ни одного слова.
   – Ну, да, дух христианского учения!.. А ведь это одно праздное словоизмышление, пустяки…
   – Так, так, – мотнул Андрей Иванович головой. – Дух – раз (он загнул один палец), словоизмышление – два (он опять загнул один палец). Еще, может, что-нибудь скажете?
   – Будет с вас.
   – Ладно! Теперь мне бы его найти; я его этим самым словом сейчас на месте ушибу, ей-богу!
   Андрей Иванович возбужденно зашагал в толпе, разыскивая глазами своего антагониста, а я провожал сочувственным взглядом его не совсем-то складную фигуру. При всей его беспорядочной страстности, я знал, что в нем бродят, не находя исхода, искренние и глубокие запросы… Мне было досадно поэтому видеть его глубокое огорчение от своей беспомощности перед схоластической диалектикой[73].
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →