Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В 1881 году всего шестеро мужчин в Британии носили имя Дерек.

Еще   [X]

 0 

Третья тетрадь (Вересов Дмитрий)

Привычное течение жизни петербургского антиквара Даниила Даха нарушено утренним телефонным звонком. Некто предлагает ему приобрести третью, неизвестную биографам Достоевского тетрадь с записками Аполлинарии Сусловой, роковой любовницы писателя.

Год издания: 2010

Цена: 49.9 руб.



С книгой «Третья тетрадь» также читают:

Предпросмотр книги «Третья тетрадь»

Третья тетрадь

   Привычное течение жизни петербургского антиквара Даниила Даха нарушено утренним телефонным звонком. Некто предлагает ему приобрести третью, неизвестную биографам Достоевского тетрадь с записками Аполлинарии Сусловой, роковой любовницы писателя.
   Явившись в назначенное место, Дах не застает там владельца таинственной тетради… но встречает там ту, которая непостижимым образом напоминает Суслову. Что это – изощренный розыгрыш или мистическое совпадение? В поисках ответов антиквар и его загадочная спутница повторяют маршруты и мучительные отношения Достоевского и Сусловой…
   В итоге желанная тетрадь оказывается в распоряжении Даха. Но…


Дмитрий Вересов Третья тетрадь

   …Ибо обманутым сердцем можно сильнее желать – но невозможно любить.
Катулл

Пролог

   Позднее осеннее солнце еще только поднималось над лениво вздыхающим морем, и его слабый младенческий свет выхватывал из предутреннего тумана лишь самое яркое и насыщенное: зеркальные отблески, густо-лиловые пятна и красноватые камешки на серо-серебристой стене. И эта красная россыпь камешков неожиданно освежала стену, словно цветущие маки серые камни Херсонеса. С каждой секундой они все более наливались живым теплом, и становилось видно, что это ножки и клювы птиц, женские соски и кончики разомлевших пальцев. Спустя еще какое-то время вспыхнули розоватые гальки постамента, мраморного лутерия[1], птичьих крыльев и женских тел, потом полилась и холодная светло-зеленоватая вода. И, наконец, густо засиял темно-синий, почти черный фон.
   Наконец стали отчетливо видны и все прочие, самые мельчайшие детали мозаики. Округлые, нежные части женских тел были выложены окатанным круглым галечником, ребристую ножку лутерия создавала продолговатая галька, положенная на торец, и в ней мерцали тонкие свинцовые прокладки силуэтов. Светлые камешки бликовали, создавая полную иллюзию влажности еще не высохшего тела…
   И точно так же влажно блестели глаза старухи, сидевшей напротив этой древней мозаики и казавшейся такой же частью древнего понтийского, давно уже вымершего города. Черное платье старого темного шелка делало ее почти неотличимой от теней, то тут, то там бросаемых разбитыми колоннами. Но вот старуха с тяжелым вздохом, явно преодолевая боль в ногах и спине, поднялась. Она оказалась высокой и, несмотря на всю пышность юбок, стройной. Взгляд ее поражал какой-то невероятной надменностью. Сделав несколько шагов, старуха остановилась и, судорожно сжимая в костлявых пальцах нелепый потертый ридикюль, снова с жадностью впилась взглядом в мозаику.
   Теперь, при свете уже окончательно поднявшегося солнца, было видно, что перед ней на стене, около умывального таза – лутерия, изображены две женщины, голубь и еще какая-то крупная птица, похожая на гуся. Женщина слева, вероятно, только что закончила мыться и пленительным извечным жестом поднимала руки, отжимая свои густые, тяжело ниспадающие волосы. Вся ее фигура дышала негой и томностью, но сверкавшие глаза старухи были устремлены совсем не на эту древнюю богиню. Она смотрела на женщину справа, отличавшуюся от левой всем своим существом. Та стояла чуть позади первой, будто невидимая ею, горделиво подбоченившись правой рукой, а пальцами левой опираясь на постамент. Но, несмотря на то что эта женщина, в отличие от первой, была одета, небрежно брошенный ей на спину плащ скорее не скрывал ее тела, а наоборот, своим вызывающе ярким золотом с изнанки еще сильнее подчеркивал торжество ее красоты… нестерпимой красоты, от которой стучит в висках, ломит зубы, заходится сердце…
   Старуха невольно провела дрожащей рукой сверху вниз по лицу, и горькая улыбка исказила ее губы. Но вот она отошла еще немного в сторону, и в новой перспективе мозаика предстала перед ней совсем в ином виде. Левая сторона со светлым телом отжимающей свои намытые волосы красавицей осталась изысканной, изящной по форме и цвету, но не больше – зато правая с фигурой в золотистом плаще превратилась уже окончательно в явный триумф божества, божества строгого и сдержанного в своем величии, представляющего собой явную победу Афродиты Урании – Небесной над Афродитой Пандемос – Всенародной.
   И едва ли не те же самые черты вдруг проступили в морщинистом загорелом лице старухи, но тут же пропали, в следующий момент на такой же краткий миг сменившись откровенной животной похотью. Впрочем, эта причудливая и странная смена выражений ее лица могла оказаться просто-напросто игрой теней или мимическим обманом, тем более что старуха тут же решительно опустила на лицо сильно посекшуюся муаровую мантильку. А солнце уже играло всеми оттенками золота на кресте Владимирского собора [2].
   Старуха повернулась и медленно двинулась в сторону гордо возвышающейся колокольни, и было видно, что ей стоит немалых усилий не оглянуться на покинутую и словно бы поблекшую после ее ухода мозаику. Старая женщина шла с безукоризненно прямой спиной, и темные тени спешили за ней, перетекая по ослепительно белым камням. Эти тени то замирали траурными покрывалами на некрополях, то дьявольски метались по караулкам и казармам. Казалось, они жили своей собственной жизнью. И когда старуха тревожно замирала, они еще какие-то доли секунды дрожали, не находя себе места, и только потом притворно успокаивались. Они ложились покорными псами у ног, облаченных в серые от пыли прюнелевые ботинки, каковых никто не носил уже добрых двадцать лет. Старуха сурово поджимала увядший злой рот и правой рукой в порванной митенке властно перехватывала левую, которая острым нераскрытым зонтиком будто так и намеревалась проткнуть непослушную тень. На локте при этом отчаянно мотался ридикюль, грозя оборваться с протертого ремешка. В этой смутной, непонятной, но явно тяжелейшей борьбе проходило несколько секунд, потом все замирало в сомнительной устойчивости, и старуха снова двигалась в путь. А слева от нее все так же лениво дымилось и дышало море.
   Скоро спуск к бескрайнему водному пространству остался позади, у средневековых базилик, и впереди были лишь крутые скалы, но старуха упорно шла к ведомой ей одной цели. Под самым колоколом, молчавшим давно и не заговорившим даже несмотря на грозную годину, она вдруг резко подобрала юбки и одновременно уверенно и осторожно, как слепая, стала спускаться по почти невидимым ступеням, вырубленным в скале то ли старым дозорным, то ли временем. Несколько раз на повороте ее качнуло, но старуха даже не попыталась схватиться рукой за известняк или остановиться передохнуть, переждать, дабы затем покрепче поставить больные ноги. Она неумолимо спускалась и только после того, как померк над ее головой блеск золотого купола, на минуту замерла, утробно вздохнула и продолжила спуск уже спокойней.
   Внизу, под скалами, куда она наконец пришла, оказался крошечный пляжик – не больше трех шагов в длину и двух в ширину. Лучи солнца долго не попадали сюда, и потому песок здесь все еще оставался твердым, волнистым и влажным, как стиральная доска. Сравнение это, видимо, поразило старуху своей прозаичностью, и она презрительно фыркнула, отчего лицо под мантилькой со вздувшимися ноздрями стало на миг молодым и гордым.
   – Стиральная доска… – прошипела она, озвучивая свое сравнение, и махнула рукой, отгоняя непрошеное виденье долговязой девочки, с прикушенными до крови губами стирающей нижнюю юбку на ледяном полу умывальной в пять часов утра невыносимого декабрьского дня. – Вернуться к тому же? А ты, быть может, хотела в Париж, в комнаты мадам Мирман? Ха-ха-ха! – вдруг зашлась она в низком, почти вульгарном смехе. От такого смеха, пожалуй, любому стало бы не по себе, но в то же время невозможно было не поддаться его дикому, шальному очарованию. – Ха-ха-ха! – продолжала старуха, и задремавшие чайки, шумно вспорхнув, улетели. – Так, так! – с восторгом притопнула старая женщина, отчего на песке остался невероятно маленький, узкий детский след. Она смеялась, упиваясь этим смехом, и не слышала или просто не обратила внимания, как за бухтой, за старым греческим портом прокатились глухие раскаты тяжелых двенадцатидюймовых пушек. Ей казалось, что движение песка, шепелявыми струйками посыпавшегося с обрыва, вызвано ею самой, ее отчаянием и ее решимостью.
   Но точно так же внезапно, как начался, приступ веселья закончился вместе с канонадой, и старуха принялась внимательно всматриваться в прибой, вяло лизавший песок. Казалось, ее не устраивает медлительность и лень воды, и она предпочла бы рев ветра и оскалы настоящего шторма. Но шторма не было уже несколько месяцев и совершенно не предвиделось в ближайшем будущем. Поэтому старуха, словно проверяя правильность своих действий, положила ладонь под грудь, прислушалась к неровным толчкам сердца и решительно села на холодный песок, вытянув длинные и стройные даже под тяжелой тканью ноги. Кусок подола тут же намок и заполоскался, как водоросли, и стало видно, какой когда-то была эта ткань – не просто черной, а с лиловым отливом, с вытисненными ирисами, кое-где продернутыми серебряной нитью.
   Но старуха равнодушно скользнула взглядом по былому роскошеству и щелкнула железным замочком ридикюля. Тот распахнул свою проржавевшую пасть, и оттуда, как жадный язык, вывалилась пухлая тетрадь в сафьяновом переплете, явно старая, но не потерявшая от времени своего огненного дерзкого цвета. Старуха взяла ее осторожно, словно боясь обжечься, и стиснула в порыве не то ненависти, не то любви. Простая стальная застежка в виде латинской литеры «S» давно была сломана, углы прорвались, а обрез от долгого употребления потемнел и засалился. Однако, когда тетрадь от дрогнувшей руки раскрылась сама, вероятно, на том месте, где ее чаще всего открывали, оказалось, что прекрасная плотная бумага верже сохранила свою девственную белизну даже на полях. Рука в рваной митенке и с грязными ногтями застыла над беззащитно распахнутым лоном тетради, словно ангел смерти или насильник над жертвой… Лицо над тетрадью тоже стало белым, дикое выражение торжества, желания, унижения и мести осветило его изнутри, сделав одновременно страшным и жалким, – и с каким-то клекотом старуха опустила пальцы на лист и сладострастно дернула его, с мясом вырывая страницу – хранительницу коричневатых слов. Потом, небрежно отбросив тетрадь в сторону, старуха принялась лихорадочно складывать из листа кораблик. Пальцы не слушались, плотная бумага поддавалась плохо, да старуха и давно забыла, как складывать эти детские забавы, но она упрямо гнула и ломала лист. Наконец, сложив слабое подобие разваливающейся лодочки, она царственным жестом бросила ее в воду, и на парусе мелькнули нелепые слова: «…не буду писать… никогда не писала и не думала писать, ибо…»
   Жаркие пятна вспыхнули на щеках и жилистой шее старухи, и она поспешно схватила второй лист. На этот раз лодочка получилась уже более ладной и сразу же тоже заплескалась в прибое. Через несколько минут уже множество утлых суденышек жалобно лепились к берегу, не желая ни тонуть, ни уплывать вдаль. Обернувшись, старуха с ненавистью посмотрела на неровный ряд лодочек и попыталась оттолкнуть ногой ближайшую. Но та, как наивный щенок, только еще плотнее припала к песчаной кромке, и рука в митенке сжалась в бессильный кулак – море не хотело ей подчиняться.
   – Проклятые… Проклятые! – забормотала старуха. – Всегда были проклятые, и природа вас не берет! – С неожиданной силой и проворностью она вскочила и, вырвав очередную жертву, принялась мять и комкать ее в жесткий неровный шар. На кривых боках его начинавшее проникать и сюда солнце выхватывало летящие буквы и обрывки фраз: «…без борьбы, без уверенности…», «…изменилось в несколько дн…», «…с тобой о России…»
   Старуха уже размахнулась, чтобы запустить бумажный комок подальше, как где-то наверху вдалеке, вероятно, еще у башни Зенона[3], ее обостренный, как у зверя, слух различил неровный спотыкающийся перестук копыт.
   Поднятая рука, вмиг вспотевшая, застыла в начатом движении, и по пальцам поплыли коричневатые разводы – это умирали слова, еще даже не успев окунуться в пучину моря. Всадник, судя по звуку, приближался неровным скоком, какими-то зигзагами, будто искал кого-то, и старуха в ужасе подумала, что он ищет ее, ищет, чтобы не дать ей совершить ужасное святотатство.
   – Нет, не получите! Не получите! – взвизгнула она, швырнула комок подальше в море и, бросившись в воду сама, стала руками отгонять робкую флотилию от берега. Она махала вздувшимися в воде юбками, топила лодочки ладонями, но то одна, то другая упорно снова поднимались на поверхность, оставляя вокруг себя темное прозрачное облачко. Они не хотели погибать, и даже заброшенный подальше и готовый опять распуститься шар покачивался, как ни в чем не бывало, будто ждал милости.
   А всадник был уже совсем рядом, потому что песок за спиной старухи сыпался все громче и все отчетливей. И ее обуял настоящий ужас, словно у нее за плечами двигался не человек, а сам божественный вестник смерти. Но она боялась не за свою жизнь, уже давно потерявшую оправдание и смысл, давно переставшую называться таковой, давно – с тех самых коричневых слов на бумаге верже… Она боялась, что не успеет закончить своей казни, последней казни, которая еще имела смысл. Казнь была ее отрадой, ее занятием, ее упоением долгие-долгие годы второй половины ушедшего века. Она казнила время, мужчин, женщин, убеждения, веру, вещи, саму себя, наконец. Но только сейчас, на закате существования, опасаясь новых веяний, дувших над Тавридой последние несколько лет, она решилась свершить казнь и над ними – над этими проклятыми письмами, искорежившими всю ее так безбрежно начавшуюся жизнь.
   И снова ей на мгновение представились юность, поле после грозы, радуга, соединяющая земное и небесное, первый чистый восторг бытия… Поле… Полюшко… Полюшка… Где ты теперь, что ты?!
   – Мадам! – вернул ее к действительности хриплый молодой голос, и она не могла не обернуться, ибо до сих пор слишком любила такие мужские голоса. – Что вы здесь делаете? Красные уже на той стороне Карантинной, полковник Медынский приказал мне объехать Херсонес и сказать всем, что еще не поздно и есть возможность уйти через наши батареи за водохранилищем. Но место как вымерло. Сейчас я спущусь и помогу вам выйти. – И поручик спрыгнул с коня.
   Но вместо того, чтобы броситься навстречу спасению, старуха двинулась еще дальше в ледяную воду, гоня перед собой свою игрушечную флотилию.
   – Да она сумасшедшая, quel diable![4] – выдохнул юноша и, скользя, почти съехал вниз. – Вы что, не понимаете, через четверть часа это зверье будет здесь!
   Ноябрьская вода обожгла ему колени, и, не слушая отчаянного визга старухи, офицер поднял ее на руки, смутно удивившись ощущению тугого тела под ворохом намокшего платья. На секунду ему показалось, что он держит в объятиях девушку, но иллюзия была тут же нарушена низким старческим воплем:
   – Да как ты смеешь, щенок?! – И старуха с неожиданной силой и ловкостью стала вырываться, кусаясь и царапаясь, как обезумевшая кошка.
   – Мадам, что вы, мадам, еще не все потеряно… – бормотал юноша, кое-как уворачиваясь.
   Они были уже на берегу, когда тяжелое тело в его руках вдруг обмякло, и он с отвращением, к которому каким-то чудовищным образом примешивалось и наслаждение, почувствовал, как цепкие руки старухи с жадностью обнимают его, а грудь прижимается к груди. Он попытался освободиться от объятия, споткнулся и, инстинктивно глянув вниз, почти механически отбросил носком под скалы какую-то красную тетрадь.
   Через минуту они уже стояли наверху. Со стороны бухты гудело и стонало, и вспышки орудийных выстрелов вспыхивали на золотом куполе собора. Но старуха, казалось, не слышала и не видела ничего вокруг: прикрыв тяжелые веки, она застыла в руках потерявшего ощущение реальности поручика. Кое-как пристроив ее на седло сзади, он тронул лошадь и в последний раз обвел глазами мертвый город, которому так скоро предстояло пережить еще одну смерть от новых скифов. Потом взгляд его скользнул к морю, и там под скалой он увидел белую цепь уже поредевших бумажных корабликов. На его глазах они один за другим уходили под воду. Будучи не в силах выдержать этой картины всеобщей гибели в миниатюре, юноша по-детски всхлипнул и двинул усталую лошадь отчаянной рысью. Старуха сзади намертво вцепилась ему в плечи, и черное мокрое платье ее гулко хлопало на ветру, вторя выстрелам с Карантинной.
   А поручику казалось, что за его спиной таятся сама судьба и смерть…

Глава 1
Миллионная улица

   Сны под утро снились самые сумбурные, сегодня, например, привиделось, как на Царицыном лугу[5] эскадрон кавалергардов расстроился, обнаружив там целое стадо коров, а после княгиня Бетси[6] клялась и божилась, что ни одна женщина в Петербурге не умеет лучше нее стрелять из пистолета…
   «Господи, приснится же такая ерунда!» – подумал Данила и заставил себя разлепить глаза. По знакомому пятну на шпалерных обоях он сразу же удовлетворенно определил, что находится вовсе не на Царицыном лугу, и нет вокруг ни коров, ни кавалергардов. Нет, он, как всегда, у себя дома и приходит в себя после вчерашней попойки да не к месту подвернувшейся хорошей травки. «Вот черт, – снова с досадой подумал он. – Давно ведь известно, что таких вещей лучше не совмещать».
   Однако комната несколько успокоила его: все в ней было привычно просто и привычно бессмысленно. Он выменял эту крошечную однокомнатную квартирку в штакеншнейдеровском[7] доме уже давно, еще до всяких квартирных бумов, когда это можно было сделать просто через районное агентство, самолично порывшись в картотеке. И с тех пор он вообще не отделял свою квартиру от себя самого, ибо это была его первая и, скорей всего, последняя квартира. В ней царил тот же хаос, что и в душе хозяина. Данила, сын серба и француженки, которых советская власть на излете хрущевской оттепели свела в какой-то российской глубинке, с детства был предоставлен самому себе. Мать ушла из семьи, а потом и умерла так рано, что он ее почти не помнил, а отец, пробуя заниматься то журналистикой, то фотографией, то коммерцией и ни в чем не добиваясь успеха, постоянно мотался по всему Союзу. Данила жил то у каких-то мифических родственников, то у мимолетных отцовских подружек, а чаще просто сам по себе в их голой комнате в коммуналке. К счастью, ему везло не только на плохих людей, но и на хороших, и как-то незаметно получилось так, что к двенадцати годам он уже знал половину музейных ленинградских старушек, нырял с Иоанновского моста[8] за старинными монетками и не имел никаких сомнений по поводу своего будущего. Мир старины, ее пряный аромат и связанные с этим удачи, в том числе и материальные, поймали его навсегда в свою ловушку. Этот причудливый и жестокий мир научил Данилу лгать, выкручиваться, казаться совсем не тем, что ты есть, пить, курить травку, на ощупь отличать чашку семнадцатого века от чашки века восемнадцатого и до предела развил так называемый нюх на людей. Как любая дворовая собака безошибочно отличает доброго от злого и заранее чувствует их намерения, так и Данила всегда точно угадывал, принесет ему общение с тем или иным человеком выгоду или нет. Причем выгода заключалась не только в деньгах или вещах – он равно признавал и ценил и знания, и доброту, и любовь. Еще будучи совсем молодым, Данила исколесил всю страну, пару лет отсидел и в свои сорок лет знал куда больше, чем большинство эрмитажных хранителей узнает за всю свою жизнь. Он даже мимоходом умудрился закончить русское отделение филфака, пару раз был женат, но браки эти рассосались как-то сами собой, не оставив в душе Данилы ни сожаления, ни особых восторгов.
   Вот и теперь Данила занимался, как и всегда, всем без разбора, держал маленький магазинчик на Гатчинской улице и деньгами совершенно не дорожил, одинаково чувствуя себя независимым и когда они у него были, и когда их не было. Антиквариат давно уже стал для него не просто способом добывать деньги или самоутверждаться, а настоящей жизнью, самой что ни на есть естественной жизнью, и точно так же как другие спят, дышат, едят, занимаются любовью, так Данила искал, покупал, менял, крал, совершая то подлости, то благородные поступки ради какой-нибудь уникальной находки.
   Надо сказать, что и дом этот он выбрал по странной, жившей лишь по каким-то своим внутренним законам души, прихоти: когда-то он прочел, что у великого придворного архитектора была дочка, образованная, умная, прелестная, но горбунья. И пусть о ней с уважением и восторгом отзывались Тютчев, Достоевский и даже сам государь император, но одинокое сердце Данилы вдруг с тоскливой ясностью ощутило все, что должна была испытывать эта несчастная горбунья, – и он загорелся. Разумеется, мысль была дикая, но Данила свято верил, что, оказавшись в ее доме, он своим присутствием и, главное, отношением так или иначе поможет этой бедняжке. И неважно, что она умерла сто лет назад, – связь времен не прерывается никогда, а сродство душ и тем более.
   Тогда-то он путем долгих осмотров, ходов и доплат поменял свою комнату в коммуналке на эту крошечную квартирку. Потом, добравшись до архивов, он, к своему удовольствию, выяснил, что в штакеншнейдеровские времена здесь находилась именно та часть апартаментов матери, где Елена Андреевна читала и работала, ибо своей комнаты у нее не было. Значит, именно здесь она могла быть самой собой, поверять дневнику или подушке невеселые сокровенные чувства и мысли. И Данила всячески старался теперь ее утешить: он начал собирать вещи середины прошлого века, углубляться в писания того времени и своей жизнью доказывать давно ушедшей умнице-горбунье, что ничто не пропадает бесследно, что все существует и живет, пусть и немного иначе. И плевать ему было, что кто-нибудь, узнав о его странности, покрутит пальцем у виска, – человеческими мнениями он не дорожил уже лет двадцать.
   Он очень сдружился с Еленой Андреевной и теперь ни за что не променял бы свою гарсоньерку на любую роскошь ни за городом, ни в центре. Впрочем, и денег у него таких не было.
   И вот сейчас он с удовлетворением обвел глазами пурпурные обои с вытертыми золотыми завитками, подлинного позднего Михнова[9] на стене, тяжелые зеленые гардины и окончательно успокоился на музейном хаосе столиков и пола со старым персидским ковром. Гардины пока не вспыхнули поднявшимся солнцем, и, значит, было никак не позже пяти утра, что сулило еще тройку-пятерку часов блаженного досыпания, когда хмель уже почти выветрился, но в теле еще осталась приятная расслабленность.
   – Я, пожалуй, еще посплю, Елена Андреевна, – улыбнулся Данила и, откинув прямые, черные, непокорные волосы, зарылся носом в подушку.
   Но гений места не отпускал его, и снова перед глазами заплясала одоевская[10] чертовщина, все эти косморамы, саламандры и княжны Мими. Впрочем, в силу своей откровенной фантастичности они, в отличие от коров и кавалергардов, были не страшны и почти приятны. Данила сладко плавал в мире невольных побуждений, но тут вдруг в этот радужный мир ворвался отвратительный звук телефона. Причем не мобильного, а обыкновенного, пятидесятых годов, позаимствованного Данилой у бывших соседей и стоявшего в самом дальнем углу.
   Данила попытался зацепиться за ножку прекрасной саламандры и не слышать звонка, но саламандра, словно испугавшись резкого постороннего звука, скользко вывернулась и пропала, оставив Данилу один на один с этим жестоким аппаратом. Антиквар попытался еще раз притвориться, что не слышит, но прелесть сна все равно ушла, и он медленно, все еще надеясь, что телефон замолчит, подошел к маленькому эбонитовому чудовищу.
   – Вот гад! – пробормотал он, обращаясь не то к телефону, не то к звонившему. – Mille pardon, Елена Андреевна, – бросил он быстрый взгляд на увеличенную фотографию дочери архитектора, ту самую, начала шестидесятых, где горбунья сидит, опершись на руку. Ее свободное платье с рюшами, неуклюже скрывающее горб, ясное умное лицо, а в особенности трогательно маленькие ручки и невинный гимназический воротничок почему-то до слез умиляли Данилу. И, как это ни странно, именно из-за Елены Андреевны он очень редко приводил женщин к себе, довольствуясь гостиничными номерами, а то и сиденьем машины – нечего ей, девице, всякое видеть, незачем обижать и без того обиженную. – Я слушаю.
   – Я говорю с Даниилом Дахом, если не ошибся. – Голос был вежливый, но крайне неприятный.
   – Именем, конечно, не ошиблись, а вот временем, кажется…
   – Если вам нужны формальные извинения, то, пожалуйста, но, думаю, известие, которое я вам сообщу, избавит меня от них.
   – Проехали, – буркнул Данила, а затем подумал: «Что за дурацкая манера – сейчас скажет о какой-нибудь коллекции фантиков двадцатых годов, а тон такой, будто речь идет о неизвестном Брейгеле». Впрочем, фантики тоже хороши, Данила уже давно не отказывался ни от чего, правда, не в пять же утра. – Но давайте по возможности покороче, – гнусаво закончил Дах.
   – А долго и не получится. Так вот, я надеюсь, вам говорит о чемто словосочетание «тетрадь шестнадцать на девятнадцать, в черном коленкоре, разлинованная для лекций, с записями чернилами и карандашом»?
   Ответа не последовало, но говоривший был человеком опытным, поскольку тоже замолчал, а в такого рода диалогах всегда выигрывает тот, кто говорит меньше. Прошло несколько долгих секунд, и по дыханию на том конце провода Данила вдруг ясно почувствовал, что трубку сейчас положат.
   – Да, говорит, – нехотя признался он.
   – Отлично, я знал, что не ошибся и…
   – В таком случае для продолжения разговора я хотел бы услышать и ваше имя, – жестко прервал его Данила.
   Неизвестный хмыкнул:
   – Григорий Черняк. Все равно большего узнать вам не удастся, да и не нужно.
   Данила мгновенно пробежался памятью по всему кругу околоантикварных людей и подобного имени не вспомнил.
   – Хорошо. Но она давно и спокойно лежит себе в ЦГАЛИ, равно как и та, что в бордовом сафьяне.
   – Безусловно. Но если вы сейчас не поленитесь и подъедете в ЦПКиО, а там пройдетесь по бывшему корсо[11] налево…
   – …то обнаружу там шкатулку с тетрадью, науке еще неизвестной?
   – Господи, вы же взрослый человек! Просто там вы все сами и увидите, и поймете.
   – Благодарю за информацию, Григорий, но все-таки скажу вам, что я уже вышел из детсадовского возраста. Всего хорошего, и не совершайте больше таких идиотических поступков, особенно по утрам – это я вам в благодарность.
   Трубка снова спокойно и раздумчиво хмыкнула, но Данила уже нажал на блестящие металлические рожки.
   «Гнусность какая», – едва не прошептал Дах. Он, не одеваясь, сел на подоконник и закурил. ЦПКиО, надо же что вспомнили. Когда-то давно, перед самой перестройкой, на острове действительно собирались антиквары, причем антиквары не простые, а так называемые «блокадники». Это были те, кто сделал свое состояние на смерти и ужасе, не мелкие управдомы, хапавшие из опустевших квартир, а люди, находившиеся совсем на других уровнях. И Данила, тогда совсем еще мальчишка, порой смотрел в их барственные старые лица с ледяными беспросветными глазами, и по спине у него пробегал холодок посильнее, чем от конкурентов и органов. Но потом вошедший в силу криминал, угрожая, конечно, не самим мастодонтам – это было совершенно невозможно, – а воздействуя на детей, жен и внуков, выжил эти сборища с острова, и все мало-мальски имевшие отношение к их профессии давно обходили парк стороной, как некое зачумленное место, и не вспоминали о нем никогда. Он и сам давно забыл о нем. В его деле надо было очень хорошо уметь забывать.
   Внизу раскинулась Миллионная, вся еще во власти беспокойного душного сна, она лежала тихо, и только одинокий велосипедист, с маниакальной методичностью и сам того не подозревая, каждое утро совершал повторение бешеной гонки юного Канегиссера[12] от арки Главного штаба до проходной парадной с выходом на набережную.
   «Ах, ничего-то, ничего не уходит, милая Елена Андреевна, – вздохнул Данила, машинально провожая взглядом велосипедиста, который сейчас, конечно, вернется, упершись в закрытую последнюю дверь на свободу. – Вот сволочь, интриган дешевый, филолог недоделанный… Нет, сейчас докурю и пойду завалюсь спать. Пошли они все…» – но вялость мыслей уже совсем слабо обволакивала знакомый, судорожный и холодный комок предчувствия удачи. Данила только невероятным усилием воли заставил себя затянуться еще несколько раз. Черная тетрадь пролетела за окном в виде большой черной вороны, и Дах опрометью бросился одеваться.

Глава 2
Стрелка Елагина острова

   По заливу плыли яхты, то сливаясь с белесым предутренним туманом и пропадая, то явственно белея на фоне Кронштадта или фортов. Их неровные цепи, хаотично расходящиеся и смыкающиеся, неожиданно, ломая всю романтичность, напомнили Кате какие-то цепочки химических молекул – а химию она не знала, и терпеть не могла, и даже теперь, спустя три года после окончания школы, ей периодически снился ужасный сон о том, что она не может ответить на вопрос о способе производства соляной кислоты. Катя просыпалась в холодном поту и долго приходила в себя, выкарабкиваясь из сна, цепляясь за знакомые предметы в комнате.
   Воспоминание было ужасно неприятным, во-первых, своей неуместностью, а во-вторых, тем, что делало Катю окончательно чужой в этой компании. Она и так попала сюда почти случайно. Дело в том, что Катя владела роскошной персидской кошкой, на котят от которой всегда существовала немалая очередь. И невероятно чадолюбивая Катя тщательно следила за судьбой своих питомцев, методично объезжая новых хозяев. В русле этих-то забот вчера вечером она и заглянула в гости к хозяйке кота из самого первого помета. Кот с пышным именем сэр Перси давно не помнил ее, впрочем, и ходила она туда, честно говоря, не только и не столько ради него. Ей просто нравилась атмосфера этой нелепой квартиры, где во главу угла ставились одни только книги, а все остальное находилось в совершенном загоне. Кате, выросшей в семье медсестры и рабочего с «Вулкана», было дико и в то же время безумно интересно смотреть, как квартира не убирается, вероятно, неделями, посуда не моется днями, зато хозяйка, всего лет на пять старше ее, пьет кофе из шелковых чашечек и часами говорит о каких-то совсем непонятных Кате вещах. В доме постоянно толклось множество народу, насмешливого, бедного и совсем не похожего ни на гламурных идиотов из телевизора, ни на собственное Катино окружение из ларечных бизнесменов и секретарш, гордо называемых референтами. Катя знала, что собиравшиеся у Евгении равно презирают и тех и других, хотя к ней они всегда относились вполне участливо. Все это было и унизительно, и привлекательно одновременно, и она никогда не упускала возможности зайти сюда под предлогом неизбывного беспокойства о сэре Перси и о его здоровье. Конечно же, в глубине души она прекрасно сознавала, что ходит туда за чем-то совсем иным, причем это иное заключалось отнюдь не в том, чтобы, например, найти там себе мужа или проникнуться ученостью. Если бы дело обстояло так просто, то она давно бы уже сделала в этом направлении нужные шаги – решительности Кате было не занимать. Но она до сих пор сама не знала, чего именно хочет, и потому ей было тревожно и стыдно каждый раз, когда она переступала порог этого странного дома и брала на руки сэра Перси, пряча свои чувства в его пушистой рыжине.
   И вот вчера уже довольно поздним вечером она точно так же заскочила на полчаса. Пока Катя проверяла кота, хозяйка квартиры решила заглянуть в какую-то уже давно ожидавшую ее внимания рукопись. Однако едва только Женя взобралась на диван с бутербродом, сигаретой и пухлой рукописью, как в квартиру ворвалась целая толпа каких-то оживленных молодых людей, потребовавшая немедленно все бросить и ехать на Пуант.
   – И вы, Екатерина Николаевна, с нами, – безапелляционно потребовал Дмитрий, молодой аспирант в очках, всегда называвший Катю по имени-отчеству и этим ее весьма смущавший. – Вы же еще никогда не бывали на Пуанте? – прищурившись, уточнил он.
   – Нет, не бывала, – честно призналась Катя, давно понявшая, что среди этих людей выгоднее всего не врать, а оставаться самой собой. А потом простодушно спросила: – А разве не поздно?
   – Нет, не помню, – все так же простодушно откликнулась Катя, но потом спохватилась и добавила: – В смысле, не знаю.
   – Разумеется, ибо еще и ваша прабабушка, наверное, тогда не родилась, – бодро подхватил молодой человек, ничуть не смутившись. – Но неважно. Так вот, все ездили к графине Юлии и даже предпочитали визиты к ней раутам в Зимнем дворце. Николай Павлович в конце концов страшно возмутился и запретил ездить на ее вечера в Павловск, на что графиня Юлия мило улыбнулась и сказала: «Помилуйте, ваше величество, публика ездит не в Павловский дворец, а к графине Самойловой. Я перенесу свои вечера хоть на пустынный берег – и все просто будут ездить туда, вот и все». Не правда ли, хороша была графиня Юлия?
   – Правда, – просто ответила Катя, а потом поинтересовалась: – И что, она в самом деле перенесла свои вечера на пустынный берег?
   – Да! Вот тогда-то все и стали ездить на Пуант! – продолжал Дмитрий просвещать свою подопечную. – Тогда там все было по-иному, ни гранита, ни львов, лишь пологий илистый берег, в котором утопали тупоносые туфельки…
   И пока они гомонящей толпой шли к метро, Кате казалось, что сейчас ее приведут в какой-то таинственный дворец, похожий, вероятно, на туфельку балерины, но, к ее удивлению и огорчению, компания вывалилась из метро на Крестовском острове и, перейдя мост в ЦПКиО, повернула налево.
   – Но там же ничего нет! – не выдержала Катя, когда в тусклом свете подходящей к концу белой ночи перед ними замерцали львы Стрелки.
   – Разумеется! Разумеется. Ведь Пуант – это всего лишь точка нашего притяжения, момент перехода в иное…
   – В иное «что»? – вдруг забеспокоилась Катя.
   – Во что хотите: пространство, время, человека. Неужели вам никогда не казалось, что вот, стоит еще чуть-чуть немного собраться, напрячься, отдаться – и картина мира откроется вам в настоящем, полном, законченном виде, таком, как создал ее Господь, и все будет явно, и все доступно, и все понятно…
   – Нет… Наверное, нет. То есть я как-то не задумывалась об этом, – честно начала было Катя, но в тот же миг неожиданно вспомнила, как давным-давно, в детстве, еще на Алеховщине у бабушки, попала в грозу. Бабка, занятая огородом и коровой, не очень-то занималась маленькой Катей, и та бегала где хотела. Гроза застала ее на опушке леса, и, помня, что в грозу нельзя быть ни в поле, ни под деревьями, она легла в канавку на границе леса и луга. Гром разрывался у нее над головой, как снаряды в военных фильмах, а молния слепила даже через зажмуренные глаза. А когда все стихло и девочка боязливо разлепила ресницы, то увидела, что прямо над ней, только протяни руку, стоит радужный столб. Одним концом он упирался в землю, почти касаясь Кати, а другим уходил далеко в прояснившееся небо. И тут девочку пронизало мгновенное ощущение какой-то радужной бесконечности, или… абсолютного бессмертия – конечно, это определение пришло ей в голову только сейчас, а тогда она просто ощутила себя одновременно и землей, и небом, и воздухом, и собой, Катей Соловьевой, восьми лет отроду. – Только… один раз мне показалось, что я… ну, типа вечная, – вдруг тихо закончила она, покраснев до ушей, и в сотый раз устыдилась румянца своих слишком круглых и слишком розовых щек.
   – Вот как? – отнюдь не рассмеялся в ответ Дмитрий. – Это безумно интересно, и вы как-нибудь мне непременно расскажете об этом поподробней, Екатерина Николаевна, а сейчас… Посмотрите, мы отстали, и что подумает Женя?
   Они побежали вперед по узкой косе, где слева курилась река, а справа тянулась цепочка прудов, ставших в ночи густо-синими, почти лиловыми.
   Остальные члены компании уже раскладывали на Стрелке, тревожа сонных недовольных львов, еду и звенели невесть откуда взявшимися бокалами.
   – Помилуйте, как же без бокалов, – смеялся Володя, не то поэт, не то музыкант, удивлявший Катю своим невозмутимым спокойствием. – Я не мог приехать на Пуант без хрусталя. Не то – что станет говорить княгиня Марья Алексевна! – Следом появились и белоснежные льняные салфетки, и фарфоровые кольца для них, и скрипящая накрахмаленная скатерть.
   «И это все для чипсов и паштета за двадцать рублей! – ахнула внутренне Катя. – Ведь потом эти салфетки не отстираешь… и сколько времени на это понадобится! Это же… как-то бессмысленно…» – начала было размышлять она. Но вдруг то, что у других выглядело бы нарочитостью, здесь почему-то показалось ей совершенно уместным и правильным.
   – Это похоже на дешевый выпендреж, дружище, – неожиданно приостановил Володю Дмитрий. – Ведь всю эту гранитную красоту устроили не княгини, а победивший пролетариат в двадцать шестом году. До тех пор тебе не то что хрусталь, тебе сапога бы из грязи здесь не вытащить. – И затем шепнул Кате на ухо: – А про Марью Алексевну – это он шутит, хотя… – После чего вновь произнес громко, обращаясь к своему приятелю: – А впрочем, ты, как всегда, прав. Просто иначе себя уважать перестанешь.
   – Хотите, расскажу одну блокадную историю? – вдруг спросила жена Володи, та самая Марья Алексеевна, тезка грибоедовской княгини.
   – Да, хотим, – неожиданно за всех ответила Катя.
   – Одна старушка, бывшая дворянка, спасла всю свою семью, и дочь, и внуков – всех. И спасла только тем, что каждый день, даже в самый ад, как угодно, заставляла их перед едой тщательно мыть руки и шеи ледяной водой, а саму еду, эти жалкие жмыховые кусочки, каждый раз раскладывала на севрский фарфор, ставила кольца, клала салфетки, столовое серебро…
   – Ради жалких ста двадцати пяти граммов?! – почти возмутилась Катя.
   – Ради самоуважения и гордости, Екатерина Николаевна, – поддержал Марью Дима.
   – Да она бы на это серебро…
   – Проесть фамильные вещи – невелика заслуга, а дух можно поддержать только духом. Вы, а propos[14], что в себе больше цените – дух или тело?
   Катя окончательно смешалась. Скажешь «дух» – будет смешно и, наверное, неправда, а ответишь «тело» – не так поймут, да и, скорей всего, ответ не для этой компании.
   – Задумались? А еще говорили, что ощутили однажды вечность! Ну-ка, скажите, когда у нас дух с телом разделяется, а?
   – Когда человек умирает, – пробормотала Катя, как на уроке.
   – Вот-вот. Я вас провоцирую, а вы поддаетесь. Нехорошо, Екатерина Николаевна.
   Но уже лилось шампанское, улыбались львы, и со всех сторон неслись обрывки разговоров, в которых оказывались неожиданно уместными любые имена от Горгия[15] до Путина и события от последней охоты Некрасова до бомбежки Бейрута.
   Ночь неохотно отступала, цепляясь за нижние ветки кустов и затаиваясь по берегам прудов. Все вокруг покрылось жемчужной пленкой, готовой вот-вот прорваться и вспыхнуть розовыми искрами рассвета. Но Катя знала, что это ощущение обманчиво, что ночь уступит еще не так скоро, готовя своим поклонникам самые долгие и утомительные последние полчаса, когда уже ясно, что очарование иссякло, интерес потух, и только непреодолимо хочется спать. В голове у нее шумело от выпитого, но еще тошнотворней было от бесконечного потока фраз, ничего общего не имевших с той реальной жизнью, которой она жила и к которой привыкла. «Но, может быть, они обманывают сами себя, интересуясь всем этим больше, чем реальными вещами? – смутно думалось ей. – Ведь у каждого же из них есть дом, работа, дела, кажется, даже дети – и, что же, это их нимало не заботит? Ведь надо же что-то есть, во что-то одеваться… – Катя, работавшая маникюршей в небольшом салоне на Бухарестской, отлично знала, сколько стоит жизнь в Петербурге. – Но не передо мной же они выделываются!»
   – Я вижу, вы совсем засыпаете, Екатерина Николаевна, – вздохнул рядом Дмитрий. – Пойдемте-ка к воде, там легче.
   Они остановились на невысоком парапете, прямо под которым мерно плескалась вода с неповторимым невским запахом.
   – Зачем вы здесь сидите и говорите все это? – вдруг решилась Катя, почувствовав, что если не узнает правды, то просто не сможет… не сможет дальше… Жить? Что за глупости! Но что? Она не знала и только с какой-то пронзительной болью в душе чувствовала, что это не простое любопытство! – И вы всегда так делаете, и везде? Вам что, делать больше нечего? Или у всех родители – типа новые русские? Ведь я же знаю, что нет. Неужели это вам действительно интересно?! Ни за что не поверю!
   Дмитрий неожиданно отодвинулся от нее и тихо, почти печально произнес:
   – А вам и не понять этого, Катенька. Для этого в духе надо жить, в открытом мире, а не в своей, простите, скорлупе. Я думал, вы живая, жить пытаетесь, а вы… просто барышня из парикмахерской.
   Катя вздрогнула, словно ее ударили по лицу. Нет, хуже, по лицу ее несколько раз бил отец в старших классах за двойки, ее обзывал блядью один из ее мальчиков, и один раз, приревновав, по-настоящему ударил другой, ей плюнула в лицо обиженная подружка, и, вообще, она в свои двадцать лет пережила уже не так мало… Но эти тихие, эти подлые слова… Они жалили в самую душу, они унижали, они превращали ее в предмет, лишали смысла… Черная волна обиды и ненависти, зародившись где-то там, в черноте, под парапетом, понесла Катю все выше, слепя глаза, перехватывая дыхание, и оттуда с необозримой высоты этой волны она рванулась вниз, чтобы все забыть, все смыть и никогда больше не слышать идиотских разговоров – и навсегда перестать быть… барышней из парикмахерской.
   – Надо же, не ошибся. Ну и гордая барынька, – усмехнулся Дмитрий. – Однако темперамент действительно гениальный. – Он уже откровенно хохотнул и, брезгливо покосившись на бурые водоросли, легко прыгнул следом…
   Вода поначалу принесла облегчение прохладой и свежестью. И еще странным ощущением чистоты: ведь она смывала всю двусмысленность, грязь, обиду, а главное, то непонятное и неприятное, что почему-то приковывало Катю к этой компании. Но это блаженство продолжалось, увы, не так долго, как хотелось бы. Спустя несколько секунд, впрочем показавшихся Кате не то мигом, не то, наоборот, вечностью, свежесть превратилась в душную, наваливавшуюся тяжесть, еще более обидную и неприятную, чем та, что толкнула ее в воду. Девушка в ужасе распахнула глаза, но вместо темной зелени воды увидела какие-то серебристые слои, складывающиеся в причудливые очертания. Они дробились, плыли, смыкались снова, пока, наконец, не сложились в какое-то странное подобие женского лица. Лицо будто надменно улыбалось и в то же время было печально до слез. Вдруг веки его тихо дрогнули, словно маня Катю за собой. И она, теряя волю, поняла, что это смерть.
* * *
   На мгновение ей вдруг увиделся другой город, на другой реке, от воды которого пахло не острой свежестью, а почему-то затхлой рыбой и прогорклой мукой.
   Весь день над набережными висели облака. Пыль с верхней части города летела к реке, заволакивая дали плотной серой вуалью. Дышать было нечем, и городские псы валялись повсюду, как мертвые, широко раскрыв оскаленные пасти.
   Жизнь кипела только у сходней и на той стороне реки, у ярмарки, откуда через водную гладь неслись крики, брань, удары тюков о дерево. И это раздражало еще больше, подчеркивая мертвенную тишину улочек верхнего города. Аполлинария быстро шла по Ошаре, но, как бывает порой в дурном сне, ей казалось, что она еле бредет и никогда – никогда! – не доберется до дома. Красное платье ее вызывающе мелькало на фоне серых домов и покрытых пылью наличников.
   До дома! Кому пришло в голову называть это домом! Она ненавидела и весь город, и верхнюю его часть, и саму улицу, на которой третьим от угла стояло солидное отцовское жилище, этот жалкий двухэтажный уродец на каменном подвале. Аполлинария зажмурилась, и после промелькнувших оранжевых кругов перед глазами возник серо-сиреневый абрис парижской гостиницы. В нем, несмотря на годы, читался настоящий шик. А пансионы Бадена, шале Швейцарии, табернии Италии, редакция «Эпохи», наконец!
   Она поспешно открыла глаза. Впереди, припорошенный пылью, тускнел калач булочника на углу, а еще дальше сквозь чахлую зелень виднелось здание острога. Аполлинария резко повернулась, взметнув слишком длинным треном вихрь пыли, и оказалась на Солдатской. Ненавистный дом был уже совсем близко.
   Еще дай-то Бог, чтобы отца не оказалось дома, – иначе начнутся эти попреки, сравнения с Надеждой[16] и неизбежный скандал. Аполлинария зашла со двора и проскользнула к себе. Девка с заспанными глазами лениво повернулась в ее сторону, словно собиралась что-то сказать, но дверь уже захлопнулась. Аполлинария нехотя подошла к зеркалу и скривилась. Волосы, недавно снова обрезанные, но уже не из-за нигилистической моды, а из лени делать прическу каждый день. Или нет, давай уж будь честной до конца: из-за того, что не перед кем распускать их и некого душить шелковыми прядями. Она небрежно переткнула нарочно простой гребень и пнула коробки со шляпками. Пирамида упала, бесстыдно открыв пару картонок с европейским шиком трехлетней давности.
   – Ненавижу, – прошептали узкие, недобрые, но по-прежнему манящие губы.
   Аполлинария тревожно наклонилась ближе к зеркалу и отшатнулась: тоненькая морщинка предательски пересекала щеку с левой стороны рта. Несколько секунд она внимательно всматривалась в нее, а потом громко расхохоталась. Ах, как целовал бы эту морщинку он и с каким пылом уверял, что именно в ней-то и заключается вся ее красота – и все его счастье! Отсмеявшись, она с ненавистью отшвырнула зеркало, и оно тоже, как во сне, бесшумно скользнуло на пол, рассыпавшись колющими глаза осколками.
   – Да откройте же, барышня! – услышала она, наконец, голос Фени, вероятно потерявшей всякое терпение. – Стучу, стучу, кричу, кричу…
   – Отец дома? – холодно поинтересовалась Аполлинария.
   – Прокопий Григорьич в Кунавино с утра изволили уехать.
   – Хорошо. Чего тебе?
   – Да письмо, барышня. Семен еще с утра принес.
   – Мне?!
   – Известное дело, кому же?
   На какое-то неуловимое мгновение Аполлинарии захотелось крикнуть Фене, чтобы она выкинула это неизвестно откуда взявшееся письмо, но она быстро взяла себя в руки.
   – Под дверь просунь.
   Конверт, уже тоже почему-то пыльный и мятый, вполз в комнату бесхребетной гадиной. Дрожь омерзения и ужаса охватила Аполлинарию, но она назло себе резко нагнулась и, не глядя на адрес, надорвала бумагу.
   «Письмо твое, милый друг мой…»
   Может быть, не читать? Опять эта мелочность, эта униженность, просьбы о каких-нибудь ста пятидесяти гульденах, «только никому не говори и не показывай»… Она все-таки глянула на конверт. Ах. Дрезден! Ну, значит, действительно опять деньги. Он что, не понимает, что наличие богатого отца еще не означает наличия денег у нее? Да и сколько же можно?!
   Аполлинария почти механически снова пробежала взглядом по строчкам.
   «Стало быть, милая, ты ничего не знаешь обо мне…» И знать не хочу. Что может быть нового? «Стенографка моя[17]…» Значит, деньги на стенографку у него все-таки есть, очень мило! «…с добрым и ясным характером…» Да уж, теперь он всю жизнь в любой женщине будет цепляться за доброту, и теперь нарочно пишет о чьей-то доброте ей, как будто бы не он сам, не своими руками…
   «Она согласилась, и вот мы обвенчаны…»
   Письмо полетело на пол, к зеркальным осколкам. Значит, на доброте женился! На пресной, убогой доброте, которая наверняка и добра-то лишь потому, что ни на что большее не способна!
   – О, будь же ты проклят! – вырвалось из стиснутых губ, и морщинка слева стала еще явственней. Сразу стало жарко и нечем дышать. Аполлинария подошла к окну, отворила его. Пыль продолжала плясать свой мертвящий танец, а со стороны Ошары бежала какая-то толстая баба и голосила на всю улицу:
   – Ой, батюшки, на Черном-то пруду! Ах, матушка царица небесная!
   К ней присоединялись еще какие-то бабы и мужики. Они размахивали руками и топали ногами, окутываясь пылью.
   – Как есть, православные, утонула! И с сумочкой! А молоденька-то, молоденька!
   На секунду перед Аполлинарией мелькнуло кругловатое юное лицо, но темная вода Черного пруда тут же закрыла его, и Аполлинария медленно осела на подоконник.

Глава 3
Центральный парк культуры и отдыха

   Серенький старый «опель», купленный специально за неприметный мышиный цвет, сиротливо жался напротив парадной, в которой скрылся несчастный комиссароубийца. Впрочем, кто-то осмеливается утверждать, что этот несчастный поэт свернул в переулок. Данила быстро занял место за рулем, отсоединил блокировку руля, включил стартер и, сразу дав газ, помчался к мосту, где фонарные столбы в предрассветной дымке смотрелись жутковатыми крестами для распятья, а сам мост – Аппиевой дорогой[18].
   – Ну что, хлыстовская богородица[19], кто кого? – вдруг неуместно вырвалось у него, когда он вылетел на самый верх моста, с которого открывалась панорама, какой не дано больше ни одному городу в мире.
   Вскоре машина понеслась по мертвому Каменноостровскому проспекту, и Данила немного успокоился, хотя это понятие не работало никак, когда речь шла о деле, подобном тому, из-за которого он сейчас мчался в парк. Успокоение было не его стихией.
   Разумеется, закончивший филфак и считавший историю своей настоящей жизнью, Данила не мог не знать о роковой любовнице Достоевского. Но, поскольку ему всегда ближе было мировоззрение Толстого, с его олимпийским гедонизмом, он равнодушно прошел мимо Сусловой, как проходил мимо Ризнич[20], Панаевой[21], Симон-Деманш[22] и тому подобных дам. Однако, перебравшись в дом Штакеншнейдера и посвятив немало времени его семье, он наткнулся в дневниках своей любимой Елены Андреевны на короткую, но на удивление емкую характеристику этой девицы. Вернее, сперва его поразила не сама характеристика, а то, что стояло за ней, в общественном, так сказать, смысле. Данила, несмотря на свою внешне беспорядочную и даже во многом непорядочную жизнь, обладал если не блестящим умом, то, во всяком случае, – острым ощущением времени, что порой бывает полезней многого другого. И, глядя с чуть отстраненным любопытством на эту «расшатавшуюся» неприкаянную молодежь, он каждый раз убеждался в правоте Елены Андреевны: «Она забыла, что желание учиться еще не ученость, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не дает… Она – Чацкий, не имеющий соображения».
   Прочитав эти строки, Данила, со свойственной ему способностью увлекаться, полез дальше, пытаясь там, среди этих закусивших удила девиц стопятидесятилетней давности, разгадать нынешних, тоже, видимо, окончательно потерявших ориентиры и спутавших понятия.
   И тогда в хаосе внутренних страхов и неуверенности, в бреду отроческой бравады, вдруг стала, как на фотобумаге в кювете, проявляться перед ним эта страдающая максималистка, эта гордая барышня, каким с их призрачной жизнью места в жизни реальной на самом деле не оставалось. Данила пришел в себя только тогда, когда было уже поздно, – он, тогда еще тридцатилетний, циничный и замкнутый мужик, стал очередной жертвой в длинном ряду «наследников» романиста. Суслова манила, обманывала, жгла и не давалась в руки. Как из простоватой девочки с круглым лицом и яблочными щеками получилась инфернальница, то дружившая с Огаревым[23], то становившаяся товарищем председателя «Союза Русского Народа»[24] Как? И почему?
   Он ездил в ЦГАЛИ, протирал штаны в заштатных архивах Ельца, Брянска, Иванова, Лебедяни, Калуги. Он бродил по Нижнему Новгороду, спускаясь и поднимаясь по непривычным для петербуржца съездам, где она когда-то мела тротуары черными юбками и огненным пальто. Он смотрел на окна пешеходной Покровки[25], заглядывал в ворота старинного дома на Солдатской[26], где она жила какое-то время с отцом, открыто именовавшим ее «врагом рода человеческого», и порой просиживал летние ночи перед домами бывшей столицы, в которых могла таиться разгадка фантастической души. Но все было впустую, факты ложились мертвым грузом, озарение не посещало.
   Впрочем, профессия приучила Данилу к охотничьему терпению, и он мог, как легавая, годами ждать, затаившись. Когда надоедали активные поиски, он углублялся то в графологический анализ, то в текстологический, а то и просто разглядывал немногие сохранившиеся фотографии, от провинциальной простушки в платье с нелепыми пуговками до знающей себе цену пожилой дамы с поджатыми губами.
   Читал он и ее письма, вернее, те два оставшихся черновика, которыми располагало ныне достоевсковедение[27], хотя это всегда оставляло у Данилы неприятный осадок, словно он копался в неостывшем трупе. Знал и про две тетради, дешевую черную и дорогую бордовую, где она делала свои записи, но все факты выглядели как-то формально, а он жаждал настоящего биения крови в висках и пожара души.
   К самому же писателю после всех своих поисков он потерял интерес окончательно – по мнению Данилы, тот оказался не на высоте.
   Словом, загадка Сусловой стала для Данилы третьей стороной его и так непростого существования, стороной не дневной, не ночной, а предрассветной, когда одно время суток неуловимо переходит в другое и на мгновение застывает, придавая всему вокруг иные очертания и иные смыслы. Он любил эту сторону, это пятое время года, он отдыхал в нем от современности, он лечил там раны своего чудовищного детства, он уползал туда, как в нору.
   И вот сейчас он несся по Батарейной дороге[28] именно в это время и снова верил во что-то, во что невозможно верить ни ясным днем, ни темною ночью.
   У моста нагретое за день дерево отдавало воздуху свое последнее, чуть пахнущее смолой тепло.
   – Сорок рублей, – невозмутимо остановил его охранник.
   Данила сунулся по карманам и не обнаружил ничего. Черт! То ли вчера спустил все до последнего рублика, то ли утром обронил, одеваясь. Порой бытовые мелочи жестоко мстят за невнимание к себе…
   – Слушай, парень, половина шестого. Ты бы спал себе спокойно…
   – Сорок рублей. – Мерзкое существо избоченилось, поигрывая плечами.
   «Вот уж воистину у нас каждый железнодорожный служащий мнит себя не меньше, чем министром, и явно получает истинно садическое наслаждение от унижения того, кому он и в подметки не годится», – вздохнул Данила и сменил тактику:
   – Ну, шеф, мне очень надо, дела. Сегодня же привезу тебе хоть двести…
   – Сорок рублей.
   Данила внимательно пригляделся к охраннику, оценивая пределы его жадности и следования инструкции, махнул рукой и вытянул из кармана роскошные лайковые перчатки, в которых всегда работал с антикварным добром. Перчатки были швейцарские, заказные, сидели как вторая кожа и стоили под пятьсот долларов.
   – Бери. Таких нигде больше не найдешь, индивидуальный заказ.
   Скотина придирчиво повертела лайку в руках, бросила к себе в конуру и небрежно махнула за турникет.
   Коротко выругавшись, благо рядом не было Елены Андреевны, Данила скачками понесся по мосту. Солнце уже показалось над правыми перилами, бросая на доски пока неуверенные тени, но аллеи лежали еще в мерцающей дымке. Он прыгнул в нее, как в воду, и, сбавив шаг, пошел крадучись, не упуская ни мусора около урн, ни сломанных веток, ни примятой травы у дорожки. Он дошел до игрушечного мостика, остановился, облокотившись на перила, и посмотрел на заблестевший розовым пруд. Грязные водоросли зашевелились, поплыли окурки и обертки, с перил посыпалась ржавчина – вышедшее солнце уверенно раскрашивало окружающую жизнь в реальные тона. Данила помальчишески далеко и смачно плюнул в воду и громко расхохотался.
   – Вот что значит не дать доспать после пьянки! – Сколотый зуб слева весело вспыхнул под пробившимся сквозь листья лучом. – Вот так фам фаталь[29]! – Смех разбирал его все сильнее. – Надрали как первоклашку… Интересно, какой сволочи пришло это в голову? – сменил он направление мысли.
   Данила, помимо природной замкнутости и требований профессии, о своих профессионально интимных пристрастиях не рассказывал никому – да и кому бы в его кругу могли они быть интересны? Их денежный эквивалент – безусловно, но страдания непонятой души? Нет, что-то здесь провисает… Надо расслабиться, дать мыслям и ощущениям течь по их собственной воле, и тогда, как вода в запруде всегда так или иначе находит выход, верный ответ тоже найдется сам собой.
   Он тряхнул головой и замурлыкал, подсвистывая:
Меня дьявол одолел,
На монахиню я сел,
Тра-та-та, та-та, та…

   Окурки в пруду, равно как и мысли в мозгу, поплыли в том же ритме, упорядочив ряды, – это была старая гусарская уловка: чтобы помочь новобранцам запомнить бесконечно разнообразные сигналы трубачей, унтеры придумывали каждому сигналу дурацкий словесный эквивалент, и солдатики спокойно выполняли команды. Этому трюку Данилу еще в детстве научил древний дед из его коммуналки, успевший послужить в Сумском полку[30], и Данила с успехом пользовался этим нехитрым приемом всю жизнь. Главное – ничего не бояться, все получится само собой, по коням, ребята, и вперед, мы ни за что не отвечаем, только прекрасно умереть за веру, царя и отечество…
   Так прошло несколько минут, но эскадрон скакал по унылому полю, противника не было, ничего не вытанцовывалось. Наоборот, становилось все яснее и яснее – некому и не с чего…
   Данила намотал на кулак прядь своих черных волос, делавших его так похожим на индейца, и потянул до боли. Ничего. Никого. Но этот ледяной комок предвкушения? Дьявольщина! Или просто-напросто он опоздал?
   Вдалеке на аллее от Стрелки раздались приглушенные звуки. Данила обернулся – вероятно, возвращалась загулявшая компания, хотя шла она подозрительно тихо. Опытному уху даже простые звуки говорят немало, и он, повернувшись в ту сторону, насторожился. Действительно, через пару минут у мостика появилось человек восемь, впереди всех шел интеллигентного вида парень в очках, несколько картинно неся на руках девушку.
   Данила поморщился: зрелище было неприятное, потому что ноги девушки болтались как-то безжизненно, а длинные, явно мокрые волосы почти мели гравий.
   «Догулялись, придурки!» – брезгливо подумал он и снова отвернулся к пруду, насвистывая намеренно равнодушно.
   Но толпа вдруг заговорила громче и остановилась прямо за его спиной. «Только не поворачиваться, а то непременно влипнешь в какую-нибудь ерунду», – приказал он себе, но кто-то уже трогал его за плечо.
   – Молодой человек, извините ради бога, но вы случайно не на машине? – произнес едва ему не в ухо уверенный женский голос.
   Данила весьма невежливо сбросил с плеча руку и, повернув только голову, увидел девушку с неправильным, но интересным лицом.
   – Свою надо иметь, – буркнул он.
   – Непременно последую вашему совету, – ничуть не смутившись, ответила она, – но поскольку в течение получаса это никак невозможно, а на большее у нас времени нет… Видите, одна наша… – она почему-то запнулась, – приятельница решила что-то доказать судьбе или себе, уж не знаю, и кончилось это плачевно. – Речь для подобной ситуации была странная, и Данила невольно повернулся к стоявшей рядом с ним компании лицом. Лежавшая на руках у парня девица действительно была мокрой с головы до ног и даже кое-где облеплена бурыми водорослями.
   – Ну а я-то тут при чем? Я лично таких доказательств не принимаю.
   – Я тоже, – обрадовалась говорившая. – Но ваш вид… – она быстро оглядела Данилу и примиряюще улыбнулась, – говорит о том, что вы человек понимающий и в то же время с деньгами. – Данила хмыкнул. – Пожалуйста, прошу вас, довезите Димку с ней до ближайшей больницы. Ведь в противном случае эта смерть будет не только на нас, но и на вас.
   Последнее вдруг разозлило Даха.
   – Да пошла ты! – И он снова повернулся к пруду, но, поворачиваясь, чуть задержался взглядом на полуутопленнице. Она была явно моложе остальных и столь же явно принадлежала к другому кругу. А в запрокинутом лице ее читалась какая-то глубокая тайная обида. «Доигрались с девчонкой, уроды, – быстро вычислил он ситуацию. – Впрочем, этой тоже не следовало бы лезть не в свое… Черт, девка мокрая, все сиденье перепачкает… Ладно, черт с ними, будем считать – не зря перчатки отдал».
   – Пошли, – коротко бросил он и помчался обратно к мосту, не без злорадства представляя, как нелегко таким темпом бежать с человеком на руках.
   Он молча завел машину, жестом показав, чтобы девчонку уложили назад, сел за руль и захлопнул дверцы.
   – А я? – удивился парень.
   – А вам здесь делать нечего, вы свое уже сделали.
   Данила развернулся, не слушая возмущения компании, и быстро поехал к Свердловке[31]. Навстречу ему по набережной уже выходили первые собачники, и впереди всех бежали две огромные лохматые кавказские овчарки без поводков и намордников. Данила с удовлетворением ощутил себя за железными дверцами «опеля» и, опять-таки не без злорадства подумав, что кому-то из продолжавших размахивать сейчас за его спиной руками может очень и очень не поздоровиться, прибавил газу.
   Однако в Свердловке ему безапелляционно заявили, что дежурные сегодня не они, и, несмотря на его взывания к клятве Гиппократа и простым человеческим чувствам, почти вытолкали из приемного покоя.
   Совершенно не к месту Даниле вспомнились чудовищные кавказские овчарки – попробовали бы они разговаривать с ним так, если бы псины были рядом! А кроме уже отданных перчаток умасливать врачиху оказалось нечем.
   «Ненавижу!» – прошипел он, мысленно в тысячный раз радуясь, что его жизнь протекает в совсем иных измерениях, чем нынешний социум. А лицо девушки все быстрее теряло свою яблочную прелесть, уступая нехорошей голубоватой бледности, и Дах прямо через коттеджи Каменного острова погнал в Эрисмановскую больницу, вслух проклиная и вчерашнюю пьянку, и сегодняшний звонок, и собственную глупость, уже два раза за это утро сыгравшую с ним злую шутку.
* * *
   Кони неслись по тракту, а мимо мелькала бесконечная, будто одетая в саван, равнина. И не было ей ни конца ни края так же, как и поднявшейся пурге. Снег, вечером казавшийся фиолетовым, в темноте побелел, мороз грянул в полную силу, и казалось, что в его жизни только и была, и есть эта ледяная пустыня с луной во мгле и редкими огнями деревень. Как это и у кого:
Благовестная, победная, раздольная,
Погородная, посельная, попольная,
Непогодою-невзгодою повитая…[32]

   Жена и пасынок спали в меховых одеялах, и лица их при лунном свете казались неживыми. И сердце билось тоже мертвенно, ровно, безнадежно.
   Петербург встретил тем же снегом, но уже освещенным рождественскими огнями, братскими объятиями и шампанским. Кроме того, все сходили с ума по народности и даже изобрели новый патриотический напиток, мгновенно ставший модным: на три четверти шампани добавлялась одна четвертая квасу, а по утрам в случае надобности можно было доливать и рассолу. У всех на столах стояли пепельницы в виде золотых лаптей, и говорили о некоем чудовище под названием общественное мнение.
   Но это была, так сказать, сторона публичная – на деле же все было куда прозаичней: приходилось искать квартиру, устраивать Пашу в корпус или гимназию, Марье Дмитриевне искать врачей поприличней и понадежней. Меблированные комнаты, снятые родственниками, раздражали, мысли теснились темные, унылые. Конечно, свобода, конечно, прогресс, за четыре года появилось сто пятьдесят новых журналов и газет, лихорадка у всей пишущей братии…
   Но Маша, Маша! Ее дерзкая красота, утонченная, необычная, изломанная, вдруг уступила место измождению, истерикам, кровавому кашлю по утрам.
   – Ты сегодня, разумеется, опять по своим делам. Но я приехала сюда не для того, чтобы чахнуть в этих убогих комнатах. У меня нет даже выходного платья, понимаешь ли ты – платья? Где зеркало? Подай же немедленно!
   Он намеренно долго искал зеркало, стараясь не найти. Бедная. Но чем он может помочь? Чем, когда денег нет и неизвестно, будут ли, когда вопрос о журнале висит на волоске и, главное, когда точит мозг одна подлая и грешная мысль: правдивы ли те слухи, что доходят до него глухо, но настойчиво?
   За окнами опять бесилась пурга, но в одиночестве одиночество чувствовалось гораздо меньше, чем днем, среди дел и слез. Он выкурил папироску, дождался самовара и принялся за черный, сладкий, как патока, чай.
   Конечно, брату трудно отказать в издании журнала – как-никак владелец предприятия, фабрикант, человек состоятельный. Литературные силы тоже найдутся, одни Аполлоны – Майков да Григорьев – чего стоят. Черные бешеные цыганские глаза Григорьева будто сверкнули в ночи и тут же по необъяснимой прихоти воображения сменились бархатными глазами Вергунова[33].
   Он поперхнулся и обжегся чаем. О, Бог с ним, пусть все, что и могло быть, было, но только не то, о чем гудят у Яновских, Милюкова и даже у брата. Пусть она его обманывала, пусть, – у нее так мало было в жизни красивых чувств, а мальчик, хоть и пустой, но пылкий и хорошенький. Но пусть только не ее унижение, когда, говорят, он тайно приехал к ней в Тверь и, увидев, что сделала болезнь, с отвращением уехал, не оставив даже адреса.
   Он застонал от бессилия. Муж, обманутый обманувшим жену любовником! Какая мерзость. Чувства и мысли метались, словно в клетке. Метель завывала все яростней, словно в Сибири.
   Из комнаты Маши доносился упорный кашель, и его неожиданно передернуло от воспоминаний о пузырьках, притираниях, потных измятых сорочках на креслах.
   А вот, говорят, нынешние студиозусы, например, не придают значения подобным инцидентам. Кажется, именно вчера Николай Николаевич утверждал, будто молодежь из военных медиков устроила фалангу где-то неподалеку от академии и живет там свободно с курсистками. Больше того, идея быстро распространилась среди всей учащейся молодежи, захватила Лесной, Горный, даже Университет. Кажется, и фамилии назывались… Цепкая писательская память тут же услужливо выкинула: да, точно, Щапов, Слепцов, Суслов…
   Он подошел к окну, пытаясь избавиться от возникших перед глазами непристойных видений, мешавшихся с потными кружевными сорочками Маши за стенкой. Да уж, конечно, там никто бы не стал переживать из-за измены, поскольку и измен-то как таковых быть не может…
   – Теодор! – послышался сухой надломленный голос. – Теодор, опять!
   У Марьи Дмитриевны начинался приступ, после чего неизбежно следовали капризы, бурные упреки и, наконец, вспышка близости, краткой, острой и почти болезненной, как обычно бывает у чахоточных.
   – Нет, может быть, лучше-то и фаланга…
   Чай давно остыл, чадила дешевая свечка, и темная дьявольская работа разрушала мозг. Не хватало сейчас еще припадка – тогда завтра он не сможет появиться в Пассаже. А ведь первый вечер Литературного фонда, сам Тургенев намерен произнести речь, и Маше обещал свозить…
   Ах, скорее бы весна, клейкие листочки, вечная иллюзия обновления!
   Но черные волны тоски захлестывали его все сильнее, пока он не провалился в бред, где круглолицые невинные курсистки отдавались синим фуражкам и бутафорским шпагам универсантов.

Глава 4
Парк больницы Эрисмана

   С детства обладая той здоровой привлекательностью, которая столь ценится среди молодых людей из так называемых колледжей и лицеев, Катя никогда не ощущала себя обделенной вниманием. Но и разговоры, которые постоянно велись среди ее приятельниц о физических подробностях любви, ей тоже не нравились. Они были какимито тупиковыми – словно бы заходишь в огромный лес, проходишь несколько шагов и только начинаешь различать его разнообразие и красоту, как лес-то, оказывается, уже и кончился. Обман какой-то. И, может быть, именно благодаря этому ощущению обманчивости Катя смотрела на мужчин и отношения с ними весьма спокойно, и это высвобождало у нее немало времени для многого другого. Она, например, успела позаниматься и фехтованием, и вышивкой, и даже два года отходила на уроки гитары в клубе «Горячие сердца». Что же касается учебы, то родители, несмотря на ее весьма средние успехи, все-таки заставили Катю закончить десять классов. Затем она преспокойно отучилась в парикмахерском колледже по маникюру, избрав такую специальность лишь потому, что ей очень нравились ухоженные руки.
   Потом, пересмотрев сотни женских и мужских рук, она вынуждена была признать, что по-настоящему красивых среди них очень мало. Отделанные ногти и всячески ублажаемая кожа не перекрывали дурной формы и открывали Кате многие нехорошие качества их владельцев. Она быстро научилась распознавать по рукам жадность, грубость и даже тупость. Евгения в первую очередь и поразила Катю своими руками, незнакомыми с маникюрным салоном, но дерзкими, с идеально овальными от природы ногтями и легко гнущимися назад в верхних фалангах пальцами. Как они, эти руки, гладили огненную шерстку тогда еще крошечного сэра Перси!
   Катя представила задумчивое лицо Евгении, каким она увидела его перед тем, как пойти с Дмитрием к парапету, – и невольно покраснела. После такой выходки ей будет просто стыдно появиться у нее… Но дело даже не в этом, Катя отнюдь не была человеком стеснительным, просто она не могла взять в толк, как подобное могло произойти с ней. И что надо сделать, чтобы такое не повторилось?
   При воспоминании о воде, ледяным столбом распирающей горло, она вздрогнула, но вместе с ощущением ужаса и непоправимости мелькнуло странное чувство новизны, словно ей на миг открылось нечто, чего она никогда не знала и даже сейчас не могла бы определить… Катя, наконец, решила оторвать взгляд от дорожки, за которую упорно цеплялась, ибо ей все еще чудилась вокруг неверная обманчивая вода. Серенькое небо равнодушно нависало над больничными деревьями, делая их, и без того всегда немного ущербных в такого рода садах, еще более жалкими и обделенными. На зелень уже ложился едва заметный налет еще не желтизны, но какой-то дымки – предчувствия осени. Это время было для Кати самым томительным, уж лучше бы сразу вспыхнули повсюду яркие пятна и появилась определенность. С определенностью жить легче и проще, чем с этой смутностью, которая донимает вас при любом переходе из одного состояния в другое.
   Поэтому и сейчас Катя снова уткнулась глазами в спасительную определенность уже свернувшей за угол дорожки, за которой распахнул кованые ворота выход. Но в тот же миг эта надежная, казалось бы, земляная дорожка вдруг снова потеряла устойчивость и, мягко закачавшись, стала уплывать из-под ног. Катя инстинктивно подалась к ближайшей обшарпанной стене и в липком бессмысленном страхе вдруг вспомнила, что когда-то давным-давно они ездили со школой на какую-то военно-блокадную экскурсию, и там им рассказывали, что именно здесь, в больнице Эрисмана, в парке упала невероятных размеров немецкая бомба. Бомба эта чудом не разорвалась, а ушла глубоко в плывун и с тех пор так и плавает под Петроградской стороной, и чего ожидать от нее – неизвестно. Катя ясно, как бывает в кошмарных снах, увидела эту бомбу, чем-то растревоженную, недовольную, ожившую, почувствовала, как она легко ворочается всей своей тушей в земле, словно горячий нож в масле… и как время тоже поворачивается куда-то совсем в другую сторону. Ей стало по-настоящему дурно, и она, упав плечом на стену, медленно начала сползать вниз.
   Впрочем, в эрисмановском садике такое никого не удивляло: ну вышел больной погулять, хватанул свежего воздуха, сейчас отдышится и поковыляет опять. А то, что на этой больной джинсы и кислотная футболочка, – так ведь времена больничных халатов давно прошли.
   Нагретая стена, основательная и прочная, быстро привела Катю в чувство, и прошедшее головокружение с нелепыми страхами показалось смешным; наверняка ей накололи всякой дряни, чтобы она пришла в себя. Сейчас главное – добраться до дома и завалиться спать. Родители еще на работе, и приставать с расспросами никто не станет. Самое противное, что надо спускаться в метро, вдруг от спертого подземного воздуха там у нее снова закружится голова, а путь до Купчино неблизкий, хорошо еще, что без пересадок.
   Точно так же, как сползала вниз, Катя медленно поднялась по стенке и уже готова была оттолкнуться, чтобы пуститься прочь от места, где столь печально закончилась так весело начинавшаяся ночь, как вдруг пальцы ее вместо шероховатого кирпича скользнули по пыльной даже на ощупь бумаге. Она невольно повернулась и уткнулась в старое, видимо, еще со времен вступительных экзаменов, прилепленное объявление. Не на компьютере, а от руки, фиолетовыми чернилами, а не шариком, было накорябано, что очередная ясновидящая Людмила предскажет результаты экзаменов, приворожит любимого и укажет на тайные связи вашей судьбы. Под объявлением болтался один-единственный клочок, причем не с телефоном, а только с адресом.
   «Бабка какая-то, наверное, самая дремучая, – подумала Катя, – раз ни компа, ни телефона». Клочок трогательно шевелился, поскольку от Катиного движения оторвался почти совсем и висел теперь на одном уголке.
   Катю всегда ужасно интересовали эти размножившиеся в последнее время в невероятных количествах предсказатели – но интересовали не в смысле приложения к себе, а тем, что именно заставляет людей к ним ходить и что, вообще, стоит за этим поветрием. Мафия и деньги или человеческая глупость, ибо никогда ни самой Кате, ни кому-нибудь из ее знакомых невозможно было представить ситуацию, в которой они помчались бы по этим гадалкам и потомственным ведунам.
   Адрес был тоже дикий. Что за «дом упр.»? Катя вспомнила какое-то древнее слово «домоуправ», которое порой произносила отцовская тетка, – в его квартире, что ли, сидит эта бабка? Нет, написано про какого-то гражданина Шереметева, который живет почему-то не «на», а «во» втором этаже. Словом, полная чушь, и старуха, видно, совсем безграмотная. И что за Симеоновская улица? Такой в Питере точно нет – у Кати в школе по истории города всегда была пятерка.
   Размышляя о забавном клочке, она не заметила, как вышла из ворот, уже неотличимая от студентов, и двинулась вместе с ними не направо, к метро, а налево – к учебным корпусам. «Что же, и номера дома, значит, нет? А на скрещении набережной и улиц ведь всяко должно быть, по крайней мере, два угла, если не четыре. Такого адреса никто не найдет или даже, поразмыслив, и искать не станет. Тогда зачем вешать объявление? Неужели бабка настолько выжила из ума, что этого не понимает?» – рассеянно думала Катя, а тем временем ноги продолжали нести ее к Неве, словно следуя нелепому поверью, что большая вода всегда притягивает. Вскоре места пошли пустынные: какие-то корпуса, трампарки, заросшие травой бомбоубежища. «Ничего, прогуляюсь пешком до Невского, только голова лучше проветрится», – решила Катя, скручивая в пальцах бумажный клочок.
   Но ведь остальные оборваны, значит, кто-то, наверное, нашел… Она неожиданно почувствовала себя совершенно здоровой и полной сил. Возвращаться домой расхотелось. Проспать выходной, да еще в такую прекрасную погоду? Нет, уж лучше прогуляться, подышать воздухом, хотя бы и на… Фонтанке.
   Скоро Катя вышла к Неве. Как ни странно, после печального ночного приключения вода не пугала ее, а, наоборот, интересовала. Она наклонилась над парапетом и послала воде воздушный поцелуй. Клочок выскользнул из пальцев, плавно и не спеша спланировал вниз, после чего крошечной белой лодочкой закачался на зеленой игрушечной волне.

Глава 5
Улица Правды

   Данила проснулся рано, однако вылезать из теплой уютной постели ему не хотелось. Времени было достаточно, поскольку клиентка назначила встречу на одиннадцать. Осень уже подходила к своему мрачному пределу. На Миллионную наползали тучи, делая переход от хмурых ноябрьских утренних сумерек к пасмурному осеннему дню совершенно бессмысленным. Чувство какой-то обреченности, столь знакомое жителям Петербурга, в очередной раз навалилось на Данилу всей своей серой, тягучей массой. Снова эта бесконечная, беспросветная темнота, избавиться от которой нет никакой возможности – ее можно только пережить. Но переживать ее Даниле с каждым годом становилось все труднее; и если в двадцать лет он еще был способен сокращать эти долгие ночи благодаря женщинам и собственной горячей южной крови, то теперь эта же самая кровь начинала закисать в коротеньких зимних просветах дня – закисать прямо на глазах именно в силу своей южности. Но зима – это было еще полбеды, зима дарила порой прелесть черно-белой графики, неземную красоту мертвых линий, божественную гармонию вечного покоя… а вот осень! Осень всегда подкрадывалась, как тать, как татарские полчища, страшные своей неизбежностью, и Даниле не помогали ни включенные лампы, ни вино, ни даже укоризненный взгляд Елены Андреевны, будто говоривший ему: «В России, мой друг, переживают и худшее». И Данила стыдился этой своей слабости перед умницей-горбуньей, но сделать с собой ничего не мог – он продолжал хандрить, злиться, обманывать втройне и в ущерб делу рваться в дальние углы парков, где натиск осени казался ему слабее.
   Вот и сегодня он с омерзением представил себе прогулку по оголившемуся городу, равно непристойно являвшему теперь и свою нищету, и свой блеск. То, что летом и зимой по-разному, но скрывалось природой, в ноябре так и резало глаза облупленными стенами, бельмами стеклопакетов на старинных фасадах, отваливающейся плиткой и слепящими зеркалами огромных витрин. И хотя Данила любил ни к чему не обязывающее веселое безделье дорогих магазинов и респектабельное спокойствие хороших ресторанов, именно осенью в душе у него начинал ныть и скрестись город его детства: жемчужно-серый, влажный, осененный легким крылом вечности. Или, точнее говоря, только этот город и был его детством, другого детства у него не было. И именно этой поганой осенью его город совсем исчезал из реальности.
   Пытаясь избавиться от незаслуженной обиды, Данила остервенело брился в крошечной ванной и с наслаждением представлял, как недопустимо опустит цену предстоящей покупки, как размажет по стенке память о ком-то или о чем-то, как равнодушно посмотрит в горькие глаза человека, расстающегося с дорогой для него вещью. Альбом акварелек с полустертыми стихами – экое сокровище! Он видел сотни таких, со следами помады, слез, духов, а порой и крови, с прилипшими листьями уже не существующих деревьев – и только злая радость поднималась у него в душе. Стараясь и сейчас не расплескать это настроение, кое-как помогавшее ему бороться с осенней тоской, он оделся и вплыл в сизую утробу улиц.
   Тащиться надо было на Кабинетскую[36], и, соответственно, гонять машину по центру бессмысленно. Данила свернул на набережную и вдохнул острый, ни с чем не сравнимый, хотя и слегка приглушенный интимностью Мойки – о, какое разительное несходство с публичной Невой! – запах воды. «Наверное, – в сотый раз подумал он, – если бы хоть от одной женщины пахло так, как от этой воды, я точно потерял бы голову и пропал». Но от женщин вечно пахло духами, потом и… отчужденностью, и потому пропасть Даниил Дах все никак не мог.
   Он миновал Спас[37], который еще мальчишкой облазал от основания до купола, воровски сковыривая разноцветные кусочки парландовских мозаик, прошел Садом[38], превратившимся из волшебных кущей в место бюргерских прогулок, пробежал мертвые рвы Замка[39] и выбрался на Невский. Город душил его своей нынешней фальшивостью, и Данила шел в своей потертой альпийской куртке, расталкивая прохожих, с наслаждением задевая коляски трепетных мамаш и откровенно наступая на ноги. Впрочем, Невский видывал безобразия и покрупнее…
   Только оказавшись за убогим памятником певцу всех униженных[40], он вдруг успокоился. Все обрело, наконец, основу и опору. И главным доказательством основы и опоры служил дом в стиле шведского сецессиона, с оштукатуренным серым фасадом, со вставками из глазурованного желтого кирпича[41]. Криволинейные навесы матового стекла и входные двери с зеркалами отражали дородную фигуру швейцара. Он важно выпускал гимназисток из Стоюнинской гимназии. Перед Дахом замелькали их умиротворяющие образы, их черные шелковые крылышки, которые вздымались и опадали, шелестя. Потом по пустынной улице с булыжной мостовой, окаймленной известняковыми тротуарами, важно поплыли сановники Кабинета Его Императорского Величества[42], чьи лица спокойной значимостью затмевали пустые физиономии прохожих. Зеленые лохани под устьями водосточных труб оживляли мертвенную ноябрьскую серость. Над головой понесся благовест из трех близлежащих домовых церквей[43]. Даху стало совсем хорошо, он почувствовал себя в своей стихии – в том призрачном мире прошлого, не отпускающего из цепких объятий настоящее, в мире, где проходила его внутренняя жизнь, ради которой он и вел жизнь внешнюю.
   Он подошел к дому на углу Ивановской[44], где на миг увиделась ему и подвальная мелочная лавочка «Роскошь» с ее бородатым хозяином в люстриновом пиджаке, и вывеска с нехитрым натюрмортом с почтовыми марками. От былой злости не осталось и тени.
   Дверь, как Данила и предполагал, открыла интеллигентная старушенция, засеменила в глубь темного коридора, засуетилась и выложила на потертый плюш столика пухлый альбом. Данила лениво перелистал страницы: какие-то сине-зеленые уродцы, бледные девицы на берегу, впрочем, по-модернистски эротичные… А вот и совсем странная картинка – невинная девочка в фартучке поливает цветы на горке из лейки красными струйками… На левой стороне плохо читаемые записи карандашом. Грош цена, конечно, но что-то в рисунках было затягивающее, на что-то намекающее, что-то напоминающее.
   – Пятьсот рублей, мадам, – лениво произнес Данила, уже убирая альбомчик в кожаную, видавшую виды сумку.
   Старуха в ответ неожиданно невозмутимо и откровенно усмехнулась:
   – Положите на место, молодой человек.
   – Что такое?
   – Я, вероятно, ошиблась, и вы не антиквар, а недоучившийся студент из Кулька[45]. Приношу свои извинения за беспокойство.
   – Что?
   – То, что вы слышали. Любой мало-мальски образованный человек понял бы, что перед ним, и начинал торги совершенно с другой суммы.
   Данила был задет не упреком в некомпетентности, а уверенностью тона. И… странное ощущение от акварелек… Он быстро огляделся, пытаясь по обстановке прочитать большее. Но захламленная комната не говорила ни о чем даже ему, умевшему по вещам считывать человеческое прошлое. Дьявольщина!
   – Я пошутил. – Данила улыбнулся той своей особенной улыбкой, которая тут же превращала его в обиженного, но старающегося не плакать ребенка. – Ведь вы понимаете, продающего тоже надо проверять, как и покупающего, правда?
   – Глупости, – отрезала старуха. – Ваши нелепые профессиональные штучки оставьте для кого-нибудь другого. Все. Идите. Идите с Богом – или, если хотите, с дьяволом, молодой человек. – Она цепкой рукой взяла альбом и сунула его в гору рухляди.
   В таких случаях настаивать бесполезно, и Данила только покорно наклонил голову. Ничего, часа через два он придет еще раз, пусть старуха охолонет, а за это время никто другой подъехать не успеет, да и он будет прогуливаться где-нибудь неподалеку, контролируя территорию.
   Дах спокойно вышел на лестницу, но уже из-за захлопнувшейся двери до него неожиданно долетело:
   – Вот пащенок! Теперь придется-таки к Скатову нести!
   Эти слова и, главное, фамилия директора Пушкинского Дома[46], ударили Данилу хуже обуха топора. В фейерверке чувств и мыслей, вырвавшихся в черноту, он тотчас вспомнил этот стиль утонченно-бестелесного соблазна. Какой же он идиот! Нет, хуже – действительно недоучившийся «кулечник», из тех, что вечно мнят себя искусствоведами, дирижерами и режиссерами! Как он мог сразу не узнать выморочный мир невинных и в то же время адски порочных существ, великим воплощением которых стал известный портрет Блока[47]! И теперь альбом, который все ищут уже лет семьдесят, альбом, о котором вспоминали и Белый, и Мережковский, и Блок, рисунки родной сестры Зинаиды Гиппиус достанется за гроши ИРЛИ! Данила стиснул зубы и застонал. Нет, добычу так просто он из рук не выпустит.
   Однако, чтобы спокойно обдумать дальнейший план действий, ему понадобится какое-то время, а старуха в раздражении может отправиться на набережную Макарова прямо сейчас. Интересно, что ее так приперло? Ведь альбом у нее лежит явно уже не первый даже год, не то что день. Впрочем, это потом, а сейчас надо выиграть время. Зайдя под арку, Данила набрал номер старухи и совершенно натуральным голосом дамы из собеса поинтересовался, не собирается ли она удалиться куда-либо в ближайшее время, ибо через полтора часика ей должны принести подарочный набор по случаю годовщины революции. Вероятно, он попал в точку, ибо старуха явно обрадовалась и заверила, что никуда не уйдет.
   Дах принялся неспешно прогуливаться по улочке. Теперь нужно немедленно вспомнить все, что он знает об этой девице и об ее «гнусье», как она сама, кажется, называла созданную ею живность. Так… так… бестелесная любовь, тройственное устройство мира, все эти грязные побасенки Зинаиды. Кажется, этих, в подражание великой троице, тоже было трое: Тата, Ната и кто-то еще. Кто же об этом писал? А, старик Розанов! И этот третий был… Ага, профессор богословия![48] Но фиг с ним, главное – Блок. Интерес к низшей мифологии, время после первой революции…
   Данила шел по Кабинетской, спотыкаясь о натыканные повсюду мостики, оградочки и скамеечки. «Как на кладбище, черт возьми», – выругался он, и тут же в голове всплыли строчки:
Будете маяться, каяться,
И кусаться, и лаяться,
Вы, зеленые, крепкие, малые,
Твари милые, небывалые…

   И еще что-то о болотном попике. Так, негусто. То есть, конечно, достаточно для непрофессионала, но здесь нужно больше, глубже, проникновенней, нужно некое высшее понимание, чтобы старуха поняла – продать такое можно только ему, Даниилу Даху. И тогда… Этот альбом почти равен неизвестным письмам Сусловой…
   Данила, наконец, очнулся и обнаружил, что стоит как раз на углу Свечного и Ямской[49]. Он даже усмехнулся такому странному совпадению мысли и места и неожиданно для себя решил заглянуть в музей. Удача – она ведь одна ходит редко, у нее тоже свой закон парности, и нужно ловить, хватать за хвост, иначе судьба обидится, и тогда долго будешь стараться понапрасну.
   Впрочем, музей, который раньше в такое время не особенно посещался, а теперь и вовсе, должно быть, пуст. «Да и что может он мне сообщить нового?» – подумал Данила и решил, что не за новым туда и зайдет, а просто собраться с мыслями и… Впрочем, можно заодно наконец проверить, одинаковы ли подписи Ф. М. на письмах Аполлинарии и расписках о получении гонораров. Что-то там, помнится, не совпадало, а идти специально ради такой мелочи… Он посмотрел на часы – время позволяло.
   И с отчетливым предощущением успеха Данила, согнувшись, решительно нырнул в полуподвал.
* * *
   После Москвы Петербург поражал в первую очередь обозримостью. Везде и всегда видно было далеко, до какого-нибудь собора или дворца. И эта обозримость, продуваемость создавала впечатление незащищенности; Поля вообще временами казалась себе голой. Первое время она старалась и вовсе не выходить на улицу и не поддавалась ни на какие уговоры отца и Надежды пойти посмотреть город.
   Бог с ними, с площадями и колоннами, они не нужны ей, если расплачиваться за это приходится ощущением стыда. Именно стыда. Вот вчера, когда отец все-таки заставил ее выйти в кондитерскую Драмса, чтобы купить знаменитых слоеных пирожков, она еле дошла до Караванной. Ветер с Фонтанки буквально раздевал ее, и невозможно было забежать, как в Москве, в крошечный переулок, укрыться в тупичке. А взгляды прохожих, половина которых в непонятных мундирах!
   – Ах, какая гривуазочка! – прищелкнул пальцами какой-то господин у схода с моста.
   – Персик! – словно поддакнул ему другой, уже у самого Невского.
   Ощущения были омерзительными, и каким-то странным образом они продолжались и дома. Квартира, выделенная Шереметевым отцу, была огромной и пустой. Гулкие комнаты, осколки холодной роскоши и неуют. Свобода, о которой она так мечтала в пансионе, оказалась постылым одиночеством. И если Надя с утра до вечера уже пропадала в Университете, то Поля слонялась по необжитой квартире, не зная, чем себя занять. Она подолгу простаивала перед высокими зеркалами, будто хотела в них увидеть ответ. Но амальгама отражала только тоненькую, с гибкими плечами, девушку и темно-русые волосы, убранные по-простому, по-девичьи, почти по-крестьянски.
   – Нет, так невозможно… – шептала она и снова шла бродить по пустым анфиладам. – Невозможно… Я не понимаю… Я не хочу… Нет, я хочу…
   Через месяц, после очередного выхода в город, Аполлинария решилась. Она тайком от отца заказала у Тресье полумужской костюм, который, кстати, ей безмерно шел, остригла волосы, купила лучшие башмаки из настоящего шевро и на извозчике отправилась на Васильевский.
   Еще месяц надо было ломать себя, заставляя играть в те правила, по которым играли студенты и тот странный народ, что наполнял красные стены Университета. К счастью, перевелся из Москвы брат Васенька, шумный, веселый. Начались вечеринки, диспуты, пикники. Она была везде своя и уже везде – первая. И только возвращаясь ночью на ваньке и стряхивая с себя разноцветную мишуру дня, Полина чувствовала себя такой же маленькой, беззащитной и одинокой, как и в первый день приезда в столицу. Даже хуже: то ощущение своей обнаженности, пугавшее и мучившее ее в Петербурге, в студенческой компании только усиливалось. Все эти речи о праве на любовь, о том, что в чувстве надо идти до конца, смущали и тревожили. Как это сегодня декламировал этот медик, Петровский?
Науку, любовь, государство, права,
Религию, гений, искусство —
Все, все превращал он в пустые слова,
Насилуя разум и чувства…[50]

   Аполлинарии вдруг стало страшно, и она по-детски закрыла лицо руками. Но в уши назойливо лез другой голос, кажется, правоведа: «Надоело ваше парное молоко, господа! Баста! Только человек без меры – сильная натура…»
   – Господи, что мне делать? – прошептала она. – Почему парное молоко? Ах, Наде хорошо, она знает, чего хочет, все эти кровеносные сосуды, ланцеты… Какая гадость! И зачем они все так на меня смотрят, словно чего-то ждут… хотят?.. И он – кто это он, который превращал все в пустые слова? Человек, превращающий жизнь в слова. Как страшно, бесчеловечно…
   – Барыня, добавить бы надо! – вернул ее к действительности голос ваньки. – Глядьте-ка, пурга какая, а мне на Пески добираться.
   – Да-да, конечно. – Полина сунула еще пятачок и подняла глаза.
   Действительно, вокруг бушевала метель, которую трудно представить в цивилизованном городе, настолько она дика и свирепа. Мороз жег лицо, ледяные капли сверкали на решетке ограды, на углах завивались снежные вьюны, ахали мгновенно наметаемые сугробы, и дым из труб поднимался вверх страшными прямыми столбами.
   Поле показалось, что пурга идет уже всю жизнь, что ничего другого и не было в ее коротенькой жизни. И сердце вдруг сжалось так больно и так безнадежно, что она вскрикнула и бегом кинулась в парадное.
   Начиналась зима пятьдесят девятого года.

Глава 6
Музей Достоевского

   Впринципе он не любил этот музей, постоянно раздражавший его своей темнотой, маленькими комнатками, странной «композицией экспозиции» (о, этот неподражаемый слог музейных работников!), утрированно священным трепетом персонала и бойкой торговлей в гардеробе футболками с факсимиле «великого писателя». Конечно, это не Михайловское[51] с его абсурдным фетишизмом, но все же… очень на него похоже, хотя и в другом духе. Ага, вот и опять новинка: кружки с надписью «„По мне хоть весь мир гори, а мне лишь бы свой чай пить“. Ф. Достоевский».
   Угрюмо стаскивая куртку, Данила в который раз со вздохом вспомнил Старую Руссу, где в доме-музее жило время и дышало пространство, а солнце лежало на полу цветными квадратами. От всего этого даже газеты на столике казались сегодняшними. А может быть, просто это была его юность, когда он пил водку в лопухах у вонючей канавки, помнившей осквернение несчастной Лизаветы[52], когда лазал через Митенькин забор[53] и рвал яблоки в саду, когда занимался любовью с колоритной местной потаскушкой под домом Грушеньки[54]. Да, там была жизнь. А здесь… здесь лишь тишина да пыль.
   Впрочем, вспоминать о Старой Руссе было сейчас не время, он забрался сюда не для воспоминаний, а для того, чтобы выработать окончательный план охмурения странной старухи. Ах, эти вечные петербургские старухи, все они непременно с какой-то подковыркой, черт бы их всех побрал разом!
   Данила поднялся на третий этаж и с глубокомысленным видом двинулся вдоль витрин, изображавших, по мысли музейщиков, бытовые иллюстрации к романам «великого писателя». Вот почему-то падающее кресло и часы – «Бесы», а вот ворох тряпок под копией с Гольбейна[55] – «Идиот».
   Дах равнодушно проходил мимо витрин, видя себя среди этих нелепых декораций, но мысли его скользили по стеклам совсем в другом направлении. На что ее поймать? Не на демонизм же Блока и не на мистику – какая уж мистика после стольких лет советской власти. Реальность, господа, всегда и везде в первую очередь верх берет только реальность. «Фантастический реализм, – усмехнулся внутри недремлющий оппонент. – И место самое подходящее». «Да пошел ты», – беззлобно послал его Данила, но к сведению его совет все-таки принял. «Так… Чем же все-таки закончила эта дамочка – любительница тройственных союзов? – Глаза Данилы остановились на желтоватой фотографии массивного моста через реку: – Дрезден. Дрезден… Немцы. Ага, вот тебе и фантастический реализм – конечно же, их с Натой угнали в Германию, они выжили и потом работали, кажется, в Новгороде, в музее. Отсюда и надо плясать. Какая-нибудь пронзительная история о выживших в неволе, помнивших двух неразлучных сестер, рассказы Таты об альбоме… Нет, на всякий случай надо говорить об альбомах – их явно могло быть несколько… Отлично. Остальное – дело техники и личного обаяния».
   Данила тряхнул головой, убирая упавшие на глаза волосы, и, словно в первый раз, осмотрелся. Он стоял в так называемом втором зале, где со стен глядело множество женщин; все они тщились быть загадочными, дерзкими, роковыми, и только в простоватом еще лице юной Сусловой читался откровенный восторг перед открывающейся впереди жизнью и жажда этой жизнью жить. Данила вздохнул от жалости и поспешно отвел глаза. Оказалось, что в зале он не один: у окна, уткнувшись взглядом в какие-то брошюрки на столе, стояла девушка. Темно-русые волосы не скрывали упрямого затылка, и это понравилось Даниле, тем более что остальное не представляло никакого интереса – не бог весть какая фигура, скованная поза, явно случайная посетительница от нечего делать или дурной погоды, если и вообще не провинциалка.
   Он зевнул, не прикрывая рта, и уже собрался спуститься, чтобы где-нибудь по дороге успеть выпить коньяку. Но девушка вдруг обернулась одновременно с ним, и он своей хищной памятью профессионала мгновенно узнал ту самую недоутопленницу со Стрелки. Но где же длинные волосы, которые явно делали ее интересней? Недоутопленница в музее Достоевского! Какая прелесть! Данила невольно рассмеялся фантастическому реализму ситуации. Ах, как жаль иногда становится, что он всего лишь филолог, а не литератор, ей-богу. Данила, не стесняясь удивленного взгляда девушки, продолжал смеяться и совершенно откровенно разглядывал неожиданно вновь ожившее перед ним летнее приключение.
   – У меня что-нибудь как бы не в порядке с одеждой… с косметикой? – вдруг достаточно спокойно поинтересовалась девушка, но все же в последний момент по-детски вспыхнула всем лицом.
   – О, нет, что вы… – все еще смеясь, ответил Дах. – Все в порядке. Простите меня, смех относится совсем не к вам… то есть к вам, конечно, но совсем не потому, что в вашей внешности есть что-либо смешное…
   – Тогда почему же? – почти потребовала она.
   – Вы про Пигмалиона слыхали когда-нибудь?
   – Что-то слышала. Это насчет скульптуры?
   – Да, примерно. Насчет ожившего творения, мадемуазель. Или мадам. – Дремучее невежество недоутопленницы нагнало на Данилу скуку. Она стала ему вдруг совсем неинтересной, отчего он еще сильнее удивился, вспомнив, что нашел ее в компании людей явно другого сорта.
   – И при чем же здесь я?
   – Да ни при чем – все дело во мне, и только. Хотите – извинюсь совершенно официально, – и Данила театрально рухнул на колено.
   Из соседнего зала уже спешила бдительная смотрительница.
   – Все в порядке, мэм. Неужели вы еще не привыкли, что у вас в музее порой происходят фантастические вещи? По крайней мере – должны происходить, – торжественным тоном попытался успокоить бдительную служительницу Дах. После чего, глядя на несколько опешившую бабку, как-то странно добавил: – Иначе Федору Михайловичу совсем будет тут скучно.
   – Прекратите паясничать, мужчина, иначе я вызову охранника, – растерянно заявила та.
   – Да пошла ты со своим придурком, – лениво огрызнулся Данила и, безапелляционно подхватив окончательно смутившуюся девушку под руку, пошел вниз. – Идемте, идемте. Иначе достанет вас эта достоевская служка; будет, как пес, ходить из зала в зал и сопеть вам в спину. Федор вас не простит за это, – вдруг добавил он ей шепотом прямо в ухо.
   – Подождите, мне же надо пальто, – остановилась девица уже у самых дверей на улицу.
   – А, ну да. Мне, кстати, тоже. Да, впрочем, я вас и не задерживаю. Рад, что все закончилось вполне благополучно.
   – Это вы об этой… хранительнице?
   – Смотрительнице. В общем, да. – Данила натянул куртку, проигнорировав гардеробщика, ожидавшего, что он подаст пальто и спутнице. – Счастливо, барышня.
   – До свидания.
   Тугая дверь уже было подалась вперед, как сзади Данила услышал веселый голосок:
   – Ну, привет. «Кто-кто». Я, конечно, Ап-па. Да, Апа. Тьфу ты, совсем глухая. Да. Я типа в музее… – Дах осторожно отпустил дверь и, по-кошачьи неслышно вернувшись внутрь, прижался влево, к киоску. – …Ерунда, конечно, я тут ничего не знаю. Ой, слушай, какой прикол… Что? Спешишь? Ну ладно, давай. Ладно, в час…
   И девушка в черном, весьма сомнительного покроя пальто и слишком цветастом шарфе выскользнула на улицу.
   Данила, так же неслышно, последовал за ней.
   Не может такого быть. «Апа». Странное имя. Может быть, он ослышался, и она сказала «Капа», Капитолина? Но нет, он слышал четко и даже уловил в интонации некоторую неуверенность или, скорее, заминку – так говорят люди, выбирающие, как представиться. Помнится, одна его подруга, имевшая четырех мужей, представляясь по телефону, каждый раз задумывалась, под какой же фамилией знает ее тот, кому она звонит. И тут эта же заминка в доли секунды. «Апа». Возможно, прозвище, кличка, как любит эта нынешняя чатовская молодежь? Они шли уже снова мимо Стоюнинской гимназии – было ясно, что девушка спешит в швейцарские кондитерские[56]. Данила, не упуская добычу из вида, быстро перебрал в уме все знакомые ему женские имена – и не смог остановиться ни на чем. «Милая Полинька…»[57] – летящая строчка так и стояла у него перед глазами, и почти бессознательно, повинуясь не рассудку, а инстинкту, он негромко окликнул:
   – Полина!
   Но девушка не оглянулась, даже не вздрогнула. Неужели он всетаки ошибся? Черт! До старухи отсюда три минуты, и можно рискнуть.
   – Апа! – развязно крикнул он.
   Девушка быстро обернулась, но, увидев его, вероятно, сочла, что ошиблась.
   – Да, это я к вам обращаюсь. Вы же Апа?
   – Да, а вы откуда знаете?
   – Я слышал, как вы говорили по мобильнику.
   – Зачем вы за мной идете?
   – Из любопытства. Вас что, действительно зовут Апа?
   Девушка вдруг покраснела, как будто ее уличили в чем-то запретном, и ответила почти с вызовом:
   – Да, действительно.
   «Эге, да тут, видимо, не все чисто», – усмехнулся про себя Дах, и огонек интереса вспыхнул в нем с удвоенной силой.
   – Апа – это что, Капитолина? – кинул он крючок.
   – Нет. Аполлинария.
   Данила даже прищелкнул пальцами и сделал антраша, едва не сбив с ног какого-то случайного прохожего.
   – Wunderbar![58] Теперь понятно, почему вы оказались в музее и почему… – но тут он предусмотрительно остановился. – Аполлинария! Полинька. «Милая Полинька…» Кто бы мог подумать!
   – Вы что, сумасшедший? – холодно поинтересовалась Аполлинария. – И простите, я как бы спешу, меня ждут.
   – Какой-нибудь вьюнош в кожаной куртке, за углом, в швейцарских кондитерских? Все это глупости, Аполлинария. Мы сейчас пойдем с вами куда-нибудь в более основательное место – на дворе, чай, не лето, чтоб пирожные кушать. – И Данила спокойно и уверенно взял девушку под руку, крепко прижав локоть.
   – Вы конкретно сумасшедший.
   – И не скрываю. Мы, люди не от мира сего, соль земли. Но, если вам так проще, то можете считать, что вы мне понравились как женщина.
   На мгновение в словах и тоне этого странного дядьки, похожего на индейца и рэпера в одном лице, Апе послышались отголоски бесед у Жени, и она инстинктивно попыталась высвободить руку. Но улыбка у него была такой открытой, такой беззащитной и пленительной, что она неожиданно для себя вдруг пошла рядом.
   – Все-таки вы, может быть, объясните, куда меня типа ведете?
   – Не знаю, как вам и объяснить, – замялся Данила. – Ну… можно сказать, что туда, откуда сбежала в тридцать седьмом Лидия Корнеевна Чуковская[59]. Чуковского знаете, Мойдодыр, таракан и все такое прочее? Сегодня ведь суббота? Значит, можно и так: к Боткину[60], на субботу, ну, к Боткину, портрет девочек Боткиных[61] помните?
   Апа вдруг выдернула руку и нахмурилась.
   – Пожалуйста, очень прошу вас, не надо тут сыпать передо мной всякими именами. Мне это напоминает одних людей, которые… с которыми… То есть это не важно. А просто ведь за этим ничего, один пустой блеск, хвастовство…
   Дах понял, о чем она говорит, с первой же фразы. Неужели та компания так допекла бедняжку своей эрудицией? Он хорошо помнил обратившуюся к нему на мостике девушку – вряд ли она была способна на откровенную жестокость. Впрочем, на своем веку он уже не раз сталкивался с подобными ситуациями. До сих пор ему приходится то и дело общаться с девушкой, которая когда-то случайно попала в их компанию питерско-тартусских вольнодумцев и не выдержала психологических экспериментов над собой и миром. Зрелище разрушенной личности было ужасным, но, пожалуй, лишь он один и чувствовал вину перед нею и не мог послать бедняжку подальше, как давно сделали все его прежние приятели. «Ты всегда в ответе…»[62] – ну и так далее. А что касается откровенной жестокости – что ж, жестокость непредумышленная часто оказывается гораздо страшнее.
   – Я понимаю. – Данила на секунду положил руку на ее пальцы. – Но со мной вы ошиблись – я этим живу, а не играю.
   – Так вы историк? – вскинула зеленоватые глаза Апа.
   – Отчасти. Но сейчас дело отнюдь не во мне, а в вас.
   – Почему же?
   – Ну, хотя бы потому, что у вас такое необыкновенное имя.
   Апа опять как-то натянуто улыбнулась, и Данила ощутил, что снова держится за хвостик какой-то очередной ниточки. Сколько таких хвостов держал он в руках, и куда только они порой не заводили его… Про некоторые лучше и вообще не вспоминать. Сейчас же у него в руках сразу два – и сразу за обоими не угнаться. Нужно выбрать. Один сулил хороший барыш, может быть, даже определенную, пусть и слегка скандалёзную известность в определенных кругах, возможность подразнить, побесить, покуражиться. Да и сами акварельки! Данила на секунду прикрыл глаза и снова увидел пленительный морок бескостных тел, колючие оранжевые плоды, прижатые к лону, робкие лапки униженно просящих бесенят, тварей весенних… А на другом конце живой человек, попытка самоубийства, Достоевский, несомненно, какая-то тайна имени… В результате, конечно, может оказаться и банальнейшая история, не стоящая времени и денег, но…
   Дах скрипнул зубами. Они уже подходили к повороту на Разъезжую, и надо было решаться. Он чуть замедлил шаг и внимательно огляделся, словно искал знака судьбы. Впереди мрачным пятном темнел Семеновский плац[63], как магнитом, стягивая к себе близлежащие улицы, а направо уныло светился убогой рекламой дом Лишневского[64]. Знака не было; в обе стороны одинаково серым потоком шли люди и ехали машины. Вокруг никого и ничего, за что можно было бы зацепиться глазу, чувству.
   – Так вы передумали? – услышал вдруг он, сам не заметив, что остановился окончательно. И этот голос, искренний и, видимо, сам испугавшийся своего вопроса, заставил Даха махнуть на болотное Татино зверье рукой. В конце концов, там были только деньги, тогда как здесь – вот она, живая…
   Живая – кто?
   – Нет, я просто прикидывал, где нам с вами будет интереснее поболтать, – улыбнулся он и, уже не раздумывая, повел Апу в «Шинок», тот самый, что в Чернышевом переулке[65].
* * *
   – Может быть, ты когда-нибудь все-таки посмотришь на город не ночью и не с извозчика? – ядовито проговорила Надежда, прикалывая перед зеркалом искусственные локоны, – свои были слишком невзрачны, а в эту весну в Пибурге, как называли Петербург в Университете, в моду, как назло, входили пышные букли на манер тридцатых годов. – Полгода в Петербурге – и ничего.
   – Скажи просто, что тебе хочется прогуляться, а не с кем, – отпарировала Аполлинария. – Конечно, если вокруг только пинцеты и ланцеты… Хорошо, пойдем, только недалеко. Сегодня вечером чтение Писемского и…
   – Ты должна выглядеть божественно, – закончила Надежда. – Лучше бы ходила на свои лекции – больше толку.
   Они вышли в сырой влажный город. Зеленое небо мерцало на западе, светя им в спины и делая все вокруг ирреальным и таинственным. Берег Фонтанки был покрыт ноздреватым и грязным снегом, а где по нему текли ручьи – жидким и зернистым. Ботинки скоро почернели.
   – Какая ты, право, скучная, Надя, – первой заговорила Аполлинария. – Все по порядку, все расписано. Нет, я так не могу. Уж если наука – так только она, и никаких тебе концертов, театров, собраний. Если свобода нравов, то…
   – То?
   – Не знаю. То есть… тогда всё, понимаешь – все?! Титанические страсти, полная власть, полное подчинение, все возьми, но и все отдай!
   – Как у Васи? – густо покраснела Надежда.
   – Ах, нет, не то! У Васьки мелко, у них тоже по расчету, для удобства, он же сам мне говорил – чтобы не тратить время на поиски женщины, а больше заниматься наукой и народом. А я говорю о любви. Но они все пошлы, тусклы, с оглядочкой. А если есть чувство, то какие же ограничения?
   – А нравственные?
   – Нет, ничего этого не должно быть, всё сметено, все очищено, все дозволено!
   – Ты хоть сама понимаешь, о чем говоришь? – нахмурилась сестра. – Даже если посмотреть с физиологической точки зрения, то есть с медицинской, – поспешно поправилась она.
   – Ах, глупости, глупости! – Короткие волосы Аполлинарии вдруг вспыхнули золотом. – Если любовь – то всё, всё и еще раз всё!
   На них уже начинали оглядываться. Какой-то господин с неестественно румяными щеками и с массивной тростью пошел за ними, явно прислушиваясь. Надежда потянула сестру в первый попавшийся переулок. Вдалеке блеснула колокольня.
   – Пойдем, сегодня же день бабушкиной смерти, – вдруг вспомнила и чего-то испугалась Полина. – Знаешь, мне все-таки очень не нравится Петербург – тут, как на торгах, ничего не спрячешь, все видно. И я все время боюсь, что со мной что-нибудь случится, что-нибудь непонятное и оттого совсем ужасное.
   – Меньше надо ездить на твои сомнительные сборища. Все эти литераторы… Говорят, они откровенно меняются женами. Вот Панаев до сих пор… А Достоевский со своей француженкой, которая вроде и не француженка, а внучка наполеоновского мамлюка…
   – Достоевский? Кто это?
   – Ну вот, а еще ходишь на свои чтения. Новый кумирчик, читает в «Пассаже», неужели не слышала? Говорят, дамы рыдают.
   Но собор уже манил теплым дыханием свечей и детским, полузабытым запахом ладана. Сестры поставили свечи и, выйдя, снова пошли куда глаза глядят. Огромные пятиэтажные дома закрывали небо, острыми углами подчеркивая прямоту улиц, даже самых крошечных.
   – А возвращаясь к нашему разговору, – вдруг тихо произнесла Аполлинария, – я тебе недоговорила и про третье.
   – Какое третье? – удивилась Надежда, вся еще в теплом сумраке храма.
   – Ну вот есть наука, есть страсти и свобода, а есть и третье.
   – Что же?
   – Смирение. Представляешь, жить скромной женой в каком-нибудь невзрачном доме – хоть вот в этом. – Аполлинария махнула рукой на дом напротив, серый, четырехэтажный, с зеленной лавкой в подвале на углу, и выделявшийся лишь полукруглыми окнами в третьем. – Жить, совсем про себя забыв, только муж, дети. Хорошо, если бы два мальчика и две девочки. И все самой: обед, одежда, летом дача. А ночами, чтобы помочь мужу, еще какую-нибудь работу делать…
   – Какую же работу ночью? – удивилась Надежда, пораженная тихим голосом и какой-то прозрачной ясностью в лице сестры.
   – Многое можно. Вышивку на дом брать, а то лучше – переписывать что-нибудь.
   – Ну да, – рассмеялась Надежда. – Сейчас очень вошла в моду стенография, все просто с ума посходили. Курсы так и открываются, Голованов, Ольхин. Неужели тоже хочешь?
   – Нет, не хочу. Но стенография – это хорошо. И вот жить в таком доме, жертвуя всем, о себе забыв… Вот третий путь.
   – Он не для тебя, Поля. Как, я думаю, и первые два. Для первого не хватит трудолюбия, для второго – цинизма.
   – А третий? – Аполлинария порывисто взяла сестру за руку. – Третий?!
   – Для третьего ты слишком горда и эгоистка, – отрезала Надежда. – И, судя по твоей нынешней жизни, ты к нему не очень-то и стремишься, – уже мягче добавила она, пытаясь сгладить резкость суждения. – И, вообще, я не понимаю, куда мы идем. Пора домой, Степанида давно ждет нас к обеду – нехорошо задерживать прислугу, ты же знаешь.
   Аполлинария остановилась. От зеленной несло несвежей квашеной капустой и прошлогодним луком. Женщина в потертом бурнусе поднималась по ступенькам, неся заботливо прикрытую белоснежной салфеткой корзиночку. Она тяжело вышла на торцовую мостовую, и под бурнусиком некрасиво выпятился беременный живот.
   Аполлинария невольно заслонилась рукой, как от удара. Нет! Чтобы она, юная, дерзкая, полная бешеных сил и сладких предчувствий, – вот так?! Отвратительный убогий дом, убогая лавка, убогая женщина, убогая жизнь!
   – Да, ты права, – поспешно согласилась она, стараясь повернуться так, чтобы не видеть женщину. – Домой, домой! – А про себя подумала: «Нет, уж чем так, лучше к Васе, к студентам, к черту на рога…»
* * *
   Они сидели среди вышитых рушников и гламурных горшков уже больше часа. К удивлению Данилы, Апа ела, не капризничая, со здоровым аппетитом молодости, не ограничивающей себя никакими диетами. Он же только покуривал свой «Голуаз», слушая во все уши и глядя во все глаза, хотя со стороны казался усталым, ленивым и рассеянным. Иногда, как бы невзначай, он кидал легкий, ни к чему не обязывающий вопрос или замечание, почти со всем соглашался, а внутри жадно нащупывал правильную дорогу. Разумеется, можно было прямо спросить, откуда это странное имя, зачем она явилась в музей, почему прыгнула в воду и так далее, но на прямой вопрос редко получаешь удовлетворительные ответы. Настоящих ответов можно добиться, лишь окутав собеседника тонкой паутиной, добравшись до его сути, как пчела до середины цветка, да еще и прочувствовав эту суть. А девушка искренне и свободно шла на такое общение – и Данила наслаждался. Он был в своей стихии: искать, подстерегать, обманывать, ловить, притворяться, испытывать себя и собеседника.
   – Понимаете, меня просто убивает этот… ну, как бы расчет, который царит вокруг, – глядя прямо в лицо Даху своими крыжовенными глазами, говорила девушка, забыв про бесконечную сигарету. – Разве это удовольствие – на каждом шагу рассчитывать, осматриваться? Мне вот, прежде чем к театру прибиться, так много пришлось чего-то увязывать, рассчитывать… противно! Мне такой жизни, так полученной, не надо вообще!
   – Простите, как вы сказали? – Данила вмял окурок мимо пепельницы, и черные глаза его сузились.
   – Разве я сказала что-то не так?
   – Нет-нет, но… Вы не могли бы повторить?
   – Как? Зачем? Я не понимаю, – растерялась девушка.
   А перед Данилой четко, как на слайде, встали коричневатые, орешковыми чернилами написанные строчки из дневника Сусловой, из того, сафьянового, в сто четырнадцать листов, купленного в писчебумажном магазине на улице Сен-Жак в Париже, того, где она впервые начала коллекционировать своих поклонников. «И в самом деле, что за радость смотреть и остерегаться на каждом шагу. Я и счастья, такими средствами приобретенного, не хочу…»
   – Простите, я, кажется, слегка отвлекся, – обаятельно улыбнулся Дах. – Я прекрасно слышал, что вы говорили о расчетливости в нашей теперешней жизни, и совершенно с вами согласен. Но что дальше? Я хочу сказать – ваш вывод.
   И он прикусил ноготь в ожидании ответа.
   – Ведь эта жизнь была бы тогда искусственной, правда? А я считаю так: пусть лучше я останусь обманутой, осмеянной, но все равно буду верить людям и миру. Это глупо, да?
   Но Данила уже не слушал ее. «Пускай меня обманывают, пускай хохочут надо мной, но я хочу верить в людей, пускай обманывают. Да и не могут же они сделать большого вреда». Да, это она, запись от восьмого мая шестьдесят четвертого…
   – Конечно, – намеренно равнодушно согласился он, – на самом деле люди и не могут принести большого вреда.
   – О, вы правы, правы, я именно так и хотела сказать!
   Дах поднялся:
   – Спасибо, Апа, я получил большое удовольствие от общения с вами, но – время, дела. – Он постучал по циферблату. – Я предлагаю увидеться еще раз, ведь по сути вы еще… я еще так ничего и не узнал о вас. А мне очень хотелось бы узнать о вас побольше, – не солгал он. – Только теперь давайте встретимся… – Он быстро прикинул места, где бы сто пятьдесят лет назад могла произойти встреча Достоевского и Сусловой, например, третья, как и у них, и закончил: —…Ну, хотя бы на Грибанале[66], только не на выходе с эскалатора, а, скажем, около Казначейской, хорошо? – Данила был эстет и ни за что не позволил бы смазать картину предстоящего свидания пошлым пятачком метро. – Завтра утром, в одиннадцать.
   Девушка вздохнула, протянула ему руку и попросила:
   – А можно я посижу здесь еще? Мне здесь так понравилось.

Глава 7
Снова Миллионная

   Придя домой, Данила залез в ванну, отчасти потому, что это и вообще было его любимое место, но сейчас скорее для того, чтобы скрыться от ласкового, но твердого и внимательного глаза Елены Андреевны. Даниле и так казалось, что дочка архитектора не очень-то благосклонно относится к его поискам всего, связанного с Сусловой, – ей, судя по дневникам, все-таки была чужда эта закусившая удила барышня-бурш. Тем более что она наверняка догадывалась об ее отношениях со столь любимым ею Достоевским – больные, обделенные люди всегда очень чувствительны к такого рода вещам, и в дневнике ее полно тому примеров. А тут вдруг – не письма, не повести, а некая вполне реальная девица с сомнительным именем. И Данила предпочел сразу же уединиться в ванной, предварительно запасшись хорошим косячком.
   Зеленоватая вода лопалась пузырьками, рассыпавшимися мелкой дрожью, как уличные лужи в сумрачный, но безветренный день. И дым тоже становился зеленым, прозрачным, постепенно превращаясь в магический кристалл. Конечно, по большому счету, чтобы полностью освободить разум, сейчас следовало бы покурить не простой травки, а опиума, но его под рукой не имелось, а ехать куда-то лень.
   Итак, он встретил ныне, вероятно, уже уплывшие гиппиусовские альбомы, которые, разумеется, никогда больше не попадут ему в руки, – и странную девушку-недоутопленницу по имени Аполлинария, явно знавшую Достоевского только по школьной программе, да и то через две страницы на третью. И все-таки суицид или хотя бы даже попытка суицида… Но… И только сейчас, глядя в жемчужное пространство ванной комнаты, ставшее бесконечным и бесконечно живым, Данила вспомнил то обстоятельство, благодаря которому он стоял на мостике Елагина острова. Попадание было точным: письма и дневники Сусловой. Впрочем, в данном случае это было практически одно и то же, поскольку, как известно, Суслиха вписывала в свои тетради не только события дня, но и полученные и отправленные письма вперемешку.
   Вода, ставшая теперь голубоватой, нежно плескалась вокруг плеч, как море в недолгую минуту перед летним рассветом. Очень похоже на розыгрыш, но в таком случае – кто его автор? Ни один из знакомых Даха не стал бы тратить на подобное, в первую очередь, время. Деньги – хрен с ними, сколько можно заплатить неумелой девчонке за то, чтобы она вызубрила небольшой кусочек искаженного текста и подкараулила его? Музей – просто совпадение, хотя и крайне удачное, «вихрь столкнувшихся обстоятельств», как говорил Федор Михайлович. Но это могло произойти и совсем по-другому и в другом месте. Девчонка что-то плела про театр – для нее это удачная возможность попробовать себя… Прекрасный этюд – молодая утопленница. Можно попробовать сыграть даже «клинику», что ей, кстати, вполне удалось. Хорошо, с ней более или менее ясно – но платить компании на Островах? Врачам в Первом Меде[67]? Деньги, разумеется, небольшие, но все-таки очень хлопотно. И Данила вернулся к первому постулату: никто не стал бы тратить на подобное мероприятие свое драгоценное время. И для чего? Чтобы разыграть его, Даниила Даха, известного в антикварной тусовке как человека жесткого, изворотливого и строго знающего свою нишу. Конечно, везучего… и это, конечно, неплохой крючок…
   Данила резко сел, отчего волшебные облака рассеялись и вода вернула свой желтоватый цвет. Все, разумеется, чушь на постном масле, романтика из детского сада. А на самом деле – обыкновенная попытка сознания найти всему реалистическое объяснение. Жалкое сознание, жалкая попытка. Подлинно умный человек знает, что в мире существует тьма необъясненного, необъяснимого и необъясняемого, что и не должно поддаваться формальной логике. Именно в необъяснимом и заключается красота и прелесть жизни, ее неповторимый аромат. И надо открыто принимать неподдающееся разуму как составляющую мироздания. Данила открыл существование этих великолепных подвалов жизни еще мальчишкой и мало-помалу, только личным опытом, научился в них ориентироваться. Это был мир с другими законами, и действовать в нем приходилось, отбросив и свое внешнее «я», и нажитые уменья, и земные привязанности. Нужно было стать совсем пустым, легким, как пузырек в морской пене, ничего не знать, ничего не уметь, а только впитывать всем существом открывающееся тебе – или, вернее, явленное.
   Какое-то время Данила просидел в этом странном состоянии полусна-полугрезы, но вот залаяла за стеной собака, задребезжали телефоны, вода остыла. За окнами сумерки давно сменились жидкой грязью ноябрьского вечера, мертвого, холодного, который не спасали ни фонари, ни окна, ни фары. И Данила в сотый раз пожалел о том, что старые ленинградские фонари трупно-синего света зачем-то поменяли на оранжевые московские. То, что подходило к Солянкам и Полянкам, смотрелось дико на изысканном холодном узоре оград и набережных, нарушало гармонию цвета и формы. Он почти со злостью задернул плотные шторы.
   И все-таки перед тем, как отправиться спать, Данила, скорее по привычке, чем по необходимости, просмотрел все, что касалось Аполлинарии Сусловой, особенно той осенью. Той необычно теплой осенью тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Протянув руку к полкам, он, почти как в первый раз, с удивлением рассматривал тот самый номер «Журнала литературного и политического»[68], где на двести семьдесят третьей странице, между повестью самого Достоевского и романом в стихах Полонского помещалась шаблонная и плохо скомпонованная – словом, бездарная повесть «А. С-вой».
   Перечитывать ее у Данилы не было никакого желания, хотя ввиду предстоящего свидания это следовало бы сделать. Однако повесть была так слаба, что искать в ней знаки судьбы просто не хотелось, и он отложил «Покуда» на то время, когда станет проверять по ней разговор, который произойдет завтра. Только проверять – и не больше.
   Отложив журнал, Данила стал перелистывать Герцена, Долинина, Слонима, Петухова[69] и прочих копателей сердечной жизни великого сердцеведа. Все, в основном, крутились возле одного: сначала напечатал, а потом увлекся – или наоборот? Напечатал, чтобы иметь возможность поддерживать отношения дальше и даже более? Но Данилу всегда интересовало в этой истории иное – самый первый, самый тонкий момент узнавания, момент, когда человек, мужчина, вдруг в ослепляющей мгновенной вспышке чувствует, что именно эта женщина – его рок, его судьба, то есть, по большому счету, – его смерть? Где и когда – вторично, главное – как? Впрочем, сейчас большее внимание стоило уделить именно первым двум вопросам, и даже одному – где? Но об этом молчали все.
   Впрочем, Данила давно уже знал почти наизусть все высказывания на скользкую тему их первой встречи. Кто только не прошелся по ней! Но если раньше эти изыскания ограничивались лишь академическими статьями, то в последнее время расплодилось неимоверное количество самых разных публикаций, начиная от гендерных журналов и заканчивая дамской прозой. И если в первых Аполлинария именовалась «субстратом зарождения русского феминизма», то последние слюнявили панталоны с оборками и измятую постель.
   И сейчас он листал страницы лишь в смутном ожидании, что вдруг глаз или мысль его зацепится за какое-нибудь слово, манжету, дату, излом бровей – и что-то вспыхнет по-новому и… откроется. Но страницы продолжали мелькать лишь шрифтом, от которого уже начинало рябить в глазах, и он выключил свет. В последний момент скорбная улыбка Елены Андреевны просияла ему грустно, но ободряюще, и Данила неожиданно для себя решил, что завтра с утра пораньше, в сумерках, непременно еще в сумерках, отправится к Полонским[70] на угол Николаевской[71] и Фуражной[72]. Ведь не в Третью же Роту[73] она просто так взяла и явилась к нему! Во всяком случае, тогда она еще вряд ли была способна на такое.
   С этой мыслью Данила, обладавший завидной способностью засыпать мгновенно где и когда угодно, сразу же провалился в сон.
   И вот уже стриженая девушка в полумужском костюме, гневно сверкая глазами, останавливала посреди Миллионной несчастного велосипедиста, нагло отбирала у него новенький скрипевший кожей «Энфилд» и как-то неуверенно уезжала в сторону Невского, прямо в лапы бегущих чекистов. А в последний момент ее скрывало облако страстей и… времени.
   Данила заворочался и коротко простонал во сне.

Глава 8
Театр Юного Зрителя

   Рано утром он добрался на машине до ТЮЗа, беспардонно загнал свой серенький «опель» прямо на газон под дерево, на котором еще по-жестяному звенело несколько листьев, и медленно, засунув руки в карманы, двинулся к Глазовской[74]. Перчатки Данила, как всегда, забыл. По парку в этот утренний час шныряли только собаки, выгуливавшие хозяев, которые жалостно сбивались в кучки, преодолевая холод, раннее утро и сырость. Но Данила спокойно шел среди разномастного собачьего племени; он опасался только непредсказуемых тварей, вроде болонок или питбулей, – остальные всегда безошибочно чувствуют человека и его намерения.
   Поэтому он шел не оглядываясь и уже слишком поздно увидел могучего серого кавказца, подбегавшего со стороны театра. Второй трусил сзади, словно охраняя тылы. Впрочем, пес только остановился неподалеку и, чуть склонив лобастую голову, внимательно смотрел на предполагаемую жертву. Данила немедленно вытащил руки из карманов, показывая, что безоружен, и улыбнулся. Собака, казалось, задумалась, но с места не сошла. Так они стояли долгую минуту, внимательно изучая друг друга, пока, наконец, из кустов не раздался свист, и хриплый голос не позвал:
   – Ладно, Бегемот, оставь, посмотрел и хватит.
   Пес напоследок шумно втянул воздух широкими ноздрями и невинной овечкой убрался туда, откуда, видимо, появился, – в голые кусты сирени. За ним исчез и второй.
   Дах невольно провел рукой по лбу – ничего, могло кончиться совсем по-другому – и только потом обозлился. Какой урод гуляет с такой псиной без поводка и намордника?! Хорошо бы найти его и дать хорошенько в морду! Увы, подобное желание было абсолютно невыполнимо, равно как и вызов сюда ментов. Не подкарауливать же этого придурка с отравленной колбасой в кармане!
   Он уже вышел на пустынную Фуражную и только тут осознал услышанную фразу. Мало того, что пса назвали именем фиолетового рыцаря, так получается еще и то, что его чуть ли не специально выпустили к нему. Ничего себе, шуточки! Вернуться, что ли, и посмотреть на этого шутника? Но перед Данилой уже открывался такой вид, что он совершенно забыл о нелепом инциденте.
   Низкие пепельные сумерки медленно уходили вверх и в стороны над голой осенней улицей, словно клубы дыма. Не было ни трамваев, ни пешеходов, ни машин, только острые углы домов взрезали полусвет, слепо горя кое-где огнями окон. Слева темнела громада подворья Митрофаньевского монастыря[75], справа расстилался страшный, грязный, мертвый Семеновский плац, где-то звучали переливы колоколов в ожидании боя часов, готовившихся возвестить половину седьмого. Под ногами тускло блестел ночной иней, и казалось, что ничто никогда не изменит этой картины выморочного города, города, где ноги всегда мокры, а сердца – сухи. Данила передернул плечами. «И как это Яков Петрович здесь жил? Бр-р-р!» Но сразу же за удивлением он на мгновение отчетливо, как в волшебном фонаре, увидел и спешащую по пустынной улице девичью фигуру с недавно остриженными волосами, которая, торопливо поглядывая на номера домов, от поспешности путалась в широченной юбке. В руках у нее была нелепая сумочка, то и дело судорожно прижимаемая к груди. Было видно, что ей и спешно, и страшно, потому что на кругловатых щеках ее горели пятна. Но с каждым шагом все решительней она сжимала большой рот, и все ярче разгорались ее чуть близко поставленные глаза…
   Казалось, еще можно было ее остановить, схватить за руку, вернуть к отцу, заставить действительно учиться в Университете, ибо впереди, уже в нескольких десятках шагов, ее ждала встреча, которой она так жаждала – и которая навсегда изломает, растопчет, отдаст ее во владение дьяволу.
   Данила поспешно провел рукой по глазам, избавляясь от навязчивого видения. Ну а он-то зачем идет сюда? Неужели для того, чтобы проверить свои ощущения или, может быть, избавить от повторения судьбы другую дурочку? Циничная усмешка вдруг мелькнула на его лице, и тот, кто увидел бы Даха в этот момент, запросто поверил бы, что он способен на любую подлость. О, нет, он давно привык быть честным перед собой и, все больше обманывая других, окончательно перестал лгать себе. Сейчас он откровенно сказал себе, что идет к дому Полонского тайно, затемно, как вор, не для чего иного, как только для того, чтобы самому очутиться в раскаленном водовороте судьбы. Пусть вчера она не протянула ему ни пальчика, ни даже кончика платка, а так, дунула в смоляные волосы, но этого оказалось достаточно. Вдруг… О, Боже! Данила тряхнул головой и остановился на углу.
   Этого он почему-то не ожидал: справа был дом, а слева зиял пустырь, на скорую руку превращенный в чахлый скверик. Черт, как это он не удосужился справиться и притащился сюда наобум? Единственный оставшийся на углу дом казался унылым и скучным: грязная охра стен, ни колонночки, ни портика, ни рустовки. Безликий доходный дом. Не может быть, чтобы в нем жил один из пронзительнейших русских лириков, которого обожал Блок! Скорее всего, дом был разрушен во время войны, большинство таких сквериков сделаны в этом городе именно на месте прямых попаданий бомб. Данила обошел дом с двух сторон, сунулся во двор, не почувствовав ничего, и перешел в сквер. Там тоже было пусто, никаких исторических ощущений, а ведь след от любой старинной значительной постройки обладает неким своим послевкусием, этаким своеобразным послезапахом, который опытные люди безошибочно считывают. Может пройти сто, двести, пятьсот лет, но, стоя на месте уничтоженного, скажем, монастыря, понимающий человек всегда будет чувствовать значительность и значимость места. Сейчас же Данила не чувствовал ничего – и, значит, в чем-то ошибся.
   Дах отправился позавтракать в бывшую пельменную, в Казачий переулок, более приличные заведения в этот час не работали. Он сидел, смотрел в окно, курил, не думая уже ни о чем, и постепенно утренние миражи рассеялись, как тучи над городом. Данила до того впал в какое-то разморенное теплом и покоем состояние, что едва не опоздал к назначенному времени. На Сенной, как всегда, было столпотворение, в котором его, как ни странно, больше всего раздражали торговки творожными сырками. Почему-то эти невинные колбаски, так напоминавшие Даниле эскимо его детства за одиннадцать копеек, вызывали в нем прилив почти животной ненависти, и каждый раз, проходя мимо цветастых лоточков, он с трудом удерживался от желания пнуть, разбросать, растоптать все это безобразие. И сейчас, проходя мимо, он с привычной легкостью стянул несколько штук, чтобы за углом сладострастно размазать их о стену. Впрочем, на Сенной уже лет двести ничто никого не удивляет.
   Над Канавой[76] висело облако смрада, а в бурой воде плавало все, что может выхаркнуть из себя многомиллионный город. Ощущение мерзости усиливалось и липкими от сырков пальцами. Но, едва взойдя на середину моста, Данила замер и забыл об окружавшей его дряни: Аполлинария стояла не просто у дома Астафьевой[77], но возле самой парадной, откуда ведет лестница на второй этаж, в квартиру Достоевского.
* * *
   Картинка за окном изменилась: теперь вместо глухого переулка открывался вид на крышу небольшого двухэтажного домика, и от этого почему-то становилось легче. За крышами синели купола собора. Правда, Маша поначалу настаивала на первом этаже, но он все-таки уговорил ее перебраться повыше. Но ее окна выходили не на собор, а снова в затрапезную улочку, отчего она испытывала болезненное удовлетворение, постоянно попрекая его столь мизерным видом.
   И действительно, страшно было заходить к ней: душный запах лекарств мешался с ароматами «Coeur de Jannette», ее любимыми духами, от которых теперь у него подступала к горлу тошнота. Повсюду батистовые платки с кровавыми пятнами, тазы с водой, разведенной уксусом, страшная изнанка женской жизни. Но даже она бывала порой фантастически хороша: нежная фарфоровая кожа, высокие скулы, жадный, луком изогнутый рот…
   Смесь вожделения и омерзения овладевала им, и потом он еще долго не мог успокоиться, куря дешевые папиросы и меряя шагами комнату.
   А Маша с каждым днем становилась все требовательней – и не только в любви. Вчера, например, приказала, чтоб непременно привел к ней Тургенева, он, мол, к ней расположен, отметил ее еще на постановке в зале Руадзе[78]. А сегодня с утра и думать запретила об Иване Сергеевиче, зато достань ей хоть из-под земли сирени. А какая в мае сирень?!
   Он тяжело прошелся по вытертому ковру. Ощущение пустоты и беспросветности давило душу. Журнал спасал плохо, да еще и когда он будет, тот журнал. А пока ни дела, ни денег, ни видов на будущее. А хуже всего, что нет ничего начатого, чтобы хоть на время уйти в писательскую маяту. И писать, честно говоря, не хочется.
   В соборе зазвонили к обедне; синий гул плыл по воздуху кругами, медленно и гулко стуча в окна, в охладевшее ко всему сердце. Ах, Господи, опять он забыл закрыть окна – ведь Маша последнее время не выносит колокольного звона, у нее начинается мигрень или, того хуже, нервные припадки.
   И тотчас из ее комнаты послышался сначала тихий, а потом душераздирающий вопль:
   – Черти! Черти, вот они, черти!
   Он ворвался в комнату, задыхаясь, и увидел, что Маша стоит на кровати, прижавшись к стене, и дрожит крупной дрожью, уродующей ее белое, как маска, лицо.
   – Теодор, вот они, вот, на занавеси… и еще там, за трельяжем… Теодор, мне страшно, страшно!
   Он с трудом сохранил серьезное и спокойное выражение лица и принялся делать вид, что выгоняет бесов в окно. Маша следила за каждым его движением, и глаза ее, казалось, становились все больше и отчаянней. Наконец, окна были закрыты, и она тихо сползла на подушки.
   – А часы? Ты опять забыл часы? – вдруг выкрикнула она и заломила костлявые страшные руки.
   С некоторых пор Маша стала требовать, чтобы все часы в доме заводились до такого предела, что лопались пружины. Остались только ходики в ее комнате, и их мерный стук, успокаивая ее, доводил его до сумасшествия.
   Но он покорно завел последние часы, сам суеверно веря, что с ними остановится и ее жизнь.
   – Ты успокоилась, Маша? – тихо спросил он и осторожно присел на край кровати.
   О, этот чудовищный запах больной женщины! Он до боли прикусил губы.
   – Успокоилась?! – взвизгнула она. – Так ты ждешь, чтобы я успокоилась? Навеки, конечно? О, да, да, ты только этого и ждешь!
   – Зачем ты так?.. Мы же любим друг друга, Маша. – В его словах прозвучали тоска, боль и, может быть, действительно любовь.
   – Любим? – Она отшатнулась и презрительно расхохоталась: – Неужели ты и вправду возомнил, что я могла полюбить тебя – каторжника?! Ха-ха-ха! Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого! Любим! И ты думаешь, что можно любить подлеца, который заманил, наобещал златые горы! Писатель! Гоголь! – Худое тело сотрясалось не то в смехе, не то в рыданиях. – Ни денег, ни квартиры порядочной! О-о-о! За что, Господи, за что?
   Он нежно провел дрожащей рукой по спутанным распущенным волосам.
   – Прости, если сможешь. Я уйду, не могу…
   Маша вдруг стиснула его руку с такой силой, на которую иногда способны чахоточные.
   – Не уходи! Слышишь, ты, каторжный, не уходи! – Она привстала на коленях и схватила его за плечи. – Да я никогда никого не любила так, как тебя, а ты, ты… – Кашель начал душить ее, и розовые пятна вспыхнули на щеках. – Я знаю, все знаю, я тебе противна, омерзительна, ты избегаешь меня, ты вместо того, чтобы быть со мной, ночами все ходишь и ходишь… О, я сойду с ума от твоих шагов…
   Истерика продолжалась несколько часов, и только к вечеру Мария Дмитриевна, всхлипывая и повизгивая, затихла.
   Он вышел к себе и долго курил, глядя в незакатное небо. Так жить ужасно, но ведь и умирать не лучше. У бедной не осталось ничего, кроме болезни и своих фантазий. Боль за нее, за ее обреченность жгла душу. Сколько еще ей осталось – и на сколько хватит его исстрадавшегося сердца?
   Ах, если бы дети…
   Он вспомнил, как долго и честно пытался перенести не растраченную еще любовь к ней и нерожденным детям на Пашу. Пасынку, быть может, еще тяжелей, чем ему: без отца, при такой матери, – но, увы, он не находил в себе чувств не только родственных, но и просто дружеских. Мальчику семнадцать лет, а ничего серьезного, фатоват, пошловат, самомнение, как у наследного принца. С утра опять за деньгами, причем с таким видом, будто он обязан ему кругом, как у должника требует…
   Нет семьи и уже не будет. Ах, эта бездомность в собственном доме, бесприютность, безнадежность.

   Он смял недокуренную папиросу и, сам не зная зачем, вышел на улицу. В двух шагах за углом, в Первой роте, сел за грязный столик в дешевом трактире и неожиданно для себя заказал полпива.
   Так неужели никогда уже не видать ему счастья, неужели он настолько сроднился со страданием, что никакие неожиданности не способны ничего изменить в его обреченности?
   Трактир к ночи все больше заполнялся мастеровыми, рабочими с военных складов на противоположной стороне и проститутками, промышлявшими около Главного лазарета[79].
И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной…[80]

   Напротив сидел какой-то смуглый малый, судя по иссиня-черным длинным волосам, цыган, пил водку, и в лице его были такая тоска и такая неопределенность, что хотелось закричать, ударить по столу кулаком или сделать еще что-нибудь, окончательно бессмысленное и непристойное.
   Он с отвращением глотал тепловатую жидкость и уже готов был увидеть среди этих простоватых мессалин существо чистое и возвышенное.

Глава 9
Казначейская улица

   Апа стояла у безликого, пыльного дома, из-под арки которого тянуло не только кошачьими, но человеческими запахами, и удивлялась сама себе. Зачем она притащилась сюда? Надо сказать, что Апа, выросшая на купчинских просторах, вообще не любила и не понимала центра города. Какому нормальному человеку могут нравиться эти скопления улиц, где и ходить-то, кажется, надо согнувшись? Эти страшные дворы размером с пятачок, гниющие помойки, фыркающие тебе буквально в нос машины? Да и в расхваленных парадных местах нет уж ничего такого особенного. На Невском вечно толчея, на набережных – ветрище, в Летнем саду – платный вход. А что касается проживания там всяких великих людей и совершения исторических событий – так ведь это было давно, и никто ведь не живет в музеях.
   Правда, после того как она сменила свой маникюрный салон на Бухарестской на крошечный подвал театрика в центре, ей пришлось чаще и плотнее сталкиваться с жизнью этой части города. Надо отдать должное – для переживаний там было уютнее, интимнее и как-то удобнее. Маленькие загазованные скверики таили свое очарование, разномастные дома развлекали, и все было доступней. Но в целом Апа все-таки оживала только тогда, когда возвращалась на вольные выпасы Будапештской, где все было ясно, четко, понятно. Подгулявшая шпана была своя, манера общения в магазинах тоже, и только недавно Апа вдруг поняла, что на самом деле Питер давно уже не Питер, а какое-то странное скопище нескольких совершенно различных городов, волею времени вынужденных существовать вместе. И города эти не только разные, но и находятся друг с другом в постоянной и очень сложной борьбе, если не сказать ненависти, несмотря на то что обречены все время пересекаться, переливаться, спутываться. Еще полгода назад она несомненно встала бы в этой войне на сторону откровенной простоты окраин против жалкого снобизма центра. Однако сейчас что-то стало притягивать ее к этим серым плешивым домам, мутным улицам и загаженным речкам. И Апа не боролась против этой не очень понятной и приятной ей симпатии, поскольку когда-то услышала, что актер должен переплавлять в себе все. И пусть до актерства было еще неизвестно сколько, она честно пыталась поступать именно так – впитывать в себя все что можно и каждый вечер перед сном раскладывать увиденное, услышанное и почувствованное по полочкам.
   И вчера она точно так же, как обычно, закрылась у себя в комнате, включила Кипелова, который особенно раздражал родителей, и, свернувшись в клубочек на тахте, начала для начала загибать пальцы на левой и правой руках, раскладывая минувший день для начала просто на плохое и на хорошее.
   Набралось поровну, было только непонятно, к плохому или хорошему отнести то, что она не встретилась с Колькой. С одной стороны, не придя в кафе, она правильно показала ему, что не очень-то в нем и нуждается, а с другой, актер он очень и очень неплохой, у него есть чему поучиться, а теперь он, чего доброго, еще возьмет да и пошлет ее подальше. Ну и фиг с ним! Апа, вполне довольная подсчетом, вытянула перед собой кулаки и вдруг с каким-то тоскливым холодком в животе вспомнила, что придется подумать еще и о странной встрече в музее. Честно говоря, она не знала, что о ней думать, и потому думать не хотела. Сейчас, из ясной простоты дома, та пара часов в музее, на улице и в ресторане казалась ей каким-то маревом, призраком, туманом. Или лучше, как бывает в деревне: надышишься в болоте багульником с голубикой – и такая начинается муторная тоска, и с одной стороны на сердце словно камень, а с другой – смех и желание выкинуть что-нибудь этакое. «Ну, надудонилась», – говаривала в таких случаях бабушка и заставляла или пойти искупаться, или вылить на себя ведро холодной воды. Морок и в самом деле сразу проходил. Но сейчас не было рядом бабушки, а лезть в душ, недавно оттуда вылезши, просто не хотелось.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →