Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

У крокодилов нет губ, и они могут по часу задерживать дыхание.

Еще   [X]

 1 

Вспомнишь странного человека (Пятигорский А.М.)

«Вспомнишь странного человека» - роман известного философа и культуролога, автора получившего широкий резонанс романа «Хроника одного переулка».

В прозе А. Пятигорского сочетается парадоксальность художественного мышления и глубина психологического анализа, социальная зоркость и своеобразная художественная историософия, интеллектуальная рефлексия и проникновенный лиризм.

Об авторе: Алекса́ндр Моисе́евич Пятиго́рский (р. 1929, Москва) — российский и английский философ, филолог, переводчик, религиовед и писатель. Один из основателей Тартуско-московской семиотической школы. еще…



С книгой «Вспомнишь странного человека» также читают:

Предпросмотр книги «Вспомнишь странного человека»

Александр Моисеевич Пятигорский
Вспомнишь странного человека


OCR puukko, specheck Caiope ib.webmaina.com/
«Вспомнишь странного человека... :[роман] Александр Пятигорский»: Новое литературное обозрение; Москва; 1999
ISBN 5867930602

Аннотация

Новый роман известного философа и культуролога, автора получившего широкий резонанс романа «Хроника одного переулка». В прозе А. Пятигорского сочетается парадоксальность художественного мышления и глубина психологического анализа, социальная зоркость и своеобразная художественная историософия, интеллектуальная рефлексия и проникновенный лиризм.

Пятигорский Александр
Вспомнишь странного человека

Людмиле Стоковской с любовью.

Предисловие о временах

Сначала – о первой части моего второго романа (Эта часть была опубликована в «Urbi», 1995, с. 7 – 38). Его главное отличие от первого («Философия одного переулка») в отношении моей жизни состоит в том, что в нем я начинаю действовать в середине 1940х и кончаю (да пока еще и не кончил) в начале 1990х, в то время как те, о ком я рассказываю, начинают это делать в начале 1900х и, кажется, уже закончили свое существование – и уж во всяком случае, действование – к началу 1960х. В первом же романе мое действие начинается в середине 1930х и кончается в начале 1980х, а действие моих собеседников начинается, в основном, лишь немногим раньше моего и заканчивается вместе с моим. Да что за разница возразите вы, – какието двадцать лет в обе стороны! Разница огромная. Она – в восприятии нами времени. За одно последнее десятилетие давление исторического времени на наше сознание настолько понизилось, что многие из нас серьезно заговорили о конце истории, конце культуры и чуть ли не конце времени – обычный рефлекс заключенного, получившего временное облегчение или переведенного из одной тюрьмы в другую, более просторную. Ну это понятно, одурачить можно кого угодно, в особенности если ты сам хочешь быть одураченным.
Это изменение в восприятии нами времени имеет, однако, и одно положительное последствие: мы стали внимательнее к своему внутреннему времени, времени нашего мышления, переживания и опыта.
Первая часть этого романа и есть экспозиция такого внимания к своему индивидуальному, так сказать, времени, для меня едва ли возможная еще и пять лет назад. Две последующие части являются лишь приложением и развитием принципа экспозиции внимания к времени, введенного в первой. (Поэтому, а также в силу известной сюжетной самостоятельности первой части, я и решился издать ее отдельно, до того как закончу весь роман.)

А. Пятигорский Лондон, январь 1992 г.

Предупреждение об именах

Тут, разумеется, будет затруднение с именем. И действительно, как же его назвать, если с первых же шагов человек сам лезет в символы.
 Б. Пастернак. Повесть

Мое имя никак не может быть замешано в этом деле, ибо у меня нет настоящего имени.
Луи Пауэлл

Чтобы облегчить читателю (и себе самому) восприятие того, что происходит в романе, я предупреждаю его о следующем.
Первое. Лица, хотя бы раз по ходу романа названные по фамилии, либо существуют (или существовали) в жизни вне романа, либо столь же определенно там не существуют и никогда не существовали. Фамилия здесь употребляется как знак определенности существования или несуществования ее носителя и, одновременно, как знак читательской альтернативы – признать или не признать этого носителя существующим вне романа. Так, например, человек, фигурирующий здесь как Андрей (или Андрей Яковлевич) Сергеев, либо есть (был) в жизни подлинным лицом с такой именно фамилией, либо не был. В последнем случае – и здесь я позволю себе быть вполне категоричным – если даже отыщется его тезка и однофамилец, то это решительно будет не он, а совсем другая личность, к этому, по крайней мере, роману никакого отношения не имеющая. Такова сила навязанной читателю альтернативы.
Второе. Лица, названные в романе только по имени или имениотчеству, не имеют никакой определенности в отношении их существования вне романа. Читателю (как и мне самому) оставляется полная свобода думать о них как о существующих или несуществующих, либо как существующих и несуществующих вместе, либо, наконец, вовсе не думать о них в отношении их существования вне романа. То же относится и к лицам, названным по их профессии, черте характера или любому другому неиндивидуальному признаку. Поэтому если ктото обозначен здесь как «премьер», или «еврей», или «Михаил Иванович», то занятие одного и племя другого, и имяотчество третьего будут равно фигурировать не только как знак гораздо большей, чем в первом случае, литературной фиктивности персонажа, но и как знак авторского намерения эту фиктивность как можно более подчеркнуть. Это, однако, ни в коей мере не исключает возможности совпадения конкретного, невыдуманного лица или исторической фигуры с таким бесфамильным, так сказать, персонажем, за что, разумеется, автор не собирается нести никакой ответственности – как, я надеюсь, и само это лицо, живое или мертвое.
Третье. Приведенное здесь объяснение употребления фамилий в одном случае и их неупотребления в другом пришло мне в голову, когда роман был написан уже более чем наполовину и поздно было чтолибо менять. То, что бездумно употреблялось мною как маньеризм, стилистический трюк или просто ради красного словца, только задним счетом оказалось осознанным как основа для интуитивной классификации персонажей по признаку имени. Но ведь имя, только вступив в особую связь обозначения с поименованным, становится личным, а сам поименованный – личностью. И это так, вне зависимости от действительности их, имени и лица, совместного существования. В этом смысле выдуманный персонаж может оказаться личностью, а действительно существующее лицо может ею не оказаться. Последнее положение – по своей сущности, конечно, гностическое – не может мною быть ни доказано, ни подтверждено ссылками на источники. Вот, пожалуй, и все об именах.

А. Пятигорский Лондон, январь 1993 г.

Заключение о временах и именах

Здесь не место говорить о цели и удаче (или неудаче). Закончив роман (в последний раз!), я увидел, что самое главное – не стягивать все времена к своему, и все имена к твоему (предупреждение о «полной поименованности» сохраняет свою силу и в отношении автора романа) – не удалось. Наверное, и не могло бы удаться.

А. Пятигорский Лондон, декабрь 1997 г.

Часть 1
Это время

...Возможно, что есть разум, один для всех, разум, на который все мы направляем взгляд, каждый из своего тела, – как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну для всех...
Марсель Пруст

Глава 1
Для самого себя

Это хотя и значилось по ведомству прошлого, но замечалось в настоящем и предназначалось для возможного употребления в будущем.
Луи Пауэлл

Это – для самого себя. Чтобы избавиться от ассоциаций. От связей с ситуациями, которых не переживал, с эпизодами, свидетелем которых не был. Елена Константиновна Нейбауэр была товаркой моей старшей тетки Эсфири Григорьевны по Бестужевским курсам. Она увлекалась антропософией, была горячей почитательницей Рильке, страстной поклонницей Скрябина и приятельницей Андрея Белого. Она прожила революцию, «малые» чистки двадцатых и великие тридцатых, имея обо всем примерно такое же представление, как я сейчас о Рильке, Скрябине и Белом. В конце войны, кажется в январе 1945го, она явилась к моей тетке с просьбой вернуть ей взятую за десять лет до того книгу Анатоля Франса «Под вязами» (в промежутке между двумя этими датами она пребывала в относительно мягкой ссылке в Кунгуре, что спасло ее от лагерей 37 – 38го и высылки лиц немецкого происхождения 41го). Тетка не приняла ее, если таковое выражение вообще возможно, когда речь идет о «квартире», отгороженной фанерной перегородкой от КВАРТИРЫ с проживающими там тридцатью шестью лицами, одной уборной и двумя умывальниками. Проклятый холодный ад! Место, где люди три битых года спали не раздеваясь. Тетка сама мне рассказала об этом «крайне несвоевременном, прямотаки досадном» посещении Елены Константиновны и добавила, что та считалась в 20х лучшей наездницей (о ангелы небесные!) Москвы, – «вот и доскакалась со своей антропософией!»
Ранней весной 1945го я ехал на подмосковной электричке и услышал позади себя разговор. Обрывок истории, рассказанный очень высоким мужским голосом, почти фальцетом: «Чудо, но дача оставалась нашей до осени 41го, когда там устроили пункт противовоздушной обороны». Затем, отвечая на невнятный женский голос: «Кто – он? Никогда! Да нет, я никого из них не видел, по крайней мере, с 21го... Нет, нет, послушай, меня тогда отец отвез к ним на дачу. Летом 11го. Я был страстно влюблен в кузину Аленушку... ну, разумеется, ты и не могла о ней слышать. Дядя Вадя имел обыкновение наезжать по субботам. Я помню, как все с нетерпением ждали его – он никогда не являлся без подарков. Мы с ней стояли у калитки, на ней был венок из ромашек, и всякий раз, когда она очаровательно встряхивала своей головкой, лепестки осыпались, и я на коленях подбирал их и клал себе на грудь, под рубашку... Ну да, я тогда его в первый раз и увидел. Он поцеловал Аленушку, потрепал меня по щеке, положил на траву бонбоньерку с шоколадом и прошел в кабинет к ее отцу. „Какой чудесный, элегантный, праздничный человек!” – вскричал я. А она сказала, глядя на красное закатное солнце: „Дядя Вадя – предатель. Он – предаст”.»
Сразу же, в самом начале этого рассказа, я угадал, что Аленушка – это Елена Константиновна моей тетки. Нет, не вывел, не вычислил, а словно заранее знал, что речь пойдет именно о ней. Но дядя Вадя! Смешливый, источающий смешанный аромат сигары и коньяка – предаст? Кого? Кому? Зачем? Не оборачиваясь, я вышел из вагона и, хотя и был слегка возбужден своим маленьким открытием, вскоре вовсе забыл об этой сцене.
Когда через десять лет, весной 1956го, тетка сказала мне, что Елена Константиновна умирает в Первой Градской от четвертого инфаркта и что совсем неплохо было бы ее навестить, то я немедленно туда отправился. И не из человеколюбия вовсе, а из непреодолимого любопытства выяснить обстоятельства подслушанного в вагоне разговора. «О, как прекрасно, что вы пришли! И не поразительно ли, что теперь, когда астральное тело рвется к освобождению от своей обветшалой оболочки, меня стали посещать не прежние мои компаньоны по грубому планетарному существованию – они ведь все почти ушли, забыли или забыты, а совсем новые и с этой моей не очень удачной экскурсией по земле не связанные молодые люди. Впрочем, – и она, видимо, уже устав от длинной фразы, откинулась на подушки, – впрочем, кому не ясно, что это – элементарная забота провидения. Ведь ушедших я и так очень скоро встречу, а вот вас, например, совсем еще неизвестно – когда. Да и где? Вы ведь человек из другой жизни – и после ухода отсюда придете, наверное, совсем не туда, куда совсем уже скоро отправлюсь я».
Я родился с привычкой врать. Почувствовав, что меня вроде приняли за своего (хотя и из другой жизни), я заговорил словами и тоном человека, принятого в ее круге, и вообще – принятого. «Бог мой, – начал я, стараясь, чтобы не попасть впросак, выражаться как можно менее определенно, – Бог мой! Многим ли из вашего поколения дано было дожить до военных лет, а куда уж там пережить их. Всякое, конечно, случалось. Не странно ли, ума не приложу, почему мне сейчас пришла на память вся эта старая история с дядей Вадей. А ведь когда это было! Но согласитесь всетаки, что он был замечательная фигура. Да еще этот ваш бедный кузен – забыл его имя. Я ведь почти ничего не знаю. Так, обрывки какието».
Пока все шло как нельзя лучше. «О, Кирилл, – произнесла, нисколько не удивившись моей „осведомленности” Елена Константиновна, словно возражая мне или другому, невидимому, но вечно присутствующему собеседнику. – Но зачем же возвращаться к Кириллу? Он прожил и пережил все, что ему было определено, но был совершенно бессилен добавить к этому хоть чтонибудь от себя. Ну как Брюсов в поэзии. Провидение осталось к нему равнодушным. Когда я закрываю глаза, я не вижу Кирилла Эльвермеля. Я вижу дядю Вадю и Михаила Ивановича, Сатану и Ангела». «Ну, полно вам, милая Елена Константиновна, – развязно возразил я, уже опасаясь, что, по мере ее разрешения, задача с двумя неизвестными превращается в задачу по крайней мере с тремя. – Да и не было ли с вашей стороны предвзятости в отношении к дяде Ваде в этой истории?» – «Нет, – твердо сказала Елена Константиновна, – мне еще не было и пятнадцати лет, когда я точно узнала, что он решил предать всех нас Духу Трансцендентального Зла во имя конечного торжества Света в падшем космосе. Света, который несет Люцифер.
На свете не было человека доблестнее Михаила Ивановича, но и он однажды папе признался, что всякий раз, когда ждет прихода Вадима Сергеевича, втайне надеется, что тот не придет». – «Но не был ли сам Михаил Иванович... ну... немного авантюристичен?» – решил я рискнуть в последний раз, уже серьезно боясь, что беседа устремляется в бесконечность – и, чтобы разрешить ее, мне придется последовать за Еленой Константиновной в «ее» другой мир. «Да, безусловно, – неожиданно согласилась Елена Константиновна. – Но он всегда действовал на свой страх и риск. Никогда ни на кого не опирался и никого не подводил. А за дядей Вадей всегда чтото стояло, мягкое и ненадежное. Но дело не только в дяде Ваде. Уже маленькой девочкой я почувствовала, как атмосфера предательства сгущается, концентрируется в людях, и они становятся предателями. Не потому, что хотят, а потому, что могут ими быть. И ни в ком я этого так сильно не чувствовала, как в нем. При этом, однако, он сделал немало добра разным людям».
В те годы я еще не коллекционировал «случаев для понимания», но история с дядей Вадей – какая именно, я тогда так и не узнал – засела в памяти. Позднее я стал себя спрашивать, а не является ли повышенная чувствительность к предательству (так же как и способность его предвидеть) одним из условий его возникновения? Не лучше ли было вовремя отойти в сторону и не предварять определений судьбы своими односторонними и пристрастными решениями? Но поскольку дело уже было вроде сделано и не о чем, пожалуй, было больше говорить, то оставалось разве что поставить точку на эпизоде в электричке и вновь отдаться впечатлениям еще не законченной бездумной юности.
Но возвращаюсь к предательству. Окончательность решения, вынесенного девочкой в дачном поселке, хрупкой и нежной, обернулась для меня в дачном поезде через тридцать пять лет вопросом о его, решения, непререкаемости. Но в томто и дело, что тогда, в поезде, никакого вопроса не было, а была одна чистая непререкаемость. Но опять же, когда это о жизни и смерти – твоей собственной, в первую очередь, – то не оченьто попререкаешься. Приходится ждать, пока это, то есть предательство, не станет для тебя метафизической проблемой. Ну я и ждал. А когда дождался, то увидел, что для Аленушки оно с самого начала и было метафизической проблемой, каковой и оставалось до конца: дядя Вадя или не дядя Вадя. Так что, казалось бы, не было ни малейшего резона допытываться, кто и что предал. Но тутто и сказалась моя врожденная неспособность понять чтолибо абстрактное без конкретного образа, каковая – вкупе с врожденным же нездоровым любопытством – и побудила меня к возобновлению поисков фактов и обстоятельств касательно Вадима Сергеевича.
В запасе, конечно, всегда оставалась возможность разыскать после смерти Елены Константиновны вышеупомянутого влюбленного кузена. Но почемуто – не помню сейчас почему – тогда я этого не сделал, а вместо того потратил бездну времени в праздных размышлениях о том, кто бы мог быть дядей Вадей. Выручавшая меня всю мою жизнь неспособность идти к цели прямым путем проявилась также и в том, что я стал размышлять и об антиподе (по словам Елены Константиновны) Вадима Сергеевича, то есть о некоем Михаиле Ивановиче, рыцаре и ангеле. Хотя егото я решил попридержать, как козырную карту, чтобы сыграть под самый конец... Конец чего? Знал ли я в середине пятидесятых, что выпрыгнет он, как заводной чертик из коробочки, в мир моей памяти еще через двадцать лет?
Хорошо. Я мечтаю о совершенно мне недоступной прустовской точности и хочу скорее перейти к делу, всякий раз забывая, что делото – это я. В 1966м, на поминках по матери моего приятеля и сослуживца Егора Дрейнера (настоящая фамилия его отца, эльзасского барона, была Де Рейнер), я увидел на дряхлом комоде, перед зеркалом, коричневую фотографию красивого молодого человека с гладко выбритым американским (почему американским?) лицом и надписью «ВСХ!». «Вадим Сергеевич!» – не удержавшись, вскрикнул я. Но Егор строго меня поправил, объяснив, что если после инициалов стоит восклицательный знак, то они, естественно, обозначают того, кому подарено фото, а не того, кто его подарил, и добавил, что это портрет Михаила Ивановича на память Вадиму Сергеевичу. Они в юности ухаживали за его матерью. «Но где они сейчас?» – «Не знаю. Михаил Иванович полностью исчез в конце 17го. Куда – никто не знает. Так мама мне говорила. Вадима Сергеевича я помню, хотя смутно. Он к нам захаживал перед войной, кажется... Нет, вспомнил! Он пришел к нам летом 33го, в день моего рождения, с коробкой торгсиновских конфет «Французский набор». Мама говорила, что он ее старше на восемь лет. Так что теперь ему было бы 80».
«Итак, – попытался суммировать я, – Михаил Иванович не мог считать Вадима Сергеевича предателем, а то бы он не подарил ему своего фото, не так ли?» Егору, однако, это соображение показалось крайне нелепым. Он терпеливо (как библиограф) стал мне объяснять, что нет, ну конечно же нет, ни о каком предательстве не могло быть и речи, хотя... и здесь он почемуто замолчал и стал внимательно рассматривать портрет, словно в первый раз его увидел.
Гости расселись за огромным дубовым столом, занимавшим чуть ли не половину маленькой столовой в квартире Дрейнеров в Бескудникове. Егор разливал напитки, а две очень старые подруги его матери обносили гостей кутьей и салатом из крутых яиц с ветчиной. Я вышел покурить на лестничную площадку, и тут Егор, на мгновение высунувшись из двери, быстро проговорил: «Ну я не знаю, что ты обо всем этом знаешь, но сейчас мне вдруг вспомнилось, что, когда мы вернулись из эвакуации, мама сказала, что очень боится посещений Вадима Сергеевича и что лучше бы он о нас забыл. Но... он всетаки заглянул разок и, не застав нас дома – мы тогда еще жили в коммуналке у Красных Ворот, – оставил у соседей этот портрет для мамы».

Глава 2
У кузена Кирилла

Une verite boueversante, c'est une cote de a verite.
 Louis Powe

Кузен Кирилл сидел прямой, как доска, на железной кровати и явно обрадовался приходу незнакомых посетителей. Мы назвали себя, и он сразу же, не дожидаясь разъяснений, быстро заговорил тем же высоким, сухим голосом, знакомым мне по эпизоду в электричке ровно двадцать лет назад: «Ну да – пневмония. Чистая случайность – дураки поставили правильный диагноз. Я категорически отказываюсь от антибиотиков. Выбрасываю их в унитаз. Надеюсь, что и на этот раз мой еще не до конца изношенный организм справится сам. Ведь я еще почти молод – 68 лет. Я недавно сделал формальное предложение одной молодой особе. Ей 32 года, и у нее две девочки, которых я согласился воспитывать». Ко мне: «Кстати, коллега, вы не сын Леонида Абрамовича?» – «О, нет!» «Тогда, может быть, Григория? (Тоже – нет, не без некоторого сожаления.) У нас много свободного времени. Моя невеста, Анна Васильевна, не придет раньше шести».
Затем, когда я изложил, с некоторыми преувеличениями, историю моего знакомства с его кузиной, он продолжал: «Елена Константиновна – божественное существо, но – дура страшная. Дура до смерти. Время ее не останавливало... (»Замечательно сказано», – с восторгом прошептал мне в ухо мой спутник Шлепянов.) Она никогда не смотрела на часы, совсем как мой покойный профессор Каблуков. Он смотрел на часы, только когда его спрашивали, сколько ему лет. Потом эта его манера ошибочно приписывалась покойному Ивану Соллертинскому, что вздор! Иван всегда знал, который час. Рад вашему приходу. Мне категорически не с кем говорить. Если бы Елена Константиновна вышла за меня замуж, то я был бы ей свято верен до самой ее смерти. Даже любовницу не завел бы ни разу. Хотя, коллеги, кто из нас себя знает? Да и других? Так вы, значит, от Егора. Он – Иванушка–дурачок из сказки, со временем превратившийся в закоренелого дурака всей семьи Де Рейнеров. Отец, Георгий, был дурак исключительный, да и брат отца, Осип, – тоже. Хотя дуракдурак, а владелец шести фабрик в Сиэттле, штат Вашингтон. Это, коллеги, сугубо между нами. О таких вещах и сейчас следует упоминать с опаской. Он, говорят, жив еще, а если и умер, то, по крайней мере, не как его брат, задохнувшийся в собственных экскрементах в Саратовской пересылке. И женат на известной голливудской актрисе. Когда в 21м дядя Вадя стал страдать от... (Я замер: и спрашивать оказалось ненужным.) Но это – совсем другая история...»
Он явно устал. «Вадим Сергеевич, – решился я, – в 21м стал страдать от отсутствия сигар, не правда ли?» «Извините меня, коллеги, – он вытянулся на постели. – В сигарах, насколько мне известно, у него никогда не было недостатка. Тогда он их регулярно получал от Левенталя, из Риги. О, Левенталь был полный дурак, связался с этим бандитом Петерсом. Да нет, не с Петерсом, а с Данишевским. Ну тотто был дурак патологический. Инстинкт самосохранения всегда заменял в Вадиме Сергеевиче все прочие инстинкты. Когда Чека пришли брать Кузьму Сакеловича, то, говорят, в тот день Вадим Сергеевич к нему с дачи приехал. Сидел, пил чай. Потом вдруг встает и говорит Кузьме, что надо ему срочно к Мнушкину сходить постричься, прическу сделать. Возвращается и – здрасьте. Дверь опломбирована. Ни Кузьмы, ни саквояжика Вадима Сергеевича с дюжиной гаванских регалий. Тогда он на извозчике через всю Москву – на Рогожскую, к Соломону Минцу, который контрабанду держал. Доехал, а на дверито у Минца тоже – печать и пломба. Так он, коллеги, оттуда – на Селезневку, к Андрею Андреевичу Горшунову; они еще студентами вместе в винт играли в арбатской компании Сергея Васильевича, когда тот в Большом дирижировал. Взял у Горшунова полдюжины сигар, от него к нам явился ужинать, а к себе на дачу в тот вечер не вернулся. Сказал, что на свою опломбированную дверь он и завтра наглядеться успеет. Там у него, говорили, сто коробок сигар лежали на чердаке в мокрых опилках, чтоб не пересыхали».
Сейчас, вспоминая об этом, я слышу несхваченную мною тогда интонацию. Голос вечного победителя в трехкопеечных схватках с жизнью, чемпиона кухонных перебранок, гения памяти на тривиальности чужих существований. «Жалкий субъект, – прошептал мне в ухо Шлепянов, – но он знает схему своей жизни». А что остается мне, жалкому наблюдателю чужой схемы, не заметившему, как потерял свою? Но хватит, хватит! Пора кончать с кузеном, его дядей и всем этим. Итак, последний вопрос: мог ли Вадим Сергеевич в то именно время, осенью 1921го, уехать, или было уже поздно, непоправимо поздно?
«Я думаю, что мог, – убежденно сказал кузен Кирилл. – Как – не знаю. Он мог, но не хотел. Всегда делал, как ему лучше. К концу 22го не осталось почти никого из связанных с ним людей в Москве. Последними, уже в ноябре, взяли Горшунова и Багратова. Мы тогда почти не видели Вадима Сергеевича у себя. Папа все повторял, что с ним исчез сигарный дух из нашей квартиры. И вот наступило роковое время для нашей семьи. В январе 24го стал умирать Владимир Ильич Беккер, сводный папин брат, который с 1914го фактически всех нас содержал. Ранний удар – последствие наследственного сифилиса. Тогда впервые за чуть ли не два года появился Вадим Сергеевич со своим доктором, Вольдемаром Ловиным, которого считал чуть ли не за гения. Стужа стояла свирепая. Отапливаться почти нечем. Они явились с мороза, как из бани, румяные, нарядные, тьфу! Ну что он сказал, гений этот? Люэс, говорит, в исходной фазе, и ни черт, ни Бог ему не помогут. Это мы с папой и без него знали. И еще, словно в издевку: даю, говорит, ему два дня. Потом на часы взглянул и добавил: и девять часов. Так точно оно и случилось. Дядю Володю хоронили на Ваганьковском, и Ловин ему в гроб положил свою фрачную перчатку лайковую».
«Ну, пора закругляться, – шепотом, но твердо сказал Шлепянов. – Эдак он до второго пришествия будет...» «Я был бы вам чрезвычайно признателен, – решился я на последнюю попытку выяснить невыяснимое, – если бы вы несколько подробнее остановились на характере Вадима Сергеевича, если это вам не трудно, конечно». Кузен опять сел перпендикулярно к кровати и стал часточасто морщить лоб, белый, покрытый красными точками. «Когда он к нам приходил, – быстро заговорил он, – то всегда приносил с собой атмосферу, ну, какойто дурной расслабленности, двусмысленности какойто. Ну, словно то, что совершалось, совершалось хотя и не им – упаси Боже, но как бы с его ведома и даже, грех говорить, молчаливого одобрения. Неудивительно поэтому, что и вокруг и в семье нашей стали поговаривать или, точнее, шептаться, что здесь не была исключена и возможность... ну, скажем, и сотрудничества – в той или иной форме».
Шлепянов откинулся на спинку стула, очаровательно улыбнулся и неожиданно мягко, почти весело спросил: «В какой именно форме? Был ли он или мог бы быть ведущим двойную жизнь предгубчека или следователемлюбителем, каких тогда было немало, или, наконец, вульгарным ажаном, а?»
Было видно, что вопрос смутил кузена. Он поправил позади себя подушку, придвинулся поближе к изголовью и, видимо, решившись на большую степень откровенности, быстро и резко заговорил, сопровождая свою речь странными рубящими движениями ладоней: «Нет, коллеги. Нет и нет. Ни о какой конкретной форме сказать ничего не могу – раз! Хотя при этом не могу и отрицать возможности какойлибо из них – два! Меня тогда выставили из Высшего Технического за дворянскобуржуазное происхождение – три! И, как вы, возможно, знаете, хотя, наверняка, не знаете, поставили условием восстановления мое публичное отречение от отца – четыре! Папа меня буквально на коленях умолял это сделать. Я, естественно, не соглашался. В самый разгар наших терзаний вдруг здрасьте – является Вадим Сергеевич. Они с папой запираются в кабинете и – спорят. Знаю, что обо мне, но ничего не стараюсь расслышать – принципиально никогда не подслушиваю. И вдруг, коллеги, слышу, как Вадим Сергеевич кричит. Нет, коллеги, он не кричал, а говорил, но таким голосом, который ледяным лезвием рассек мне кожу и жилы, врубился в кости, да так там и остался: «ВЗОВ, говорит, – не хочет, чтоб было ЧХТЛ. И не может он хотеть, чтоб Кирюшу из Высшего Технического выгнали или чтоб у меня сигар не было. Tres bien. Умывший руки не предавал. А предавший ведь мог и поколебаться, предать ли, но – предал. Теперь скажи, много бы сделали его колебания для его, хаха, репутации? Значит так, пусть мальчик предаст, а я умою руки, – bien? Ведь так быстрее пойдет то, что все равно шло и идет, – bien? A колебания только затягивают агонию предающего, нисколько не облегчая положения других действующих лиц, и замедляют, порою непростительно, сам ход действия и приближение к развязке, – compris?» Вот что он заставил меня услышать. Вопрос о моем «отречении» (в кавычках) был решен. Я восстановился в вузе и не жалею об этом вынужденном поступке, поскольку – и к этому нас вынуждает объективный взгляд на вещи – прогресс всетаки достигнут неслыханный, несмотря ни на что, – он перестал резать ладонями воздух. – Что же касается слов, сказанных отцу Вадимом Сергеевичем, то не являются ли они идеологическим обоснованием предательства?»
«А он – жив?» – еще раз очаровательно улыбнувшись, спросил Шлепянов. «Не знаю. У меня, когда роман с моей невестой Анной Васильевной начинался, еще до ее брака с дураком этим Быстриковым, – она скоро его бросила, конечно, поскольку он ее не удовлетворял ни в физическом, ни в нравственном отношении, – так она с меня слово взяла: чтоб, говорит, всех этих Нейбауэров, Дрейнеров, Кондауровых и Фонихиных и духа здесь не было. Я обещал и верен этому обещанию по сей день».
Он очень устал. Мы откланялись. «Изменить свою схему жизни, – сказал Шлепянов, когда мы шли по Маросейке, – невероятно трудно. Еще труднее, чем в зрелом возрасте полностью перейти со своего языка на другой. В этом – огромный риск. Человек, меняющий схему, скажем, в середине своей жизни, может неожиданно оказаться в конце чужой или даже снова в начале своей собственной. Неудивительно, что Вадим Сергеевич предпочел продолжение – и завершение – своей схемы крайней опасности ее смены. А уже самое бессмысленное – это уехать в другой мир, продолжая жить в своем. Так вот именно и живут безнадежные души в чистилище, по Сведенборгу. Не забывайте, однако, что имто, Вадиму Сергеевичу и Михаилу Ивановичу, в 1918м было чуть больше тридцати, а вам уже тридцать семь, и ни о каких опасных изменениях схемы вашей жизни пока что и мысли не было». Я, разумеется, стал возражать, что какая уж там опасность, когда оставаться было опасно, а не уезжать. Ведь все эти, из его компании, кого «взяли» или «брали», – это от нихто ни следа, ни пылинки не осталось, а уехавшие выжили всетаки в основном. И не мог Вадим Сергеевич не знать, что он всегда, день и ночь, на очереди туда же. Но сам я чувствовал, что довод этот банален и упускает из виду чтото очень важное.
«Это две очень разные опасности – опасность сменить схему и опасность смерти, – подумав, ответил Шлепянов. – Я предполагаю – и только на основании того, о чем мы с вами сейчас узнали, – что Вадим Сергеевич не считал себя ни жертвой, ни даже объектом совершавшегося в те дни и года. Напротив, он должен был бы себя считать хотя и не явным, но субъектом, более того – действователем, агентом в событиях того времени. А у агента совсем иное, нежели чем у других типов людей, отношение к событиям. Даже – а может быть, в первую очередь – к событию своей смерти. Это – его смерть, и он не хочет другой, как он не хочет и другой жизни. Но все это – об агенте как типе, а не о Вадиме Сергеевиче, которого мы еще совсем не знаем».
Так мы дошли до Охотного – и уже выпили по первой чашечке кофе в кафе «Москва», когда я его спросил: «А что же тогда был Михаил Иванович, антипод предателя, так сказать, – тоже агент? Разумеется, совсем уже предположительно, ибо о немто мы уж решительно ничего не знаем». – «Я – киношник, – сказал Шлепянов, – мне нужен эпизод, хотя бы один, и обязательно с прямым действием. Иначе я просто ничего не увижу. Посмотрите, хоть из вторых, а то и третьих рук, но мы уже знаем пять, по крайней мере, эпизодов с Вадимом Сергеевичем (я рассказал ему о сцене в зимней электричке), да? И если моя гипотеза о его типе верна, то он, конечно, никак не мог бы быть агентом Чека или чеголибо еще в этом роде: настоящий агент может быть только своим агентом. Хорошо, теперь допустим, что кузина Аленушка была права и что Михаил Иванович был антиподом нашего треклятого Вадима, о'кей! Но что есть антипод агента, действователя, все равно – тайного или явного? Вы скажете – объект, жертва, пассивный материал, да? Ничего подобного, ибо такие – не в счет. Единственный реальный антипод – и почти всегда друг агента – это наблюдатель! А? Не ожидали? Оттого и вам в ваших поисках следов и отгадок я бы порекомендовал придерживаться именно этой, пока еще чисто спекулятивной концепции: в той кровавой каше 17 21го ищите наблюдателя. А найдете, тогда и спросите, себя или его самого, если он вдруг еще жив, а не Михаил Иванович ли он?» – «Ну, а всетаки, – продолжал настаивать я, – а не могло бы одно его имяотчество сказать вам хоть чтонибудь – вам, с вашей уникальной памятью на имена и обстоятельства? Ну попытайтесь, пожалуйста».
«Тогда, пожалуй, начнем с фамилий, уже упомянутых кузеном Кириллом, черт его побери, – начал Шлепянов. Итак, Кузьма Феоктистович Сакелович, подъесаул из кубанцев. Как его не замели до 21го, Бог один знает. Горшунов – поручик Ее Величества лейбгвардии Уланского. Георгий Казимирович Де Рейнер – явно отец вашего Егора, пошел на фронт вольноопределяющимся. Его отец был банкир и пароходчик. Кондауровы – это не загадка, их все знают. Я с Лешкой Кондауровым (видимо, внучатым племянником) в одном классе учился. Все? Нет, еще какието Фонихины были упомянуты. Странная фамилия... О! Конечно же, как Де Рейнер стал Дрейнером, так же... кто бы это мог быть? Ну конечно, барон – не русский жалованный, а истинно германский – фон Эйхен. Георг Леопольд, а дальше забыл. Было третье имя Александр, кажется. Правильно! Сын его, Владимир Александрович, студентмедик, был приятелем Мариенгофа. Он, помоему, както выжил... Нет, неожиданно резко оборвал он сам себя, – надо найти человека и, если он окажется Вадимом Сергеевичем, спросить его в лоб о Михаиле Ивановиче, ибо... – здесь он сделал риторическую паузу, – ибо не было и нет могущего оказаться Михаилом Ивановичем. Я чувствую, что он был – а если еще жив, то и есть – фигура абсолютно однозначная, и никакой вероятности или неопределенности в отношении его быть не может; наблюдатель не может наблюдать, скрываясь от наблюдаемого». – «Ну а если он решил перестать наблюдать и стал скрываться?» попробовал я. «Тогда он сменил схему жизни, и его надо искать по другим следам и приметам, но идти к нему придется все равно от Вадима Сергеевича. Его вам никак не избежать».
Таков был вердикт Шлепянова, резюмирующий его теорию поисков обоих пропащих. Из этой теории мне и пришлось исходить – как в моих дальнейших поисках этих людей, так и – когда я на месяцы, а то и года забывал о них полностью – в попытках понять свою собственную ситуацию человека, периодически пропадающего для самого себя.


Глава 3
Визит к Алеше

Но подумайте, сколь часто в перипетиях и пертурбациях жизни нам приходится полагаться на чувства и сознание тех, кто заведомо ниже и примитивнее нас.
Г. И. Гурджиев

По мере поглощения Новым Арбатом всего того каменного и деревянного, что лежало между старым Арбатом и Поварской, прежнее обиталище Нейбауэров можно было обнаружить разве что в царстве теней. После смерти Елены Константиновны, поминок по Людмиле Ивановне и визита к кузену Кириллу я, сломив почти непреодолимое упорство девушки из адресного бюро напротив Большого театра, отправился в Сокольники.
Форсировав по крайней мере три Оленьих улицы и очутившись на четвертой, совсем уже неожиданно перед тем именно, нужным мне деревянным двухэтажным, почти дачным домом, я уже поднял руку, чтобы позвонить, когда заметил ржавую дощечку с полустертой надписью: «С. Ф. Нейбауэр – 2 звонка, В. С. Ховят – 3 звонка». Кому следовало звонить один раз, обозначено не было. Я позвонил три раза и через минуту оказался перед невысоким молодым человеком в черной тройке и белой рубашке галстучной, но без галстука.
– Вы от Андрея? Херсонес?
– Я от самого себя, и о Херсонесе Таврическом знаю не более того, что случайно прочел в брошюре, выпущенной Музеем изобразительных искусств пару лет назад. Об Андрее я ничего не знаю, если, конечно, речь не идет о моем друге и соседе по подъезду Андрее Яковлевиче Сергееве, поэте и нумизмате, что чрезвычайно маловероятно.
– Напротив, это он и есть. Кто вы и что вам нужно, если это не он вас прислал?
– Повторяю, меня никто не присылал. Этот адрес я получил в адресном бюро. Я бы очень хотел разыскать Вадима Сергеевича, если он жив, а если нет, то когонибудь из знавших или помнящих его. Скажем, когонибудь из оставшихся Нейбауэров. И не говорят ли фамилии на двери, что, по крайней мере, когдато здесь жили и он, и они, – не правда ли?
Молодой человек неожиданно извлек из нагрудного кармана пиджака пенсне, долго глядел на меня через сверкавшие на закатном солнце изящные узкие стекла дверь выходила на запад – и сказал: «Пройдите в мою комнату». И, закрыв дверь, повел меня по длинному темному коридору. «Теперь сядьте на этот стул». В комнате ничего не было, кроме небольшого стола с телефоном, двух стульев и матраса, покрытого черным байковым одеялом. «Андрей, – тихо произнес он, набрав номер, – тут вместо человека от вас, сами знаете с чем, пришел один какойто, – он сверкнул на меня стеклами пенсне, – кто говорит, что вас знает. Кто?» Я назвал себя, и он повторил мое имя в трубку. «Я решительно не знаю, что он от меня хочет... Да, длинный, да, косой. Вполне? Абсолютно? Ну ладно, но только как услуга вам с моей стороны. До свидания, Андрей».
– Я не могу предложить вам чаю. Я не могу предложить вам ничего. Сам я не пью ничего, кроме сырой воды и молока. У меня даже нет сахара, который я считаю вредным и вызывающим инстинктуальные позывы. Как вы, наверное, уже сообразили, я нумизмат. Когда я упоминал Херсонес, то имел в виду одну вещь, которую Андрей обещал, как мне казалось, прислать сегодня. Оказывается, завтра. Но это все не имеет никакого значения, и забудьте об этом. Теперь о моих родственниках. Последний Нейбауэр, Сергей Федорович, царство ему небесное, а точнее, адов огонь вечный, сдох четыре месяца назад. Вадим Сергеевич, упомянутый вами выше, являлся двоюродным, если не троюродным, братом моего отца, Владимира Сергеевича Ховята, имя которого вы увидели на двери и по инициалам решили, что это и есть Вадим Сергеевич. Последний действительно жил здесь во время и после войны. Я его хорошо помню. У меня, как у настоящего нумизмата, прекрасная зрительная память. Здесь он протухал примерно до 1951го, когда неожиданно исчез, не оставив после себя ничего, кроме долга отцу, по тому времени немалого, и годами невыветриваемого запаха тухлятины от своего гнилого тела, который в сочетании с вонью от его сигар был совершенно невыносим. Мой отец рассказывал, что однажды, будучи еще совсем маленьким, я упал в обморок от его сигарного дыма. Куда потом делся этот мерзавец, не имею ни малейшего представления и не хочу его иметь. Но уверен, что по крайней мере десять лет назад он должен был подохнуть.
– Но означает ли это, что с 1951го, то есть все эти пятнадцать лет, вы не имели о нем никаких сведений?
Молодой человек опустил на стол свою совершенно белесую голову и не проговорил даже, а простонал: «Ну приходил к нам, когда отцу уже вовсе плохо стало, говноед этот, доктор Вольдемар Ловин. Отец его тогда спросил про Вадима, и тот улыбнулся своей скрюченной улыбочкой, такой жидовской – не думайте, что я антисемит, я сам на четверть еврей по бабке с отцовской стороны, – и говорит, что, дескать, с Вадимом все в порядке и что он шлет приветы всей семье. Семья! Отец – мученик. Я последний здесь и навсегда. Одну малюсенькую ошибочку допустил отец, одну во всей своей, в остальных отношениях безупречной, жизни: меня зачал зимой 1940го. 17 октября 1941го, когда я выскочил из пизды моей матери в эту комнату, по эту сторону от Сокольнического парка всего, может, семей двадцать оставалось, а на нашей улице – мы одни! Все – бежали. Отец с матерью остались – он хромой был еще с первой мировой. Вадим спал в нейбауэровском чулане – здесь, как вы видите, и втроем не разоспаться. Мать исчезла в 1943м. Бросила меня и на фронт ушла. Она там фельдшерицей была, по одним сведеньям. А по другим, – главной блядью в дивизионном госпитале. Я ее не видел с трехлетнего возраста».
Эта история так меня взволновала, что я, забыв о Вадиме Сергеевиче и совсем уже автоматически, пошел со старой московской козырной – то есть она тогда была еще козырной – мой возраст. «Послушайте, Алеша, – сказал я, – но ведь историято ваша – исключительная. Я вас ровно на те двенадцать лет старше, которые, конечно, хотя и спасли меня от подобного вашему начала, с одной стороны, но, с другой, лишили меня предоставленного вам редкого шанса видеть и прошлое наше и будущее как бы с середины. Бесспорно, и мой возраст имеет свои преимущества в отношении наблюдения людей и событий, но неизмеримо меньшие, чем ваш. Не говоря уже (и тут я вспомнил, к чему все это вел)... не говоря уже о причудливом вашем происхождении, которое в конечном итоге и привело вас к неоценимым сокровищам Причерноморья. Кстати, а не являлся ли столь порицаемый вами Вадим Сергеевич владельцем той самой тетрадрахмы Митридата Эвпатора (о, Джеймс Босвел, что ты в сравнении со мной!)...» «Чистый вздор, – поднял голову почемуто успокоившийся Алеша, – эти люди ничего не понимали в монетах. А откуда вы знаете о тетрадрахме?»
Когда я еще раз соврал, что случайно слышал об этом от Елены Константиновны (о кузене Кирилле, как еще живом, я на всякий случай решил не упоминать), он резко встал и, пригладив редкие желтоватые волосы, заявил: «У Вадима все было неизвестно откуда». – «И сигары тоже?» – поспешил вставить я. «И сигары – тоже. И жизнь – тоже! Как он выжил – я вас спрашиваю? Не работая – при карточнойто системе и непрерывном надзоре милиции и ГБ? Ничего не зарабатывая? А так: то неделями дома сидит, читает или с отцом в покер, то вдруг исчезает на неделю, а то и месяц. Является всегда чистенький, выглаженный, в свежем белье, туфли начищенные, опрысканный одеколоном, и опять – этот гнусный сигарный запах! Что делал? Как жил? Ясно, предавал. Жил – предавал. А вы говорите!»
Несмотря на восклицательные знаки Алеши, я чувствовал, что негодование его выдыхается, что он устал несколько и что, пожалуй, настало время для лобовой атаки. «Помогите мне его найти», – твердо сказал я. «А зачем он вам?» – «А так, интересуюсь жизнями неправдоподобно живших людей. Кроме того, мне бы очень хотелось расспросить его о некоем Михаиле Ивановиче, о котором, думаю, вы никогда ни от кого не слышали».
Смеркалось. Алеша отошел от окна и очень тихо сказал: «Ей Богу, он уж давно должен был бы умереть. Он уже давно предал всех, кого можно было предать, и нечего ему больше здесь делать. И вообще теперь в ходу другие методы, – и вдруг совсем для меня неожиданно и как бы уступая: «Я вижу, что вас нисколько не убедил. Я знаю, что ругань – не доказательство. Но вы не пережили то, что я пережил в моем детстве, и оттого не можете понять, каким издевательством над нами было само его присутствие здесь во время войны и после. Даже шоколад и сгущенное молоко, которые он нам приносил, были издевательством, особенно в отношении отца. Отец, конечно, никогда себе не позволял ни малейшего намека на это в его присутствии. Но он был деликатнейшим человеком. Ну хватит. Меня и так страшно выбили из колеи эти воспоминания и ваш приход. Но из чистой любезности и в порядке особой услуги приятелю моего коллеги Андрея я сообщу вам одну вещь только, и поступайте с ней как хотите, никогда, разумеется, на меня не ссылаясь и не требуя никаких дальнейших разъяснений. Итак, если этот подонок еще жив, то живет он гдето в северозападном Подмосковье и под чужим именем, отчеством и фамилией. В отношении последнего я совершенно уверен. Почему? – не хочу объяснять. Буду рад вас видеть в другое время и по иному поводу».
Возвращаясь по темным аллеям Сокольнического парка, я сожалел о почти потерянном вечере. Визит к мрачному Алеше только подтвердил концепцию Шлепянова, что искать надо не самого Вадима Сергеевича, а того, кто мог бы им оказаться.

Глава 4
В простых местах

Истерика еще не раз спасет от смерти.
Е.Рейн

Простыми не рождаются. Чтобы быть простым, надо сначала родиться в простом месте. В России нет простых мест. Или ты родился в месте, которое не в счет, в никаком месте, или – если чтото уже заставило тебя начать думать о переделке, в которую ты попал, – все становится настолько сложным, что с ним ты не распутаешься и при самом простом, до искусственности, подходе к вещам, о которых говоришь и пишешь. Еще и потому, что говорить и писать ты будешь о тех, кто уже родился в сложном месте и, позволю себе добавить, самым сложным образом. Забыв в очередной (и последний) раз о Вадиме Сергеевиче, Михаиле Ивановиче и прочих так или иначе с ними связанных лицах, я настолько увяз в обстоятельствах своей собственной жизни, что, не находя никакого иного из них выхода, предавался одиноким и порою весьма долгим прогулкам по зимней вечерней Москве.
В одну из таких вот экскурсий я прошел от Филевского парка до Зачатьевских и очутился перед тем самым неповторимым и единственным в своем роде особняком, получившим по своему, видимо, последнему, владельцу имя «магоновский». Заросший сад, простирающийся круто вниз к Москвереке чуть ли не на две трети переулка, великолепная чугунная ограда, два огромных дуба, божественные легкие ступени, сбегающие от колоннады перед парадной гостиной к небольшому овальному пруду, – таково было это чудо позднего ампира, превращенное в конце двадцатых в санаторий для туберкулезных детей и оставшееся хоть и запущенным, но почти сохранившим свой прежний облик до конца шестидесятых.
Калитка чугунная, с Амуром и Психеей, была приотворена. Я проскользнул на боковую террасу, тихо сбежал – как десятки раз до того – к замерзшему пруду с расплывающимся желтым пятном луны и уже подымался по ступенькам, когда увидел перед собой старую женщину, стоявшую в дверях террасы. Без шляпы, совершенно седая, в меховой шубке космической изношенности, наброшенной на белый халат, она смотрела на меня строго, но без недружелюбия или осуждения. Так смотрят владеющие по праву, но давно потерявшие все, кроме права, на тех, кто никогда ничем не владел и не знает о праве, – смотрят со спокойным, незаинтересованным неодобрением.
«Посетительский час кончается в восемь, и дети давно спят. Вам придется уйти». – «Я, как видите, и так собирался это сделать. Но, простите меня, Бога ради, сколько раз – еще со времен раннего детства, – проходя мимо, я не мог отказать себе в удовольствии тайком пробежать в сад. И не странно ли, что меня «накрыли»таки наконец и впервые в жизни!» – «А вы живете здесь неподалеку?» – «Давно уже не живу, но жил когдато в пяти минутах, через два проходных двора, ныне, увы, закрытых». – «А где именно?» – «Соймоновский, 5/2, квартира 37. Прямо перед тем огромным, разрушенным бомбой домом». Старая дама легко прикоснулась к рукаву моего пальто и спросила: «Вы сын Шуры?» – «О, Боже! не удержавшись вскричал я. – «Я – племянник Шуры. У нее никогда не было детей». – «Тогда вы – сын Саррочки, да?»
Не дожидаясь, пока пройдет мое изумление, она протянула мне очень маленькую руку с красными короткими пальцами и приветливо сказала: «Я Мария Николаевна Шаврова. Я не видела ваших теток с тех пор, как Сарра переехала сюда с Малой Никитской. Ее я видела в последний раз ровно тридцать пять лет назад уже на Соймоновском. Вам тогда, наверное, года два было, не больше. Пошли в мой закуток чай пить. Я сегодня ночью дежурю». Она положила мне руку на плечо и улыбнулась, обнажив большие крепкие зубы. «Сейчас Иван Семенович Никитич придет, мой старинный друг. Чаю крепкого заварит. У него свой особый. А я из дому пирожков принесла. Вместе и попируем. Тогда все и расскажете».
Я не хотел ничего рассказывать. Иван Семенович, коротко стриженный, с короткой же бородой полукругом под чисто выбритым подбородком, поцеловал ручку Марии Николаевне, слегка поклонился мне и, подавая руку, сказал: «Очень приятно. На самом деле, очень приятно. Мы с Машей так и коротаем вечера, да теперь, можно сказать, и года, никого, кроме друг друга, почти не видя. Впрочем, не в этом причина грусти, даже если грусть и осталась какаянибудь». Говоря, он едва заметно жестикулировал в такт словам. Мне отчегото стало необыкновенно легко. Первый стакан чая оказался таким крепким, что у меня закружилась голова, как от счастья, и я невольно закрыл глаза. «Чересчур крепко, да?» Не дожидаясь ответа, Иван Семенович налил мне второй стакан, положив в него четыре куска сахара, и придвинул тарелку с пирожками. «Вы ведь много сахару кладете, да? Я умею заранее угадывать, кто много кладет, кто мало, а кто пьет пустой».
– «Наш неожиданный гость занимается философией, – сказала Мария Николаевна, он мне вот только что об этом рассказал. А Сарра и Моисей уже много лет как в отставке и живут под Москвой на даче».
– «Философией? – Иван Семенович зажег сигарету и стал курить, почти не затягиваясь и плавно выпуская дым. – Я не спрашиваю – какой. Но где та резкость, та окончательность, без которой нет ни философии, ни философа? Обрели ли вы ту точность и непререкаемость отношения к самому себе, без которых не может быть действительного отношения к другим – и это вне зависимости от того, любите ли вы их или презираете. Я столь откровенен с вами изза полной непреднамеренности нашей встречи, что, однако, нисколько не исключает ее предопределенности. Впрочем, это так, соображения задним числом. Я слишком поздно перестал быть человеком действия, чтобы успеть начать философствовать или даже говорить с философом».
«Да нет же! – поспешил включиться я, чтобы както заполнить время для быстрейшего принятия решения, ибо слова его о „человеке действия” и особенно манера курить сигареты как сигары уже не оставляли никаких сомнений в том, что он и есть Вадим Сергеевич. – Да нет же, какой я философ? Только так, одно название. Жизнь еще мотает меня из стороны в сторону. Хотя, конечно, лестно называть себя философом – или когда другие тебя так называют. В особенности, когда знаешь, что и профессиито такой, собственно, нет». Ну еще чутьчуть, и все станет на свое место. Ведь он просто не может быть никем иным! Пробный шар, посылаемый неопытной рукой бильярдистасамозванца: «Бывают времена, когда чтобы стать предателем, не надо и предавать». И его непринужденная реплика: «Время здесь ни при чем. Просто люди в когото верят, не замечая этого. Замечают, только когда верить перестают. Тогда они называют его предателем». – «Ну да, – уже успокоившись, согласился я, – униженные и оскорбленные всех стран и времен скорее простят их унижавших и оскорблявших, чем тех, ну, кто не унижался и не оскорблялся».
Иван Семенович достал из кармана висевшего на спинке стула пальто плоскую серебряную фляжку и разлил водку в маленькие граненые стопки (»вот и пирожки пойдут»): «Я приглашаю вас выпить в память моего вот уже как десять лет покойного друга». Я послал второй шар, уже не пробный: «Когда умирает наблюдатель, то и действователь перестает действовать, не так ли?» Он нали&heip;

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →