Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В Италии кукол Барби больше, чем канадцев в Канаде.

Еще   [X]

 0 

Возможна ли поэтическая антропология? (Зинченко В.П.)

автор: Зинченко В.П. категория: Педагогика

В брошюре на материале конкретных психологических исследований показано, как развитие побуждений личности (ее потребностей, мотивов, целей) определяет выбор профессии и труд по профессии.

Знание этих вопросов необходимо педагогу для целенаправленного развития и укрепления у учащихся разнообразных интересов и склонностей, которые образуют психологическую основу сознательного выбора пути в мир профессий.

Об авторе: Зинченко Владимир Петрович (10.08.1931, Харьков) - российский психолог, доктор психологических наук, профессор, академик РАО, руководитель Центра комплексных исследований развития человека Института общего среднего образования РАО. Родился семье психологов. В 1948 году поступил в МГУ на отделение… еще…



С книгой «Возможна ли поэтическая антропология?» также читают:

Предпросмотр книги «Возможна ли поэтическая антропология?»

РОССИЙСКИЙ ОТКРЫТЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
Зинченко В. П.
ВОЗМОЖНА ЛИ ПОЭТИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ?
Москва
1994
2
1.1
З-63
Зинченко В. П. Возможна ли поэтическая антропология? — М.: Изд-во Российского открытого ун-та, 1994. — 44 с. ISBN 5-204-00008-9.
Данная работа может использоваться в качестве пропедевтического учебного пособия по курсам педагогика и психология. Показано, что поэтические прозрения и живые поэтические метафоры помогают по новому осмыслить известные научные данные о человеке и открыть новые страницы в его изучении.
Работа выполнена в контексте научно-исследовательских программ "Геном культурного и духовного развития человека" и "Координаты поступка", поддержанных Российской академией образования, Фондом "Культурная инициатива" и Международным фондом научных исследований.
ЛР № 030415 от 20.07.92
Зинченко Владимир Петрович ВОЗМОЖНА ЛИ ПОЭТИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ?
Редактор Т. П. Зыкова
Корректор Т. П. Зыкова
Оригинал-макет подготовила С. В. Ишутина
 
Изд. № 711. Сдано в набор 8.08.94. Подписано в печать 15.08.94. Бумага офсетная. Формат 60x90/16. Гарнитура Таймс. Печать офсетная Уч.-изд. л. 3,05. Усл. печ. л. 2,75. Тираж 3000 экз. 
Типография ВТИИ  Зак. 466С 
  1.1ISBN 5-204-00008-9© Зинченко В. П., 1994  © Российский открытый университет, 19943
Мы не пророки, даже не предтечи. Не любим рая, не боимся ада, И в день ненастный Мы горим как свечи.Осип МандельштамДуховность это не болезнь.Мераб Мамардашвили
 
В 1977 г. я был в Лондоне и, благодаря содействию моего старого друга А. М. Пятигорского, в Центре русской книги мне посчастливилось получить трехтомник Осипа Мандельштама. Тогда же я впервые прочел “Разговор о Данте”, и меня поразила одна фраза: “Будущее дантовского комментария принадлежит естественным наукам, когда они для этого изощряться и разовьют свое образное мышление” (23. С. 277)*. Последнее поэт понимал как борьбу за представимость целого, за наглядность мыслимого, способность решать конкретные задачи построения внутреннего образа структуры, безостановочной формообразующей тяги. Именно в это время я вместе с В. М. Гордон интенсивно занимался проблематикой порождения зрительного образа, визуального мышления и визуальной культуры, увлекался работами Р. Арнхейма, много сделавшего в этой области. Все это побудило меня обратиться к декану факультета психологии Московского университета А. Н. Леонтьеву с предложением организовать на факультете вместо созданной и руководимой мною кафедры психологии труда и инженерной психологии кафедру психологии искусства. Без ложной скромности я обещал А. Н. Леонтьеву в течение 5—6 лет с небольшим коллективом написать учебник психологии XXI в. Основание для этого я видел в том, что искусство на столетия опережает науку в познании неживого и особенно живого. Но главное даже не в этом. Искусство порождает иное знание. Наука расчленяет, анатомирует, дробит мир на мелкие осколки, которые не склеиваются и не компонуются в целостную картину. Особенно она преуспела в своей дезинтегративной деятельности, изучая человека. Искусство же сохраняет мир целостным. Оно постоянно напоминает науке о существовании целостного, неосколочного мира.
Алексей Николаевич принял это за шутку и не стал серьезно обсуждать мой проект. Но эта мысль так и не выветрилась из моей головы. В конце 80-х годов я смог вернуться к проблематике развития психики, с которой началась моя научная работа в Московском университете и в Институте психологии АПН СССР под руководством А. В. Запорожца. Тогда же я решил хотя бы частично реализовать эту идею и начал с использования многогранного творческого наследия замечательного русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама для обсуждения фундаментальных проблем психологии развития (13). В этом цикле статей я сопоставлял образы, метафоры, идеи и прозрения О. Мандельштама с выдающимися достижениями в области психологии развития Льва Выготского и Жана Пиаже.
4
Меня вдохновляло замечательное эссе Б. М. Теплова, посвященное пушкинскому “Моцарту и Сальери”, в предисловии к которому он писал: “Анализ художественной литературы обычно не указывается в числе методов психологического исследования. И фактически психологи этим методом не пользуются. Даже те лаконичные (хотя и немалочисленные) ссылки на литературные образы, которые есть в книге С. Л. Рубинштейна, или те три-четыре литературных примера, которые очень тонко использованы Л. С. Выготским в последней главе книги “Мышление и речь”, производят впечатление чего-то не совсем обычного в “научном” психологическом сочинении”. (Заметки Б. М. Теплова относятся к 1946—1947 гг., когда еще не была опубликована “Психология искусства” Л. С. Выготского.)
Далее Б. М. Теплов продолжает: “Автор нижеследующих страниц глубоко убежден, что художественная литература содержит неисчерпаемые запасы материалов, без которых не может обойтись научная психология на новых путях, открывающихся сейчас перед ней. Развернутое доказательство этого тезиса, также как и установление принципов научно-психологического использования данных художественной литературы, — задача очень важная. Но в настоящей работе она даже не ставится. Раньше чем сочинять теорию плавания, полезно поплавать практически.
Результаты — пока еще очень несистематические — таких проб составляют содержание настоящих заметок. Вполне возможно, что они еще не имеют значения “научных материалов”. Но автор надеется, что они могут быть полезны психологам хотя бы в качестве “примеров” и “иллюстраций” (34. С. 306).
Заметки Б. М. Теплова богаты не только иллюстрациями. Их пафос — в преодолении узкой направленности личности (в том числе и ученой), в поиске оснований для ее целостного “представливания” в психологии. Термин “представливание” принадлежит Б. М. Теплову. С его помощью он подчеркивал не только процессуальность, динамичность представления, но и его принципиальную незавершенность, открытость, когда речь идет о личности, да и не только личности. Такая незавершенность сродни “недосказанности”, а соответственно, неисчерпаемости великих произведений искусства. Если же личность досказала себя до конца, завершилась, то это, в лучшем случае, бывшая личность или вовсе не личность.
Меня вдохновляла, конечно, и “Психология искусства” Л. С. Выготского, а потом и очень поздно пришедшие к нам работы Карла Юнга, посвященные “феномену духа в искусстве и науке” (40). Попробую пуститься вслед за ними в плаванье.
Можно говорить о художественном, историческом, психологическом, педагогическом, научном — вообще мышлении поэтов. Думаю, что вернее характеризовать мышление подлинной поэзии — антропологическим в самом широком и возвышенном смысле слова. Это “живописное соображение” (Н. В. Гоголь) о человеке (его духе, жизни и разуме) в мире, в том числе и о собственном мире поэта.
Приведу образцы такого мышления. Первый — В. Гете, стихотворение “Полярность”:
5
Мы и предметы, Свет и тьма, Тело и душа. Две души. Дух и материя,
Бог и мир, Мысль и протяженность. Идеальное и реальное, Чувствительность и рассудок, Фантазия и разум. Бытие и стремление, Две половинки тела, Правое и левое.Это можно воспринять как конспект и программу теологической, философской и научной антропологии. Своего рода оглавление, включающее все еще модную проблему функциональной асиметрии правого и левого полушарий мозга. Расскажу по этому поводу первую притчу, которые и далее будут встречаться в тексте. Один высокообразованный лингвист еще в доперестроечные времена прочитал об этой асиметрии и настолько увлекся, что даже написал небольшую книжечку, которую начал с приведенного выше стихотворения Гете. В публичном месте, после доклада лингвиста о правом и левом, наивный психолог спросил его: "А какое полушарие отвечает за левые убеждения, правое или левое?" Многоопытный лингвист ответил: "Коллега! В нашем обществе за левые убеждения отвечают нижние полушария". Слава Богу, эти безобразия кончились и сегодня в нашем обществе ни за какие убеждения не отвечают никакие полушария.
Вернемся к стихотворению Гете. Следует обратить внимание на название “Полярность” или противоположность, которые сходятся. В этом перечне или ритме приведенных оппозиций прочитывается или примысливается (что не беда) не только их взаимодополнительность, но и обратимость, обращаемость и превращаемость одного члена пары в другой.
Второй пример — это “Ламарк” О. Мандельштама:
 
Был старик, застенчивый как мальчик, Неуклюжий, робкий патриарх... Кто за честь природы фехтовальщик? Ну, конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое лишь помарка За короткий вымороченный день, На подвижной лестнице Ламарка Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим, Прошуршав средь ящериц и змей, По упругим сходням, по излогам Сокращусь, исчезну, как Протей.6
Роговую мантию надену, От горячей крови откажусь, Обрасту присосками и в пену Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых С наливными рюмочками глаз. Он сказал: природа вся в разломах, Зренья нет — ты зришь в последний раз.
От сказал: довольно полнозвучья, — Ты напрасно Моцарта любил: Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила — Так, как будто мы ей не нужны, И продольный мозг она вложила, Словно шпагу в темные ножны.
И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех...Это стихотворение заслуживает монографического исследования. Оно также построено на оппозициях, но совершенно иного рода. Всмотримся в кажущуюся неправдоподобной полифоническую личность Ламарка: старик — мальчик; неуклюжий — фехтовальщик; застенчивый — пламенный; робкий — патриарх. Здесь и четыре действующих лица: справедливый, мудрый судья Ламарк; страдающая, но не мстительная Природа, которая предпочитает отойти в сторону, отступить; пронзительно совестливое Я, предпочитающее само расплатиться за все грехи, совершенные бездумным Мы. Решимость занять последнюю ступень может возникнуть лишь у подлинного, как сказала бы М. Цветаева, "тронного Я". При желании здесь можно увидеть и противоположность в направлении движения и развития Я и Мы. В Я Мандельштама Ахматовой чудился какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. О "венце" развития Мы лучше умолчать...
Если у Гете в “Полярности” акцент, так сказать, академический, философский, то у Мандельштама в “Ламарке” — нравственный. Поэт писал о Петре Чаадаеве: “Сильнейшая потребность ума была для него в то же время и величайшей нравственной необходимостью. Я говорю о потребности единства, определяющей строй избранных умов” (24. С. 151). Приведенные слова характеризуют и строй личности самого Мандельштама. Спустя почти два десятилетия после эссе О. Мандельштама о Петре Чаадаеве, где речь шла о том, что глубокая гармония и слияние нравственного и умственного элемента придают личности особую устойчивость, Л. С. Выготский пытался раскрыть удивительное единство аффекта и интеллекта.
Завершу иллюстрации поэтической антропологии, так сказать, in vivo
7
(в оригинале), стихами М. Волошина, которые относятся скорее к антропософии:
 
На миллионы световых годов Раздвинута темница мирозданья, Хрустальный свод расколот на куски И небеса проветрены от Бога...
С таким же исступлением, как раньше В себе стремился выжечь человек Все то, что было плотью, так теперь Отвсюду вытравлял заразу духа, Охолощал не тело, но мечту, Мозги дезинфицировал от веры, Накладывал запреты и табу На все, что не сводилось к механизму: На откровенье, таинство, экстаз...Здесь удивительно точно представлена фатальная зависимость развития онтологии человеческой деятельности от успехов человеческого познания.
Предметом, точнее смысловым центром поэтической антропологии, в отличие от многих других, является весь человек. Прислушаемся к А. Блоку: “... мы ругали “психологию” оттого, что переживали “бесхарактерную” эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек... Назад к душе, не только к человеку, но ко “всему человеку” — с духом, с душой и телом, с житейским — трижды так” (5. С. 148—149).
Хотя науки о человеке выходят из привычных берегов в физику, математику, мистику, теологию, душа по-прежнему бездонна, дух, судя о нем по науке, невнятен или непонятен, на тело же наука смотрит преимущественно глазами патологоанатома. Но все же психология начинает прислушиваться к голосу Блока и к другим голосам Разума.
Доказательство возможности существования поэтической антропологии силами одного автора невозможно на всем пространстве наук о человеке. Ограничу его наукой об образовании и развитии человека, прежде всего психологией. Конечно, интервенция в другие науки и прежде всего в культурную философскую антропологию неизбежна. К большому сожалению, мне не удалось остаться равнодушным к идеологии, политике, власти, которые в своей совокупности и отдельно много хуже скверной погоды. Здесь я шел за поэтами, которых они задевали за живое, вызывая иногда самоубийственную ответную реакцию.
Возможно, психологии поэтическая антропология нужнее, чем какой-либо другой науке, но не в силу ее исключительности, а потому, что по замыслу она должна была стать наукой о душе, а стала — наукой об ее отсутствии. На это обращал внимание еще В. О. Ключевский — “наш добный гений, домашний дух, покровитель русской культуры” (О. Мандельштам). Поэтическая антропология может помочь реализовать первоначальный разумный замысел, то есть может вернуть в психологию живую душу, дополнить так называемый “принцип детерминизма” свободой,
8
естественным хаосом, неопределенностью, преодолеть унылый новояз, оживить язык науки, а тем самым расширить ее сознание.
Мне остается попросить извинения у читателей за то, что я слишком часто вырываю стихотворные строчки из контекста. Правда, здесь я тоже следую за поэтами, которые вырывают реальные события из их жизненного контекста, порой преображая их до неузнаваемости, или, что то же самое, поднимая их на уровень искусства. Я же, напротив, опускаю поэтические события до уровня науки, так сказать, in vitro — в научно-исследовательствую пробирку.
Поэты, вырывая события из контекста, подчиняются Музе, ученые — Логике. Когда Муза изменяет поэтам, получаются плохие стихи. Когда Логика изменяет ученым, возможны открытия. Наука ведь по своей природе абсурдна. Она имеет право на любую гипотезу. Ей нужны “иррациональные числа”, “чистые культуры”, “сверхнизкие температуры”, “сверхпроводимость”, “башни молчания”, “абсолютная сенсорная изоляция”, “tabua rasa”, “слепоглухие обязательно от рождения”. Словом, ей нужно все то, что в реальной жизни не встречается или недоказуемо. Уверен, что науке не меньше нужна идеальная правда духа, за которой она не так часто обращается к мифологии, к искусству, в том числе к поэзии.
Признаюсь, что мне самому трудно было вырывать поэтические “цитаты” из контекста и трудно останавливаться в цитировании, так как
 
... может быть поэзия сама — Одна великолепная цитата.
(А. Ахматова)Видимо, это так и есть. Поэтический текст — это не просто событие, это со-бытие. Р.-М. Рильке сказал еще более решительно: “Песнь — бытие”. Не только собственное бытие песни, а Бытие:
 
Проходит век. Живу ему под стать, И слышен ветер в книге Бытия. Бог пишет эту книгу, ты и я, Чтобы чужим рукам ее листать. Поблескивают новые страницы. Возникнуть все способно тут. Стихии, постигая их границы. Друг друга смутно узнают.
(Р.-М. Рильке)Бытие в поэзии, бытие “всего человека”, бытие его чувства, фантазии, мысли, языка, его рождение, развитие, деградация, смерть, возрождение... заслуживают внимания науки. Возможно, это и есть предмет поэтической антропологии, которая несомненно откроет и впишет “новые страницы” в гуманитарное знание, послужит началом восстановления и дальнейшего развития духовной психологии.
9
Науки об образовании (педагогика, психология и др.) все еще остаются советскими, несмотря на горячее желание многих ученых избавиться от советских черт. Советская — вовсе не означает плохая, обязательно реакционная, мракобесная и т. п. В ней имеется всякое. Она, конечно, чрезмерно идеологизирована и, пожалуй, скучна. Скуку еще можно было бы какое-то время перетерпеть, наука и не должна быть веселой. Значительно хуже то, что утрата кредита идеологией коммунистической вовсе не означает деидеологизации образования и наук о нем. За долгие десятилетия сформировалась потребность в идеологии и установка на то, что образование должно непременно содержать идеологическую компоненту. Такая готовность весьма опасна, так как она может найти себе пищу в любой из уже оформившихся или энергично оформляющихся преемниц коммунистической идеологии. Многие их них при наличии официальной идеологии были теневыми или присутствовали в ней в зачаточном состоянии. Сегодня они как и теневая экономика вышли наружу. Поэтому у нас нет и не было идеологического вакуума, в том числе и в образовании. Вместо давно корродировавшей, утратившей смысл и имевшей, благодаря “обманам путеводным” (Вяч. Иванов), определенные привлекательные черты коммунистической идеологии, мы получили полный далеко не джентельменский набор — от утрированных религиозных догматов до фашизма. По этому поводу можно было не очень беспокоиться, если бы речь шла о нормальном правовом гражданском обществе, а не о России и не о разбежавшихся и никуда пока не добежавших республиках бывшего СССР. Они, конечно, виновны, но заслуживают снисхождения, поскольку и бежали-то они из неоткуда, от осознанного, наконец, бесцветного будущего.
Мы, на примере истории большевизма, слишком хорошо знаем, что выходящая из подполья культура и идеология, сросшись с властью, очень быстро становятся агрессивными и циничными. Этот неистребимый синдром или генотип подполья, выходя наружу, пышно расцветает, становится фенотипом. Кстати, чертами агрессивности, цинизма, “немотствующей совести” обладала и теневая экономика, которая также не была вовсе деидеологизирована. Сейчас можно только гадать, чем чревата “смычка” теневых в недавнем прошлом культуры и идеологии с экономикой. Заметим, что диссидентство как раз было в основном открытым. В этой начавшейся уже смычке не последнюю скрипку играют преступные как по своему архетипу, так и по образу жизни сохранившиеся адепты официальной коммунистической идеологии. Эти деятели, хотелось бы надеяться, последние представители “самозванцев мысли” и “торговцев смыслом жизни”, разыгрывая в последние десятилетия свои примитивные “идеологаммы”, не очень заблуждались относительно их действенности и влияния на общественное сознание. Они спокойно взирали на вызревание социально близких им идеологических конструкций, лишь бы они не напоминали
10
демократические. Идеологи как будто бы знали закон “инаконемыслия”, который в одной из лекций в 1988 г. сформулировал М. К. Мамардашвили. Согласно этому закону “всякая идеология стремится в своем систематическом развитии к такой точке, где эффективность измеряется не тем, насколько верят в идеологию люди и сколь много таких людей, а тем, чего она не дает подумать и не дает сказать” (22. С. 62).
В итоге у практиков и теоретиков образования сегодня имеется действительно богатый выбор для удовлетворения своей тоски по идеологии. С этой точки зрения, вовсе не такой уж глупой, хотя и вполне советской, была попытка припавших на короткое время к власти демократов, наивно решивших, что в стране мгновенно образовался идеологический вакуум, заказать обществоведам, в их числе и недавним научным коммунистам, разработку новых общечеловеческих ценностей (не более, но и не менее того) для посттоталитарного общества. Естественно, за недорогую плату и за счет налогоплательщиков. Кажется, заказчики и исполнители не сошлись в цене. И слава Богу, поскольку самое страшное — это создание новой единой идеологической системы. “А там, где есть система, там смерть... Ибо есть закон (и XX век подтверждает это), согласно которому всякая идеология неизменно стремится к тотальности” (22. С. 61).
Возможно, интуитивное ощущение опасности сложившейся в стране ситуации побуждало власти к быстрым и разнообразным реформам. Раз быстрые, значит головные, недостаточно прочувствованные и отрефлексированные. Это тоже советский архетип. Новые реформаторы, как и их советские предшественники, выдумывали и осуществляли реформы так, как будто они предназначены не для родной страны и своего народа, а для колонии, как заметил еще Г. И. Челпанов по поводу первой реформы школы. Это то, что называется “решение без проблем”. Есть воля к принятию решений, воля к власти и нет привычки к мышлению, к решению проблем, к “деланию” случайно принятых разумных решений: главное прокукарекать, а там хоть не рассветай. Слишком сильна еще большевистская экспериментаторская жилка у реформаторов. Еще в 1918 г. Игорь Северянин писал:
 
Конечно, век экспериментов, Над нами — интересный век... Но от щекочущих моментов Устал культурный человек.Что же можно сказать о состоянии человека после того, как он побывал в роли подопытного кролика (да еще и пребывает пока в этой роли) во всех экспериментах уходящего, находящегося под нами и давящего нас века. Об одном из экспериментов довольно мрачно заметил Борис Пастернак:
 
... телегою проекта Нас переехал новый человек.Хорошо, что телегой, а не впередлетящим паровозом.
И вовсе не праздний вопрос: как советскую педагогику и психологию превратить в педагогику и психологию? Как советскую науку превратить
11
в науку? Неужели снова революционные реформы? Не разумнее ли сделать передышку от реформ, от методологии и идеологии? Нужно время, чтобы от всего этого прийти в себя. Не разумнее ли попробовать просто осмысленно жить и не суетиться? Не метаться между Западом и Востоком, теологией, астрологией, мистикой и рациональностью.
Бессмысленно стряхивать с себя прошлое. Не стряхивается! Столь же бессмысленно строить с кондачка новое светлое будущее. Уже одно построили!
Что же в такой ситуации может быть осмысленным? Этому посвящена книга Ф. Е. Василюка “Психология переживания”. Автор задумался над тем, что можно сделать, когда сделать ничего нельзя, когда ты в патовой или в шоковой ситуации? Ответ дан в такой же степени банальный, в какой и глубокий. Ситуацию надо пережить осмысленно. Само не перемелится. Ф. Е. Василюк вслед за З. Фрейдом говорит о пользе “работы печали” (а не “плача Ярославны”), поскольку ее итогом может быть образование новых, взамен утраченных жизненных смыслов. Для искусства, литературы, философии и психологии, особенно второй половины XX в. этот сюжет стал не столько классическим, сколько, к несчастью, постоянным и обыденным. XX век может быть признан рекордсменом по утратам общечеловеческих ценностей и смыслов, по идиотизму сконструированных взамен, по варварству в их навязывании и бесплодности поисков новых смыслов. Однако это не основание для их прекращения.
Может быть, науке и практике полезно опечалиться, посмотрев на плоды трудов своих, кстати приводивших не всегда к плачевным результатам. Полезно перестать прислушиваться к бойким, суетливым и нечистым на руку пророкам. От них давно тошно. Переживание, работа печали, размышление — дело сугубо личное. Но поводырь или посредник в такой работе необходим. Нужен и слушатель, чтобы выговориться. Можно взять в посредники Господа, погрузиться в Библию, в Талмуд, в Коран, что само по себе неплохо — духовно отрезвляет. Но это не всем доступно. Дай Бог сначала сменить атеизм на веротерпимость. Можно искать и другие пути. На один из них я пытаюсь встать сам и приглашаю других.
Сейчас вегетативным способом размножается когда-то скромная, но интересная и полезная наука антропология. Многие науки стремятся в центр своих интересов поставить человека. Легче всего выполнить это желание, просто изменив название науки. Поэтому частично продолжают свое существование, частично восстанавливаются, частично создаются на голом месте, то есть без учета давних традиций, теологическая, философская, историческая, социальная, структурная, педагогическая, психологическая, эргономическая антропологии. Эпатирующе звучит (только звучит) замечательная культурная антропология, как будто старая добрая физическая, или биологическая, антропология не имела отношения к культуре. Выходит на сцену политическая антропология. Для нее также уже сконструирован предмет исследования, органической частью которого является сравнительный анализ политических воззрений питекантропов, неандертальцев, кроманьенцев и современных политиков.
12
Не попробовать ли на этом фоне создать поэтическую антропологию? Ведь существует же “Педагогическая поэма”. Мне кажется, что поэтическая антропология должна быть интереснее, чем классическая педагогическая антропология. Во всяком случае в ней человек не будет выступать в качестве “объекта воспитания”. Правда, К. Д. Ушинский оговаривал, что “если педагогика хочет воспитывать человека во всех отношениях, то она должна прежде всего узнать его также во всех отношениях”. Наша педагогика твердо усвоила лишь первую половину этого разумного положения. Сейчас она начинает усваивать и вторую — приступает к поиску своих человековедческих, антропологических оснований. По мере их нахождения и раскрытия человек в педагогике будет неминуемо из объекта становиться субъектом воспитания (см. 4). Б. М. Бим-Бад пытается вывести отечественную педагогику из “хронологической провинции” (С. С. Аверинцев), в которой она пребывала многие десятилетия.
Становлению человека в педагогике (и психологии) большую помощь может оказать поэтическая антропология, которая озабочена в первую очередь проблемами духа, души, смысла человеческого бытия. Это соответствует интересу поэзии к “вечному” человеку, к его земной и духовной, божественной судьбе. Конечно, поэзия полна сочувствия к доле современного человека, к плачевной юдоли “нового человека” (А. Платонов писал: “Новый человек — без души и имущества, в предбаннике истории, готовый на все, только не на прошлое”). Поэзии не чужды выраженные, правда, в интеллигентной форме “учительные” (С. С. Аверинцев) мотивы и тенденции. Мало этого, дидактизм в искусстве был, есть и, вероятно будет. Он имеет право на существование. Но это, так сказать, добровольный (чаще всего наивно-невинный) дидактизм. Беда, когда всю поэзию насильно заставляют быть “учительной”, заставляют “ко всякой всячине приклеивать нравоучения” (А. С. Пушкин).
Поэтическая антропология могла бы оплодотворить высокой культурой и смыслом все другие виды антропологии. Поэтическая антропология — это не комментарий к хорошим стихам, хотя он, конечно же, тоже нужен. Язвительный Ю. М. Лотман аргументировал полезность своего комментария к “Евгению Онегину” тем, что современный читатель не знает всех слов, употребляемых А. С. Пушкиным, например, понятие чести. Действительно, трудно без этого понять, что сам Пушкин — “невольник чести”, М. Лермонтов, по словам В. Хлебникова, “любимец чести”, которому небо воздало почести (по-чести):
 
Пушек облаков тяжелый выстрел В горах далече прокатился И отдал честь любимцу чести, Сыну земли с глазами неба.Лотман же говорит о тексте “Евгения Онегина” как о живом целом, о бесконечном числе реалий, ассоциаций, сцеплений смыслов произведения. Все эти свойства произведения уводят читающего “в глубь строки”. Ю. М. Лотман называет счастливым это выражение специалиста по русскому классицизму А. В. Западова. Проникновение “в глубь строки” вводит читателя в смысловую жизнь текста. А увидев смысл в тексте, мы, может
13
быть, научимся видеть смысл в жизни или, вспомнив, как это делалось раньше, поймем северянинское:
 
Поэма жизни — не поэма, Поэма жизни — жизнь сама.Воспользуемся стандартным для науки приемом, когда она начинает определять сферу своих интересов и деятельности с того, чем она — эта сфера — не является.
Поэтическая антропология — это не система обучения или педагогика, хотя поэзия содержит в себе огромный потенциал просвещения, обучения, воспитания в их привычном словоупотреблении. Мы плохо представляем себе этот потенциал, хотя иногда весьма эффективно им пользуемся, а чаще удивляемся, почему этот потеницал не реализуется автоматически. А если он реализуется, не понимаем как и в чем. Послушаем Вяч. Иванова:
 
И поэт чему-то учит, Но не мудростью своей: Ею он всего скорей Всех смутит и всем наскучит.
Жизнь сладка ль на вкус, горька ли, Сам ты должен распознать, И свои у всех печали: Учит он воспоминать.Не нужно поддаваться на провокацию. Не хронологию же он помогает заучивать, поэзия ведь не мнемотехника. Хронологию вспоминают, а не воспоминают. А Вяч. Иванов различал и ценил память и воспоминания. Во втором слове слышится “поминание”:
 
Ты, память, муз вскормившая, свята, Тебя зову, но не воспоминанья.Федор Степун понял это различие следующим образом: “В противоположность туманно трепетным воспоминаниям, светлая память чтит и любит в прошлом не то, что в нем было и умерло, а лишь то бессмертное, вечное, что не сбылось, не ожило: его завещание грядущим дням и поколениям. В противоположность воспоминаниям, память со временем не спорит, она не тоскует о его безвозвратно ушедшем счастии, так как она несет его непреходящую правду в себе.
Воспоминания — это романтика, лирика. Память же, анамнезис Платона и вечная память панихиды, это, говоря философским языком, онтология, а религиозно-церковным — литургия” (33. Т. 1. С. 8).
Другие грани представлений Вяч. Иванова о памяти выделяет С. С. Аверинцев. Он считает, что память — центральный мотив поэзии Вяч. Иванова — “как лично-биографическая, так и сверхлично-историческая память, понятая как победа над смертью:
 
Над смертью вечно торжествует, В ком память, вечная живет...14
Споря в 1920 году с анархическим бунтом М. О. Гершензона против культуры как традиции, как “предания”, Иванов назовет память верховной владычицей “культуры” (1. С. 38). Здесь же Аверинцев приводит интересные психологические особенности памяти, отмеченные Вяч. Ивановым: “Память — начало динамическое; забвение — усталость и перерыв движения, упадок и состояние относительной косности” (1. С. 38).
Психология немало знает о памяти, различает ее многочисленные виды: механическая и осмысленная, образная и словесно-логическая, кратковременная и долговременная, оперативная и постоянная, непроизвольная и произвольная и т. д. Она, конечно, помнит бергсоновскую дихотомию: память материи и память духа. Однако свои основные усилия она направляла не на исследование последней, а на сведение ее к памяти материи. Но ей до сего времени неведомо о двоякой памяти Вяч. Иванова — памяти созидающей и разрушающей жизнь. Знаменательно, что это ивановское различие, выраженное в его поэме “Деревья”, понял тоскующий по родине философ-эмигрант Ф. Степун. Это “различие между памятью, прохладной усыпальницей наших изъятых из времени и уже вовеки нетленных в своей преображенности переживаний и тревожащими душу воспоминаниями-привидениями, требующими возвращения в жизнь и тем грозящим ей разрушением” (32. Т. 2. С. 404). Он говорит о жившей с ним в эмиграции матери: "Нет, ей вечной, да еще светлой памяти не надо; она хочет воспоминаний живых, горячих, трепетных и даже разрушительных. Разрушения своей души ей бояться не приходится, так как она только тогда и живет, когда умирает от тоски по прошлому" (32. Т. 2. С. 404). Такие воспоминания разъедали душу В. Набокова, делали его язвительным, порой несправедливо жестоким, как, например, в "Даре". У самого Вяч. Иванова слышна пронзительная ностальгия:
 
Густой, пахучий вешний клей Московских смольных тополей Я обоняю в снах разлуки И слышу ласковые звуки Давно умолкших окрест слов, Старинный звон колоколов...Созидающая память представлена в стихотворении А. Белого "Воспоминание":
 
Мы — ослепленные, пока в душе не вскроем Иных миров знакомое зерно. В моей груди отражено оно. И вот — зажгло знакомым, грозным зноем. И вспыхнула, и осветилась мгла Все вспомнилось — не поднялось вопроса: В какие-то кипящие колеса Душа моя расплавясь протекла.Все есть: и душа, и знакомое зерно в ней, и знакомый грозный зной, но надо вскрыть это семя, вспомнить, притом вспомнить все, да так, чтобы не поднялось вопроса. И дать ему вырасти. А может быть, кое-что есть в душе и простых смертных, но только они не могут вспомнить. Помню, как
15
один из моих учителей — замечательный психолог П. Я. Гальперин, иронизируя над собой, говорил, что самые гениальные идеи ему приходят во сне, но только на утро он никак не может их вспомнить. Не поучиться ли, действительно, у поэтов воспоминанию о том, что мы еще живы и кое-что имеем за душой?
Оба вида памяти манифестируют себя в том, что мы в силу бедности языка называем одним словом "воспоминание", которое как и память может быть созидательным и разрушительным, естественно, и утилитарным. Размышления Вяч. Иванова о памяти и их интерпретация — маленький пример, скорее, указательный жест на то, что можно отнести к поэтической антропологии. Сюда же можно отнести не объясненные, несмотря на обещание объяснить, но точные заметки А. Ахматовой о забывании: отсутствие — лучшее лекарство от забвения, лучший же способ забыть навек — это видеть ежедневно. Это новое для науки знание о человеке, новое, еще непонятое наукой, не принятое наукой в себя. Это, конечно, особое, лишь на первый взгляд парадоксальное, а на деле в высшем смысле жизненное знание, полезное не только науке, ученым, но и людям, к науке отношения не имеющим. К сожалению, к этому источнику знания и чувства припадают немногие. Даже Пушкин писал о недостатке внимания читателей к зрелому поэту: “... он творит — для себя самого и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете” (28. Т. XI. С. 185). Приведу “вычисления” И. Бродского: "Вообще-то аудитория у поэта всегда в лучшем случае — один процент по отношению ко всему населению. Не более того" (6. С. 12). Можно предположить, что и процент личностей среди населения — не более одного. Более категоричен Б. Пастернак:
 
О личностях не может быть и речи. На них поставим тут же крест.Максималист в сфере нравственности (прежде всего по отношению к себе) М. К. Мамардашвили говорил, что личность едина, если не единственна, — это Господь Бог?! Близкие мотивы мы находим у О. Шпенглера, который писал, что “личность означает не нечто единичное, но нечто единственное” (38. С. 52). Не забудем, что и по А. Ф. Лосеву, личность есть миф и чудо. Интересно бы узнать, пересекаются ли эти два малые множества? Независимо от ответа на этот вопрос, который, вообще говоря, не возникал перед психологами, они более оптимистичны относительно процента личностей. Во всяком случае в своем научном сообществе. Психологи и педагоги не устают решать проблему всестороннего развития личности. Расскажу по этому поводу следующую притчу.
В старом русском городе, где замечательно поют соловьи, проходила конференция, посвященная проблемам развития личности, собравшая несколько сот участников из многих городов и весей нашего отечества. На открытии конференции был зачитан доклад психолога, не сумевшего почтить конференцию присутствием. В докладе прозвучали вполне разумные мысли о том, что "личностью не рождаются", что "личностью
16
надо выделаться". Эти, казалось бы бесспорные, мысли глубоко завели участников, и они, забыв о своих научных разработках, аффективно доказывали самим себе, что они-то уж наверняка личности, что никто не давал права автору доклада определять, кто личность, а кто нет. Милосердный председатель конференции заверил участников, что все присутствующие — личности. Раздался дружный вздох облегчения. Мгновенно обращенные в личности участники перешли к делу — к обмену собственным опытом всестороннего формирования личностей...
Поэтическая антропология — это не наука. Это камертон, настраивающий жизнь на смысл, конечно, в том числе и науку, и все виды антропологии, но лишь в той мере, в какой они сами жизненны и чувствительны к смыслу. Вообще-то язык науки — это прежде всего язык значений, а не смыслов. Смыслы упорно сопротивляются концептуализации, научному познанию, но порой робко склоняются перед поэтами, даже перед теми, которые о себе говорили: "Я без тенденций и без особой глубины":
 
Я — соловей, и, кроме песен, Нет пользы от меня иной. Я так бессмысленно чудесен, Что Смысл склонился передо мной.
(И. Северянин)Вглядываться в глубь строки надо потому, что смысл нелегко извлечь из поэтического текста. Это негромкая, серьезная, эмоционально окршенная работа, осуществляющаяся в мирных целях, способствующая расширению сознания и повзрослению. Хотелось бы надеяться, что такая работа препятствует старению. Но она трудна:
 
Мои слова печальны, знаю, Но смысла вам их не понять. Я их от сердца отрываю, Чтоб муки с ними оторвать.
(М. Лермонтов)Конечно, на читателя действует и этот тревожно непонятный смысл. Поэтическая антропология — это школа не знания, а школа смыслов, содержащихся в "действенном поле поэтической материи" (О. Мандельштам). Такое понимание поэтической антропологии не противоречит тому, что, как нас учили в школе, "Евгений Онегин" — это энциклопедия русской жизни. Правда, если в энциклопедию советской жизни не попадут следующие строчки Б. Пастернака, боюсь, что она (жизнь) будет непонятна потомкам:
 
О жизнь, нам имя вырожденье, Тебе и смыслу вопреки.Смыслы укоренены в бытии, если оно есть. Если его нет, квазисмыслы продуцируются идеологией, к которой поэзия относится с презрением. Если бытия нет, когда "Высота бреда над уровнем жизни" (М. Цветаева), поэзия порождает его, а вместе с ним и бытийственные смыслы. Бытие
17
поэзии — это и есть "поэтическая материя", "звучащая и говорящая плоть слова" (О. Мандельштам), "звуко-вещество" слова, представляющего собой "значащую материю" (В. Хлебников). Это точнее, чем общепринятое: "язык — материя сознания". Конечно, и сознания тоже. Но при этом не надо упускать из виду, что слово, как и человеческое действие, это начало и материя как бытия, так и сознания.
Может быть, даже точнее будет сказать, что слово — это материя поэтического события, не совпадающего или отделившегося от события изображаемого: "Потому что, когда поэт пишет, то это для него — не меньшее происшествие, чем событие, которое он описывает" (6. С. 32). Автор говорит это, комментируя "Реквием" А. Ахматовой, в котором он видит раскол не сознания, но совести. Раскол на страдающего и пишущего, когда А. Ахматова описывает положение поэта, который на все, что с ним происходит, смотрит как бы со стороны:
 
Уже безумие крылом Души закрыло половину, И поит огненным вином И манит в черную долину.
И поняла я, что ему Должна я уступить победу, Прислушиваясь к своему Уже как бы чужому бреду.Раздваивается не только событие, раздваивается душа и личность поэта. Происходит остранение от трагической жизненной ситуации, трагического события, а событие поэтическое начинает подчиняться требованиям музы, языка:
 
Ты Музами, поэт, наставлен и привык Их мере подчинять свой голос своенравный. Зане ты сердце сжег и дал богам язык...
(Вяч. Иванов)Поэтическое событие, вырываясь из реального жизненного контекста, нередко перестает быть похожим на так называемую "жизненную правду", конечно, вовсе не обязательно для того, чтобы стать еще большей правдой. Но вырываясь из контекста, оно тем самым вырывается и из времени: "Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор станешь писателем и не только понятным, но и кому-либо и на что-либо кроме баловства нужным" (5. С. 162). А. Ахматова говорит об этом проще:
 
По мне, в стихах все быть должно некстати, Не так, как у людей.Трагизм поэта, вырвавшегося из времени, состоит в том, что одновременно с этим его произведение, выражаясь бахтинским языком, есть "поступающее мышление", есть "не-алиби в бытии". А казалось бы, так просто, если знаешь, как А. Ахматова и И. Бродский, все рифмы русского языка. Но ведь надо "выпасть" и "впасть" в иное:
18
В строфах — рифмы, в рифмах — мысли Созидают новый свет...
Над душой твоей повисли Новые миры, поэт.
Все лишь символ... Кто ты? Где ты? Мир — Россия — Петербург —
Солнце — дальние планеты... Кто ты? Где ты, Демиург?
(А. Белый)Строительным материалом Демиурга служат "творящие слова" (Б. Пастернак). Прислушаемся к идеям о языке и слове, развивавшимися М. К. Мамардашвили, который под языком понимал "материальную массу, обладающую определенной динамикой, внутри которой и посредством которой мы впервые устанавливаем то, что хотели бы сказать. Или узнаем то, что мы чувствуем и думаем, а не то, что сначала чувствуем и думаем, а потом находим удачный или неудачный для этого язык выражения" (22. С. 58). Философ говорит не об обыденной речи ("сначала подумай, а потом скажи") и не об абстрактном символическом языке логики, а о языке, обладающем производящей силой, о людях искусства, которые делают что-то по законам языка и мысли. Он говорит о Слове как о некоем элементе стихии, "являющейся материей тех самых предметов, о которых мы что-то постигаем и от которых мы можем получать какие-то чувства" (22. С. 58). Это особое знание, которое доступно лишь художнику и философу, а нам, грешным, лишь через искусство и культурную философию.
М. К. Мамардашвили называет материю языка феноменальной: "Кроме внешних соотносимых его значений, которые мы можем узнать из словаря, у него есть еще материя, предполагающая уже мою включенность в язык и неспособность отступить от моего бытия в представлении к представлению о внешнем объекте. Эту сторону языка нельзя объективировать, отступить от своей жизни в ней и считать ее неким субъективным образом...
Следовательно, жизнь этой материи как раз и производит в нашей голове и в наших чувствах, если это организовано искусно (отсюда слово "искусство"), то состояние переживания, волнения, понимания, возвышенности и т. д., которое не случится в нас, когда мы просто располагаем нашими наличными естественными психическими силами". И далее Мамардашвили заключает, "что существование в нашей голове каких-то постижений, ориентаций, разумных мыслей, эстетических переживаний предполагает как бы предсуществование вот той самой вещи, которую я описывал как некую стихию или феноменальную материю, назвав ее Словом" (22. С. 59—60). А. Белый это предсуществующее Слово называет зерном, существующим в душе.
У Вяч. Иванова "материальность" Слова выражена еще сильнее:
 
Родная речь певцу земля родная. В ней предков неразменный клад лежит,19
И нашептом дубравным ворожит Внушенных небом песен мать земная.
Как было древле, глубь заповедная Зачатий ждет, и дух над ней кружит... И, силы недр полна, в лозе бежит Словесных гроздий сладость налившая.С. С. Аверинцев, приводящий эти строки, замечает, что поэт действительно ощущал родную речь вещественной и плодоносной. Только он мог бы сказать о пушкинском дубе у лукоморья:
 
Он над пучиною соленой Певцом посажен при луке, Растет в молве укорененный, Укорененный в языке...Укорененность предмета, вещи в языке — это прозрение поэта, которое сродни прозрению Г. Г. Шпета, писавшего об укорененности смысла в бытии. Другими словами, нам не нужно с помощью серии опосредовании и переопосредований доказывать предметность языка и предметность смысла. Нам скорее нужно доказывать предметность предмета и предметность мира, если они не укоренены в языке. В языке, кстати, появился и укоренился "беспредметный мир" в смысле К. Малевича. Это относится не только к предмету, но и к человеку: "Ни в филогенетическом, ни в онтогенетическом плане человек не существует до языка. Нам никогда не отыскать точки, где человек был бы отделен от языка и создал бы его, дабы "выразить" свою внутреннюю жизнь: язык учит нас пониманию человека, а не наоборот" (2. С. 84). Неоценимый вклад в это понимание вносит поэзия, — по-видимому, самый совершенный орган или орган языка — средство его саморазвития и самопознания. О. Мандельштам даже начал развивать теорию "знакомости слов".
Проблема предметности в психологии одна из главнейших. Без ее обсуждения и хотя бы предварительного решения невозможно преодоление натурализма в науках о человеке. Натурализм все время возрождается даже у активных его противников. Например, В. М. Розин вопрошает: "Почему, каким образом человек переживает холодные, неживые звуки, краски, жесты как живые, волнующие события; что общего между нарисованным солнцем и горячим, слепящим солнцем на небе; где человек пребывает, когда он рассматривает картину, — здесь, перед картиной, или в том, что картина изображает?" (32. С. 3—4).
Но ведь ничего подобного не происходит. Неживое не может превратиться в живое (к сожалению, обратное — вполне обыденно, в том числе и смерть слова, символа). Виолончель Страдивари-Дюпор в руках Мстислава Ростроповича издает живые звуки: в ней живут две души — Создателя и Мастера. Весь человеческий мир или "вторая природа" творится из живой природы (отсюда и "утварь"); скульптор ищет живой мрамор, преображает его, делает холодным или теплым по своему усмотрению, но это человеческие холод или тепло. Иное дело — деятельность.
20
Она действительно умирает в продукте, но только в нем. Да так что не оставляет на нем своих следов. Деятельность оставляет следы в субъекте. Осуществляясь, она не только сохраняется в нем, но и меняет его самого. Р.-М. Рильке принадлежит прекрасный образ: “человек, отесанный деятельностью”.
Наконец, предметно и человеческое сознание, притом исходно предметно. В этом его счастье и самое большое несчастье, поскольку оно доступно манипулированию.
Вернемся к размышлениям М. К. Мамардашвили, из которых можно сделать неожиданный и важный для дальнейшего вывод, что язык как феноменальная материя представляет собой предсуществующую по отношению к любому индивидуальному развитию идеальную форму. В случае языка мы имеем дело не только с удивительным соединением материального, феноменального и идеального, но и с энергией, силой, стихией идеальной формы, как бы ведущей за собой, подчиняющей себе, законам своего существования реальное. Мамардашвили приводит высказывание Малларме о том, что поэмы пишутся не идеями, то есть не ментально представленными значениями, а словами: с этой точки зрения литература есть непосредственная языковая (речевая) деятельность. Под словом он имел в виду его способность породить в себе особое состояние души и мысли. Конечно, в самонаблюдении может быть и иначе:
 
На мысли, дышащие силой, Как жемчуг нижутся слова.
(М. Лермонтов)А может быть, и так:
 
Мои слова — жемчужный водомет, средь лунных снов, бесцельный, но вспененный, — капризной птицы лет, туманом занесенный.
(А. Белый)И снова жемчуг, и снова иначе:
 
Волшебен жемчуг в ожерелье, Но он из раковины скользкой, он из глубин, где слизь и гады И все же вырвется к лучу...
Так возникает стих певучий. Узнайте это, дети мира, Чтоб вы умели нарядиться, Когда вас праздник позовет.
(К. Бальмонт)Как происходит на самом деле, решить трудно, так как мы имеем дело с совершенным произведением, на котором нет следов, оставленных процессом его созидания. Приведем взгляд еще одного поэта: "Вообще есть что-то совершенно потрясающее в первом чтении великого поэта.
21
Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего — с языковой неизбежностью. Вот что такое великий поэт. Да? После этого ты уже говоришь другим языком" (6. С. 8).
Об этой же неизбежности читаем у Г. Адамовича:
 
Так на заре веселой жизни с Музой Неверных рифм не избегает слух, И безрассудно мы зовем обузой Поэзии ее бессмертный дух.
Но сердцу зрелому родной и нежный Опять сияет образ дней живых, И точной рифмы отзвук неизбежный Как бы навеки замыкает стих.С таким взглядом связано утверждение И. Бродского о том, что не язык орудие поэта, а поэт — орудие языка. Для поэта язык не столько средство общения, мысли, выражения, сколько цель, а сам поэт — орудие, средство языка, с помощью которого он — язык — рождает смысл и, разумеется, эмоционально окрашенное, а порой, и научное значение. Лучше бы не орудие, а инструмент или функциональный орган, иначе напрашивается термин "человекоорудие", использованный Даниилом Андреевым, писавшим, что человек выступает порой орудием страшных, таинственных, сатанинских сил. Не будем применять этот термин к поэту, который "играет в разбег мечты и в прятки слов" (К. Бальмонт), "любит сплетать верные слова" (Ф. Сологуб). Много позже Р. Барт пришел к заключению, что текст — это работа и игра. "Человекоорудие", в смысле Андреева, уничтожает жизнь, а поэт находит, если верить В. Хлебникову, "звуки — зачинщики жизни". Поэт настолько овладевает породившим его языком, "слово слушается его, как змея заклинателя" (А. Ахматова).
В отношениях поэта и языка имеется взаимность, взаимодополнительность, если угодно, неизбежность. Поэт открывает в языке не только новые смыслы, но и придает ему грациозность. Как поэт немыслим без языка, так и язык немыслим без поэта. Он чахнет, умирает:
 
Выдыхаются Души Неслагаемых слов — Отлагаются суши Нас несущих миров.
(А. Белый)Поэтому поэзия действительно может быть и школой бытия, и школой смысла, школой "равновесия души и глагола" (М. Цветаева), школой поступков-событий и личностного знания, а тем самым и школой сознания, поскольку последнее имеет смысловое строение, а не является слепком "неживого взора", "мертвой точки зрения", "правильного мировоззрения". Она способствует формированию и расширению единого континуума, как говорил М. К. Мамардашвили, бытия-сознания, содействует трансформации быта и бытие, находя в первом или придавая ему подлинный, порой трагический смысл. Например, В. Хлебников стихотворение "Всем" (видимо,
22
и нам тоже), написанное за несколько месяцев до кончины, начинает словами "Есть письма — месть" и далее подводит итоги тому, "что трехлетняя година нам дала":
 
Я продырявлен копьями Духовной голодухи, Истыкан копьями гол&heip;

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →