Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Колибри не могут ходить

Еще   [X]

 0 

Сто поэтов начала столетия (Бак Дмитрий)

Книга известного литературного критика Дмитрия Бака включает сто эссе о современных русских поэтах, принадлежащих к разным эстетическим и стилистическим направлениям. Среди поэтов, о которых написаны эссе, – как давно завоевавшие признание читателей, так и получившие известность сравнительно недавно, а также поэты нового поколения. Автор книги называет первые пятнадцать лет нового столетия бронзовым веком русской поэзии. Книга представляет собой не пантеон «лучших» поэтов нашего времени, но свод данных для построения «карты» развития современной поэзии. Поэтому в сборник включены работы о характерных представителях основных направлений русской поэзии.

Год издания: 2015

Цена: 159 руб.



С книгой «Сто поэтов начала столетия» также читают:

Предпросмотр книги «Сто поэтов начала столетия»

Сто поэтов начала столетия

   Книга известного литературного критика Дмитрия Бака включает сто эссе о современных русских поэтах, принадлежащих к разным эстетическим и стилистическим направлениям. Среди поэтов, о которых написаны эссе, – как давно завоевавшие признание читателей, так и получившие известность сравнительно недавно, а также поэты нового поколения. Автор книги называет первые пятнадцать лет нового столетия бронзовым веком русской поэзии. Книга представляет собой не пантеон «лучших» поэтов нашего времени, но свод данных для построения «карты» развития современной поэзии. Поэтому в сборник включены работы о характерных представителях основных направлений русской поэзии.


Дмитрий Бак Сто поэтов начала столетия Пособие по современной русской поэзии

Права

   © «Время», 2015
   Издание осуществлено при поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 годы)

Terra poesis: Бронзовый век русской поэзии
Вместо предисловия

   Как нетрудно догадаться, речь пойдет о современной поэзии, о ее бронзовом веке. По интенсивности публикаций в журналах, по обилию поэтических вечеров и фестивалей последние двадцать пять – тридцать лет вполне можно сопоставить с благодатными для русской поэзии 1890–1900-ми годами. Спору нет, количество напечатанных стихов никак не гарантирует высоких достижений – никто сейчас не возьмется предугадать, есть ли среди современных стихотворцев новые Ахматова, Мандельштам либо, по крайней мере, Сологуб или Волошин. Впрочем, это было бы предприятие странное и даже бесполезное. Гораздо важнее иное: попросту очертить границы современной «территории поэзии» – назовем ее Terra poesis, – попытаться дать моментальный снимок нынешней поэтической ситуации во всем ее пестром разнообразии. Время публикаций, о которых идет речь (стихотворных подборок и поэтических сборников) условно ограничено 2000-ми и началом 2010-х годов – отсюда и заглавие книги, апеллирующее к началу столетия как к термину, прозрачно отсылающему к классическому понятию конец столетия (fin de siècle), бытовавшему на стыке веков XIX и XX-го.

   Хотелось бы подчеркнуть две сопряженные друг с другом особенности предлагаемого собрания эссе о современной поэзии.
   Первая: сто поэтов, о которых идет в книге не являются, по мнению автора, «самыми лучшими» из всех ныне пишущих либо недавно ушедших из жизни. Книга – не отборочный турнир, не этап розыгрыша звания чемпиона русской поэзии. Автор пишет о тех, чьи стихи кажутся ему интересными, характерными для нынешнего положения вещей в поэзии, наконец, – о своих любимых стихах и поэтах. Выбор ста – главным образом, личное мнение, лучшей критикой которого было бы не сетование на несовершенство перечня поэтов, а восполнение возможных лакун в новых публикациях.
   Вторая особенность книги, тесно сопряженная с первой: отсутствие того или иного поэта в заветном перечне ста имен вовсе не является знаком пренебрежения к нему со стороны автора. По указанной причине было бы совершенно неправильно рассуждать, почему в книге отсутствуют, скажем, Евгений Евтушенко и Наум Коржавин, Андрей Вознесенский и Виктор Кривулин, Семен Липкин и Владимир Леонович, Константин Ваншенкин, и Александр Ревич, Вс. Некрасов и Дмитрий А. Пригов, Ры Никонова и Сергей Сигей, Нина Искренко и Рафаэль Левчин, Алексей Парщиков и Лев Лосев, Борис Рыжий и Валерий Прокошин, Татьяна Бек и Михаил Поздняев, Борис Викторов и Евгений Блажеевский, Ирина Хролова и Павел Белицкий, Евгений Сабуров и Александр Миронов, Вячеслав Вс. Иванов и Владимир Захаров, Дмитрий Бобышев и Алексей Пурин, Новелла Матвеева и Юнна Мориц, Ефим Бершин и Игорь Шкляревский, Андрей Дементьев и Юрий Влодов, Татьяна Полетаева и Наталья Ванханен, Владимир Аристов и Виталий Лехциер, Мара Маланова и Татьяна Нешумова, Дарья Суховей и Татьяна Вольтская, Александр Левин и Владимир Строчков, Михаил Сухотин и Мирослав Немиров, Сергей Бирюков и Игорь Померанцев, Марк Шатуновский и Сергей Соловьев, Михаил Синельников и Виктор Коваль, Владимир Тучков и Евгений Карасев, Юлий Ким и Михаил Щербаков, Виктор Коркия и Илья Колли, Ника Скандиака и Арсений Ровинский, Михаил Генделев и Андрей Грицман, Глеб Горбовский и Николай Кононов, Анатолий Богатых и Эвелина Ракитская, Павел Нерлер и Евгений Степанов, Борис Гребенщиков и Земфира Рамазанова, Александр Анашевич и Кирилл Медведев, Евгений Никитин и Евгений Чигрин, Виктор Пеленягрэ и Вадим Степанцов, Максим Замшев и Сергей Арутюнов, Александр Самарцев и Сухбат Афлатуни, Константин Бандуровский и Александр Беляков, Светлана Бодрунова и Лариса Березовчук, Татьяна Милова и Юлия Скородумова, Василий Бородин и Андрей Гришаев, Дина Гатина и Юлия Идлис, Наталия Азарова и Елена Горшкова, Фаина Гримберг и Полина Барскова, Алевтина Дорофеева и Галина Климова, Дмитрий Данилов и Александр Иличевский, Надя Делаланд и Ербол Жумагулов, Ирина Евса и Инна Кабыш, Всеволод Емелин и Евгений Лесин, Ульяна Заворотинская и Татьяна Мосеева, Ольга Иванова и Елена Лапшина, Марина Кудимова и Вячеслав Куприянов, Геннадий Калашников и Алексей Кубрик, Андрей Коровин и Максим Лаврентьев, Игорь Сид и и Виктор Iванiв, Владимир Друк и Виталий Кальпиди, Владимир Кучерявкин и Игорь Вишневецкий, Катя Капович и Евгения Лавут, Константин Кедров и Елена Кацюба, Света Литвак и Маргарита Аль, Виктор Куллэ и Илья Кутик, Вадим Степанцов и Юрий Ряшенцев, Анатолий Кудрявицкий и Илья Фаликов, Бонифаций и Герман Лукомников, Валерий Земских и Евгений Мякишев, Сергей Шестаков и Анастасия Строкина, Александр Бараш и Игорь Караулов, Денис Сюкосев и Юрий Казарин, Ксения Маренникова и Ирина Шостаковская, Сергей Морейно и Сергей Тимофеев, Игорь Булатовский и Дмитрий Строцев, Хельга Ольшванг и Александра Петрова, Александр Очеретянский и Елена Сунцова, Григорий Петухов и Алеша Прокопьев, Ксения Чарыева и Ганна Шевченко, Вадим Перельмутер и Олег Юрьев, Галина Рымбу и Екатерина Соколова, Ольга Сульчинская и Елена Исаева, Алексей Тиматков и Андрей Чемоданов, Анна Саед-Шах и Алина Витухновская, Сергей Самойленко и Виктор Санчук, Андрей Тавров и Амарсана Улзытуев, Марина Хаген и Света Сдвиг, Анна Логвинова и Яна Токарева, Шиш Брянский и Валерий Нугатов, Ян Шенкман и Владимир Губайловский, Александр Сорока и Александр Уланов, Кирилл Корчагин и Михаил Свищев, Лета Югай и Екатерина Перченкова, Алексей Порвин и Игорь Белов, Анна Золотарева и Анна Глазова, Татьяна Данильянц и Мария Тиматкова – список, разумеется, можно было бы продолжить.
   По своим жанровым признакам эссе, включенные в книгу, восходят к айхенвальдовским «силуэтам», то есть для автора важнее всего высказать личное впечатление, подкрепленное ситуативным анализом, а вовсе не включаться в полемические битвы об отдельных поэтах либо участвовать в разработке очередной версии истории русской поэзии. В намерения автора входило не построение причинно-следственной логики эволюции отечественного стихотворчества, но моментальный снимок его современного состояния, в медицинской терминологии – не эпикриз, но диагноз.
   Отсюда понятно, почему в книге отсутствует установка на выстраивание иерархий, «обойм», прослеживание контуров поэтических направлений и групп, прояснение происхождения поэтики одних стихотворцев из творческих открытий других, а также оценочные суждения и сравнение манер и стилей разных поэтов между собой. Все эти историко-литературные задачи остались за рамками разговора о современной поэзии, да и сам этот разговор ведется почти без использования литературоведческой терминологии, понятной далеко не всякому читателю. В силу разнородности и разномасштабности «героев» книги, в некоторых случаях необходимы азбучные исходные пояснения по поводу «жизни и творчества» поэтов сравнительно менее известных либо недавно дебютировавших. В других же разделах книги, в целом рассчитанной на читателя компетентного и заинтересованного, разговор пойдет сразу о сути дела – о конкретном этапе творчества поэта, известного и популярного, без дополнительных сведений из области истории и предыстории.
   Следует отметить также, что среди авторов стихов присутствуют и те, для кого поэзия является своего рода «скрипкой Энгра», то есть занятием важным, но сопутствующим основной творческой работе прозаика, журналиста, художника, певца. Без этих ярких мазков картина современной поэтической ситуации, по моему убеждению, выглядела бы неполной.

   Идеальным (и, конечно, недостижимым!) образцом для автора послужил классический цикл рецензий на вновь выходящие в свет поэтические сборники, опубликованный Николаем Гумилевым в журнале «Аполлон» в 1909–1916 годах под названием «Письма о русской поэзии». Разумеется, совершенно неблагодарным занятием было бы проведение прямых параллелей между тогдашним и нынешним «поэтическим материалом», однако два косвенных схождения между «Письмами…» и нашей книгой все же хотелось бы отметить.
   Первое схождение – свобода от кастовых, «литературно-политических» и иных предубеждений. Стойкий борец с «наследием символизма» Гумилев с сугубым вниманием относился к произведениям Брюсова и Блока, Бальмонта и Вяч. Иванова. Этой нейтральности, непредубежденности, пожалуй, даже некоторой отстраненности, зачастую не хватает современным критикам, пишущим о поэзии. Подборки традиционных и новых «толстяков» пестрят старыми и новыми именами, издается несколько журналов, специально посвященных поэзии, массив русских стихотворных текстов в сети практически неисчерпаем. Однако целостная картина отсутствует, к ней нет даже подступов. Ясно, что взгляд на поэзию поверх полемических и кастовых барьеров чреват всеядностью и неразличением между великим, характерным и скоропреходящим. Между этими Сциллой и Харибдой автор книги надеется благополучно пройти, поскольку убежден: более прямого пути к объективной и полной картине русской поэзии начала XXI века найти невозможно.
   Второе схождение классического цикла актуальных рецензий на поэтические сборники с книгой эссе о современных поэтах состоит в том, что разбираться будут тексты заведомо разновеликие. Рецензии «Аполлона» были посвящены не только Анненскому, Андрею Белому, Цветаевой, Кузмину и даже не только К. Фофанову, В. Пясту, С. Городецкому, С. Клычкову и Ю. Балтрушайтису, но также и Валериану Бородаевскому, Иосифу Симановскому, Александру Рославлеву, Михаилу Левину, Николаю Животову… Можно легко предсказать будущие инвективы по поводу не более чем камерной известности многих героев книги. Не остается ничего иного, как эти недовольства заранее вынести за скобки, счесть результатом непонимания задач нашего проекта первичной «рекогносцировки» территории современной поэзии.
   Итак, главное содержание каждого эссе – попытка определения творческих принципов и лейтмотивов того или иного поэта в начале нового столетия, главным образом, в двухтысячные годы. Подобные суждения неизбежно обречены на то, чтобы многим показаться (и оказаться на деле) очень личными, неокончательными, подлежащими уточнению и конкретизации. Хотя в книгу включены эссе об поэтах и текстах, с точки зрения автора заведомо значительных и важных, дело вовсе не сводится к комплиментарным разборам. Одна из неотъемлемых задач каждого эссе – попытка уловить и описать вектор развития творческой манеры и литературной позиции поэта – не в общем и целом, но в рамках сравнительно непродолжительного интервала, условно говоря между 2000 и 2015 годами. Причем дело, по замыслу автора книги, не должно ограниваться абстрактными формулировками, обозначающее укрепление позиций дебютантов либо непродуктивное самоповторение былых первооткрывателей новых высот. В каждом отдельном случае делается попытка обозначить логику движения, иногда для автора книги неблизкую, порой неприемлемую. Иногда симптоматичным оказывается даже факт умолкания, молчания поэта, в недавнем прошлом плодовитого и влиятельного, одним словом, случай, когда, по Жуковскому «лишь молчание понятно говорит».
   В ситуации предпринятого нелегкого выбора для анализа ста поэтов из гораздо большего количества возможных, да еще и перед лицом необходимости обозначения позиции оценки эволюции каждого из сотни, конечно, случаи несогласия с высказанными в книге суждениями будут исчисляться не менее чем десятками. Иное совершенно невозможно – последующая полемика встроена в задачи книги, как раз ее отсутствие свидетельствовало бы о том, что прозвучавшие мнения случайны, не отмечены печатью убежденности и ответственности.

   За последние полвека русская поэзия прошла извилистый и сложный путь. Основной парадокс текущего момента ее развития – гигантская дистанция между «читательским» и «профессиональным» диагнозами ее эволюции.

   С точки зрения эмпирического наблюдателя – по сравнению с 1960-ми годами, поэзия ушла в тень, прошли времена стадионных чтений, миновала эпоха «всенародной» популярности Вознесенского и Ахмадулиной, Окуджавы и Евтушенко.
   Профессиональный историк литературы судит иначе: картина эволюции стала гораздо более полной, поскольку в постсоветское время была стерта грань между подцензурной поэзией (в том числе – «стадионной») и поэзией неофициальной, в круг которой входили поэты, незаслуженно отодвинутые на второй план – «лианозовцы», «смогисты» и многие, многие другие.
   «Эсхатологический» диагноз эволюции русского стихотворчества (с точки зрения «обычного» читателя) подводит к мысли о движении поэзии под уклон, об отсутствии в начале нового века новых ярких имен, известных за пределами узкого круга утонченных ценителей. Точнее говоря, стихи могут обрести «широкую известность» только случае наличия какого-то внешнего, необязательного довеска: актуальной сатиры (случай Дмитрия Быкова) или эстрадной визуальности (случай Веры Полозковой).
   «Филологический» диагноз (с точки зрения профессионального историка литературы) также достаточно пессимистичен, однако в совершенно ином роде. Дескать, в последние десятилетия продолжали и продолжают работать многие большие поэты, однако их аудитория теперь вовсе не стадионы, но в лучшем случае, университетские аудитории или небольшие артистические кафе. «Подлинная» поэзия, таким образом, представляется в виде камерной (=снобистской) артхаусной среды, стойко противостоящей профанным убеждениям «толпы», которая ни на шаг не подвинулась вперед со времен популярности Вознесенского и Ахмадулиной и ныне как никогда достойна классического окрика из серии «подите прочь!..».

   Если выбирать из двух крайностей, то, не скрою, вторая позиция мне ближе и понятней. Однако, исходя из задач предлагаемой книги, хотелось бы и в этом случае избежать предсказуемой односторонности. Да, сейчас пишут и публикуют стихи десятки больших поэтов. Да, они отодвинуты прочь с авансцены, не могут выдержать конкуренции с современными медиа, с алгоритмами формирования культовых репутаций, свойственных низовой культуре. Но все же – голоса этих поэтов по-прежнему различимы, стихи их по-прежнему доступны пониманию «обычного» читателя, важны и незаменимы. Чтобы это понять, нужно для начала просто прочитать эти стихи, поговорить о них…
   Попробуем?

Михаил Айзенберг
или
Чем жива душа?

   Михаил Айзенберг долгие годы не только пишет стихи, но и публикует эссе о поэзии. Благодаря нескольким сборникам айзенберговской критики-эссеистики была воссоздана полная картина развития русской поэзии прошлого века. Именно воссоздана, поскольку на протяжении значительного времени неподцензурные поэты существовали как бы отдельно от тех, кто мог увидеть свои стихи в открытой печати еще в советское время. Когда меняется эпоха, неизбежно возникает определенный вакуум методологии отношения к прошлому, в том числе – литературному. Тут легче всего просто поменять все плюсы на минусы. И наоборот – задвинуть в отдельную, наглухо закупоренную вечность былые авторитеты и развернутой во фронт колонной вывести на столбовую дорогу всех тех, кто вчера был незаслуженно или насильственно забыт. Михаил Айзенберг поступает иначе. Он пытается к самым разным поэтическим группам и поэтическим личностям применить выверенный до микрона гамбургский аршин, соблюсти соразмерность, ввести необходимые коэффициенты, чтобы сформировать единую масштабную сетку для разметки карты современной поэзии.
   Отточенность и ясность мысли, исключительно высокая степень личной включенности в процесс – вот главные достоинства Айзенберга-эссеиста. Многие его формулировки просятся в учебники: «Школу Бродский действительно создал, и это настоящая беда для нашей поэзии. Писать стало легко». Сравнительно немногие поэты остались за пределами его внимания, и одна из важнейших лакун – понятное без комментариев отсутствие суждений о поэте по имени Михаил Айзенберг. Попытаться начать заново (либо, если угодно, продолжить) разговор о его стихах – давно назревшая необходимость, хотя, приступая к разговору о поэзии Айзенберга, приходится немедленно и навсегда дистанцироваться от его собственной манеры судить о стихах. Причина проста: поэзия Айзенберга демонстративно неотчетлива, содержит прихотливую вязь рассуждений с самим собою, порой не то чтобы темных, но по крайней мере – не толкуемых с ходу.
   Первая книга поэта «Указатель имен» (1993) заканчивается стихотворением «В этом лесу проходит граница пыли…», пронзительным и одним из самых известных, содержащим традиционное для русской поэзии рассуждение о «грядущей смерти годовщине». И даже в этом – не побоюсь сказать – маленьком шедевре последняя строка нуждается в дополнительной дешифровке, содержит, так сказать, смысловой избыток, вернее – значит сразу многое:
   Я под конец объясню тебе легкий способ.
   Михаил Айзенберг своего преданного читателя никогда не щадил. У него какое-то отдельное, специальное зрение – неброское, неяркое, неразборчивое. Неотчетливость и смазанность картин – вот что здесь подкупает и обескураживает одновременно. Откуда эта отдельная вселенная? Что значит? К чему зовет? Стихи содержат ясную стилистическую доминанту. Один из соратников Айзенберга по поэтическим трудам Сергей Гандлевский говорил: необходимо, чтобы в стихотворении в положенном месте был заложен густой заряд тротила, который в нужное время детонирует, и читателя мороз подирает по коже. У Айзенберга – полет голоса по стиху, энцефалограмма произведения зачастую представляет собою ровное плато без единого пригорка, пуанта, смыслового скачка. Главное состоит не в фабульных либо лексических, ритмических открытиях, мир сплошь уже открыт, освоен, предметы, факты, события наделены названиями. Вот, скажем, начало одного из «старых» стихотворений:
Вся земля уже с наклейками.
Смотрит тысячью голов,
как выходит за уклейками
одинокий рыболов.

(1980)
   Для того и необходим «указатель имен» – надо распознать, повторить, заново понять все, что уже кем-то и когда-то наречено по имени.
   Есть поэты, которые начинают разговор с самых обыденных вещей, а молния прошибает где-то посередине стихотворения или к концу. У Айзенберга часто бывает так, будто бы все главное и необычное уже случилось до начала «действия» стихотворения, произошло за кадром, сам текст является лишь продолжением разговора, данного с середины:
Стараюсь думать о своем,
но между прочим
я понимаю, что живьем
когда-то был проглочен.

   Стихотворение называется «Внутри кита» и ясным образом отсылает к книге пророка Ионы, однако самое главное событие случилось давно и навсегда. Теперь остается лишь понять, что значат отдаленные и уже непреодолимые последствия когда-то бывшего. Открыть, что говоришь прозой (или стихами), понять, что белое бело и «Кай смертен», – вот что приходится делать всякому, кто – вслед за Михаилом Айзенбергом – готов пуститься в рискованный путь открытия очевидного. Его стихи стремятся к тому, чтобы превратиться в карту местности, размером и масштабом равную самой местности, не содержащую пустот, метафорических сгущений либо символических намеков. Это зрение можно было бы назвать кинематографическим, если бы можно было допустить съемку объективом предельной широкоугольности и широкозахватности, способным взять в кадр сразу все 360 градусов обзора.
И такой же страницей
развернулась земля,
а по ней вереницей
штемпеля, штемпеля.

   «Другие и прежние вещи» – знаковое заглавие одного из сборников Михаила Айзенберга. Речь здесь не только о старых и новых вещах-произведениях, но и о вещах в прямом смысле, то есть о предметах, деталях, фрагментах жизни. Всматриваясь в раз навсегда наименованные «вещи обихода» по Айзенбергу, читатель немедленно обнаружит среди них и сознание того, кто их наблюдает. Поэтическое зрение в стихах Айзенберга тоже дано как вещь, оно, по сути дела, не меняется с годами, занимает свое прочное место среди прочих окружающих предметов, будучи не более чем одним из этих предметов, не возвышается над миром вещей, а является одной из деталей ландшафта этого мира. В пастернаковской «Грозе моментальной навек» творческое усилие сопоставлялось со вспышкой, озаряющей не тьму, но свет:
…Вот, казалось, озарятся
Даже те углы рассудка,
Где теперь светло, как днем!

   Какой же пейзаж выхватывает (не из тьмы, но из света же!) подобное сознание? Тусклый и статичный, это во-первых. И еще – странным образом тавтологичный, содержащий собственное Я в виде вещи, выведенной за пределы сознания. Мое Я – это не способ видеть мир, а главный объект видения, однако его наблюдение ведет не к навязшей в зубах рефлексии, сомнениям в собственных чувствах, мыслях и поступках, но к чему-то совершенно другому – к почти сновидческому диалогу с самим собой, к изумленному, порою – раздраженному наблюдению себя со стороны. Единственный, на мой взгляд, поэтический аналог – стилистика великих книг Ходасевича «Тяжелая лира» и «Европейская ночь» (самые очевидные примеры: «Перешагни, перескочи, Перелети, пере – что хочешь…» или «Я, я, я. Что за дикое слово!..»). У Ходасевича, впрочем, изумление перед созерцанием собственной души как детали внешнего антуража, как вещи, уравновешена конкретными картинами объективного мира, фабульным разнообразием («Идет безрукий в синема…»), присутствием в стихах многочисленных героев, помимо «лирического», иногда названных по именам.
   У Айзенберга же установка на усложненное и вместе с тем – усложненно тавтологическое повторение имен уже однажды названных вещей доведено до крайности. Здесь нет ни событий, ни прочих людей, только пространство затрудненного самонаблюдения, созерцания себя как другого:
Тело, костная тина.
Но сирена кричит в мозгу,
собирая все воедино
по усилию, по волоску.

   Это сознание горожанина, ежедневно проходящего по одной и той же улице, наталкивающегося взглядом на знакомые книжные переплеты на домашних полках, думающего изо дня в день одни и те же торопливые мысли. Инсайт для Айзенберга наступает не в момент выхода за пределы круга обыденности, но именно в ту секунду, когда эта обыденность застит весь горизонт:
Незаметные перепады дней
от удачи и до молчания.

   В этой тотальной самотождественности, казалось бы, вообще невозможно нестандартно думать, отделиться мыслью от окружающего ландшафта. Однако Айзенберг тематизирует как раз не мысленные взлеты, но всматривается в броуновское движение сознания, поглощенного миром вещей и от них неотличимого.
   Добраться до понимания и осознания того, что именно я думаю в любой отдельно взятый момент и – как именно мне удается думать, признавать эту мысль именно своей, а не ничьей, принадлежащей сразу всем, кто способен одновременно вглядываться в для всех одинаковый мир повседневных фактов, вещей и событий. Так что же я сейчас думаю и чем мое думанье обусловлено, свободно ли оно, зависит ли от внешних причин?
Нас пугают, а нам не страшно
Нас ругают, а нам не важно
Колют, а нам не больно
Гонят, а нам привольно
Что это мы за люди…

   Нет, моя мысль ничем не обусловлена извне, мне все равно, «…свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура». Здесь мы подходим к важнейшему свойству поэтики «нового» Михаила Айзенберга, печатающегося уже не в малодоступном неподцензурном там– и самиздате, но издающего книги, обретшего стабильный круг ценителей. Дело в том, что главное в его стихах осталось прежним, и нам понятно, почему сущностное содержание его лирики никак не зависело и сейчас не зависит от внешнего запрета либо дозволения. Самый переход от запрета к дозволению остался на уровне содержания словно бы не замеченным, в этом отличие Айзенберга от десятков поэтов, которые напряженно-серьезно (как, например, Гандлевский или Бунимович) либо иронически отстраненно (подобно Иртеньеву или Кибирову) всматривались в стремительно окружившую нас двадцать пять лет назад эпоху перемен. Айзенберг подобные перемены выносит за скобки, работает на предельных регистрах. Как нам живется сейчас, говоря словами Георгия Иванова, «В утреннем воздухе странной свободы?». Что изменилось, если абстрагироваться от смены власти, бытовых привычек и количества провизии в магазинах? Айзенберга интересуют не контрасты света и тьмы, но – скажу еще раз – разные оттенки света, обертоны тождественности.
Высота, подайся вниз.
Наше время раскололось.
Поплотнее запахнись,
если сердце только полость.
‹…›
И себе ли на уме
проходящее напрасно?
Жизни выжатой взамен
будет масляное масло.

   Как-то в середине девяностых я оказался случайным свидетелем беглого диалога двух поэтов – московского и петербургского. Возвращая автору только что прочитанную рукопись, петербуржец бросил москвичу знаменательную реплику. Что-то вроде: «А ты, Юра, пожалуйста, больше никогда не пиши женских стихов». В этой рискованной формулировке под «женскими» стихами подразумевались тексты, которые содержат эмоции, принадлежащие конкретному человеку, обусловленные некими событиями его внешней и внутренней жизни. Айзенберг «женских» стихов не писал никогда, в его подборках и книгах нечем поживиться тем, кто чает найти в поэзии рецепты «воспитания чувств». И эта отстраненность от персональности ощущений носит вовсе не концептуалистский характер, сколь бы близко не общался в жизни Михаил Айзенберг с корифеями московского концептуализма.
   В том-то и дело, что обостренная персональность в стихах присутствует, да только как бы поверх конкретных впечатлений и эмоций, это именно персональность вообще, а не конкретное личностное ощущение:
Неотчетливое лицо.
Нет следов ни добра, ни яда.

   Стихи Айзенберга нередко вызывают впечатление автоматического письма, почти магической невозможности сосредоточиться на существенном, необходимости сновидчески говорить обо всем сразу:
Поименно вызываю все, что вспомнится,
все, что мы наговорили, что увидели.
И тогда-то, государыня-бессонница,
замыкаются твои предохранители.

   Поэт ничего не обещает, не только рецептов жизни, но и откровений о себе, и это еще одно удивительное свойство лирики Айзенберга, лишенной традиционного лирического героя:
Я ни за что не могу поручиться.
Что это тянется там, волочится?
Что это ходит за мной по пятам?
В окна стучится –
что это там?

   Голос Михаила Айзенберга в современной поэзии в своем роде единственный. Его ни с кем невозможно спутать. Однако этот голос звучит не для всех. Тех, кто в стихах ищет гармоничных ритмов и глубоко личных откровений, просим не беспокоиться понапрасну.
Библиография
   За Красными воротами / М. Н. Айзенберг. М.: Клуб «Проект ОГИ», 2000. 56 с.
   Другие и прежние вещи / М. Н. Айзенберг. М.: НЛО, 2000. 96 с. (Премия Андрея Белого).
   О простых вещах // Знамя. 2000. № 2.
   Тайные рычаги // Знамя. 2001. № 5.
   Не плотнее ветра // Знамя. 2002. № 3.
   В метре от нас // Знамя. 2003. № 3.
   «Даже не щука, а так – белорыбица…» // Критическая масса. 2003. № 1.
   Новые стихи // НЛО. 2003. № 62.
   В метре от нас / М. Н. Айзенберг. М.: НЛО, 2004. 100 с. (Премия Андрея Белого).
   Кустарные виды // Знамя. 2004. № 6.
   Признаки тихого наводнения // Знамя. 2005. № 6.
   «Ходят вести, потерявшие сознанье…» // Критическая масса. 2005. № 3–4.
   Рассеянная масса // Знамя. 2006. № 8.
   О мёде и воске // Знамя. 2007. № 7.
   Стихотворения // Новый берег. 2007. № 18.
   Даль, блеснувшая копьем // Знамя. 2008. № 5.
   Рассеянная масса / М. Н. Айзенберг. М.: Новое издательство, 2008. 72 с. (Новая серия).
   Переход на летнее время / М. Н. Айзенберг. М.: НЛО, 2008. 560 с.
   Случайное сходство / М. Н. Айзенберг. М.: Новое издательство, 2008. 80 с. (Новая серия).

Василий Аксенов
или
«Позор надменным португальцам!..»

   Василий Аксенов – поэт? Всякий, кто берет в руки книгу «Край недоступных фудзиям» (М.: Вагриус, 2007), прежде всего обращает внимание на подзаголовок «Стихи с объяснениями», то есть как будто бы втайне сохраняет неясную надежду: вдруг все-таки объясняются не свои стихи? Нет – прочь упования! – ничего подобного, стихи свои, только не написанные специально и отдельно, а рассеянные в виде вкраплений по многим романам и повестям замечательного прозаика, в первые годы нового столетия вернувшего себе энергию молодых (шестидесятых) лет, а с нею и популярность прежнего накала…
   Филолог-академик и переводчик Михаил Гаспаров, описывая в книге «Занимательная Греция» жизнь эллинов, исторические события замещает поверьями, преданиями и мифами. По словам Гаспарова, «это все равно что составлять таблицу по хронологии Киевской Руси и включать в нее даты: тогда-то Илья Муромец убил Соловья-разбойника, а тогда-то Руслан – Черномора». Аксенов предлагает читателю самоанализ, раздумья по поводу своего творческого пути посредством монтажа и комментирования стихотворных фрагментов, вошедших в книги. Это своего рода авторский миф, некое поверье, выстраивающее весьма прихотливую «линию жизни». В подобной затее немало юмора и тонкой самоиронии: можно ли, например, вообразить, что какой-нибудь романист пишет о своем творческом становлении, монтируя, скажем, только пейзажные описания, взятые напрокат и наугад из разных книг? Или только объяснения героев в любви?
   Впрочем, уже на первых страницах некоторое недоумение, вызванное экстравагантным жанром книги, уступает место заинтересованному вниманию и пониманию, сами собою приходят аналогии, вспоминаются герои русских романов, пишущие стихи всерьез либо между делом, в яблочко либо невпопад. Таких на самом деле довольно много – от капитана Лебядкина из «Бесов» до Годунова-Чердынцева (набоковский «Дар») и Юрия Андреевича Живаго. Нет, нет, все это не то, не так! Верно, стихи во всех перечисленных книгах пишут герои, однако их рифмованные строки отнесены к итоговому, «авторскому» смыслу романа непосредственно, напрямую, минуя особенности контекста эпохи его создания. Читаем стихи Лебядкина – думаем: вот как искажена, изуродована нигилистическим бесовством великая русская поэзия:
Я пришел к тебе с приветом,
Р-рассказать, что солнце встало,
Что оно гор-р-рьячим светом
По… лесам… затр-р-репетало.
Рассказать тебе, что я проснулся, черт тебя дери,
Весь пр-р-роснулся под… ветвями…

   Однако ведь ясно, что стихоговорение Лебядкина как таковое вовсе не является социальным фактом конца 1860-х годов, как не является таковым и чердынцевское писание взахлеб прозрачных стихов в среде русских эмигрантов, обитавших в Берлине в период создания «Дара». Разгул же стихотворной стихии на страницах ранней прозы Аксенова является отголоском всеобщего поэтического выплеска давно и незримо таившейся и годами копившейся энергии молчания. До XX съезда в течение двух десятилетий нельзя было не то что читать свои и чужие стихи вслух, рискованно было даже писать что-либо в одиночестве, для себя (вдруг сообщат куда следует?), и вот – мощная волна 1956-го и последующих годов выносит на поверхность устное чтение как таковое, захлебывающееся стихописанье, которому подвержены все и вся – не только барды или «стадионные» поэты… Ближайший аналог стихотворному паводку у героев раннего Аксенова легко найти, например, в «Понедельнике…» Аркадия и Бориса Стругацких: «Раскопай своих подвалов / И шкафов перетряси, / Разных книжек и журналов / По возможности неси».
   Вся эта вроде бы официозная сатирическая чушь, «критика недостатков» из комсомольских стенгазет неприметно смешивается с разливанным морем оттепельной вольницы: «Товарищ, пред тобою Брут. Возьмите прут, каким секут, секите Брута там и тут…».
   В этой кутерьме цитат и побасенок немудрено протащить в печать и кое-что запретное. Аксенов дополняет «творческую историю» своего первого романа «Коллеги» анекдотом о том, как его герой Зеленин мимоходом вспоминает строфу из «Баллады» Бориса Пастернака, посвященной концерту Генриха Нейгауза («Удар, другой, пассаж – и сразу / В шаров молочный ореол / Шопена траурная фраза / Вплывает, как больной орел…»). Дебютный роман Аксенова был опубликован в культовом тогда журнале «Юность» в 1960 году, через несколько недель после кончины опального Пастернака, подвергнутого травле после присуждения Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго». Аксенов передает свой разговор с ответсеком «Юности» Железновым: “Все собираюсь вас спросить, Вася, чьи это у вас там стихи про Шопена?” Недолго думая, я брякнул: “Это мои собственные”. Железный “правдист” Железнов похлопал меня по плечу: “А знаете, совсем неплохо”».
   Натянуть нос неусыпным соглядатаям и блюстителям подцензурного официоза считалось особым шиком, заветные, опубликованные с помощью лукавых ухищрений строки потом долго еще демонстрировали друг другу посвященные. Так было с прорвавшимся в примечания к академичнейшей статье замечательного филолога Владимира Топорова четверостишием некоего «Г. Иванова», на поверку оказавшимся цитатой из гениального и совершенно «непечатного» поэта-эмигранта Георгия Иванова, да еще из демонстративно ностальгического по старой, «царской» России стихотворения: «За бессмыслицу! За неудачи! / За потерю всего дорогого! / И за то, что могло быть иначе, / И за то – что не надо другого!»…
   Как в повестях молодых Стругацких, так и у «оттепельного» Аксенова бесконечные стихотворные импровизации имели двойное дно: на поверхности смысла ничем не противоречили стилистике советских лозунгов, а для посвященного, «проницательного» читателя были над этими самыми лозунгами уничтожающей, саркастической издевкой. Потому-то так близко сходились по стилистике стихотворные фрагменты из вещей, предназначавшихся для советской печати, и писавшихся заведомо в стол:
…Я профессор Виллинглон,
Презираю Пентагон
За набитую суму
И бубонную чуму!

   (Рассказ «Рандеву» про Леву Малахитова, проводящего время в ресторане «Арагви», у Аксенова – «Нашшараби».)
Позор надменным португальцам!
Успеха копьям ФРЕЛИМО!
В кулак мы загибаем пальцы…
Пантомимо… Пантомимо…

   («Песня протеста советской молодежи, исполненная машинисточкой-пантомимисточкой Ниночкой Лыгер-Чепцовой» из переданного на запад романа «Ожог».)
   Однако у стихотворных вставок в аксеновских вещах были и иные задачи, кроме демонстративного и изощренного фрондирования и бравирования своею ироничной бескомпромиссностью. Помимо «социальной» «романные стихи» имели функцию сугубо эстетическую, не имеющую прямого отношения к тоталитарному режиму и дозволенным оттепельным насмешкам над оным. В только что вышедшей книге автор называет эти обильные стихоизлияния героев «зонгами» – и все сразу становится понятным. Зонги – яркая черта пьес Бертольда Брехта, чья театральная стилистика в значительной степени предопределила становление любимовской «Таганки». Зонги у Брехта – песни, которые никак не мотивированы характером исполняющих их героев. Зонги поют герои вовсе не «поющие», то есть не лиричные, не романтичные, просто поют все сразу, хором, разрывая на время единую канву театрального действа, разрушая традиционную сценическую логику. Зонги могут петь, взявшись за руки, герои-антиподы, за миг до начала пения яростно соперничавшие друг с другом. Стихия зонга вносит в действие дополнительное измерение, путает карты жизнеподобия, а значит, преодолевает границы условности, содержит некое прямое обращение к зрителям.
   Но ведь именно этим – особого рода «новой искренностью» – и славен Аксенов, причем не только в прозе шестидесятых, но и в поздних вещах, написанных как в период эмиграции, так и после возращения в Россию. Он обращается со своим читателем как с равным ему собеседником, говорит с ним напрямую, по-мужски, без обиняков и оговорок.
   В новой парадоксальной книге, содержащей «стихи с объяснениями», автор подробно рассказывает о том, как вписывались стихи в текст «Коллег», «Затоваренной бочкотары», «Ожога», затем романа «Новый сладостный стиль», «Московской саги», наконец недавних романов «Вольтерьянцы и вольтерьянки», «Москва-ква-ква»… Однако во вступительном разделе Аксенов обдуманно лукавит, формулирует свое кредо, отталкиваясь от тезиса, переворачивающего хрестоматийное пушкинское «Лета к суровой прозе клонят»:
Лета идут, как клон за клоном,
Лета к суровой рифме клонят…

   Это демонстративное profession de foi несет отпечаток все той же, неоднократно нами упоминавшейся двусмысленной буффонады. Ну конечно же, вовсе не «лета» приманили к музе писателя «суровую рифму», ведь сам Аксенов пишет, что в 1960 году «каждую главу своего первого объемного сочинения (речь о романе “Коллеги”. – Д. Б.) ‹…› предварял стихом из трех и более строф». Стихи были изъяты «железной женскою рукой» редактора отдела прозы журнала «Юность» М. Озеровой, но вновь и вновь появлялись практически во всех последующих вещах Аксенова: «В процессе романостроительства я то и дело испытываю желание выйти за границы жанра, начинается спонтанная ритмизация, а вслед за этим и рифмовка».
   И в своей полумемуарной книге Аксенов остается верен себе: он предельно внимателен к читателю-собеседнику, его главный интерес состоит в том, чтобы комфортно и интересно было именно читателю, узнающему массу неизвестных ранее подробностей написания и появления (непоявления) в свет многих любимых книг. Так, например, пьеса «Цапля», отвергнутая на родине, была поставлена студентами в Нью-Йорке, потом состоялась парижская премьера (параллельно с чеховской «Чайкой»). А после перестройки пьеса поставлена только в Магнитогорском театре кукол.
   Читатель не скучает, он завороженно поглощает стихотворные цитаты из известных вещей, поражаясь их новому и свежему звучанию вне изначального контекста прозы и драматургии: «Средь мирозданья, как инсект, полз “жигулек” в шоссейном гаме. В нем ехал молодой субъект, международник Моногамов…». Или – пародия на патриотическую песнь из фильма «Ошибка резидента»: «Открой мне, Отчизна, / Секреты свои, / Военную тайну / Открой ненароком…»…
   После глубокомысленной цитаты из романа «Новый сладостный стиль»
Willow tresses?
Oh, my amorous flu!
Sisters in their elegant dresses,
The eyes are blindly blue!
Push it or press it,
Ya vas Lyublue!

   дается перевод:
   «Косицины ивы, / Насморк влюбленности, / Сестрицы красивы, / До ослепленности! / Глазу отрада – / Хоть стой, хоть падай!» Далее следует замечательное своей серьезностью пояснение: «Английский и русский тексты автора».
   По сути дела, Аксенов нащупывает в своей книге совершенно особый жанр. Не превращая разговор об уже написанных и опубликованных вещах в пассивный пересказ, он предлагает читателю своего рода ремейк: что-то пересказывается в масштабе один к одному, что-то изображено заново, вставлено в иную событийную рамку и т. д.
   В финале книги, как легко предсказать, речь идет о романе «Редкие земли». Как пушкинская Татьяна неожиданно для автора «Евгения Онегина» «удрала штуку» и вышла замуж, так и «роман неожиданно завершается основательной коллекцией небольших стихов, каждый из которых посвящен редкоземельному элементу: иттрию, лантану, церию…». Пространный список редкоземельных элементов воспроизведен полностью.
   И все равно невозможно избавиться от впечатления, что книга Василия Аксенова прервана на полуслове: «Боже праведный – на полуслове!» – добавим мы от себя…
Библиография
   Край недоступных фудзиям: Стихи с объяснениями. М.: Вагриус, 2007.

Алексей Алехин
или
«Снимает снимает снимает фотограф…»

   К чему русской поэзии верлибры? С течением времени ответ становится все более понятным. И не после бесконечных фестивалей либо деланно недоуменных публичных вопросов: «Как? Ты до сих пор пишешь в рифму?». Богатство флексий и совпадающих с ними корневых клаузул в русском стихе беспримерно, его еще хватит на много лет – думаю, нефтяные запасы истощатся раньше. Однако всегда ведь существует соблазн погреться у огонька, использующего натуральное топливо, а не отложения, свидетельствующие о многовековом умирании живого.
   Вековое накопление значений в созвучных частях слова создает ритм гармоничный, но автономный, словно бы независимый от авторского усилия – регулярный, вопреки всем дольникам и логаэдам. Любое приближение к верлибру претендует на возвращение к натуральному топливу стиха, к энергии света и ветра, веющего, как известно, вполне повсеместно, нерегулярно, непредсказуемо, с порывами до ураганного и шквального, а после вновь слабеющего, вплоть до бриза и штиля.
   Алексей Алехин больше двадцати лет пишет и публикует стихотворения, лишенные рифм, их основное свойство – отдельность, дискретность мысли. Здесь нет ничего приблизительного, туманного, отвлеченного, каждый текст эквивалентен вполне ясной формуле, существующей и в стихе и – если вдуматься – помимо стиха.
с возрастом
вещи снашиваются все медленнее
а времена года все скорее

деревья то наденут листву
то сбросят

вот и зима проносилась до дыр…

(«Грифельная ода»)
   Один точный образ (вернее, образ-сентенция), существующий на грани условного и обобщенного до притчи афоризма и – нескольких конкретных ситуаций. С годами время идет быстрее? Ну конечно! – подтвердит каждый, кому за… И в чем это проявляется? А в том, что притупляется вкус, не получается наслаждаться тем, что еще недавно было пределом мечтаний. И в том, что зимы и весны мелькают быстрее. Интенсивность жизни растет, а сила трения между сознанием и бытием уменьшается, гаснет, жизнь человека оставляет вокруг меньше следов, потому что внутренняя, кинетическая энергия падает. «Меркнет зрение – сила моя» – анапестическая строка Тарковского вроде бы о том же самом, однако ее ритм регулярен и неодолим, оттого огранка стиха чеканна, а высказанная эмоция достигает трагических нот («Я свеча, я сгорел на пиру…»). А что будет дальше в свободном стихе? Вместо сокрушительной бури – едва заметное дуновение ветра, какое-нибудь заземленное наблюдение, скажем, о повседневном гардеробе, что ли, – раз уж «вещи снашиваются все медленнее». Да, именно так:
а галстук без единого пятнышка
уж вышел из моды…

   В стихах Алехина с читателем всегда говорит зоркий рассказчик, однако зоркость его избирательна и двояка. Иногда смысловое ядро стихотворения строится на границе слов и вещей, включает в себя известный или создаваемый на ходу афористический сюжет. Можно ли увидеть современный мир глазами библейского пророка Ионы, проглоченного – напомним – китом? Разумеется, можно:
Хвала телевизору.

Террористы разрушили башню Вавилонского
торгового центра.
На концерте Иерихонского духового оркестра
в зале рухнула крыша.
Масса жертв.
Гей-парад в Содоме разогнан ангелами правопорядка.
‹…›
А мне тут хорошо в ките…

(«Иона»)
   Вот еще примеры подобной незарифмованной афористики, словно бы даже не погруженной в плавильню стиха, – просто мысли вслух:
без поэта

мир почувствовал бы себя несчастным
как женщина без зеркальца

   Да, следы своего рода «восточной» поэтики тут налицо. В рифмованных афоризмах просвечивают центрально-азиатские твердые формы, в мимолетных картинках – дальневосточные. В смысловом пространстве от Хайяма до Басё, как это ни странно, с полным комфортом размещаются сценки из жизни современного человека, который всегда остается самим собою, иногда, пожалуй, напоминает себе Журдена, который вдруг выяснил, что, оказывается, всю жизнь говорил если не прозой, то нерифмованными стихами…
   Минимализм – природное свойство экономной алехинской поэтики, его раздраженно краткого, не терпящего лексических излишеств стиха. Сощуренный редакторский глаз смотрит вдаль параллельно траектории взгляда поэта, и это идет в актив стиха. Я помню свое давнишнее оцепенение, когда пришло в голову вдуматься в начало чеховской «Душечки». «Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке задумавшись». Почему рассказ начинается именно с крылечка? Не с сеней? Не с окошка или описания вечернего неба? А просто потому, что именно при таком зачине мир, в котором вскоре разыграются события рассказа, окажется как будто бы естественным, никак к этим событиям не предрасположенным. Пример был приведен, разумеется, не ради сравнения, а просто для того, чтобы объяснить впечатление подчеркнутой конкретности описаний в начале стихотворений – той конкретности, что лукаво представляется случайной, почти безотчетной.
Троллейбус Сапгира
троллейбус в котором умер Сапгир
все бегает по Долгоруковской и Кольцу

на коричневом сиденье где он упал подбородком на грудь
юная парочка склеилась поцелуем

   Оленька – будущая Душечка – в начале рассказа задумалась совершенно неспроста, в этой по видимости глубокой задумчивости – ключ к ее будущим почти мгновенным и почти нераздумчивым сменам воззрений в каждом новом браке. «Склеившаяся» в поцелуе парочка выхвачена взглядом из всех пассажиров троллейбуса тоже совершенно не случайно. Стоит только допустить, что именно здесь провел поэт последние секунды жизни…
   Создание новых конфигураций из привычных контуров слов и вещей – характерное свойство свободного стиха, который дает поэту возможность приобщиться к неведомому в очевидном. Алексей Алехин сполна использует свой шанс.
Библиография
   Записки бумажного змея / А. Д. Алехин. М.: Время, 2004. 288 c.
   Арион. 2005, № 1.
   Время звучания // Новый мир. 2005, № 10.
   Мичуринские облака: Поэма // Вестник Европы. 2005, № 15.
   Последняя дверь // Интерпоэзия. 2005, № 2.
   О-ля-ля! // Арион. 2006, № 4.
   Псалом для пишмашинки / А. Д. Алехин. М.: ОГИ, 2006. 80 с.
   Греческие календы // Новый мир. 2007, № 6.
   Из «Записок бумажного змея» // Дружба народов. 2008, № 4.
   Неба хватит на всех // Новый мир. 2008, № 7.
   Временное место / А. Д. Алехин. М.: Время, 2014. 64 с.

Анна Альчук
или
«…На волю, на волю, на волю!»

   Уж сколько раз твердили миру о том, что пути авангарда в последние сто лет трудноуловимы и нестойки, как выстроенные на макетах башни гигантских небоскребов, для которых не нашлось своевременного (и гигантского) финансирования. Авангард и авангардисты дружно устали ориентироваться на местности. Кто теперь разберет – впереди ли они поэтической планеты всей? позади ли? либо как раз вровень выстроены с традиционной поэтикой? Словосочетания «классика авангарда», «классический авангард» напрочь утратили парадоксальность, а с нею многие образчики авангардной поэзии невозвратимо покинул и «парадоксов друг» – казалось, навсегда. Ничем современного читателя не удивить: ни лексикой, ни ритмикой, ни звуком – вот и получается, что очередные добропорядочные попытки вскрыть внутренность самовитого слова зачастую выглядят как уроки сольфеджио.
   Недавно ушедшая из жизни Анна Альчук стойко придерживалась своего пути в стихотворчестве, несмотря ни на какие зигзаги «актуальности», востребованности ее поэтического мышления. Тихо и понемногу публиковала она «обычные» стихи (были еще и «визуальные», непременно требующие картинного рассматривания, но о них стоит говорить отдельно), изредка их читала, в порубежные годы до и после «перестройки», пожалуй, чуть чаще.
   Если попробовать вывести несколько предельно общих и непременных свойств авангардной поэтики, то все сведется, по всей вероятности, к двум особенностям. Первым и главным является «субмолекулярный» уровень осмысления языкового материала – поиски значений внутри привычных слов либо на их границах, выявление скрытых смыслов в единицах речи и языка, обычно неосмысленных, по крайней мере в качестве таковых не воспринимаемых. Второе свойство авангардной поэтики – прямое жизнетворчество, зачастую демонстративно эпатажное отождествление бытового и поэтического поведения. Примеры того и другого столь многочисленны и многообразны, что каждый читатель книг с опытом сможет легко вспомнить свои, избавив меня от тривиального экскурса в прошлое. Впрочем, увы, и поэзия Анны Альчук теперь уже навсегда воспринимается в прошедшем времени, тем очевиднее будет наш вывод о том, что из двух наскоро выведенных ключевых особенностей поэтического авангарда ей присуща только первая (расщепление словесных молекул) и лишь в самой малой степени – вторая. Можно возразить, что чтение Альчук все же было по-особенному выразительным, она стремилась подчеркнуть просодическую структуру фразы, наметить дополнительные ударения, обозначить тембры и призвуки. Все это так, но в поэтическом поведении Анны Альчук не было не только ни грана эпатажа, но и вообще «ничего личного», ни малейших «желтых свитеров» либо «завываний кикиморой»…
   На поверку эта освобожденность поэтической речи от пафоса первоооткрытия новых смысловых высот декларирована самим поэтом – и неоднократно. Все дело в том, что поэт вообще ничего не произносит впервые и от себя, он лишь говорит на языке, вернее, говорит языком; а может быть, согласно Бродскому, дело обстоит еще загадочней и проще: язык говорит сам, используя поэта в качестве чуткого посредника.
   В одном из эссеистических манифестов Анна Альчук формулирует свое поэтическое кредо предельно прямо: «Я вижу свою задачу лишь в следовании тем законам, которые предопределяют функционирование языка: как разговорного, так и литературного (я имею в виду язык русской поэзии). В этом контексте любые споры о приоритетах по поводу тех или иных литературных приемов теряют смысл. Все изначально уже присутствует в языке, именно он является единственным автором; поэтам остается следовать его законам, быть его верными адептами и добросовестными комментаторами» («О единстве противоположностей, или Апология сотрудничества»).
   Вот, скажем, как описывается дождь:
по диагоналинии
ливни-и-и ка
пеплились
стеклились
слитно стлались
исни
мизвали
лией
открылись
глиняной ли
нялой?

(«за окном – дождь»)
   Сама Альчук говорит, что один из ее приемов – имитация иероглифического письма, создание гибридных словоформ, словно бы «натекающих» друг на друга, грамматически неопределенных и двусмысленных, зависящих напрямую от огласовок устного чтения.
   Строка «исни мизвали лией», например, содержит как раз несколько подобных вписанных друг в друга эскизов параллельных фраз. Здесь легко увидеть и фразу «И с ними звали лилией», и осколок выразительной формы глагольного императива «исни» (приблизительно равно «плесни!»), и выразительное звукоподражание «лией» – от глагола «лить»…
   Эти изощрения могут нравиться или вызывать привыкание и отторжение вплоть до идиосинкразии, но они – с точки зрения поэтической традиции (пардон, – классического авангарда!) абсолютно понятны, прозрачны, чисты и честны. Меня, впрочем, все же чуть останавливает необходимость всякий раз эту прозрачность заново устанавливать и описывать «своими словами». Ну вот, например, как выглядит в исполнении Альчук щебет птиц, напоминающий звук морского прилива:
ГОЛУБИзна
ибисы
сойки
плещут:
ВОЛ(ю)НА ВОЛ(ю)НА ВОЛ(ю)НА
ВOЛЮ!..

(«пена – камень»)
   Вот так – и ни малейших попыток «мысль разрешить», «выкрикнуть слова» или хотя бы «достать чернил и плакать». И эта напряженная сдержанность – дорогого стоит, бьет в цель без промаха, особенно теперь, когда все молекулы поэтических смыслов в поэзии Анны Альчук уложены в раз навсегда сложившийся узор. В ее последней подготовленной к печати подборке есть стихотворение, написанное словно бы на прощание:
ОТлеТЕЛА душа
отдышалась

отрешилась от шлака и –
вширь
просияла на синем

отсель
несиницей в руках саркофага –

прошивающим Землю дождем
журавлем

обживается вечность

   Высокий минимализм Анны Альчук отныне обживает просторную вечность русской поэзии.
Библиография
   Словарево / А. А. Альчук. М.: RAMA, 2000.
   Посвящается Велимиру Хлебникову // Поэзия русского авангарда. М.: Издательство Руслана Элинина, 2001. С. 265.
   Року укор: Поэтические начала. М.: Изд-во РГГУ, 2003.
   сказа НО: Стихи 2000–2003 гг. // Поэтика исканий, или Поиск поэтики: Материалы международной конференции-фестиваля «Поэтический язык рубежа XX–XXI веков и современные литературные стратегии». М.: Ин-т рус. языка им. Виноградова, 2004. С. 463.
   не БУ: Стихи 2000–2004 годов / А. А. Альчук. М.: Б-ка журнала «Футурум АРТ», 2005. 54 с.
   Крепость каменных швов // Дети Ра. 2006, № 4.
   Тер-рариум… // Время «Ч»: Стихи о Чечне и не только. М.: НЛО, 2006. С. 193–193.
   То самое электричество: По следам XIII Московского Фестиваля верлибра. М.: АРГО-риск, 2007. C. 9–10.
   Дыхание // Дети Ра. 2008, № 5(43).

Максим Амелин
или
«Собирайся с духом, пока свободен…»

   С мнениями и толкованиями стихам Максима Амелина повезло. Его ругали, хвалили, даже сгоряча прощения просили в рецензиях. Апогей обсуждений и горячих споров случился тому назад лет уже пять-шесть, после выхода в свет третьей книги стихов «Конь Горгоны» (2003), удостоенной нескольких премий. Нынешний Амелин находится в тени новых (порой скороспелых и недолговечных) поэтов-лауреатов и поэтов-фаворитов, объявившихся на небосклоне во второй половине двухтысячных. О чем говорит затишье в обсуждении стихов поэта – о кризисе и растерянности? О возмужании и накоплении новых серьезных сил? Для ответа на эти вопросы неизбежно придется сопоставлять день нынешний и день минувший.
   В начальную пору первых своих заметных публикаций Амелин выступил как непримиримый ненавистник всех тогдашних стилистических и тематических новаций. Посреди очередного периода авангардной раскованности русского стиха раздался глас, ратующий сбросить современность с парохода вечности. Знаток русских и античных древностей, переводчик латинской поэзии, Амелин стремился вдохнуть жизнь в причудливые метрические формы, употреблял лексику («Нет нощеденства без ликовства…»), некоторым резавшую слух похлеще обсценной. Его «вечными спутниками» и собеседниками в поэзии были Языков и Баратынский, Пиндар и Катулл.
   «Поэт-творец» во многих тогдашних стихотворениях Амелина представал в облике «мастера-стихотворца»: трезвого, склонного к аналитической ясности наблюдателя вселенских, космических событий, свидетельствующих о логичной соразмерности мира, о «Божием величестве». Личное звучало неброско, стускленно, – только в перспективе вечного любая эмоция обрамлялась нейтрализующими аллегориями и перифразами:
…состаришься, пока меж завитками гжели
проступит хохлома…

   Это говорил человек не на самом деле стареющий, но рассуждающий о старении. «Ломоносовские» (равно как и до-ломоносовские, даже античные) интонации всячески акцентировались. В стихах Амелина властвовали столетия, созвездия и прочий глагол времен, авторское же сознание последовательно очищалось от личностной конкретности и уникальности. Впрочем, только предельно наивному в своем неведении (а порою – в благородном возмущении) читателю могло (либо – может и до сих пор) показаться, что с ним высокопарно беседует некий одописец, упивающийся надмирным совершенством бытия, чуждым «простых человеческих дел». На деле уход в поэтическую старину означал вовсе не уклонение от личного, но отказ от лишнего, пренебрежение чрезмерностью, излишеством мелких чувствований и торопливых реакций на злободневные события, которыми грешили многие стихотворцы раннего постсоветского времени:
На – «Есть ли вдохновение?» – в ответ
я ставлю прочерк вместо да и нет…

   Что ж, подобная уверенность в собственной абсолютной «профессиональной» прозорливости недалека от холодного и отстраненного сальеризма («Ты, Моцарт, бог, но сам того не знаешь, Я знаю, я…»). Однако уверенность эта вовсе не приводит к сальеристским же заблуждениям насчет шансов поверить гармонию алгеброй. Амелин словно бы существует в своем восемнадцатом (а то и семнадцатом) веке, когда все эти бесконечные сомнения и метания еще не народились на свет. Поэт тщательно, со знанием дела воспроизводит событие допушкинского, доромантического поэтического высказывания, в контуры которого не вписывается самонаблюдение и роковая несовместимость с (по Жуковскому) «невыразимым» миром; отсюда самая, пожалуй, знаменитая строка Максима Амелина:
Мне тридцать лет, а кажется, что триста…

   Скажем теперь самое главное. Эта сложная реконструкция давно ушедшего поэтического мироощущения, «повторение пройденного» на поверку оказывается вовсе не архаикой, а крайней модернизацией! Любая попытка дублирования известного оборачивается ремейком хотя бы уже потому, что нельзя дважды войти в одну реку. Вот почему враг «постмодерна без берегов» Амелин неизбежно впадает в постмодернистскую игру с готовыми смыслами, которые преображаются в результате простого повторения и помещения в новый контекст.
   Герой стихов Амелина шести-восьмилетней давности насквозь пропитан «антологическим» духом умеренности, это человек уверенный и спокойный:
Стихи ли слагаю, Венеру
Ласкаю ли, пью ли вино –
во всем осторожность и меру
всегда соблюдать мне дано…

   Амелин (тогдашний, «ранний») отстранен от обычной для постперестроечных лет подчеркнутой социальности, а также и от личных трагедий, его отгораживает от жизни не только старая нормативная поэтика, но и сама интонация трезво обдуманного веселья, которое никогда не сменяется опьянением:
Будь какая ни будет всячина –
у меня же на лбу веселье
несказанное обозначено…

   В пору обретения известности, узнаваемости всякий поэт испытывает противоречивые эмоции. В нынешнем течении стихотворческих дел друг друга стремительно сменяют даже не поколения, не группы, а быстро набегающие и откатывающие от берега «волны», возгласы отдельных поэтов. И многим кажется, что без этого шумного прибоя уже не обойтись. Еще бы – ведь поэты «Московского времени», с опозданием оказавшиеся в центре внимания в начале девяностых, ныне часто воспринимаются уже как классики, вслед за ними, по самому скромному – негамбургскому – счету, на авансцене на краткое время показывались четыре-пять более молодых групп (поколений) стихотворцев. Подобный темп смены ориентиров был неведом ни прошлому, ни позапрошлому столетиям, он порою напоминает мелькание лиц на подиумах или текучие списки музыкальных хитов-однодневок.
   В этой связи особенно важна позиция Максима Амелина, как будто бы и знать не желающего никаких перемен. Разумеется, и сам он столкнулся с проблемой выбора: искать новую манеру? Следовать прежней? Читатели и почитатели ждут явно разного – кто-то побуждает к переменам, а кто-то ратует за постоянство. Что же выбирает Максим Амелин? Перечитаем его подборки последних лет.
   Перед нами поэт практически новый, обновленный. Куда и делась озорная веселость и непробиваемая защита от сильных чувств, твердокаменная броня пристрастия к античным Каменам? Здесь – прямые высказывания, почти наивные (во всяком случае, уж точно – трогательные) для всякого, кто помнит Амелина, едва отпраздновавшего тридцатый день рождения и уже мнившего, что разменял тридцать первый десяток лет от роду.
По мрачным странствую пещерам Аквилона,
чтоб остудить твое взволнованное лоно
и сердце отогреть,
но, парой каблучков как по полу ни цокай,
рабыней преданной иль госпожой жестокой
ты мне не будешь впредь.

   Как видим, Аполлон, равно как и прочие Зефиры и Амуры, – на своих местах. Но содержание стихотворения совершенно иное – ясное, прозрачное и однозначное. В русской поэзии не во второй и не в третий раз случаются прорывы к неслыханной простоте либо к огню, мерцающему в сосуде. Амелин сохраняет преемственность со своею прежней поэтикой не только стилистическую, но и интонационную. Он и сейчас стремится свести все дело к галантному афоризму, к выводу, формуле.
«Кто любит, – говорю словами Еврипида, –
тот любит навсегда».

   Однако за риторическими фигурами – подлинная боль нового опыта, незащищенность и одновременно твердость, как раз и обретенная во времена испытаний – не стилевых, но жизненных, не эстетических, но отчаянных и болевых. Только что приведенная сентенция, например, венчает вот какое стихотворное рассуждение:
Метущаяся плоть и взор пугливой лани, –
хоть расторопные поднять и длятся длани
        упавшую свечу,
всё на свои места пусть расставляет случай.
Как беден мой язык, великий и могучий, –
        могу, но не хочу.

Встреч редких сладок век, но миг разлуки слаще, –
сраженный клятвами, в серебряные чащи
        без цели, без следа
дух уносящими, не подавая вида:
«Кто любит, – говорю словами Еврипида, –
        тот любит навсегда».

   Вот еще один пример «новой манеры» Амелина – афоризм не просто привлекателен отстраненной отточенностью, но является результатом (и средством) преодоления самого что ни на есть непосредственного ощущения – боли:
Разбитая может ли чаша срастись
и злак всколоситься, исторгнутый с корнем? –
Лишь пар устремляется струйками ввысь,
от праха земного к обителям горним,
отзыва взыскуя, зане не суметь
ни письменно выразить жалоб, ни устно, –
так патина кроет небесную медь:
искусство безжизненно, жизнь безыскусна.

   Максим Амелин ныне находится на распутье, но и в этот нелегкий момент остается самим собою – смелым, дерзким, способным приблизиться на расстояние прямой видимости как раз к тем словам и поступкам, от которых многие годы отстранялся, прячась за изысканную архаику.
Самостояние – грозный вызов
тем, кто, просчитывая успех,
вместо сомнений, причуд, капризов
ищет – не может найти – утех.

Внятен дальних и ближних, вовсю хваля и хуля,
скрип и скрежет зубовный, что воздано не по чину.
Незачем дожидаться, пока меня с корабля
современности сбросят – во вспененную пучину

днесь, поглубже вздохнувши, как есть, я сам сигану
добровольно, без рук и без помощи посторонней.
Выплыву – не надейтесь, пойти не пойду ко дну,
плавать умея, силой владея своих ладоней,

не захлебнусь, поскольку стихии мои – вода
и земля, по которой Господь расселил народы.
Настоящего судно! – иди себе хоть куда,
я же не твердой почвы, но зыбкой ищу свободы.

   И он выплывет, не захлебнется, в этом у меня нет никаких сомнений. Другое дело, что новый берег может оказаться для него вовсе непознанной землей. Тем интереснее и важнее будет дожидаться опубликования свежих подборок Максима Амелина.
Библиография
   Долги земле и небу // Новый мир. 2000. № 4.
   На потеху следопытам // Знамя. 2000. № 11.
   Из-под пепла и брена // Новый мир. 2001. № 6.
   В огонь из омута // Новый мир. 2002. № 7.
   Боярышник // Знамя. 2003. № 4.
   Конь Горгоны / М. А. Амелин. М.: Время, 2003. 124 c.
   Девять измерений: Антология новейшей русской поэзии. М.: НЛО, 2004.
   Древневосточные мотивы // Арион. 2004. № 2.
   Двум // Знамя. 2005. № 9.
   Загрубелый воздух // Октябрь. 2005. № 3.
   Продолжение «Веселой науки», или Полное собрание всех Брюсовых изречений, пророчеств и предсказаний, на разные времена и случаи данных // Новый мир. 2005. № 1.
   Дети Ра. 2006. № 5.
   Единственный Одиссей // Новый мир. 2006. № 9.
   Пометы на полях // Знамя. 2008. № 1.
   Храм с аркадой // Знамя. 2008. № 6.
   Гнутая речь / М. А. Амелин. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2011. 464 с.

Юрий Арабов
или
«Так почему ты бредишь, что жизнь сиюминутна?..»

   О чем стихи Юрия Арабова? О том, что недоговорено в его прозе – романной и сценарной. С позднесоветских времен бури и натиска, когда Арабов был среди вдохновителей вольного и полуподпольного клуба «Поэзия», изменилось многое. Арабов приобрел заслуженную репутацию киносценариста-классика, стихи же пишутся вроде бы только ради автокомментария к «главным» текстам, от случая к случаю… Впрочем, есть во всем этом свое лукавство, какая-то закономерная «ирония судьбы». Известно ведь, что только время расставляет акценты: в конце концов и певец Лауры воспринимал свои любовные сонеты как нечто частное и незначительное по сравнению, например, с трактатом «О презрении к миру»…
   У Арабова есть своя тема, своя нота, безошибочно узнаваемая в его стихах на протяжении многих лет. Жизнь в ожидании вечно свершаемого таинства и чуда, которое присутствует в мире и сейчас, но забыто, погружено в сумятицу навязанных идеалов и принудительных легких удовольствий, заслонено всеобщей уверенностью в преобладании посюсторонних истин: конкурса Евровидения – над Пьером Булезом, телерепортажей об избрании нового понтифика – над обетами искупления и покаяния. Арабов словно бы самого себя убеждает: нет, все не так, спокойствие, только спокойствие! Ничто не забыто, не кануло, пусть даже и не всем это очевидно, – ничто под луною не меняется! Имеющий уши и глаза расслышит, различит музыку сфер сквозь заезженные фонограммы, у него – слышащего и видящего – свои цели:
Выдерни из себя это,
Выкраси и выброси,
То, что ночами шептал при свете
И днем мусолил в кромешной сырости.
Выдерни, выкраси, растопчи,
Запрячь в стреху или под колеса
Трактора, что всегда «ап-чхи»
Говорит со времен еще Наркомпроса.
Будь хотя бы блондином на фоне снега,
Будь хотя бы брюнетом на фоне ночи
И, как ангел, здесь не оставив следа,
Уйди на небо из многоточий.

   Искаженная чередою железных веков мелодия, по глубокому убеждению героя стихотворений Арабова, продолжала звучать всегда, в том числе, конечно, и в благословенные времена так называемого застоя, когда для каждого был открыт путь внутреннего сопротивления и автономного движения к подлинной жизни вопреки жизни ложной и навязанной извне. Так думает герой Арабова. А вот Евгений Бунимович, соратник Арабова по клубу «Поэзия», в хрестоматийных строках описывает тогдашние времена и нравы совершенно иначе:
В пятидесятых –
рождены,
в шестидесятых –
влюблены,
в семидесятых –
болтуны,
в восьмидесятых –
не нужны…

   Арабов пишет о том же, о тех же, но – прислушаемся – дьявольская разница! С одной стороны, конечно,
Это было время, когда стреляли в других,
Ну а ты – только сигарету.
Это было время, когда давали под дых
И собак запечатывали в ракету.

   Однако приглядимся: жизненная траектория родившихся в семидесятые имеет у Арабова совершенно иной вид. Да, влюблены были в шестидесятых (и в шестидесятые), но болтунами не были никогда, предпочитали молчание, а потому не испытали ни перестроечных иллюзий, ни постсоветских разочарований.
Кто кидал коктейль Молотова на врага,
Тот счастливее тех, кто его распил.
Я хлебал коктейль Молотова в года,
Когда каждый носил в глубине распил.
…………………………………
Наши следы в кабаках везде,
А вот Христос не оставил следов,
Потому что ходил по воде.
Из закусок были орех расколотый,
Двое шпрот, обветренных, как наждак.
И нам подавали коктейль из Молотова,
Чтобы мы заливали внутри рейхстаг.

   Главные события всегда происходят «внутри» сознания, а значит – мало зависят от того, какое тысячелетье на дворе. Самое главное – что с чем сравнивать! В перспективе большого времени культуры подробности приобретений и утрат перестроечных иллюзий выглядят неразличимо мелко и бледно. Необходимо сопоставлять не тучные годы со скудными, но видеть родство любых сегодняшних дней с временами, когда вершились главные, доселе не канувшие в небытие смыслы:
Еще не дождь, но пока не снег,
И гарь на ангелах городских.
Светофор говорит пешеходам: «Нет».
И дальше не видно следов никаких.
И дальше не видно обычных людей
С халвой, подарками для родных.
Лишь тьма и поступь слышна зверей…

   Упоминание о халве прозрачно отсылает к Бродскому (точнее говоря, к его известнейшему «рождественскому» стихотворению), и эта отсылка для Арабова фундаментально важна. Только сопрягая времена и смыслы, можно избежать насильственной деформации сознания, которая происходит тем более целенаправленно, чем более свободными, «демократичными» кажутся правила повседневной игры в жизнь:
Несколько политологов
Раздели меня донага.
Несколько политологов
Выудили из подкорки врага.
Несколько политологов
И несколько эндокринологов
Не оставили мне ни фига.
Я с утра был то Лазарем, то Христом,
Сам себя оживив и поставив стоймя.
Я с утра говорил с говорящим кустом, –
Человека гораздо труднее понять…
Но в этом кусте скрывался не Иегова,
И куст горел по всем каналам «на пять»…

   Голос Юрия Арабова слышен не всем, он (по Баратынскому) «негромок» в отличие от многих меньше проживших на свете стихотворцев, культивирующих колоритное устное фестивальное чтение, «незаурядную» лексику и вообще «социальную» поэзию. Но «всякому городу нрав и права», как говаривал Григорий Сковорода. Для того чтобы прибор (ну хоть тот же телевизор, к примеру) продолжал работать, вовсе не нужно, чтобы все телезрители были телемеханиками. Арабов вполне ясно осознает свои задачи, честные и частные, но от этого не менее, а наоборот – более значительные:
…Я пишу эти строки в зоне рискованного земледелия,
начиная кружить над опытом, словно бабочка над растением.
Раньше я строил город, но теперь я построю хлев,
где из деликатесов только вода и хлеб.

   В только что изложенные соображения необходимо внести одну весьма существенную поправку. Никому не должно казаться, что в стихах Арабова описаны легкие прогулки по садам вечных смыслов, проступающих сквозь современную нежить. Арабов предлагает читателю историю сомнений и утрат человека, почти целиком погруженного в эту самую нежить, почти навсегда утратившего связь с предвечным чудом. Гармония растворена в повседневных тягостных диссонансах. Гармония и есть диссонанс – лучше всего, как мне кажется, это выражено в замечательном стихотворении, в котором «сложная» музыка нынешнего и прошлого столетий описана как лучшая метафора очистительных событий, отсылающих к евангельским временам.
Штокгаузен не умер. Он просто бредит в трубах,
Из кранов выползает холодная змея,
Быт крепок, словно улей, он закален на трупах,
И на зубах крошится чуть ржавая земля.
Ведь наша жизнь сложилась. Как водка настоялась,
Но Бог ее не любит, наверное, он прав,
И в дебрях сухожилий есть мертвая усталость,
Как в августе бывает на перекрестке трав.
Ты вылил свою воду, как Иоанн Креститель,
Ты видел его руку, которая мертва.
Ты горную породу долбил, как небожитель,
Чтоб камень возродился из своего нутра.
Так почему ты бредишь, что жизнь сиюминутна,
Застегиваешь криво дешевое пальто,
И умираешь ночью, и просыпаешь утро,
И шепчешь, просыпаясь: «Не то, не то, не то…»?

   Смыслы современной поэзии можно было бы представить в виде круговой диаграммы. В ней у каждого значительного поэта был бы свой сегмент, более либо менее объемный в зависимости от масштаба автора. Для Юрия Арабова в нашей диаграмме смыслов, конечно, нужно зарезервировать особый контур. Может быть, не особенно бросающийся в глаза с первого взгляда, но, по моему убеждению, довольно сильно влияющий на соседние смысловые сегменты. Посреди споров очередных архаистов и новаторов, в перекрестье битв сторонников и противников рифмы, классических метров и верлибров позиция Арабова отличается какой-то особенной отстраненностью. Вы говорите, что все традиционные атрибуты силлаботоники исчерпаны? Почитайте Арабова, он доказывает обратное, причем не декларативно, не в форме пафосных афоризмов – он просто пишет стихи.
Библиография
   Сумма теологии // Знамя. 2001. № 5.
   Апокриф // Арион. 2002. № 1.
   Воздух: Стихи и поэмы / Ю. Н. Арабов. М.: Футурум БМ, 2003. 192 с.
   Стихотворения // Арион. 2004. № 3.
   Попытка плача // Знамя. 2005. № 6.
   У трех вокзалов, в рапиде… // Знамя. 2007. № 3.
   Стихотворения // Арион. 2008. № 3.
   Нефть-строительница… // Знамя. 2008. № 11.
   Земля / Ю. Н. Арабов. М.: Арсис-Дизайн, 2012. 208 с.

Анна Аркатова
или
«О светотени думаешь одной…»

   В наши дни временная дистанция между скрытым от посторонних глаз событием создания стихотворения и его обнародованием предельно сокращена, иногда она сводится к нескольким ударам по клавишам, необходимым для размещения только что написанного текста в микроблоге. Тем ценнее, что в пространстве поэзии продолжают существовать авторы, словно бы задержавшие дыхание, экономящие свои и читательские силы, пишущие редко, а чаще красноречиво молчащие. Это такие разные поэты, как, скажем, Д. Тонконогов, М. Гронас, Г. Дашевский, отчасти С. Гандлевский. «Блажен, кто молча был поэт» – эта строгая пушкинская формула к сегодняшнему стихотворчеству не очень-то применима. В эпоху твиттера все побуждает к незамедлительному выговариванию пришедшего на ум и на сердце. Речь идет даже не о многописании, но именно о сокращении расстояния между написанием и преданием гласности любых строк, в том числе и тех, что по-прежнему, несмотря на все сны о конце искусства, называются стихами. Нет труднопреодолимой (и часто необходимой!) преграды между эмоцией и «лирической возможностью» (Набоков), между замыслом и словом, между черновиком и публикацией.
   Стихи Анны Аркатовой в большинстве своем отмечены подобной печатью непосредственности – иногда подкупающе откровенной, иногда наивной, а порою оборачивающейся необязательностью. Стихотворение целиком располагается в монологичном пространстве рассуждения о себе изнутри и снаружи, попытки судить о происходящем в мире помимо авторского сознания практически отсутствуют либо даны иронически:
История, повремени!
Запомни, как в этом форсаже
И мы были птицам сродни.
А может, и ангелам даже.

   История может быть только личной, накрепко связанной с конкретными событиями, случившимися в чьей-то отдельно взятой жизни. Если взыскательно вынести за скобки все стихи, в которых дело сводится к коллизии ты-да-я-да-мы-с-тобой, – останется ли еще что-нибудь? К счастью – останется: например, стихотворения, в которых связка личного и исторического не выглядит столь предсказуемой, подлежащей простому пересказу. Есть у Аркатовой вещи, в которых появляется недосказанность, неопределенность, широта – в общем, все то, что отличает поэзию от мастеровитых иллюстраций конкретных чувств и событий.
Четырнадцатое июля
День взятия Бастилии
Бабушка с тетей заснули
А меня отпустили
У тебя мол такие нагрузки
Иди погуляй у подъезда
А то дед как начнет по-французски
Орать эту как ее марсельезу
Не приведи господи…

   Поводом для воспоминаний о событиях далекого детства здесь становится Национальный праздник Французской республики (стихотворение «День взятия Бастилии»). Причем отличия от предыдущего процитированного стихотворения разительны. Там – достаточно стандартная констатация: «со мною (с нами) происходит нечто настолько значительное, что для нас происходящее эквивалентно событиям исторического масштаба». Здесь – все выглядит совершенно иначе, День взятия Бастилии и бесконечно далек от мелких семейных событий, и вместе с тем тесно с ними связан, в конечном счете – стал причиной неловкой попытки бабушки и тетки отправить юное создание на принудительную прогулку.
   Это стихотворение – сравнительно нечастый для Аркатовой случай выхода за границу узкой арены событий, в которых обязательно участвует не только «я», но и «ты». Об этих извечных персонажах, всем известных до тривиальности, связанных отношениями любви-разлуки и т. д. и т. п., нынче писать очень трудно, нужен какой-то особенный поворот темы, иначе все выглядит слишком уж ясно и предсказуемо. «Храни меня в сухом прохладном месте, / Бери меня четыре раза в день…» или «Скребущая во сне изнанку живота – / любовь, я не люблю уже твоей запруды» – вроде бы ведь и выстрел точный, да только слишком уж на виду все стадии и атрибуты: оружие, пули и мишень, вернее говоря, лук-стрела-сердце. И даже сверхточные выстрелы уже не так неодолимо бьют в цель, как это было лет сто назад, в пору рассуждений о надетых не на ту руку перчатках:
Дергаешь плечики – что же надеть?
Вечная паника у гардероба.
Брось – начинается третья треть,
Где-то кроится последняя роба.

Что тебе брошки, платки, кружева?
Думай о главном – ведь ты же большая!
Думаю: главное, юбка жива,
Что надевала, тебя провожая.

   Впрочем, как только Анна Аркатова перестает следить за полетом Эротовых стрел, возникает совсем иная геометрия стиха, лишенная заранее промеренной узкой камерности. Взамен появляется выверенная точность пропорций, очерчивающих разомкнутый горизонт смыслов. «Пространственные» метафоры здесь упомянуты не случайно – по всей видимости, живопись, графика во всех технических деталях известны Аркатовой не понаслышке. Классические живописные изображения аукаются друг с другом, вдруг возникают как навечно застывшие прообразы ситуаций современной жизни, превращаются в живые картины, многое подсвечивающие и объясняющие.
Не женская, скажу тебе, работа –
Разглядывать часами фрески Джотто,
Зрачок на резкость тщетно наводя, –
Когда его стекло почти размыто,
А женщина предчувствием убита,
Сама глядит и плачет за тебя.

Ее волос утраченный рисунок
Так верно закрепил желток и сурик,
Сопроводив к подножию волной,
Что для тебя здесь больше нет сомнений –
Ты думаешь о свойствах светотени,
О светотени думаешь одной. ‹…›

   Можно, вероятно, и не знать, что в этом стихотворении («Капелла Джотто после реставрации») речь идет о расписанной Джотто ди Бондоне капелле семейства Скровеньи в Падуе, главное – приобщиться к очевидной мысли: библейские сюжеты (и их классические изображения) могут быть самым непосредственным образом сопряжены с нашей суетной жизнью. Причем важно, что эти соответствия не носят характера прямолинейных расшифровок, они многозначны, нетривиально глубоки. И как же важно, что карты тут не раскрыты, фраза «женщина предчувствием убита» может означать и предвестие крестных мук на Голгофе, и совершенно иные «женские» заботы: материнство, любовь, труд как таковой, физический и сердечный («Не женская, скажу тебе, работа…»). И все это возникает не из прямо названных и объясненных эмоций, но просто посредством умения чувствовать «свойства светотени»…
   Не знаю, привиделась ли мне в последней строфе молочница с картины Вермеера, завороженно смотрящая на струю льющегося в миску молока, погруженная в свои, утаенные от всех мысли… Так или иначе, и здесь Анна Аркатова верно схватывает окольную связь душевного настроения и физически конкретного жеста, за которой кроется цельность мира, взаимозависимость слов и вещей:
Хозяин высушил и вытер
стеклянный корпус января,
и слово здесь звучит как выстрел,
случайный, выпущенный зря.

Поскольку ясно, что без споров,
Без оглушительных вестей
Взойдет причина для разбора
Как части речи жизни всей.

Потом подробней – части слова
своих потребуют отмет,
и я на холоде готова
держать, как пленку на просвет,

свой жест, отмеренный еще раз,
и, тщась периоды продлить,
сбиваться шепотом на шорох,
и молоко на скатерть лить…

   Значит, все же получается, что Аркатова сильна вовсе не на территории «женской лирики», что самые важные ее стихотворения выходят далеко за рамки любовных трюизмов! Весь вопрос, как всегда, в пропорциях исхоженных тропинок и воздушных путей в стихах. Соотношения эти не всегда говорят в пользу автора, впрочем, еще ведь далеко не вечер. Главное – думать о светотени!
Библиография
   Групповой портрет // Арион. 2001. № 1.
   Внешние данные. М., СПб: Летний сад, 2003.
   Наша поэтическая антология // Новый берег. 2006. № 14.
   Под общим наркозом // Знамя. 2007. № 2.
   Пейзаж для снимка // Новая Юность. 2007. № 4 (79).
   Теперь мы движемся наощупь // Интерпоэзия. 2008. № 2.
   Одноклассники. ru. маленькая поэма // Новый мир. 2009. № 5.
   Полная ясность. Стихи // Знамя. 2009. № 7.
   Листки // Арион. 2011. № 1.
   День ученика. Стихи // Новый мир. 2011. № 6.
   Прелесть в том. М.: Воймега, 2012.

Белла Ахмадулина
или
«Свой знала долг, суровый и особый…»

   Большой поэт всегда начинается с узнаваемых тем, образных рядов, которые постепенно (либо – стремительно) складываются в цельный и обжитой мир. В дальнейшем возможны разные варианты поэтической судьбы, но очень многое зависит от степени постоянства либо гибкости и переменчивости созданного и однажды опознанного читателем мира. Склонность к осознанному отказу от собственных творческих установок – удел Б. Пастернака или Н. Заболоцкого, их путь в самых общих определениях может быть описан как более или менее резкий и вызванный целым комплексом внешних и внутренних причин переход от «сложности» к «простоте».
   Иное дело Белла Ахмадулина – координаты ее поэтического космоса остаются стабильными и узнаваемыми на протяжении долгого времени. Космос Ахмадулиной – обжитой, соразмерный человеку, порою камерный, суженный до габаритов комнаты, дома, сада, до смысловых рамок задушевной беседы. Ключевые позиции в ахмадулинском мире принадлежат искусству, лелеемой способности к высокому стилю, к изысканной выспренности поэтического высказывания. Здесь царит культ дружбы, Пушкина, русской лирики, русской музыки и природы. Однако – и в этом самое главное! – поэтическое пространство Ахмадулиной, будучи устойчивым и даже незыблемым, все же меняется, точнее говоря, меняет свои функции, иначе воспринимается на фоне хронологически и сущностно разных поэтических контекстов.
   В ранние шестидесятые незабываемые «мотороллер розового цвета» или «розовый фонтан» газированной воды, брызжущей из автомата, воспринимались как знаки своеобразного бунта – сразу и против казенной «гражданской лирики» эпохи соцреализма, и против высокого и искреннего гражданского пафоса в стихах Евгения Евтушенко. Жизнь частного человека, окруженного маревом собственного, не навеянного извне видения вещей, есть главный предмет внимания Ахмадулиной в те годы. Энергия преображения традиции, смелого смещения фокуса поэтического зрения, отход от привычного, традиционного – вот итог сложного взаимодействия (притяжения/отталкивания) лирики Ахмадулиной и стихотворного мейнстрима оттепели.
   С течением времени и – особенно явным образом – в последнее десятилетие ахмадулинская манера, оставаясь опознаваемой почти безошибочно, начинает восприниматься совершенно по-другому. Равнодействующая смыслов движется теперь по направлению к уходу от каких бы то ни было бунтарских нарушений традиции. Претерпевшая лишь несущественные изменения манера ахмадулинского стихового высказывания ныне выглядит совсем иначе. Неизменная камерность и сосредоточенность на высоком дружестве поэтического общения теперь уже кажется (и на самом деле является!) знаком отсутствия протеста, вообще отсутствия сильной, резкой эмоции, выходящей за рамки сдержанного и твердого высказывания, адресованного не оппоненту, но другу и единомышленнику.
   Прекрасная способность Ахмадулиной к усложненному и вместе с тем почти силлогистически ясному высказыванию по-прежнему остается непревзойденной:
Шесть дней небытия не суть нули.
Увидевшему «свет в конце тоннеля»
скажу: – Ты иль счастливец, иль не лги.
То, что и впрямь узрело свет, то – немо.
Прозренью проболтаться не дано.
Коль свет узрю – все черный креп наденьте.
Успению сознанья – все равно,
что муж вдовеет, сиротеют дети…

   Пространность стихов Ахмадулиной, их сюжетность, событийная насыщенность давних поклонников поэта обмануть не могут. Речь всегда идет не об эпически отстраненном изображении неких вымышленных, условных, случившихся с другими людьми событий, но о происшествиях, точно и непременно имевших место в духовной либо «материальной» жизни конкретного человека – поэта Беллы Ахмадулиной.
   Можно было бы сказать, что большая часть опубликованных произведений поэта принадлежит к категории стихотворений «на случай», за каждым угадывается (либо бывает назван прямо) конкретный собеседник – по большей части человек искусства, а порою – случайный встречный, которому уделена проникновенная и рассчитанная на понимание речь о его собственной бытовой либо сокровенной жизни.
   Поэзия для Ахмадулиной – не средство описания и не объект внимания, но непреложное свойство бытия. Метафоры и рифмы, оставленные, например, Пушкиным, не обойдены вниманием потомков, давно покинули рамки конкретных стихотворений, вошли в плоть и кровь реальности, как самые простые и исконные слова и вещи.
Я думала в солнцеморозном свете:
зачем так ярко, так тепло живой
Он непрестанно помышлял о смерти?
Мысль не страшна – насущна и важна,
и предстоящей пагубы подробность
обдумана: бой, странствiе, волна…
Нет книги – можно пульс виска потрогать,
добыть строку, желанье загадать
иль вспоминать Его июнь двухсотый,
где я, как при дуэли секундант,
свой знала долг, суровый и особый…

   Стоит гению однажды произнести «мороз и солнце» – и, начиная с этого мгновения, сопряжение двух физических параметров (низкой температуры и яркого света) становится свойством любого зимнего дня, достойного эпитета «чудесный». Момент сопряжения однажды сказанного поэтического слова и его нового повторения-творения в устах поэта в стихах Ахмадулиной означен рядом близких эпитетов – «чудо», «волшебство», «творчество»:
Я ожила, а слово опочило.
Мой дар иссяк, но есть дары цитат.
Нашлись для точки место и причина…

   Как же это напоминает незабываемые «старые» (1968 года) строки Беллы Ахмадулиной:
Мне вспоминать сподручней, чем иметь.
Когда сей миг и прошлое мгновенье
соединятся, будто медь и медь,
Их общий звук и есть стихотворенье.

   Вот так и продолжает петь свои песни Ахмадулина, не замечая дольних бурь и битв, обращаясь к Андрею Битову и Юрию Башмету, к Борису Мессереру и Юрию Росту, Андрею Вознесенскому и Юрию Любимову, Володе Васильеву и Кате Максимовой… Нет, не все у нее гладко, иногда словесная вязь наглухо закольцовывается в круговую череду поэтических раздумий о самой поэзии. Пожалуй, в истории русской поэзии только Афанасию Фету удавалось сохранить живость и непосредственность в столь густой взвеси возвышенных слов. Ахмадулина же порою испытывает «умственные затруднения», впрочем, и сама в этом с легкостью признается:
Лежаний, прилежаний, послушаний
я кроткий и безмолвный абсолют.
Двоится долг двух розных полушарий,
они не ладят, спорят, устают.

Я лишь у них могу просить подмоги,
но скрытен и уклончив их намек.
Мозг постоянно думает о мозге.
Он дважды изнемог. Он занемог.

(«Умственные затруднения»)
   Вопреки подобным опасениям в стихах Беллы Ахмадулиной последнего десятилетия мысль о мысли не отдаляет поэта от реальности, но порождает двойную мысль о бытии: полнокровную, самодостаточную, хоть и замкнутую в теме и предмете; игнорирующую того, кто не настроен на волну симпатии и понимания, но безошибочно находящую благодарного и сочувствующего слушателя.
Библиография
   Влечет меня старинный слог. М.: Эксмо, 2000. 525 с.
   Нечаяние: Стихи, дневники. 1996–1999. М.: Подкова, 2000. 213 с.
   Сны о Грузии // Дружба народов. 2000. № 10.
   Стихи. Поэмы. Переводы. Рассказы. Эссе. Выступления. Екатеринбург: У-Фактория, 2000. 607 с.
   Стихотворения. Эссе. М.: АСТ; Астрель; Олимп, 2000. 507 с. (Отражение. XX век).
   Блаженство бытия // Знамя. 2001. № 1.
   Блаженство бытия. М.: Эксмо, 2001. 412 с.
   Пуговица в китайской чашке. СПб.: Пушкинский фонд, 2001. 60 с.
   Пациент // Знамя. 2002. № 10.
   Хвойная хвороба // Знамя. 2003. № 1.
   Посвящения // Знамя. 2004. № 1.
   «Живут на улице Песчаной…» // День и ночь. 2005, № 11–12.
   Таруса / Б. Ахмадулина; иллюстрации Б. Мессерера. М.: Артлибрис, 2005. 272 л.
   Василию Аксенову // Октябрь. 2007. № 7.
   Письмо Булату из Калифорнии // Вестник Европы. 2007. № 19–20.
   Путник. М.: Эксмо, 2007. 318 с.
   Шарманки детская душа. М.: Эксмо, 2007. 352 с.
   Озябший гиацинт // Знамя. 2008, № 5.
   Утро после луны. М.: Астрель; Олимп, 2009. 352 с. (Книга на все времена).
   Озябший гиацинт. М.: Астрель; Олимп, 2009. 288 с. (Книга на все времена).

Иван Ахметьев
или
«Инструментальное значение поэзии…»

   Стихи Ивана Ахметьева узнаваемы с полуслова: поскольку в них нередко присутствуют и в самом деле как будто бы только полуслова и полуфразы, языковой материал расходуется экономно, с минимальными издержками для глаза и уха читателя. Впрочем, минималистская поэзия – это не просто короткие стихи. Дело совсем не в краткости, но в изначальном разрушении привычного равновесия слов, вещей и представлений. Тут нет ничего странного или тем более мистического. Ведь значением обладают не только слова, но и фрагменты слов – причем не только «разговорч-», «крутящ-», но даже и «-ость» и «-тель». «Довольно покупать все новые модели проигрывателей – пора наконец найти выигрыватель» – эта случайно услышанная незатейливая острота возможна именно потому, что «-тель» может означать не только прибор (как «глушитель»), но и род занятий («учитель»). Смешение двух смыслов может породить каламбур, замкнутый в словесной материи (семантике); чтобы этот каламбур услышать, достаточно просто «переключить» восприятие в иной регистр: так, в том же слове «глушитель» посредством подобного переключения регистра можно усмотреть метафорическое обозначение строгого цензора, душителя литературной свободы.
   Подобные обобщения значений слов не всегда связаны с их сокращением, буквальным превращением в полуслова. Ахметьев может употреблять не усеченные формы слов, но иметь в виду предельно обобщенные, отвлеченные от событийной плоти значения:
не здесь
то есть
не сейчас
и не сразу
но обязательно

   Язык, на котором идет повседневное общение, часто кажется не более чем техническим средством выражения того, что человек хочет сказать. Ну произношу я слово «дождь» в убеждении, что соответствующее атмосферное явление, с одной стороны, объективно существующее понятие «дождь», с другой, и, наконец, относящееся к сим материям звукосочетание «дождь» – суть три варианта одной сущности, между которыми нет никаких барьеров. Но почему именно это сочетание звуков обозначает падение капель воды с неба, почему «дождь», а не «рейн» (rain) и не «реген» (der Regen)? Ведь придумал же создатель аналитической философии не имеющую смысла, но внешне правильно построенную фразу: «За окном идет дождь, но я так не считаю»! Так вполне допустимо сказать с точки зрения согласования в роде-числе-падеже. Но совершенно невозможно говорить с точки зрения смысла.
   Витгенштейн в подобном примере взрывает автоматизм отношения к обычному языку как к мертвому орудию. Но поэтический-то язык весь целиком представляет собой нечто особенное, «деформированное», «остраненное», выводящее за пределы простой инерции! Если допустить существование поэзии, целиком построенной на подобном остранении, то это и будут стихи Ивана Ахметьева. Вот одно из его произведений:
инструментальное значение поэзии
(в смысле обоих Некрасовых)

   В этом тексте два смысловых уровня: с одной стороны, перед нами декларация: что есть поэзия вообще, вернее – какой ей надлежит быть: согласно Николаю Некрасову, стихи должны оказывать на жизнь прямое (в том числе «гражданское») воздействие; по рецептам другого Некрасова, Всеволода, назначение поэзии – служить инструментом порождения новых смыслов слов, новых связей между словами и вещами. Парадокс в том, что перед читателем не только поэтический манифест, но и сама поэзия во всей своей инструментальной конкретности и полноте! В давно минувшие дни министр народного просвещения граф Уваров, приведший своего былого товарища по обществу «Арзамас» Александра Пушкина на теоретическую лекцию в Московском университете, воскликнул: «Вот вам теория поэзии, а вот и сама поэзия!». В данном и во многих других случаях текст Ивана Ахметьева говорит читателю нечто очень сходное:
любое стихотворение
выражает чувства
которые испытывал автор
в момент его написания

   Читай: и это стихотворение тоже говорит о чувствах, испытанных автором, только для строгости и полноты картины эти чувства не упомянуты, вынесены за скобки обобщения. Пересечение границ – основной принцип стиховой речи Ахметьева, причем границ весьма разнообразных – между языком и реальностью как таковой:
стало пасмурно
и закапало
сижу один
среди стихов

   Впрочем, помимо отвлеченных манифестов и смысловых сдвигов в грамматике, стихи Ахметьева – как бы поверх всех словесных барьеров – содержат ясные отсылки ко времени написания. «Перестроечный» контекст ясно присутствует не только в самом, пожалуй, известном афористическом одностишии Ивана Ахметьева (и не введи нас во Ингушетию), но и, например, в «однословии» (зоотечественники).
   Что же на деле означает для русской поэзии некрасовско-ахметьевское грамматическое сгущение смыслов? Думаю, две противоречащие, но вместе с тем увязанные друг с другом вещи. Во-первых, парадоксальное освобождение стихотворения от персональности, субъектности, демонстративный отход не только от любых лирических сантиментов, но и от традиционного лиризма как такового. Если с подобных позиций переписать «Я помню чудное мгновенье…», то получилось бы нечто вроде:
явилась
и тут же во мне
снова

   Но, во-вторых, в подобного рода стихах есть и нечто совершенно противоположное: уход от прямого выражения чувств означает не холодную бесстрастность, а, напротив, концентрацию эмоции, точнее, возможность присутствия в каждой точке пересечения слов и вещей сразу нескольких ощущений, что ведет вовсе не к отстраненности, но к предельному напряжению лирического переживания. Обозначенная антитеза имеет самое широкое культурное значение. Необходим ли для восприятия нового («авангардного») искусства «третий глаз»? Способен ли поклонник Боттичелли любоваться Малевичем? Стихи Ивана Ахметьева убеждают: вполне способен, более того, обретение нового зрения способствует более глубокому восприятию классических шедевров.
люди те же остались
те что остались

   Так говорит Ахметьев, играя словами, имея в виду не только то, что «люди нынче те же, что и всегда», но и что «из людей мало кто уцелел» – почти полный эквивалент восклицания из «военной» песни традиционнейшего лирика прошлого века («Нас осталось мало, мы да наша боль…»). Почему поэзия в который уже раз за последнее столетие стремится сменить вектор развития, обратиться к внутренней природе языка? По каким причинам традиционный лиризм оказался под сомнением? Где выход из очередного смыслового тупика? Иван Ахметьев не дает готовых ответов, а всего лишь произносит:
рекомендую
задуматься

   Этому призыву, право же, нельзя не последовать.
Библиография
   Девять лет: 1992–2001. М.: ОГИ, 2001. 80 с.
   [Стихи] // Авторник: Альманах литературного клуба. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2001. Сезон 2000/2001 г., вып. 1. С. 5–6.
   [Стихи] // Авторник: Альманах литературного клуба. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2001. Сезон 2000/2001 г., вып. 2. С. 3–5.
   [Стихи] // Авторник: Альманах литературного клуба. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2001. Сезон 2000/2001 г., вып. 3. С. 10–11.
   Вот до чего дожил // Новый мир. 2001. № 5.
   Amores: Стихи 1966–2002. М.: ЛИА Р. Элинина, 2002. 40 с.
   [Стихи] // Авторник: Альманах литературного клуба. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2002. Сезон 2001/2002 г., вып. 6. С. 66–67.
   Наконец что-то отдать… // Авторник: Альманах литературного клуба. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2003. Сезон 2002/2003 г., вып. 9. С. 8–11.
   [Стихи] // Авторник: Альманах литературного клуба. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2003. Сезон 2002/2003 г., вып. 10. С. 17–18.
   [Стихи] // Самое выгодное занятие: По следам X Московского фестиваля верлибра. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2003. С. 10–11.
   [Стихи]: По непрочному воздуху: По следам XI Московского Фестиваля верлибра. М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2004. С. 37–38.
   [Стихи]: То самое электричество: По следам XIII Российского фестиваля верлибра. М.: АРГО-РИСК, 2007. С. 13–14.
   «позвонили и молчат…» и др. // «ВОЛГА – XXI век». 2008. № 3–4.
   ничего обойдется. М.: Самокат, 2011. 96 с.

Николай Байтов
или
«Суха поэзия, мой друг…»

   В стихотворениях последних лет Николай Байтов, по обыкновению, говорит словно бы не с читателем, а с самим собою, все понимающим с полуслова. Потому и тон беседы сдержанный, почти равнодушный, без модуляций и каденций. В стихах преобладает намеренно тусклый колорит. События тоже описаны не ахти какие – обычные и невыдающиеся. Читатель ждет уж рифмы розы? Так не получит же он ее ни за что и ни под каким видом! Вот что, как бы за кадром, произносит Николай Байтов. Поэзия – это совсем не то, что вы думаете, что ожидали от меня услышать! На многократное повторение с иллюстрациями этого несложного, на первый взгляд, тезиса у Байтова уходит много сил и (вот уже) много лет.
   Что же все это значит, для чего делается? Уж не для того же, чтобы в течение долгого времени оставаться как бы в тени, не привлекать широкого внимания ни в пору советского (то есть, конечно, антисоветского) самиздата, ни в перестроечное время перемен, ни потом, в постсоветскую эру, когда многие обитатели андеграунда из сторожек и котельных переселились прямиком в грантоносные заграничные палестины. Многие, но не Байтов, который твердит свое, по-прежнему избегая малейшей открытой эмоциональности и остроты.
Скупо даю тебе я ракурсы лиц,
слабые позы, взгляды из-под волос.
Редко меня ловили фокусы линз.
Имя мое невидимо назвалось.

   На очевидную недостаточность ожидания традиционных «поэтических» смыслов в стихах Николая Байтова указывает очень многое. В мире Байтова поэзия вовсе не имеет какого-то особого веса, не занимает места на Парнасе, да и сам Парнас – пуст, ежели допустить, что он вообще существует. Стихотворец, соответственно, никак не может быть уподоблен Орфею, звуком сладкоголосой цевницы приводящему в движение животных, людей и светила.
Моя коллекция затей
представлена – в апреле, в мае.
Свирелью я зову детей –
Они гуляют, ноль вниманья.

Речитативом разольюсь,
расплачиваюсь равнодушьем.
Гуляю в садике цветущем,
скучаю, сам себе дивлюсь.

   Вот эти-то особого рода «скука», видимая медлительность и являются стартовой площадкой для фирменной «байтовской» энергетики, прячущей в своих недрах скрытые мегабайты многообразной нюансировки бытового восприятия. Допустим, что вы не стихи читаете, дражайший читатель, а просто рассматриваете самых что ни на есть настоящих гуляющих детей. Можете ли вы оказать на них какое-то прямое воздействие? Вряд ли, разве что домой позовете одного из них, если это, конечно, ваш отпрыск, чужой-то не откликнется! Поэзия в байтовском мире тоже не откликается на пафосные призывы, словно бы в них и не нуждается, будучи такой же органичной составляющей жизни, как апрель, май или гуляющие дети. Что это означает? Сведение поэтического начала в мире к абсолютному нулю? Думается, нечто совершенно противоположное: возвышение поэзии до одного из подлинных, фундаментальных событий, которые именно по этой причине являются заурядными, – как кучка ожидающих автобуса на вечерней остановке или те же самые дети, подобно кошкам гуляющие сами по себе.
   Базовая идея Байтова (недаром же естественника по образованию!) состоит в том, что слова и вещи, буквы и события, стихи и жизненные истории суть явления однопорядковые, почти тождественные. В мире на равных правах существуют и материя, и ее словесные экспликации. Впрочем, подобные заковыристые фразы, перенасыщенные терминами, Николаю Байтову, разумеется, чужды. Чтобы сказать совершенно то же самое, он непременно найдет слова попроще, события пообыденней:
Странно ехать под шофе в грузовой машине.
Страшно ехать по шоссе в грозовую ночь.
По обочинам бегут случаи из жизни:
Ратца, Чагодица, Кихть, Воя, Вондожь, Вочь…

   Странная игра соответствиями, тотальное тождество звуков, знаков и предметов. Даже под шофе подспудно отождествлено с неназванным шофером, где-то за кадром непременно вращающим баранку грузовой машины. Подобное «номиналистическое» поэтическое зрение, конечно, не является абсолютно новым, однако необычно то, что оно начисто лишено не только малейшего оттенка религиозной метафизики (для которой слово, логос также вмещает в себя мир, бывший в начале), но даже и заурядного, прошу прощения, символизма, соположения материи и духа, как это многажды было в поэзии – от Бодлера и Рембо до Блока и Вяч. Иванова.
Медленно грузная цепь облаков
тянется в небо из-за сарая –
стадо коров, запряженных зарею,
стадо коров, ой ты стадо коров.

   Что протягивается из-за сарая – облака ли, коровы? Или коровы, похожие на облака? Описание этого простейшего события оказывается довольно сложным, даже прихотливым.
   Известно, что всякое описание, насыщенное классически использованными символическими понятиями, оказывается разомкнутым, распахнутым в дали бесконечных соответствий. Вот, допустим, кто-то нам говорит: «Вхожу я в темные храмы…». Понятное дело, что никто тут никуда не входит, да и вообще не передвигается в физическом пространстве: речь идет о символическом движении души навстречу контакту с неведомым, бесконечным, «прекраснодамным».
   У Байтова все происходит прямо противоположным образом. Событие захлопывается, сужается до полного тождества с самим собою, не предполагающего никакой дистанции, никакой эмоции или оценки. Что сейчас происходит со мною, пишущим о стихах Николая Байтова? Кипение пытливой мысли? Нет, просто стук по клавишам. Хотите подробнее? Скажу: «По кла-ви-шам», могу перечислить: «к», «л», «а»… В этом тусклом унылом бормотании самому себе под нос нет даже иронии, к которой привычно прибегали многие борцы с ложным пафосом в поэзии.
Много книжек читал я в родной стороне:
много букв, много слов, много мнений.
Ничего не унес я в своей котоме,
уходя в непогоду и темень.

В это утро упреков, утрат и тревог,
в пустоту бесполезных терзаний
лезут пятна рябин и бригады грибов,
сопрягаясь в багряный гербарий.

…Только дождик да ветер осенний
торопливо стучится в слепое окно,
как сосед бьет в окошко слепое, –
знать, машина пришла, знать, открыли сельпо,
как сказал бы Гандлевский-Запоев.

   Да, большие русские поэты С. Гандлевский и Т. Кибиров из подобного скупого и непафосного описания непременно извлекли бы нечто хоть и неброское, но в читательском сознании совершенно определенное: ностальгическое сердечное колотье либо ироническую ухмылку. Байтов же стремится достигнуть нулевой степени письма, тут не только «роза пахнет розой», не только в небе горит «не луна, а светлый циферблат», но отсутствует даже эмоция низведения жизни до молчаливого тождества с собою. С таким же успехом можно было бы изображать кружение электронов по их крутым орбитам либо прихотливые превращения аминокислот. Как бы все сказанное изобразить в теоретических красках? А вот как: «У Байтова утраченной оказывается любая модальность бытия, его предикативность, чтойность». Конечно, и на этот раз сам поэт легко и неоднократно находит обороты куда более незатейливые и внятные:
Неужели опять обретать атрибут,
утеряв предикат пререканий?..
В поле ветер метет ярлычки мертвых букв,
составляя последний гербарий.

   Вы, значит, думали, что поэзия невозможна после Освенцима? Это, конечно, тоже верно, спору нет. Однако она невозможна просто по определению, потому что в ней не заинтересована материя современной реальности, разложенная вдоль и поперек на молекулы и атомы цифровых наноинноваций.
Похоже, я с детства болтался,
всему человечеству чужд,
в прозрачном кристалле пространства
вдали от количества душ.

И вот эти грустные мысли
да бедные игры ума.
Одни только буквы и числа
да некоторые имена.

   Ну ладно, допустим. И что же в таком случае остается делать тому, кто в другом измерении сущего, в навсегда исчезнувшем подлунном мире народных троп и нерукотворных столпов был бы поэтом? Как «что»? Да стихи писать, конечно, только не простые, а, например, вот какие:
Суха поэзия, мой друг,
но зеленеет жизни проза,
как старый на лужайке дуб
листвой оделся вдруг так просто,
что проезжающий Болконский
воскликнул: «О, как был я глуп,
когда средь леса букв
подобия своей печали!..
Где ж вы, друзья однополчане,
лишившиеся ног и рук?
Ужели эти ваши члены –
и те, и прочие, и все,
творя банальный гимн весне,
восходят к солнечной листве
в безличном веществе вселенной?»

   Как видим, в тусклой реальности Байтова есть свои ориентиры, своя собственная роза ветров. Чтобы до них досмотреться, надо совершить немало предварительной работы, немало лишнего отбросить из своих привычных поэтических ожиданий.
Мне снилась пустая деревня.
Ноябрь. Серый дождик идет.
Я встал, чтоб использовать время,
которое тоже идет.

   Николай Байтов на протяжении многих лет стремится без остатка «использовать» для своих опытов все ресурсы мироздания, вложить поэтическое усилие в те сферы существования, которые обычно находятся за порогом бытового восприятия. В его речи непременно присутствуют энергия, напряженная динамика, которые лишь маскируются под колорит обыденного перечисления ничем не примечательных событий. От такой поэзии не ждут милостей, взять их у нее – задача внимательного читателя.
Библиография
   Тридцать девять комнат // Знамя. 2000. № 3.
   Волосы смыслов // Знамя. 2000. № 12.
   Времена года. М.: ОГИ, 2001. 64 с. (Поэтическая серия клуба «Проект ОГИ»).
   О моем шурине // Знамя. 2002. № 2.
   Приблизительно так // Знамя. 2003. № 2.
   Куст слов // Знамя. 2004. № 7.
   Что касается. М.: Новое издательство, 2007. 92 с. (Новая серия).
   282 осы. Таганрог: Нюанс, 2010.
   Резоны. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2011.

Марина Бородицкая
или
«Дурацкая привычка быть счастливой…»

   Среди хороших и разных есть поэты, о которых вроде бы не помнишь – впрочем, не потому, что они отсутствуют на твоей личной карте поэзии. Наоборот, поэты эти существуют настолько определенным и непреложным образом, так плотно занимают свое место, что не требуют специального припоминания. Ну не перебираем же мы поминутно в памяти все буквы алфавита – нам легко и приятно быть уверенными в том, что «с», например, обязательно встретится в словах слава, страсть или фарс…
   Марина Бородицкая вопреки всем предрассудкам с особым цинизмом провозглашает, что
И женщиной быть, и поэтом –
Завиднее участи нет.

   Коли женщина, значит, жена, и мать, и хозяйка – все сплошь рискованные амплуа с готовым ассортиментом застывших масок-эмоций. Все эти основные инстинкты в стихах Бородицкой присутствуют, спору нет! Однако сознательное сужение диапазона ролей и тем – не знак бедности зрения, но лишь прием, повод для проявления особого рода минимализма, бесконечного модулирования того, что всегда находится под руками и не требует частого припоминания.
Косынка, пижамка, пеленка,
Прохлада, как в летнем лесу…
Я выкупанного ребенка
В постель на закорках несу.
…………………………………
Ни роста, ни стати, ни пыла
Ни прочих изящных затей –
Одна лошадиная сила
Досталась породе моей.
На нас сэкономлены средства,
Зато нам легко на земле:
Ведь мы переносчики детства,
Мы учим держаться в седле.

   Что здесь не так или не совсем так, как это сплошь и рядом бывает в лирике материнского долга и семейного очага? Конечно, филигранно двусмысленная фраза «переносчики детства» даже важнее, чем постоянное у Бородицкой самосравнение с рабочей лошадью, покорной всем тяготам жизни. Марина Бородицкая – помимо всего прочего – детский поэт, а значит, поэт, умеющий приковать внимание самого взыскательного читателя. Именно это дерзкое умение сделать интересным простое и важное Бородицкая последовательно переносит во взрослую поэзию.
Поэты как дети: цветную стекляшку нашел
Иль камушек редкий – один в кулаке зажимает:
– Уйди, не твое! – и мальчишки, забыв про футбол,
Его окружают, канючат, сопят и гадают.

Иной же – в раскрытой ладони то так повернет
Находку, то этак… и тянет, и молит: взгляни же!
Но прятками, салками занят сегодня народ,
Лишь рыжая девочка робко подходит поближе.

   Детям игра – всегда всерьез, взрослый, не понарошку отдающийся игре, – либо чудак-человек, либо нечто гораздо более запущенное. Ничего иного как будто бы не дано – нигде, кроме стихов Марины Бородицкой. На территории «детской» поэзии, где, казалось бы, все ноты давно сосчитаны и уложены в каталог, она, если разобраться, выпевает довольно сложный мотивчик, не «маршаковский» и даже не «остеровский». Это песенка взрослого человека, который не подлаживается под детские приколы, но остается собою, играющим в свои взрослые игры. Дети всегда чувствуют такую серьезность, живо на нее реагируют, она «держит» их внимание гораздо прочнее, нежели всевозможные ути-пути. Позволю себе отклониться от темы. Мой двоюродный дед (родных, увы, увидеть не довелось), разливая суп по тарелкам, рассуждал о том, как он любит в вареном мясе жилы и кости. Время было не самое сытое, дедовы рассказы были поводом, чтобы положить мне в тарелку куски понаваристее. У взрослых всегда – какая-то своя игра (типа «папиной работы»), но это все-таки игра, то есть нечто домашнее, неопасное, происходящее не полностью всерьез, подлежащее перемене.
   Деду ведь в самом деле нравятся вершки, значит, я со спокойной совестью могу оставить себе любимые корешки, – так думалось мне когда-то за обеденным столом. И до сих пор я слышу этот насмешливый мужской голос, неловко-ласковым щитом ограждавший детские шалости от других невыдуманных опасностей.
   В стихах Марины Бородицкой – к тому и веду – преобладает веская «отцовская» интонация, призванная вернуть не только детям детскую естественность (переносчики детства), не впадающая в инфантильную «материнскую» чувствительность либо в насильственную – и тоже немужскую – вечную жалобу на тяжкую взрослую жизнь типа: «а тут еще и ты не делаешь уроки…». Рабочая лошадь не тяготится своей долей, она пашет глубоко и счастливо и никогда не испортит борозды.
   Не только с представителями непарнокопытной фауны сопоставляет свою лиргероиню Бородицкая, но еще и с культурными растениями:
Я картошка, дожившая до весны.
Нет во мне былой белизны.
А кругом молодняк – розовеют, крепки,
Выставляют наружу пупки.

Я на ощупь мягка,
Шкурка мне велика,
Но хозяина не подведу:
Я пустила два сильных, два сочных ростка
И готова лечь в борозду.

   Два ростка – два сына, Бородицкая, как обычно, ничего не придумывает, а пишет «прямо о себе», но суть даже не в этом. Дело в особой вескости слов и точности формулировок, очень далеко отстоящих от легкой игровой атмосферы ее квазидетских (а если разобраться, детских вдвойне) стихов, с которых мы начали наши рассуждения. В этой особой твердости не иначе как слышны отголоски еще одного параллельного поэтического ремесла Бородицкой – переводческого.
Второстепенные английские поэты,
вы руки тянете ко мне из темной Леты
и, как детдомовская ребятня:
– Меня, – кричите вы, – меня, меня!..

   Английские стихи разных времен, изысканные, порой чуть манерные, но всегда стремящиеся к дефинитивности и точности высказывания, – вот что явственно присутствует в подтексте «оригинальной» поэтики Марины Бородицкой. Например, если речь заходит
…О девочке сильной и строгой,
Прекрасной, как точный прыжок…

   Думается, из того же источника – неиссякаемая ирония и самоирония, постоянное желание взглянуть со стороны не только на себя, но и на всех, кто готов эту насмешку над собой подметить и подвергнуть нехитрому анализу:
Я никогда никому объяснить не в силах,
что у меня к чему. Про любой пустяк
мямлю: мол, исторически так сложилось,
так получилось, а пуще – сказалось так.

Добрый мой критик с розовыми щеками,
мысленно прижимаю тебя к груди
и оставляю на кухне тетрадь со стихами:
будешь анализировать – не буди.

   Имея в виду подобные психоаналитические напутствия, остается произнести немногое. Марина Бородицкая говорит не меняя тона, ей для стихов не нужен какой-то особый повод. И в радостном упоении мелочами иронии лишь малая толика, хотя она есть – и детская, и по-английски чуть манерная. Вот, скажем, Сантехник – супергерой концептуалистских ристалищ, ну кто, кроме Марины Бородицкой, отважится сказать о нем такое:
По-доброму в нашем квартале
Относятся люди ко мне:
Суровый сантехник Виталя
При встрече мне рад, как родне!

   Бородицкая дышит, как пишет: ровно, беспафосно и счастливо – словно бы переворачивая с ног на голову окуджавское литературное профессьон де фуа, вносит в него обычную свою мягкую иронию. Поэт, он что, просто пописывает? Или защищает форпост высот духа от наседающих профанов? Как-то так у Бородицкой получается, что и то и другое сразу. То есть, конечно, нельзя забывать о пребывании на посту, на страже. Но верная картина получится, если вспомнить «Операцию Ы»: Шурика, охраняющего вместо Бабули продовольственный склад. Все всерьез, по-настоящему, включая налетчиков. И все как-то налегке, помимо осознания высокого долга.
На посту в краю пустынном
Мерзну с верным карабином
В кем-то выданном пальто.
Я чего-то сочиняю
И, наверно, охраняю
Что-то нужное – но что?

Тут кругом глухая местность,
Где-то гордая словесность
Мчит в гудящей мгле ночной.
Ты ль, небесный разводящий,
Посмеялся надо мной?

Не сменили, не убили,
Может, просто позабыли
И не взяли даже слова,
Как мальчишки в том саду.
Видно знали: не уйду.

   Есть у Кафки притча с простым названием «Ночью», там тоже речь о всеми забытом часовом, охраняющем неведомо что и от кого. Вокруг ничего страшного не происходит, но, как знать, может быть, беды именно потому и отступают, что близорукий Шурик сосредоточенно мерзнет на своем посту? «Бодрствовать кто-то должен» – так заканчивается притча Кафки. Марина Бородицкая берет на себя эту странную обязанность: стоять на страже настолько неброско и неприметно, чтобы о ее присутствии на карте современной поэзии можно было со спокойной душой не вспоминать, не беспокоиться, не думать.
Библиография
   Год лошади. М.: Скрипторий, 2000. 62 с.
   К погоне лицом // Новый мир, 2001, № 8.
   Стихотворения // Арион, 2002, № 3.
   Герб и дата // Новый мир, 2003, № 11.
   Стихотворения // Арион, 2004, № 4.
   Нечаянный выигрыш // Новый мир, 2004. № 10.
   Оказывается, можно. М.: Время, 2005. 195 с. (Поэтическая библиотека).
   Ода близорукости // Новый мир, 2006, № 3.
   Гомеопатия, мечта поэта // Иерусалимский журнал, 2006, № 23.
   Еще ведь и чаю не пили // Новый мир, 2007, № 4.
   Стихи из разных путешествий // Иностранная литература, 2007, № 12.
   Мне бы игру спасти // Новый мир, 2008, № 11.
   Ода близорукости. М.: Время, 2008. 80 с. (Поэтическая библиотека).
   Крутится-вертится. М.: Время, 2013. 320 с. (Поэтическая библиотека).

Евгений Бунимович
или
«…с этим и предстанет перед высшим…»

был такой евгений бунимович
полторы натуры мрамор бронза
ощущал предутреннюю горечь
устранял немедикаментозно

бунимович был такой евгений
хрен с горы синайской в поле чистом
не любил писать стихотворений
да и получалось неказисто

с этим и появится на страшном
с этим и предстанет перед высшим
буни говорите мович как же
был такой да весь куда-то вышел

   Что за оказия, что за коллизия? Откуда эта ирония, подлинна ли она? Мы ведь помним, что Бунимович – из тех стихотворцев, которые еще в восьмидесятые годы внесли новое и свежее содержание в поэзию. Евгений Бунимович – один из основателей легендарного клуба «Поэзия», под сень которого сошлись все почувствовавшие долгожданный ветер перемен, а также и те, кто любил читать и слушать стихи. Этот поэтический круг очерчивал резкую границу между суррогатом застойной свободы и свободой, самими поэтами над собою признанной.
   Время было иное – «интерьерное», «кухонное», полное неясных надежд. Евгений Бунимович написал о своих сверстниках хрестоматийные и, пожалуй, пророческие строки:
В пятидесятых –
рождены,
в шестидесятых –
влюблены,
в семидесятых –
болтуны,
в восьмидесятых –
не нужны.

Ах, дранг нах остен,
дранг нах остен,
хотят ли русские войны,
не мы ли будем в девяностых
отчизны верные сыны…

(«Поколение»)
   Он любит многоточия в конце строк и стихотворений. Кажется, стихи можно запросто продолжить, приписать еще что-то свое. Мне, например, одна из строк всегда вспоминалась в таком виде:
Ах, дранг нах остен
патер ностер…

   Стихотворение открыто всем ветрам, в нем слышатся интонация лермонтовской «Думы» и «сороковые, роковые…» Давида Самойлова. В стихах Еременко, Иртеньева, безвременно ушедшей Нины Искренко центонные переклички имели две вполне четко различимые смысловые доминанты. Во-первых, подмигивание «своим» – тем, кто и в года глухие читал не Грибачева, а Мандельштама и мог с полулета опознать классическое «и вчерашнее солнце на черных носилках несут» в свеженаписанном стихотворении Александра Еременко, упомянутое в чуть преобразованном виде, сдобренное отсутствовавшей у Мандельштама иронией:
…и вчерашнее солнце в носилках несут
из подвала в подвал…

   Во-вторых, расчет был не только на читателя-собрата, прошедшего школу самиздатского чтения, но и просто – на читателя «подготовленного», легко ловящего не одни лишь редкостные мандельштамовские цитаты, но перифразы Баратынского, Фета, Блока.
   Стихи тогдашние нынче читаются совсем по-иному. Советские семидесятые миновали, и хотя наступивший рассвет далеко не для всех открыл безбрежные горизонты, но необходимость нонконформистской твердости и тотальной иронии в стихах как будто бы отпала, исчезла и нужда в подмигивании посвященным между строк, в рубленом цитировании полузапрещенных строф. Уже не только написан Вертер, но и Мандельштам издан. Многое в поэзии той поры видится иначе. Для кого-то из авторов исчезновение жесткого сопротивления материала оказалось роковым: стихи иссякли.
   У поэзии Евгения Бунимовича иная судьба. В его строках со временем лишь яснее проявилась их изначальная неброская, но веская сущность. Уже самые ранние его стихи запоминались не только обширной эрудицией, но и – ей вопреки – несколько даже нарочитой скромностью дара и негромкостью голоса. Монолитна и постоянна у Бунимовича тема сравнения самого себя с неким неодушевленным предметом, продуктом конвейерного городского производства:
Я сошел с конвейера Москвы…
Я – москвич…
Обидно, что не ЗИЛ…

…Я простой московский чебурек…

…Стою – завернут в целлофан с ценою на боку…

   Москва в этих цитатах присутствует не случайно. Для Бунимовича почти экстремальная частота упоминания первопрестольной обратно пропорциональна обычному пафосному тону рассказа о городе, в чьем имени так много слилось-отозвалось. Рискну предположить, что «москва» для Бунимовича – имя нарицательное, это его естественное и единственно возможное место пребывания – как «комната», «улица», «дом». Город – непреложная среда обитания героя Бунимовича: ни тебе сельского кладбища, ни кремнистого пути, ни даже сонного ручья. Его герой всегда упоминает о «москве» как будто бы вскользь, на ходу: он занят другим, у него всегда дел по горло.
   Здесь мы подходим к еще одному отличию от нонконформистской поэзии восьмидесятых. Человек в стихах Бунимовича не ждет гордо и непоколебимо либеральной погоды у берегов Патриаршего пруда, не провозглашает многозначительное «ужо!» слепым небесам либо каменным истуканам и тиранам. Он просто – работает, например преподает математику в школе:
Падают доски, идет общешкольный ремонт…
Небо с разбивкой на два варианта…
В кровеносных сосудах давление красных чернил…

   О минимализме Бунимовича писалось неоднократно, но вот – его (минимализма) жизненный контекст. Сочиняется герою нашего поэта как бы между прочим, поэзия всегда вставлена в оправу иных житейских занятий.
   Итак, «лирический герой» Бунимовича – некто горожанин до мозга костей, изо дня в день добывающий хлеб насущный в поте лица своего, считающий себя самого продуктом повседневного городского кровообращения, на ходу делающий мгновенные зарисовки в свой устный альбом. Что еще? Еще налицо легкая усталость, иногда даже тяжелое утомление, неизбежно соседствующие с разночинным полуподневольным трудолюбием. И – важнейшая вещь! – здесь же наготове спасительная ирония и самоирония, заведомое недоверие к любому пророческому тону да и вообще ко всему «высокому».
   Из мягкой самоиронии усталого горожанина труженика извлекаема исходная эмоция практически любого стихотворения Евгения Бунимовича. Он – по призванию своему и по судьбе – поэт-гражданин, которому в лучших вещах удается быть просто поэтом. Движение Бунимовича по направлению к афоризму неизбежно вытекает из его приверженности к минимализму, равно как и из ироничной социальности, причем афористичность его с годами только нарастает. Вот, например, одна из совсем недавних миниатюр:
сначала пел в подземном переходе
как поплывет на белом пароходе

позднее пел на белом пароходе
как счастлив был в подземном переходе

(«Сurriculum vitae», 2008)
   Вот где тропинка к той странной на первый взгляд интонации, которая так бросилась в глаза в стихотворении «…был такой евгений бунимович…»!
   У каждого поэта своя судьба, почти неизбежно связанная с превратностями времен, которые, как сказано – «не выбирают». Нередко случается, что в жизни автора стихов какой-то непродолжительный момент оказывается кульминационным, вершинным, а далее следует равнинное и размеренное стихописание, а то и крутой склон, ведущий к забвению, – вспомним путь талантливого Владимира Бенедиктова после феерического для него 1836 года, когда он почти затмил собою самого Пушкина.
   Возможен иной вариант жизни и судьбы, с несколькими пиками-подъемами, с обретением второго, третьего дыхания; в этом случае обычно имеет место смена регистра, новые ноты и интонации – примеры известны: от Афанасия Фета до Инны Лиснянской. Обретая созвучность новой эпохе, поэт нередко начинает писать в несколько иной манере, случаи монолитной верности единым художественным принципам можно пересчитать по пальцам. Да это и немудрено: шестидесятнический энтузиазм, сумрачная стойкость семидесятых, ироничное упоение свободой времен перестройки – все эти реалии нашей истории вроде бы требуют разных средств художественного освоения. Бунимович – один из немногих поэтов, сумевших на долгие годы сохранить потенциал однажды найденных художественных принципов. Принципы эти, как сказано, ставят поэзию как таковую в позицию неброской, косвенной зависимости от повседневной нелегкой трудовой жизни рядового горожанина. Именно по этой причине поэту удается сохранить первозданную свежесть голоса.
Библиография
   Стихотворения // Арион. 2000. № 1.
   Естественный отбор. М.: Владом, 2000. 192 с.
   Исходящие // Знамя. 2006. № 6.
   Ежедневник. М.: ОГИ, 2006. 288 с. (Твердый переплет).
   Моленбек: Палимпсест // Октябрь. 2007. № 7.
   Моленбек: Палимпсест. Брюссель/М., 2007.
   Стихи. М.: Союз писателей Москвы, 2008.
   …И другие официальные лица // Знамя. 2009. № 3.
   Линия отрыва. М.: Новая газета, 2009.
   Replique/Реплика. Paris: Lettres russes, 2014.
   Когда заасфальтировали небо. М: Время, 2014.

Дмитрий Быков
или
«Непостоянства общего заложник…»

   Быков может по-всякому, Быков говорит, как пишет, а дышит, как говорит, – так думают все, кто упускает из виду тот очевидный факт, что Дмитрий Быков не только и не просто прозаик, переводчик, обозреватель, фельетонист, телерадиоведущий, документалист (и прочая, и прочая, и прочая), но еще и поэт; нет, пожалуй, поэт в первую очередь, по преимуществу. Не потому, что опубликовал несколько поэтических книг, – это нынче не велика невидаль! – но по той простой причине, что именно с поэзии начинается его литературное зрение, причудливо воплощенное во множестве разножанровых книг.
   Для всех, кто в 1994 году прочитал сборник «Послание к юноше», очевидно, как сильно и во многих смыслах существенно, чтобы не сказать кардинально, изменился Быков-лирик, а он, безо всяких оговорок, именно лирик, один из немногих в сегодняшней поэзии. От гладких, порою намеренно манерных строк (привет красивой игре в куртуазных маньеристов!) – к неровным, иногда демонстративно неряшливым ритмам, от бравирования симпатиями к повседневным радостям – к все чаще беспросветным нотам усталости и совсем не манерной скорби. «Усталость», «скорбь» – понятия почти запретные в сегодняшней поэзии, и особенно – в разговоре о ней. «Новая искренность» Дмитрия Быкова, с которой он некогда входил в литературу, вовсе не сошла на нет, не растворилась в опыте и трезвости зрелого возраста и в упоении литературным успехом.
   При всех переменах, даже метаморфозах манеры Быков многие годы играет с читателем в одну и ту же игру. Пункт первый: я говорю то, что думаю, нет, даже не так: я и есть на самом деле тот, кто говорит моими стихами, тождество биографического Быкова и, простите за банальность, литературного героя всячески подчеркивается.
   Пункт второй: Быков прямо говорит о том и о тех, что и кого не любит. Настолько прямо, что его стихи кажутся зарифмованной прозой, а иногда и выглядят как проза: стихи записаны в строчку, в подбор! Не любит Быков многих, прежде всего – идеалистов-шестидесятников, кухонных интеллектуалов и вечных энтузиастов-борцов.
Хорошо, что я в шестидесятых
Не был, не рядился в их парчу.
Я не прочь бы отмотать назад их –
Посмотреть. А жить не захочу.

Вот слетелись интеллектуалы,
Зажужжали, выпили вина,
В тонких пальцах тонкие бокалы
Тонко крутят, нижут имена.

А вокруг девицы роковые,
Знающие только слово «нет»…

   Но позвольте, той же для многих странной нелюбовью одаряет Быков и вейсманистов-структуралистов семидесятых, а также фигляров-постмодернистов позднесоветских лет.
Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном,
С их болотным светом, гнилушечным и неверным,
С безразличием к полумесяцам и крестам,
С их ездой на Запад и чтением лекций там, –
……………………………………..
Но уж лучше эти, они не убьют хотя б.

   В тот же загон попадают и насельники Серебряного века, а заодно и эмигранты разных волн и разливов, которые котируются лишь как меньшее зло по сравнению с теми, для кого нетчеловеканетпроблемы:
И уж лучше все эти Поплавские, Сологубы,
Асфодели, желтофиоли, доски судьбы, –
Чем железные ваши когорты, медные трубы,
Золотые кокарды и цинковые гробы…

   К какому же «поколению» принадлежит Дмитрий Быков, с кем он чувствует себя своим? Отождествление себя с некой группой, генерацией, пусть даже «потерянной» или «рассерженной» – дело для русского литератора, кажется, привычное и непременное! Выбор велик, одни возмужали в «сороковые, роковые», а другие «в пятидесятых рождены, в шестидесятых влюблены». Быков идет поперек течения, он не желает совпадать с каким бы то ни было групповым, коллективным воззрением на жизнь, будь то религиозная соборность либо коммунистическая тотальность. Либерализм? Воспевание личности как высшей ценности? Да нет же, либеральное фразерство, да и либералов как таковых Быков также не терпит – об этом написаны многие тексты, причем с той же последней прямотой, что и только процитированные.
   Пункт третий: Быков, прямо говорящий о своих антипатиях, фобиях и идиосинкразиях, предпочитает последовательно умалчивать о своих прямых симпатиях. Тут нужна оговорка. Можно ли надеяться на прямое присутствие в стихах некоего исповедания веры, открыто сформулированного жизненного и художественного кредо? Нет, конечно, в большинстве случаев – нет, но Быков – статья особая: слишком прямо заявлено в стихах тождество автора и героя, слишком явно декларированы точки отталкивания, чтобы не надеяться отыскать области соприкосновения и симпатии. Быков предпочитает говорить о собственной переменчивости, непостоянстве, более того – о каком-то странном присутствии в поле зрения и в сознании одновременно нескольких эмоций.
Но не было ни власти и ни страсти,
Которым я предался бы вполне,
И вечных правд зияющие пасти
Грозят кому-то, но не мне…
Непостоянства общего заложник,
Я сомневался даже во врагах.
Нельзя иметь единственных! Треножник
Не просто так стоит на трех ногах.
И я работал на пяти работах,
Отпугивая призрак нищеты…

   Ну, «многостаночность» Быкова-литератора этими (и им подобными) стихами объяснена сполна, но дело не просто в стремлении делать много дел сразу, но в сути, в особом строе души. Одновременное присутствие в сознании несопоставимых разностей и крайностей может вести к последствиям многоразличным. С одной стороны, легкость творческого перевоплощения основана на Протеевом даре, способности к метаморфозам тела и духа («Пушкин, Протей…»). С другой стороны, Подпольный человек страдает как раз от неспособности вместить разноразмерное: «Они так и кишат во мне, эти противоположные элементы…». К чему это приводит – хорошо известно: «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым» (из той же повести Достоевского).
   Пункт четвертый: Дмитрий Быков при всей своей откровенно демонстрируемой всеохватности и любвеобильности никогда (или почти никогда) не скатывается ни до одной из плоских и банальных крайностей. Он не становится ни сентиментально всеядным, ни циничным и желчным, сохраняет в неприкосновенности живую сердцевину поэтического протеизма, многим не нравящейся способности говорить противоположное, несводимое к единому знаменателю.
   С одной стороны: «Жизнь – это роман с журналисткой. Стремительных встреч череда С любимой, далекой и близкой, родной, не твоей никогда…» То есть (поясняю) никакая любимая не становится твоей до последнего предела. Еще более прямо: «И, опасаясь, что изменит эта, – Любить и ту, и ту, и ту, и ту!». С другой же стороны, щемящее ощущение подлинности и единственности чувств и встреч:
Лишь мы с тобою в кольце фронтов лежим в земле, как пара кротов,
Лежим, и каждый новый фугас землей засыпает нас.
Среди войны возрастов, полов, стальных стволов и больных голов
Лежим среди чужих оборон со всех четырех сторон.

   С одной стороны, подчеркивание посюсторонности мира, его богооставленности, избавленности от четвертого, метафизического измерения: «Ни божественное слово, ни верещащий соловей не значат ничего другого, кроме бренности своей». С другой стороны, стихи зрелого Быкова просто-таки переполнены метафизикой, за бренностью брезжит вечность:
Мне страшно жить и страшно умереть.
И там и здесь отпугивает бездна.
Однако эта утварь, эта снедь
Душе моей по-прежнему любезна.

Любезен вид на свалку из окон
И разговор, что все насквозь знакомо, –
Затем, что жизнь сама себе закон,
А в смерти нет и этого закона.

   Видимая легкость стихоговорения Дмитрия Быкова с годами становится все более затрудненной и отягченной раздумьями, все более несводимой к манерному флирту с жизнью. Однако главная черта его стилистики остается при нем: речь о склонности к афористической ясности, к афоризму как таковому. Вернее будет сказать – к метафорическому афоризму, если подразумевать, что афоризм и метафора – вещи совместные далеко не всегда. Афоризм у Быкова не самоценен, не замкнут в себе, вставлен в обширную рамку расширяющегося смысла. К примеру, лихо закругленная фраза «Небольшая вспышка в точке прицела» из замечательной быковской «Двенадцатой баллады» на поверку означает вовсе не то, что лежит на поверхности: взгляд охотника на только что подстреленную дичь, стрелка – на пораженную цель. Тот, кто наделен даром творческого зрения, оказывается не стрелком, а целью, пораженной выстрелом из совсем иного оружия, нацеленного в сердце любого из смертных: «Посчитать расстояние по прямой. Небольшая вспышка в точке прицела. До чего надоело, Господи Боже мой. Не поверишь, Боже, как надоело».
   Трудно предположить, удастся ли Дмитрию Быкову, прошедшему в девяностые сквозь огонь и воду, а в двухтысячные – услышавшему зов медных труб, сохранить в стихах двусмысленную, опасную, но такую трогательно архаичную, чуть наивную двойственность, лукавство искренности и противоречивую афористичность. Но в течение последнего десятилетия, несмотря на все перипетии судьбы успешного литератора, все лучшее оставалось при нем – это факт, на мой взгляд, бесспорный.
Библиография
   Рыцарь отказа // Новый мир. 2000. № 5.
   Отсрочка: Книга стихов. СПб.: Геликон Плюс, 2000. 164 с.
   Автопортрет на фоне // Новый мир. 2005. № 5.
   Последнее время: Стихи, поэмы, баллады. М.: Вагриус, 2007. 505 с.
   На стыке умиления и злости // Новый мир. 2007. № 4.
   Письма счастья: двадцать баллад и другие стихотворения. М.: Вагриус, 2010. 688 с.
   Отчет: Стихотворения, поэмы, баллады. М.: ПрозаиК, 2009. 576 с.
   Новые письма счастья. М.: Время, 2010. 512 с.
   На самом деле. М.: Эксмо, 2011. 320 с.
   Блаженство. М.: Эксмо, 2013. 352 с.

Андрей Василевский
или «ну типа философ кант…»

   С Андреем Василевским произошла удивительная обыкновенная история – в нечастый который раз личное совпало с ветром перемен в городе и мире, вернее – с прекращением всех свежих дуновений переменного ветра. Писал он стихи и в девяностые, но тогда бризы и мистрали свободных иллюзий были им несозвучны, поэтому о поэте Василевском понемногу забыли даже те, кто когда-то читал коллективные сборники студентов и выпускников Литинститута. И вот на излете 2000-х случилось-таки: совпадение геометрии паруса и направления ветра, обратная ломка голоса – возвращение подросткового фальцета, изо всех сил выдаваемое за возмужание и старение.
За стеной соседи голосят.
Я проснулся, мне за пятьдесят.

За окном великая страна.
Очень эта родина странна.

Человеку к старости нужна
Собственная тесная страна.

Чтоб на расстоянии руки
Положить тяжелые очки.

Я родился здесь, в другой стране,
На Луне, увиденной во сне.

Хочется ласкать, а не кончать
И железо больше не качать.

   Совершенно ясно, что лаской тут не обойтись – юношеское обострение чувствительности и чувственности не спрячешь за декларациями старческого бессилия. До самой сути в стихах Василевского дойти нелегко не по причине чрезмерного пристрастия к иронии, на каждом шагу провоцирующей двусмысленность любого тезиса и даже простого возгласа. И не из-за усердно (почти навязчиво) декларируемого равнодушия – ср. название книги 2009 года: «Все равно». Василевский настойчиво, раз за разом говорит нечто противоположное тому, что говорит, – это поэт жизнеутверждающей новой метафизики, которая в нашем надцатом столетии уже общеобязательно, в духе протестантского апофатического богословия, должна начинаться с тезиса об отрицании абсолюта.
   Чтобы убедить в наличии веры и в необходимости верить, в последние десятилетия все тиллихи и бонхёфферы начинали издалека: «Вы уверены, что небеса пусты? Не сомневайтесь, я совершенно согласен. Но вместе с тем…». Тут-то и начинается! Вы думаете, что с вами говорит Немолодой агностик Уже не молодой? Но ведь он вполне убежден в необходимости знания и познания, пусть даже эта убежденность раз за разом выдается за сомнение и неверие, за раздражение и старческую тоску:
Этой осенью, этой зимою
Всё равно, что будет со мною.

Всё возможно, всё невозможно,
Утомительно и тревожно.

Всё равно, ничего не надо.
Кто-нибудь, помилуй нас грешных

   Поэт Василевский провел в летаргическом сне пору концептуалистских иллюзий, соблазнов расставания с лирическим Я и вообще с лиризмом. И вот, пройдя через круги иронии, вся эта устаревшая геометрия прямого высказывания не отмирает, а воскресает в новых системах координат.
   Возьмем, например, пограничную ситуацию: человек, бывший и остающийся родным, тяжело умирает, почти утрачивая себя:
безрадостное жевание
мучительное испражнение
неинтересный бред
самого себя изживание
то еще упражнение
конца ему нет
слабой жизни
прилив отлив
я недобр
он терпелив…

[тесть умирает]

   Что здесь написано пером? Мучительная встреча с уходящей жизнью другого – повод для обнаружения в себе недоброты.
   Чего не вырубишь из этого стихотворения никакими прятками за стеной равнодушия?
…к сожалению мы родня
я того же вида и это
во всех смыслах
убивает меня

   Следующая за многозначительной, графически выделенной увеличенным пробелом паузой, внезапно открытая в себе эмоция жестокого равнодушия к чужой смерти приводит к неизбежному выводу о ее (смерти) убийственной уродливости, отвратительности. Раздражение отталкивающим умиранием другого, убивает меня самого. Причем сразу во всех смыслах – их, этих смыслов, вероятно, не менее трех. Первый смысл: я измучен внешним – уродливым зрелищем близкой смерти близкого человека. Второй: я внутренне умерщвлен, лишен собственной привычной способности к сочувствию. Но есть и последний предельный смысл: я убит собственным убийственным равнодушием и бесчувствием, а это значит, что я по-прежнему жив и открыт сопереживанию, морок омерзения от боли ближнего – не более чем временное затмение чувств. Апофатический круг приводит от инверсии и перверсии чувств к возвращению к собственной подлинности.
   Почему нынче невозможна поэзия? Поводов после Аушвица накопилось более чем довольно. Василевский суммирует доводы, говорящие о невозможности искусства, сгущает краски до пределов отрицания любого пути назад к искусству. Жизнь на протяжении тысячелетий бывшая предметом для художественного мимесиса, словно выворачивается наизнанку, как старый чулок, обретает какое-то мезозойское измерение, не предполагающее присутствия зоркого человеческого глаза при доисторических пейзажах. Вокруг никого, кроме кольчецов и усоногих, существование превращено в цепь рефлекторных жестов-реакций, механически регистрирующих звуки и цветовые пятна.
   Но и в эту сновидческую реальность поверх всех барьеров проникают вести извне, отблески осмысленности:
утром снилось гудение комара
залетевшего со двора

Гераклит промывает слипшиеся глаза
сколько стружки внутри и вовне

до утра работала невидимая фреза
невозможно дважды проснуться в одной стране

   Вот так штука! Показавшийся за гранью абсолютного равнодушия и бесчувственности серый и безликий контур недожизни без красок и объема, стремительно оборачивается пророческой сверхреальностью, из которой легко и без усилий видится сущность вещей и событий.
новое русло ручья после ливня
траншея после экскаватора
муравью всё едино

для тех кто не понял:
с определенной точки зрения
нет разницы
между естественным и искусственным

   Умозрения Гераклита и Канта через столетия соседствуют не только друг с другом, но и с каким-то призрачными видениями будущего, доступными вроде бы только сивиллам и оракулам, но с каждым днем проясняющими свои контуры для обычных современников некалендарного начала двадцать первого века.
далеко далёко
поворачивается сауроново око
люди запада смотрят на европу с востока
ночь тепла и густа
папа выпишет индульгенцию
отвоюем венецию освободим флоренцию
всё поставим на свои места
мало нас или немало
мы вернёмся из-за урала
ополченец ребёнок старик
прячет в погребе дробовик
чтоб когда-нибудь с этого места
его правнук дошёл до бреста
и счастливый вдохнул холодный
атлантический воздух свободный

   Непривычная роль пророка в своем отечестве дается именно тому, кто для начала декларировал расставание с малейшим желанием не только пророчествовать, но и воспринимать окружающее в какой бы то ни было осмысленной перспективе. Именно эта болезненная редукция чувств и эмоций оборачивается даром двойного зренья.
сразу за поворотом
история становится фразеологическим оборотом
‹снарком и бармаглотом›
сном троечника ван сусанин
ныряет в сумеречную зону
крейсер идет на одессу выходит к херсону
все равно победа будет за нами

   Что это – прямое провидение? Осторожнее со стихами Андрея Василевского – как бы не отыскались еще какие-нибудь рецепты понимания завтрашних и послезавтрашних событий…
Библиография
   Привет Ахметьеву // Новый мир. 2004. № 6.
   никто ни при чем // Новый мир. 2007. № 7.
   до конца времен // Новый мир. 2009. № 2.
   Всё равно. М.: Воймега, 2009.
   еще стихи // Новый мир. 2010. № 4.
   еще стихи. М.: Воймега, 2010.
   Артхаус // Новый мир. 2011. № 2.
   Плохая физика. М.: Воймега, 2011.
   просыпайся, бенедиктов // Новый мир. 2012. № 6.
   Трофейное оружие. М.: Воймега, 2013.
   Лермонтов едет в телеге и видит огни // Новый мир. 2014. № 12.

Мария Ватутина
или
«Спи, любимый, счастье где-то выше…»

   Мария Ватутина в последние годы пишет много, публикуется весьма обильно, ее стихи востребованы, читаемы и обсуждаемы – не только в той среде, которая в прежнее время именовалась «литературной критикой», но и среди читателей, ценителей современной поэзии. Суждения, правда, иной раз высказываются противоположные: от уверенных приветствий в адрес еще одного в полный голос заявившего о себе крупного поэта до попыток назвать Ватутину поэтом одной темы, близкой «широкому» читателю в силу своей подчеркнутой обытовленности и обыденной простоты. Что ж, действительно, стихи Марии Ватутиной «обычному» читателю соразмерны, понятны, близки и по проблематике, и по поэтике. Чтение ее сборников и журнальных подборок не требует, на первый взгляд, никакой специальной подготовки: преимущественно регулярные классические метры, четкий синтаксис, прозрачная образность, ребра жесткости стиховой формы почти неощутимы, на них не задерживается внимание. И еще одна важная вещь – в стихах Марии Ватутиной дело почти никогда не обходится без историй, происходящих с людьми, преобладает интонация рассказа о событиях, которые могут случиться почти с каждым из читателей, живущих в России на рубеже столетий. Многосюжетный сериал о современности и современниках лишь изредка и ненадолго прерывается картинами Флоренции или Рима – впрочем, в этих стихах почти всегда неуместны любые (не только иноземные) картины, пейзажи, имеющие самостоятельное значение, выходящие за рамки рассказанных историй. Нет, конечно же, кроме житейских историй имеются в стихах Ватутиной и метафизические диалоги с Творцом, и исторические экскурсы, однако все это непременно помещено внутрь сознания одного из участников обыденных событий, происходящих с обычными людьми.
   Общий знаменатель рассказов – неблагополучие. Люди непрерывно чувствуют неустроенность, страдают от бытовых неурядиц, от отсутствия того, что в старых тостах желали под псевдонимом «личного счастья». Счастливые моменты бывают, но они почти неуловимы, скоропреходящи, растворены в боли и горьки на вкус.
…свобода съемной комнаты где вниз
устремлены подтеки на обоях
и тускл паркет и снег покрыл обоих
и сад ветвистой памяти о болях
и голубей слетевших на карниз
и музыкой заснежена кровать
провал хребта подъем бедра лодыжка
вы сверху словно в развороте книжка
два текста об одном у вас интрижка
или любовь под снегом не понять

   В жизни героев Ватутиной затруднения и несчастья перевешивают прозрения и удовольствия, лишь изредка выпадающие на их долю; боль, немощь и ощущение неуюта – вот константы их земного существования.
Завиточками кафель до кухоньки, платяной в коридорчике шкаф…
Что за монстр вылетает из куколки, дребезжащую дверь отыскав, и куда улетает? надолго ли? «Навсегда, –
говорит, – навсегда». Сколько опыта мы понадергали, бесполезного, как лебеда, резеда…

   Присутствие в стихах Марии Ватутиной немалого количества уменьшительных грамматических форм, междометий и вводных слов, размечающих устную речь, словно бы уравновешивает те несчастья, неблагополучия, которые случаются с ее героями. Все неудачи и боли вставлены внутрь рассказа и тем самым смягчены, отдалены от момента рассказывания, представлены в виде нестрашной (в конечном счете) истории – почти сказки, обращенной к ребенку. Очень характерно в этом смысле стихотворение «Колыбельная», в котором параллельно существуют несколько начал. Неторопливый диалог матери с засыпающим сыном («Пять собак и два больных кота. / Спи, мой сын, вживайся понемножку…») включает обобщения, обращенные вовсе не к нему («Это наша родина, разрез. / От соседки пук чертополоха. / Если очень плохо, можно в лес. / Спи, сынок, такая уж эпоха…»), а также отсылает к евангельским рождественским таинствам:
На конюшне страшно и темно,
Лошади, фырча, глядят в решетку.
Глаз коня, как круглое окно.
Спи, мой мальчик, нужно жить в охотку.
………………………………………………….
Все пришли в ночлежку на краю:
И овечка, и верблюд, и пони.
Спи, ребенок, баюшки-баю,
Сухо и тепло у нас в загоне.

   Неприметный переход от быта к бытию – постоянная логики рассуждений ватутинских героев; так, кстати, дело обстоит и в «Колыбельной»:
Счастье, словно всадник на коне,
Ходит кругом над кипящим лугом,
Где-то тоже здесь, но в вышине.
Спи на тряском воздухе упругом.

   Изображенная в стихах Ватутиной полная страданий и неурядиц жизнь насельников великой страны, недавно распавшейся на пятнадцать ранее нерушимых осколков, легко узнаваема и в лирике других современных поэтов. Однако картины межеумочной, зыбкой эпохи даны у Ватутиной под особым углом зрения: лицезрение несчастий и трагедий не порождает неудовлетворенности и протеста. Причина проста: ежели разобраться хорошенько (рассуждает Ватутина), лишения и утраты не являются отклонениями от некой обязательной и для всех гарантированной нормы, они сами по себе суть норма! Не просто лишения, но испытания человека на прочность, не повод для протеста, но необходимые условия раздумий о том, что в жизни неизбежно – не только в результате социальной несправедливости, но и вследствие непреложных законов физической и духовной природы. Болезнь, немощь, старость из жизни не выкинешь, значит, нельзя их выкидывать и из песни:
Месяц смертей заканчивается холодом и дождем.
Старуха старая жалуется на ноги,
До кухни медленно, до туалета бегом,
Телевизор и телефон. Смерть на пороге,
Но старуха не может дойти до двери.
Смерть пожимает плечами: приду попозже.
………………………………………………………
– Ноги, ноги мои, – причитает старая, шлет в ляжку
Инъекцию, в следующий раз в живот,
Чередует пять раз на дню, пьет взатяжку
Цикорий и живет, живет.

   Но коль скоро неблагополучие – не временное несовершенство, но непременное свойство жизни (Мандельштам: «А Сократа печатали? Христа печатали?»), значит, «правильная» реакция на него – не сопротивление и даже не смирение, но попытка осторожного вживания, сочувствия ко всем товарищам по неизбежному несчастью земной юдоли. Вот почему слова участия можно и необходимо найти даже для ангела-хранителя:
Ангел мой, не сиди на небе, продует.

Посмотрю на небо: посыплют звезды.
Сор в глазах, не видно рассвета, сжалься.
Ангел, ангел, куда же меня завез ты,
Ночь кругом, и нет никакого шанса.

   Как и в только что процитированном стихотворении, у Ватутиной много случаев резкого перехода от заботливого участия к сетованию, от смирения – к жалобе; собственно, эти эмоции и определяют смысловые полюса ее поэзии.
Балладные повествования о житейских историях:
Матерщинница, поздняя мать, за кавказца замуж.
Получился солнечный зайчик. Скачет, как мячик. Да уж!
Доходная торговка в теле.
Да, кто она в самом деле?

   соседствуют здесь со сценами сдержанного примирения с низкими истинами жизни, попытками выстоять и противопоставить лишениям спокойствие и заботу:
когда ты в воздухе когда на небеси
у нас темнеет небо на руси
и многие натруженные жены
глядят на небо молятся зело
а там твой рейс багажники гружены
плед колется и пусто на табло,

   но также и с приступами невыносимого отчаяния, когда все испытанные средства противостоять горестям оказываются бессильны:
…Как я устала от витиеватой
Линии зла, закрепленной за мной.

   Безысходное отчаяние в стихах Ватутиной присутствует сравнительно нечасто, но моменты его появления во многом ставят под сомнение иные тексты, в которых сквозь мрак блестит свет, а значит, имеет характер абсолютный:
Я не помню радости. По ночам
Я не помню, как наступает день:
То ли тень ползет по моим плечам,
То ли снега тихая дребедень…

   В такие мгновения всепоглощающего одиночества и ощущения собственной заброшенности может помочь уже не смирение, но самоирония:
Паду в ножки, расстелюсь травой, брошу чушь пороть.
Буду щи варить да поругивать Путина.
Не дает Господь. Говорит Господь:
– Не пора, Ватутина.

   На стыке обоих смысловых полюсов Ватутиной время от времени удается создать стихотворения очень глубокие и важные. Предельное отчаяние рождает предельное же усилие преодоления. Именно в таких случаях удается избежать монолога-жалобы и монолога-смирения, основным событием стихотворения становится усилие, требующее от героя и читателя абсолютной концентрации душевных сил:
Я день скоротала, и свет погасила,
И спать улеглась, отвернувшись к стене.
Какая-то потусторонняя сила,
Паркетом скрипя, приближалась ко мне.

И тюль надувался, и таяли стены,
И капала капля, когда на крыльцо
Все предки мои от границ Ойкумены
Вступили и молча забрали в кольцо.
……………………………………………
О, книга моих совпадений с пространством
И временем, ты ли разверзлась на миг,
И кровная связь с переполненным царством
Небесным была установлена встык.

   Обилие напечатанных стихов, выдержанных в единой стилистике, как правило, свидетельствует об одном из двух возможных сценариев дальнейшего развития поэта. Либо замыкание в «своей» тематике и стилистике, либо прорыв к новым горизонтам смысла. Мне кажется, в случае Марии Ватутиной второй сценарий вполне возможен, тем более что опасность победы первого сценария подступила вплотную.
Библиография
   От нас пойдет Четвертый Рим // Новый мир. 2000. № 5.
   Четвертый Рим. М., 2000.
   Пурга с незнакомых звезд // Новый мир. 2001. № 3.
   Сквозная тема // Знамя. 2001. № 10.
   Имперский код // Новый мир. 2003. № 1.
   Осколок тьмы // Новый мир. 2004. № 1.
   «Не делай такие глаза» // Знамя. 2004. № 4.
   Лебеда да ковыль // Октябрь. 2004. № 11.
   На любых руинах // Новый мир. 2005. № 4.
   Фронтовая тетрадь // Знамя. 2005. № 5.
   В височной доле // Новый мир. 2006. № 4.
   Стихи // Новый берег. 2006. № 13.
   «Ничего не бывает случайно…» [в разделе «Наша поэтическая антология»] // Новый берег. 2006. № 14.
   Перемена времен. М.: Русский Двор, 2006. 144 с.
   Обратный билет // Новый мир. 2007. № 5.
   Стихи [в разделе «Стихи дипломантов конкурса»] // Новый берег. 2007. № 16.
   Ока впадает в Стикс // Октябрь. 2008. № 1.
   С волны на волну // Дети Ра. 2008. № 3 (41)
   Любовь под снегом // Новый мир. 2008. № 8.
   Разрыв с морем // Октябрь. 2008. № 12.
   Девочка наша. М.: Элит, 2008. 56 с.
   Дом балерин // Интерпоэзия. 2009. № 2.
   Долг перед родиной // Новый мир. 2009. № 7.
   «В дни, когда Бог открывает свои склады…» и др. // Волга. 2009. № 9–10.
   Лестница смотрит вниз… // Октябрь. 2009. № 9.
   Памяти Сергея Лукницкого // Новый Берег. 2009. № 24.
   На той территории. М.: Art House media, 2009. 126 с.
   Ничья. СПб.: Геликон, 2011.
   Цепь событий. М.: Русский Гулливер, 2013.

Дмитрий Веденяпин
или
«“Нет” как ясное “есть” вместо “был” или “не был”…»

   Сегодня в русских стихах много воспоминаний и ими вызванных сравнений: нынешнюю страну сопоставляют с прошлой, зрелость (старость) с отрочеством, странствия – с детским чувством абсолютной неподвижности. Способность и склонность к припоминанию ушедшего, конечно, в первую голову связана с возрастом, в юных стихах «тех, кому до…» преобладает внимание к настоящему, к утратам и обретениям секундной давности и доступности. Вокруг наличия/отсутствия воспоминаний легко понастроить схем, например: «блажен, кто смолоду был молод», то есть молодым еще придет пора ностальгировать, пересматривать жизнь и впадать в неслыханную простоту, а пока пусть подождут и попишут что-нибудь ученическое. Противоположная схема, не снисходительная, но брюзгливо сенильная: отсутствие оглядки на прошлое лишает стихи объема, третьего смыслового измерения, метафизики, портит вкус, приучает к подчеркиванию «пубертатных» эмоций. Оба варианта упрощения – снисходительный первый и брюзгливый второй – проходят мимо важнейшего: вопроса о соотношении постоянного и переменного начал в подлинном поэтическом даре. При всех преобразованиях, самые ранние интонации подлинного поэта узнаются и в его зрелых вещах, несмотря на любые перемены. Значит, исходный вопрос о наличии мотива припоминания в стихах должен быть сформулирован иначе: не в связи с биологическим возрастом автора, а в отношении к постоянной/переменной составляющей его дара.
   Столь длительная преамбула предваряет тезис о том, что для Дмитрия Веденяпина припоминание-сравнение является главным элементом (то есть первоначалом) стихотворчества. Во-первых, по той причине, что в его лирике немало прямых отсылок к миру детской безоблачности, знакомой по первому сборнику придуманного в набоковском «Даре» поэта Федора Годунова-Чердынцева.
Когда в передней щелкает замок
И на пороге возникает папа,
Его большая фетровая шляпа
Едва не задевает потолок…

   Во-вторых, потому, что лица ближайших к детскому центру вселенной людей, навсегда оставшиеся в памяти, то и дело повторяются:
…И этот луч как будто значил, что
Нам всем – всем: маме, папе, бабе Ане –
Отпущено лет, минимум, по сто,
А, оказалось, это не про то.

   И в другом стихотворении:
Дальше от, но к значительно ближе.
Tout le reste, конечно, – литература.
Может, я еще возьму и увижу
Маму, папу, бабушку, бабу Нюру?..

   В последней небольшой книжке Веденяпина («Между шкафом и небом», 2009) подлинность имен и названий, упоминаемых в стихах, удостоверена дважды: в мемуарном эссе, предваряющем стихи, и в серии фотографий, где есть и бабушка, и баба Нюра… Веденяпин пишет нечто совершенно независимое от столбовых дорог развития русской лирики, не замечает сшибок насмерть архаистов и новаторов, журнальных, фестивальных и интернетных споров, непримиримого противостояния поэтических поколений, борьбы верлибра с рифмой, Москвы – с Петербургом, сетевой поэзии с книжной.
   В этом демонстративном отстранении от споров и распрей есть толика наивности и какого-то инопланетного бесстрастия. Увезенные в зарубежное небытие бунинская дореволюционная Россия или джойсовская Ирландия, еще не обретшая независимость от Британской империи, застыли навсегда в шедеврах, настолько же педантично точных, насколько и абсолютно нереальных, параллельных реальной жизни. Поэтика и проблематика Веденяпина решительно внеположна всем изменениям, случившимся с русской лирикой в последние десятилетия, и именно потому – притягательна и интересна.
Что такое стихи?
Гармонь в землянке?
Безутешный роман в Париже?
Или бабочка на полянке?
Бабочка – ближе.

   Поэзии подлежит в первую очередь близкое, различимое на расстоянии вытянутой руки, но в том-то и дело, что глубины метафизики тоже находятся в непосредственной близости от каждого индивидуального сознания. Эйдосы и догматы (само собою, не названные по именам!) идут у Веденяпина через запятую с бабочками и одуванчиками.
Пустота как присутствие, дырка как мир наяву,
«Нет» как ясное «есть» вместо «был» или «не был»
Превращают дорогу в дорогу, траву в траву,
Небо в небо.

Заполошная мошка, влетевшая с ветром в глаз,
На дороге у поля, заросшего васильками
(«Наклонись, отведи веко и поморгай семь раз»),
Что-то знает о маме.

В перепутанном времени брешь как просвет
Между здесь и сейчас – бой с тенью
Между полем и небом, где все кроме «нет»
Не имеет значенья.

   Сравнение непосредственно наличного (и потому поверхностного) с глубинным и подлинно действительным – вот что находится в фокусе внимания Веденяпина. Именно так: мотив сравнения первичен, он предшествует мотиву любого воспоминания, в том числе и воспоминания о детстве. Дело вовсе не в детстве, но в постоянном наложении сущностного на видимое, порою вовсе не легком, но болезненном и (как бы это точно сказать?) безоткатном, не имеющем обратного хода, как в стихотворении «Карельская элегия».
Тридцать лет не был. Приехал – дождь.
Все ржаво, серо.
На причале в рифму кричат: «Подождь,
Кинь спички, Серый!»

А приятель (выпил? характер – дрянь?),
На ходу вправляя в штаны рубаху,
Тоже на всю пристань пуляет: «Сань,
Пошел ты на х..!»

Все похоже: проза (слова), стихи
(Валуны и вереск, мошка и шхеры,
Комары и сосны, цветные мхи,
Серый).

Просто тот, кто раньше глазел на бой
Солнца с Оле-Лукойе,
Не был только и ровно собой,
Как вот этот, какой я.

   Равенство самому себе – не банальная исходная наличность, но плод неторопливой работы, и, уж коли эта работа совершена, затрачено необходимое количество мегаджоулей, все меняется не в астральных смысловых глубинах и высотах, но в повседневном восприятии, обычном зрении, посредствующем между глазом и миром. Однажды увидев все в истинном свете, невозможно обрести «первоначальную немоту», говорить просто о сложном. Вот почему Дмитрий Веденяпин обречен на сложное говорение о простом:
Мама смотрит в шкаф – там ночует свет.
Под землей шумит поезд.
Время держит речь, но не слышно слов,
И тогда – сейчас – что-то происходит.

   Все говорит за то, что Веденяпин и в дальнейшем будет неспешно нанизывать на стержень главных своих мотивов все новые картинки ближайшего и нездешнего. И немногочисленные, но проницательные ценители этих картинок будут ожидать с обычным нетерпением и вниманием.
Библиография
   Трава и дым. М.: ОГИ, 2002. 56 с.
   Озарение Саид-Бабы // Октябрь. 2004. № 2.
   Что такое стихи? // Октябрь. 2006. № 2.
   Значенье свиста // Воздух. 2006. № 2.
   Стеклянная дверь // Знамя. 2006. № 10.
   Проза (слова) // Воздух. 2007. № 4.
   Эта пьеса // Воздух. 2009. № 1–2.
   Пустота как присутствие // Знамя, 2009, № 7.
   Стихи // Студия, 2009, № 13.
   Между шкафом и небом: Проза [автобиографическая] и стихи / Д. Ю. Веденяпин. М.: Текст, 2009. 112 с.
   Что значит луч. М.: Новое издательство, 2010.

Дмитрий Воденников
или
«Все так жарко – в цвету – пламенеет…»

   В книге «Holiday», вышедшей в предпоследний год минувшего столетия, интонация напористой и наивной непосредственности мотивировалась просто и классически, поскольку была опосредована стилизацией детского зрения, взгляда, непрерывно видящего цветные сны наяву:
Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает.
О! матушка! Как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка, где матушка моя?

   Неотчетливые аллюзии и явные ассоциации легко монтируются в этих стихах с первоначальным принципом инфантильного бормотания, не противоречат ни ему, ни друг другу. Мгновенные картинки словно бы не успевают полностью отчеканиться в слова, которые еще не выучены, не освоены, как законы перспективы в наивной живописи. Оттого пропорции мира оказываются обдуманно и осмысленно смещенными, а неожиданно изощренные реминисценции кажутся спонтанными удачами, которые чем случайней, тем вернее. Ну, скажем, бог весть, взаправду ли рефрен «О матушка, где матушка моя?» прямо отсылает к восточной поэтике, а именно к рефрену в великом стихотворении поэта Махтумкули (Фраги), сына поэта Азади, в великом переводе Арсения Тарковского:
Рок! Ты солнце мое черным платом забрал,
Ты веселье у бедного сердца украл.
Счастья нет для Фраги, веру он потерял.
Где ты, честь моя, где мой отец – Азади?

   Возглас, означающий у восточного стихотворца крайнюю степень скорби об умершем отце-наставнике, оборачивается у автора сборника «Holiday» отчаянным вскриком испуганного ребенка, зовущего маму. А впрочем нет, это не мгновенный испуг ребенка, но щемящий страх взрослого человека, познавшего соблазн и грех. А если вчитаться, и это не последний смысл, поскольку в следующей строфе детство возвращается:
Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают…

   Определенность и контурная ясность исходного приема тает, растворяется в двусмысленности. Мир диковинных зверей из детсадовской книжки окончательно отождествляется с лубочными картинками нравственного содержания (отнюдь не детскими по своему глубинному смыслу), к тому же и дитя наделяется явно условным именем Данила, а значит, и сам говорящий неприметно отделяется от его достоверной биографии, раздваивается, говорит разными голосами, словно кудесник на ярмарке. Что ж, такая искренность привлекала, даже манила, особенно во времена господства демонстративной концептуалистской отстраненности от непосредственного лирического высказывания. Девяностые годы – пора расцвета иронической, социальной, авангардистски преображенной поэзии. На этом фоне лирика Воденникова казалась (и была на самом деле!) привлекательным примером литературного упорства, достойной внимания попыткой сохранить собственную поэтику, писать так, словно и не произошло ничего в жизни и поэзии.
   Вот такой была «искренность» Дмитрия Воденникова в ту пору, когда его стихи еще не превращались на каждом шагу в манифесты и символы веры. Искренним было призрачное и многоцветное единство голосов, лишь изредка совпадавших в одной, непосредственной, честной, но все же тривиальной эмоции – ностальгии по утраченному месту и времени детства:
Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках – мой детский ад отдай
(а если не отдашь, то украду).

   В этой строфе знаменательна констатация невозможности тождества с самим собою; таким образом, искренность понимается здесь не как простое соответствие распирающей сознание изнутри эмоции, но как постоянная необходимость преодоления себя. Не случайно же в стихах той поры на каждом шагу оживала стереоскопическая многозначность детской-недетской памяти:
Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло –
жалким и жадным горлышко, как рыбешка, было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.

   Не то «горлышко» болит у ребенка, который с замиранием сердца следит за стальными инструментами в холодных руках участкового врача, не то – речь о каком-то совсем ином, не своем горле, даже о глотке, пасти чудовища, готового поглотить согрешившего (то есть больного душою, не телом) человека. А там недалеко и до прозрачных аллюзий на те же лубочные картинки или даже на страшное полотно Старшего Брейгеля «Большие рыбы поглощают малых».
   «Ранний», свежий, еще «игравший на новенького» Воденников умел оставаться в стороне от литературных споров. Но, как говорится, дальше – горше. Названия следующих сборников говорят сами за себя: «Как надо жить – чтоб быть любимым», «Мужчины тоже могут имитировать оргазм»… Зазывность, порою прямая императивность выходят на первый план, то и дело перечеркивая ощущение праздника, столь знакомое по стихам из «одноименной» книги 1999 года. Поэт все чаще чувствует себя носителем некой истины, прочим людям и поэтам неведомой, изо всех сил старается эту истину не просто высказать, сформулировать, но и пророчески прожечь ею сердца слушателей.
   Слушателей, так как в эти же годы Воденников обретает популярность, мало кому из стихотворцев его поколения ведомую. Он много выступает на поэтических вечерах и фестивалях и всегда подчеркивает тождество своего облика в стихах и в жизни. Поэт и его герой – одно и то же лицо, иначе не бывает, все, кто пытаются писать по-другому, в лучшем случае заблуждаются, а в худшем – вовсе не являются поэтами. Собственную непосредственность и «искренность» Воденников начинает всячески демонстрировать, а это первый и явный знак того, что первоначальное единство творческой личности утрачено. В стихах появляется много строк, выделенных курсивно. Они принадлежат внутреннему оппоненту, ведущему аутический диалог с поэтическим «я» автора.
Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить –
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.

А я вот всё живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так, как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,
а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?

   Стихи Воденникова всегда несли в себе заряд полемичности, в них всегда чувствовался задорный вызов. Однако в начале двухтысячных меняется предмет спора и объект полемики. Спорят друг с другом не разные возможные взгляды на окружающий мир, но разные голоса внутри одного и того же поэтического сознания. Однажды созданный образ самого себя разрастается, занимает почти все пространство стихотворения. Утрачивается многозначность слов и пестрота красок, один и тот же прием ироничного раздавания направо и налево рецептов поэзии и правды становится порою навязчивым и однозвучным. И мало что меняется оттого, что поэт сам понимает ограниченность и ущербность собственных построений. У рефлексии есть одно коварное свойство: она не может замереть, прекратиться, застыть на неком постоянном уровне. Лучше всего это сформулировано в «Отрочестве» Толстого: «…часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? – я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю. И так далее. Ум за разум заходил…»
Самосознание непременно становится мучительным, невыносимым.
Я с детства сладок был настолько, что меня
от самого себя, как от вина, тошнило,
а это – просто бог кусал меня,
а это – просто жизнь со мной дружила.

Уже – всей сладостью, всей горечью – тогда
я понимал, что я никем не буду,
а этой мелочью, снимаемой с куста,
а этой формой самого куста,
а этой ягодой блаженной – буду, буду.

   Многое меняется в сборнике 2006 года, знаменательно названном «Черновик». Большинство стихотворений здесь снабжены, по выражению самого Воденникова, «автоэпиграфами» – даже те, которые уже публиковались прежде без всяких предуведомлений. Все варианты смысловых соотношений между автоэпиграфами и «основными» текстами могут быть сведены к двум основным случаям. Первый – «диалог», самополемика, знакомая по прежним годам, здесь неизбежно задается правило постепенного выведения неких истин, которыми стихотворец снисходительно готов поделиться с современниками («Я вас всех научу – говорить с воробьиной горы…»). Более интересен другой случай – отрицание автоэпиграфа, попытка начать и продолжить стихотворение совершенно иначе по сравнению с исходным замыслом. При этом текст превращается в палимпсест: чистовик наложен на первоначальный набросок, который автора более не удовлетворяет.
   Впрочем, во многих случаях усиленные попытки вернуть первоначальную непосредственность речи терпят фиаско уже в автоэпиграфе, и стихотворение снова и снова попадает в одну и ту же ловушку разговора с самим собой.
Вся моя пресловутая искренность –
от нежелания подыскивать
тему для разговора.
Раньше – в подобных случаях –
я сразу ложился в постель.
Теперь – говорю правду.
Хорошо это, плохо –
не мне судить.

Но людям – НРАВИТСЯ.

   Что ж, действительно, все это нравилось и нравится довольно-таки многим людям. Но – и это необходимо осторожно принять во внимание – далеко не всем…
Библиография
   Кукольный дом // Новая Юность. 2001. № 1(46).
   Из «Цветущего цикла» // Новая Русская Книга. 2001. № 3–4.
   Блеск пчелиный // Знамя. 2001. № 4.
   Как надо жить – чтоб быть любимым. М.: ОГИ, 2001. 48 с.
   Ягодный дождь // Новый мир. 2002. № 1.
   Мужчины тоже могут имитировать оргазм. М.: ОГИ, 2002. 57 с.
   Вкусный обед для равнодушных кошек. М.: ОГИ, 2005. 132 с.
   Из книги «Черновик» // Новый мир. 2006. № 8.
   Черновик. СПб.: Пушкинский фонд, 2006. 94 с.
   Стихи к сыну // Знамя. 2007. № 3.
   Здравствуйте, я пришел с вами попрощаться. М.: Гаятри, 2007. 176 с.
   Обещание. М.: Эксмо, 2011. 288 с.

Иван Волков
или
«…И объективна даже красота»

   Поэтические биографии складываются по-разному. Порою главные открытия, наиболее глубокие смысловые прорывы случаются на переломах судьбы, иногда вне какой бы то ни было объяснимой зависимости от внешней, событийной биографии стихотворца – в тридцать, сорок, а то и семьдесят лет. Бывает и иначе: когда к вершинным прозрениям приводят не новации, а значимые повторения – на протяжении многих лет – одних и тех же стилистических и тематических построений, бесконечные вариации, подтверждающие подлинность магистральных тем. В судьбе костромича Ивана Волкова – во всяком случае, пока – разыгрывается одна и та же мистерия нескольких доминирующих интонаций и событий. Его герой живет в мире неблагополучном, чужом, требующем для своего описания предельного усилия, вслушивания в неслышную и негармоничную музыку сфер, являющую себя в деталях и подробностях совершенно немузыкальных, иногда отталкивающих. В то же время контекстом, фоном, а иногда и непременным условием прорывов из быта в бытие служат события и отношения глубоко личные, камерные, не имеющие касательства ни к прямым метафизическим размышлениям, ни к исторически значительным реалиям. В одном из сравнительно недавних стихотворений характерно сплетены оба мотива:
Мы слышим из-под одеяла,
Свернувшись в одного ежа,
Дышанье времени шакала –
А наша общая душа

(Ее покой исполнен смысла,
Ее полет непостижим)
Под потолком, слоясь, повисла,
Подвижна, как табачный дым…

   Истоки образного ряда вроде бы очевидны: тяжелая лира, исторгающая немелодичные, диссонансные созвучия, в стихах Ивана Волкова продолжает звучать настойчивой и бьющей по нервам дисгармонией. Однако тут же начинаются отличия, которые (к счастью) перевешивают сходства – иначе попросту и не было бы предмета для разговора. Разорванность реальности на отдельные фрагменты, ноты, осколки событий ведет читателя вовсе не к временам «европейской ночи», когда взлетели на воздух первые смертники-авиаторы и пронеслись над миром «колючих радио лучи». Характерная для лирики срединных советских лет разорванность реальности на отдельные атомы, фрагменты чувств и событий продолжает существовать в стихах Ивана Волкова почти как знаковый анахронизм. На дворе и в самом деле совсем иное тысячелетье, уже прочитан Пригов, торопливо освоены и частично оттеснены на второй план «новая искренность» и «новая социальность». А вот находится же поэт, который, как встарь, спокойно признается:
Я пристрастился к коньячку
Азербайджанскому…

   Неизжитый душевный андеграунд в стихах Волкова не может быть преодолен ни при каких условиях, это не следствие нарушения неких фундаментальных норм, но особая, странная норма, искривленная повседневными мелочами и вечным неблагополучием:
Горит помойка во дворе!
Выходит зритель на балконы –
Конечно, в нашей-то дыре,
Где полтора кинотеатра
Катают мутную попсу,
Пожарные иллюзионы
С алмазным дымом на весу
Спасают лучше психиатра…

   Что это – давно преодоленные обстоятельства места и времени, оставшиеся существовать лишь в облике неизжитых комплексов, до которых мало кому есть дело? Или очередная попытка выступить с позиций нонконформизма, с точки зрения поэзии, свободной от какого бы то ни было давления извне? Здесь начинаются сложности, поскольку внятного и, как стали говорить в перестроечные времена, однозначного ответа на эти вопросы нет. Слишком к разновеликим результатам приводят в разных стихотворениях исходные установки поэта Ивана Волкова. С одной стороны, прямолинейные и, как представляется, безвозвратно отошедшие в прошлое декларации:
Очень не хотелось бы причислиться –
Жуть! – ни к пожирателям экзотики,
Ни к производителям бессмыслицы.
Никогда не пробовал наркотики
И ни разу не голосовал.

   С другой же стороны – есть немало примеров того, как поэт сам понимает ограниченность и рискованность запоздалых пристрастий к стилистике дисгармонии и полного отторжения от мелких и крупных обстоятельств жизни:
…Вот у Бодлера были бабы!
С такими стервами Париж
Мог извинить ему хотя бы
Зазнайство, бедность и гашиш.

Попили кровь – не говори, бля! –
Тупые демоны – все три!
А как играть в enfant terrible’я
С моей гармонией внутри?

С домашним ангелом небесным,
Веселым чудом красоты,
Волнующим и интересным
Без демонической туфты?

   Так что же – долой «демоническую туфту», прочь горестные и безысходные раздумья, коль скоро они связаны с обстоятельствами конкретными, преодолимыми, камерными – вроде непомерно растянутой во времени и описанной во многих, слишком многих стихотворениях истории романа между возлюбленными, живущими в разных приволжских городах – Костроме и Саратове? Но если мысленно избавиться от демонической туфты – многое ли в стихах Волкова останется сказанного всерьез и по-новому? Скажу прямо: этот остаток придется отыскивать усиленно и долго, но поиски все же не будут безрезультатны.
Я знаю, я слышу дрожанье земли,
Они надвигаются с Волги,
Несчетное войско в огромной пыли,
Кочевники, варвары, волки
На низких гривастых степных лошадях
Придут – и поселятся на площадях.
Бессмертная гвардия лучших калек –
………………………………………………
Чтоб мы, потерявшие все и везде,
Вернувшись на гиблое место,
Могли бы, бродя по колено в воде,
Норд-ост отличить от зюйд-веста,
Чтоб синяя цифра слепые суда
Вела, как звезда!

   Волков-лирик демонстративно традиционен и не балует читателя открытиями. Но в тех точках траектории своего пути, в которых ему удается преодолеть засилье мотивов, связанных с гостиничными номерами, коньячком и разомкнутыми объятиями, случаются подлинные поэтические удачи. И наоборот, как только на поверхности смысла появляются ноты ностальгии по навсегда ушедшей внешней неустроенности, по временам высокого андеграундного безделья и всепоглощающей депрессии, – там открытия исчерпываются и начинается привычная стихия самоповторов, порою болезненных.
Поскорее бы изобрели
Для таких, как мы, машину времени,
Чтобы обездоленным Земли,
Лишним человеческого племени
В позапрошлом веке ночевать.

   Впрочем, справедливости ради необходимо заметить, что и в мире неприкрытых чувств Волкову порою удается сказать нечто совершенно свое: трогательное и небанальное:
Я умру от горя, а ты – от скуки.
За тобой слетят два небесных буки,
Моего же никто не подымет праха.
Я умру от стыда, а ты – от страха.

Я умру на дороге, а ты – в больнице,
Где дадут исповедаться, причаститься,
Мои же никто не отыщет кости.
Я умру от жалости, ты – от злости.

Ты умрешь, конечно, от медицины,
А я – от истории. Без причины
Проползет по мне ее жирный жернов.
Я умру от боли, а ты – от нервов,

И от зависти, и от тоски отчасти.
Я умру от счастья, умру от счастья,
Которое ты мне как пить даешь.
Я умру от любви, а ты не умрешь.

   О пути поэта трудно судить со стороны, по отдельным публикациям, даже – порою – по книгам. Однако по многим признакам можно с большой долей уверенности предположить, что Иван Волков переживает сейчас нелегкий период, когда для него решается слишком многое, чтобы говорить об этом поверхностно и поспешно. Впрочем, убежденность в том, что твердость и определенность манеры для него не позади, а впереди, меня не покидает во многом благодаря его отдельным стихотворениям: мощным и свидетельствующим о нерастраченных силах и непройденных путях. Вот одно из них, «Лесной пожар», на мой взгляд, весьма сильное и показательное.
Огонь берется ниоткуда.
Сосна несется, как акула.
Пока, у ветра на спине,
Не подлетит к другой сосне.
Вот если б записать на пленку
Бегущий звук внутри огня
И через мощные колонки
Включить везде средь бела дня!
Какие пепельные ветры
Внутри движения свистят,
Древесной массы кубометры
Хоть исчезают, но летят.
Огонь берется ниоткуда –
Вот лес качается, высок,
Как деревянная посуда,
Где Красный спит еще Цветок.

Библиография
   Крымские сонеты // Знамя. 2000. № 9.
   Стихи // Арион. 2001. № 3.
   Средства связи // Знамя. 2001. № 9.
   Долгая счастливая жизнь // Знамя. 2002. № 3.
   Страшный планетарий // Знамя. 2003. № 12.
   Продолжение. М.: ОГИ, 2003. 78 с.
   Вокзалы – ворота в ничто // Октябрь. 2004. № 4.
   Не прощаясь // Знамя, 2005, № 9.
   Алиби: Три книги. М.: Листопад Продакшн, 2005. 136 с.
   Подари мне губную гармошку // Октябрь. 2006. № 3.
   Желтая гора: Поэма // Октябрь. 2008. № 2.
   Почти рассвет // Октябрь. 2008. № 11.
   Стихи для бедных. М.: Воймега, 2011. 60 с.
   Мазепа: Поэма. М.: ОГИ, 2014.

Мария Галина
или
«Где плавает черная рыба, где белая рыба плывет…»

   Честно говоря, подступиться к поэзии Марии Галиной довольно просто – гораздо проще, чем это может показаться даже тем, кто ее стихами увлечен, а таких в последние годы немало. Чем загадочнее вещи, описанные в стихах Галиной, тем более непреодолимое возникает желание поразгадывать эти стихи, как ребус. Если последовать хотя бы ненадолго этой полушутливой логике, то начальный пункт разгадывания придет сам собою. Мария Галина в прошлом ихтиолог, житель Одессы. И вот вам, пожалуйста: разнообразных рыб в ее стихах более чем достаточно, порою даже – в одесском антураже:
Товарищи, готовьте тару –
плывет ставрида по бульвару,
и осыпают листья клены
над головой ее склоненной.
Вдоль мокрой каменной ограды,
вдоль Ланжерона и Отрады
идет последняя ставрида,
ей больше ничего не надо…

   И даже не только рыбы в изобилии встречаются в стихах Марии Галиной, но и прочие насельники водной стихии, например земноводные. Главное – не простое присутствие морской и мелководной фауны, но мотив метаморфозы: все были всеми, все могут обернуться всеми. Или – уже обернулись, да мы не заметили, не могли заметить:
Жаба, жаба, ты не смейся, говорят ей казаки
А не то схвачу за пейсы да пущу тебе кишки
Я тебя прихлопну, жаба, просто пальцами руки
Жаба бедная смутилась, даже слезы на глазах
Отвечает – сделай милость, забирай себе, казак
Видишь, вот он, полный чар
Чудный камень безоар
Кто его с горилкой выпьет, кто его положит в рот
Тот, простреленный навылет, снова встанет и пойдет

   Вот и пройдена легко и незаметно грань достоверности: мимесис больше не означает подражания реальности, поскольку нет такой реальности, где рыбы превращаются в жаб, а потом оказывается, что жабы наделены пейсами, немедленно превращающими их в персонажей редко цитируемой редакции гоголевского «Тараса Бульбы» (откуда и казаки, конечно). Дальше – больше: никакой грани между водой и сушей, оказывается, не существует, ихтиологическая сновидческая явь застит контуры жизни, привычные для приматов и гоминидов:
За скользкой подводною глыбой, за гранью поверхностных вод,
Где плавает черная рыба, где белая рыба плывет,
В накатанных водных просторах, меж ребрами материков
Стоит неразборчивый шорох от всех корабельных винтов…

   Но (шутки в сторону!) у этих фантасмагорий есть ясный подтекст: наше общее прошлое, скажем еще более прямо – советское былое бытие. Там полагалось покорять пространство и время, воспевать первокосмические успехи родины, а также провожать сверстников за туманом, на целину и в китобойные моря. Прошлая страна, как затонувший остров-материк, оставила в контуре сознания современников свой исчезающий, но четкий по периметру след, простирающийся по всем больше не существующим границам.
От Китайской стены до Золотых ворот
Золотистый плод, солнечный оборот,
И когда, прищурившись, смотришь на облака
Или чуть повыше, можно увидеть, как
Золотой Гагарин махнул крылом и исчез
В голубой глазури потрескавшихся небес.

   Именно в этой полустертой, но стойкой стране почившего духа и живут на равных основаниях человечьи и океанские народы, продолжая многим неслышный разговор:
Или вот: приполярный свет, зеленый лед,
На китобазу опускается вертолет,
И, стерев ладонью изморозь над губой,
Фотокору, гордясь собой, позирует китобой
И не слышит, как в водной толще печальный кит
«Отпусти народ мой» впотьмах ему говорит,
В ледяной шуге, ворочая в горле ком,
Указуя ввысь окровавленным плавником.

   Мария Галина предлагает читателю баллады-палимпсесты, напоминающие по стилистике прозу фэнтези, в особенности ту ее разновидность, которая связана с альтернативным пониманием истории. Одна реальность то и дело накладывается на другую – даже если забыть на минуту, что сама Галина пишет фантастическую прозу, параллели с миром фэнтези никуда не исчезнут. Для превращения привычного в магически-чудесное (или опасное, угрожающее) не нужны никакие инопланетяне. Точнее – мы сами и есть те самые инопланетяне, которые (подобно воспетому в печати и на экране сталкеру) на каждом шагу натыкаются на знаки присутствия иного мира в каждодневной рутине.
   Мифогенная любовь-ненависть-опаска по отношению к эпохе атомных-ледоколов-застойных-явлений-перестроечных-иллюзий на поверку ведет в лирическом мире Галиной к еще более радикальным метаморфозам реальности. В этом (том?) монолитном и строгом мире все твари и люди неприметно отождествляются с мифологическими персонажами культурного прошлого. Дети разных народов, силуэты людей, чудовищ и рыб разных стран и времен без малейших швов сшиты в причудливые фигуры призраков, которые, если разобраться хорошенько, живее всех живых.
   Мария Галина нечасто из придуманного мира странных метаморфоз возвращается в более привычную реальность жизни и высокой литературной традиции, да и эти возвращения окрашены в цвет выходящих за рамки обыденности ассоциаций – например, Горациевых:
Я – памятник себе. Другого мне не светит.
Почти в свой полный рост.
Он ниже сорных трав, он наблюдает ветер
Наземных птичьих гнезд.
………………………………………………..
Нет, вся я не умру – душа и все такое…
Вспорхнет, белым-бела…
И Бродский с Ковальджи в божественном покое
Сомкнут над ней крыла…

   Нельзя не сказать о том, что в последние годы настойчивые повторения мотивов и приемов в лирике Галиной все чаще заставляют размышлять о чем-то большем и неизведанном. Может быть, уже пора подумать об «автоматизации приема» и о нарастающей заурядности даже самых необъяснимых превращений предметов и переселений тел и душ? Что ж, вполне вероятно, не за горами рождение в стихах Марии Галиной совершенно новой тематики и топики. Хотя настойчивые перемещения в недалекое, но уже ставшее вечно отдаленным от нас прошлое по-прежнему привлекают и завораживают всех, кто его знал не понаслышке:
На это гульбище бессмертных
На эти темные аллеи
Под песню Аллы Пугачевой
Про то, чтоб лето не кончалось
Про я хочу увидеть небо
Пошли, покуда наливают.

Топча брильянтовую зелень
Под дребезг дикого варгана
Под песни Аллы Пугачевой
И мы не пробовали манны
Покуда были живы сами –
Мы больше пели чем плясали
И больше плакали чем пели…

Библиография
   [ «Что-то не то происходит на свете в зеленой карете…»] // Арион. 2000. № 1.
   [Саул и Давид] // Арион. 2003. № 1.
   [Осень на большом фонтане] // Арион. 2004. № 3.
   [Из цикла EX FISICA] // Арион. 2005. № 1.
   «Доктор Ватсон вернулся с афганской войны…» // Новый Берег. 2005. № 10.
   Неземля. М.: Журнал поэзии «Арион», 2005. 104 с.
   В саду камней // Новый мир. 2006. № 3.
   [Метаморфозы] // Арион. 2006. № 4.
   Кто не спрятался, пусть не винит // Новый мир. 2007. № 4.
   Инфракрасный значок // Знамя. 2007. № 9.
   [«…так, она…»] // Арион. 2008. № 1.
   Замороженная вода // Новый мир. 2008. № 2.
   [Елена] // Арион. 2009. № 1.
   Другое что-то // Новый мир. 2009. № 3.
   На двух ногах. М.: АРГО-РИСК, Книжное обозрение, 2009. 88 с.
   Письма водяных девочек. N. Y.: Ailuros Publishing, 2012.
   Все о Лизе. М.: Время, 2013.

Владимир Гандельсман
или
«Я этим текстом выйду на угол…»

   Стихи Владимира Гандельсмана узнаются почти мгновенно, он говорит словно бы шепотом, обращаясь если не к себе самому, то к кому-то очень близкому, то есть предельно близко расположенному в пространстве, чтобы расслышать шепот. При этом слова как будто бы сопровождаются легким кивком, рассчитанным на понимание не всех, но посвященных, стоящих рядом, видящих то же, что и сам стихотворец. Что же видит он и как видит? Укрупненные в полумраке предметы – как в детстве, когда после упорных попыток удается, наконец, забраться в какой-нибудь недоступный чердак заброшенного дома. Или – тоже в нежном возрасте – когда вдруг выключат освещение и посреди электрического искусственного дня вдруг наступает ночь – настоящая, та, что царит за окнами. Предметы увеличиваются в размере, между ними пропадают зазоры, и наоборот, возникают пустоты в том, что при дневном свете кажется монолитным и плотным. И еще – со всех сторон обступает особенная темная тишина, так что, кроме шепота, любое говорение кажется громким и даже опасным, способным разрушить хрупкую (и – увы! – временную) зоркость.
Я более люблю
всего, когда врасплох
из ничего ловлю
сознания всполох.

Оттуда, где привык
не быть из ничего, –
краеугольный сдвиг
в земное существо, –

я более люблю
вещественную весть
его, чем жизнь саму.
он лучшее, что есть.

А ночи не страшись
и утра не проси,
рукою дотянись
и лампу погаси.

   «Сознания всполох», момент прозрения (состояние, названное в Джойсовом «Портрете художника» эпифанией) – для Гандельсмана важнее, чем само «содержание» наблюдения, конкретная окраска эмоции. Мгновенное озарение возможно по любому, даже самому незначительному поводу, Гандельсман его лелеет и пестует, недаром в одной из его опубликованных записных книжек содержится наблюдение о том, что «поэзия Мандельштама освоила речь, опережающую разум». Оставляя в стороне параллели, отметим, что уж к самому Гандельсману этот принцип имеет прямое отношение. Чтобы очередной раз впасть в состояние инсайта, необходимо избавиться от избытка сознания, изжить какое бы то ни было умение логически рассуждать и задаваться вопросами о подлинных пропорциях вещей за пределами круга, очерченного сладостным визионерским заблуждением.
В георгина лепестки уставясь,
шелк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,

это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,

дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия –
бабочки внутри лимонный лепет,

вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шелк китайский
узко ускользая, ольза, уско

   Что же в сознании поэта располагается до разума, «опереженного» речью? Чаще всего – состояние эмпатии, слияния с природой как таковой и отдельными предметами – в частности. Слишком уж «речь опережает разум», остается только
Расширяясь теченьем реки, точно криком каким,
точно криком утратив себя до реки, испещренной стволами,
я письмом становлюсь, растворяясь своей вопреки
оболочке, еще говорящей стихами.

Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски
зарывая в песчаное дно, замирающим слухом…
Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,
только телом, просвеченным – в силу безмыслия – духом…

   Доминирует в таких стихах безграничное чувство восторга, интонация гимна и оды (о, как я привязан к Земле, как печально привязан!..)[1], которая странно выглядит в соседстве с «безмыслием». Упоение совершенной сложностью мира то и дело переходит в самоупоение, в наслаждение собственным даром в простом видеть усложненное (а зачастую – придуманное). При этом как капли воды похожими становятся десятки стихотворений: «На что мой взгляд ни упадет, / то станет в мир впечатлено…». Да и какая, в конце концов, разница, чем спровоцирован очередной инсайт – полетом птицы или разворачиванием завтрака? Вот эпифания о полете птицы, вполне удачная:
Птица копится и цельно
вдруг летит собой полна
крыльями членораздельно
чертит на небе она
облаков немые светни
поднимающийся зной
тело ясности соседней
пролетает надо мной
в нежном воздухе доверья
в голубом его цеху
в птицу слепленные перья
держат взгляд мой наверху

   А вот – инсайт на тему завтрака, гораздо более прихотливый («Разворачивание завтрака»):
Я завтрак разверну
между вторым и третьим
в метафору, задев струну,
от парты тянущуюся к соцветьям

на подоконнике, пахнет
паштетом шпротным
иль докторской (я вспомню гнет
учебы с ужасом животным:

куриный почерк и нажим,
перо раздваивается, и капля
сбегает в пропись – недвижим,
сидишь, – не так ли

и ты корпел, и ручку грыз,
и в горле комкалась обида,
товарищ капсюлей и гильз
и друг карбида?)…

   Чем отвлеченней ситуация наблюдения за речью поперед мысли, тем интенсивнее упоение, доходящее до пика в случае уже почти пародийной рифмовки момента философского наблюдения не за птицей либо за разворачиванием завтрака, но – за бытием вещи как таковой, любой, вещи вообще:
Обступим вещь как инобытие.
Кто ты, недышащая?
Твое темье,
твое темье, меня колышущее…

   Здесь обаятельная укрупненность наивного созерцания вещей в детском одиноком полусумраке оборачивается надуманными беседами с самим собою: тут уж как ни старайся оказаться поближе – магического шепота кудесника не расслышишь! Порою эта преизбыточная мелочность доморощенного философствования самим же поэтом признается как путь в тупик, не в направлении к реальности, но прочь от нее:
Разве поверхность почище, но тот же подбой,
та же истерика поезда, я не слепой,
лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.
Жизнь – это крах философии. Самой. Любой.

   Тема школьного завтрака возникла в наших рассуждениях вовсе не случайно: «остраненное» видение полнее всего присутствует именно в детском сознании, еще не ведающем «взрослых» вопросов. Стартовое усилие во многих стихотворениях Гандельсмана часто эквивалентно именно припоминанию о «детском» состоянии сознания – даже в тех случаях, когда прямо ни о каком воспоминании не говорится. Впрочем, есть у поэта цикл «Школьный вальс», содержащий именно такие подростковые воспоминания о ярких событиях «среднего и старшего школьного возраста».
   Подобные «школьные» стихотворения, написанные с точки зрения повзрослевшего человека, – вовсе не новость, они имеются у очень разных поэтов: Тарковского, Бродского, Павловой. В цикле Гандельсмана немало отрадных частных наблюдений, но очень уж часто они связаны с пубертатными открытиями («С девочками двумя пойдем / за гаражи и снимем / трусики: с тоненьким петушком / я постою на синем», или «Зажатие в углу Беловой, дыханье рыбное ее…», или «О, Юдина полуобнятость, / уйдешь, тебя недораздев», или «Сношений первых воплощенный / друг-Рябинкова / так прыгает на неученый, / небестолкова…»). Дело тут не в настойчивости темы, а в том, что, по большому счету, безоговорочное преобладание самого состояния прозрения-озарения над каким бы то ни было внятным его осмыслением, содержательным наполнением нередко грозит обернуться прямой инфантильностью, тщательно взращенной искусственной экзальтацией. И тогда станет вдруг понятно, чего же до боли не хватает в этих, внешне мастеровитых, стихах. Ведь прямо же говорится в гандельсмановской «Косноязычной балладе»:
Я этим текстом выйду на угол,
потом пойду вдали по улице, –
так я отвечу на тоски укол,
но ничего не отразится на моем лице.

   Все-таки очень бы хотелось, чтобы такая сложная и сама по себе небессмысленная словесная конструкция, как «выход текстом» на угол улицы, не была лишь самодостаточным риторическим приемом. И сопровождалась бы хоть каким-нибудь жестом, необщим выражением лица.
Библиография
   Тихое пальто. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. 64 с.
   Чередования. СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2000.
   Одиночество в Покипси // Волга. 2000. № 1.
   Материя стиха // Октябрь. 2000. № 8.
   Сиделка на ночь // Знамя. 2000. № 12.
   Стихи // Звезда. 2001. № 7.
   Голоса // Арион. 2002. № 1.
   Стихи // Звезда. 2002. № 7.
   Новые стихи // Октябрь. 2002. № 8.
   Стихи // Звезда. 2002. № 11.
   Поэтическая тетрадь // Новый журнал. 2002. № 227.
   Новые рифмы. СПб.: Пушкинский фонд, 2003. 80 с.
   Поэт и чернь // Октябрь. 2003. № 1.
   Стихи // Урал. 2003. № 2.
   Школьный вальс. СПб.: Пушкинский фонд, 2004. 48 с.
   Из книги «Школьный вальс» // Звезда. 2004. № 3.
   Поэтическая тетрадь // Новый журнал. 2004. № 237.
   Обратная лодка. СПб.: Петербург – XXI век, 2005. 286 с.
   Осень полковника // Интерпоэзия. 2005. № 3.
   Стихи // Звезда. 2005. № 4.
   Стихи // Звезда. 2005. № 7.
   Сон памяти друга // Октябрь. 2005. № 11.
   Поэтическая тетрадь // Новый журнал. 2005. № 239.
   Стихи // Новый журнал. 2005. № 241.
   Стихи номера // Критическая масса. 2006. № 2.
   Посвящение // Интерпоэзия. 2006. № 5.
   Стихи // Звезда. 2006. № 6.
   Стихи // Новый журнал. 2006. № 245.
   Стихи // Крещатик. 2007. № 3.
   Птицы // Октябрь. 2007. № 3.
   Стихи // Новый журнал. 2007. № 248.
   Портретная галерея в стихах и переводах. СПб.: Пушкинский фонд, 2008. 96 с.
   Статуэтки // Волга. 2008. № 4 (417).
   Патритриптих // Интерпоэзия. 2009. № 1.
   Цитата // Интерпоэзия. 2009. № 1.
   Пересказ монолога // Знамя. 2009. № 2.
   Точка засыпания // Новая Юность. 2009. № 2 (89).
   За тем окном // Дети Ра. 2009. № 4 (54).
   Чудный сбой // Новый мир. 2009. № 24.
   Стихотворения // Новый берег. 2009. № 24.
   Стихи // Новый журнал. 2009. № 256.
   Каменный остров. Нью-Йорк, 2009.
   Цирковой артист // Знамя. 2010. № 4.
   Жизнь моего соседа // Октябрь. 2010. № 5.
   Ладейный эндшпиль. СПб.: Пушкинский фонд, 2010.
   Ода одуванчику. М.: Русский Гулливер, 2010.
   Читающий расписание. СПб.: Пушкинский фонд, 2012.
   Видение. СПб.: Пушкинский фонд, 2012.

Сергей Гандлевский
или
«…ты не поверишь: все сбылось»

   Сергей Гандлевский на протяжении вот уже очень долгого времени пишет и публикует стихи очень редко и скупо: одно-два стихотворения в год, иногда – чуть больше, однако это не меняет общего впечатления крайней взыскательности к собственной работе. Поэт словно принял добровольный обет привлекать внимание читателя только по самым важным, непроходным поводам. Стихотворения как будто бы занимают заранее подготовленные для них страницы в некой единой и единственной универсальной тетради. Причем сам факт наличия подобной «тетради» в сознании поэта и его внимательных читателей делает невозможным появление все новых сборников, как это происходит у других современных стихотворцев, включая иногда самых влиятельных и крупных.
   Гандлевский придерживается в стихах тех немногих важнейших принципов, которые были им сформулированы еще на рубеже восьмидесятых и девяностых годов прошлого века. Из них самый, пожалуй, существенный получил в одном из эссе Гандлевского наименование «критического сентиментализма». Поэт всегда выясняет отношения с собственным прошлым, помнит из этого прошлого огромную массу деталей. Однако его задача состоит в том, чтобы из этих деталей отобрать именно те, что ведут от жизни к судьбе, имели и имеют краеугольное значение не только для давно отошедшего за горизонт прошлого, но и для сегодняшней, продолжающейся здесь и сейчас жизни. Так вот, «критический сентиментализм», в понимании Сергея Гандлевского, означает попытку избежать в отношении к прошлому двух крайностей: «волевой» и «иронической». Обе эти реакции предполагают отстранение от прошлого, дистанцирование от него – либо на основе мужественного отрицания прежних заблуждений, либо под предлогом саркастического высмеивания комических и гротескных сторон себя прежнего и былого времени в масштабах своего поколения. «Критический сентиментализм» означает невозможность резких переакцентировок: как бы ни менялась жизнь, все, что происходит, случается раз и навсегда. Ушедшее оживляет и придает смысл сегодняшнему, как, например, «любовь к родному пепелищу». То, что некогда было твердым убеждением, остается таковым навсегда, даже когда его принято уже считать заблуждением молодости. У человека нет и не может быть иных, кроме однажды обретенных, родителей, иного детства, иной страны молодости, кроме тех, которые выпали на долю, – даже если той страны нынче нет на политических картах, а родителей нет в живых…
Мама чашки убирает со стола,
Папа слушает Бетховена с утра,
«Ножи-ножницы», – доносится в окно,
И на улице становится темно.
Раздается ультиматум «марш в кровать!»

   Сущностные события прошлого, имеющие продолжение в настоящем, могут скрываться в самых обыденных мелочах, важно их правильно отобрать, просеять сквозь сито памяти. Это непросто, прежде всего, потому, что в моменты интуитивных проникновений в ушедшую жизнь в ней видится не избранное, а абсолютно все:
всё разом – вещи в коридоре
отъезд и сборы впопыхах
шесть вялых роз и крематорий
и предсказание в стихах
другие сборы путь неблизок
себя в трюмо а у трюмо
засохший яблока огрызок
се одиночество само…

   Знаменитая по прежним стихам Гандлевского, фирменная его изысканная точность деталей, напоминающее об акмеистической поэтике полное совпадение слов и обозначаемых ими вещей и событий – все это в данном случае способно сыграть злую шутку. Припоминание и описание буквально всего в прошлом может породить тягостную тотальность; не в его власти помочь извлечению ясной, по-мандельштамовски «кристаллической» ноты-эмоции, от подобного воспоминания впору лишь отмахнуться:
обоев клетку голубую
и обязательный хрусталь
семейных праздников любую
подробность каждую деталь
включая освещенье комнат
и мебель тумбочку комод
и лыжи за комодом – вспомнит
проснувшийся и вновь заснет

   Воспоминание, его, как сказано почти два столетия тому назад, тягостно разворачивающийся в ночи длинный свиток – магистральная тема Гандлевского. Причем в стихах последнего десятилетия (по крайней мере, опубликованных) это напряженное раздумье-припоминание почти напрочь вытесняет все иные возможные способы лирического освоения жизни.
Очкарику наконец
овчарку дарит отец.
На радостях двух слов
связать не может малец.
………………………
Почему они оба – я?
Что общего с мужиком,
кривым от житья-бытья,
у мальчика со щенком?

   Модальность соотношения прошлого и настоящего у Гандлевского – величина переменная. Один из вариантов – несоответствие былых ожиданий и наличной реальности:
Мне нравится смотреть, как я бреду,
Чужой, сутулый, в прошлом многопьющий,
Когда меня средь рощи на ходу
Бросает в вечный сон грядущий.
………………………………………………
И сам с собой минут на пять вась-вась
Я медленно разглядываю осень.
Как засран лес, как жизнь не удалась.
Как жалко леса, а ее – не очень.

   Порою несоответствие дней нынешнего и минувшего заостряется у Гандлевского до предела, доходит до точки кипения, и это – рискнем предположить – очень сильные, но не самые запоминающиеся строки поэта. Конечно, все лучшее – в прошлом, там молодость, там живы родители, там первые радости любви:
Синий осенний свет – я в нем знаю толк как никто.
Песенки спетой куплет, обещанный бес в ребро.
Казалось бы, отдал бы все, лишь бы снова ждать у метро
Женщину 23-х лет в длинном черном пальто.

   Но все же гораздо более «гандлевскими» являются случаи, когда воспоминание о прошлом не просуществовало целые десятилетия незыблемым, но изменилось, а теперь, по прошествии времени, оно должно возникнуть вновь, преодолевая период забвения и отчуждения, а то и отрицания:
Мама маршевую музыку любила.
Веселя бесчувственных родных,
………………………………
Моя мама умерла девятого
мая, когда всюду день-деньской
надрывают сердце «аты-баты» –
коллективный катарсис такой.

Мама, крепко спи под марши мая!
Отщепенец, маменькин сынок,
самого себя не понимая,
мысленно берет под козырек.

   Казенные бравурные мелодии, связанные с временами пионеров и комсомольцев, набили оскомину, режут слух, но эти (как сказано в другом стихотворении Гандлевского) «спичечные марши» по прошествии лет вызывают в памяти не праздничные парады, а проблески воспоминаний о матери, потому-то диссидент-отщепенец, «самого себя не понимая», делает стойку «на караул».
   Еще более таинственными являются случаи полного соответствия былых желаний и наличных реалий. Здесь уже речь не о нетленности первой любви и не о необходимости преодоления высокомерия по отношению к собственному прошлому и к самому себе в этом прошлом. На первый план выходит другое: отдельные наши интуитивные предощущения либо сознательно выстроенные «планы на жизнь» с самого начала оказываются воплощенными, не нуждаются ни в воскрешении, ни в переосмыслении. В пору отрочества Сергея Гандлевского принято было поощрять мечты о профессиях космонавта или полярника. А вот писателем – слабо захотеть вырасти?! Мальчик Сережа, например, пожелал стать как раз таки поэтом – и вот вам, нате-пожалуйста:
Первый снег, как в замедленной съемке,
На Сокольники падал, пока,
Сквозь очки озирая потемки,
Возвращался юннат из кружка.
……………………………………
И юннат был мечтательным малым –
Слава, праздность, любовь и т. п.
Он сказал себе: «Что как тебе
Стать писателем?» Вот он и стал им.

   Чудо отождествления времен у Гандевского лишено пафоса, пророческого подтекста, прямой связи с нравственными либо эстетическими категорическими императивами. Здесь вообще нет никакой императивности, неизбежности: на то оно и чудо, чтобы случаться по темной воле провиденциального случая и длиться долго-долго, в масштабах одной отдельно взятой человеческой жизни – всегда.
Ни сика, ни бура, ни сочинская пуля –
иная, лучшая мне грезилась игра
средь пляжной немочи короткого июля.
Эй, Клязьма, оглянись, поворотись, Пахра!
Исчадье трепетное пекла пубертата
ничком на толпами истоптанной траве
уже навряд ли я, кто здесь лежал когда-то
с либидо и обидой в голове.
Твердил внеклассное, не заданное на дом,
мечтал и поутру, и отходя ко сну
вертеть туда-сюда – то передом, то задом
одну красавицу, красавицу одну.
Вот, думал, вырасту, заделаюсь поэтом –
мерзавцем форменным в цилиндре и плаще,
вздохну о кисло-сладком лете этом,
хлебну того-сего – и вообще.
Потом дрались в кустах, еще пускали змея,
и реки детские катились на авось.
Но, знать, меж дачных баб, урча, слонялась фея –
ты не поверишь: все сбылось.

   Здесь чудо отождествления времен явлено в материи весьма низкой, неизысканной, воплощено в страданиях молодого «пубертата», и это очень важно для поэтики Гандлевского. Дух веет, где хочет, стихи растут из известных всем неблагообразных сред – этим нельзя управлять, невозможно подвергать анализу. Всего только и необходимо – тщательно и честно воспроизвести главное из прошлых дней, запавшее в память, вопреки позднейшим прозрениям и разочарованиям, в соответствии с эстетическим ракурсом критического сентиментализма. Именно этим на протяжении многих лет и занимается русский лирик Сергей Гандлевский.
Библиография
   Два стихотворения // Знамя. 2000. № 1.
   Два стихотворения // Знамя. 2000. № 9.
   Порядок слов: стихи, повесть, пьеса, эссе. Екатеринбург: У-Фактория, 2000. 431 с.
   Два стихотворения // Знамя. 2001. № 12.
   Двадцать девять стихотворений. Новосибирск: Артель «Напрасный труд», 2001.
   Найти охотника: Стихотворения. Рецензии. Эссе. СПб.: Пушкинский фонд, 2002. 218 с.
   Два стихотворения // Знамя. 2004. № 1.
   Синий свет: Стихи // Новый мир. 2005. № 6.
   Два стихотворения // Знамя. 2006. № 1.
   Четыре стихотворения // Знамя. 2007. № 1.
   «Ни сика, ни бура, ни сочинская пуля…» // Знамя. 2007. № 5.
   «О-да-се-вич?» – переспросил привратник…» // Знамя. 2007. № 7.
   «Очкарику наконец…» // Звезда. 2007. № 12.
   Некоторые стихотворения: новые и избранные. СПб.: Пушкинский фонд, 2008. 48 с.
   Опыты в стихах. М.: Захаров, 2008. 160 с.
   Два стихотворения // Знамя. 2009. № 1.
   Стихотворения. М.: Астрель, Corpus, 2012.

Марианна Гейде
или
«Ночью коридор становится вдвое длинней…»

   Необходимо сказать сразу и с последней прямотой: Марианне Гейде подвластно в словесном ремесле очень многое – мало кому иному доступное. В ее стихах – один и тот же, с полуслова узнаваемый строгий и мощный порыв за пределы обыденного видения, прочь от привычных контуров самоощущения и восприятия внешней стороны вещей. Провидеть мир до себя и без себя, присвоить зыбкую интуицию чувства, освобожденного от персонального носителя, звука – самого по себе, никаким материальным предметом не исторгнутого и ничьим ухом не уловленного.
как прелый виноград, не смогший стать вином,
как блеклый мусор, недозревший в почву,
как – кто как виноград, не смогший стать вином?
кто – блеклый мусор, недозревший в почву?
Я? Нет. Мы? Нет. Какие-то они?
Их нет, и нас, меня – всё нет,
есть прелый виноград, не смогший стать вином,
есть блеклый мусор, недозревший в почву,
и несравненны, и неповторимы,
как слово, сказанное мимо
ушей, как бы вода, ушедшая
из походя разбитого кувшина.
так – правда честно выживших вещей,
так несравнен и так неповторим
от стынущей воды отходит дым,
и смотрит вверх,
и задыхается в чужую спину.

   Слово, сказанное «мимо ушей» и не вымолвленное ничьими устами, – к чему оно? Что чувствует тот, кто внимает именно таким – темным и внятным одновременно – словам? На этот вопрос нет и не может быть ясного ответа. Точнее говоря, никто не может дать ответа, не услышав вопрос, а стихотворение Гейде почти всегда начинается в той точке, в которой невозможна сама постановка вопроса. Все в мире – так, вопреки тому, что возможны двунадесять объяснений происходящего с разных точек зрения, на уровне обыденного сознания имеющих разные градусы обоснованности, а на деле – лишенные как причинных предпосылок, так и рационально объяснимых знаков воздействия на реальность.
   Основной парадокс риторики авторской речи в стихах Гейде – существование рядом друг с другом на равных правах двух противоположных интонаций. С одной стороны, интуиции о бытийственной подоплеке всех окружающих нас событий носят вполне бытовой, нейтрально констатирующий характер, однако с другой – они подкреплены пророческим, мирозиждущим избытком осведомленности, обнаруживают силу откровения, повествующего о первоначальном акте творения, многократно воспроизведенном впоследствии, вплоть до момента начала речи:
кто сворачивает пласты не добытых никем пород,
не названных никем насекомых кто за крылья берет
и отпускает, не оставив клейма, –
кто видит город, когда его погребает тьма.
погрузим ладони в дегтярную жирную грязь –
и там маленькая анаконда, что спит
в подушечках пальцев, не изменит свой вид,
как крот, прорывая свой лаз, чувствует лбом и спиной
свое направление, как птица, пляшущая ни для кого,
чертит невозвратность движения своего
каждой следующей весной…

   Способность наблюдать неявное приводит к уравниванию двух реальностей: «мозговая игра» в сознании повествователя уравнивается с ходом дел вне этого сознания, причем все оказывается сопоставимым со всем, помимо реальных масштабов явлений:
пойло злое золотое,
вот и зарево пустое
между ребрами дрожит,
небо просит о постое,
небо голое оболом раскатало
на полнеба шишковидную луну,
в воду звездочки сигают,
хрен поймаешь хоть одну.
под крыльцом кольцом согнулись
или выгнулись дугой
беспороднейшие псы,
чешут голову ногой
или, ноздри раздувая,
гонят зайца головного
по коробке черепной:
бедный заяц головной.

У причала покачали голыми боками
лодочки, привязанные на ночь рыбаками,
точно чалые лошадки,
скоро утро, и отчалят,
а пока
что тебе снится, лодка Таня,
что тебе снится, лодка Наташа,
в час, когда на свете нет вообще ничего,
кроме воды и песка.

   О чем идет речь в финале стихотворения, о пароходах (лодках) либо о человеках Тане и Наташе, установить совершенно невозможно, тем более что метафорическое олицетворение неодушевленных предметов здесь доведено до предела двусмысленности, подчеркнутой легко узнаваемой «ленинградской» аллюзией («что тебе снится…») на иной «пароходный» текст, гораздо более буквальный и брутально-однозначный. Именно таким образом «монтажный принцип» распространяется на явления, изначально не связанные друг с другом; в процессе вхождения в поэтический текст слова и обозначаемые ими понятия начинают играть новыми гранями, обнаруживать ранее неявные ассоциативные связи.
   Что ж, Марианне Гейде вполне по силам увлечь имеющего силу увлечься. И все бы здорово, если б не было в ее текстах на каждом шагу столько явной и скрытой апологетической энергии: восстановить в исконных правах метафизику, обозначить аксиомы и субстанции, с первого восклицания проникнуть in medias res!
   Казалось бы, и в самом деле: кто придумал, что метафизика апеллирует к инстанциям весьма абстрактным, для обычного человека почти неуловимым? Вот Кант в предисловии к «Критике чистого разума» (которую принято считать головоломно неясной для простого читателя) настаивает на том, что его книга абсолютно понятна и доступна каждому, поскольку трактует о предметах очевидных для всех: «Я имею дело только с самим разумом и чистым мышлением, за обстоятельным знанием которых мне незачем ходить далеко, так как я нахожу разум во мне самом».
   Сложное не значит отвлеченное, наиболее сложно то, что дано каждому, но обычно проходит незамеченным именно из-за очевидности.
   Гейде действует в стихах на грани дозволенного – не потому, что некто (или Некто) положил предел поэтической свободе, но по причине прямо противоположной: есть непреодолимые крепостные стены стихотворной естественности, спонтанности, прости господи, «глуповатости», если уж на то дело пошло!
   Возьмем впечатляющую книгу Марианны Гейде 2005 года «Время опыления вещей». Уже в первых стихотворениях здесь чересчур демонстративны ритмические, а иногда и лексические созвучия зачинов стихотворений с текстами слишком известными своею принадлежностью поэту, много сделавшему для развития поэтической метафизики как раз таки совершенно спонтанной, лишенной навязчивой рефлексии. Пойдем по порядку: Во тьме несыгранных любвей / Проснулась долгая немота у Гейде явно вызывает в памяти: Да обретут мои уста / Первоначальную немоту нашего поэта. Начало следующего стихотворения: Бессонницей – шапкой бобровою / Надежно накрыло меня – отсылает к Я вздрагиваю от холода / Мне хочется онеметь! (наличие в претексте логаэдических ритмических пауз-стяжений сходства не отменяет). В поисках параллелей к следующему стихотворению сборника: И синью и сладью нелюбом / Питать зарешеченный взгляд / Когда по морям белогубым / Уходит пространства фрегат… – можно цитировать практически любой фрагмент из знаменитого цикла «Восьмистишия», например: Когда, уничтожив набросок, / Ты держишь прилежно в уме…
   Впрочем, мера нерефлективной естественности поэтического текста в сборнике «Время опыления вещей» оказывается по большей части соблюдена, стихотворения еще не превращены автором в сплошную инструкцию по их применению, как это нередко случается в позднейших вещах. Более того, в упомянутом сборнике налицо еще один дополнительный прием, повышающий градус «поэзии жизни» в ее противостоянии искусственной и головной «поэзии поэзии». Дело в том, что многие стыки между отдельными стихотворениями книги «Время опыления…» выполнены по правилам венка сонетов, в котором последняя строка каждого сонета становится первой строкой следующего. Например, финальные строки: И верили, что, утекая, / Вода возвращается в дом – соотносимы с началом следующего стихотворения: Ночною порою я слушаю шум / Воды и молчит мой ум…
   А вот другую книгу Гейде «Слизни Гарроты» даже привычное наличие совершенных текстов не спасает от демонстративной умозрительности, достигающей апогея в разделе «Автокомментарии». Здесь небезынтересные, но чрезмерно гелертерские пояснения к поэтическим текстам напрочь перечеркивают значение последних. Все, дальше ехать некуда: богатая традиция русской метафизической лирики последних двух столетий переходит в собственную противоположность, руководства по эксплуатации стихотворений перевешивают стихотворения как таковые. Поминутные ссылки на Беркли, Хайдеггера и Гуссерля только усугубляют дело: беспрестанно на ум приходят слова о профессиональных обязанностях сапожника и пирожника. Образцы подобной мертвеющей на глазах псевдолирики, что греха таить, имеются в современной русской поэзии в робком, но крепнущем изобилии, они заразительны – так нелегко (пока еще не поздно!) и так необходимо вырваться из-под их влияния, тем более что метастазы покамест не проникли в саму поэтическую ткань. Ведь если забыть о существовании авторских отточенных и одновременно тяжеловесно-неловких растолкований, то сами по себе тексты вполне еще сохраняют первородную силу:
кто сворачивает пласты не добытых никем пород,
не названных никем насекомых кто за крылья берет
и отпускает, не оставив клейма, –
кто видит город, когда его погребает тьма…

   Не правда ли, почтенный читатель?
Библиография
   Листки // Арион. 2003. № 3.
   «Кто сворачивает пласты не добытых никем пород…» // НЛО. 2003. № 62.
   Коралловые колонии // Новый мир. 2004. № 3.
   Время опыления вещей. М.: ОГИ, 2005.
   Стихи номера // Критическая масса. 2005. № 2.
   Стихотворения // Новая Юность. 2005. № 3(72).
   Солнечноротый ангел // Октябрь. 2005. № 5.
   Слизни Гарроты: Стихи с автокомментариями. М.: АРГО-РИСК, 2006.
   Утро выкатило шар // Октябрь. 2006. № 10.

Дмитрий Голынко-Вольфсон
или
«…видно, это формула современности…»

   Как только отзвучали девяностые (не то лихие, не то глоток свободы), стих Дмитрия Голынко-Вольфсона стал самим собою. И даже стало понятно, почему прежде он был чем-то иным. Стилизация масскультной полугламурной вымышленной реальности, почти неотличимая от плоской банальщины, вдруг резко сошла на нет, из-под ложно-надрывных повествований, густо замешенных на цитатах из словесности всех времен и народов, показался продуктивный и скудный минимализм, как нельзя более точно соответствующий не тону разговора с читателем, но результирующему вектору высказывания. «Перемелется – мука будет»: вот присловье, лучше всего описывающее движение Голынко от за сто лет выевшей темя петербургоносной карнавальной буффонады – к строгой стихотворной политэкономии смыслов, к обдуманным сериям вариаций на заданные темы.
Было (цитата почти наугад):
В ночном такси – блюз флюоресцентного Зообурга! –
в обнимку с моим кузено и ди-джеем найт-клуба «Бункер»
мы неслись курцгалопом по Венскому проспекту
из казино «Ennui», где с везения сняли пенку.
Моё кузено – запястья в нефритовых браслетах –
перстеньками глаз a la Бёрдсли красавцев клеил.
Сколь ни метал бисер греха – никого не закадрил…
Не беда, для таких каналий, как мы, везде кабинет заказан.

(«Сашенька, или Дневник эфемерной смерти», 1994–1995)
   И так было почти всегда в голынковских картинно и намеренно затянутых историях, настолько круто замаскированных под криминальное чтиво, что от него практически неотличимых.
   И вот все это перемололось, ушло, лишнее выгорело. Осталось – ясное и должное, хотя (допускаю) – не всем интересное. В первой половине двухтысячных Дмитрий Голынко-Вольфсон заново находит и разрабатывает свою особую большую стихотворную форму. Вместо поэмообразных причудливо закрученных сюжетных повествований появляются своего рода циклы стансов, серийно разрабатывающих одну магистральную тему. Вместо линейного (порою сложно-многолинейного!) повествования – музыкальное варьирование лейтмотивов, воплощенное в почти чеканных, прозрачных до четкости сериях завершенных строф, причем внутри отдельных стихов могут присутствовать знаки препинания, которые последовательно опускаются на границах строк и строф. Достаточно много в свое время было написано о переломной вещи под названием «Бетонные голубки, или Несколько тостов за Гернику Гвеницелли». Однако еще более интересны «Элементарные вещи», «Зоны неведения», «Напрасные обиды» и иные модуляции, облеченные в фирменную голынковскую форму.
   Здесь получают полноценную мотивировку две ключевые особенности поэтики Дмитрия Голынко-Вольфсона, в более ранних текстах порою повисавшие в воздухе. Во-первых, склонность к захлебывающемуся монологу, который не всегда монтировался со сложным и разветвленным сюжетосложением. Теперь стремительный темп словоговорения ясным образом соответствует поставленной задаче – стремительно, основываясь на чуть ли не автоматическом порождении текстов, выпалить все теоретически и практически возможные варианты выбранной темы. И во-вторых, мотивированной оказывается интонация почти бесконечного перечислениия сходных явлений и фактов, опять-таки ранее выглядевшая случайно, а начиная с 2002–2003 годов напоминающая сериальное музицирование, стройную и демонстративно холодную словесную алеаторику.
   Вот, например, как развивается в одноименном цикле тема «Элементарных вещей» (каждая миниатюра цикла у автора обозначена аббревиатурой ЭВ):
элементарные вещи
много места не занимают
видно, это формула современности
(ЭВ 1)

элементарная вещь задумана о смерти
о ее мифологии и физкультуре
(ЭВ 2)

к элементарной вещи приходят гости
и она начинает чувствовать
нет в ней стыда, нежности и приязни
нет злости, презренья – стрижка
(ЭВ 3)

элементарная вещь отправляется на рынок
уцененной белиберды, покупает
на распродаже что-нибудь приятное и полезное
анафему или любовь
товар беспрецедентно быстро приедается
(ЭВ 4)

если в ней
что-то кипит внутри – это не страх
не готовность к самопожертвованью
не стремленье к подвигу, к беспокойной жизни
элементарные вещи всегда спокойны
спокойствие перенимают у них ноги
если сорвется на крик элементарная вещь
не терпенье иссякло, это крик радости
победы: ей зачтены прошлые прегрешенья
экземы возмездья можно не опасаться
(ЭВ 5)

элементарные вещи живут вне человека
состояние вне – их конек и хобби
в человеке зарыто нечто от элементарной вещи
в этом – его величье
но человек намного крупнее элементарной вещи
(ЭВ 6)

   Заявленный в заглавии цикла мотив «элементарной вещи» корреспондирует с понятием элементарных частиц, обезличенных, мельчайших кирпичиков бытия, в начале прошлого века занявших место атомов, которые на протяжении тысяч лет казались неделимыми. Элементарная вещь находится вне человека, она более дробна, чем человеческая личность, живая, одушевленная, персонифицированная, напоминающая скорее атом. Можно вспомнить, например, поэму в прозе Георгия Иванова «Распад атома», в которой речь как раз и идет о распаде личности человека индустриальной эпохи, соответствующем расщеплению атома в новейшей ядерной физике. В зрелых циклах Голынко присутствует характерный прием перевода отвлеченных рассуждений на поэтический язык, спонтанные монологи, облеченные в форму серийных стансов, не содержат прямой рефлексии, но ее предполагают. Лишенное эмоциональной непосредственности автоматическое текстопорождение обретает таким образом человеческое измерение, нацелено на ясный эстетический результат, очищенный от былой утомительной барочной избыточности ранних текстов Дмитрия Голфынко-Вольфсона.
Библиография
   Директория. М.: АРГО-РИСК; KOLONNA Publications, 2001. 96 с. («Тридцатилетние»).
   Бетонные голубки. М.: Новое литературное обозрение, 2003. 220 с. («Премия Андрея Белого»).
   Стихотворения // Зеркало. 2005. № 26.
   Что это было // НЛО. 2010. № 106.

Линор Горалик
или
«Ходить нога, кричать вот этим ротом…»

   А в общем-то, совершенно неважно, в какие именно тексты воплощается литературная работа Линор Горалик, неспроста же на одной из ее электронных страниц то, что некогда было бы названо стихами, обозначено как «тексты в столбик»! Можно много говорить о превышении обычной меры условности и отдалении от прямолинейного жизнеподобия в текстах Горалик, об их сближенности с лубочными картинками, рекламными роликами и биллбордами, незатейливыми клипами на слова однозвучных новых песен о неглавном. Но если всерьез, то серийные и одиночные произведения Горалик предельно далеки как от безудержного имитаторства лубка, так и от свободной концептуалистской игры или от «новой социальной поэзии». Конечно, основной эмоциональный посыл стихов Горалик легко отождествить с жесткими тембрами социальной поэзии, как бы заставляющей человека споткнуться о собственную нечуткость и равнодушие. Так – да не так! Линор Горалик на все лады говорит о преодолении физической боли и физической же, а потому назойливо-неотвратимой, вины, не имеющей никакой явной материальной причины, не предшествуемой в прошлом никаким предосудительным либо постыдным поступком:

notes

Примечания

1

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →