Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В шоколаде содержится фенамин — вещество, создающее ощущение влюбленности

Еще   [X]

 0 

Маленький друг (Тартт Донна)

Второй роман Донны Тартт, автора знаменитого “Щегла”, вышел в свет в 2002 году. Девятилетнего мальчика Робина находят повешенным во дворе родительского дома. Убийцу найти так и не удалось. Когда случилась эта трагедия, сестра Робина Гарриет была совсем маленькой. Теперь она – упрямый, волевой, решительный подросток. Она решает во что бы то ни стало найти и покарать убийцу, но и не догадывается поначалу, какую опасную игру она затеяла.

Год издания: 2015

Цена: 299 руб.



С книгой «Маленький друг» также читают:

Предпросмотр книги «Маленький друг»

Маленький друг

   Второй роман Донны Тартт, автора знаменитого “Щегла”, вышел в свет в 2002 году. Девятилетнего мальчика Робина находят повешенным во дворе родительского дома. Убийцу найти так и не удалось. Когда случилась эта трагедия, сестра Робина Гарриет была совсем маленькой. Теперь она – упрямый, волевой, решительный подросток. Она решает во что бы то ни стало найти и покарать убийцу, но и не догадывается поначалу, какую опасную игру она затеяла.


Донна Тартт Маленький друг

   Donna Tartt
   The Little Friend

   © Donna Tartt, 2002
   © А. Завозова, перевод на русский язык, 2015
   © А. Бондаренко, художественное оформление, 2015
   © ООО “Издательство АСТ”, 2015
   Издательство CORPUS ®
* * *
   Нилу
   Крупица знаний, которую можно получить о вещах высшего толка, нам желаннее самых точных познаний о вещах низких.
Святой Фома Аквинский
“Сумма теологии"
   Дамы и господа, на мне надеты наручники, над которыми пять лет трудились лучшие британские механики. Не знаю, удастся ли мне выбраться или нет, но уверяю вас, что приложу к тому все усилия.
Гарри Гудини,
лондонский театр-варьете “Ипподром", День святого Патрика, 1904

Пролог

   Всю оставшуюся жизнь Шарлотта Клив будет винить себя в смерти сына из-за того, что решила в День матери садиться к столу не в полдень, после церкви, как было заведено у Кливов, а вечером, в шесть. Новые порядки пришлись старшим Кливам не по нраву – они, правда, с подозрением относились ко всему новому, но Шарлотте все равно казалось, что надо было тогда прислушаться к этому глухому ворчанию, что то был еле приметный, но зловещий знак – жди недоброго; конечно, знак этот и по прошествии времени было трудно углядеть, но как знать, может, на большее-то в жизни рассчитывать и не стоит.
   Хоть Кливы и обожали пересказывать друг другу даже самые незначительные моменты семейной истории – они могли картинно, с риторическими паузами, слово в слово, воспроизвести сцены у смертного одра или предложения руки и сердца, приключившиеся сотню лет тому назад, – но события того ужасного Дня матери они не обсуждали никогда. Не обсуждали они их даже когда пару Кливов сводила вместе долгая поездка в авто или бессонница на полуночной кухне и можно было посекретничать, это-то было из ряда вон, потому что в таких семейных беседах Кливы и познавали мир. Они без устали воскрешали в семейном кругу даже самые страшные, самые непостижимые беды – как еще младенцем угорела при пожаре двоюродная сестра Шарлотты, как погиб на охоте ее дядя, когда Шарлотта была еще школьницей. Мягкий голос бабки и суровый матери гармонично сплетались с дедовым баритоном и трескотней теток, и стоило одному предприимчивому солисту приукрасить мелодию, как хор тотчас же подхватывал и доводил новый мотив до ума, пока всеобщими усилиями не выходила совсем новая песня, после чего вся честная компания заучивала эту песню наизусть и пела ее до тех пор, пока песня не подменяла собой правду, потихоньку стирая все воспоминания о произошедшем. Вот так вот и выходило, что разъяренный пожарник, которому не удалось откачать крохотное тельце, в пересказе принимался трогательно рыдать, а приунывшая охотничья собака, которую смерть хозяина на пару недель выбила из колеи, назначалась вдруг той самой сраженной горем Султанкой из семейных легенд, что безустанно рыскала по дому в поисках любимого папочки, ночи напролет безутешно выла в будке и принималась радостно гавкать, стоило появиться во дворе милому призраку, потому что только она его и чуяла. “Собаки видят то, чего люди не видят”, – как по команде в нужный момент нараспев произносила тетка Тэт. Она была склонна к мистицизму, и призрак был ее изобретением.
   Но вот Робин, славный их малыш Робс… Уж больше десяти лет прошло, а его смерть по-прежнему их мучила – на такие подробности не наведешь глянец, такой ужас не поправишь, не перекроишь никаким сюжетным приемом из арсенала Кливов. И – раз уж эта умышленная амнезия не дала сделать из смерти Робина милый семейный рассказец, который и самые горькие тайны обточил бы в понятную, удобоваримую форму – воспоминания о событиях того дня были хаотичными и разрозненными, кошмаром, распавшимся на яркие зеркальные осколки, которые вспыхивали, едва запахнет глицинией, заскрипит бельевая веревка, потемнеет к грозе – как тогда – весенний воздух.
   И бывало так, что живые эти всполохи воспоминаний казались обрывками дурного сна, как будто бы ничего этого на самом деле и не было. И только для Шарлотты реальнее этого больше не было ничего.
   Традиция – вот единственная история, в которую она могла собрать эту мешанину образов, традиция, которая не менялась с самого ее детства, сюжетный каркас из семейных сборищ. Но и это не помогало. Заведенным порядком в тот год пренебрегли, все домашние правила нарушили. Теперь казалось, что все тогда было сигналом – жди беды. Ужинали они не как обычно, в дедовом доме, а у нее. Букеты на столы всегда ставили из роз, а тут – из орхидей. Или вот куриные крокеты – их все любили, у Иды Рью они отлично получались, Кливы ели их на дни рождения и в сочельник, но никогда они эти крокеты не готовили на День матери, да они в этот день ничего особо и не готовили – обычно обходились свежим горохом в стручках, кукурузной запеканкой да окороком.
   Предгрозовой, прозрачный весенний вечер, низкие, растекшиеся облака и золотой свет, лужайка перед домом пестрит одуванчиками и диким луком. Воздух пахнет свежо и остро, как перед дождем. В доме смеются, разговаривают, вдруг взмывает над общим гамом плаксивый, недовольный голосок старенькой тетки Шарлотты, Либби: “Да нет же, ничего я такого не делала, Аделаида, да никогда в жизни!” Кливы обожали поддразнивать тетю Либби. Она была старой девой и боялась всего на свете: собак, грозы, алкоголя в пудингах, пчел, негров, полицейских. Порыв ветра покачал белье на веревке, пригнул к земле сорняки, вымахавшие на пустыре через дорогу. Хлопнула дверь с москитной сеткой. Робин выскочил на улицу, прыгая через две ступеньки за раз, покатываясь со смеху над шуткой, которую ему рассказала бабушка (“Отчего письмо намокло? Потому что бумага с водяными знаками…”).
   Но ведь кто-то должен был быть во дворе, приглядывать за ребенком. Гарриет – толстому хмурому и молчаливому младенцу с целой копной черных волос – тогда еще не исполнилось и года. Она была накрепко пристегнута в креслице заводных качелей, которые стояли на дорожке перед домом. Ее четырехлетняя сестра Эллисон тихонько играла на ступеньках с котом Робина по кличке Вини. В отличие от Робина, который в этом возрасте уже вовсю трещал забавным сипловатым голоском и складывался пополам, хохоча над собственными шутками, Эллисон была пугливой, застенчивой и начинала рыдать, едва кто-нибудь пытался обучить ее алфавиту, а потому их бабка, у которой на этакие выкрутасы терпения не хватало, ее почти что и не замечала.
   Тетка Тэт была во дворе с самого утра, играла с младшенькой. Сама Шарлотта металась между кухней и столовой, и хоть пару раз за дверь высунулась, но особо за детьми не следила, потому что их домработница Ида Рью, решившая, что, пожалуй, можно и пораньше начать запланированную на понедельник стирку, то и дело выходила на улицу – повесить белье. Потому-то Шарлотта и не беспокоилась, ведь обычно по понедельникам, когда Ида стирала, она и детей не теряла из виду – вечно была то во дворе, то на заднем крыльце возле стиральной машинки, а значит, даже самых маленьких можно было спокойно оставлять на улице. Но усталость, роковая усталость в тот день навалилась на Иду, ведь ей надо было и гостей обхаживать, и приглядывать за плитой, да еще и за младенцем, а настроение у нее и без того было хуже некуда, потому что обычно по воскресеньям она возвращалась домой к часу, а тут не только ее мужу, Чарли Ти, пришлось самому себе обед готовить, так и сама она, Ида, из-за этого в церковь не попала. Поэтому Ида настояла на том, чтоб на кухне включили радио – тогда уж она хоть воскресную службу из Кларксдейла послушает. В черном форменном платье с белым передником она, надувшись, хлопотала на кухне: из динамиков, включенных на всю громкость, неслись госпелы, Ида разливала чай со льдом по высоким стаканам, а выстиранные рубашки крутились и хлопали на веревке, с отчаянием воздевая рукава к надвигающимся тучам.
   Совершенно точно выходила на крыльцо и бабка Робина – ведь это она сделала снимок. В семье Кливов мужчин было немного, поэтому вся грубая мужская работа доставалась ей – она подрезала деревья, возила старушек в церковь и за покупками. Делала она все бодро и с бойкой решительностью, которой дивились ее робкие сестры. Из них-то никто не умел водить авто, а бедняжка тетя Либби так боялась любых приборов и механизмов, что принималась плакать, если вдруг надо было разжечь газовую горелку или поменять лампочку. Фотоаппарат вызывал у них любопытство, но они все равно его побаивались и восхищались тем, как легко и невозмутимо их сестра управляется с этой мужской штуковиной, которую надо было заряжать и наводить на цель – точно ружье. “Вот так Эдит, – приговаривали они, глядя, как Эдит сноровисто перематывает пленку или подкручивает объектив, – Эдит все по плечу”.
   В семье считалось, что Эдит, несмотря на все ее многочисленные и поразительные умения, с детьми ладила не особо. Она была самолюбивой, несдержанной, да и в манерах у нее не было даже намека на теплоту; за любовью, поддержкой и утешением Шарлотта, единственный ее ребенок, вечно бежала к теткам (к Либби – чаще всего). Гарриет была еще слишком мала, чтоб выделять кого-то из родственников, а вот Эллисон до ужаса пугалась, когда бабка в очередной раз пыталась ее растормошить, и, если ее оставляли у Эдит дома, ревела. Но до чего же, ох, до чего же мать Шарлотты любила Робина, и как же он обожал ее в ответ. Она – почтенная дама средних лет – играла с ним во дворе в мячик, ради забавы ловила ему в саду змей и пауков и пела смешные песенки, которым ее научили солдаты во Вторую мировую, когда она была медсестрой:
Говорят, что эта Пег
Была пегой, как на грех…

   и он подпевал ей милым хрипловатым голоском.
   ЭдиЭдиЭдиЭдиЭди! Даже отец с сестрами звали ее Эдит, а он, едва научившись говорить, обозвал ее Эди – наворачивая круги по двору, визжа от восторга. А как-то раз, когда Робину было года четыре, он с самым серьезным видом назвал ее старушенцией. “Бедная ты моя старушенция”, – сказал он и глазом не моргнув и похлопал ее по лбу веснушчатой ручкой. Шарлотта в жизни бы не осмелилась так фамильярничать со своей резкой, деловитой матерью – тем более когда та лежала в постели с головной болью, но Эди тот случай здорово насмешил, и она любила всем о нем рассказывать. Когда Робин родился, она уже была вся седая, но в молодости волосы у нее были такие же огненно-рыжие, как и у него: все подарки ему – на Рождество ли, на день рождения – она подписывала: “Робину-Красноголовке” или “Моему Лисенку. С любовью, от старушенции”.
   ЭдиЭдиЭдиЭдиЭди! Ему было уже девять, но теперь это приветствие превратилось в семейную шутку, в его серенаду для Эдит, и он, как всегда, пропел ее, едва она вышла на крыльцо в тот вечер, когда она видела его в последний раз.
   – А поцеловать старушенцию? – крикнула она ему.
   Вообще-то он любил фотографироваться, но иногда капризничал и выходил на снимках рыжеволосой кляксой, острые локти да коленки, поскорее вон из кадра – и теперь, стоило ему завидеть, что у Эди на шее висит фотоаппарат, как он умчался, всхлипывая от хохота.
   – Ну-ка поди сюда, негодник! – закричала она, порывисто вскинула камеру и все равно щелкнула Робина. Сделала последнее его фото. Сам он – не в фокусе. Зеленый простор лужайки слегка перекошен, возле крыльца, на переднем плане резко выделяются белый поручень да тяжелый глянец кустов гардении. Мутное, влажно-грозовое небо, беспокойная жижа из смеси сизого с индиго, свет спицами проткнул бурлящие облака. В углу снимка – размытая тень Робина, сам он отвернулся, мчится по нерезкой траве навстречу смерти, которая ждет его – почти виднеется – в тени большого дерева.

   И потом, когда Шарлотта лежала в наглухо зашторенной комнате, в ее затуманенной таблетками голове билась только одна мысль. Куда бы Робин ни собирался – в школу, в гости к другу, к Эди вечером, ему всегда надо было сначала попрощаться – ласково, а еще – долго и церемонно. Сколько же вспоминалось его записочек, воздушных поцелуев из окошка, как он машет ей ручкой – вверх-вниз – с задних сидений отъезжающих автомобилей: до свиданья! до свиданья! “Пока-пока” он выучился говорить раньше, чем “привет!”, так он и здоровался со всеми – так и прощался. И горше всего Шарлотте было от того, что именно в этот раз не было никаких прощаний. Она так забегалась, что и не помнила толком, о чем в последний раз говорила с Робином, когда в последний раз его видела, а ей нужно было что-то осязаемое, самое распоследнее крохотное воспоминание, чтоб в него можно было вцепиться и с ним вместе – не разбирая дороги, спотыкаясь – преодолеть жизнь, которая с этой самой минуты и до конца ее дней вдруг раскинулась перед ней огромной пустыней. Наполовину обезумев от боли и бессонницы, она все лепетала что-то бессвязное Либби (тетя Либби ее тогда и выходила, Либби – с этими ее холодными компрессами и ее заливными, Либби, которая ночи напролет не смыкала подле нее глаз, Либби, которая от нее не отходила, это Либби ее спасла), потому что больше никто не мог ее утешить – ни муж, да никто вообще, а мать ее хоть внешне и не переменилась (соседям казалось, что она “держится молодцом”) и все так же деловито хлопотала по дому, но прежней Эди было не вернуть. От горя она словно окаменела. На это невыносимо было смотреть. “А ну вставай, Шарлотта, – рявкала она и раздергивала шторы, – давай-ка, выпей кофе, причешись, нельзя же всю жизнь так проваляться”, и даже безобидная старенькая Либби, бывало, ежилась под хрустально-холодным взглядом Эди, когда та – безжалостная, беспощадная, как Арктур – поворачивалась к своей лежащей в темноте дочери.
   “Жизнь продолжается”. Любимое выражение Эди. Вранье. Шарлотта, оглушенная успокоительными, бывало, просыпалась, чтобы собрать умершего сына в школу, по пять, по шесть раз за ночь она вскакивала с кровати и звала его. И иногда – секунду-другую – ей верилось, что Робин спит себе наверху, что это все – дурной сон. Но тут ее глаза привыкали к темноте, она замечала отчаянный, жуткий беспорядок (салфетки, пузырьки с таблетками, осыпавшиеся лепестки цветов) на прикроватном столике и принималась рыдать снова – хотя и без того нарыдалась уже так, что ныла грудь, – потому что не было наверху никакого Робина и ниоткуда он больше не вернется.
   В спицы велосипеда он навтыкал игральных карт. Она и не понимала, пока он был жив, что по их-то перестуку и отмечала его приходы и уходы. У кого-то из соседских детей велосипед стучал так же, один в один, и стоило Шарлотте заслышать этот звук вдали, сердце у нее на один головокружительный, невозможный, непередаваемо жестокий миг так и подскакивало в груди.
   Звал ли он ее? Мысли о последних секундах его жизни рвали душу, но ни о чем другом она не могла думать. Долго это все длилось? Он мучился? Дни напролет она лежала на кровати, уставившись в потолок, до тех пор пока на него не наползали тени, да и потом она лежала без сна и разглядывала светящийся в темноте циферблат будильника.
   – Никому не станет легче от того, что ты целыми днями валяешься в кровати и плачешь, – бодро говорила Эди. – Тебе же самой лучше будет, когда встанешь, оденешься и волосы приведешь в порядок.
   Во сне он всегда был где-то далеко, ускользал от нее, утаивал что-то. Ей хотелось услышать от него хоть словечко, но он так ни разу и не взглянул ей в глаза, так ничего и не сказал. В самые черные дни Либби все бормотала и бормотала над ней что-то, чего она никак не могла взять в толк. Миленькая, ну вот так ненадолго нам его подарили. Не был он никогда наш. Побыл с нами хоть чуть-чуть, и то радость.
   Эта-то мысль и пробилась к Шарлотте сквозь дурман успокоительных тем жарким утром в темной спальне. Что Либби тогда говорила правду. Что всю свою жизнь, всеми возможными способами, с самого младенчества Робин пытался с ней попрощаться.

   Эди последней его видела. Что было потом, никто толком не знал. Вся семья собралась в гостиной, паузы между репликами затягивались, все благодушно озирались по сторонам и ждали, когда их позовут к столу, а сама Шарлотта, стоя на коленях, рылась в ящике серванта – искала парадные льняные салфетки (она увидела, что Ида сервировала стол обычными, хлопчатобумажными и – ну как всегда – начала уверять, что никаких других салфеток она в глаза не видала, что сумела отыскать только клетчатые, для пикника). Шарлотта как раз нашла парадные салфетки и хотела было крикнуть Иде: вот видишь, где я сказала, там и лежат! но тут ее как током ударило – что-то случилось.
   Гарриет. Первое, что пришло в голову. Она вскочила, разбросав салфетки по полу, и выбежала на крыльцо.
   Но с Гарриет было все хорошо. Из креслица она никуда не делась, на мать взглянула огромными серьезными глазами. Эллисон сидела на дорожке, засунув палец в рот. Она раскачивалась из стороны в сторону и гудела что-то себе под нос, будто оса – вроде цела, но видно было, что ревела.
   Что такое? спросила Шарлотта. Ушиблась?
   Но Эллисон, не выпуская пальца изо рта, помотала головой.
   Краем глаза Шарлотта заметила, будто кто-то мелькнул во дворе – Робин? Она вскинула голову – никого.
   Честно-честно? спросила она Эллисон. А может, тебя киса поцарапала?
   Эллисон опять помотала головой. Шарлотта нагнулась и быстро ее осмотрела – ни синяков, ни шишек. Кота было нигде не видать.
   Но беспокойство не проходило. Шарлотта поцеловала Эллисон в лоб, отвела ее в дом (“Ну-ка, сладкая моя, беги, посмотри, что там Ида на кухне делает?”) и вернулась на крыльцо за младенцем. Такие, похожие на кошмарный сон, приступы паники с ней и раньше случались, чаще всего посреди ночи, обычно пока ребенку где-то полгода не исполнилось, – она тогда просыпалась, подскакивала и мчалась к колыбельке. Но Эллисон цела, с Гарриет все в порядке… Она пошла в гостиную и вручила Гарриет тетке Аделаиде, собрала в столовой с полу салфетки и – двигаясь как во сне, а с чего бы это вдруг, она и сама не понимала – поплелась на кухню за абрикосами для малышки.
   Дикс, ее муж, сказал, чтоб к ужину его не ждали. На уток уехал охотиться. Всё как всегда. Если Дикс не в банке, значит, на охоте или дома у матери. Шарлотта толкнула дверь на кухню, подтащила табуретку к буфету, чтоб достать с верхней полки банку с абрикосами. Ида Рью, нагнувшись, вытаскивала из духовки сковороду с булочками. Господь, потрескивал в транзисторе негритянский голос, Господь, он везде.
   Эта служба по радио. Шарлотта никому об этом и словом не обмолвилась, но думала она о ней неотвязно. Если б только Ида не выкрутила этот вой на всю громкость, им бы, может, слышно было, что там во дворе происходило, может, они бы поняли – творится что-то неладное. Но, с другой стороны (Шарлотта металась по ночам в кровати, пытаясь отыскать первопричину всех событий), разве не сама Шарлотта заставила набожную Иду работать в воскресенье. Помни день седьмой, чтоб святить его. Ветхозаветный Иегова карал людей и за меньшие прегрешения.
   Булки почти готовы, сказала Ида Рью, снова склоняясь к духовке.
   Ида, я их сама выну. Похоже, дождь будет. Сними, наверное, белье и зови Робина ужинать.
   Когда Ида – надувшись, ощетинившись – протопала обратно с охапкой белых сорочек, то сказала: Не идет.
   Скажи, чтоб шел сию же секунду.
   Не знаю я, где он. Уж тыщу раз звала.
   Может, убежал через дорогу?
   Ида свалила сорочки в корзинку для глажки. Хлопнула дверь-сетка. Шарлотта услышала, как та вопит: Робин! А ну домой, не то выдеру!
   И потом снова: Робин!
   Но Робин так и не появился.
   Ох, Господи ты Боже, сказала Шарлотта, вытерла руки кухонным полотенцем и вышла во двор.
   Едва выйдя на улицу, она с легким беспокойством, да что уж там, скорее даже с раздражением поняла, что и не представляет, где его искать. Велосипед его вон стоит, прислонен к крыльцу. Знает ведь, что нельзя убегать далеко, если уже скоро ужинать и у них гости.
   Робин! позвала она. Прячется, что ли? Сверстников Робина в округе не было, правда сюда, на широкие, усаженные тенистыми дубами дорожки Джордж-стрит иногда забредали чумазые ребятишки с реки – и черные, и белые, но сейчас и этих видно не было. Ида запрещала Робину с ними играть, хотя изредка он все равно ее не слушался. Самых маленьких – коленки ободраны, ноги грязные – было, конечно, очень жаль, и хоть Ида свирепо гнала их со двора, Шарлотта, бывало, расчувствовавшись, давала им по четвертаку или угощала лимонадом. Но едва они дорастали лет до тринадцати-четырнадцати, как Шарлотта только рада была спрятаться дома, и пусть бы Ида гнала их подальше со всей строгостью. Они палили из воздушек по собакам, тащили со дворов все, что плохо лежит, сквернословили и носились по улицам до самой темноты.
   Ида сказала: бегали тут недавно мальчишки, шваль всякая.
   Швалью Ида звала только белых. Детей белой бедноты Ида терпеть не могла и со слепой злобой валила на них каждую поломку во дворе, даже когда Шарлотта точно знала, что ко двору они и близко не подходили.
   И Робин с ними был? спросила Шарлотта.
   Не-а, мэм.
   А теперь они где?
   Прогнала.
   Куда?
   Онтуда, к складам.
   Соседка, старая миссис Фонтейн – в белом кардигане и узких очках в толстой роговой оправе – вышла к себе во двор, узнать, что происходит. За ней плелся ее дряхлый пудель Микки, с которым они были до смешного схожи: острый носик, жесткие седые кудельки, недоверчиво вздернутый подбородок.
   Привет-привет, весело крикнула она, что, закатили вечеринку?
   Да просто семьей собрались, отозвалась Шарлотта, вглядываясь в темнеющий горизонт за Натчез-стрит, где уходили вдаль железнодорожные пути. Надо было, конечно, и миссис Фонтейн пригласить к ужину. Миссис Фонтейн была вдовой, а ее единственный сын погиб в Корее, но она вечно совала нос в чужие дела, да еще и без конца на все жаловалась. Мистер Фонтейн, владелец химчистки, умер еще не старым, и люди шутили, что жена его, мол, уболтала до смерти.
   А что стряслось-то? спросила миссис Фонтейн.
   Вы Робина, случаем, не видели?
   Нет, я весь вечер на чердаке проубиралась. Знаю, знаю, сама выгляжу как чучело. Видите вон, сколько мусора выволокла? Знаю, знаю, мусорщик теперь приедет только во вторник, и уж так мне неохота, чтоб до тех пор это все на улице валялось, ну а что поделать? А куда Робин-то убежал? Никак не сыщете, что ли?
   Да вряд ли он далеко убежал, сказала Шарлотта, шагнув на дорогу, оглядев улицу, но ведь уже пора ужинать.
   Сейчас как ливанет, сказала Ида Рью, взглядывая на небо.
   А не в пруд ли свалился, нет? с тревогой спросила миссис Фонтейн. Я так всегда боюсь, что кто-то из деточек туда упадет.
   Да тот пруд меньше фута глубиной, ответила Шарлотта, но все равно развернулась и пошла на задний двор.
   На крыльцо вышла Эди. Случилось что? спросила она.
   Взади нету его, проорала Ида Рью. Смотрела уж!
   Когда Шарлотта проходила мимо открытого на кухне окна, то снова услышала Идину церковную передачу:
Зовет нас Иисус
Ласково, нежно
Тебя и меня зовет
Ждет, у ворот
Тебя и меня
Он ждет…

   На заднем дворе никого не было. Дверь в сарай распахнута: пусто. На поверхности пруда с золотыми рыбками плавает склизкая пленка зеленой пены, целехонька. Когда Шарлотта подняла голову, черные облака взлохматила электрическая вспышка молнии.
   Первой его заметила миссис Фонтейн. От ее крика Шарлотта так и застыла на месте. Потом развернулась и побежала назад – быстро, быстро, и все равно слишком медленно, – прогрохотали вдали пустые раскаты грома, под грозовым небом все до странного осветилось, туфли проваливались в грязь, земля будто бы вскидывалась ей наперерез, где-то все пел хор и внезапный сильный порыв сырого от дождя ветра, словно огромными крыльями, зацепил макушки дубов; вокруг нее вздымалась лужайка, колыхалась зеленью, захлестывала ее, как морской прибой, а она бежала, спотыкаясь и ничего не видя от ужаса (потому что уже услышала все, все в крике миссис Фонтейн) – по направлению к самому худшему.
   Где же была Ида, когда она туда добежала? А Эди? Шарлотта помнила только миссис Фонтейн, та прижала ко рту кулак со скомканной салфеткой, за дымчатыми очками – вытаращенные, безумные глаза, только миссис Фонтейн, и тявканье ее пуделя, и еще – раздававшаяся откуда-то отовсюду и из ниоткуда – густая, нечеловеческая дробь криков Эди.
   Мертвый Робин свисал с нижней ветки черного тупело, стоявшего возле разросшейся живой изгороди между домами Шарлотты и миссис Фонтейн, веревка была переброшена через ветку и затянута у него вокруг шеи. Обмякшие носки кед болтались дюймах в шести от земли. Кот Вини, распластавшись на ветке сверху, обхватив ее задними лапами, ловко, проворно теребил медно-рыжие волосы Робина, которые шевелились и поблескивали на ветру. После его смерти только они и остались прежнего цвета.
Воротись домой, –

   мелодично пел хор по радио, –
Всяк, кто устал,
Воротись домой.

   Из кухонного окна повалил черный дым. На плите сгорели куриные крокеты. В семье все их обожали, но с того дня на них больше никто смотреть не мог.

Глава 1
Мертвый кот

   В городе о его смерти до сих пор судачили. “Несчастный случай”, так обычно говорили, хотя все факты (которые обсуждали за бриджем, в парикмахерских, рыболовных лавочках, врачебных кабинетах и в банкетном зале “Загородного клуба”) свидетельствовали об обратном. Сложно, конечно, было представить, чтоб девятилетка сам повесился – случайно или по глупости. Подробности все знали, и тут было о чем поговорить и поспорить. Висел Робин на волоконном кабеле, который не везде достанешь – такой разве что электрикам иногда нужен, но никто не знал, откуда этот кабель тут взялся или где его раздобыл Робин. Кабель был толстый, тугой, и следователь из Мемфиса сказал ныне ушедшему на пенсию городскому шерифу, что, по его мнению, маленький мальчик вроде Робина сам узлы ни за что бы не затянул. На ветке кабель был закреплен неумело, кое-как, но кто же знает, это потому, что убийца был неопытный, или потому, что он торопился. А отметины на теле (сообщил врач Робина, который поговорил с судмедэкспертом, который в свою очередь прочел отчет окружного дознавателя) указывали на то, что причиной смерти стала не сломанная шея, а удушение. Одни считали, что он задохнулся в петле, другие – что его сначала задушили, а уж потом повесили.
   Но родные Робина, да и все жители города не сомневались, что умер Робин не своей смертью. Но как именно все произошло и кто убийца, так никто и не узнал. С двадцатых годов убийства в уважаемых городских семействах случались дважды, когда ревнивые мужья убивали жен, но то были давние дрязги, и все, кто имел к ним какое-то отношение, уже давно умерли. В Александрии, правда, то и дело убивали негров, но почти любой здешний белый вам скажет, что и убивали их тоже негры из-за каких-то своих сугубо негритянских дел. Другое дело, что теперь убили ребенка – от такого любому станет страшно, богатому и бедному, черному и белому, но никто не мог взять в толк, кто мог сотворить такое и зачем.
   В округе говорили, что это все, мол, Жуткий Бродяга, многие рассказывали, что видели его и через несколько лет после смерти Робина. Все сходились на том, что росту он был огромного, но потом описания начинали разниться. Кто говорил, что он белый, кто говорил, что черный, иногда всплывали и яркие приметы вроде недостающего пальца на руке, хромоты, синюшного шрама во всю щеку. Говорили, что он наемный бандит, который удушил ребенка техасского сенатора, а потом скормил его свиньям; что он – выступавший на родео клоун, который хитроумными трюками с лассо подманивал к себе детей, а потом убивал их; что он – сбежавший из Уитфилдского дурдома умственно отсталый психопат, которого в одиннадцати штатах разыскивают за преступления. Но хоть родители в Александрии и пугали детей Бродягой, а в Хэллоуин обязательно кто-нибудь видел, как огромный дядька хромает в двух шагах от Джордж-стрит, изловить Бродягу так и не удалось. После того как погиб мальчик Кливов, каждого бездомного, побродяжку и извращенца в радиусе сотни миль схватили и допросили, но расследование ничего не дало. Конечно, никому не хотелось думать, что убийца прячется где-то за соседним деревом, но страх так никуда и не делся. Особенно боялись, что он так и рыщет поблизости, припарковался где-нибудь в укромном местечке, засел в машине и подсматривает за детьми.
   Но такие вещи обсуждали только жители города. Родные Робина о таком даже не заговаривали, ни за что.
   Родные Робина говорили о Робине. Рассказывали забавные истории из его детства, про то, как он ходил в детский сад и как играл в бейсбол в Малой лиге, припоминали милые и смешные пустячки, что он говорил или делал. Его старые тетки навспоминали горы подробностей: какие у него были игрушки, какая одежда, каких учителей он любил, а каких терпеть не мог, в какие он играл игры и какие рассказывал им сны, чего ему хотелось, а чего – нет, и что он любил больше всего на свете. Что-то из этого было правдой, что-то – нет, но как тут проверишь, к тому же, если уж Кливы сходились насчет чего выдуманного, как это тотчас же – автоматически и бесповоротно – становилось истиной, хотя сами они об этой своей коллективной магии даже не подозревали.
   Сложные и загадочные обстоятельства смерти Робина этой магии были неподвластны. Как бы ни любили Кливы переписывать историю, но на эти разрозненные отрывки сюжета было не накинуть, к логическому знаменателю все не привести, не извлечь уроков, не вывести морали. У них остался только Робин, точнее то, что они о нем помнили, и изысканный абрис его характера, который за долгие годы оброс сложнейшими узорами, стал их величайшим шедевром. Робин был обаятельным непоседой, но именно за ужимки и чудачества все они его так и любили, и когда принялись создавать его заново, порывистость Робина кое-где вышла до болезненного реальной, еще секунда – и он, подавшись вперед, промчится мимо тебя на велосипеде: ветер бьет ему в лицо, а он что есть сил жмет на педали, так что велосипед слегка потряхивает – резвый, своенравный, живой ребенок. Но реальность эта была ненадежной и добавляла обманчивого правдоподобия сказочному по сути сюжету, потому что в других местах историю затерли чуть ли не до дыр, и она стала яркой, но до странного гладенькой, какими бывают иногда жития святых.
   “Вот Робин бы обрадовался!” – с нежностью говорили его тетки. “То-то Робин бы посмеялся!” По правде сказать, Робин был егозливым, непоседливым ребенком – то молчит серьезно, то покатывается от хохота, – и львиная доля его обаяния была в этой непредсказуемости. Однако его младшие сестры, которые Робина толком и не помнили, росли, твердо зная, какой у их умершего брата был любимый цвет (красный), какая любимая книжка (“Ветер в ивах”) и кто у него там любимый герой (мистер Тоуд), какое он любил мороженое (шоколадное), за какую бейсбольную команду болел (“Кардиналы”) и еще сотню других вещей, которых они, живые, настоящие дети, сегодня любившие шоколадное мороженое, а завтра уже персиковое – не всегда знали про самих себя. Поэтому их связь с умершим братом была крепче некуда, ведь по сравнению с их собственными, непознанными, переменчивыми натурами, по сравнению с другими людьми, Робин весь был как источник сильного, яркого, непоколебимого сияния, и они выросли с верой в то, что все дело было в редком, ангельском, светлом характере Робина, а никак не в том, что он умер.
   Младшие сестры Робина выросли непохожими и на Робина, и друг на друга.
   Эллисон исполнилось шестнадцать. Невзрачная белокожая девочка, которая легко обгорала на солнце и ревела почти по каждому поводу, вдруг выросла в длинноногую красавицу с золотисто-рыжими волосами и влажными золотисто-карими глазами. Красота ее была ускользающей. Голос у нее был мягким, движения неспешными, выражение лица сонным, томным, поэтому ее бабка Эди, которая в женщинах ценила живость и огонек, была даже разочарована. Прелесть Эллисон была в ее хрупкости, безыскусности, она вся, словно цветущие июньские луга, была сложена из юной свежести, которая (и кому как не Эди это знать) быстрее всего и увядает. Она витала в облаках, она часто вздыхала, ходила, запинаясь, косолапо подворачивая ноги, и говорила с запинками. Она была красива – неброской, свежей, как парное молоко, красотой, и парни из ее класса уже начали ей позванивать. Эди подсматривала, как она (опустив глаза, раскрасневшись, прижимая трубку к уху плечом) водит по полу носком ботинка и заикается от смущения.
   И до чего же жаль, то и дело вслух расстраивалась Эди, что такая прелестная девочка (в устах Эди это слово звучало почти так же, как “слабенькая” и “вялая”) совершенно не умеет себя подать. Эллисон надо убрать челку со лба. Эллисон надо распрямиться, держаться ровно, уверенно, не сутулиться. Эллисон надо улыбаться, говорить погромче, начать хоть чем-нибудь интересоваться, спрашивать, как у людей дела, раз уж она сама не может сказать ничего интересного. Эти советы Эди давала из самых добрых побуждений, но зачастую – при людях и таким нетерпеливым тоном, что Эллисон убегала в слезах.
   – Ничего, – громко говорила Эди, нарушая тишину, которая обычно наступала после этого, – кто-то ведь должен научить ее жизни. Я вам так скажу, если б я не держала ее в ежовых рукавицах, она б до десятого класса не доучилась.
   И то верно. На второй год Эллисон никогда не оставляли, но пару раз, особенно в начальной школе, она была к этому близка. “Витает в облаках”, сообщал раздел “Поведение” в табеле Эллисон. “Неряха”. “Медлительная”. “Не работает на уроках”. “Ну, надо побольше стараться”, – вяло говорила Шарлотта, когда Эллисон приносила из школы очередные тройки или двойки.
   Плохие оценки, казалось, не волновали ни Эллисон, ни ее мать, зато они волновали Эди, да еще как. Она врывалась в школу, требовала, чтоб ей дали переговорить с учителями, изводила Эллисон списками книг, карточками со словами и делением в столбик, с красным карандашом проверяла все сочинения и письменные работы Эллисон, даже когда та перешла в старшие классы.
   Бессмысленно было напоминать Эди, что сам Робин, и тот не всегда хорошо учился. “У него был бойкий характер, – ядовито отвечала она. – Но вскоре он бы взялся за ум”. Тогда Эди, пожалуй, почти проговорилась о том, что ее по-настоящему беспокоило, ведь все Кливы прекрасно понимали, что, будь Эллисон такой же бойкой, как ее брат, Эди спустила бы ей с рук все тройки и двойки в мире.
   Если Эди за годы, прошедшие со смерти Робина, несколько озлобилась, то Шарлоттой завладело безразличие ко всему, и от этого жизнь ее застопорилась, стала бесцветной. Если она и пыталась вступиться за Эллисон, то делала это неумело и без особого энтузиазма. Она стала походить на своего мужа Диксона – тот сносно обеспечивал семью, но дочерям никогда не уделял заботы. Ничего личного в таком равнодушии не было, Дикс был человек разносторонний, и одна из его сторон маленьких девочек ни в грош не ставила, о чем он всегда сообщал открыто и с беспечной, дружелюбной веселостью. (Его дочерям, любил повторять он, от него ни цента не достанется.)
   Дикса и раньше почти никогда не было дома, а теперь он и вовсе там редко появлялся. Его родителей Эди считала нуворишами (отец Дикса торговал сантехникой), и когда Дикс, ослепленный происхождением Шарлотты и ее семьей, на ней женился, то думал, что она еще и богата. Счастливым их брак никогда не был (Дикс допоздна засиживался в банке, допоздна играл в покер, ездил на охоту, на рыбалку, играл в гольф и под любым предлогом старался ускользнуть из дома на выходные), но после смерти Робина даже у Дикса поиссякло терпение. Ему хотелось уже разделаться с этим трауром, он на дух не переносил тишины в доме, воцарившейся атмосферы запустения, апатии, печали и потому выкручивал на всю звук телевизора, раздраженно ходил из комнаты в другую, хлопал в ладоши, раздвигал занавеси, то и дело повторяя: “Ну-ка, встряхнитесь!”, или “Давайте-ка возьмем себя в руки!”, или “Мы же все заодно!” До чего же он удивился, когда его усилий никто не оценил. В конце концов, когда он своими подбадриваниями не сумел разогнать тоску дома, ему сделалось там совсем скучно, и он сначала все чаще и чаще стал сбегать в свой охотничий домик, а потом взял и согласился, когда ему предложили работу в другом городе, в банке, с хорошей зарплатой. Вроде как беззаветно всем пожертвовал. Но всякий, кто знал Дикса, хорошо понимал, что тот перебрался в Теннесси совсем не ради семьи. Дикс любил, чтоб жизнь била ключом – “кадиллаки”, вечера за картами, футбольные матчи, ночные клубы в Новом Орлеане и каникулы во Флориде, – ему хотелось коктейлей, смеха, чтоб жена ходила с идеальной прической, держала дом в чистоте и по первому его слову выносила поднос с закусками.
   Но жизнерадостной и развеселой семьи Диксу не досталось. Его жена и дочери были нелюдимыми, чудаковатыми, угрюмыми. Хуже того, после всех этих событий они, и сам Дикс в том числе, стали как прокаженные. Друзья начали их избегать. Другие семейные пары больше их никуда не звали, знакомые перестали к ним заходить. Поэтому Диксу ничего не оставалось, кроме как променять семью на обшитую деревянными панелями контору и бурную светскую жизнь в Нэшвилле – и никаких угрызений совести это у него не вызвало.

   Эллисон, конечно, раздражала Эди, зато двоюродные бабки души в ней не чаяли, и все, что Эди находила в ней несносным, им казалось романтическим, поэтичным. По их мнению, Эллисон была в семье не только самой красивой, но и самой славной – терпеливая, безропотная, умеет обходиться с животными, стариками и детьми, – а эти качества, считали бабки, куда важнее хороших оценок и умничаний.
   Бабки всегда преданно вставали на ее сторону. Ребенку и без того много вынести пришлось, как-то раз свирепо сказала Тэт, обращаясь к Эди. Ее слова подействовали – ненадолго, но Эди поутихла. Все ведь помнили, что в тот ужасный день во дворе были только Эллисон с младенцем, Эллисон тогда, конечно, было всего четыре года, но она, несомненно, что-то видела, и, судя по всему, что-то очень страшное, потому что с тех самых пор была слегка не в себе.
   В тот же день ее настойчиво допрашивали и члены семьи, и полицейские. Видела ли она кого-то во дворе, взрослого, например, какого-нибудь дядю? Но Эллисон, которая вдруг ни с того ни с сего начала писаться в кровать и просыпаться с воплями от жутких кошмаров, отказывалась что-либо говорить. Она сосала палец, крепко прижимала к себе плюшевую собачку и не отвечала даже на вопросы о том, как ее зовут и сколько ей лет. Либби, самой мягкой и терпеливой ее двоюродной бабушке, и той не удалось и слова из нее вытянуть.
   Эллисон не помнила брата, не вспомнила она ничего и о его смерти. В детстве, бывало, она часто лежала без сна – в доме все уже спят, а она лежит, разглядывает джунгли теней на потолке и изо всех сил роется в памяти в поисках воспоминаний, но так ничего и не находит.
   Милая будничность детства никуда не делась – вот крыльцо, пруд с рыбками, киса, клумбы, все привычное, яркое, незыблемое, но всякий раз, когда она пыталась вспомнить что-то, что было еще раньше, у нее перед глазами возникала одна и та же странная картинка: во дворе никого, по пустому дому гуляет эхо, все ушли совсем недавно, потому что белье развешано, со стола после ланча еще не убирали, а вся семья куда-то делась, пропала, а куда, она не знает, и рыжий кот Робина – не тот вальяжный, мордастый котище, в которого он вырос, а еще совсем котенок – вдруг взбесился, глаза у него остекленели, и он метнулся через весь двор, взлетел на дерево, в ужасе отпрыгнув от нее так, будто в первый раз ее видел. В этих воспоминаниях она сама на себя была не похожа, особенно если воспоминания были из раннего детства. Окружающую обстановку она опознавала с ходу – дом номер 363 по Джордж-стрит, место, где она всю жизнь жила, – но саму себя, Эллисон, не узнавала: вместо нее там был кто-то другой, ни младенец, ни ребенок, так – взгляд, пара глаз, которые оглядывали знакомые места и видели их так, будто за этим взглядом не стояло никакой личности, тела, возраста или прошлого, как будто она вспоминала то, что случилось еще до ее рождения.
   Сознательно Эллисон обо всем этом не думала, так, всплывали какие-то бесформенные обрывки. В детстве ей в и голову не приходило, что эти разрозненные впечатления могут что-то означать, а став старше, она и вовсе перестала об этом задумываться. О прошлом она почти не вспоминала и в этом сильно отличалась от своих родных, которые только о нем и думали.
   В семье ее не понимали. Но они не поняли бы ничего, даже если б она попыталась им что-то объяснить. В их головах, занятых бесконечным припоминанием того или этого, прошлое с будущим представали повторяющимися сюжетами, и другой взгляд на мир был для них непостижим.
   Память – хрупкая, зыбко-яркая, чудесная – для них была жизненной искрой, и с обращения к памяти они начинали почти каждую фразу. “Помнишь, у тебя было батистовое платьице в зеленый листочек? – напирали на нее мать с бабками. – А розовый куст помнишь? А лимонные пирожные? А помнишь, какая замечательная выдалась морозная пасха, когда Гарриет была еще совсем крошкой и вы с ней в снегу искали яйца и вылепили у Аделаиды во дворе пасхального зайчика?”
   “Ну да, ну да, – врала в ответ Эллисон, – помню”. И ведь можно сказать, что помнила. Она столько раз уже слышала эти рассказы, знала все наизусть, а если что, и сама могла их повторить, ввернув подробность-другую, которыми другие пренебрегли: как, например, они с Гарриет собрали розовые лепестки, облетевшие с побитых морозом диких яблонь, и сделали из них зайчику нос и уши. Все эти рассказы она знала, как знала еще истории из маминого детства – или из книжек. Но по большому счету с собой лично никак не связывала.
   А правда была такова (и в этом Эллисон никогда и никому не признавалась): очень многих вещей она вообще не помнила. У нее не сохранилось никаких воспоминаний о том, как она ходила в детский сад, да и в первый класс, да и вообще она толком не помнила ничего, что с ней происходило лет до восьми. Эллисон этого страшно стыдилась и всеми силами (и по большей части успешно) старалась скрыть. Ее младшая сестра Гарриет, например, якобы помнила события, которые происходили, когда ей еще и года не было.
   Гарриет не было и полугода, когда умер Робин, но она утверждала, что помнит и его, и Эллисон, да и все Кливы верили, что, скорее всего, так оно и было. Время от времени Гарриет вдруг выдавала какой-нибудь напрочь позабытый всеми, но удивительно точный факт – какая была погода, кто как был одет и что подавали на обедах в честь чьего-нибудь дня рождения, когда ей еще и двух лет не исполнилось, – так что все только рты разевали.
   Но Эллисон совсем не помнила Робина. До чего непростительно. Ей было почти пять, когда он умер. И что было после его смерти, она тоже вспомнить не могла.
   Разыгравшееся потом действо она, конечно, знала до мелочей: слезы, плюшевая собачка, ее молчание, и как детектив из Мемфиса по имени Белок Оливет, здоровяк с верблюжьим лицом и ранней сединой в волосах, показывал ей снимки своей дочери Селии и угощал ее батончиками “Миндальная нега”, целая коробка которых стояла у него в машине, как он показывал ей еще и другие снимки – чернокожих мужчин, белых мужчин, остриженных под ежик, с набрякшими веками, как Эллисон сидела на синей бархатной козетке дома у Тэттикорум – они с сестрой тогда жили у Тэт, потому что мать не вставала с постели, – по лицу у нее катились слезы, она отколупывала с “Миндальной неги” шоколад и упорно молчала. Она это знала не потому, что помнила, а потому, что ей об этом рассказывала тетка Тэт – много раз подряд, сидя в кресле, придвинутом поближе к обогревателю, когда зимой после школы Эллисон заходила ее проведать: ее подслеповатые буровато-карие глаза всегда смотрели куда-то вдаль, а слова лились плавно, ласково, с ностальгией, будто героиня ее рассказа вовсе не сидела с нею рядом.
   У проницательной Эди не хватало ни ласки, ни терпения. В историях, которые она рассказывала Эллисон, часто прослеживалась занятная аллегоричность.
   “Сестра моей матери, – заводила, бывало, Эди, когда везла Эллисон домой с уроков фортепиано, ни на секунду не сводя глаз с дороги, высоко вздернув крупный элегантный ястребиный нос, – сестра моей матери знавала одного мальчика, Рэндалла Скофилда, у которого вся семья погибла во время торнадо. Приходит он, значит, домой после уроков, и знаешь, что видит? Весь дом разнесло в щепки, а негры, их работники, вытащили из-под обломков трупы его отца, матери и трех младших братьев, и вот так они и лежат, все в крови, даже простынку никто не набросил – лежат рядком, что твой ксилофон. Одному брату руку оторвало, а у матери в виске чугунный упор для двери застрял. Ну и знаешь, что с этим мальчиком сталось? Он онемел. И семь лет потом еще слова не мог вымолвить. Отец рассказывал, что он всюду с собой таскал стопку картонок, какие в рубашки вставляют, и восковой карандаш, чтоб писать все, что он хотел сказать. Хозяин местной химчистки бесплатно ему эти картонки давал”.
   Эди любила рассказывать эту историю. У нее были варианты: дети то слепли, то откусывали себе языки, то впадали в беспамятство, столкнувшись с ужасными зрелищами. Звучала в этих историях какая-то укоризненная нотка, которую Эллисон все никак не могла полностью уловить.
   Эллисон много времени проводила одна. Слушала пластинки. Клеила коллажи из журнальных вырезок и лепила из расплавленных восковых карандашей неопрятные свечи. Рисовала балерин, лошадей и мышат на полях тетради по геометрии. В столовой она сидела за одним столом с группкой довольно популярных в школе девочек, но вне школы редко с ними виделась. С виду она была совсем как они: модная одежда, чистая кожа, живет в большом доме на приличной улице, ну и пусть что не слишком бодрая или смышленая, так ведь и плохого о ней сказать нечего.
   – Захочешь, так можешь стать всеобщей любимицей, – сказала Эди, которая все социальные выгоды просчитывала с ходу, даже на уровне десятого класса. – Самой популярной в классе девчонкой стать можешь, стоит только постараться.
   Стараться Эллисон не желала. Она, конечно, не хотела, чтоб над ней издевались или чтоб ее дразнили, но если никто особо не обращал на нее внимания, это ее полностью устраивало. Впрочем, кроме Эди, внимания на нее почти никто и не обращал. Она много спала. Одна ходила в школу и обратно. Если встречала по пути собаку, останавливалась с ней поиграть. По ночам ей снилось желтое небо, на фоне которого билось что-то белое, будто простыня. Она страшно пугалась, но проснувшись, тотчас же обо всем забывала.
   Эллисон много времени проводила с двоюродными бабками – оставалась у них на выходные, заходила после школы. Она вдевала им нитки в иголки, читала вслух, когда у старушек стало сдавать зрение, залезала на стремянку, чтобы снять что-нибудь с пыльной верхней полки, слушала рассказы про их давно покойных одноклассниц и фортепьянные концерты шестидесятилетней давности. Иногда после школы она варила сладости для их церковных благотворительных распродаж – помадку, ириски, нугу.
   Она охлаждала мраморную столешницу, проверяла температуру термометром, выверяла все тщательно, будто аптекарь, ни на шаг не отступая от рецепта, ножом для масла выравнивая уровень ингредиентов в мерной чашке. Ее бабки – сами сущие девчонки, хохотушки с нарумяненными щеками и завитыми волосами – топотали туда-сюда, носились, суетились, звали друг друга детскими прозвищами, радуясь тому, что кто-то хлопочет на кухне.
   Хозяюшка ты наша, выпевали бабки. Красавица. Ангел наш дорогой, не забываешь нас. Славная девочка. Миленькая. Хорошенькая.

   Младшая сестра, Гарриет, не была ни миленькой, ни хорошенькой. Гарриет была умной.
   Едва выучившись говорить, Гарриет внесла в жизнь Кливов легкую сумятицу. Она дралась на детской площадке, дерзила взрослым, препиралась с Эди, брала в библиотеке книги про Чингисхана и матери не давала спокойно вздохнуть. Она училась в седьмом классе, ей было двенадцать.
   Училась она на отлично, но учителя никак не могли с ней сладить. Иногда они звонили матери или Эди – все, кто хоть капельку разбирался в Кливах, понимали – говорить надо с ней, она – семейный фельдмаршал и управитель, вся власть у нее в руках, и если кто и может что-то сделать, так это она. Но Эди и сама не знала, как вести себя с Гарриет. Непослушной или неуправляемой Гарриет не назовешь, но она была высокомерна, и любого взрослого каким-то образом ухитрялась вывести из себя.
   В Гарриет не было ничего от мечтательной хрупкости сестры. Она была крепко сбита, как барсучок – круглые щеки, острый носик, черные, остриженные в каре волосы, тонкие, решительно поджатые губы. Говорила она резким, пронзительным фальцетом – слишком отрывисто для уроженки Миссисипи, поэтому те, кто видел ее впервые, часто спрашивали, где она выучилась говорить, как янки. Глаза у нее были светлые, проницательные – совсем как у Эди. Все отмечали, как сильно она похожа на бабку, но от стремительной, свирепой красоты Эди в Гарриет осталась одна свирепость, которая многим действовала на нервы. Садовник Честер про себя звал их ястребом и ястребенком.
   И Честера, и Иду Рью Гарриет бесконечно и смешила, и доводила до белого каления. Как только она научилась говорить, стала всюду ходить за ними хвостом и расспрашивать обо всем, что они делали. Сколько Ида получает денег? А Честер знает “Отче наш”? А пусть для нее прочитает. Еще их веселило то, что она вечно ссорила в общем-то миролюбивых Кливов. Несколько раз они чуть ли не навеки разругались из-за Гарриет: когда та, например, сообщила Аделаиде, что ни Эди, ни Тэт не пользуются наволочками, которые Аделаида для них вышила, а передарили их другим людям, или когда она просветила Либби, что ее соленья в укропном маринаде, которые Либби считала своим кулинарным шедевром, есть невозможно, а у родных и соседей они пользуются такой популярностью только потому, что ими отчего-то очень хорошо травить сорняки.
   “Видела во дворе такой лысый пятачок? – спросила Гарриет. – Возле заднего крыльца? Тэтти туда выплеснула твой маринад лет шесть назад, и с тех пор там ничего не растет”. Гарриет горячо продвигала идею о том, что маринад надо разливать по бутылкам и продавать как гербицид. Либби заделается миллионершей.
   Тетя Либби перестала рыдать только три или четыре дня спустя. С Аделаидой и ее наволочками все было еще хуже. В отличие от Либби та любила дуться: целых две недели она не разговаривала ни с Эди, ни с Тэт, холодно игнорировала примирительные пироги и торты, которые они оставляли у нее на крыльце – их потом съедали соседские собаки. Либби в ужасе от такого разлада (она-то была как раз ни в чем не виновата, потому что только у нее хватало сестринской любви на то, чтобы пользоваться уродливыми Аделаидиными наволочками) семенила туда-сюда, пытаясь всех помирить. Ей это почти удалось, но тут Гарриет снова взбаламутила Аделаиду, рассказав той, что Эди никогда не разворачивает подарки от нее, а только отвязывает с них подарочные ярлычки, привязывает новые и рассылает их по всяким благотворительным организациям – даже для негров. Скандал вышел такой, что и теперь, столько лет спустя, стоило кому-то об этом вспомнить, и снова отовсюду сыпались завуалированные ядовитые обвинения, а Аделаида с тех пор на Рождество и дни рождения специально покупала сестрам вызывающе дорогие подарки – например, флакон “Шалимара” или ночную сорочку от “Голдсмита” в Мемфисе, с которых к тому же частенько забывала снимать ценники. “Сама я предпочитаю подарки, сделанные своими руками, – громко сообщала она дамам из своего бридж-клуба, трудившемуся во дворе Честеру или пристыженно склонившим головы сестрам, которые разворачивали непрошеные щедрые дары. – Они куда ценнее. Это проявление заботы. Но некоторым важно только то, сколько ты на них потратил денег. Они подарок за подарок не считают, если он не куплен в магазине”.
   “Мне нравится, как ты шьешь, Аделаида”, – всегда говорила Гарриет. И ей правда нравилось. Фартуки, наволочки, посудные полотенца ей были ни к чему, но аляповатым Аделаидиным рукоделием у нее в комнате были под завязку забиты все ящики комода. Впрочем, нравилось ей не рукоделие, а вышивка на нем: голландские крестьянки, танцующие кофейники, храпящие мексиканцы в сомбреро. Она так их обожала, что даже подворовывала аделаидины подарки из чужих комодов, и ее чертовски злило, что Эди отсылала наволочки в благотворительные организации (“Не глупи, Гарриет. Тебе-то они зачем сдались?”), когда они ей самой были нужны.
   – Я знаю, что тебе-то нравится, милая, – бормотала Аделаида срывающимся голосом – до того ей было себя жаль – и наклонялась, чтоб театрально чмокнуть Гарриет в лобик, пока Тэт с Эди переглядывались у нее за спиной. – Когда меня не станет, ты будешь рада, что хоть у тебя эти вещи остались.
   – Эта штучка, – сказал Честер Иде, – любит воду мутить.
   Эди, которая сама в общем-то любила помутить воду, обнаружила, что младшая внучка ей мало в чем уступает. Но, несмотря на это, а может быть, как раз поэтому, им и было хорошо вместе, и Гарриет много времени проводила дома у бабки. Эди часто жаловалась, что Гарриет упрямая и невоспитанная, ворчала, что она вечно путается у нее под ногами, но хоть Гарриет и выводила Эди из себя, та предпочитала ее общество обществу Эллисон, которой всегда было нечего сказать. Эди скучала по Гарриет и любила, когда внучка ее навещала, хотя сама бы, конечно, в жизни в этом не призналась.
   Двоюродные бабки тоже любили Гарриет, но она не была такой ласковой, как ее старшая сестра, и ее заносчивость их обескураживала. Слишком она была прямолинейная. Она не умела вести себя сдержанно и дипломатично, и, хоть Эди этого и не замечала, Гарриет в этом отношении была здорово похожа на бабку.
   Напрасно тетушки пытались обучить ее вежливости.
   – Как же ты не поймешь, милая, – говорила Тэт, – что, если пудинг тебе не нравится, лучше все равно его съесть, нежели обидеть хозяйку дома отказом?
   – Но я не люблю пудинг.
   – Знаю, что не любишь, Гарриет. Поэтому-то я привела этот пример.
   – Пудинги – это отвратительно. Их все терпеть не могут. А если я ей скажу, что пудинг мне нравится, она так и будет мне его подкладывать.
   – Да, милая, но смысл-то не в этом. А в том, что если кто-то ради тебя расстарался и что-то приготовил, съесть это будет проявлением хорошего тона, даже если тебе не хочется.
   – В Библии сказано, что лгать – нехорошо.
   – Это другое. Это ложь во благо, белая ложь. В Библии про другую ложь сказано.
   – В Библии не сказано, черная ложь или белая. Там написано просто – ложь.
   – Ну правда, Гарриет. Конечно, Иисус велел нам не лгать, но это же не значит, что нужно грубить хозяйке дома.
   – Про хозяйку дома Иисус ничего не говорил. Он говорил, что ложь – это грех. Он говорил, что Сатана – лжец и князь лжецов.
   – Но Иисус ведь еще говорил, “возлюби ближнего своего”, правда? – сымпровизировала Либби, перенимая эстафету у потерявшей дар речи Тэт. – Разве это не про хозяйку дома? Если она живет близко.
   – Верно, – радостно подхватила Тэт. – Ну то есть, – поспешила заметить она, – не то чтобы твой ближний непременно должен близко от тебя жить. “Возлюби ближнего своего” означает, что нужно есть что дают и быть за это благодарной.
   – Не понимаю, с чего это любить ближнего – значит говорить ему, что я люблю пудинг. Я же не люблю пудинг.
   С этаким мрачным занудством не могла сладить даже Эди. Гарриет могла препираться часами. Уговаривать ее можно было хоть до посинения. И – самое возмутительное – даже в самых своих дичайших доводах Гарриет всегда опиралась на Библию. Эди, впрочем, этим было не пронять. Сама она, конечно, помогала и религиозным, и благотворительным организациям, и в церковном хоре пела, но, по правде сказать, не особо верила во все написанное в Библии – так же, как в глубине души не верила в свои любимые присказки: что все, например, делается к лучшему или что негры по сути своей ничем не отличаются от белых. Но если остальные бабушки задумывались над словами Гарриет, то им – и Либби в особенности – делалось не по себе. Свои софизмы Гарриет неизменно подкрепляла примерами из Библии, и выходило, что они полностью противоречат и здравому смыслу, и их убеждениям.
   – Может быть, – смущенно сказала Либби, когда Гарриет умчалась домой ужинать, – может быть, Господь не делает различий между плохой ложью и хорошей. Может, для Него они все плохие.
   – Да будет тебе, Либби.
   – Может, нам надо было это от малого ребенка услышать?
   – Да пусть я в аду сгорю, – взорвалась Эди, которая не застала начало разговора, – все лучше, чем рассказывать всем направо и налево, что я про них думаю.
   – Эдит! – хором вскричали ее сестры.
   – Эдит, ты ведь это не серьезно?!
   – Я серьезно. И что обо мне другие думают, я тоже знать не желаю.
   – Ума не приложу, что ты такого натворила, Эдит, – заметила праведница Аделаида, – что воображаешь, будто все о тебе думают только плохое.
   Если Эллисон другие дети смутно одобряли, сами, впрочем, не зная за что, то Гарриет, которая любила всеми покомандовать, мало кому нравилась. Зато и дружили с ней не как с Эллисон – вяло и походя. Друзьями Гарриет были в основном фанатично преданные ей мальчишки помладше, которые после школы вскакивали на велосипеды и ехали через полгорода, лишь бы увидеться с ней. Она заставляла их играть в крестоносцев и в Жанну д’Арк, по ее приказу они напяливали на себя простыни и разыгрывали сценки из Нового Завета, в которых сама Гарриет всегда была Иисусом.
   Больше всего она любила тайную вечерю. Они все усаживались за стол на одну лавку – в духе Леонардовой фрески – в увитой мускатом беседке на заднем дворе у Гарриет и, затаив дыхание, ждали, когда она, раздав опресноки из крекеров и виноградную фанту вместо вина, по очереди смерит холодным взглядом каждого из них.
   – Истинно, истинно говорю вам, – произносила она так спокойно, что у них мурашки бежали по коже, – один из вас предаст меня.
   – Нет! Нет! – с восторгом взвизгивали они – и вместе с ними Хили, который играл Иуду, но Хили был у Гарриет любимчиком, и ему перепадали все козырные роли, не только Иуды, но и апостолов Иоанна, Луки или Симона Петра. – Никогда, Господи!
   За этой сценой следовало шествие в Гефсиманский сад, который находился в глубокой тени черного дерева тупело во дворе у Гарриет. Здесь Гарриет-Иисуса хватали римские воины – хватали буйно, куда яростнее, чем было сказано в Писании, что само по себе уже было страшно увлекательно, но мальчишкам нравилось играть в Гефсиманский сад, потому что играли они под деревом, где убили брата Гарриет. Его убили, когда многие из них еще даже не родились, но историю эту они все знали, сложив ее из обрывков родительских разговоров или того, о чем перешептывались перед сном их старшие братья, половину сами перевирая или додумывая, а потому дерево отбрасывало густую тень на их воображение с самых их малых лет, с той самой поры, когда им его показывали няньки – замедляя шаг на углу Джордж-стрит, склоняясь поближе, ухватив покрепче за руку, шипя, что нельзя никуда убегать одному.
   Никто не знал, почему дерево так и не срубили. Все были уверены, срубить его надо – и не только из-за Робина, а еще и потому, что с верхушки оно начало чахнуть – над рыжеватой листвой торчали переломанными костями унылые серые ветки, как будто в них ударило молнией. Осенью листья делались яркими, яростно-красными, но красота эта держалась всего день-другой, после чего все они разом облетали и дерево стояло голым. Новые листья были блестящими, кожистыми и такими темными, что казалось, будто они совсем черные. Они отбрасывали такую густую тень, что под деревом почти не росла трава, а кроме того, оно было таким огромным и стояло так близко к дому, что, подуй тут ветер посильнее, сказал кронировщик Шарлотте, и однажды утром она проснется, а дерево будет торчать у нее в окне спальни (“А про мальчонку я вообще молчу, – сказал он напарнику, забираясь обратно в грузовик и захлопывая за собой дверь. – Неужто эта бедняга всю жизнь будет просыпаться, глядеть в окно и видеть там вот это?”)
   Миссис Фонтейн говорила, что сама заплатит, лишь бы его спилили, тактично притворяясь, будто дерево и на ее дом рухнуть может. Предложение совершенно неслыханное, потому что миссис Фонтейн была такой скрягой, что даже фольгу мыла, скатывала в рулончики и потом использовала снова, но Шарлотта только головой покачала:
   – Нет, спасибо, миссис Фонтейн, – отозвалась она так бесстрастно, что миссис Фонтейн даже показалось, что та ее не совсем поняла.
   – Говорю же, – взвизгнула миссис Фонтейн, – я сама заплачу! С радостью! Оно и к моему дому слишком близко стоит, а если вдруг торнадо…
   – Нет, спасибо.
   Шарлотта не глядела на миссис Фонтейн, не глядела на дерево, в высохшей развилке ветвей которого догнивал опустевший шалашик ее умершего сына. Она глядела вдаль – за дорогу, за пустырь, заросший пыреем и кукушкиным цветом, туда, где за ржавыми крышами негритянского квартала исчезала суровая нитка железнодорожных путей.
   – Послушай, – сказала миссис Фонтейн уже другим тоном, – послушай-ка меня, Шарлотта. Ты думаешь, я ничего не понимаю, но я-то знаю, каково это – потерять сына. Но на все Божья воля, и с этим надо просто смириться. – Молчание Шарлотты она сочла добрым знаком и продолжила: – А кроме того, он ведь не один у тебя был. По крайней мере, у тебя еще дети есть. А вот у меня только и был бедняжка Линси. Каждый день вспоминаю то утро, когда мне сообщили, что сбили его самолет. Мы как раз украшали дом к Рождеству. Стою я на лестнице в халате и ночной рубашке, прилаживаю к люстре веточку омелы и тут слышу, что в дверь стучат. Портер, упокой его Господь – это было уже после того, как у него первый раз был инфаркт, но еще до второго.
   Голос у нее задрожал, и она взглянула на Шарлотту. Но Шарлотта уже ушла. Отвернулась от миссис Фонтейн и поплелась к дому.
   Уж сколько лет прошло с того разговора, а дерево так никуда и не делось, и домик Робина так и догнивал в ветвях. Теперь миссис Фонтейн с Шарлоттой держалась куда прохладнее.
   – На дочерей она вообще внимания не обращает, – сообщила она дамам в салоне миссис Нили, когда укладывала волосы. – И дома развела бардак. Заглянешь в окно, а там стопки газет аж до потолка.
   – Я вот думаю – сказала остролицая миссис Нили, потянувшись за лаком для волос и перехватив в зеркале взгляд миссис Фонтейн, – уж не выпивает ли она?
   – Вот уж чему не удивлюсь, – ответила миссис Фонтейн.
   Из-за того, что миссис Фонтейн часто выскакивала на крыльцо и разгоняла детей, про нее ходили разные слухи: что она, мол, ворует (и ест) маленьких мальчиков, а их толчеными костями удобряет свои клумбы с призовыми розами. Из-за того, что двор Гарриет был рядом с царством ужасов миссис Фонтейн, разыгрывать там сцену ареста в Гефсиманском саду было в разы увлекательнее.
   Иногда на эту удочку кто-нибудь даже попадался, а вот про дерево мальчишкам даже и выдумывать ничего не надо было. От одних его очертаний у них по коже бежали мурашки, от его душной бурой тени – дерево росло всего-то в двух шагах от залитого солнцем двора, но как будто в другом мире – делалось не по себе, даже если не знать, что тут случилось. А уж про то, что случилось, им и напоминать было не нужно, им об этом напоминало само дерево. Была у него своя сила, своя темная власть.
   Из-за Робина Эллисон в начальной школе чуть не задразнили. (“Мама, мама, можно мне поиграть с братиком во дворе? – Конечно, нет, ты на этой неделе его уже три раза выкапывала!”) Издевательства она сносила молча, безропотно – никто и не знал даже, сколько это все длилось, давно ли началось, – и только какой-то добросердечный учитель, узнав, что творится, сумел положить этому конец.
   А вот Гарриет никто не дразнил – может, из-за того, что характером она была посильнее, а может, просто потому, что ее одноклассникам дела не было до убийства, потому что тогда они были слишком малы. Но семейная трагедия придавала Гарриет жутковатого шарма, перед которым мальчишки не могли устоять. О покойном брате она говорила часто, всякий раз – со странным, своенравным упрямством, так, будто она не только знала Робина, но он и не умирал вовсе. Снова и снова мальчишки скашивали на Гарриет глаза, глядели ей в затылок. Иногда им казалось, будто она и есть Робин: такой же ребенок, как и они, который вернулся с того света и теперь знает то, что им неведомо. Вот оно, таинство кровного родства: стоило Гарриет на них посмотреть, как их так и обдавало взглядом ее умершего брата. Никому из них и в голову не приходило, что Гарриет с братом не были похожи – даже на фотографиях: живой, непоседливый, вертлявый, как малек, Робин и мрачная, надменная, неулыбчивая Гарриет, но это сила ее, а не его характера притягивала их к Гарриет, приковывала их взгляды.
   Мальчишки не замечали иронии, не проводили никаких параллелей между трагедией, которую они разыгрывали в тени смолисто-черного тупело, и трагедией, которая произошла тут двенадцать лет назад. У Хили было дел невпроворот: в роли Иуды Искариота он должен был выдать Гарриет римлянам, но он же (в роли Симона Петра) должен был отрезать центуриону ухо, защищая ее. Дрожа от волнения, довольный собой Хили отсчитал тридцать вареных арахисовых орешков, за которые он должен был продать Спасителя, и пока другие мальчишки его пихали и подталкивали, глотнул еще виноградной фанты, чтоб смочить губы. Чтобы предать Гарриет, ему надо было поцеловать ее в щеку. Однажды его подначили другие апостолы, и он с размаху чмокнул Гарриет в губы. То, как сурово она вытерла рот, презрительно мазнув по губам тыльной стороной ладони, пробрало его почище самого поцелуя.
   Всем, кому попадались на глаза замотанные в простыни апостолы Гарриет, делалось не по себе. Ида Рью, бывало, поднимала глаза от кухонной мойки и аж вздрагивала – до того странно выглядела эта мрачно шагавшая по двору маленькая процессия. Она не видела, как Хили пересчитывает на ходу арахисовые орешки, не замечала торчащих из-под его облачения зеленых кед, не слышала, как остальные апостолы вполголоса возмущаются, что им не дают защищать Иисуса игрушечными пистолетами. Она смотрела на маленькие закутанные в белое фигурки и волочившиеся за ними по траве края простыней с тем же любопытством и предчувствием чего-то дурного, с каким смотрела бы на них в теплых сумерках дня Песаха палестинская прачка: погрузив руки по самые локти в корыто с грязной колодезной водой, встрепенувшись, утирая лоб запястьем, озадаченно глядя, как мимо нее, надвинув капюшоны на глаза, идут по пыльной дороге в сторону оливковой рощи на холме тринадцать человек – и по тому, как строго и неспешно они движутся, видно, что дело у них важное, но вот какое – трудно вообразить: быть может, они идут на похороны? К постели умирающего, на суд, на религиозный праздник? Уж верно что-то серьезное – она даже на пару мгновений отвлеклась от работы, впрочем, потом она снова примется за стирку, и не подозревая, что маленькая процессия серьезно движется к новой странице в истории.
   – И чего вы вечно играете под этим гадким деревом? – спросила она Гарриет, когда та вернулась домой.
   – Потому что, – ответила Гарриет, – там темнее всего.

   Гарриет с малых лет увлекалась археологией: индейскими курганами, разрушенными городами, зарытыми кладами. Все началось с ее интереса к динозаврам, который потом перерос в нечто совсем иное. Едва Гарриет смогла облечь это в слова, стало ясно – интересуют ее не сами динозавры, не мультяшные бронтозаврики с длинными ресницами, которые позволяли на себе кататься и кротко выгибали шеи, чтоб дети могли съезжать с них, как с горки, не рыкающие тираннозавры и не кошмарные птеродактили. Ее интересовало то, что они вымерли.
   – Откуда же мы знаем, – спрашивала она Эди, которую уже тошнило от динозавров, – как они на самом деле выглядели?
   – Потому что люди нашли их кости.
   – Но, Эди, если я найду твои кости, то не узнаю, как ты выглядела. Эди ничего не ответила и продолжила чистить персики.
   – Эди, вот посмотри. Здесь пишут, что нашли только кость ноги, – она вскарабкалась на табуретку и с надеждой протянула книжку Эди. – А тут нарисован целый динозавр.
   – Ты ведь помнишь эту песенку, Гарриет? – вмешалась Либби, перегнувшись через кухонную стойку, где она вытаскивала косточки из персиков. Дрожащим голоском она пропела:
   – Кости ног, кости ног сосчитать никто не мог… а за-пом-нить очень просто.
   – Откуда узнали, как они выглядели? Откуда узнали, что они были зеленые? На картинке они зеленые! Посмотри. Эди, посмотри!
   – Ну, смотрю, – кисло отозвалась Эди, даже не взглянув на картинку.
   – Нет, не смотришь!
   – Насмотрелась уже.
   Став постарше, лет в девять-десять, Гарриет переключилась на археологию и обнаружила родственную душу в тетке Тэт, которая охотно, хоть и путано отвечала на ее вопросы. Тэт тридцать лет преподавала латынь старшеклассникам, а выйдя на пенсию, стала интересоваться всякими “Загадками древних цивилизаций”. Многие из этих цивилизаций, по ее мнению, зародились в Атлантиде. Это атланты построили пирамиды, говорила Тэт, и статуи на острове Пасхи – тоже их рук дело, и если в Андах нашли черепа со следами трепанации, а в гробницах древних фараонов – электрические батарейки, то это все – благодаря мудрости атлантов. Книжные полки у нее дома были забиты популярными псевдонаучными книжками 1890-х годов, которые она унаследовала от своего весьма образованного, но легковерного отца, знаменитого судьи, который последние годы жизни провел под замком у себя в спальне, откуда он то и дело порывался сбежать в одной пижаме. Библиотеку он завещал своей почти самой младшей дочери Теодоре, которую он прозвал Тэттикорум[2] (сокращенно – Тэт), и туда входили такие труды, как “Антеделювиальные контроверзы”, “О существовании других миров” и “Цивилизация Му: факт или выдумка?”.
   Сестры Тэт эти расспросы не поощряли, Аделаида и Либби думали, что это не по-христиански, Эди – что просто глупо.
   – Но если эта Атланта и впрямь существовала, – сказала Либби, наморщив гладенький лобик, – почему тогда в Библии про нее ничего не сказано?
   – Потому что ее тогда еще не построили, – несколько бессердечно заметила Эди. – Атланта – это столица Джорджии. Ее Шерман спалил в гражданскую войну.
   – Ой, Эди, ну не будь ты такой гадкой.
   – Атланты, – сказала Тэт, – были прародителями древних египтян.
   – Вот-вот. Древние египтяне не были христианами, – сказала Аделаида. – Они поклонялись кошкам, собакам и всякому такому.
   – Они и не могли быть христианами, Аделаида. Христос еще не родился.
   – Может, и не родился, но Моисей хоть заставил их соблюдать десять заповедей. Никаким кошкам-собакам они не поклонялись.
   – Атланты, – надменно заявила Тэт, перекрикивая смех сестер, – да нынешние ученые запрыгали бы от радости, знай они то, что знали атланты. Папочка знал все про Атлантиду, и он был добрый христианин, и уж образованнее нас всех вместе взятых.
   – Папочка, – пробормотала Эди, – папочка меня подымал посреди ночи, говоря, что на нас вот-вот нападет кайзер Вильгельм и мне надо поскорее припрятать серебро в колодце.
   – Эдит!
   – Эдит, так нельзя. Он ведь тогда уже болел. Он ведь столько хорошего нам сделал!
   – Я и не говорю, что папочка был плохим, Тэтти. Я просто напоминаю, что это мне пришлось за ним ухаживать.
   – Меня папочка всегда узнавал, – живо вклинилась Аделаида, самая младшая сестра, она верила, что была отцовской любимицей и никогда не забывала другим сестрам об этом напомнить. – До самой своей кончины меня узнавал. В тот день, когда он умер, он взял меня за руку и сказал: “Адди, милая, что же они со мной сделали?” Не знаю, почему он только меня одну и узнавал. Так странно.
   Гарриет обожала разглядывать книжки Тэт, среди которых были не только сочинения про Атлантиду, но и более признанные труды, вроде “Историй” Гиббона и Ридпата, а также любовные романы в разноцветных мягких обложках, на которых были нарисованы гладиаторы, а действие разворачивалось в древности.
   – Это, разумеется, не исторические сочинения, – поясняла Тэт. – Так, легкие романчики, в которых исторические события – только фон. Зато они увлекательные, да и познавательные тоже. Я их давала почитать своим ученикам, чтоб хоть как-то заинтересовать их древнеримской историей. Нынешние-то романы сейчас вот так детям не раздашь, сплошную дрянь пишут, не чета этим славным, невинным книжечкам. – Она провела узловатым пальцем – из-за артрита у нее все суставы распухли – по рядку абсолютно одинаковых корешков. – Монтгомери Сторм. По-моему, у него были романы и про эпоху Регентства, он писал их под женским псевдонимом, вот только не помню, под каким.
   Но романы про гладиаторов Гарриет не интересовали. Все равно это были просто любовные истории, только в римских тогах, а всякую любовь и романтику Гарриет терпеть не могла. Из всех книжек Тэт она больше всего любила “Геркуланум и Помпеи. Забытые города” – с цветными иллюстрациями.
   Вместе с Гарриет эту книжку любила разглядывать и сама Тэт. Они садились на бархатную козетку у нее дома и переворачивали страницы: изящные фрески из разрушенных домов, лотки булочников – даже хлеб остался, сохранился идеально под пятнадцатифутовым слоем пепла, безликие, серые слепки погибших римлян, которые навеки скрючились в мучительно красноречивых позах на мощеных булыжником улицах, где две тысячи лет назад их сбил с ног дождь из пепла.
   – Не понимаю, как у этих бедняг ума не хватило уехать пораньше, – говорила Тэт. – Наверное, они тогда еще не знали, что это такое, вулкан. А еще, думается мне, почти то же самое было, когда ураган “Камилла” налетел на северное побережье. Тогда весь город эвакуировали, но нашлись дураки, которые никуда не поехали и засели в баре отеля “Буэна Виста”, как будто сейчас какое-то веселье начнется. И вот что я тебе скажу, Гарриет, когда вода сошла, их трупы потом еще недели три с деревьев снимали. А от “Буэна Висты” камня на камне не осталось. Ты, моя хорошая, “Буэна Висту”, конечно, не помнишь. У них воду подавали в стаканах, на которых были нарисованы рыбы-ангелы, – она перевернула страницу. – Гляди-ка. Видишь этот слепок – мертвого песика? У него в пасти так и осталось печенье. Про этого пса кто-то написал премилый рассказ, я его даже читала. Якобы пес принадлежал маленькому побирушке, которого тот очень любил, и, когда они бежали из Помпей, пес погиб, пытаясь принести мальчику еду, чтоб ему было в дороге чем питаться. Грустная история, верно? Как оно там все было, уж никто, конечно, не знает, но, по-моему, здорово похоже на правду, а?
   – А может, пес сам хотел съесть печенье.
   – Сомневаюсь. Вряд ли бедняжка мог думать о еде, когда вокруг него с криками носились люди и повсюду летал пепел.
   Тэт разделяла увлечение Гарриет погибшим городом, но исключительно с сентиментальной точки зрения, и не понимала, отчего Гарриет так страстно интересуют даже самые мелкие и малозанятные подробности его гибели: разбитая утварь, бурые черепки, какие-то проржавевшие металлические обломки. Она, конечно, не догадывалась, что любовь Гарриет ко всякого рода обрывкам связана с их семейной историей.
   Как и большинство старинных семей в Миссисипи, Кливы когда-то были богаты. Но так же, как сгинули Помпеи, так и от этого богатства не осталось и следа, хотя Кливы очень любили сами себе рассказывать истории о былой роскоши. Кое-что даже было правдой. Янки и впрямь украли у Кливов кое-какое серебро и драгоценности, хотя несметных богатств, по которым плакали сестры, там отродясь не было. Обвал двадцать девятого года сильно подкосил судью Клива, а на старости лет он сделал несколько неудачных вложений, в том числе вбухал почти все свои сбережения в безумный прожект по созданию “машины будущего” – летающего автомобиля. Когда он умер, его дочери с ужасом узнали, что судья был главным акционером несуществующей компании.
   Поэтому большой дом, которым Кливы владели с 1809 года – с тех самых пор, когда он и был построен, – пришлось спешно продать, чтобы расплатиться с долгами судьи. Сестры от этого так и не оправились. В этом доме выросли и они, и сам судья, и его мать, и его бабка с дедом. Хуже того, покупатель их родового гнезда мигом его перепродал, а новый хозяин сначала организовал там дом престарелых, а потом, когда дому престарелых не продлили лицензию, стал сдавать в нем жилье задешево. Через три года после смерти Робина дом сгорел. “Этот дом Гражданскую войну пережил, – горько заметила Эди, – но ниггеры его все-таки спалили”.
   Вообще-то дом разрушил судья Клив, а никакие не “ниггеры”, потому что почти семьдесят лет судья его не ремонтировал, как и сорок лет до того – его мать. Когда он умер, в доме уже прогнили все половицы, а фундамент был начисто изъеден термитами, еще бы немного – и он рухнул бы, но сестры только знай вспоминали с придыханием бирюзовые, с огромными махровыми розами обои ручной работы, которые выписывали аж из Франции, мраморные каминные полки с резными купидонами, люстру из шлифованного вручную богемского хрусталя, двойную лестницу, сработанную так, чтоб можно было без опаски устраивать совместные праздники: одна лестница – для мальчиков, другая – для девочек, и верхний этаж разделен надвое перегородкой, чтоб озорники посреди ночи не пробрались на девичью половину. Они почти позабыли, что к тому времени, когда судья умер, мальчики по северной лестнице не ходили уж лет пятьдесят, и ступеньки на ней так расшатались, что ею вовсе перестали пользоваться, что столовая однажды выгорела дотла, когда старенький судья выронил там парафиновую лампу, что полы проседали и протекала крыша, что в 1947 году под ногами газовщика, который пришел снять показания счетчика, просело и развалилось заднее крыльцо, а знаменитые обои ручной работы свисали со стен огромными плесневелыми лохмотьями.
   Забавно, кстати, что дом назывался “Напастью”. Так его прозвал дед судьи Клива – он не раз говорил, что строительство дома чуть не свело его в могилу. Теперь от дома остались только две дымовые трубы да замшелая дорожка из выложенного хитрой “елочкой” кирпича – дорожка вела к парадному крыльцу, где на приступке еще сохранились пять растрескавшихся бледно-голубых плиток с буквами “К-Л-И-В-Ы”.
   Гарриет эти пять голландских изразцов – осколок погибшей цивилизации – занимали куда сильнее мертвых собак с печеньями в пасти. Их нежная блеклая голубизна казалась ей лазурным цветом богатства, Европы, рая; “Напасть”, которую она восстанавливала по этим плиткам, оживала в ослепительном, фосфоресцентном ореоле мечты.
   Она представляла, будто ее погибший брат бродит, словно принц, по залам этого утраченного ими дворца. Дом продали, когда ей было всего полтора месяца, но вот Робин съезжал вниз по перилам красного дерева (он так однажды, рассказывала Аделаида, чуть не пробил ногами стеклянные дверцы серванта, который стоял внизу) и играл в домино на персидском ковре, а мраморные купидоны простирали над ним крылья и лукаво глядели на него из-под набрякших век. Он засыпал под чучелом медведя, которого подстрелил его двоюродный дед – дед же потом и набил чучело, он видел стрелу, украшенную выцветшими перьями сойки – стрелу эту в его прапрадеда пустил индеец-натчез во время набега в 1812 году, и она так и осталась торчать в стене гостиной.
   Кроме изразцов от “Напасти” уцелело немногое. Почти все ковры и мебель, все предметы интерьера – и мраморных купидонов, и люстру – распихали по ящикам с надписью “Разное” и продали гринвудскому антиквару, который дал за них от силы половину стоимости. Знаменитая стрела рассыпалась у Эди прямо в руках, когда та попыталась выдернуть ее из стены, а крошечный наконечник даже ножом не смогли выковырять из штукатурки. Изъеденное молью чучело медведя выкинули на помойку, откуда его радостно вытащили какие-то негритята и за задние лапы уволокли по грязи домой.
   Как же тогда воссоздать этого сгинувшего колосса? Где ей искать подсказки, на какие глядеть окаменелости? На окраине города до сих пор сохранился фундамент дома, где именно, она, правда, не знала, да и знать ей отчего-то не хотелось; посмотреть на развалины дома ее водили всего раз, давным-давно, холодным зимним днем. Она тогда была совсем маленькой, и потому ей казалось, что на фундаменте стоит что-то гораздо больше дома, может быть, даже целый город; она помнила, как Эди (одетая по-мальчишески, в брюках цветах хаки) возбужденно перепрыгивала из комнаты в комнату и показывала, где была гостиная, где столовая, где библиотека, а изо рта у нее вырывались клубы белого пара – впрочем, куда сильнее ей в память врезалось другое воспоминание – преужасное – как одетая в красный труакар Либби вдруг принимается рыдать, тянет руки к Эди и та ведет ее обратно к машине по хрустящему зимнему лесу, а Гарриет плетется за ними.
   Из “Напасти” удалось спасти кое-какие артефакты калибром помельче – постельное и столовое белье, посуду с вензелями, громоздкий палисандровый буфет, вазы, настольные часы из фарфора, обеденные стулья, – и они расползлись по ее дому и по домам ее бабушек; и по этим отдельным фрагментам (там берцовая кость, там позвонок) Гарриет и принялась восстанавливать облик сгинувшей в огне былой роскоши, которой она никогда не видела. Уцелевшие предметы сияли стариной – тепло, безмятежно, совершенно по-особенному: серебро было тяжелее, вышивка – богаче, хрусталь – прозрачнее, а голубой цвет фарфоровых чашек – нежнее, изысканнее. Но красноречивее всего были истории, которые достались ей от старших Кливов – разукрашенные виньетки, которые Гарриет расписывала еще причудливее, старательно создавая миф о зачарованном алькасаре, сказочном замке, которого никогда не было. Амбразурное видение мира, благодаря которому Кливы легко забывали все, чего не хотели помнить, или приукрашивали и меняли то, чего забыть не могли, у Гарриет было сужено еще больше – в самой пренеприятнейшей степени. Нанизывая заново скелет вымершего чудища, в роли которого выступало семейное богатство, она и не подозревала, что не все кости подлинные, а кое-какие и вовсе принадлежат совсем другим животным и что большая часть массивного, выпуклого остова – никакие не кости, а гипсовые подделки. (Например, знаменитая люстра богемского хрусталя приехала вовсе не из Богемии, более того – она даже хрустальной не была: мать судьи заказала ее у “Монтгомери Уорда”.) И Гарриет совсем не замечала кое-каких пыльных, незаметных мелочей, на которые она постоянно наталкивалась в своих изысканиях, а вот если б заметила, то уже держала бы в руках ключ к подлинной – и довольно неприглядной – конструкции. К тому, что пышная, внушительная, монументальная “Напасть”, которую она с таким тщанием выстроила у себя в голове, даже и близко не походила на когда-то стоявший дом, а была лишь сказкой, химерой.
   Гарриет целыми днями могла разглядывать старые снимки в фотоальбоме, который хранился дома у Эди (не чета “Напасти”, конечно – так, бунгало с двумя спальнями, и построен в сороковых). Вот тоненькая, застенчивая Либби – она и в восемнадцать выглядела бесцветной старой девой – волосы гладко зачесаны, в очертаниях рта, в глазах – неуловимое сходство с матерью Гарриет (да и с Эллисон тоже). Рядом с ней девятилетняя Эди – глядит презрительно, хмурит лоб, выражение лица один в один как у ее отца-судьи, который хмурится у нее за спиной. Тэт и вовсе не узнать – лицо чудное, глуповатое, она развалилась в плетеном кресле, на коленях у нее размытой тенью лежит котенок. Хохочет, глядя прямо в камеру, кроха Аделаида, которая потом троих мужей переживет. Из четырех сестер она была самая хорошенькая, если вглядеться, то и тут сходство с Эллисон просматривалось, хотя уголки губ у Аделаиды уже начали капризно опускаться. За ними высился роковой дом, на ступеньках которого виднелись голландские изразцы с буквами “К-Л-И-В-Ы”: заметить их, правда, можно было только, если изо всех сил вглядываться, но зато только эти плитки в отличие от всего остального на фото с тех пор и не переменились.
   Больше всего Гарриет любила фотографии с братом. Их почти все забрала себе Эди: так тяжело было глядеть на эти снимки, что их вынули из альбома и хранили отдельно, на полке в чулане у Эди, в коробке-сердечке из-под шоколадных конфет. Гарриет было лет восемь, когда она их откопала, и эту ее археологическую находку по значимости можно было сравнить разве что с обнаружением гробницы Тутанхамона.
   Эди и не подозревала, что Гарриет нашла фотографии, и уж тем более не догадывалась, что из-за них внучка постоянно и торчала у нее дома. Вооружившись фонариком, Гарриет разглядывала снимки, сидя в Эдином затхлом чулане, под подолами Эдиных выходных платьев, а иногда запихивала их в игрушечный чемоданчик с Барби и утаскивала к Эди в сарай – Эди, радуясь, что Гарриет больше не путается у нее под ногами, никогда не мешала ей там играть. Несколько раз она приносила фотографии на ночь домой. Как-то раз, когда их мать уже улеглась, она показала снимки Эллисон.
   – Смотри, – сказала она, – это наш брат.
   Эллисон уставилась на открытую коробку, которую Гарриет поставила ей на колени, и как будто даже испугалась.
   – Давай же! Посмотри! Там и ты есть.
   – Не хочу, – сказала Эллисон, захлопнула коробку и сунула ее обратно Гарриет.
   Снимки были цветные: поблекшие “полароиды” с зарозовевшими краями, липкие и рваные, потому что их выдрали из альбома. Они были заляпаны отпечатками пальцев, как будто их часто пересматривали. Самые заляпанные были проштемпелеваны черными каталожными номерами – их забирали полицейские для расследования.
   Разглядывать их Гарриет никогда не надоедало. Все краски на фото были нереальными, с просинью, и с годами цвета сделались еще более хрупкими, более чудными. Через них Гарриет приоткрывалась дверка в сказочный мир – магический, цельный, утраченный навеки.
   В этом мире был Робин – вот он спит вместе с рыжим котом Вини, вот, захлебываясь от хохота, носится по солидному – с колоннами – парадному крыльцу “Напасти”: кричит что-то в камеру, пускает мыльные пузыри через катушку, держа в руках блюдечко с пеной; вот он в скаутской форме – вытянулся в струнку, раздулся от гордости, а вот совсем маленький Робин в костюме жадной вороны – это у него была такая роль в детсадовской пьеске “Пряничный Человечек”. Костюм этот произвел фурор. Либби над ним корпела несколько недель: черное трико, сверху – оранжевые гольфы, а швы – от запястья до подмышки и от подмышки до бедра – прошиты перьями из черного бархата. Клювом стал картонный оранжевый конус, который Робину прицепили к носу. Костюм вышел такой красивый, что Робин надевал его два Хэллоуина подряд, а за ним – и его сестры, да и теперь, столько лет спустя, соседские матери, бывало, одалживали его у Шарлотты.
   В тот вечер, когда состоялась премьера спектакля, Эди извела на Робина целую пленку: вот он исступленно носится по дому, размахивая руками – парусят черные крылья, несколько перышек облетают на огромный, потертый ковер. Вот обхватил за шею черными крыльями зардевшуюся портниху – засмущавшуюся Либби. То он снят с друзьями – с Алексом (пекарь в белом колпаке и халате) и самим Пряничным Человечком – хулиганом Пембертоном, у которого личико аж раскраснелось от злости, до того он стыдится своего костюма. Снова Робин – извивается от нетерпения, зажат у матери между колен, пока Шарлотта пытается его причесать. Задорная молодая женщина на снимках – это, конечно, мать Гарриет, но такой легкой на подъем, очаровательной мамы, в которой так и кипит энергия, Гарриет никогда не знала.
   Фотографии завораживали Гарриет. Больше всего на свете ей хотелось ускользнуть из этого мира в их прохладную, синеватую прозрачность, где был жив ее брат, и стоял красивый дом, и все всегда были счастливы. Вот Робин с Эди в громадной, мрачной гостиной – оба стоят на четвереньках и играют в какую-то настольную игру, что это за игра была, она не знала, там были яркие фишки и надо было раскручивать разноцветную рулетку. Вот они снова, Робин стоит к объективу спиной и бросает Эди огромный красный мяч, а Эди, смешно выпучив глаза, подалась вперед, чтоб его поймать. Вот он задувает свечки на торте – девять свечек, это будет его последний день рождения, и Эди с Эллисон высовываются у него из-за плеча, они помогают ему задуть свечи, и смеющиеся лица так и сияют в темноте. Горячечный рождественский водоворот: сосновые ветки и мишура, под елкой гора подарков, на буфете посверкивает хрусталь – чаша с пуншем, блюда сластей и апельсинов. Стоят на серебряных подносиках припорошенные сахарной пудрой кексы, у каминных купидонов висят на шеях гирлянды из остролиста, и все хохочут, а в высоченных зеркалах отражается яркий свет люстры. На заднем плане Гарриет сумела разглядеть стоявший на праздничном столе знаменитый рождественский сервиз: с рисунком из алых ленточек, под которыми болтались позолоченные бубенцы. Сервиз этот побился при переезде, потому что грузчики его упаковали кое-как, и теперь от него ничего не осталось, кроме пары блюдец да соусника, но на фотографии вот он, целехонек – божественная роскошь.
   И сама Гарриет родилась в канун Рождества, когда на дворе бушевала самая снежная за всю историю Миссисипи вьюга. В коробке-сердечке нашелся снимок и этого снегопада: по обледеневшей дубовой аллее, ведущей к “Напасти”, несется Прыгунок, давно умерший Аделаидин терьер – мчится к своей хозяйке, которая держит камеру, разбрасывая снег, обезумев от радости, застыв навеки с раззявленной пастью, счастливо предвкушая, как вот-вот напрыгнет на мамочку. Вдалеке виднеется распахнутая дверь “Напасти”, в дверях стоит Робин и весело машет фотографу, а за его пояс робко цепляется Эллисон. Он машет Аделаиде, которая и сделала этот снимок, и Эди, которая помогает ее матери вылезти из машины, и еще он машет своей новорожденной сестре Гарриет, которой он еще и в глаза не видел – ее только-только, в белоснежный сочельник, привезли домой из больницы.
   Гарриет видела снег всего два раза в жизни, но всю жизнь помнила, что родилась в снегопад. И каждый сочельник (рождественские обеды теперь стали скромнее, печальнее, все собирались вокруг газовой горелки в душном, низеньком домике Либби и пили эггног) Либби, Тэт и Аделаида рассказывали одну и ту же историю, как они, значит, набились в Эдино авто и поехали в Виксбург, в больницу, чтобы по этакому снегу привезти Гарриет домой.
   – Ты стала самым лучшим нашим рождественским подарком, – повторяли они. – А как радовался Робин! Накануне того, как мы поехали тебя забирать, он всю ночь не мог уснуть и до четырех утра и бабке своей спать не давал. А когда он тебя впервые увидел, когда мы уже принесли тебя домой, он минутку помолчал, а потом и говорит: “Мам, ты, наверное, у них там самого хорошенького малыша выбрала”.
   – Гарриет была таким послушным ребенком, – вздохнула мать Гарриет, которая сидела возле горелки, обхватив колени руками. Рождество, как и день рождения Робина, и годовщину его смерти, Шарлотта переживала особенно тяжело, это все знали.
   – Я была послушной?
   – Да, солнышко, очень послушной.
   И это была правда. Гарриет никогда не плакала и вообще никому не доставляла никаких неудобств, пока не выучилась говорить.
   Была у Гарриет в коробке-сердечке и самая любимая фотография, которую она разглядывала снова и снова при свете фонарика: на ней Робин и Эллисон вместе с Гарриет сидят в гостиной “Напасти” под елкой. Насколько Гарриет было известно, это был их единственный общий снимок, единственное фото с ней в их старом доме. Ничто на снимке не указывало на то, что их ждет череда несчастий. Через месяц умрет старик-судья, они потеряют “Напасть”, а весной Робин погибнет, но тогда, конечно, этого никто не знал: на дворе было Рождество, в семье было прибавление, все были счастливы и думали, что счастье это будет длиться вечно.
   На фотографии босая и насупленная Эллисон в белой ночной рубашке стояла рядом с Робином, который с восторгом и замешательством держал малютку Гарриет – как будто ему купили новомодную игрушку, к которой он пока не знал, как подступиться. За ними переливалась огнями елка, а в уголке снимка виднелись любопытные морды кота Вини и терьера Прыгунка, они были что те животные, которые пришли поклониться чуду в вифлеемских яслях. Улыбались сверху мраморные купидоны. Свет на фото был дробленый, сентиментальный, пылающий предвестием беды. К следующему Рождеству помрет даже Прыгунок.

   Когда Робин погиб, Первая баптистская церковь объявила о сборе пожертвований в его честь – на них купили бы потом куст японской айвы или новые подушки на скамьи, но никто не думал, что денег соберут так много. Церковные окна – шесть штук – были витражными, с изображением сцен из жизни Христа, один из витражей во время вьюги пробило суком, и оконный проем с тех пор так и был забит фанерой. Пастор, который уж отчаялся прикидывать, во сколько обойдется церкви новый витраж, предложил на него и потратить собранные деньги.
   Значительную сумму собрали городские школьники. Она ходили по домам, устраивали лотереи, торговали печеньем собственной выпечки. Друг Робина, Пембертон Халл (тот самый Пряничный Человечек из детсадовской пьески), отдал на памятник погибшему другу почти двести долларов – этакое богатство, уверял всех девятилетний Пем, хранилось у него в копилке, но на самом деле деньги он стащил из бабушкиного кошелька. (Еще он пытался пожертвовать обручальное кольцо матери, десять серебряных ложечек и невесть откуда взявшийся масонский зажим для галстука, усыпанный бриллиантами и явно недешевый.) Но и без этих внушительных пожертвований одноклассники Робина собрали весьма солидную сумму, а потому вместо того, чтоб снова вставлять витраж со сценой брака в Кане Галилейской, было решено не только почтить память Робина, но и отметить так старательно трудившихся ради него детей.
   Новое окно представили восхищенным взорам прихожан полтора года спустя – на нем симпатичный голубоглазый Иисус сидел на камне под оливковым деревом и разговаривал с очень похожим на Робина рыжим мальчиком в бейсболке.
   пустите детей приходить ко мне
   – такая надпись бежала по низу витража, а на табличке под ним было выгравировано следующее:
   Светлой памяти Робина Клива-Дюфрена
   От школьников города Александрии, штат Миссисипи
   “Ибо таковых есть Царствие Небесное”.
   Всю свою жизнь Гарриет видела, как ее брат сияет в одном созвездии с архангелом Михаилом, Иоанном Крестителем, Иосифом, Марией, ну и, конечно, самим Христом. Полуденное солнце текло сквозь его вытянувшуюся фигурку, и той же блаженной чистотой светились его одухотворенное курносое личико и озорная улыбка. И так ярко оно светилось потому, что чистота его была чистотой ребенка, а значит – куда более хрупкой, чем святость Иоанна Крестителя и всех остальных, однако на всех их лицах – в том числе и на личике Робина – общей тайной лежала тень вечного равнодушного покоя.
   Что же именно произошло на Голгофе или в гробнице? Как же плоть проходит путь от скорби и тлена до такого вот калейдоскопного воскресения? Гарриет не знала. А вот Робин – знал, и эта тайна теплилась на его преображенном лице.
   Воскресение самого Христа очень ловко называли таинством, и отчего-то никому не хотелось в этом вопросе докопаться до сути. Вот в Библии написано, что Иисус воскрес из мертвых, но что это на самом деле значит? В каком виде Он вернулся – как дух, что ли, как жиденький какой-нибудь призрак? Но нет же, вот и в Библии сказано: Фома Неверующий сунул палец в рану от гвоздя у Него на ладони; Его во вполне себе телесном обличии видели на пути в Эммаус, а в доме одного апостола Он даже немного перекусил. Но если Он и впрямь воскрес из мертвых в своей земной оболочке, где же Он сейчас? И если Он взаправду всех так любил, как сам об этом рассказывал, то почему тогда люди до сих пор умирают?
   Когда Гарриет было лет семь-восемь, она пришла в городскую библиотеку и попросила дать ей книжек про магию. Но открыв эти книжки дома, она пришла в ярость – там были описания фокусов: как сделать так, чтобы шарик исчез из-под стаканчика или чтоб у человека из-за уха вывалился четвертак. Напротив окна с Иисусом и ее братом был витраж, изображавший воскрешение Лазаря. Гарриет снова и снова перечитывала в Библии историю Лазаря, но там не было ответов даже на простейшие вопросы. Что рассказал Лазарь Иисусу и сестрам о том, как он неделю пролежал в могиле? И что, от него так и воняло? А он сумел потом вернуться домой и жить с сестрами, как и прежде, или теперь все соседи его боялись и потому ему, может быть, пришлось уехать куда-нибудь и жить в одиночестве, как чудищу Франкенштейна? Гарриет никак не могла отделаться от мысли о том, что будь она там, то уж рассказала бы обо всем поподробнее, чем святой Лука.
   Но, может, это все была выдумка. Может, и сам Иисус никогда не воскресал, а люди просто придумали, что Он воскрес, но если Он и впрямь откатил камень и вышел из гробницы живым, то почему тогда этого не мог сделать ее брат, который по воскресеньям сиял подле Него?
   И это стало самой большой навязчивой идеей Гарриет, породившей все другие ее навязчивые идеи. Потому что больше “Напасти”, больше всего на свете – она хотела вернуть брата. Или найти его убийцу.

   На дворе был май, со дня смерти Робина прошло уже двенадцать лет, и как-то утром Гарриет сидела на кухне у Эди и читала путевые журналы последней экспедиции капитана Скотта в Антарктику. Она ела яичницу-болтунью с тостом, и книжка лежала у нее под локтем, возле тарелки. По пути в школу они с Эллисон часто заходили к Эди позавтракать. Дома у них за готовку отвечала Ида Рью, но раньше восьми утра она не приходила, а их мать, которая, впрочем, вообще почти ничего не ела, обычно завтракала сигаретой, иногда разбавляя ее бутылкой “Пепси”.
   День был будний, но каникулы начались, и Гарриет не надо было идти в школу. На Эди был фартук в горошек, она стояла у плиты и готовила яичницу себе. Чтение за столом она не слишком одобряла, но пусть уж Гарриет читает, все легче, чем одергивать ее каждые пять минут.
   Вот яичница и готова. Она выключила плиту, пошла к буфету за тарелкой. При этом ей пришлось переступить через другую свою внучку, которая распласталась ничком на кухонном линолеуме и монотонно всхлипывала.
   Всхлипывания Эди проигнорировала, осторожно перешагнула через Эллисон и ложкой переложила яйца на тарелку. Опять осторожно обошла Эллисон, уселась за стол рядом с погруженной в чтение Гарриет и молча принялась за еду. Нет, для такого она уже старовата все-таки. С пяти утра на ногах и все это время – с детьми.
   Беда была с их котом, который лежал на полотенце в коробке возле головы Эллисон. Неделю назад он перестал есть. Потом начал вопить, когда до него дотрагивались. Кота принесли к Эди, чтоб Эди его осмотрела.
   Эди умела обращаться с животными и частенько думала, что из нее вышел бы отличный ветеринар или даже врач, если бы в ее время девушки таким занимались. Она вечно выхаживала то котят, то щенков, спасала птенцов, выпавших из гнезд, промывала раны и вправляла кости попавшим в беду животным. Об этом знали не только ее внучки, но и все соседские дети, которые вечно тащили к ней не только своих прихворнувших питомцев, но и всех бездомных кошечек-собачек и прочих зверьков.
   Эди животных любила, но сентиментальничать не сентиментальничала. И чудес не творила тоже, напоминала она детям. Деловито осмотрев кота – тот и вправду был вяловат, но с виду вполне здоров, – она встала и отряхнула руки об юбку, пока внучки с надеждой глядели на нее.
   – Лет-то ему сколько уже? – спросила она.
   – Шестнадцать с половиной, – ответила Гарриет.
   Эди нагнулась и погладила беднягу – кот жался к ножке стола, таращился на них – безумно, жалобно. Этого кота она и сама любила. Котик был Робина. Тот его летом подобрал на раскаленном тротуаре, когда кот помирал и даже глаз уже не мог раскрыть, и с робкой надеждой притащил ей – в сложенных ковшиком ладонях. Эди пришлось попотеть, чтоб его спасти. Опарыши проели котенку бок, и она по сей день помнила, как он лежал покорно, не жалуясь, пока она промывала рану, и какая красная потом была вода.
   – Он ведь поправится, правда, Эди? – спросила Эллисон, которая уже тогда была готова разреветься. Кот был ей лучшим другом. После смерти Робина он привязался к Эллисон: ходил за ней по пятам, как что убьет или стащит – нес ей (дохлых птиц, лакомые кусочки из мусорного ведра, а однажды каким-то загадочным образом притащил даже непочатую пачку овсяного печенья), а когда Эллисон пошла в школу, кот каждый день без пятнадцати три принимался скрестись в заднюю дверь, чтоб его выпустили и он мог встретить ее на углу.
   И Эллисон обходилась с котом куда нежнее, чем с родственниками. Она вечно с ним разговаривала, подкармливала с тарелки курицей и ветчиной, а ночью брала к себе в кровать, где он укладывался у нее на шее и засыпал.
   – Наверное, что-нибудь не то съел, – сказала Гарриет.
   – Поживем – увидим, – ответила Эди.
   Но, похоже, все было, как она и думала. Ничем кот не болел. Старый он был, вот и все. Она пыталась кормить его тунцом, поить молоком из пипетки, но кот только жмурился и сплевывал молоко, которое пенилось у него в пасти противными пузырями. Накануне утром, пока дети были в школе, она зашла на кухню, увидела, что кота, похоже, скрутило в припадке, завернула его в полотенце и отнесла к ветеринару.
   Когда девочки пришли к ней вечером, она им сообщила:
   – Уж простите, но поделать ничего нельзя. Утром я кота носила к доктору Кларку. Говорит, его надо усыпить.
   Гарриет могла бы тоже истерику закатить, с нее бы сталось, но она восприняла новости на удивление спокойно.
   – Бедный старичок Вини, – сказала она, присев возле коробки, – бедный котик, – и погладила его вздрагивающий бок. Как и Эллисон, она очень любила кота, хотя он, правда, ее не особо жаловал своим вниманием.
   Зато Эллисон вся так и побелела:
   – Что значит – усыпить?
   – То и значит.
   – Ни за что. Я тебе не позволю.
   – Мы ему больше ничем не поможем, – резко ответила Эди. – Ветеринару лучше знать.
   – Я тебе не дам его убить.
   – Ну а чего ты тогда хочешь? Чтоб несчастное животное еще помучилось?
   У Эллисон затряслись губы, она рухнула на колени рядом с коробкой, где лежал кот, и истерично зарыдала.
   Это все было вчера, в три часа пополудни. С тех пор Эллисон от кота не отходила. Ужинать она не ужинала, от подушки с одеялом отказалась и так и пролежала, плача и подвывая, всю ночь на холодном полу. Эди где-то с полчаса просидела с ней на кухне, деловито пытаясь ее вразумить – мол, все мы смертны, и Эллисон пора бы с этим смириться. Но Эллисон рыдала все громче и громче, и тут уж Эди сдалась, поднялась в спальню, захлопнула дверь и уселась за детектив Агаты Кристи.
   Наконец около полуночи – Эди глянула на стоявшие возле кровати часы – рыдания стихли. А теперь вот снова-здорово. Эди отхлебнула чаю. Гарриет с головой ушла в приключения капитана Скотта. На другом краю стола стоял завтрак Эллисон, к которому она так и не притронулась.
   – Эллисон, – позвала ее Эди.
   Эллисон не отвечала, плечи у нее ходили ходуном.
   – Эллисон. Ну-ка садись и позавтракай, – это она уже третий раз повторяла.
   – Я не хочу есть, – сдавленным голосом отозвалась Эллисон.
   – Знаешь что, – рявкнула Эди, – с меня хватит! Взрослая уже, а так себя ведешь. Ну-ка, кончай валяться! Чтоб сию же секунду встала с пола и села завтракать. Ну все, хватит. Еда стынет.
   В ответ несся только страдальческий вой.
   – Ох, ну и черт с тобой, – сказала Эди и снова принялась за яичницу, – как хочешь. Что, интересно, учителя бы твои сказали, если б видели, как ты тут бьешься в истерике на полу, будто дитя малое.
   – Вот, послушайте, – сказала вдруг Гарриет и в свойственной ей суховатой манере стала зачитывать вслух: – “Ясно, что Титус Оутс близок к концу. Что делать нам или ему – одному богу ведомо. После завтрака мы обсуждали этот вопрос. Оутс благородный, мужественный человек, понимает свое положение, а все же он, в сущности[3]…”
   – Гарриет, сейчас никому из нас особо нет дела до капитана Скотта, – сказала Эди. Сейчас ей казалось, что и она сама недолго протянет.
   – Я просто хочу сказать, что капитан Скотт и его команда были храбрецами. Они не падали духом. Даже когда их застигла буря и они знали, что умрут, – возвысив голос, она продолжила: – “Мы очень близки к концу, но не теряем и не хотим терять своего бодрого настроения.”
   – Конечно, смерть – это часть жизни, – покорно согласилась Эди.
   – Участники экспедиции Скотта любили и всех своих собак, и пони, но когда дела у них пошли совсем плохо, им пришлось их пристрелить, всех до единого. Вот, послушай-ка, Эллисон. Им пришлось их съесть, – она вернулась на пару страниц назад, снова склонилась над книжкой: – “Бедняжки! Удивительную службу сослужили они, если принять в расчет ужасные условия, при которых работали.”
   – Пусть она замолчит! – провыла Эллисон, заткнув уши.
   – Замолчи, Гарриет, – сказала Эди.
   – Но.
   – Никаких “но”. Эллисон, – прикрикнула Эди, – встань с пола. Слезами коту не поможешь.
   – Только я одна Вини и люблю. Всем на него наплева-а-ать.
   – Эллисон. Эллисон! Однажды, – Эди потянулась за ножом для масла, – твой брат принес мне жабу – ей лапку отрезало газонокосилкой.
   Услышав это, Эллисон взвыла так, что Эди показалось, у нее голова сейчас лопнет, но она упрямо мазала уже давно остывший тост маслом и продолжала:
   – Робин хотел, чтобы я ее вылечила. Но я не могла ее вылечить. Мне ничего не оставалось, кроме как убить бедняжку. Робин не понимал, что, когда животные вот так мучаются, иногда милосерднее всего – прекратить их страдания. Он все плакал, плакал. Никак я ему не могла объяснить, что жабе лучше было помереть, чем так мучиться. Конечно, он тогда был помладше тебя.
   На адресата этот монолог не произвел никакого впечатления, но тут Эди подняла взгляд от тоста и с легкой досадой заметила, что Гарриет смотрит на нее, раскрыв рот.
   – А как ты ее убила, Эди?
   – Так, чтоб она не мучилась, – отрезала Эди. Она отхватила жабе голову тяпкой – да еще и, не подумав, сделала это прямо у Робина на глазах, о чем потом страшно жалела, но об этом она распространяться не желала.
   – Ногой раздавила?
   – Никто меня не слушает! – внезапно вскинулась Эллисон. – Это миссис Фонтейн Вини отравила. Это все она, я знаю. Она грозилась его убить. Он бегал у нее по двору, и потом у нее на машине, на лобовом стекле, отпечатки его лап оставались.
   Эди вздохнула. И это она уже не впервые слышит.
   – Я Грейс Фонтейн люблю не больше твоего, – сказала она. – Завистливая старая грымза, вечно нос свой всюду сует, но чтоб она кота отравила – ни за что не поверю.
   – Отравила! Ненавижу ее.
   – Нехорошо так думать.
   – Она права, Эллисон, – вдруг вмешалась Гарриет. – Не думаю, что миссис Фонтейн отравила Вини.
   – Это еще почему? – поглядела Эди на Гарриет, что-то уж очень подозрительно этакое единодушие.
   – Потому, что если она его отравила, я, скорее всего, об этом бы знала.
   – Это как же такое узнаешь?
   – Не переживай, Эллисон. Не думаю, что она его отравила. Но если вдруг это все-таки ее рук дело, – Гарриет снова уткнулась в книжку, – она об этом пожалеет.
   Эди решила, что так просто этого не оставит, однако едва она открыла рот, чтоб насесть на Гарриет, как Эллисон снова закричала, теперь еще громче:
   – Да все равно, кто это сделал! – всхлипывала она, с силой размазывая по лицу слезы. – Почему Вини надо умирать? Почему все эти бедняги должны были замерзнуть насмерть? Почему все всегда так ужасно?
   Эди сказала:
   – Потому что так устроен мир.
   – Тогда тошнит меня от этого мира.
   – Эллисон, перестань.
   – Не перестану! Никогда вы меня не переубедите.
   – Ну, это ребячество, – сказала Эди, – мир ненавидеть. Миру-то наплевать.
   – Всю жизнь буду его ненавидеть. Никогда не перестану!
   – Скотт и его команда были очень храбрыми людьми, Эллисон, – сказала Гарриет. – Даже когда умирали. Вот слушай: “Мы в отчаянном состоянии, отмороженные ноги и т. д. Нет топлива, и далеко идти до пищи, но вам было бы отрадно с нами в нашей палатке слушать наши песни и веселую беседу о том…”
   Эди встала.
   – Значит, так, – сказала она. – Повезла я кота к доктору Кларку. Вы, девочки, тут побудьте.
   – Нет, Эди, – Гарриет выскочила из-за стола, подбежала к коробке. – Бедняжка Вини, – она погладила трясущегося кота. – Бедненький котик. Пожалуйста, Эди, не забирай его пока.
   Старичок-кот от боли и глаз широко не мог раскрыть. Он вяло постукивал кончиком хвоста по коробке.
   Эллисон, давясь рыданиями, обняла его, прижалась щекой к его мордочке.
   – Нет, Вини, – икая, всхлипывала она. – Нет, нет, нет.
   Эди подошла к ней и взяла кота – на удивление нежно. Когда она осторожно приподняла его, у кота вырвался тоненький, почти человеческий крик. Его осунувшаяся седая мордочка и разверстая желтозубая пасть казались стариковскими – притерпевшимися к боли.
   Эди нежно почесала его за ушком.
   – Подай-ка мне полотенце, Гарриет, – сказала она.
   Эллисон хотела что-то сказать, но рыдала так судорожно, что и слова не могла вымолвить.
   – Не надо, Эди, – умоляла ее Гарриет. Она тоже начала реветь. – Пожалуйста. Я с ним еще не попрощалась.
   Эди нагнулась, сама подняла полотенце, распрямилась.
   – Так прощайся, – нетерпеливо сказала она. – Кот сейчас уедет и вернется не скоро.
   Через час Гарриет, с заплаканными красными глазами, сидела на заднем крыльце у Эди и вырезала картинку с бабуином из тома “Б” комптоновской “Энциклопедии”. Когда голубой “олдсмобиль” Эди вырулил со двора, она тоже повалилась на кухонный пол возле пустой коробки и зарыдала чуть ли не громче сестры. Когда слезы поутихли, она отправилась в бабушкину спальню, вытащила булавку из лежавшей на бюро подушечки для иголок в виде помидорины и пару минут развлекалась, выцарапывая в изножье Эдиной кровати: “НЕНАВИЖУ ЭДИ”. Но отчего-то особой радости ей это не доставило, и пока она сидела, скрючившись, в ногах кровати и шмыгала носом, в голову ей пришла идея позанятнее. Вот вырежет она морду бабуина из энциклопедии и прилепит Эди вместо лица – в семейном фотоальбоме. Она и Эллисон попыталась заинтересовать этим проектом, но Эллисон, которая так и лежала ничком возле котовой коробки, даже поглядеть отказалась.
   На заднем дворе скрипнула калитка, во двор влетел Хили Халл – даже и не подумав закрыть калитку за собой. Он был на год младше Гарриет – ему было одиннадцать, свои песочного цвета волосы он отпустил до самых плеч, подражая старшему брату. Пембертону.
   – Гарриет! – крикнул он, протопав по ступенькам. – Эй, Гарриет! – но так и застыл на месте, заслышав из кухни монотонные всхлипывания. Когда Гарриет подняла на него глаза, он заметил, что и она тоже плакала.
   – Ой, нет, – с ужасом сказал он. – Тебя в лагерь отправляют? Больше всего на свете Хили и Гарриет боялись лагеря на озере Селби. Прошлым летом их обоих запихнули в этот детский христианский лагерь. Девочек и мальчиков (живших раздельно, на разных берегах озера) заставляли по четыре часа в день изучать Библию, а в оставшееся время – плести шнурочки или разыгрывать безвкусные унизительные пьески, написанные воспитателями. В мальчиковой половине имя Хили вечно перевирали – звали его не “Хили”, как надо было, а оскорбительным “Хелли”, чтоб рифмовалось с “Нелли”. Хуже того: на общем собрании его насильно обстригли на потеху всем собравшимся. С одной стороны, Гарриет на своей половине даже получала удовольствие от изучения Библии, в основном потому, что могла перед пугливой и легковерной публикой козырять своей специфической трактовкой Писания, но с другой – страдала не хуже Хили: в пять утра подъем, в кровать – в восемь вечера, одну тебя ни на секунду не оставят и книжек никаких, кроме Библии, зато вдоволь “старых, добрых” наказаний (шлепки по попе, публичные унижения), чтобы дети все правила как следует усвоили. Через полтора месяца она, в зеленой фирменной футболке “Лагеря на озере Селби”, вместе с Хили и другими детьми прихожан Первой баптистской церкви молча тряслась в церковном автобусе, апатично глядела в окно и была полностью раздавлена.
   – Скажи матери, что покончишь с собой, – выпалил Хили. Накануне в лагерь отослали большую компанию его школьных друзей, которые тащились к ярко-зеленому автобусу так, будто их отправляют не в летний лагерь, а прямиком в ад. – Я им сказал, что покончу с собой, но еще раз меня туда не затащат. Сказал, что лягу поперек дороги, чтоб меня машина переехала.
   – Не в этом дело, – и Гарриет вкратце рассказала ему про кота.
   – Так ты не едешь в лагерь?
   – Стараюсь, – ответила Гарриет.
   Она уже несколько недель внимательно проверяла почтовый ящик – когда приходили бланки для регистрации в летнем лагере, она их рвала и прятала обрывки в мусорной куче. Однако опасность еще не миновала. Эди – вот кого надо было бояться (рассеянная мать Гарриет даже не заметила, что бланки так и не пришли), зато Эди уже купила Гарриет рюкзак, новые кеды и все просила показать ей список того, что надо взять с собой.
   Хили посмотрел на картинку с бабуином.
   – А это что такое?
   – А, это… – Гарриет объяснила.
   – А может, лучше другое животное взять, – предложил Хили. Эди ему не нравилась. Она вечно дразнила его из-за волос, делала вид, что приняла его за девчонку. – Бегемота. Или свинью.
   – По-моему, и так неплохо.
   Хили, перегнувшись через плечо Гарриет, таскал из кармана вареный арахис и смотрел, как Гарриет приклеивает скалящуюся бабуинову морду поверх Эдиного лица – так, чтобы локоны Эди его обрамляли. Бабуин, обнажив клыки, злобно пялился на них с фотографии, а дедушка Гарриет – повернувшись в профиль – восторженно глядел на свою обезьяну-невесту. Под фотографией сама Эди написала:
   Эдит и Хейворд,
   Оушен-Спрингс, Миссисипи,
   11 июня 1935 г.
   Гарриет с Хили внимательно разглядывали снимок.
   – И правда, – сказал Хили. – Так очень даже здорово.
   – Да. Я еще думала насчет гиены, но так лучше.
   Едва они поставили энциклопедию обратно на полку, и вернули на место альбом (с золотым викторианским вычурным тиснением), как захрустел гравий под колесами Эдиной машины. Хлопнула дверь с москитной сеткой.
   – Девочки, – раздался ее деловитый – как и всегда – голос.
   В ответ – молчание.
   – Девочки, я решила обойтись с вами по-хорошему и привезла кота домой, чтоб вы могли его похоронить, но если вы сию же минуту не отзоветесь, я разворачиваюсь и везу его назад, к доктору Кларку.
   Раздался топот. Дети, все трое, столпились в дверях гостиной и глядели на нее.
   Эди вскинула бровь:
   – А кто же эта юная мисс? – с наигранными удивлением спросила она Хили. Хили она очень любила, потому что он во многом – за исключением, конечно, ужасных волос – напоминал ей Робина, и даже не догадывалась, что это ее добродушное поддразнивание вызывало у него жгучую ненависть. – Никак это ты, Хили? Прости, не разглядела тебя за золотыми локонами.
   Хили фыркнул:
   – Мы кой-какие ваши фото разглядывали.
   Гарриет пнула его.
   – Ну, это не самое увлекательное занятие, – сказала Эди. – Девочки, – обратилась она к внучкам, – я подумала, что кота вы, наверное, захотите похоронить у себя во дворе, поэтому я на обратном пути к вам заехала и попросила Честера выкопать могилу.
   – Где Вини? – спросила Эллисон. Голос у нее был хриплый, взгляд безумный. – Где он? Куда ты его дела?
   – Он с Честером. Завернут в полотенце. Полотенце я вам, девочки, разворачивать не советую.

   – Да ладно тебе, – Хили подтолкнул Гарриет плечом, – давай посмотрим.
   Они были у Гарриет во дворе, в темном сарае, где на верстаке Честера лежал трупик Вини, завернутый в голубое полотенце. Эллисон, у которой слезы по-прежнему лились градом, копалась дома в комодах, искала старый свитер, на котором любил засыпать кот – она хотела его с этим свитером и похоронить.
   Гарриет выглянула в заросшее пылью окошко. На краю по-летнему яркой лужайки виднелась фигура Честера, который с силой надавливал на лопату.
   – Ладно, – сказала она. – Только быстро. Пока он не вернулся.
   До Гарриет только потом дошло, что тогда она впервые видела – и трогала – мертвое существо. Она и не думала, что будет так жутко. Бок у кота был холодный, неподатливый, твердый на ощупь – Гарриет по кончикам пальцев будто током ударило, до того было мерзко.
   Хили нагнулся, чтобы было получше видно:
   – Фу, гадость, – жизнерадостно сказал он.
   Гарриет погладила рыжую шерстку. Она так и осталась рыжей, мягкой, несмотря на то что тельце под ней было до жути одеревенелым. Перед смертью кот вытянул лапы вперед, будто боялся, что его бросят в корыто с водой, да так и застыл, а его глаза, которые, несмотря на старость и болезнь, так до самого конца и оставались чистого, пронзительно-зеленого цвета, теперь подернулись студенистой пленкой.
   Хили нагнулся, тронул кота.
   – Фу! – завопил он и отдернул руку. – Гадость!
   Гарриет даже не вздрогнула. Она осторожно провела пальцем по кошачьему боку, нащупала розовое пятнышко, где шерсть у него так толком и не отросла, там, где ему, еще крохе, опарыши проели бок. При жизни Вини никому не разрешал до этого места дотрагиваться – он даже на Эллисон шипел и замахивался лапой. Но теперь кот лежал неподвижно, пасть оскалена – видны стиснутые игольчатые зубы. Кожа была сморщенная, грубая, как заношенная перчатка, и холодная-холодная-холодная.
   Так вот что за тайну знали и капитан Скотт, и Лазарь, и Робин, тайну, которую в последний свой час узнал и кот: вот он каков – путь к витражному окну. Когда, восемь месяцев спустя, отыскали таки палатку Скотта, Боуэрс и Вильсон лежали в спальных мешках, застегнутых наглухо, а Скотт – в открытом, приобняв Вильсона. То была Антарктида, а тут – свежее, зеленое майское утро, но тело у нее под рукой было холодным как лед. Она поводила костяшкой пальца по лапке Вини в белом “чулочке”. “Жаль, конечно, – писал Скотт холодеющей рукой, когда вокруг него мягко смыкалась белизна белых просторов, а бледные карандашные буквы на белой бумаге бледнели еще сильнее, – но вряд ли я смогу что-либо написать еще”.
   – Спорим, ты его глаз не сможешь потрогать, – сказал Хили, пододвигаясь поближе. – Спорим?
   Гарриет его почти и не слушала. Так вот что видели ее мать и Эди: бескрайнюю тьму, ужас, из которого нет возврата. Слова, которые скатывались с бумаги в пустоту.
   Хили придвинулся к ней поближе в прохладной полутьме сарая.
   – Боишься? – прошептал он. Осторожно положил ей руку на плечо.
   – Ну тебя, – Гарриет дернула плечом, сбросила его руку.
   Она услышала, как хлопнула дверь с москитной сеткой, как мать позвала Эллисон, и быстро набросила на кота полотенце.
   Чувство это – как будто на миг земля ушла из-под ног – так ее полностью и не отпустило, оно так и останется с ней на всю жизнь, и всегда у нее в памяти будет неразрывно связано с полутемным сараем – с блестящими металлическими зубьями пилы, с запахами пыли и бензина – и с тремя мертвыми англичанами в снежном могильнике, со сверкающими сосульками в волосах. Амнезия: плавучие льдины, непосильные расстояния, окаменевшие тела. Жуткие тела.
   – Ну ладно, – сказал Хили, мотнув головой, – пошли отсюда.
   – Иду, – ответила Гарриет.
   Сердце у нее колотилось, воздуху не хватало – но задыхалась она не от страха, а от чувства, здорово похожего на ярость.

   Конечно, миссис Фонтейн не травила кота, однако она все равно была рада, что он подох. Из своего кухонного окна над мойкой – с наблюдательного пункта, возле которого она каждый день простаивала часами, чтобы шпионить за соседями, – она сначала заметила, что Честер роет яму, а вот теперь, подсматривая сквозь щелочку в занавесках, увидела, что вокруг ямы сгрудились трое детей. Одна из них – младшая девочка, Гарриет – держала сверток. Старшая плакала.
   Миссис Фонтейн сдвинула на самый кончик носа очки для чтения в перламутровой оправе, натянула поверх домашнего халата кардиган с блестящими пуговками – так-то на улице было тепло, но она вечно мерзла, поэтому из дома выходила, укутавшись, – и, выйдя через заднюю дверь, поковыляла к забору.
   День был бодрый, свежий, чистый. По небу неслись низкие облачка. Лужайка – которую уже давненько не мешало бы подстричь, как же Шарлотта запустила дом, кошмар просто, – была усеяна фиалками, дикой кислицей, распушившимися одуванчиками, и от ветра по траве расходились круги и завихрения, словно рябь на море. Волнами лезли гроздья глицинии, хрупкие, будто водоросли. Глициния так густо облепила всю заднюю стену дома, что из-за нее и крыльца, бывало, не разглядишь; красиво, конечно, когда она в цвету, но когда она цвести переставала, то превращалась в косматые заросли, да к тому же грозилась обрушить своим весом крыльцо – сорняк эта глициния, стоит отвернуться, как она расползется и весь дом расшатает, но поди ж ты, кто-то учится только на собственных ошибках.
   Она думала, дети с ней поздороваются, и пару минут выжидала у забора, но дети даже не глянули в ее сторону и продолжали заниматься своим делом.
   – И что же это вы, детки, там затеяли? – приветливо крикнула она. Они все так и вздрогнули, повернулись к ней.
   – Кого-то хороните?
   – Нет, – прокричала в ответ Гарриет, младшенькая, и миссис Фонтейн от ее тона прямо покоробило. Та еще штучка, эта девчонка.
   – Да ведь, похоже, хороните.
   – Никого мы не хороним.
   – А мне кажется, вы того старого рыжего кота хороните. Молчание.
   Миссис Фонтейн прищурилась поверх очков. Так и есть, старшая девочка плачет. Большая уже, чтоб реветь-то. Вот младшая опускает сверток в яму.
   – Точно, его вы и хороните, – возликовала она, – меня вам не одурачить! Одни беды были от этого кота. Каждый божий день он сюда приходил, а потом у моей машины все лобовое стекло было в отпечатках его мерзких лап.
   – Не обращай на нее внимания, – сквозь зубы прошипела Гарриет сестре. – Сука старая!
   Хили ни разу не слышал, чтоб Гарриет крепко выражалась. Он поежился от удовольствия.
   – Сука, – погромче повторил он, с удовольствием пробуя дурное слово на вкус.
   – Что-что? – взвизгнула миссис Фонтейн. – Это кто сказал?
   – А ну замолкни! – велела Гарриет Хили.
   – Кто это сказал?! Девочки, кто это там с вами?
   Гарриет плюхнулась на колени и голыми руками стала закапывать яму, присыпая комьями грязи голубое полотенце.
   – Давай, Хили, – прошипела она, – быстрее. Помогай!
   – Это кто там с вами? – верещала миссис Фонтейн. – Отвечайте сейчас же! Не то я сейчас пойду домой и позвоню вашей матери.
   – Вот мразь! – осмелев, выпалил Хили, раскрасневшись от собственной смелости.
   Он опустился на колени рядом с Гарриет и тоже принялся быстро засыпать яму. Эллисон стояла рядом с ними, зажав рот кулаком, и по лицу у нее катились слезы.
   – Дети, отвечайте немедленно!
   – Постойте! – вдруг вскрикнула Эллисон. – Подождите!
   Она развернулась и помчалась через весь двор домой.
   Гарриет с Хили так и застыли, уперевшись ладонями в грязь.
   – Чего она? – прошептал Хили, утирая лоб перепачканной рукой.
   – Не знаю, – отозвалась опешившая Гарриет.
   – Это кто там, младший Халл? – вопила миссис Фонтейн. – А ну иди сюда! Я сейчас твоей матери позвоню. Иди сюда сейчас же!
   – Звони на здоровье, сука, – пробормотал Хили. – Ее дома нет. Хлопнула дверь с сеткой, выбежала Эллисон – спотыкаясь, утирая слезы, из-за которых она толком ничего не видела.
   – Вот, – сказала она, рухнула на колени рядом с ними и бросила что-то в могилу кота.
   Хили с Гарриет вытянули шеи. В яме лежала фотография Эллисон – школьный портрет, снятый прошлой осенью, теперь улыбался им из рыхлой земли. На Эллисон был розовый свитер с кружевным воротником, в волосах – розовые заколки.
   Эллисон, всхлипывая, зачерпнула огромную горсть земли и швырнула ее в могилу – прямо на свое улыбающееся лицо. Комья грязи с грохотом застучали по снимку. Какое-то время под ними еще виднелся розовый свитер, несмелые глаза Эллисон еще глядели с надеждой сквозь черные разводы, но вот и по ним прошуршала земля, и они исчезли.
   – Давай! – нетерпеливо крикнула она, потому что младшие дети с удивлением таращились то в яму, то на нее. – Давай же, Гарриет. Помогай!
   – Ну все, – разорялась миссис Фонтейн. – Я иду домой! И сию же секунду звоню вашим матерям! Вот, видите? Уже иду звонить! Вы, дети, еще поплачете!

Глава 2
Черный дрозд

   Про таинственного дядю Клайда Гарриет толком ничего не знала, кроме того, что он был инженером, что нрав у него, как говорила учившаяся вместе с ним в школе Аделаида, был “дрянной” и что он разбился в авиакатастрофе где-то над побережьем Флориды. Из-за того, что все в семье говорили про него “сгинул в море”, Гарриет как-то всегда казалось, что он на самом деле не умер. Стоило кому-нибудь про него вспомнить, как Гарриет смутно представлялся бородатый оборванец вроде Бена Гана из “Острова сокровищ”, который влачит унылое существование на каком-нибудь мрачном просоленном островке, и штаны у него уже поизносились до лохмотьев, а наручные часы проржавели от морской воды.
   Осторожно, придерживая стекло ладонью, чтоб не задребезжало, Гарриет потянула на себя неподатливую деревянную дверку шкафчика. Задрожав, дверка распахнулась. На верхней полке лежала шкатулка со старинным оружием – изящными, оправленными в серебро и перламутр дуэльными пистолетами, показушными крохотными “дерринджерами”, в длину от силы дюйма четыре. Под ними в хронологическом порядке, с уклоном влево были расставлены ружья помощнее: винтовки из Кентукки с кремневыми замками, грозная десятифунтовая винтовка “хокен” – напрочь проржавевшее ружье, заряжавшееся с дула (по слухам, оно Гражданскую войну пережило). Из ружей поновее самым внушительным был “винчестер”, оставшийся с Первой мировой.
   Хозяин коллекции – отец Гарриет – был для нее человеком неблизким и неприятным. Вокруг все шептались насчет того, что живет он в Нэшвилле, хотя они с матерью Гарриет до сих пор женаты. Сама Гарриет понятия не имела о том, как это так получилось (смутно знала только, что это как-то было связано с отцовской работой), но и не видела в этом ничего примечательного, потому что, сколько она себя помнила, отец с ними никогда и не жил. Каждый месяц он присылал им чек – на домашние расходы, а на Рождество и День благодарения приезжал домой, заезжал, случалось, и на пару деньков осенью, когда ехал в Дельту[4], где у него был охотничий домик. Такое положение дел казалось Гарриет вполне толковым, поскольку отлично устраивало обе стороны: мать, у которой вообще ни на что не было сил (и поэтому она целыми днями валялась в кровати), и отца, который своей активностью только всем мешал. Он быстро ел, быстро говорил и мог усидеть на месте только с выпивкой под рукой. На людях он вечно откалывал шутки, поэтому его считали забавным малым, но в семейном кругу его непредсказуемые выходки веселили не всех, и многих родственников задевала его необдуманная привычка говорить все, что взбредет ему в голову.
   Хуже того: отец Гарриет был всегда прав, даже когда был неправ. Никому он не уступал. Чужой точки зрения он бы в жизни не принял, но поспорить любил, а когда был в хорошем настроении – развалится, бывало, с коктейлем в кресле, одним глазом поглядывая в телевизор, – то еще обожал дразнить Гарриет, подкалывать ее, только чтоб показать, кто тут главный.
   – С заучками никто водиться не станет, – говорил он.
   Или:
   – Что толку тебя учить, все равно вырастешь и замуж выскочишь.
   От таких слов, которые отец считал самой что ни на есть чистой, да еще и необидной, правдой, Гарриет только распалялась и соглашаться с этим отказывалась, а потому нарывалась на неприятности. Иногда отец лупил Гарриет ремнем – за то, что она огрызалась, Эллисон на все это глядела остекленевшими глазами, а мать и вовсе забивалась в спальню. В другой раз, в качестве наказания, он выдумывал для Гарриет сложнейшие, невыполнимые поручения (например, подстричь газон тяжелой косилкой, которую надо было толкать перед собой, или в одиночку вычистить весь чердак), но Гарриет только упиралась и отказывалась что-либо делать. “Давай-ка, – уговаривала ее Ида Рью, обеспокоенно просунув голову в чердачный люк, после того как отец, громко топая ногами, несся вниз. – Уж сделай что-нибудь, не то тебе еще сильнее попадет, когда он вернется”. Но Гарриет, сидя промеж стопок старых газет и журналов, только хмуро глядела на нее и не двигалась с места. Отец может лупить ее сколько ему вздумается, ей наплевать. Здесь дело принципа. И Ида, бывало, так переживала за Гарриет, что бросала свою работу, шла наверх и делала все сама.
   В общем, отец ее человек был вспыльчивый, склочный и вечно всем недовольный, поэтому Гарриет не жалела о том, что он с ними не живет. До четвертого класса, когда школьный автобус, в котором ехала Гарриет, однажды сломался на проселочной дороге, такое положение дел ей никогда не казалось странным, ей в голову не приходило, что кто-то этого может не одобрять. Гарриет сидела рядом с болтливой девочкой на год младше нее, которую звали Кристи Дули – у нее были огромные передние зубы, а в школу она всегда ходила в вязаном белом пончо. Такая она была нервная и неприметная белая мышка, и не скажешь, что дочь полицейского. Она отхлебывала из термоса овощной суп и трещала без умолку, хоть ее никто ни о чем и не спрашивал, рассказывая разные секреты (про учителей, про родителей других учеников), которые она подслушала дома. Гарриет мрачно глядела в окно и ждала, чтоб кто-нибудь уже наконец пришел и починил автобус, но вдруг вздрогнула, когда поняла, что Кристи заговорила про ее родителей.
   Гарриет развернулась и уставилась на Кристи. Ой, да все знают, прошептала Кристи, скрючившись под своим пончо, пододвигаясь к ней поближе (вечно она сядет к тебе вплотную). Разве Гарриет не интересно, почему ее отец живет в другом городе?
   – Он там работает, – ответила Гарриет.
   Это объяснение Гарриет всегда казалось вполне логичным, но Кристи только с упоением, по-взрослому вздохнула и принялась рассказывать Гарриет, как дела обстоят на самом деле. Суть истории заключалась в следующем: отец Гарриет после смерти Робина хотел переехать – куда-нибудь в другой город, на новое место, где он мог бы “начать все сначала”. Кристи пучила глаза, было видно, что переходит к жуткому секрету:
   – Но она не захотела ехать, – как будто Кристи не про мать Гарриет говорила, а про героиню какой-нибудь страшилки, – она сказала, что останется тут навсегда!
   Гарриет, которая была недовольна уже тем, что ей пришлось сидеть с Кристи, отодвинулась от нее подальше и уставилась в окно.
   – Обиделась? – с хитрецой спросила Кристи.
   – Нет.
   – Тогда что не так?
   – У тебя супом изо рта пахнет.
   Потом Гарриет еще не раз слышала – и от взрослых, и от детей, что мол, в доме у них все как-то “не по-людски”, но считала, что это все глупости. Их семейная жизнь была устроена самым практичным – и самым разумным даже – образом. Нэшвилльская работа отца позволяла им оплачивать счета, но, когда он приезжал на праздники, ему никто не радовался: Эди и тетушек он не любил, а уж от того, как яростно и злобно он придирался к жене, всем делалось не по себе. В прошлом году он все нудил, чтоб она пошла с ним на какую-то рождественскую вечеринку, и в конце концов мать Гарриет (она стояла в тоненькой ночной сорочке, обхватив себя за плечи) поморгала и согласилась. Но вместо того, чтобы одеваться, она просто уселась в халате за туалетный столик и уставилась на свое отражение в зеркале – ни шпилек из волос не вытащила, ни губы красить не стала. Когда Эллисон на цыпочках прокралась наверх, чтоб посмотреть, что она там делает, мать сказала, что у нее мигрень. Потом она заперлась в ванной и включила воду, а отец, раскрасневшись, трясся от ярости и молотил кулаками в дверь. Невеселый вышел сочельник: Гарриет с Эллисон жались в гостиной возле елки, из стереопроигрывателя с грохотом неслись рождественские гимны (то радостные, то заунывные), однако даже этот грохот не мог заглушить доносившийся сверху ор. Все вздохнули с облегчением, когда в Рождество отец, не дожидаясь вечера, затолкал в машину чемодан, пакет с подарками и уехал обратно в Теннесси, а в доме снова воцарилось дремотное забвение.
   Дома у Гарриет жили как во сне, все, кроме самой Гарриет, которая по натуре была бодрой и бдительной. Частенько в темном, безмолвном доме не спала она одна, и тогда скука наваливалась на нее такой плотной, стеклянистой оторопью, что она и делать ничего не могла – только таращилась в стену или в окно, как в дурмане. Ее мать из спальни почти не выходила, и после того, как Эллисон – рано, как правило, часов в девять – ложилась спать, Гарриет была предоставлена самой себе: она пила молоко прямо из картонного пакета, бродила по дому в носках, пробираясь сквозь высокие стопки газет, которыми были заставлены почти все комнаты. С тех пор как умер Робин, у матери Гарриет как будто рука не поднималась хоть что-нибудь выкинуть, и барахло, копившееся на чердаке и в чулане, постепенно стало расползаться по всему дому.
   Иногда Гарриет даже наслаждалась одиночеством. Она зажигала везде свет, включала телевизор или проигрыватель, звонила на христианскую молитвенную линию или разыгрывала по телефону соседей. Открывала холодильник и ела что ей вздумается, карабкалась на высокие полки, открывала ящики, куда ей запретили совать нос, прыгала на диване, да так, что пружины визжали, стаскивала на пол подушки и строила из них крепости и спасательные плоты. Бывало, вытаскивала из чулана старую одежду, которую ее мать носила еще в колледже (проеденные молью светлые кофточки, длинные перчатки всех цветов и аквамариновое выпускное платье, подол которого волочился за Гарриет по полу). С одеждой надо было поаккуратнее – мать Гарриет строго-настрого запрещала ее трогать, хотя сама давно уже ничего из этого не носила, но Гарриет всегда клала вещи на место в том же порядке, в каком они и лежали, а если мать что и замечала, то ей, по крайней мере, ничего не говорила.
   Все ружья были разряжены. В шкафу лежала всего одна коробка с патронами – двенадцатого калибра. Гарриет, которая разницу между нарезным и гладкоствольным оружием представляла себе очень смутно, вытряхнула патроны из коробки и разложила их на ковре звездочками. К одному ружью был прикреплен штык – тоже интересно, конечно, но Гарриет больше всего любила “винчестер” с оптическим прицелом. Она выключила верхний свет, пристроила ствол на подоконнике в гостиной и, сощурившись, посмотрела в прицел – на припаркованные авто, посверкивающий под высокими фонарями тротуар, поливалки, шипящие на роскошных пустых газонах. На форт напали, она должна охранять свой пост до последнего, иначе всех ждет смерть.
   У миссис Фонтейн над парадным крыльцом позвякивали китайские колокольчики. На другом краю заросшего двора, за промасленным оружейным стволом, виднелось дерево, на котором умер ее брат. Ветерок шелестел в его глянцевых листьях, перебирал текучие тени на траве.
   Иногда, когда Гарриет ночами бродила по мрачному дому, она чувствовала, как рядом с ней, бок о бок, шагает ее умерший брат и молчит вместе с ней – доверительно, компанейски. Она слышала его шаги в скрипе половиц, приоткроется вдруг дверь, шевельнет ветром занавеску, и ей чудилось, что это он. Он мог и набедокурить – возьмет и спрячет от нее книжку или шоколадку, а стоило ей отвернуться, как он снова подложит их ей на стул. С ним Гарриет было весело. Иногда она воображала, будто там, где он сейчас живет, царит вечная ночь, и когда она уходила, он оставался совсем один: он не находит себе места, сидит одиноко, будто в приемном покое, болтает ногами, а вокруг – только часы тикают.
   Я здесь, тихонько сказала она самой себе, стою на часах. Сидя возле окна с ружьем, она всем телом ощущала тепло его присутствия. Ее брат умер двенадцать лет назад, с тех пор много изменилось или вовсе кануло в небытие, но вид из окна остался прежним. Даже дерево было на месте.
   У Гарриет заныли руки. Она осторожно положила ружье на пол рядом с креслом и пошла на кухню за фруктовым льдом. Потом вернулась в гостиную, уселась возле окна и в темноте неторопливо его съела. Положила палочку на стопку газет и снова выставила ружье в окно. Лед был виноградный, ее любимый. В морозилке стояла целая коробка, и она могла съесть ее хоть всю – никто бы и не заметил, просто неудобно было одновременно и есть, и ружье держать.
   Она поводила дулом ружья туда-сюда по подсвеченным луной облакам, следуя за полетом какой-то ночной птицы по темному небу. Хлопнула дверца автомобиля. Гарриет вильнула ружьем в сторону звука, навела прицел на миссис Фонтейн, которая вернулась с вечерней репетиции хора и теперь ковыляла к дому в дымчатом свете фонарей, совершенно не подозревая, что ее сережка сверкает в самом центре прицела. Потух свет над крыльцом, включился свет на кухне. Сгорбленный козломордый силуэт миссис Фонтейн замаячил за занавесками, будто марионетка в театре теней.
   – Ба-бах, – прошептала Гарриет. Всех дел-то – дернуть пальцем, надавить на спусковой крючок, и миссис Фонтейн отправится куда следует, ко всем чертям. Уж там ей самое место – сразу из перманента рога вылезут, а из-под платья – заостренный хвост. Так и будет таскаться по всему аду со своей тележкой на колесиках.
   Вдали загрохотал автомобиль. Она крутнула ружье в его сторону, увеличенная машина запрыгала в окуляре прицела – какие-то подростки мчатся на повышенной скорости с опущенными окнами. Гарриет следила за машиной, пока красные задние фары не исчезли за углом.
   Она снова повела ружьем в сторону дома миссис Фонтейн, но тут в окошке прицела расплылся свет из чьих-то окон, и, подкрутив фокус, Гарриет с удовольствием обнаружила, что глядит прямо в гостиную семейной пары по фамилии Годфри, которые жили через дорогу. Румяным и бодрым супругам Годфри было хорошо за сорок – церковные активисты, бездетные, общительные, и наблюдать за ними было приятно. Миссис Годфри перекладывала желтое мороженое из картонной коробки в тарелку. Мистер Годфри сидел за столом, спиной к Гарриет. Кроме них – дома никого: на столе кружевная скатерть, в уголке теплится лампа под розовым абажуром, все такое домашнее, такое четкое – до узорчиков из виноградных листьев на их креманках, до “невидимок” в волосах миссис Годфри.
   Ее “винчестер” – это бинокль, камера, способ смотреть на мир. Она прижалась щекой к гладкому прохладному прикладу.
   Он была уверена – в такие вот вечера не только она караулит Робина, но и Робин точно так же подкарауливает ее. Она чувствовала, как он стоит позади нее: тихонько, по-дружески, радуясь, что они вместе.
   Гарриет заерзала в кресле, ружье было тяжелое, оттягивало руки. В такие вечера она иногда курила сигареты, которые таскала у матери. Но бывали вечера и похуже, когда она даже читать не могла, потому что все буквы в книжках (даже в “Острове сокровищ”, даже в “Похищенном”, которые она обожала и могла перечитывать без конца), превращались в какую-то китайскую грамоту – неразбериху и нелепицу, назойливый зуд. Однажды в порыве отчаяния она расколотила маминого фарфорового котенка, а потом в панике (мать эту статуэтку очень любила, она у нее была с самого детства) завернула осколки в салфетку, засунула их в пустую коробку из-под хлопьев, а коробку затолкала на самое дно мусорного бака. Это случилось два года назад. Насколько Гарриет было известно, мать так и не узнала, что из шкафчика с фарфором пропал котенок. Когда Гарриет подмывало выкинуть что-нибудь в таком роде (разбить чашку, изрезать ножницами скатерть), она вспоминала тот случай, и ей делалось гадко и тошно. Да захоти она даже дом поджечь, ей никто не помешает.
   Луну наполовину заволокло рыжеватыми облаками. Гарриет снова навела ружье на окна Годфри. Миссис Годфри теперь тоже ела мороженое. Она лениво подносила ко рту ложку и разговаривала с мужем – выражение лица у нее было неласковое, сердитое даже. Мистер Годфри поставил локти на кружевную скатерть. Гарриет видела только его лысину – в самом центре прицела, кстати – и не знала, отвечает ли он что-нибудь миссис Годфри, да и слушает ли он ее вообще. Внезапно он встал, потянулся и вышел из комнаты. Миссис Годфри, которая осталась сидеть за столом одна, что-то ему сказала. Доедая мороженое, она слегка обернулась, словно бы слушая, что ей там из другой комнаты отвечает мистер Годфри, а потом встала и, разглаживая руками юбку, пошла к двери. Картинка погасла. На всей улице окна светились только у них. У миссис Фонтейн давно уже было темно.
   Гарриет поглядела на стоявшие на каминной полке часы. Дело было к полуночи, а ей утром в воскресную школу и встать надо в девять.
   Бояться было нечего – на улице все спокойно, ярко горят фонари, – но дома стояла мертвая тишина, и Гарриет сделалось слегка не по себе. Убийца пришел к ним в дом посреди бела дня, но все равно – именно ночью она боялась его сильнее всего. В ее кошмарах он всегда возвращался ночами: по дому гуляет холодный ветер, подрагивают занавески, все двери и окна стоят нараспашку, Гарриет мечется по дому, захлопывает ставни, возится с защелками, пока мать лежит себе преспокойно на диване с кольдкремом на лице и палец о палец не ударит, чтоб ей помочь, и всякий раз она не успевает ничего закрыть, разлетаются осколки стекла, и в дыру просовывается рука в перчатке, чтобы открыть дверь изнутри.
   Она встала на четвереньки, собрала патроны. Аккуратно сложила их в коробку, начисто вытерла ствол, чтоб не осталось отпечатков, поставила ружье обратно, закрыла шкафчик и положила ключ на место – в коробку красного бархата, которая лежала в ящике отцовского стола вместе с кусачками для ногтей, непарными запонками, игральными костями в зеленом замшевом мешочке и выцветшими спичечными картонками из ночных клубов в Мемфисе, Майами и Новом Орлеане.
   В спальне она тихонько разделась, не зажигая лампы. На соседней кровати распласталась Эллисон, уткнувшись лицом в подушку. Лунный свет падал на постель пестрым узором, который то и дело менялся, когда ветер шевелил листву. Вокруг Эллисон на кровати, словно на спасательном плоту, были рассажены игрушечные животные – сшитый из кусочков ткани слон, пегая собака с одним пуговичным глазом, курчавый черный ягненок, лиловый плюшевый кенгуру и целое семейство плюшевых медведей – наивные фигурки сгрудились возле ее головы, словно существа из ее снов.

   – Так, мальчики и девочки, – сказал мистер Дайал. Он обвел ледяным, блекло-серым взглядом воскресный класс Гарриет и Хили, который – из-за пылкой любви мистера Дайала к лагерю на озере Селби и из-за того, с каким неуместным энтузиазмом он рассказывал о нем родителям своих учеников, – опустел наполовину. – Давайте-ка с вами поразмышляем о Моисее. Отчего Моисей так стремился привести детей Израилевых в Землю Обетованную?
   Молчание. Мистер Дайал пробежался оценивающим, как у коммивояжера, взглядом по кучке равнодушных лиц. В церкви не знали, куда приспособить новенький школьный автобус, а потому задумали программу помощи неимущим – собирали по всей округе детей белой бедноты и свозили их под зажиточные своды Первой баптистской на уроки в воскресную школу. Лица у них были чумазые, других детей они дичились, одеты вечно были неподобающим для церкви образом и на уроках сидели, уставившись в пол. Только слабоумный верзила Кертис Рэтлифф, который был на несколько лет старше всех остальных детей, таращился на мистера Дайала, восторженно разинув рот.
   – Или возьмем другой пример, – сказал мистер Дайал. – А Иоанн Креститель? Он-то почему так хотел уйти в пустыню, чтобы там дожидаться пришествия Христа?
   Нет, не достучаться до этих юных Рэтлиффов, Скёрли и Одумов, до этих мальцов с гноящимися глазами и осунувшимися личиками, до их нюхающих клей мамаш и прелюбодействующих отцов с наколками по всему телу. Ничтожества. Вот не далее чем вчера мистеру Дайалу пришлось отправить своего зятя Ральфа, который работал у него, в “Шевроле Дайала”, к каким-то Скёрли, чтоб тот изъял у них за неплатеж новенький “олдсмобиль-катласс”. История стара как мир: возьмут вот такие бездельники в кредит дорогущий автомобиль и давай разъезжать на нем, сплевывая табак во все стороны и хлебая пивко галлонами, и плевать им, что они задолжали платежей за полгода. В понедельник утром Ральф наведается еще к одному Скёрли и к парочке Одумов, хотя те об этом еще не знают.
   Мистер Дайал поглядел на Гарриет, внучатую племянницу мисс Либби Клив, на ее друга Хили Халла, просветлел взглядом. Вот они, представители старой Александрии, дети из приличных семей, члены которых состояли в “Загородном клубе” и взносы по кредитам выплачивали практически без задержек.
   – Хили! – сказал мистер Дайал.
   Хили, вздрогнув, оторвался от буклета воскресной школы, который он сложил в мелкий квадратик, и с ужасом посмотрел на мистера Дайала.
   Мистер Дайал рассмеялся. Зубки у него были мелкие, глаза – широко посаженные, а лоб – круглый, да к тому же он еще любил смотреть на класс не прямо, а вполоборота, а потому слегка напоминал хмурого дельфина.
   – Расскажешь нам, отчего Иоанн Креститель проповедовал в пустыне?
   Хили заерзал.
   – Потому что ему так велел Иисус.
   – Не совсем! – вскричал мистер Дайал, потирая руки. – Давайте-ка все вместе подумаем над тем, в каком Иоанн был положении. Спросим себя, почему он цитировал слова пророка Исайи… – он провел пальцем по странице –.в двадцать третьем стихе?
   – Потому что он знал, что таков был замысел Божий? – раздался голосок из первого ряда.
   Голосок принадлежал Аннабель Арнольд, ее ручки в перчатках были чинно сложены поверх лежавшей у нее на коленях Библии в белом чехольчике на молнии.
   – Замечательно! – воскликнул мистер Дайал.
   Аннабель была из хорошей семьи – из хорошей христианской семьи, не то что эти Халлы, которые только коктейли по клубам распивают. Благодаря Аннабель, чемпионке по жонглированию жезлами, обрел Христа даже ее маленький еврейский одноклассник. Во вторник вечером Аннабель будет выступать на окружном чемпионате по жонглированию, среди главных спонсоров которого был и “Шевроле Дайала”.
   Тут мистер Дайал заметил, что Гарриет хочет что-то сказать, и зачастил снова:
   – Мальчики и девочки, вы слышали, что сказала Аннабель? – бодро продолжил он. – Иоанн Креститель следовал замыслу Божию. А почему он ему следовал? Потому что, – мистер Дайал повернул голову и уставился на класс другим глазом, – потому что у Иоанна Крестителя была цель!
   Молчание.
   – Почему же, мальчики и девочки, нам так важно иметь в жизни цель? – в ожидании ответа он все подравнивал стопочку бумаг на кафедре, и красный камень в его массивном золотом выпускном перстне вспыхивал на свету. – Давайте-ка поразмыслим над этим. Нет цели – нет стимула что-либо делать, верно? Нет цели – нет финансового благополучия! Нет цели – и нам никогда не исполнить замысел Иисуса, не стать добрыми христианами и приличными членами общества!
   Тут он с легким испугом заметил, что Гарриет довольно-таки злобно на него уставилась.
   – Ни за что! – мистер Дайал хлопнул в ладоши. – Цели помогают нам сосредоточиться на том, что действительно важно! Важно иметь в жизни цель – в любом возрасте – и ставить перед собой цели каждый год, каждую неделю, каждый час даже! А иначе мы вырастаем и задницу от дивана не можем оторвать, потому что не-за-чем!
   Продолжая говорить, он раздал всем бумагу и цветные карандаши. От этих юных Рэтлиффов и Одумов не убудет, если хоть кто-нибудь им привьет основы прилежания. Дома-то у них разве кто станет этим заниматься, там почитай все сидят без дела, живут за счет государства. Он хотел, чтоб они проделали одно весьма стимулирующее упражнение, которое мистер Дайал уже опробовал на себе – во время конференции по продвижению христианства в Линчбурге, штат Вирджиния, куда он ездил прошлым летом.
   – Пусть теперь все напишут свои цели на лето, – сказал мистер Дайал. Он сложил ладони домиком и подпер поджатые губы указательными пальцами. – Любой проект, финансового или личного характера… или напишите, чем вы хотите помочь семье, соседям или Господу. Можно не подписываться, если не хочется, – тогда просто нарисуйте внизу страницы любой значок, который отражает вашу суть.
   Все, кто до этого клевал носом, с ужасом вскинули головы.
   – Не рисуйте ничего сложного! Например, – мистер Дайал сцепил пальцы в замок, – нарисуйте футбольный мяч, если любите спорт! Или улыбающегося человечка, если любите веселить людей!
   И он снова уселся за стол, теперь дети смотрели на листы бумаги, а не на него, а потому его широкая, мелкозубая улыбка слегка скисла. Нет, ты хоть в лепешку разбейся, а этих малолетних Одумов, Рэтлиффов и кого там еще уму-разуму все равно не научишь. Он смотрел на их туповатые лица, на то, как они вяло мусолят кончики карандашей. Пройдет еще несколько лет, и Ральф с мистером Дайалом будут и с этих юных неудачников взыскивать задолженности по кредитам, как нынче – с их братьев.

   Хили изогнулся, чтобы подсмотреть, что написала Гарриет.
   – Эй! – прошептал он.
   В качестве отражения своей сути он прилежно нарисовал футбольный мяч, а потом минут пять молча, оторопело таращился на чистый лист бумаги.
   – Разговорчики! – сказал мистер Дайал.
   С шумом, театрально выдохнув, он встал и собрал работы учеников.
   – А тепе-ерь, – сказал он, выложив стопку бумаги на стол, – теперь пусть все по очереди возьмут себе один листок… Нет-нет, – прикрикнул он на детей, которые сразу рванулись с мест, – не разбегаемся, как обезьянки! Каждый по очереди.
   Без особого рвения дети потянулись к столу. Вернувшись на место, Гарриет не сразу смогла развернуть вытянутый ей листок – он был сложен столько раз, что стал крохотный, как почтовая марка.
   Тут Хили внезапно зафыркал от смеха. Придвинул Гарриет доставшийся ему листок. Под загадочным рисунком (безголовая клякса на ножках-палочках, не то мебель, не то насекомое, Гарриет не знала даже, что это – животное, предмет, какой-то механизм?) буквы-закорючки кубарем скатывались вниз под углом в сорок пять градусов. “Мая цель, – с трудом разобрала Гарриет, – что бы папа свазил миня в Опре Ленд[5]”.
   – Ну же, ну же, – говорил тем временем мистер Дайал, – пусть кто-нибудь начнет. Неважно, кто именно.
   Гарриет наконец развернула свой листок. Почерк был Аннабель Арнольд: округлый, старательный, “д” и “у” с завитушками.
   моя цель!
   моя цель – молиться, чтобы Господь каждый день посылал мне человека, которому я могу помочь!!!!
   Гарриет злобно уставилась на листок. Внизу страницы две прописных “В” прижимались друг к другу палочками, образуя дурацкую бабочку.
   – Гарриет, – вдруг сказал мистер Дайал. – Давай начнем с тебя. Гарриет прочла кружевную клятву плоским, невыразительным голосом, надеясь, что так в достаточной мере выразит свое презрение.
   – Вот это цель так цель! – тепло воскликнул мистер Дайал. – Это не только призыв к молитве, но и призыв к служению. Вот он, юный христианин, который думает о своих ближних и в церкви, и в обще. Я сейчас что-то смешное сказал?
   Вялые смешки тотчас же стихли.
   Повысив голос, мистер Дайал спросил:
   – Гарриет, что же эта цель говорит нам об ее авторе?
   Хили постучал Гарриет по колену. Под столом тихонько опустил вниз большие пальцы: неудачник, мол.
   – Там есть символ?
   – Сэр? – переспросила Гарриет.
   – Каким символом автор обозначил себя?
   – Насекомым.
   – Насекомым?!
   – Это бабочка, – прошелестела Аннабель, но мистер Дайал ее не услышал.
   – Что за насекомое? – спросил он Гарриет.
   – Ну, точно не знаю, но, похоже, у него тут жало.
   Хили вытянул шею, заглянул в листок.
   – Фу! – завопил он с практически неподдельным ужасом. – Это еще что?
   – Дай сюда, – приказал мистер Дайал.
   – И кто только мог нарисовать такое? – спросил Хили, с тревогой оглядев класс.
   – Это бабочка! – уже громче сказала Аннабель.
   Мистер Дайал потянулся было за листком, но внезапно – так внезапно, что все аж подскочили, – Кертис Рэтлифф громко и восторженно заклекотал. Он возбужденно подпрыгивал на стуле и тыкал пальцем в сторону учительского стола.
   – Эт моя! – булькал он. – Эт моя!
   Мистер Дайал так и замер на месте. Он до ужаса боялся, что Кертис, который всегда сидел смирно, забьется в припадке или на кого-нибудь набросится.
   Он быстро сошел с кафедры и бросился к нему.
   – Что такое, Кертис? – мистер Дайал наклонился к Кертису поближе, а его доверительный голос разнесся по всему классу. – Тебе в туалет надо?
   Кертис все клекотал, лицо у него стало пунцовым. Он так рьяно прыгал на стуле, который был ему маловат и жалобно под ним скрипел, что мистер Дайал вздрогнул и сделал шаг назад.
   Кертис тыкал пальцем во все стороны.
   – Ээээт моя! – хрипел он.
   Вдруг он вскочил со стула (мистер Дайал отшатнулся, запнулся, тоненько, позорно вскрикнул) и схватил со стола измятый лист бумаги.
   Он очень аккуратно разгладил ее и вручил мистеру Дайалу. Ткнул пальцем в бумагу, ткнул в себя.
   – Моя! – расплылся он в улыбке.
   – А-а, – сказал мистер Дайал. С задних рядов послышался шепоток, кто-то нахально захихикал. – Совершенно верно, Кертис. Это твой листок.
   Мистер Дайал нарочно отложил его в сторону и не стал класть к ответам других детей. Кертис всегда просил, чтоб ему дали ручку и бумагу, а если ему их не давали, начинал рыдать, но при этом ни читать, ни писать он не умел.
   – Моя! – сказал Кертис. Он ткнул пальцем себе в грудь.
   – Да, – осторожно согласился мистер Дайал. – Это твоя цель, Кертис. Совершенно верно.
   Он положил листок на стол. Кертис снова схватил его и, выжидательно улыбаясь, опять всучил мистеру Дайалу.
   – Да, спасибо, Кертис, – сказал мистер Дайал и указал на его пустой стул. – Кертис! Можешь вернуться на место. Я сейчас…
   – Чтииии.
   – Кертис. Если ты не сядешь на место, я не смогу.
   – Чтииии мою! – завизжал Кертис. Он начал подпрыгивать, до ужаса перепугав мистера Дайала. – Чти мою! Чти мою! Чтииииии мою!
   Мистер Дайал, растерявшись, смотрел на измятый листок бумаги. Там ничего не было написано, одни каракули, как будто ребенок намалевал что-то.
   Кертис ласково заморгал, пошатываясь, сделал шажок в его сторону. Для дауна у него были удивительно длинные ресницы.
   – Чти, – сказал он.

   – Интересно, какая у Кертиса была цель? – задумчиво спросила Гарриет, когда они с Хили вместе возвращались домой.
   Подошвы ее лакированных ботинок стучали по тротуару. Ночью шел дождь, и влажные бетонные плиты были усыпаны облетевшими с кустов рваными лепестками и остро пахнущими клоками срезанной травы.
   – Ну то есть, – добавила она, – как думаешь, у Кертиса вообще есть цель?
   – У меня вот есть цель – чтоб Кертис наподдал мистеру Дайалу. Они свернули на Джордж-стрит, где темнели зеленью пеканы и аллигаторовы деревья, а пчелы звучно жужжали в кустах индийской сирени, звездчатого жасмина и чайных роз. Духовитый, хмельной аромат магнолий лип к коже и был такой тяжелый, что от него болела голова. Гарриет молчала. Щелк-щелк, шагала она рядом с Хили, опустив голову, заложив руки за спину, погрузившись в свои размышления.
   Хили, пытаясь оживить беседу, запрокинул голову и мастерски прокричал дельфином.
   – Плы-ывет наш Флиппер, Флиппер, – пропел он приторным голоском, – со скоростью све-ета…
   Гарриет наградила его улыбкой. За писклявый смех и скругленный, как у дельфина, лобик они прозвали мистера Дайала Флиппером.
   – А что ты написала? – спросил Хили. Он снял свой воскресный сюртук, который терпеть не мог, и выписывал им восьмерки в воздухе. – Это твоя была черная метка?
   – Угу.
   Хили просиял. Вот за такие загадочные и непредсказуемые выходки он и обожал Гарриет. Никогда не поймешь, зачем она такое вытворяет, не поймешь даже, почему это клево, но это было клево. Черная метка здорово расстроила мистера Дайала, особенно после фортеля, который выкинул Кертис. Он заморгал и явно занервничал, когда какой-то малый с задней парты показал ему чистый лист, на котором не было написано ни слова – только жутковатая метка в самом центре. “У нас тут шутники завелись, – рявкнул он после неуютной паузы и тут же перешел к следующему ученику, потому что метка была и впрямь жуткая – а с чего бы? Обычный карандашный рисунок, но на один странный миг, когда тот малый показал всем листок, класс притих. Вот она, визитная карточка Гарриет, вот она – работа мастера: напугает тебя до трясучки, а ты и сам не знаешь, как ей это удалось.
   Он подтолкнул ее плечом:
   – А знаешь, вот была бы умора, если бы ты там написала “жопа”. Ха! – Хили вечно придумывал, как бы его друзья могли кого-нибудь разыграть, потому что разыграть кого-нибудь самому у него не хватало духу. – Малюсенькими такими буквами, чтоб он едва смог прочесть.
   – Черная метка – это из “Острова сокровищ”, – сказала Гарриет. – Это значит, что пираты хотят тебя убить, тебе дают просто чистый лист, а на нем – черная метка.

   Придя домой, Гарриет отправилась прямиком в спальню и вытащила из ящика комода блокнот, который она прятала под бельем. Затем уселась так, чтобы ей ненароком не помешали, выбрав место на кровати Эллисон, которого не видно с порога. Эллисон с матерью были в церкви. Эди с тетушками тоже там были, да и сама Гарриет должна была идти в церковь после школы, но мать вряд ли заметит, что она не пришла, а если и заметит – можно подумать, это ее волнует.
   Мистера Дайала Гарриет не любила, но все равно этот урок в воскресной школе заставил ее призадуматься. Оказалось, она даже не представляет, какие у нее цели – на сегодня, на лето, на всю жизнь, и ей стало как-то не по себе, потому что этот вопрос каким-то образом перехлестнулся, слился у нее в голове с недавним неприятным зрелищем – мертвым котом в сарае.
   Гарриет любила устраивать себе серьезные проверки на прочность (однажды, например, проверяла, долго ли она протянет на восемнадцати арахисах в день – таков к концу войны был дневной рацион конфедератов), но особого смысла в этих мучениях не было. Если хорошенько подумать, то цель у нее пока была одна, да и та неважнецкая – занять первое место в библиотечном конкурсе “Кто прочтет больше книг за лето”. Каждый год, с шести лет, Гарриет участвовала в этом конкурсе и два раза даже его выигрывала, но теперь-то она выросла и читает большие романы, а потому шансов у нее – ноль. В прошлом году первый приз достался тощей чернокожей девчонке, которая приходила по два-три раза на дню и выписывала огромные стопки детских книжек, всякого там доктора Сьюза, “Любопытного Джорджа” и “Дорогу утятам!”. Гарриет со своими “Айвенго”, Алджерноном Блэквудом и “Японскими мифами и легендами” стояла позади нее в очереди и буквально кипела от злости. Даже библиотекарша, миссис Фосетт, так вскинула брови – сразу было понятно, что она обо всем этом думает.
   Гарриет открыла блокнот. Его Гарриет подарил Хили. Обычный блокнот на пружинке, с мультяшным вездеходом на обложке – вездеход Гарриет не впечатлял, а вот то, что страницы в блокноте ярко-оранжевые, ей очень нравилось. Два года назад Хили принес его в школу, чтоб писать на уроках географии, но учительница, миссис Крисвелл, сообщила ему, что развеселые вездеходы и оранжевые страницы в школе неуместны. На первой странице блокнота остались обрывочные заметки, которые Хили нацарапал фломастером (его миссис Крисвелл тоже сочла неуместным и конфисковала).
   География
   Дункан Хили Халл

   Александрийская академия
   4 сентября

   Два континета которые образуют обшир. просранство наз. Юропа и Азия.
   Полушарие земли над икватором называется Северным.
   Зачем нужна сестема мер?
   Если часть природы можно объяснить только в теории?
   На карте четыре части.
   На эти записки Гарриет взглянула с презрительной нежностью. Одно время она даже хотела вырвать эту страницу, но со временем она стала настолько неотъемлемой частью блокнота, что Гарриет решила ее не трогать.
   Она перевернула страницу – дальше начинались ее собственные карандашные записи. Списки книг, которые она прочла, и книг, которые хотела прочесть, списки выученных наизусть стихов, списки подарков на Рождество и дни рождения и списки дарителей, список мест, где она побывала (не то чтобы очень экзотических), и мест, где она хотела бы побывать (остров Пасхи, Антарктида, Мачу-Пикчу, Непал). Списки людей, которыми она восхищалась: Наполеон и Натан Бедфорд Форрест, Чингисхан и Лоуренс Аравийский, Александр Македонский, Гарри Гудини, Жанна д’Арк. Целая страница была исписана жалобами на то, что ей приходится жить в одной комнате с Эллисон. Там были списки словарных слов – латинских и английских – и совершенно неузнаваемый кириллический алфавит, который она как-то раз от нечего делать с превеликим старанием перерисовала из энциклопедии. Несколько так и не отосланных писем, адресованных людям, которых Гарриет терпеть не могла. Одно письмо было миссис Фонтейн, другое – миссис Биб, ненавистной училке, которая вела у них уроки в пятом классе. Было там и письмо для мистера Дайала. Решив убить сразу двух зайцев, Гарриет написала его прилежным, скругленным почерком Аннабель Арнольд.
   Дорогой мистер Дайал (так начиналось письмо)!
   Я небезызвестная вам юная особа, которая вот уже некоторое время тайно вами восхищается. Так по вам с ума схожу – спать не могу Понимаю, что я еще очень молода, а у вас есть миссис Дайал, но, может, нам с вами удастся как-нибудь провести вечерок под сенью “Дайал Шевроле“? Я помолилась над этим письмом и Господь открыл мне, что любовь – это смысл всему. Вскоре я напишу вам еще. Пожалуйста, никому не показывайте это письмо. p.s. Думаю, вы догадываетесь, кто я. С любовью, ваша тайная валентинка.
   Внизу письма Гарриет прилепила крохотное фото Аннабель Арнольд, которое она вырезала из газеты, а рядом с ним – громадную золотушную голову мистера Дайала из его рекламки в “Желтых страницах” – от энтузиазма глаза у него чуть ли не на лоб лезут, из головы торчат короной зубцы мультяшных звезд, а над всем этим прыгают черные буквы:
   качество – наш конек!
   низкий первоначальный взнос!
   Снова увидев эти буквы, Гарриет подумала, а не послать ли и впрямь мистеру Дайалу письмо с угрозами – написать его детским почерком, с кучей ошибок, якобы от Кертиса Рэтлиффа. Нет, решила она, постукивая карандашом по зубам, это будет нечестно по отношению к Кертису. Кертису она зла не желала, особенно после того, как он напугал мистера Дайала.
   Она перевернула лист и написала на чистой оранжевой странице:
   Цели на лето
   Гарриет Клив-Дюфрен
   Она с тревогой смотрела в блокнот. Вдруг ее, словно дочь дровосека из какой-нибудь сказки, охватило неясное волнение, желание отправиться в дальние страны и вершить великие дела, она, правда, не знала, каких именно свершений она жаждет, но чувствовала – непременно грандиозных, лихих, безумно трудных.
   Гарриет отлистала пару страниц назад, нашла список людей, которыми она восхищалась: в нем преобладали полководцы, солдаты, исследователи, в общем, все – люди деятельные. Жанна д’Арк была немногим старше Гарриет, а уже командовала войсками. А Гарриет на прошлое Рождество отец подарил обиднейшую настольную игру для девочек, которая называлась “Кем быть?”. Игра была удивительно глупая – по идее она должна помогать с выбором карьеры, но хоть как ты в нее играй, а вариантов будущего она предлагала всего четыре: учительница, балерина, мать или медсестра.
   Такое будущее, точнее, как его себе представлял учебник “Здоровье человека” (в математической прогрессии: свидания, карьера, свадьба, материнство), Гарриет не интересовало. В ее списках великих людей самым великим был Шерлок Холмс, а его ведь даже не существовало. Был еще, правда, Гарри Гудини. Вот он был королем всего невозможного и, что для Гарриет было куда важнее, он был королем побега. Он мог сбежать из любой тюрьмы, он выпутывался из смирительных рубашек, выбирался из закрытых сундуков, которые несло течением по бурным рекам, вылезал из зарытых в землю гробов.
   А почему ему это удавалось? Потому что он ничего не боялся. Святая Жанна, конечно, шла на врага с ангельской подмогой, но вот Гудини поборол страх самостоятельно. Безо всякой божественной помощи он на собственной шкуре выучил, как усмирить панику и не бояться темноты, воды, удушья. Когда он сидел на дне реки в запертом сундуке, то ни секундочки не извел на страх, ни на миг не испугался цепей, темноты, ледяной воды; если бы он хоть на минуту потерял голову, если б у него хоть раз дрогнула рука, пока он, задерживая дыхание, выпутывался из оков, кувыркаясь по дну реки, живым бы он не выплыл.
   Регулярные тренировки. Вот в чем был секрет Гудини. Он каждый день залезал в ванну со льдом, проплывал громадные расстояния под водой, учился надолго задерживать дыхание, так что мог не дышать целых три минуты. Ванны со льдом она, конечно, себе организовать не сможет, но вот плавать и задерживать дыхание – сумеет.
   Она услышала, что вернулись мать с сестрой – Эллисон что-то неразборчиво говорила плаксивым голосом. Гарриет быстро спрятала блокнот и побежала вниз.

   – Милая, нельзя так говорить: “ненавижу”, – рассеянно сказала Шарлотта Эллисон. Они втроем, в выходных платьях, сидели за обеденным столом и ели курицу, которую Ида оставила им к обеду.
   Эллисон смотрела в тарелку, жевала дольку лимона, который она выловила из чая со льдом, челка свешивалась ей на глаза. Она, конечно, энергично расчленила еду на мелкие кусочки, сначала размазала ее по тарелке, потом сгребла в неаппетитные кучки – от этой ее привычки Эди чуть на стенку не лезла, – но съела всего ничего.
   – Не понимаю, мама, почему Эллисон не может сказать “ненавижу”, – вмешалась Гарриет. – Слово как слово.
   – Это невежливо.
   – В Библии оно есть. Господь ненавидел то, Господь ненавидел сё. Да там оно почти на каждой странице.
   – А ты не говори.
   – Ну хорошо, – взорвалась Эллисон, – я не выношу миссис Биггс! Миссис Биггс вела у Эллисон уроки в воскресной школе. Шарлотта, конечно, одурела от транквилизаторов, но тут и она слегка удивилась. Эллисон всегда была такой тихой, послушной девочкой. Таких вот безумных выпадов про ненависть как-то больше ждешь от Гарриет.
   – Полно, Эллисон, – сказала она. – Миссис Биггс такая славная старушка. И с тетей Аделаидой дружит.
   Эллисон, равнодушно тыча вилкой в ошметки еды, сказала:
   – А я все равно ее ненавижу.
   – Солнышко мое, нельзя кого-то ненавидеть только за то, что он отказался в воскресной школе помолиться за умершего кота.
   – Это еще почему? Заставила же она нас молиться, чтобы Сисси с Аннабель Арнольд выиграли состязания по жонглированию.
   Гарриет сказала:
   – И мистер Дайал нас заставил за это помолиться. А все потому, что у них отец – священник.
   Эллисон осторожно пристроила дольку лимона на краю тарелки.
   – Хоть бы они уронили эти свои горящие жезлы, – сказала она. – Хоть бы там все дотла сгорело.
   – Кстати, девочки, – вяло нарушила Шарлотта воцарившуюся тишину. Все эти дела с котом, церковью, жонглированием у нее в голове не особо отложились, и мысленно она уже переключилась на другое, – а вы сходили уже в поликлинику, прививки от брюшного тифа сделали?
   Никто из дочерей ей не ответил, и она продолжила:
   – Значит, так, пойдете туда прямо в понедельник с утра, первым делом. И заодно от столбняка прививку сделаете. А то вы все лето босиком бегаете и плаваете в прудах, где коров купают…
   Она добродушно умолкла, снова принялась за еду. Гарриет с Эллисон молчали. Они никогда не плавали в пруду, где купают коров. У матери в голове события из детства опять наложились на настоящее: в последнее время это случалось все чаще, и девочки не очень понимали, что на это отвечать.

   Гарриет впотьмах спускалась по лестнице – выходное платье с ромашками она с утра так и не переодела, белые носки снизу посерели от пыли. Девять тридцать вечера, а мать с Эллисон уже полчаса как улеглись.
   Мать вечно хотела спать из-за таблеток, Эллисон же была сонливой по натуре. Для нее не было большего счастья, чем поспать, зарывшись головой в подушку, весь день она только и мечтала о том, как бы поскорее улечься в кровать, и едва темнело, зарывалась под одеяло. А вот Эди, которая спала от силы по шесть часов, очень раздражало, что дома у Гарриет все только и делают, что прохлаждаются в постели. Шарлотта сидела на транквилизаторах с тех самых пор, как умер Робин, с ней говорить было без толку, но вот Эллисон – другое дело. Несколько раз Эди загоняла Эллисон к врачу, потому что боялась, что у нее какой-нибудь мононуклеоз или энцефалит, но все анализы оказывались в норме.
   – Растущий подростковый организм, – говорил доктор Эди. – Подросткам нужно побольше спать.
   – По шестнадцать часов?! – сердито восклицала Эди.
   Впрочем, она прекрасно знала, что доктор ей не верит. И совершенно справедливо подозревала, что именно он и прописывает Шарлотте ту дрянь, от которой она вечно как в дурмане.
   – А хоть бы и семнадцать, – отвечал доктор Бридлав, усевшись на свой заваленный бумагами стол, глядя на Эди жуликоватыми, холодными глазами. – Хочет девчонка спать, так пусть спит.
   – И как ты можешь так много спать? – однажды с любопытством спросила Гарриет сестру.
   Эллисон только плечами пожала.
   – И тебе не скучно?
   – Мне скучно, когда я не сплю.
   Тут Гарриет ее понимала. Иногда она сама так цепенела от скуки, что ей делалось дурно, тошно, как будто ее усыпили хлороформом. Сейчас, правда, она только радовалась, что у нее весь вечер впереди, и в гостиной направилась не к шкафчику с оружием, а к отцовскому столу.
   У отца в ящике стола лежало много чего интересного (золотые монеты, свидетельства о рождении – вещи, которые ей строго-настрого запрещали трогать). Перерыв кучу фотографий и погашенных чеков, она наконец нашла, что искала: черный пластмассовый секундомер с красным цифровым табло, подарок от какой-то финансовой фирмы.
   Она уселась на диван, сделала глубокий вдох и запустила секундомер. Гудини натренировался так, что мог по нескольку минут не дышать – на этой уловке и держались все его величайшие трюки. Посмотрим, сможет ли она задержать дыхание надолго, да так, чтоб еще и сознание не потерять.
   Десять. Двадцать секунд. Тридцать. Она почувствовала, как кровь стучит у нее в висках – все сильнее и сильнее.
   Тридцать пять. Сорок. Глаза у Гарриет заслезились, сердце забилось так, что зарябило в глазах. На сорок пятой секунде легкие у нее свело спазмом, пришлось зажать нос и прихлопнуть рот рукой.
   Пятьдесят восемь. Пятьдесят девять. По щекам у Гарриет текли слезы, она не могла усидеть на месте, вскочила и лихорадочно закружилась возле дивана, обмахивая себя свободной рукой, отчаянно перескакивая взглядом с одного предмета на другой – стол, дверь, скосолапившиеся на светло-сером ковре парадные туфли, – а комната вокруг нее подрагивала в такт ее оглушительному сердцебиению, вибрировали стопки газет, словно в преддверии землетрясения.
   Шестьдесят секунд. Шестьдесят пять. Розовые полоски на портьерах потемнели до кроваво-красного, свет от лампы пополз длинными лучистыми щупальцами – то наползут, то схлынут вместе с невидимым прибоем, но вот и они начали темнеть, в середине еще раскалены добела, но пульсирующие кончики уже почернели, и где-то вдруг зажужжала оса, где-то над ухом, а может, это и не оса, может, это у нее внутри что-то зажужжало; комната заходила ходуном, рука вдруг затряслась, перестала слушаться, сил зажимать нос больше не было, и с долгим, судорожным вздохом, с фейерверком в глазах, Гарриет рухнула на диван и остановила секундомер.
   Так, отдуваясь, она пролежала довольно долго, пока по потолку неторопливо разлетались фосфоресцирующие огоньки.
   В затылке у нее звонко тюкал стеклянный молоточек. Ее мысли свились в клубок и распустились сложными золочеными узорами, ажурные обрывки которых закружились вокруг головы.
   Когда искры поугасли и Гарриет наконец смогла сесть – с гудящей головой, хватаясь за спинку дивана, – она взглянула на секундомер. Одна минута шестнадцать секунд.
   Долго, куда дольше, чем она ожидала от первой попытки, но чувствовала себя Гарриет очень странно. У нее болели глаза, и казалось, что все содержимое ее головы перетряхнули и смяли в один ком, так что вместо слуха у нее было зрение, вместо зрения – вкус, а мысли смешались, будто детали головоломки, и она не понимала, где какой кусочек.
   Она попыталась встать. Все равно что стоять в каноэ. Снова села. Эхо, мрачный перезвон.
   Что ж, никто не обещал, что будет легко. Если б задерживать дыхание на три минуты было легко, каждый был бы Гудини.
   Несколько минут она еще посидела, не двигаясь, делая глубокие вдохи, как ее учили на уроках плавания, и как только пришла в норму, еще раз глубоко вдохнула и щелкнула секундомером.
   В этот раз она решила не глядеть на тикающие цифры, а сосредоточиться на чем-то другом. Когда глядишь на цифры – тяжелее.
   Ей снова сделалось нехорошо, сердце забилось чаще, кожу головы закололо иголочками – будто ледяным дождем. Глаза защипало. Она закрыла глаза. На фоне пульсирующей красной черноты фейерверком сыпались искры.
   Обмотанный цепями черный сундук застучал по каменистому речному дну, течение – плюх, плюх, плюх – поволокло его за собой, а внутри что-то тяжелое и мягкое – тело, – рука Гарриет взметнулась к носу, она хотела было его зажать, будто учуяла дурной запах, но сундук все катился себе по мшистым камням, и где-то в раззолоченном театре с полыхающими канделябрами играл оркестр, Гарриет слышала, как чистое сопрано Эди взмывает над скрипками: “Спят храбрецы, спят в пучине морской. Стерегись, о моряк, о моряк, берегись!“
   Нет, это не Эди, это тенор – тенор с черными набриолиненными волосами, он прижал руку в перчатке к лацканам смокинга, в свете рампы его напудренное лицо казалось белым как мел, а вокруг глаз и на губах залегли глубокие тени, как у актеров в немом кино. Он стоял перед бахромчатым бархатным занавесом, который под грохот аплодисментов медленно разъехался в стороны, открывая сцену, в самом центре которой стояла огромная глыба льда с вмерзшей в нее скрюченной фигурой.
   Всеобщее “Ах!” Оркестр, состоявший по большей части из пингвинов, разнервничался, ускорил темп. На галерке теснились белые медведи, у некоторых на головах были красные колпаки санта-клаусов. Они опоздали и теперь не могли договориться, кто куда сядет. В толпе медведей сидела миссис Годфри и с остекленевшим взглядом ела мороженое из тарелки с арлекинами.
   Внезапно свет погас. Тенор поклонился и ушел за кулисы. Какой-то медведь перегнулся через край балкона и, подбросив в воздух красный колпак, проревел:
   – Троекратное ура капитану Скотту!
   Когда на сцену вышел голубоглазый Скотт в заиндевевшей шубе со слипшимся от тюленьего жира мехом, поднялся оглушительный шум, а Скотт сбил снег с одежды и, не снимая рукавиц, поднял руку в приветственном жесте. Стоявший позади него на лыжах малыш Бауэрс тихонько, загадочно присвистнул, сощурился и стал вглядываться в рампу, прикрывая рукой, как козырьком, загорелое лицо. Доктор Вильсон – без шапки, без рукавиц, на ботинках железные кошки для хождения по льду – пробежал мимо него и взобрался на сцену, оставляя за собой цепочку снежных следов, которые, впрочем, под светом софитов моментально превращались в лужицы. Не обращая никакого внимания на аплодисменты, он провел рукой по глыбе льда и сделал несколько пометок в блокноте с кожаным переплетом. Как только он его захлопнул, гул затих.
   – Положение критическое, капитан, – изо рта у него вырывались клубы белого пара, – ветра дуют с норд-норд-веста, а у айсберга, похоже, верхняя часть серьезно разнится в происхождении с нижней, слои которой, судя по всему, образованы регулярными снегопадами.
   – В таком случае мы незамедлительно начнем спасательную операцию, – сказал капитан Скотт. – Осман! Сидеть! – нетерпеливо скомандовал он ездовой собаке, которая, гавкая, прыгала вокруг него. – Лейтенант Бауэрс, ледорубы!
   Бауэрс, похоже, вовсе не удивился тому, что в руках у него вместо лыжных палок вдруг оказались два ледоруба. Один из них он – под дикий гвалт, клекот, рев и хлопанье плавников – ловко перебросил через всю сцену капитану, и они оба, скинув покрытые снежным крошевом рукавицы, принялись рубить глыбу льда, и снова заиграл пингвиний оркестр, а доктор Вильсон продолжил делиться интересными научными фактами о природе льда. Над просцениумом завихрился легкий снегопад. Набриолиненный тенор помогал Понтингу, фотографу из экспедиции, установить штатив на краю сцены.
   – Бедняга, – сказал капитан Скотт, занося ледоруб для очередного удара – пока что они с Бауэрсом не особо продвинулись, – похоже, вот-вот отдаст концы.
   – Так поторопитесь, капитан!
   – Поднажмите-ка, ребята! – проревел белый медведь с галерки.
   – Наша жизнь в руках Божьих, и кроме Него нас некому спасти[6], – мрачно сказал доктор Вильсон. На висках у него выступили бисеринки пота, свет софитов белыми кругами отразился в старомодных очочках. – Так помолимся же вместе, прочтем “Отче наш” и “Символ веры”.
   Оказалось, что “Отче наш” знают не все. Одни пингвины запели: “Дейзи, Дейзи, детка, не томи, молю”, другие, прижав плавники к сердцу, принялись декламировать клятву верности флагу, но тут на сцену головой вниз, на обвязанной вокруг лодыжек цепи, спустили мужчину в смокинге, смирительной рубашке и наручниках. Публика умолкла, а мужчина, корчась и извиваясь, побагровев от натуги, выпутался из смирительной рубашки и стряхнул ее через голову. Через пару секунд на сцену с грохотом свалились наручники – он сумел расцепить их зубами, после чего, ловко сложившись пополам и высвободив ноги, спрыгнул на сцену с десятифутовой высоты и приземлился, как гимнаст, эффектно вытянув руки, взмахнув неизвестно откуда взявшимся цилиндром. Из цилиндра вылетела стайка розовых голубей и запорхала над восторженной публикой.
   – Боюсь, джентльмены, традиционные методы здесь не сработают, – сказал незнакомец пораженным исследователям, засучил рукава смокинга и на секундочку отвернулся, чтобы ослепительно улыбнуться яркой вспышке камеры. – При выполнении именно этого трюка я дважды едва не погиб: один раз это случилось в копенгагенском Цирке Бекетовых, другой раз – в нюрнбергском театре “Аполлон”. – Вдруг он извлек откуда-то усыпанную драгоценными камнями паяльную лампу, из которой вырывалась трехфутовая струя голубого пламени, а за ней пистолет и с треском выстрелил в воздух – из дула вырвалось облачко дыма. – Ассистенты, прошу на сцену!
   На сцену выбежали пятеро китайцев с пожарными топориками и ножовками, одеты они были в алые халаты и круглые шапочки, и у каждого сзади болталась черная косичка.
   Гудини швырнул пистолет в толпу – в полете пистолет превратился в лосося, который к превеликой радости пингвинов, извиваясь, приземлился в самую их гущу, – и выхватил у Скотта ледоруб. В правой руке у него полыхала горелка, а левой он теперь держал ледоруб, размахивая им во все стороны.
   – Позвольте напомнить почтеннейшей публике, – вскричал он, – что наш герой пробыл без живительного кислорода четыре тысячи шестьсот шестьдесят пять дней, двенадцать часов, двадцать семь минут и тридцать девять секунд и что до сих пор американская сцена не видывала спасательной операции такого размаха! – Он бросил ледоруб обратно капитану Скотту, погладил сидевшего у него на плече рыжего кота и, вскинув голову, глянул на пингвина-дирижера: – Маэстро, прошу!
   Китайцы под бодрым руководством Бауэрса, который разделся до борцовского трико и сам трудился наравне с ними, ритмично, под музыку рубили айсберг. Гудини споро и эффектно работал горелкой. По сцене расползалась огромная лужа, в оркестровой яме пингвины-музыканты весело танцевали шимми под ледяным дождем. Слева на сцене капитан Скотт изо всех сил сдерживал своего ездового пса, Османа, который взбеленился, завидев кота Гудини, и сердито звал на подмогу Мирса.
   Загадочная фигура в запузырившемся айсберге теперь была всего-то дюймах в шести от горелки и ножовок китайцев.
   – Мужайтесь! – ревел медведь с галерки.
   Тут вскочил другой медведь. Он зажал трепещущую голубку в похожей на огромную бейсбольную перчатку лапе, откусил ей голову и выплюнул кровавый ошметок.
   Гарриет не понимала, что творится на сцене, а ведь там происходило что-то важное. От нетерпения у нее засосало под ложечкой, она встала на цыпочки, вытянула шею, но пингвины, которые воркотали, вертелись и лезли друг другу на плечи, были выше нее. Несколько пингвинов вывалились из кресел, зашлепали клином к сцене, переваливаясь из стороны в сторону, трясясь всем телом, задрав клювы к потолку, с состраданием глядя на сцену ополоумевшими, выпученными глазами. Гарриет попыталась пробиться сквозь их ряды, но тут ее сильно толкнули в спину, она повалилась вперед и набрала полный рот маслянистых пингвиньих перьев.
   Внезапно Гудини прокричал, торжествуя:
   – Дамы и господа! Он у нас в руках!
   Сцена кишела людьми. Гарриет удалось разглядеть в толпе белые вспышки старомодной фотокамеры Понтинга и наряд полицейских, которые ворвались на сцену, размахивая наручниками, дубинками и служебными револьверами.
   – Сюда, офицеры, – сказал Гудини, шагнул вперед и элегантно повел рукой.
   Внезапно все головы разом повернулись к Гарриет. Наступила жуткая тишина, которую нарушали только кап-кап-капли тающего льда, стекавшие в оркестровую яму. Все смотрели на нее: и капитан Скотт, и удивленный малыш Бауэрс, и Гудини, который, нахмурив черные брови, глядел на нее немигающими, как у василиска, глазами. Все пингвины как один развернулись левым боком и уставились на нее немигающими желтыми рыбьими глазами.
   Кто-то пытался ей что-то всучить.
   Тебе решать, дорогуша…
   Гарриет так и подскочила на диване.

   – Ну, Гарриет, – бодро спросила Эди, когда Гарриет, припозднившись, заявилась к ней завтракать, – и где же ты была? А мы тебя вчера ждали в церкви.
   Она развязала фартук, оставив без внимания молчание Гарриет и даже то, что одета она в мятое платье с ромашками. Сегодня Эди была как-то уж слишком бодра, да еще и принарядилась с самого утра – на ней был темно-синий летний костюм и такие же элегантные двухцветные туфли-лодочки.
   – Я уж собиралась без тебя завтракать, – сказала она, принимаясь за тосты с кофе. – А Эллисон придет? Не то я на встречу уеду.
   – Навстречу кому?
   – На встречу в церкви. Мы с твоими тетушками едем путешествовать.
   От таких новостей встрепенулась даже полусонная Гарриет. Эди с тетушками никогда никуда не ездили. Либби, кажется, вообще ни разу за границы штата не выбиралась, да и все сестры страшно пугались и расстраивались, если им нужно было отъехать от дома даже на каких-нибудь пару миль. И у воды был странный привкус, бормотали тетушки, и на чужой кровати они и глаз-то не сомкнули; они вечно всего боялись: что забыли на плите кофейник, что в их отсутствие что-то случится с их кошками и цветами, что дом сгорит, что кто-нибудь их ограбит или что апокалипсис начнется, пока они будут в отъезде. Им придется пользоваться уборными на заправках, а там на стульчаках грязь и сплошные микробы. А в незнакомых им ресторанах разве есть кому дело до того, что Либби нельзя ничего соленого? А если у них сломается авто? А если кто-нибудь заболеет?
   – В августе, – сказала Эди, – поедем в Чарльстон. В тур по историческим особнякам.
   – Ты их повезешь?
   Эди, конечно, в этом ни за что не признается, но зрение у нее начало сдавать: она пролетала на красный свет, сворачивала налево и заезжала на встречную полосу, глохла посреди дороги, потому что оборачивалась поболтать с сестрами, а сестры были Эди под стать – ни о чем не подозревая, нашаривали в ридикюлях носовые платочки и мятные конфетки, пока над их “олдсмобилем” висел, сложив крылья, усталый и осунувшийся ангел-хранитель и на каждом повороте предотвращал по страшной аварии.
   – Поедут все дамы из нашего церковного общества, – сказала Эди, торопливо похрустывая тостом. – Рой Дайал из представительства “Шевроле” одолжит нам автобус. С водителем. Я бы и на своей машине поехала, да только на дорогах нынче все как с ума посходили.
   – Что, и Либби согласилась поехать?
   – Ну конечно. С чего бы ей отказываться? Миссис Хэтфилд Кин поедет и миссис Нельсон Маклемор, да все ее подруги едут.
   – И Адди едет? И Тэт?
   – Разумеется.
   – И они хотят поехать? По собственной воле?
   – Мы с твоими тетушками не молодеем, знаешь ли.
   – Слушай, Эди, – вдруг резко сменила тему Гарриет, прожевав кусок печенья, – ты не дашь мне девяносто долларов?
   – Девяносто долларов? – вдруг вспылила Эди. – Конечно, не дам. На что тебе сдались девяносто долларов?
   – Мама не продлила членство в “Загородном клубе”.
   – И что тебе понадобилось в “Загородном клубе”?
   – Хочу летом плавать в бассейне.
   – Так пусть юный Халл проведет тебя как свою гостью.
   – Не выйдет. Гостей можно бесплатно проводить всего пять раз. А я хочу плавать чаще.
   – Нет смысла платить “Загородному клубу” девяносто долларов, чтобы только поплавать в бассейне, – сказала Эди. – В озере Селби можешь плавать сколько влезет.
   Гарриет промолчала.
   – Странно, кстати. Что-то лагерь в этом году поздно открывается. Мне казалось, что первая смена уже давно должна была начаться.
   – Значит, не началась еще.
   – Напомни-ка мне, – сказала Эди, – чтобы я им после обеда позвонила. О чем они там только думают? Интересно, когда юный Халл туда поедет?
   – Я могу идти?
   – Ты мне так и не сказала, куда собралась.
   – Пойду в библиотеку, запишусь на читательский конкурс. Хочу опять его выиграть.
   Не время сейчас, подумала она, рассказывать про свои настоящие цели на лето, особенно если учесть, что на горизонте снова замаячил лагерь на озере Селби.
   – Уверена, все у тебя получится.
   Эди встала, чтобы отнести чашку в раковину.
   – Эди, можно кое-что у тебя спросить?
   – Смотря что.
   – Моего брата убили, правда ведь?
   Взгляд у Эди помутнел. Она поставила чашку обратно на стол.
   – Как думаешь, кто убийца?
   Глаза у Эди затуманились, но лишь на миг – и вот она уже резко, сердито глядит на Гарриет. С минуту Гарриет было здорово не по себе (казалось, еще чуть-чуть, и она задымится, как горстка сухого хвороста под ярким лучом света), но вот Эди наконец отвернулась и поставила чашку в раковину. В этом синем костюме талия у нее казалась очень узкой, а плечи – по-военному прямыми.
   – Не забудь свои вещи, – сухо сказала Эди, так и стоя лицом к мойке.
   Гарриет не знала, что сказать. У нее с собой не было никаких вещей.

   Всю дорогу в машине царило такое тягостное молчание, что Гарриет, которая то разглядывала стежки на обивке сидений, то теребила вылезший из подлокотника кусочек поролона, уже и не очень-то хотелось идти в библиотеку. Но Эди с каменным лицом так и сидела в машине, не трогаясь с места, поэтому ничего не поделаешь – пришлось Гарриет (сжавшись, спиной чувствуя, как Эди за ней наблюдает) подняться по ступенькам, отворить стеклянную библиотечную дверь.
   В библиотеке было пусто. Одна миссис Фосетт сидела за стойкой, пила кофе и разбирала книги, которые вернули вчера вечером. Миссис Фосетт была маленькая и хрупкая, как птичка, да и нос у нее был клювиком, а глазки – пронзительные и слишком близко посаженные, на испещренных венами бледных руках она носила медные браслеты (от артрита), седину в темных волосах не закрашивала. Почти все дети ее боялись, но только не Гарриет – та любила в библиотеке все-все.
   – Привет, Гарриет! – сказала миссис Фосетт. – Пришла на конкурс записаться? – она вытащила плакатик из-под стола. – Знаешь, что нужно делать, да?
   Она протянула ей карту Соединенных Штатов, которую Гарриет принялась внимательно – даже слишком внимательно – изучать. Наверное, и не очень-то я расстроилась, уверяла она себя, если миссис Фосетт ничего не заметила. Гарриет была не из обидчивых, и уж тем более она не обижалась на Эди, которая могла раскипятиться по любому поводу, но молчание в машине ее здорово задело.
   – В этом году у нас карта Америки, – сказала миссис Фосетт. – Выписываешь четыре книжки, получаешь наклейку в виде штата, лепишь ее на карту. Давай я повешу?
   – Спасибо, я сама, – ответила Гарриет.
   Она подошла к висевшему на стене стенду. Читательское соревнование началось в субботу, то есть всего-то позавчера. На стенде уже висело штук семь или восемь карт, в основном пустые, зато на одной карте было аж три наклейки. Кто-то с субботы прочел двенадцать книг – как такое возможно?
   – Кто такая, – спросила она миссис Фосетт, вернувшись к стойке с четырьмя книжками, – Лашарон Одум?
   Миссис Фосетт перегнулась через стойку и тихонько указала пальцем в сторону секции с детской литературой – там сидела маленькая девочка со спутанными волосами, одетая в замызганную футболку и штаны, из которых она уже явно выросла. Она читала книжку, свернувшись калачиком в кресле – впившись в страницы взглядом, дыша ртом, облизывая растрескавшиеся губы.
   – Вон она сидит, – прошептала миссис Фосетт. – Бедная крошка. Всю прошлую неделю, каждое утро я прихожу, а она уже ждет меня на ступеньках, и потом сидит тут тихонько как мышка до шести, до самого закрытия. Если она и вправду читает эти книжки, а не притворяется, то для своего возраста читает она очень прилично.
   – Миссис Фосетт, – сказала Гарриет, – а можно мне в отдел периодики?
   Просьба удивила миссис Фосетт:
   – Газеты нельзя выносить из библиотеки!
   – Знаю, мне нужно кое-что посмотреть для научного проекта. Миссис Фосетт поглядела на Гарриет поверх очков – видно было, что такой взрослый запрос пришелся ей по вкусу.
   – Знаешь уже, какие газеты тебе нужны? – спросила она.
   – Только местные. Ну, может быть, еще из Джексона и Мемфиса. За… – тут она замялась, испугавшись, что если назовет дату смерти Робина, миссис Фосетт обо всем догадается.
   – Так и быть, – сказала миссис Фосетт, – вообще-то тебе туда еще нельзя, но если обещаешь вести себя аккуратно, думаю, все будет в порядке.

   Гарриет решила занести библиотечные книги домой, но пошла окружным путем, чтобы не пришлось идти мимо дома Хили – он упрашивал ее с ним порыбачить. Была половина первого. За обеденным столом в пижаме сидела сонная, раскрасневшаяся Эллисон и угрюмо жевала сэндвич с помидорами.
   – Тебе с помидоркой, Гарриет? – крикнула из кухни Ида. – Или с курицей сделать?
   – С помидорами, пожалуйста, – ответила Гарриет.
   Она села за стол рядом с сестрой.
   – Я после обеда пойду в “Загородный клуб”, запишусь на уроки плавания, – сказала она. – Хочешь со мной?
   Эллисон помотала головой.
   – Давай я и тебя запишу?
   – Да не хочу я.
   – Вини не хотел бы, чтоб ты была такой, – сказала Гарриет. – Он хотел бы, чтобы ты была счастлива и жила дальше.
   – Я больше никогда не буду счастлива, – сообщила Эллисон, откладывая сэндвич в сторону. В уголках ее печальных шоколаднокарих глаз запузырились слезы. – Я хочу умереть.
   – Эллисон, – сказала Гарриет.
   Нет ответа.
   – Ты знаешь, кто убил Робина?
   Эллисон принялась отковыривать корку от сэндвича. Отломила полосочку хлеба, скатала ее в шарик.
   – Ты же была тогда во дворе, – сказала Гарриет, пристально глядя на сестру. – Я это прочла в газете, в библиотеке. Там написано, ты все время во дворе сидела.
   – Ты тоже там была.
   – Да, но я была совсем маленькой. А тебе было четыре.
   Эллисон отломила еще кусочек корки и, не глядя на Гарриет, принялась старательно его жевать.
   – Четыре года – это много. Я помню почти все, что со мной было, когда мне было четыре.
   Тут из кухни вышла Ида Рью и поставила перед Гарриет тарелку с сэндвичем. Сестры замолчали. Когда Ида ушла обратно, Эллисон сказала:
   – Гарриет, отстань, пожалуйста.
   – Хоть что-то ты должна помнить, – сказала Гарриет, так и не отрывая взгляда от Эллисон. – Это очень важно. Подумай!
   Эллисон подцепила вилкой дольку помидора и сжевала ее, аккуратно обкусывая краешки.
   – Слушай. Я вчера ночью видела сон.
   Эллисон встрепенулась, подняла на нее глаза.
   Гарриет, заметив, как заинтересовалась сестра, подробно пересказала ей, что видела вчера во сне.
   – По-моему, я неспроста этот сон увидела, – сказала она. – Думаю, это я должна отыскать убийцу Робина.
   Она доела сэндвич. Эллисон все глядела на нее. Гарриет знала, что Эди ошибается, считая Эллисон дурой – просто по ней так сразу и не скажешь, что у нее на уме, и вести себя с ней надо поосторожнее, чтобы не напугать.
   – И я прошу тебя мне помочь, – сказала Гарриет. – И Вини хотел бы, чтоб ты мне помогла. Он любил Робина. Это же его был котик.
   – Не могу, – ответила Эллисон. Она встала, отодвинула стул. – Мне пора. Сейчас “Мрачные тени” начнутся.
   – Нет, постой, – сказала Гарриет. – Я хочу тебя кое о чем попросить. Можешь для меня кое-что сделать?
   – Что?
   – Запоминать, что ты видела во сне, все записывать, а утром мне показывать?
   Эллисон тупо уставилась на нее.
   – Ты же все время спишь. Тебе ведь снится что-то. Иногда, бывает, люди что-то забыли, а во сне вспоминают.
   – Эллисон, – крикнула Ида из кухни. – Начинается!
   Они с Эллисон обожали “Мрачные тени” и летом каждый день вместе смотрели этот сериал.
   – Пойдем, посмотришь с нами, – сказала Эллисон. – На прошлой неделе было очень интересно. Там теперь показывают предысторию. Рассказывают, как Барнабас стал вампиром.
   – Расскажешь, в чем там дело, когда вернусь. А я пойду в “Загородный клуб” и запишу нас обеих в бассейн. Договорились? А если я тебя запишу, сходишь со мной поплавать, хоть разик?
   – Кстати, а когда твой лагерь начнется? Ты разве этим летом в лагерь не поедешь?
   – Иди скорее! – в комнату влетела Ида с тарелкой, на которой лежал ее собственный обед – сэндвич с курицей. Прошлым летом Эллисон приохотила ее к “Мрачным теням” – поначалу Ида настороженно присаживалась посмотреть сериал вместе с Эллисон, а потом и сама к нему пристрастилась, и весь год, когда Эллисон приходила из школы, пересказывала ей каждую серию.

   Гарриет закрылась в ванной и лежала на холодном плиточном полу, занеся перьевую ручку над отцовской чековой книжкой, и собиралась с духом. Она мастерски умела подделывать почерк матери, а почерк отца – и того лучше, но чтоб вышли его размашистые каракули, надо было делать все быстро, не думая: коснулась ручкой бумаги – и пошла писать, не то получится криво и фальшиво. У Эди почерк был посложнее: четкий, старомодный, вычурно-фигуристый, и ее ажурные заглавные буквы вот так быстро не скопируешь, поэтому за Эди Гарриет всегда писала медленно, то и дело сверяясь с образцом. Выходило вполне сносно, кое-кого ей даже удалось провести – хотя удавалось это не всегда, а Эди ей и вовсе ни разу обмануть не получилось.
   Гарриет занесла ручку над чеком. Сквозь закрытую дверь в ванную просочилась жутковатая музыка из заставки к “Мрачным теням”.
   Платите приказу: “Загородному клубу” Александрии, быстро вывела она небрежным отцовским почерком, сто восемьдесят долларов. Теперь подпись – широкий банкирский росчерк, это вообще легче легкого. Она шумно выдохнула, оглядела чек: сойдет. Чеки были для местного банка, поэтому выписки со счета пошлют не в Нэшвилл, а к ним домой, а когда придет погашенный чек, Гарриет вытащит его из конверта и сожжет, и никто ничего не узнает. Так, понемножку, по капельке Гарриет позаимствовала с отцовского счета уже более пятисот долларов. Впрочем, она считала, что отец все равно ей должен, и если б она не боялась, что все вскроется, то уже давно бы не моргнув глазом его обчистила.
   – Эти Дюфрены, – говорила тетка Тэт, – люди черствые. Всегда такими были. И как по мне, воспитанием они тоже не могут похвастаться.
   Гарриет была с ней согласна. Все ее дяди со стороны Дюфренов мало чем отличались от отца: охотились на оленей, увлекались спортом, громко и грубо разговаривали, подмазывали седину в волосах черной краской и зачесывали их назад – этакие стареющие Элвисы с пивными животами и в ботинках на резинке. Они не читали книг и вульгарно шутили, а по их манерам и занятиям было видно – какой-нибудь их дед был деревня деревней. Бабушку Дюфрен Гарриет видела всего раз в жизни: вспыльчивая тетка в спортивной лайкре и розовых пластмассовых бусах, жила она во Флориде, в кондоминиуме с серебристыми жирафами на обоях и стеклянными дверьми, которые разъезжались туда-сюда. Однажды Гарриет прогостила у нее целую неделю – и чуть не сошла с ума от скуки, потому что у бабушки Дюфрен не было ни библиотечной карточки, ни книг – одна только биография основателя хилтоновских отелей да брошюрка под названием: “Линдон Б. Джонсон глазами техасцев”. Сыновья выдернули ее из бедной сельской глуши в округе Таллахатчи, где она прожила всю жизнь, и купили ей кондоминиум в поселке для престарелых в Тампе. На Рождество она присылала семье Гарриет по ящику грейпфрутов. Других вестей она о себе не подавала.
   Гарриет, конечно, чувствовала, что Эди с тетушками презирают ее отца, но и представить себе не могла, каким глубоким было это презрение. Никудышный муж и отец, ворчали они, он таким и при жизни Робина был. Непростительно мало времени уделял девочкам. Непростительно мало времени уделял жене, особенно после смерти Робина. Так и работал себе дальше, даже отпуска в банке не попросил, а потом, с похорон сына еще и месяца не прошло, а он уж уехал в Канаду, на охоту. Неудивительно, что у Шарлотты ум за разум зашел – с таким-то мужем.
   – Было бы куда лучше, – сердито говорила Эди, – если б он тогда уж с ней и развелся. Шарлотта еще молодая. А дом возле Гленвильда как раз купил очень приятный юноша, Уиллори – он сам из Дельты, при деньгах…
   – Ну-у, – пробормотала Аделаида, – Диксон семью обеспечивает.
   – А я говорю, что она могла бы кого и получше найти.
   – А я говорю, Эдит, либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Я вот не знаю, что сталось бы с малышкой Шарлоттой и девочками, не получай Дикс отличного жалованья.
   – Это да, – согласилась Эди. – Что верно, то верно.
   – Я вот иногда думаю, – дрожащим голоском сказала Либби, – правильно ли мы поступили, что не стали уговаривать Шарлотту переезжать в Даллас?
   Были и такие планы, вскоре после смерти Робина. В банке Диксу предложили повышение, при условии, что он переберется в Техас. А еще через пару лет он хотел перевезти их всех в какой-то городок в Небраске. Но тетки мало того что не уговаривали Шарлотту переезжать, так еще и всякий раз впадали в дикую панику, а Либби, Аделаида и даже Ида Рью при одной мысли о переезде могли прорыдать неделю.
   Гарриет подула на отцовскую подпись, хотя чернила давно просохли. Мать постоянно выписывала за него чеки – а то как еще бы она платила по счетам, но Гарриет знала, что учета расходам она не ведет. Да она и чек для “Загородного клуба” подмахнула бы не задумываясь, но на горизонте снова черной тучей навис лагерь на озере Селби, и Гарриет не хотела рисковать – вдруг она услышит про “Загородный клуб”, про бассейн и вспомнит, что ей так и не прислали бланки для регистрации.
   Гарриет вскочила на велосипед и поехала в “Загородный клуб”. Контора при клубе была закрыта. Все обедали в столовой. Она зашла в “СпортМаг” – Пембертон, старший брат Хили, сидел за прилавком, курил и читал журнал “Стерео”.
   – Можно я тебе деньги отдам? – спросила она.
   Гарриет нравился Пембертон. Он был ровесником Робина и его другом. Теперь ему уже стукнул двадцать один год, и многие считали, что его мать все-таки зря отговорила отца и тот не отослал Пембертона в военную академию, когда из него еще можно было сделать человека. В старших классах Пем пользовался огромной популярностью, и его фото красовалось почти на каждой странице выпускного альбома, но потом оказалось, что он разгильдяй да еще и битник впридачу, поэтому Пем не задержался ни в Вандербильтовском университете, ни в Миссисипском, ни даже в госуниверситете Дельты. Сейчас Пем жил дома. Волосы он отпустил еще длиннее, чем у Хили, летом подрабатывал при “Загородном клубе” спасателем, а зимой не делал вообще ничего – только копался в своей машине да слушал громкую музыку.
   – Здорово, Гарриет, – сказал Пембертон. Наверное, тоскливо, подумала Гарриет, вот так сидеть целыми днями одному в “Спорт-Маге”. Пем был одет в рваную футболку, легкие клетчатые шорты и туфли для гольфа на босу ногу; на прилавке возле его локтя стояла тарелка с монограммой “Загородного клуба”, на которой лежал недоеденный гамбургер и несколько ломтиков жареной картошки. – Иди сюда, поможешь мне выбрать стереосистему в машину.
   – Я ничего не понимаю в стереосистемах. Я хочу тебе чек оставить.
   Пем мосластой рукой зачесал волосы за уши, взял чек и внимательно его изучил. Он был долговязым общительным парнем, гораздо выше Хили, конечно, но с такими же лохматыми, неравномерно выгоревшими волосами: сверху посветлее, снизу – потемнее. Да они с братом и внешне были похожи, разве что у Пема черты лица были почетче, а зубы – самую малость кривоваты, но удивительным образом это ему даже добавляло обаяния.
   – Ну, ладно, оставляй, – наконец сказал он, – но я, если честно, сам не знаю, что с ним потом делать. Слушай, а я не знал, что твой отец приехал.
   – Он и не приехал.
   Пембертон с хитрецой вздернул бровь, указал на дату.
   – Он его по почте прислал, – сказала Гарриет.
   – Кстати, а где сейчас старина Дикс? Сто лет его не видал.
   Гарриет пожала плечами. Отца она не любила, но знала – лишнего про него говорить не стоит, да и жаловаться на него тоже лучше не надо.
   – Короче, ты как его увидишь, попроси, чтоб он и мне чек прислал. Уж очень мне эти колонки нравятся, – он подтолкнул журнал к Гарриет, ткнул пальцем в колонки.
   Гарриет внимательно на них посмотрела:
   – По-моему, они все одинаковые.
   – Ну нет, пупсик. Вот эти, “блаупунктовские” – просто лапочки. Видишь? Черные, с черными кнопками возле ресивера. Видишь, какие они маленькие по сравнению с “пионеровскими”?
   – Ну тогда их и купи.
   – Куплю, если твой отец вышлет мне три сотни баксов, – он докурил сигарету и с шипением затушил ее об тарелку. – А кстати, где мой чокнутый братец?
   – Не знаю.
   Пембертон нагнулся к ней поближе, дернул плечом, как будто приглашая посекретничать:
   – И как это ты разрешила ему с тобой водиться?
   Гарриет разглядывала остатки его обеда: остывшая картошка, сплющенная сигарета, тлеющая в лужице кетчупа.
   – Неужто он тебя не бесит? – спросил Пембертон. – А как ты его уговорила ходить в женских шмотках?
   Гарриет удивленно на него взглянула.
   – Ну, в Мартиных халатах, – Мартой звали мать Пема и Хили. – Он это просто обожает. Как ни гляну, а он то какую-нибудь дурацкую наволочку напялит, то полотенцем голову обмотает и бежит гулять. Говорит, это все ты его заставляешь.
   – Ничего не заставляю.
   – Ой, да брось ты, Гар-ри-эт, – ее имя он произносил так, будто это какая-то нелепица. – Всегда, как мимо вашего дома еду, так у вас во дворе вечно малышня болтается – человек семь-восемь ребят и все в простынях. Рики Эшмор говорит, что у вас там малышовый ку-клукс-клан, но я думаю, тебе просто нравится, когда парни ради тебя наряжаются, как девчонки.
   – Это такая игра, – важно ответила Гарриет. Назойливость Пема ее задела: библейские игрища уже давно отошли в прошлое. – Слушай, я хотела с тобой поговорить. О моем брате.
   Теперь не по себе стало Пембертону. Он взял с прилавка журнал и с подчеркнутым интересом начал его листать.
   – Ты знаешь, кто его убил?
   – Ну-у… – лукаво протянул Пембертон. Отложил журнал. – Так и быть, скажу тебе один секрет, только никому ни слова. Знаешь старуху Фонтейн, которая рядом с вами живет?
   Гарриет поглядела на Пембертона с таким откровенным презрением, что тот так и прыснул со смеху.
   – Чего? – спросил он. – Не веришь, что ли, что у нее прямо под домом трупы закопаны?
   Пару лет назад Пембертон насмерть перепугал Хили, выдумав, что кто-то, мол, нашел у миссис Фонтейн в клумбе человеческие кости и что миссис Фонтейн из своего покойного мужа сделала чучело, и чучело это сидит теперь у нее дома в кресле, компанию ей по ночам составляет.
   – Короче, ты не знаешь, кто его убил.
   – Не знаю, – резковато ответил Пембертон.
   Он до сих пор помнил, как мать зашла к нему в комнату (он тогда как раз склеивал модель самолета, надо же, чудно как – и ведь накрепко в память врезалось), вызвала его в коридор и рассказала, что Робин умер. Он ни разу не видел, чтоб мать плакала – только тогда. Пем не плакал: ему было девять лет, и он не очень понимал, что случилось, он просто вернулся к себе в комнату, захлопнул дверь и продолжил клеить модельку “Сопвич Кэмел”, правда, росло в нем какое-то беспокойство – он помнил, как клей запузырился на швах бусинками, и модель вышла дрянная, он ее так и выбросил, не стал доклеивать.
   – Ты с этим не шути, – сказал он Гарриет.
   – А я и не шучу. Я со всей серьезностью, – надменно сказала Гарриет.
   Пембертон снова подумал о том, какие они с Робином разные – Гарриет совсем на него не похожа, не верится даже, что они брат с сестрой. Может, она кажется серьезной, потому что брюнетка, но она еще и нудная какая-то, не то что Робин: надутая, лицо кирпичом, ни разу не улыбнется. В Эллисон иногда проскальзывало что-то от Робина, какая-то его чудинка (Эллисон вон уже старшеклассница, и походка у нее что надо, Пем недавно засмотрелся на нее на улице, не разобрав даже сразу, кто это), но вот Гарриет совсем не миленькая и даже не чудачка. Гарриет – просто чокнутая.
   – Ты, лапуля, “Нэнси Дрю” обчиталась, – сказал он. – А это все было давно, Хили еще даже не родился, – он замахнулся воображаемой клюшкой, будто отрабатывая удар в гольфе. – Тогда здесь каждый день по три-четыре поезда останавливались, рядом с железной дорогой толпы бродяг ошивались.
   – А вдруг убийца до сих пор здесь живет?
   – Что ж тогда его так и не поймали?
   – А до убийства не случалось ничего странного?
   Пем презрительно фыркнул:
   – Типа – зловещего предзнаменования?
   – Да нет, просто – чего-нибудь странного.
   – Слушай, ну это ж не как в кино все было. Никто, знаешь ли, не забыл случайно сообщить полиции, что поблизости слонялся громила-извращенец или маньяк, – Пем вздохнул.
   В школе на переменках потом еще годами играли в убийство Робина, а в младших классах в эту игру играли до сих пор, хотя с тех времен в ней много чего поменялось. Но тогда, на школьном дворе, игра заканчивалась тем, что убийцу ловили и карали. Дети вставали в круг возле качелей и обрушивали на воображаемого убийцу, который якобы распростерся у их ног, град смертоносных ударов.
   – Одно время, – сказал он, – к нам каждый день с лекциями приходили то коп, то священник. Ребята в школе хвастались, что знают, мол, кто это сделал, а некоторые и вовсе говорили, что они и убили. Только чтоб на них внимание обратили.
   Гарриет так и впилась в него взглядом.
   – С детьми такое бывает. Вот Дэнни Рэтлифф – ну тот вообще. Вечно любил что-нибудь напридумывать – то он якобы кому-то коленную чашечку прострелил, то старушке в машину гремучую змею подкинул. Мы с ним иногда в бильярдной встречаемся, так он такую чушь, бывает, несет…
   Пембертон замолчал. Дэнни Рэтлиффа он знал с детства: слабак и трепач, ему б только кулаками махать, задаваться да раздавать пустые угрозы направо и налево. Каков Дэнни, Пем четко представлял, но не очень понимал, как донести это до Гарриет.
   – Он… короче, Дэнни просто придурок, – сказал Пем.
   – Где мне найти этого Дэнни?
   – Ох-хо. Ты с Дэнни Рэтлиффом лучше не связывайся. Он только-только из тюрьмы вышел.
   – А за что его посадили?
   – Поножовщина, что-то в этом роде. Не помню уже. Да у Рэтлиффов каждый сидел – кто за разбой, кто за убийство, не сидел у них только младшенький, дурачок который. И то Хили мне рассказывал, что он тут на днях набил морду мистеру Дайалу.
   – Неправда! Кертис его и пальцем не тронул, – возмутилась Гарриет.
   – Ну и очень жаль, – хохотнул Пембертон. – Уж кто-кто, а Дайал так и напрашивается, чтоб ему морду набили.
   – Ты мне так и не сказал, где найти этого Дэнни.
   Пембертон вздохнул:
   – Слушай, Гарриет, – сказал он. – Дэнни Рэтлифф – мой ровесник, ясно? А вся эта история с Робином случилась, когда мы были в четвертом классе.
   – А может, его убил ребенок? Может, поэтому убийцу так и не поймали.
   – Ага, и только ты такая гениальная и обо всем сразу догадалась.
   – Значит, говоришь, он в бильярдную ходит?
   – Да, и еще в кабак “Черная дверь”. Но вот что я тебе скажу, Гарриет, он тут ни при чем, а если и при чем, то ты все равно к нему не лезь. Их там целая орава, братьев этих, и все чокнутые.
   – Чокнутые?
   – Ну, я не в этом смысле. В общем. один брат – проповедник, ты и сама его, наверное, видала – он вечно торчит рядом с шоссе, голосит про искупление и прочую фигню. А вот самый старший, Фариш, одно время даже лежал в уитфилдской психлечебнице.
   – Почему?
   – Потому что лопатой по голове получил, что-то в этом роде. Не помню точно. Их постоянно арестовывают. За угон машин, – добавил он, увидев, как уставилась на него Гарриет. – За кражи со взломом. Не за то, о чем ты думаешь. Если б это они Робина – копы бы давным-давно из них признание вытрясли.
   Он взял чек Гарриет, который так и лежал на прилавке.
   – Ну ладно, кроха. Это, значит, за тебя и за Эллисон тоже?
   – Да.
   – А она где?
   – Дома.
   – И чего делает? – Пем оперся локтями о прилавок.
   – Смотрит “Мрачные тени”.
   – Как думаешь, будет она летом в бассейн ходить?
   – Захочет – будет.
   – А дружок у нее есть?
   – Парни ей звонят.
   – Вот как? – спросил Пембертон. – Это кто еще?
   – Она не любит с ними разговаривать.
   – Почему?
   – Не знаю.
   – Как думаешь, а если я ей позвоню, со мной она поговорит? Вдруг Гарриет сказала:
   – Знаешь, что я сделаю этим летом?
   – Чего?
   – Проплыву под водой от одного конца бассейна до другого. Пембертон закатил глаза – Гарриет ему уже поднадоела.
   – А еще что? – спросил он. – Снимешься для обложки “Роллинг стоун”?
   – Я смогу! Я вчера почти на две минуты дыхание задержала.
   – Даже не мечтай, пупсик, – сказал Пембертон, который ни секунду в это не поверил. – Ты утонешь. Придется еще тебя из бассейна вылавливать.

   Весь оставшийся день Гарриет читала, сидя на веранде. Был понедельник, поэтому Ида как обычно стирала белье, мать с сестрой спали. Она уже почти дочитала “Копи царя Соломона”, когда из дома, позевывая, вышла Эллисон – босиком, в платье в цветочек, которое, похоже, взяла у матери. Вздохнув, она улеглась на стоявшее на крыльце кресло-качели и, чиркнув по полу большим пальцем ноги, принялась раскачиваться.
   Гарриет тотчас же отложила книгу и уселась рядом с сестрой.
   – Тебе что-нибудь снилось? – спросила она.
   – Не помню.
   – Если не помнишь, значит, что-то все-таки снилось?
   Эллисон ничего не ответила. Гарриет досчитала до пятнадцати, и снова – в этот раз гораздо медленнее – повторила последнюю фразу.
   – Ничего мне не снилось.
   – Ты вроде сказала, что не помнишь, что тебе снилось.
   – Не помню.
   – Эй! – храбро прогундосил кто-то с тротуара.
   Эллисон оперлась на локти, привстала. Гарриет, здорово разозлившись, что их прервали, обернулась и увидела Лашарон Одум, чумазую девчонку, которую ей в библиотеке показала миссис Фосетт. За руку она цепко держала блондинистое существо неопределенного пола в замызганной футболке, которая ему даже пупок не прикрывала, а с другой стороны к бедру у нее был примотан младенец в подгузниках. Они стояли в отдалении и, словно дикие зверьки, боясь подойти поближе, таращились на них невыразительными глазками, которые на их загорелых лицах казались до странного блестящими и серебристыми.
   – Эй, привет-привет, – Эллисон встала, медленно спустилась по ступеням, осторожно пошла к ним.
   Эллисон хоть и была застенчивой, но детей любила – и черных, и белых, и чем меньше ребенок, тем лучше. Она часто заговаривала с грязными оборванцами, которые жили в прибрежных хибарах и забредали сюда с реки, хотя Ида строго-настрого ей это запрещала. “Вшей или лишаев подхватишь, сразу они тебе миленькими быть перестанут”, – говорила она.
   Дети с опаской глядели на Эллисон, но убегать не убегали. Эллисон погладила младенца по голове.
   – Как его зовут? – спросила она.
   Лашарон Одум молчала. Она глядела не на Эллисон, а на Гарриет. Она была еще маленькая, но личико у нее уже было какое-то старческое, осунувшееся, а взгляд – пронзительный, первобытный, серо-ледяной, как у волчонка.
   – Я тебя в библиотеке видала, – сказала она.
   Гарриет смотрела ей в глаза с каменным лицом и молчала. Дети и младенцы ее не интересовали, и с Идой она была полностью согласна – незваным гостям у них во дворе делать нечего.
   – Меня зовут Эллисон, – сказала Эллисон. – А тебя как? Лашарон переступила с ноги на ногу.
   – Это твои братья? А их как зовут? А? – она присела на корточки и заглянула в лицо ребенку помладше, который держал за обложку библиотечную книгу, так что страницы волочились по земле. – Ну что, скажешь, как тебя зовут?
   – Давай, Рэнди, – сказала девчонка, ткнув брата.
   – Рэнди? Тебя зовут Рэнди?
   – Скажи, Рэнди, – она потормошила младенца, – и ты скажи: “Эттам Рэнди, а я – Расти”, – сказала она, говоря за младенца противным фальцетом.
   – Рэнди и Расти?
   “Уж скорее – Тридцать три несчастья”, – подумала Гарриет.
   Она с плохо скрываемым нетерпением постукивала ногой по полу, пока Эллисон терпеливо вытягивала из Лашарон, сколько им всем лет, и говорила, какая она молодец, что приглядывает за братьями.
   – Покажешь мне свою книжку? – упрашивала Эллисон маленького Рэнди. – А?
   Она потянулась к книжке, но тот наигранно отвернулся и раздражающе захихикал.
   – Эт не его, – сказала Лашарон. Говорила она отрывисто, отчетливо гнусавя, однако же голосок у нее был звонкий, приятный. – Эт моя.
   – Про что она?
   – Про бычка Фердинанда.
   – Я помню Фердинанда! Это ведь он вместо того, чтоб драться, нюхал цветы, верно?
   – Леди, вы красотка, – вдруг вырвалось у доселе молчавшего Рэнди. Он возбужденно замахал руками, так что книга опять заскребла по земле.
   – Разве так можно обращаться с библиотечными книжками? – спросила Эллисон.
   Рэнди растерялся и вовсе уронил книгу.
   – Ну-ка подыми, – замахнулась на него сестра.
   Рэнди легко увернулся от удара и, заметив, что Эллисон на него смотрит, сделал шаг назад и завилял бедрами, задвигался в каком-то неожиданно развратном и недетском танце.
   – А чо она молчит? – спросила Лашарон, вглядываясь поверх плеча Эллисон в Гарриет, которая злобно глядела на них с крыльца.
   Эллисон вздрогнула, обернулась к Гарриет.
   – Ты ей мать?
   Отбросы, подумала Гарриет – щеки у нее полыхали.
   Было даже приятно наблюдать за Эллисон, которая, заикаясь, говорила: “Н-нет, н-нет!”, как вдруг Рэнди еще сильнее задергался в непотребном гавайском танце, чтобы снова привлечь к себе внимание.
   – Дядька папину машину уворовал, – сказал он. – Дядька из бабдистской церкви.
   Он захихикал, увернулся от затрещины, которую ему хотела влепить сестра, и, похоже, собирался рассказать что-то еще, как тут из дома, хлопнув дверью-сеткой, неожиданно выскочила Ида Рью и кинулась к детям, хлопая в ладоши так, будто они птицы и таскают зерно у нее с поля.
   – А ну пошли вон отсюда! – крикнула она. – Кыш!
   Детей как ветром сдуло: никого не осталось. Ида Рью грозила им вслед кулаком.
   – И не вздумайте еще раз сюда прийти! – орала она им вслед. – Полицию на вас вызову!
   – Ида! – провыла Эллисон.
   – Вот я тебе покажу Иду!
   – Но они же маленькие! Они никому не мешали!
   – Не мешали и больше не помешают, – Ида Рью с минуту пристально глядела им вслед, потом отряхнула руки и пошла обратно в дом.
   “История про бычка Фердинанда” так и валялась на дорожке, где ее обронили. Ида нагнулась и подняла книгу, деланно ухватив ее за краешек кончиками пальцев, как будто книжка была заразная. Держа книгу на вытянутой руке, она распрямилась, резко выдохнула и понесла ее к мусорному баку.
   – Ида, не надо! – воскликнула Эллисон. – Это библиотечная книжка!
   – Мне все равно, какая это книжка, – сказала Ида, даже не обернувшись. – Она вся изгажена. Не хочу, чтоб вы ее трогали.
   Из дверей высунулась Шарлотта, лицо у нее было заспанное, перепуганное.
   – Что случилось? – спросила она.
   – Тут просто дети были, мама. Они никому не мешали.
   – Ой, господи, – сказала Шарлотта, потуже затягивая поясок халата. – Как нехорошо вышло. А я все хотела собрать у вас в спальне старые игрушки да отдать им, когда они в следующий раз появятся.
   – Мама! – взвизгнула Гарриет.
   – Ну-ну, ты же больше не играешь в свои старые игрушки, – безмятежно ответила ей мать.
   – Но это мои игрушки! Они мне нужны!
   Ее игрушечная ферма… куклы Крисси и Балеринка, которые ей даже не были нужны, но она все равно попросила, чтоб ей их купили, потому что у всех девочек в ее классе были такие куклы. мышиное семейство в париках и пышных французских костюмах, которых Гарриет увидела в витрине очень-очень дорогого нью-орлеанского магазина: она ныла, рыдала, отказывалась от ужина и упорно ни с кем ни разговаривала, пока наконец Либби, Аделаида и Тэт, сбежав украдкой из отеля “Поншартрен”, не купили ей их вскладчину. Рождество с Мышами: самый счастливый праздник в ее жизни. Она аж дар речи потеряла от радости, когда открыла красивую красную коробку, продралась сквозь слои хрустящей папиросной бумаги. Да как могла ее мать, которая тряслась над каждой газетенкой, которая ругала Иду, если та хоть обрывочек выбрасывала, как могла она додуматься до того, что мышек Гарриет нужно отдать каким-то чужим грязным детям?
   А ведь именно так и вышло. В октябре прошлого года мышиное семейство вдруг исчезло с комода Гарриет. В истерике Гарриет перевернула весь дом вверх дном и наконец нашла мышек на чердаке – они были свалены в коробку вместе с другими игрушками. Она приперла мать к стенке, и та созналась, что взяла из комнаты кое-какие игрушки – она думала, что Гарриет в них больше не играет, и хотела раздать их детям из бедных семей, только вот, похоже, совсем не понимала, как сильно Гарриет любит этих мышей и что хорошо бы не брать ничего без спросу. (“Я помню, что тебе их тетушки подарили, но ведь Балеринку тебе тоже Аделаида подарила. А она тебе совсем не нужна”.) Гарриет сомневалась, что мать вообще помнит про этот случай, и теперь, видя ее недоумевающий взгляд, только утвердилась в своих подозрениях.
   – Ну как ты не поймешь?! – с отчаянием воскликнула Гарриет. – Это мои игрушки, они мне нужны!
   – Детка, не будь такой эгоисткой.
   – Но они мои!
   – Даже не верится – тебе что, жалко отдать бедным деткам пару игрушек, которые ты уже переросла? – растерянно заморгала Шарлотта. – Видела бы ты, как они обрадовались игрушкам Робина…
   – Робин умер!
   – Этим детям только дай что, – мрачно заметила Ида – она вышла из-за дома, утирая рот рукой, – все изгадят, все поломают, даже до дому не донесут.

   Когда Ида ушла домой, Эллисон вытащила “Историю про бычка Фердинанда” из мусорного бака и принесла ее обратно на веранду. Изучила под слабым сумеречным светом. Книжка упала на горку кофейной гущи и края страниц побурели и разбухли. Эллисон, как сумела, оттерла книжку салфеткой, потом вытащила из своей шкатулки с украшениями десять долларов и засунула купюру под обложку. Она подумала, что десяти долларов за глаза хватит, чтобы покрыть ущерб. Когда миссис Фосетт увидит, в каком состоянии книга, она или отберет библиотечный билет, или заставит заплатить штраф, а на штраф эти детишки денег уж точно не наскребут.
   Она уселась на ступеньках, уперла подбородок в ладони. Был бы Вини жив, он сейчас мурлыкал бы рядом и прижимал уши к голове, согнул бы хвост крючком и обвил им ее лодыжку, вглядываясь сощуренными глазами в темный двор, в неугомонный гулкий мир ночных существ, увидеть которых ей не под силу: паутину и улиточьи следы, мух с прозрачными крылышками, жуков и мышей-полевок и прочих безмолвных созданий, которые проживают жизнь, чирикая, попискивая, а то и вовсе молча. Эллисон казалось, что их крошечный мирок – потайная тьма немоты и бешеного стука сердца – и есть ее настоящий дом.
   Мимо полной луны неслись рваные облака. Шуршало на ветру черное тупело, белела в темноте изнанка ребристых листьев.
   Эллисон не помнила почти ничего, что случилось после смерти Робина, за исключением одной странности: она помнила, как залезала на дерево – куда получалось дотянуться, а потом спрыгивала вниз, снова и снова. Она падала, у нее перехватывало дыхание. Но стоило гулу в ушах затихнуть, она вставала, отряхивалась и прыгала снова. Шлеп. И еще раз, и еще. Однажды ей приснилось, что она вот так прыгает с дерева, только во сне она так никуда и не приземлилась. Вместо этого ее у земли подхватил теплый ветер, подбросил в воздух, и она взмыла вверх, задевая босыми ногами верхушки деревьев. Потом она ласточкой ринулась вниз, проскользила футов двадцать над лужайкой и снова взлетела, кружась, паря в воздухе на головокружительной высоте. Но тогда она была еще маленькая и не понимала разницы между снами и явью, а потому – все прыгала и прыгала с дерева. Она все ждала, что если спрыгнет еще раз, то, может быть, теплый ветер из ее снов прошуршит под ней, подкинет ее высоко в небо. Конечно, этого так и не случилось. Стоя на высокой ветке, она услышала, как с крыльца заголосила Ида, увидела, как та в панике мчится к ней. И Эллисон, улыбнувшись, все равно шагнула вниз с ветки, и, пока она падала, отчаянный вопль Иды восхитительной дрожью отдавался у нее в животе. Она так много раз прыгала, что переломала в подъеме несколько косточек – удивительно, как шею не сломала.
   В парном ночном воздухе от белесых цветов гардении исходил тяжелый, теплый, пьянящий запах. Эллисон зевнула. Как можно точно знать, когда спишь, а когда – нет? Во сне ведь кажется, что не спишь, а на самом деле это не так. И хотя Эллисон думала, что она сейчас точно не спит, а сидит у себя на веранде, босая, с заляпанной кофе библиотечной книжкой на коленях, это еще совершенно не значит, что на самом деле она не спит наверху, у себя в спальне и все это – веранда, гардении, да все вокруг – ей только снится.
   Днем – бродила ли она по дому, шла ли с учебниками в руках по холодным, пахнущим хлоркой школьным коридорам – она то и дело спрашивала себя: это сон или нет? Как я здесь очутилась?
   Частенько, бывало, она приходила в себя, допустим, на уроке биологии (пришпиленные к доске насекомые, рыжий мистер Пил нудит про интерфазу клеточного деления) и принималась разматывать клубок воспоминаний, чтобы понять – спит она или нет. Как я здесь очутилась, растерянно думала она. Что ела на завтрак? Ее Эди отвезла в школу? Какая цепочка событий завела ее в эти стены, обшитые темными панелями, на этот утренний урок? Или еще секунду назад она была где-то совсем в другом месте – на пустынной грунтовой дороге, дома во дворе, под желтым небом, на фоне которого полощется что-то белое, похожее на простыню?
   Она старательно все это обдумывала и решала наконец, что не спит. Потому что настенные часы показывали девять пятнадцать утра, а в это время у нее обычно начиналась биология, и сидели они все, как и положено, по алфавиту – перед ней Мэгги Далтон, позади нее – Ричард Эколс, и пенопластовая доска с насекомыми (в самом центре – пыльцеватая павлиноглазка) так и висела на дальней стене между плакатами с изображением центральной нервной системы и волчьего скелета.
   Но иногда – чаще всего это случалось, когда Эллисон была дома – она с тревогой замечала крохотные пятнышки и зацепки в полотне реальности, которым не находилось никаких логических объяснений. Розы меняли цвет и становились красными, а не белыми. Бельевая веревка была натянута не там, где обычно, а там, где колья были вбиты пять лет назад, до того как их повалило бурей. Вдруг менялся выключатель у лампы, или выключатель и вовсе оказывался в другом месте. На заднем плане семейных фотографий или знакомых картин вдруг проступали загадочные фигуры, которых она раньше не замечала. Милая семейная сценка, а в зеркале позади них – вдруг жутковатые тени. Кто-то машет рукой из открытого окна.
   Да ну что ты, говорила ей мать или Ида, когда она им это показывала. Не глупи. Так всегда и было.
   Как – так? Она не знала. Во сне или наяву мир был коварным местом: непрочные декорации, крен, эхо, игра света. И все это сыплется солью сквозь ее немеющие пальцы.

   Пембертон Халл возвращался домой из “Загородного клуба” в своем нежно-голубом “кадиллаке” 62-й серии с открытым верхом (раму давно пора было отрихтовать, радиатор подтекал, а запчастей днем с огнем не сыщешь: пришлось заказывать на каком-то складе в Техасе, да еще ждать две недели, пока их пришлют, но все равно – это его сладкая девочка, его единственная любовь, и каждый заработанный им в “Загородном клубе” цент уходил или на бензин для “кадиллака”, или на его починку), и когда он свернул на Джордж-стрит, свет фар выхватил из темноты крошку Эллисон Дюфрен, которая сидела на крыльце своего дома одна-одинешенька.
   Он притормозил возле ее дома. Сколько ей лет-то? Пятнадцать? Семнадцать? Малолетка, небось, так и сесть можно, но Пем питал нежную страсть к таким вот вялым, заторможенным девицам с тонкими ручками и спадающей на глаза челкой.
   – Эй, – позвал он ее.
   Она даже не удивилась, только вскинула голову – так сонно и томно, что у него приятный холодок пробежал по затылку.
   – Ждешь кого?
   – Нет. Просто жду.
   Карамба, подумал Пем.
   – Я кино думаю посмотреть, – сказал он, – из машины. Хочешь со мной?
   Он думал, что она скажет – Нет, или Не Могу, или Надо Маму Спросить, но она только убрала с глаз рыжеватую челку, звякнув подвесками на браслете, и спросила (чуть запоздало, но этот медлительный дремотный ее разлад с миром его и притягивал):
   – Почему?
   – Что – почему?
   Она только плечами пожала. Пем был заинтригован. Была в Эллисон какая-то… нездешность, он и не знал, как еще это назвать, и ходила она, приволакивая ноги, и волосы у нее были не такие, как у других девчонок, и даже одежда какая-то странная (вот сейчас, например, на ней было старушечье платье в цветочек), но за ее угловатостью крылась какая-то неуловимая легкость, которая и сводила его с ума. Перед его глазами запрыгали романтические кадры (машина, радио, берег реки).
   – Поехали, – сказал он, – к десяти вернемся.

   Гарриет лежала на кровати, ела фунтовый кекс и делала записи в блокноте, когда под окнами у нее пижонисто взревела машина. Она высунулась на улицу и успела увидеть, как ее сестра с развевающимися на ветру волосами уезжает на всех парах вместе с Пембертоном в его авто с открытым верхом.
   Гарриет вскарабкалась на подоконник, просунула голову между кисейных занавесок и, сглатывая сухие крошки кекса, растерянно уставилась им вслед. Она была сражена наповал. Эллисон из дома никуда не выходила – только к тетушкам, которые жили чуть дальше по улице, и ну разве что в магазин за продуктами.
   Прошло десять минут, потом пятнадцать. Гарриет кольнула ревность. Да разве им есть о чем разговаривать? Что Пембертон в ней нашел?
   Она посмотрела на освещенное крыльцо (пустые качели, на верхней ступеньке лежит “История про бычка Фердинанда”) и вдруг услышала какой-то шорох в кустах азалий, которые росли вокруг двора. Потом с изумлением увидела, как из кустов кто-то вылез: через их двор тихонько кралась Лашарон Одум.
   Гарриет даже в голову не пришло, что она пробралась к ним, чтобы забрать книжку. Увидев сгорбленные плечики Лашарон, она вдруг так и вспыхнула от ярости. Не успев даже ничего подумать, она запустила в нее остатками кекса.
   Лашарон взвизгнула. В кустах позади нее что-то резко зашуршало. Пару секунд спустя Лашарон тенью метнулась через двор и понеслась по ярко освещенной улице, а за ней на довольно приличном расстоянии, спотыкаясь, семенила фигурка поменьше, у которой не получалось бежать так быстро.
   Гарриет так и стояла коленками на подоконнике, просунув голову между занавесок, и глядела на полоску пустого блестящего тротуара, по которому только что умчались юные Одумы. Стояла звенящая тишина. Ни листик не шелохнется, ни кошка не мяукнет, в луже сверкает луна. Не слышно было даже колокольчиков, которые висели над крыльцом миссис Фонтейн.
   Наконец она заскучала и с досадой слезла со своего наблюдательного поста. Гарриет снова принялась строчить в блокноте, почти позабыла, что хотела караулить Эллисон, и даже рассердилась, услышав, как к дому подкатила машина.
   Она прошмыгнула обратно к окну, тихонько отодвинула занавеску. Эллисон стояла возле голубого “кадиллака”, рядом с водительской дверью, вяло поигрывала подвесками на браслете и что-то еле слышно говорила.
   Пембертон захохотал. При свете фонарей волосы у него казались ярко-желтыми, как у Золушки, и были такими длинными, что из-под них наружу торчал только острый кончик носа, делая его похожим на девчонку.
   – Да ну, брось, дорогая, – сказал он.
   Дорогая? Это еще как понимать? Эллисон обошла машину и пошла к дому – задние фары “кадиллака” обдали красным ее голые коленки, – Гарриет выпустила занавеску и засунула блокнот под кровать.
   Хлопнула входная дверь. Машина Пема с ревом умчалась прочь. Эллисон зашлепала по ступеням – она как была босиком, так необутой и уехала кататься – и вплыла в спальню. Не обращая никакого внимания на Гарриет, она прямиком направилась к зеркалу над комодом и стала сосредоточенно, почти уткнувшись в зеркало носом, разглядывать свое лицо. Потом она уселась на кровать и аккуратно стряхнула гравий, прилипший к желтоватым подошвам.
   – Ты где была? – спросила Гарриет.
   Стаскивая платье через голову, Эллисон что-то неразборчиво промычала.
   – Я видела, как ты уезжала. Куда ты ездила? – спросила Гарриет, так и не дождавшись ответа.
   – Не знаю.
   – Не знаешь, куда ездила? – Гарриет буравила сестру взглядом, пока та натягивала белые пижамные штаны, то и дело рассеянно поглядывая на себя в зеркало. – Хорошо время провела?
   Старательно не глядя Гарриет в глаза, Эллисон застегнула пижаму, забралась в кровать и принялась обкладывать себя плюшевыми игрушками. Перед тем как заснуть, она всегда рассаживала их в строго определенном порядке. Потом она с головой укрылась одеялом.
   – Эллисон?
   – Да? – наконец раздался невнятный голос из-под одеяла.
   – Ты помнишь, о чем мы с тобой говорили?
   – Нет.
   – Нет, ты помнишь. О том, что ты сны будешь записывать. Эллисон ничего не ответила, тогда Гарриет повысила голос:
   – Я тебе возле кровати положила листок бумаги. И карандаш. Ты их видела?
   – Нет.
   – Я хочу, чтоб ты на них поглядела. Эллисон, гляди!
   Эллисон чуть-чуть приподняла одеяло, посмотрела в щелочку на выдранный из блокнота на пружинке листок, который лежал рядом с ее прикроватной лампой. Сверху на листке почерком Гарриет было написано: Сны. Эллисон Дюфрен. 12 июня.
   – Спасибо, Гарриет, – пробормотала она и, не успела Гарриет и слова вставить, как она снова натянула одеяло на голову и отвернулась к стене.
   Несколько минут Гарриет внимательно глядела сестре в спину и только потом снова вытащила из-под кровати блокнот. Днем она выписала из местных газет кое-какие подробности, которых раньше не знала: как обнаружили труп, как Робина пытались откачать (Эди, судя по всему, перерезала веревку садовыми ножницами и до самого приезда скорой делала безжизненному телу искусственное дыхание), как мать в глубоком обмороке увезли в больницу, как через несколько недель после убийства шериф давал одни и те же комментарии (“никаких зацепок”, “случай серьезный”). Еще она записала все, что запомнила из разговора с Пемом, даже всякие мелочи. И чем больше она писала, тем больше припоминала: все кусочки и обрывки разговоров, которые слышала раньше. Например, что Робин погиб за каких-нибудь пару недель до летних каникул. Что в тот день шел дождь. Что примерно в то же время в округе участились мелкие кражи, кто-то подворовывал инструменты из сараев и мастерских: есть ли связь? Что когда Робина нашли, прихожане баптистской церкви как раз расходились после вечерней службы, и поэтому одним из первых на месте оказался восьмидесятилетний доктор Адэйр, бывший детский врач, который как раз в это время проезжал с семьей мимо их дома. Что отец был у себя в охотничьем домике и что за ним туда поехал священник, который и сообщил ему печальные новости.
   Даже если я не узнаю, кто его убил, думала она, то хотя бы пойму, как все случилось.
   И первый подозреваемый у нее тоже имелся. Записывая его имя, она вдруг поняла, как легко все позабыть и как важно с этой самой минуты фиксировать все-все на бумаге.
   Вдруг она подскочила. А где он живет? Она вылезла из кровати, спустилась вниз, подошла к телефону. Когда она увидела его имя в справочнике – Дэнни Рэтлифф – по спине у нее поползли мурашки.
   Адреса там как такового не было, только направление: Шоссе 260. Гарриет нерешительно покусала губу, набрала номер и ахнула от удивления, когда трубку сняли после первого звонка (на заднем фоне надрывался телевизор). Раздался грубый мужской голос:
   – Алё!
   С грохотом, обеими руками, как будто захлопывая дверь перед самым носом у черта, Гарриет швырнула трубку на рычаг.

   – Я вчера вечером видел, как мой брат к твоей сестре лез целоваться, – сообщил Хили Гарриет – они с ним сидели у Эди на заднем крыльце.
   Хили зашел за Гарриет после завтрака.
   – Где?
   – На реке. Когда я рыбачил.
   Хили вечно таскался на реку с тростниковой удочкой и жалкой горсткой червей в ведерке. Никто с ним туда не ходил. Никому не сдался его улов – краппи да лещата, поэтому он почти всегда выпускал их обратно в реку. Больше всего Хили любил рыбачить вечерами: вокруг стрекотали лягушки, по воде бежала широкая белая полоса лунного света, а он предавался излюбленным грезам о том, как они с Гарриет живут в хижине у реки совсем одни, как взрослые. Об этом он мог мечтать часами. У них чумазые лица и листва в волосах. Они сидят у костра. Ловят лягушек и иловых черепах. И глаза Гарриет вдруг свирепо вспыхивают в темноте, словно у дикой кошки.
   Он поежился.
   – Жаль, что ты вчера со мной не пошла, – сказал он. – Я сову видел.
   – Эллисон-то что там делала? – недоверчиво спросила Гарриет. – Только не говори, что рыбу ловила.
   – Не… Короче, – зашептал он, придвинувшись поближе, – я услышал, как машина Пема подъехала. Ну, знаешь, она так шумит, – он умело изобразил звук губами – дррынь, дррынь, дрррынь, – что ее за милю слышно, поэтому я сразу понял, что он едет, и думаю, наверное, мама его за мной послала, собрал, значит, вещички и полез наверх. Но, не-ет, до меня ему и дела не было.
   Хили резко хохотнул – смешок вышел по-взрослому циничным, и тогда через пару секунд Хили рассмеялся еще разок – даже лучше прежнего.
   – Что смешного?
   – Ну-у, – Хили не удержался и в третий раз опробовал свой новый циничный смешок, – там Эллисон была, на пассажирском сиденье, и она сидела нормально, но вот Пем, он вот так, руку на сиденье закинул и к ней тянулся… – Хили потянулся через плечо Гарриет, чтоб показать – как именно –.вот так.
   Он громко, слюняво причмокнул губами, и Гарриет сердито от него отодвинулась.
   – И что, она его тоже поцеловала?
   – Да по ней и не скажешь, что она хоть что-то заметила. Я за ними подглядывал, – бодро уточнил он. – Хотел им червяка в машину кинуть, но за такое Пем бы меня убил.
   Он вытащил из кармана вареный арахис, предложил Гарриет – она отказалась.
   – Чего ты? Он же не отравлен.
   – Не люблю арахис.
   – Ну и ладно, мне больше достанется, – сказал он и съел орешек сам. – Пошли со мной сегодня рыбачить, ну пойдем!
   – Нет, спасибо.
   – Я там в тростниках отмель знаю. Дорожка прямо к ней спускается. Тебе понравится! Там белый песочек, прямо как во Флориде.
   – Нет.
   Отец часто разговаривал с ней таким же раздражающим тоном, безапелляционно заявляя, что ей, мол, “понравится” то-то или сё-то (футбол, народные танцы, церковные пикники), когда сама она прекрасно знала, что терпеть этого не может.
   – Гарриет, ну чего ты так?
   Хили очень расстраивался из-за того, что Гарриет не соглашалась ни на одно его предложение. А ему хотелось пройти вместе с ней по узенькой тропке в высокой траве, держась за руки, по-взрослому дымя сигаретой, увязнуть в грязи, исцарапать босые ноги. И чтоб накрапывал мелкий дождик и мелкая пена вскипала вокруг тростника.

   Двоюродная бабка Аделаида без устали все мыла и чистила. Тесные домишки ее сестер были доверху заставлены книгами, витринами с разного рода диковинками, жестянками с настурцией, которую они вечно пытались у себя вырастить, и горшками с лохмотьями папоротника, страдавшего от кошачьих когтей, но у Аделаиды не было ни сада, ни домашних животных, она терпеть не могла готовить, и любой, как она выражалась, “кавардак” ее до смерти пугал. Она жаловалась, что не может позволить себе домработницу, доводя Эди с Тэт до белого каления, потому что на три ежемесячные пенсии Аделаиде жилось куда лучше, чем им (спасибо мужьям, которые три раза оставили ее вдовой), однако на самом-то деле Аделаида просто обожала наводить порядок (после детства в обветшалой “Напасти” любой беспорядок приводил ее в ужас), и счастливее всего она была, когда стирала занавески, гладила белье или сновала по своему полупустому, пахнущему хлоркой дому с тряпкой и бутылочкой лимонной полироли.
   Обычно Гарриет заставала Аделаиду за мытьем кухонных шкафчиков или чисткой ковров, но сегодня Аделаида сидела в гостиной на диване: в ушах – жемчужные клипсы, на изящно скрещенных ногах – нейлоновые чулки, волосы выкрашены в неброский светлый оттенок, укладка свежая. Из всех сестер она была самая хорошенькая и даже теперь, в шестьдесят пять, самая молодая. Проскакивала в Аделаиде какая-то игривость, чего не было у тихони Либби, валькирии Эди или пугливой растяпы Тэт, – этакое плутоватое кокетство Веселой Вдовы, и появись сейчас в Александрии подходящий мужчина (какой-нибудь франтоватый лысеющий дедок в твидовом пиджаке, нефтяник, например, а то и конезаводчик) и воспылай он к ней чувствами, Аделаида бы и от четвертого мужа не отказалась.
   Аделаида изучала свежий, июньский номер “Таун энд кантри”. Как раз добралась до раздела “Свадьбы”.
   – Как думаешь, кто из них при деньгах? – спросила она Гарриет, указывая на снимок темноволосого юноши с вытаращенными, перепуганными глазами – рядом с ним стояла лоснящаяся блондинка в пухлом кринолине, который делал ее похожей на мини-динозавра.
   – У него такой вид, как будто его сейчас стошнит.
   – Не понимаю, чего все так носятся с этими блондинками. Мол, блондинки знают, как поразвлечься и все в таком духе. А по мне, кто так думает – просто телевизора насмотрелся. Возьми любую натуральную блондинку, так они вечно какие-то блеклые, тусклые, и им нужно долго рисовать себе лица, чтоб не походить на кроликов. Взгляни-ка на эту бедняжку. А на эту! Вылитая овца.
   – Я хотела поговорить с тобой о Робине, – сказала Гарриет, не видя смысла ходить вокруг да около.
   – О чем, милая? – Аделаида разглядывала репортаж с благотворительного бала. Стройный юноша в смокинге – лицо свеженькое, уверенное, без единого прыща – откинул голову назад, зашелся в хохоте, придерживая за талию тоненькую брюнетку в розовом, как сахарная вата, платье и длинных перчатках в тон.
   – О Робине, Адди.
   – Ах, моя дорогая, – мечтательно вздохнула Аделаида, оторвав взгляд от симпатичного юноши на снимке. – Будь Робин сейчас с нами, у него бы от девушек отбою не было. Он еще совсем крохой был, а уже… столько в нем было задору, бывало, хлопнется на спину и ну хохотать. Любил ко мне сзади подкрадываться – как обнимет за шею, и давай кусать за ухо. До того мило. Ну прямо как Билли Бой – попугай, который у Эди был в детстве.
   Аделаида умолкла, заметив в журнале еще одного торжествующего, улыбающегося юнца-янки. “Студент-второкурсник” – гласила подпись под фотографией. Останься Робин жив, он был бы с ним примерно одного возраста. В ней всколыхнулось негодование. Вот этот Дадли Ф. Виллард, кем бы он там ни был, как смеет он жить, кто дал ему право смеяться в отеле “Плаза” под звуки играющего в зимнем саду оркестра вместе с этой его лощеной девицей в шелковом платье?
   Мужья Аделаиды пали жертвами Второй мировой, несчастного случая на охоте и обширного инфаркта, от первого мужа она родила двух мертвых близнецов, от второго – дочь, которая в полтора года умерла, наглотавшись дыма, когда в их старой квартире на Западной Третьей улице посреди ночи загорелась труба, – судьба била ее беспощадно, жестоко, под дых. И все-таки (одна тяжкая секунда за другой, один тяжкий вдох за другим) со всем можно справиться. Теперь, если она и думала о мертворожденных близнецах, ей вспоминались только их точеные, полностью сформировавшиеся личики с закрытыми глазами – совсем как у мирно спящих детей. Но ни одна трагедия, которую пришлось пережить Аделаиде (а на ее долю их выпало с лихвой), не терзала ее так долго, не отзывалась в ней такой болью, как убийство Робина – эта рана никак не желала затягиваться, и с течением времени нарывала все сильнее, все сильнее саднила.
   Заметив, как затуманился у Аделаиды взгляд, Гарриет кашлянула.
   – Вот как раз об этом я и хотела с тобой поговорить, – сказала она.
   – Я все думаю, потемнели бы у него с возрастом волосы или нет, – сказала Аделаида, держа журнал в вытянутой руке и разглядывая страницу поверх спущенных на кончик носа очков. – Когда мы были маленькие, у Эдит были ярко-рыжие волосы, но все равно не такие рыжие, как у него. У него они были по-настоящему рыжие. Без желтизны.
   Как это все-таки трагично, думала она. Какие-то избалованные юные янки знай себе скачут в отеле “Плаза”, а ее славный маленький племянник, которому они и в подметки не годятся, лежит в могиле. Даже дотронуться до девушки Робину не дали. Аделаида с признательностью вспомнила все три своих пылких брака, все поцелуи в темных уголках, которые были в ее прожитой на всю катушку юности.
   – Я хотела спросить, вдруг ты знаешь, кто мог…
   – Он бы, дорогая, сердца разбивал только так. Да в Ол Мисс[7] все малютки из “Хи Омеги” и “Три Дельты”[8] передрались бы между собой за право пойти с ним на гринвудский бал дебютанток. Хотя, как по мне, эти балы – такая глупость, сплошные бойкоты, все дружат друг против друга, и мелочные.
   Тук, тук, тук: чья-то тень за дверью-сеткой.
   – Адди?
   – Кто там? – вскинулась Аделаида. – Эдит?
   – Дорогая! – В гостиную, выпучив глаза, ворвалась Тэттикорум и, даже не взглянув в сторону Гарриет, швырнула в кресло сумку из лакированной кожи. – Дорогая, подумать только, этот проходимец Рой Дайал, ну который из “Шевроле”, за эту поездку в Чарльстон заломил по шестьдесят долларов с каждой дамы из нашего кружка! За поездку на этой школьной развалюхе!
   – Шестьдесят долларов? – взвизгнула Аделаида. – Но он же говорил, что одолжит нам автобус. Говорил – бесплатно.
   – Так он и говорит, автобус – бесплатный. А шестьдесят долларов – это за бензин!
   – Да тут бензина хватит доехать до Китая и обратно!
   – В общем, Юджиния Монмаут собирается позвонить священнику и пожаловаться, – Аделаида закатила глаза. – Но мне кажется, звонить должна Эдит.
   – Уж, думаю, она сразу позвонит, как только узнает. Знаешь, что Эмма Карадайн сказала? “Он так и ищет, где бы поживиться”.
   – Это уж точно. И как ему только не стыдно?! Ведь и у Юджинии, и у Лайзы, и у Сьюзи Ли – да у многих – кроме пенсии ничего и нет…
   – Ну или сказал бы он, десять долларов. Десять долларов – это еще можно понять.
   – А Рой Дайал у нас ведь такой весь из себя праведник. Шестьдесят долларов?! – воскликнула Аделаида. Она взяла с телефонного столика карандаш и записную книжку, принялась считать. – Боже правый, тут без атласа не обойтись, – сказала она. – Сколько дам в автобусе?
   – Двадцать пять, по-моему, если учесть, что миссис Тейлор ехать отказалась, а бедная старенькая миссис Ньюман упала и шейку бедра сломала. Привет, Гарриет, моя сладкая! – Тэт нагнулась и чмокнула Гарриет в щеку. – Бабушка тебе уже сказала? Наш церковный дамский кружок едет на экскурсию. “Исторические поместья Южной и Северной Каролины”. Жду не дождусь!
   – Уж не знаю, хочу ли я теперь ехать, если придется платить такие деньжищи Рою Дайалу.
   – Постыдился бы. Ну правда ведь. Выстроил себе на Дубовой Лужайке огромный новый дом, а машин у него сколько – новехоньких – и еще дома на колесах, и катера, и столько всего.
   – Я хочу спросить у вас кое-что! – в отчаянии крикнула Гарриет. – Что-то очень важное. Про смерть Робина.
   Адди и Тэт разом замолчали. Аделаида подняла голову от дорожного атласа. Их внезапное спокойствие так и охолонуло Гарриет, и ей вдруг стало страшно.
   – Вы же были в доме, когда все случилось, – тишина сделалась неуютной, и Гарриет зачастила, – неужели вы ничего не слышали?
   Старые дамы переглянулись – обменялись мимолетным понимающим взглядом, как будто без единого слова о чем-то условились. Затем Тэтти глубоко вздохнула и сказала:
   – Нет. Никто ничего не слышал. И знаешь, что мне кажется? – перебила она Гарриет, которая пыталась спросить еще что-то. – Мне кажется, что не стоит приставать к людям с этими разговорами.
   – Но я…
   – Ты ведь матери с бабушкой этим не докучала, правда?
   Аделаида холодно заметила:
   – Вот и я думаю, что это не лучшая тема для разговоров. Да и сказать по правде, – сказала она, не слушая возражений Гарриет, – думаю, тебе, Гарриет, уже давно пора домой.

   Хили сидел на кустистом берегу реки – по лицу у него катился пот, солнце било прямо в глаза – и глядел, как подрагивает в мутной воде красно-белый поплавок его тростниковой удочки. Он выпустил всех червяков, думал, ему станет повеселее, если он разом вытряхнет их на землю, большим мерзким узлом, а потом посмотрит, как они станут расползаться во все стороны, ввинчиваться в землю, все такое. Но черви так и не поняли, что их выпустили из ведра и, распутавшись, стали тихонько извиваться у его ног. Вот тоска-то. Хили снял червяка с кеда, оглядел его рубчатое, как у мумии, брюшко и зашвырнул в воду.
   В школе была куча девчонок покрасивее Гарриет, да и подобрее. Но таких умных, таких храбрых не было ни одной. Сколько же она всего умеет, с грустью думал он. Она могла подделать любой почерк – даже почерк учителя, записки от родителей в школу сочиняла так, будто их и впрямь писали взрослые, умела делать бомбы из уксуса и соды, умела говорить разными голосами по телефону. Она обожала пускать фейерверки, не то что другие девчонки, которые к петарде и близко не подойдут. Во втором классе ее выгнали с уроков за то, что она обманом уговорила одного мальчишку съесть ложку кайенского перца, а два года назад она всю школу довела до истерики, сказав, что мрачная старая столовка в подвале – это врата в ад. Если выключить свет, на стене проступит лик Сатаны. Туда, хихикая, отправилась группка девчонок, они выключили свет – и как прыснут оттуда с дикими воплями. Школьники стали притворяться больными, стали отпрашиваться и ходить обедать домой, в общем, делали все, лишь бы не ходить в столовку. Напряжение все нарастало, и наконец миссис Майли собрала учеников, вместе с закаленной старухой миссис Кеннеди, учительницей шестых классов, отвела всех в пустую столовку (девочки впереди, мальчишки толпятся сзади) и выключила свет.
   – Видите? – презрительно спросила она. – Понимаете теперь, до чего глупо вы себя вели?
   Из задних рядов послышался тихий унылый голосок Гарриет, который отчего-то прозвучал внушительнее учительского бахвальства:
   – Он там. Я его вижу.
   – Смотрите! – крикнул какой-то маленький мальчик. – Видите?
   Вскрики, за ними – истерический вой. Потому что и впрямь, как только глаза привыкали к темноте, в верхнем левом углу комнаты проступало жутковатое зеленое сияние, которое, если присмотреться, было очень похоже на злобное лицо с раскосыми глазами и шейным платком, скрывающим нижнюю часть лица.
   Заваруха, которая началась из-за Черта в Столовке (родители названивали в школу и требовали встречи с директором, от проповедников тоже было не продохнуть – баптисты, евангелисты, череда путаных и воинственных проповедей под названиями “Изыди, Сатана” и “Дьявол в наших школах?”), вся эта заваруха была делом рук Гарриет, плодом ее холодного, расчетливого, безжалостного ума. Гарриет! Она была маленькая, но с другими детьми играла очень свирепо, а если дело доходило до драки, то дралась нечестно. Однажды Фэй Гарднер на нее наябедничала, Гарриет и глазом не моргнула, только отстегнула потихоньку огромную булавку, которая у нее юбку на талии поддерживала. Она целый день поджидала удобного случая, и он подвернулся, когда Фэй протягивала кому-то какие-то бумажки: Гарриет молнией подскочила и вонзила булавку Фэй в руку. Хили еще ни разу не видел, чтоб директор бил девчонку. Три удара тростью. А она ни слезинки не проронила. Ну и что, равнодушно пожала она плечами, когда на пути домой он расточал ей похвалы.
   Что же такого сделать, чтоб она в него влюбилась? Вот бы он мог рассказать ей что-то новое, что-то интересное, какой-нибудь важный секрет или интересный факт, чтобы она разом впечатлилась. Или пусть бы она оказалась в горящем доме, или пусть бы за ней гнались грабители, а он бы тогда вмешался и геройски ее спас.
   На эту богом забытую речушку, такую мелкую, что у нее и названия-то никакого не было, Хили приехал на велосипеде. Ниже по течению рыбачили какие-то чернокожие ребята, по виду – его ровесники, а чуть выше сидели старики-негры в закатанных до икр штанах цвета хаки. Один такой старик – с пенопластовым ведерком, в огромном соломенном сомбреро с вышитой зеленым надписью “Привет из Мексики!” – осторожно приближался к нему.
   – Доброго вам дня, – сказал он.
   – Здрасте, – настороженно сказал Хили.
   – А вы зачем столько хороших червяков на землю высыпали? Хили не знал, что ответить.
   – Я на них бензин пролил, – наконец сказал он.
   – А им не повредит. Рыба все равно сожрет. Смыть бензин и вся недолга.
   – Да ладно, пусть.
   – Я вам помогу. Можем вон там их пополоскать, на отмели.
   – Если хотите, можете их все себе забрать.
   Старик фыркнул, нагнулся и ссыпал червей в ведерко. Хили стало стыдно. Он разглядывал свой крючок, торчавший в воде безо всякой наживки, таскал из целлофанового пакета в кармане вареный арахис, уныло жевал его и притворялся, что ничего не видит.
   Что же такого сделать, чтоб она в него влюбилась, чтобы думала о нем, даже когда его нет рядом? Может, купить ей что-то, да только он не знал, чего ей хочется, и денег у него тоже не было. Вот бы знать, как построить ракету или робота, или уметь швырять ножи, так чтоб в цель попадать, как в цирке, или вот бы у него был мотоцикл и он на нем мог откалывать трюки, как Ивел Нивел.
   Он сонно поморгал, глянул за реку – там, на противоположном берегу рыбачила старая негритянка. Однажды днем они с Пембертоном поехали за город, и он показал Хили, как на “кадиллаке” переключать скорости. Он вообразил, как они с Гарриет мчатся по 51-й трассе, в машине с откидным верхом. Конечно, ему всего одиннадцать, но в Миссисипи водительские права выдавали с пятнадцати, а в Луизиане – с тринадцати. Ну а если надо будет, за тринадцатилетнего он уж точно сойдет.
   Они соберут еды в дорогу. Маринованные огурцы, сэндвичи с джемом. Быть может, удастся стащить у матери из бара немного виски, а если не выйдет, так хотя бы бутылку “Доктора Тиченора” – это, конечно, антисептик, и вкус у него дрянной, зато в нем семьдесят градусов. Можно поехать в Мемфис, в тамошний музей, чтобы Гарриет поглядела на динозавров и сушеные головы. Она такое любит – познавательное. А потом они поехали бы в центр города, в отель “Пибоди”, и глядели бы, как утки гуляют там по вестибюлю. Они бы прыгали на кровати в огромной спальне, и заказывали бы в номер креветок и стейки, и всю ночь смотрели бы телевизор. А то и в ванну залезли бы, никто бы им не помешал. Совсем голые бы залезли. У Хили заполыхали щеки. А с какого возраста можно жениться? Если он сумеет убедить дорожный патруль в том, что ему пятнадцать, то уж священника он убедит точно. Он представил, как они с Гарриет стоят на каком-нибудь хлипком крылечке в округе Де-Сото: на Гарриет эти ее шорты в красную клетку, а на нем старая футболка Пема с эмблемой “Харли Дэвидсон”, такая застиранная, что надпись “Жми на газ, умри свободным” читается с трудом. Он сжимает горячую ручку Гарриет. “Теперь можете поцеловать невесту”. Потом жена священника угостит их лимонадом. И они ни за что не разведутся, и будут повсюду разъезжать на машине, веселиться и есть рыбу, которую он поймает. Мама, папа и все дома с ума сойдут от беспокойства. Вот будет здорово!
   Грезы Хили прервал громкий хлопок – и сразу за ним раздался всплеск и визгливый, безумный хохот. На противоположном берегу – сумятица, старая негритянка бросила удочку, закрыла лицо руками, из коричневой воды рванул фонтан брызг.
   Еще хлопок. И еще. И смех – такой жуткий – раскатился с деревянных мостков над речушкой. Хили, не понимая в чем дело, заслонил ладонью глаза от солнца и кое-как разглядел на мосту двух белых мужчин. Тот, что был покрупнее (гораздо крупнее, надо сказать), отсюда казался просто огромной тенью, сложившейся от хохота пополам, и Хили мельком увидел разве что его руки, которые свешивались с перилец: огромные, грязные лапы, с массивными серебряными кольцами. Второй, тот, что поменьше (ковбойская шляпа, длинные патлы), обеими руками держал блестящий серебряный револьвер и целился в воду. Он снова выстрелил, и старик, рыбачивший выше по реке, отпрыгнул, когда пуля вспенила фонтан белых брызг рядом с его удочкой.
   Огромный мужик на мосту запрокинул голову, тряхнул львиной гривой волос и хрипло захохотал – Хили разглядел клочковатую бороду.
   Чернокожие ребятишки побросали удочки, полезли наверх, рыдающая старуха-негритянка с противоположного берега проворно поковыляла за ними, одной рукой придерживая юбки, другую вытянув вперед.
   – Давай, вали, бабуля.
   Револьвер пропел снова, по утесам заметалось эхо, в воду посыпались комья грязи и камни. Теперь мужик просто палил куда попало. Хили так и застыл на месте. Мимо него просвистела пуля, взметнулось облачко пыли возле бревна, за которым укрылся чернокожий старик. Хили бросил удочку, развернулся – ноги у него разъезжались, он едва не упал – и со всех ног кинулся в кусты.
   Он нырнул в заросли ежевики, вскрикнул от боли, расцарапав колючками ногу. Заслышав очередной выстрел, он подумал, видно ли этим реднекам[9] отсюда, что он белый, а если видно, то кто знает, не наплевать ли им.

   Гарриет задумчиво листала блокнот, со двора сначала донесся дикий вой, а потом и вопль Эллисон:
   – Гарриет! Гарриет! Скорее сюда!
   Гарриет подскочила, ногой зашвырнула блокнот под кровать, скатилась вниз по лестнице и выбежала из дому. Эллисон стояла на тротуаре и рыдала, закрыв лицо руками. Гарриет выскочила на дорожку, ведущую к их дому, и, уже добежав до середины, поняла, что по раскаленному бетону босиком далеко не убежишь, поэтому развернулась и неуклюже, теряя равновесие, запрыгала на одной ноге обратно к крыльцу.
   – Ну же! Быстрее!
   – Дай я туфли надену!
   – Что там такое? – проорала Ида, высунувшись из окна кухни. – Куда вас всех понесло?
   Гарриет с топотом взлетела на крыльцо, натянула сандалии, прошлепала обратно. Она и спросить не успела, что стряслось, как к ней подбежала зареванная Эллисон, ухватила за руку и потащила за собой на улицу.
   – Идем! Скорее, скорее!
   Бежать в сандалиях было неудобно, и Гарриет, спотыкаясь, шаркая ногами, изо всех сил пыталась угнаться за Эллисон; наконец та остановилась и, всхлипывая, показала на что-то попискивавшее и трепыхавшееся посреди улицы.
   Гарриет даже не сразу сообразила, что это, оказалось, дрозд, увязший крылом в лужице битума. Вторым крылом он неистово молотил по воздуху и так заходился в крике, что Гарриет с ужасом углядела в его распахнутом клюве сизые корни заостренного язычка.
   – Ну сделай же что-нибудь! – плакала Эллисон.
   Что делать, Гарриет не знала. Она шагнула было к птице, но тут же отпрянула назад, потому что, заметив ее, дрозд только сильнее забил перекошенным крылом и закричал еще пронзительнее. Миссис Фонтейн прошаркала на крыльцо.
   – Руками не трогайте! – крикнула она тоненьким сварливым голоском, ее силуэт едва виднелся за москитной сеткой. – Экая гадость!
   Гарриет дрожащей рукой, так, будто примерялась к горячим углям, потянулась к птице – сердце чуть не выпрыгивало у нее из груди, трогать дрозда было боязно, и когда тот мазнул ее крылом по запястью, Гарриет непроизвольно отдернула руку.
   Эллисон взвизгнула:
   – Можешь ее вытащить?
   – Не знаю, – Гарриет старалась говорить спокойно.
   Она подошла к птице сзади, надеясь, что если дрозд не будет ее видеть, то немного поутихнет, но он стал трепыхаться и кричать еще сильнее. Зашуршали в битуме переломанные перья, и Гарриет замутило, когда она заметила блестящие красные петельки, похожие на красную зубную пасту.
   Дрожа от волнения, Гарриет уперлась коленями в горячий асфальт.
   – Тише, – прошептала она, протянув к птице обе руки, – тише-тише, не бойся…
   Но до смерти перепуганный дрозд, глядя на нее черными злыми глазками, в которых так и горел страх, по-прежнему бился и барахтался в битуме. Гарриет подсунула руки под птицу, стараясь как можно крепче ухватить застрявшее крыло и, уворачиваясь от второго крыла, которое шумно хлопало у нее прямо возле лица, дернула. Раздался ужасающий крик, и, открыв глаза, Гарриет увидела, что начисто оторвала птице крыло. Крыло так и осталось лежать в лужице битума – до абсурдного длинное, с торчащей наружу влажно поблескивающей сизой косточкой.
   – Брось ее, брось! – слышно было, как кричит миссис Фонтейн. – Не то укусит еще!
   Все, крыла уже не вернуть, поняла ошеломленная Гарриет, пока птица вертелась и трепыхалась в ее перепачканных битумом руках. На месте крыла осталась только пульсирующая, кровоточащая дыра.
   – Брось ее! – кричала миссис Фонтейн. – Бешенство подхватишь. Будут тебе уколы в живот колоть!
   – Скорее, Гарриет! – Эллисон теребила ее за рукав. – Скорее, отнесем ее Эди. – Но птица дернулась и обмякла в скользких от крови руках Гарриет, поникнув глянцевой головкой. Перья дрозда по-прежнему отливали яркой прозеленью, но черная зеркальная пелена боли и ужаса в его глазах уже потускнела, подернулась немым удивлением, ужасом неосознанной смерти.
   – Да скорее же, Гарриет, – кричала Эллисон, – он умирает, умирает!
   – Уже умер, – услышала Гарриет собственный голос.

   – Эй, это что такое? – крикнула Ида Рью Хили, который, хлопнув дверью, влетел в дом с черного хода, пронесся мимо плиты, где взмокшая Ида мешала заварной крем для бананового пирога, промчался по кухне и с грохотом взбежал вверх по лестнице в комнату Гарриет.
   Он ворвался в комнату без стука. Гарриет лежала на кровати, и пульс Хили, и без того учащенный, и вовсе разогнался, когда он увидел белую впадину ее подмышки, ее грязные загорелые ноги. Была всего-то половина четвертого, но Гарриет уже переоделась в пижаму, а ее шорты с майкой, скомканные и вымазанные чем-то черным и липким, валялись на коврике у кровати.
   Хили отшвырнул их ногой, пыхтя, шлепнулся на кровать, в ногах у Гарриет.
   – Гарриет! – От волнения он едва мог говорить. – В меня стреляли! Кто-то стрелял в меня!
   – Стреляли? – Дремотно скрипнули пружины, Гарриет перекатилась на другой бок, поглядела на него. – Из чего?
   – Из ружья. Ну, то есть стреляли почти в меня. Понимаешь, я там сидел, на берегу, и вдруг – пиу! – вода во все стороны. – Он что было сил замахал руками.
   – Как это – стреляли почти в тебя?
   – Ну, правда, Гарриет, я не вру. Пуля просвистела прямо у меня над головой. Я в таких колючих кустах спрятался! Ты только посмотри на мои ноги! Я…
   Он испуганно смолк. Гарриет глядела на него, опершись на локти, глядела внимательно, но спокойно и уж точно безо всякого сочувствия. Поздновато он осознал свою ошибку: восхищения от Гарриет не дождешься, конечно, но давить на жалость не стоило вовсе.
   Он спрыгнул с кровати, прошагал к двери.
   – Я швырнул в них камнем, – храбро сказал он. – И стал на них кричать. Тогда они убежали.
   – Из чего они стреляли? – спросила Гарриет. – Из воздушки, что ли?
   – Да нет же, – Хили расстроенно помолчал: ну как же так объяснить, чтоб она поняла – это не шутки, ему угрожала опасность. – Ружье было настоящее, Гарриет. И пули были настоящие. Негры как кинутся врассыпную. – Он вскинул руку, не находя подходящих слов, чтобы все описать – палящее солнце, мечущееся между берегами эхо, хохот, панику.
   – Ну почему ты со мной не пошла? – прохныкал он. – Я так тебя просил.
   – Если они стреляли из настоящего ружья, то очень глупо было с твоей стороны кидаться в них камнями.
   – Нет! Я этого не.
   – Именно это ты и сказал.
   Хили глубоко вздохнул и вдруг почувствовал, что выдохся – навалились усталость и безнадега. Он снова присел на кровать, взвизгнули пружины.
   – Разве тебе не интересно, кто стрелял? – спросил он. – Это было так дико, Гарриет. Просто… дико.
   – Ну, конечно, мне интересно, – сказала Гарриет, хотя по ней так и не скажешь, что это ее волнует. – Кто стрелял? Подростки баловались?
   – Нет, – обиженно ответил Хили. – Взрослые. Здоровые мужики. По поплавкам палили.
   – А почему они в тебя стреляли?
   – Да они во всех подряд стреляли. Не только в меня. Они. Гарриет встала, и он умолк. Только сейчас до Хили дошло, что она в пижаме, что руки у нее вымазаны чем-то черным и что ее перепачканная одежда валяется на коврике.
   – Эй, подруга. Это что за дрянь такая черная? – сочувственно осведомился он. – Случилось чего?
   – Я нечаянно оторвала птице крыло.
   – Фу-у. Как так вышло? – спросил Хили, на миг позабыв о своих неприятностях.
   – Он увяз в битуме. Он все равно бы умер или его бы кошка съела.
   – То есть дрозд был живой?
   – Я пыталась его спасти.
   – А с одеждой как быть?
   Она рассеянно, удивленно глянула на него.
   – Ты его не ототрешь. Битум не оттирается. Ида тебя отлупит.
   – Ну и плевать.
   – Посмотри, и вот тут. И тут. Да весь ковер в пятнах.
   Несколько минут в комнате стояла полнейшая тишина, которую нарушало только гудение оконного вентилятора.
   – У мамы дома есть книжка про то, как выводить разные пятна, – тихонько сказал Хили. – Я там искал, как вывести пятна от шоколада, когда забыл батончик в кресле и он растекся.
   – Вывел?
   – Не целиком, но если б мама увидела, каким пятно было до этого, то вообще бы меня убила. Давай сюда одежду. Отнесу ее домой.
   – Вряд ли в книжке будет про пятна от битума.
   – Ну тогда я ее просто выброшу, – сказал Хили, радуясь, что хоть теперь Гарриет обратила на него внимание. – Глупо же будет совать ее в ваш мусорный бак. Давай, – он подбежал к кровати с другой стороны, – помоги мне ее передвинуть, тогда Ида пятен на ковре не заметит.

   Одеан, горничная Либби, приходила и уходила, когда ей вздумается, вот и теперь она ушла, бросив на столе в кухне раскатанное тесто для пирога. Когда пришла Гарриет, стол был припорошен мукой, завален яблочной кожурой и комками теста. Либби – хрупкая, миниатюрная – сидела за дальним концом стола и пила слабенький чай из чашки, которая в ее испещренных пигментными пятнами ручках казалась просто огромной. Либби трудилась над газетным кроссвордом.
   – Моя дорогая, я так рада, что ты зашла.
   Ни слова о том, что Гарриет заявилась без предупреждения, ни единого упрека: это тебе не Эди, та моментально бы отчитала Гарриет за то, что она вышла из дому в джинсах и пижамной куртке, да еще и с грязными руками. Либби рассеянно похлопала ладонью по сиденью стоявшего рядом стула.
   – В “Коммершиал аппил”, новый составитель кроссвордов, и они теперь такие сложные. Всякие старинные французские словечки, научные термины и тому подобное, – она ткнула притупившимся карандашом в смазанные квадратики. – “Металлический элемент”. Начинается он с “Т”, потому что еврейское пятикнижие – это точно “Тора”, но ведь нет металла на букву “Т”. Или есть?
   Гарриет задумалась.
   – Нужно узнать еще одну букву. Это либо “тантал”, либо “таллий” – но и там, и там по шесть букв.
   – Милая моя, какая ты умница. Я про такое даже не слыхала.
   – Вот, пожалуйста, – сказала Гарриет. – Шесть по вертикали. “Судья или арбитр”. Это “рефери”, оканчивается на “и”, значит, металл “таллий”.
   – Ну и ну! Сколько всего теперь дети в школе учат! Мы вот в твоем возрасте никаких гадких старых металлов не проходили, ничего такого. Одну арифметику учили да историю Европы.
   Они вместе принялись решать кроссворд и застряли на “женщине сомнительного поведения”, девять букв, начинается на “л”, но тут наконец вернулась Одеан и принялась так энергично греметь кастрюлями, что им пришлось ретироваться к Либби в спальню.
   Из четырех сестер Клив замужем ни разу не была только Либби – самая старшая, хотя, впрочем, все они (кроме трижды замужней Аделаиды) в душе были старыми девами. Эди развелась. О таинственном союзе, в результате которого на свет появилась мать Гарриет, никто и никогда не упоминал, хотя Гарриет страшно хотелось разузнать побольше и она постоянно приставала к бабкам с расспросами. Но ей удалось отыскать всего-то пару старых фотоснимков (безвольный подбородок, светлые волосы, натянутая улыбка) да подслушать несколько фраз, которые только сильнее подогрели ее любопытство (“…любил пропустить стаканчик…”, “…сам себе и навредил.”), а так – о деде со стороны матери Гарриет наверняка знала только то, что он какое-то время лежал в больнице в Алабаме, где и умер несколько лет назад. Маленькая Гарриет одно время носилась с идеей, которую вычитала в книжке “Хайди, или Волшебная долина”: мол, именно ей под силу воссоединить семью, если только ее отвезут к деду в больницу. Ведь Хайди сумела очаровать нелюдимого швейцарского дедушку в Альпах, сумела “вернуть его к жизни”.
   – Ха! Даже не надейся, – сказала Эди, с силой продернув запутавшуюся в шитье нитку.
   Тэт в браке повезло больше – она прожила девятнадцать вполне счастливых, хоть и несколько однообразных лет с мистером Пинкертоном Лэмом, владельцем местной лесопилки, мистером Пинком, как все его звали, который умер от закупорки сосудов еще до рождения Эллисон и Гарриет, упал замертво прямо возле пилорамы. Дородный, обходительный мистер Пинк носил живописные брезентовые краги и теплые твидовые пиджаки с пояском, был гораздо старше Тэт и не мог иметь детей. Они поговаривали об усыновлении, но разговоры эти так ничем и не закончились, да и Тэт не слишком печалилась ни по поводу своей бездетности, ни из-за вдовства – более того, со временем она и позабыла, что когда-то была замужем, и всякий раз даже немного удивлялась, если ей об этом напоминали.
   Оставшаяся старой девой Либби была на девять лет старше Эди, на одиннадцать – старше Тэт и на целых семнадцать – Аделаиды. Из всех сестер Либби была самая невзрачная – блеклая, плоскогрудая, близорукая с самого детства, но, впрочем, замуж она не вышла только потому, что себялюбивый старый судья Клив, несчастная жена которого не пережила четвертых родов, вынудил Либби остаться дома и заботиться о нем и трех младших сестрах. Ловко сыграв на жертвенной натуре бедняжки Либби и разогнав всех ее потенциальных ухажеров, судья обзавелся бесплатной нянькой, кухаркой и партнершей по криббиджу и умер, когда Либби было уже под семьдесят, не оставив ей ничего, кроме кучи долгов.
   Ее сестер терзало чувство вины, как будто это не их отец, а они обрекли Либби на пожизненное рабство. “Какой стыд! – говорила Эди. – Ей было всего семнадцать, а папочка взвалил на нее двоих детей и младенца”. Но Либби несла свой крест с улыбкой, ни о чем не жалея. Она боготворила своего мрачного, неблагодарного папашу и почитала за честь сидеть дома и заботиться об осиротевших сестрах, которых она обожала беззаветно и сверх всякой меры. Поэтому младшие сестры, в которых Либбиной мягкости и в помине не было, за эту ее щедрость, терпеливость, безропотность и неизменно доброе расположение духа при жизни возвели ее в ранг святых. В молодости Либби была бесцветной простушкой (хотя стоило ей улыбнуться, и она становилась ослепительно хороша собой), зато сейчас, в свои восемьдесят два года благодаря огромным голубым глазам и белоснежному облаку волос, благодаря шелковым туфелькам, атласным жакеткам и пушистым кардиганам с розовыми бантиками она вдруг стала по-детски очаровательна.
   Оказаться в укромной спаленке Либби с деревянными ставнями и бирюзовыми обоями было все равно что нырнуть в радушное подводное царство. Под палящим солнцем за окном газоны и деревья казались ошпаренными и неприветливыми, прожаренные тротуары напоминали Гарриет о дрозде, о густом бессмысленном ужасе в его глазах. В спальне Либби от всего этого можно было укрыться: от жары, от пыли, от жестокости. Гарриет с детства помнила все цвета, все предметы – ничего тут не поменялось: темные матовые половицы, покрывало из стеганой шенили и занавеси из пыльной органзы, хрустальная конфетница, в которой Либби держала шпильки. На каминной полке примостилось громоздкое яйцеобразное и пузырчатое внутри пресс-папье аквамаринового стекла, солнце в нем преломлялось, как в морской воде, и оно, словно живое существо, менялось с течением дня. Ярче всего пресс-папье сияло по утрам, ослепительно вспыхивая где-то часов в десять и остывая к полудню до прохладной прозелени. В детстве Гарриет могла часами лежать на полу, умиротворенно пережевывая жвачку, пока над ней трепетал и раскачивался, подрагивал и оседал свет из пресс-папье, полосатые лучи которого загорались то там, то тут на сине-зеленых стенах. Ковер с рисунком из сплетенных цветов и лоз был ее шахматной доской, ее личным полем боя. Не сосчитать вечеров, которые она проползала тут на четвереньках, передвигая игрушечные армии по извилистым зеленым дорожкам. Над камином, возвышаясь над всей комнатой, висела старинная фотография “Напасти”, мрачная и закопченная – меж черных елей виднеются призрачные белые колонны.
   Либби уселась в обитое ситцем креслице, Гарриет взгромоздилась на ручку и вместе они продолжили решать кроссворд. На каминной доске мягко тикали часы – их ласковое, отрадное тиканье Гарриет слышала всю жизнь, и голубая спаленка была для нее все равно что раем, который так привычно пах кошками, кедром, пропыленной тканью, корнем ветивера, присыпкой с лимонным ароматом и еще какой-то фиолетовой солью для ванны, которой Либби пользовалась всегда, сколько Гарриет себя помнила. Корень ветивера был в чести у всех старых дам – они зашивали его в сашетки, перекладывали ими одежду от моли, но хотя его чудноватый чуть плесневелый аромат Гарриет был знаком с детства, все равно держалась в нем какая-то нотка тайны, что-то печальное и чужестранное, похожее на трухлявую древесину или дым осенних костров – старый, темный запах гардеробных в поместьях плантаторов, запах “Напасти”, запах далекого прошлого.
   – И последнее! – сказала Либби. – “Перемещение, переход в другое место”. Пятая “о”, оканчивается на “-ция”.
   Туп-туп-туп, отсчитала она квадратики карандашом.
   – Депортация?
   – Да. Ах, нет… погоди. “О” не в том месте.
   Они наморщили лбы.
   – Ага! – воскликнула Либби. – “Дислокация!”
   Синим карандашом она аккуратно вписала слово в квадратики.
   – Готово, – довольно сказала она, снимая очки. – Спасибо, Гарриет.
   – Пожалуйста, – сухо отозвалась Гарриет, слегка досадуя на то, что это Либби, а не она отгадала последнее слово.
   – Не знаю, и чего уж я столько сил трачу на эти глупые кроссворды, но, по-моему, для мозга это хорошее упражнение. Правда, обычно я от силы две трети угадываю.
   – Либби…
   – Мне кажется, я знаю, что у тебя на уме. Пойдем-ка, проверим, готов ли у Одеан пирог.
   – Либби, почему мне никто ничего не рассказывает про то, как умер Робин?
   Либби отложила газету.
   – Что-нибудь странное случалось перед тем, как он умер?
   – Странное, милая? Что значит – странное?
   – Ну, что угодно. – Гарриет никак не могла подобрать верное слово. – Хоть какая-нибудь зацепка.
   – Не знаю я ни про какие зацепки, – сказала Либби, помолчав – на удивление спокойно, – но раз уж мы заговорили о странностях, то самая странная вещь в моей жизни приключилась со мной как раз за три дня до смерти Робина. Знаешь историю о том, как я у себя в спальне нашла мужскую шляпу?
   – А-а… – разочарованно протянула Гарриет.
   Историю про шляпу у Либби на кровати Гарриет знала наизусть.
   – Все думали, что я с ума сошла. Черная мужская шляпа! Восьмого размера! Стетсоновская! И как новенькая, без пятен от пота внутри на подкладке. Раз – и она висит у меня на спинке кровати – прямо посреди бела дня!
   – Ну, то есть ты не видела, кто ее туда повесил.
   Гарриет заскучала. Историю про шляпу она слышала раз сто. Одной Либби казалось, что тут есть какая-то великая тайна.
   – Моя дорогая, это было в среду, в два часа дня.
   – Да просто кто-то вошел и положил ее туда.
   – Никто не входил, никто и не мог войти. Мы бы точно услышали. Мы с Одеан все время были дома: папочка умер, и я как раз недавно переехала, а всего за две минуты до этого Одеан заходила в спальню, убирала в шкаф чистое белье.
   – Так, может, Одеан шляпу и повесила.
   – Не вешала Одеан туда эту шляпу! Хочешь, сама у нее спроси.
   – Ну, значит, кто-то все-таки пробрался в дом, – нетерпеливо сказала Гарриет, – просто вы с Одеан ничего не заметили.
   Обычно из Одеан было слова не вытянуть, но Таинственную Историю про Черную Шляпу она не меньше Либби обожала пересказывать и повторяла то же самое, что и Либби (хотя в совершенно другой манере – Одеан любила говорить загадками, то и дело покачивая головой и надолго умолкая).
   – Знаешь что, милая, – Либби даже распрямилась в креслице, – Одеан ходила туда-сюда по всему дому и раскладывала чистое белье, я была в коридоре, говорила по телефону с твоей бабушкой, а дверь в спальню была открыта, и мне все было видно. Нет, окна я не видела, – перебила она Гарриет, – но окна были закрыты, и все ставни – заперты. Никто не мог пробраться в спальню, или я, или Одеан обязательно бы что-нибудь заметили.
   – Кто-то тебя разыграл, – сказала Гарриет.
   К такому выводу пришли Эди с сестрами – Эди не раз уже доводила Либби до слез (да и Одеан всякий раз страшно надувалась), шутливо намекая на то, что на самом деле Либби с Одеан на кухне потягивали херес, который использовали для готовки.
   – Ну и что это за розыгрыш такой? – Либби разволновалась. – Зачем вешать мне на кровать черную мужскую шляпу? И притом дорогую шляпу. Я отнесла ее в галантерею, и там мне сказали, что в Александрии такими шляпами никто не торгует, и вообще такую шляпу разве что в Мемфисе сыскать можно. И подумать только – нахожу я эту шляпу, а через три дня умирает малыш Робин.
   Гарриет задумалась, помолчала.
   – А как это связано с Робином?
   – Моя дорогая, нам многого в этом мире не дано понять.
   – Но почему именно шляпа? – озадаченно спросила Гарриет. – И зачем оставлять шляпу у тебя дома? Не вижу тут никакой связи.
   – Я тебе вот еще что расскажу. Когда я еще жила в “Напасти”, – начала Либби, сложив ручки, – в детском садике воспитательницей работала очень милая женщина, звали ее Виола Гиббс. По-моему, ей было что-то около тридцати. Ну и вот. Приходит миссис Гиббс однажды домой и, как потом рассказывали ее муж и дети, как подпрыгнет, как давай размахивать руками, будто отгоняя кого-то, и – они и опомниться не успели – а она как рухнет на пол в кухне. Замертво.
   – Наверное, ее паук укусил.
   – От укуса паука вот так не умирают.
   – Ну или у нее случился сердечный приступ.
   – Нет, нет, она же была еще совсем молодая. Она в жизни ничем не болела, и на пчелиный яд у нее аллергии не было, и никакая это была не аневризма, ничего такого. Она просто вдруг ни с того ни с сего упала и умерла, прямо на глазах у мужа и детей.
   – Похоже на отравление. Наверняка это муж.
   – Да не травил ее муж. Но, моя дорогая, это не самое странное, – Либби вежливо поморгала, сделала паузу, чтобы убедиться, что Гарриет ее слушает. – Видишь ли, у Виолы Гиббс была сестра-близнец. И самое-то странное то, что за год до этого, день в день… – Либби постучала пальцем по столу, – эта сестра-близнец вылезала из бассейна в Майами, и люди потом рассказывали, что у нее лицо исказилось от ужаса, так и говорили: исказилось от ужаса. Это многие видели. Она стала кричать и размахивать руками, как будто отгоняя кого-то. А потом никто и опомниться не успел, как она упала замертво.
   – Почему? – растерянно спросила Гарриет.
   – Никто не знает.
   – Не понимаю.
   – Никто не понимает.
   – Не бывает так, чтоб на людей нападало что-то невидимое.
   – А вот на этих сестер напало. На сестер-близнецов. С разницей ровно в год.
   – У Шерлока Холмса было очень похожее дело. “Пестрая лента”.
   – Я помню этот рассказ, Гарриет, но тут другое.
   – Почему? Ты думаешь, дьявол за ними гнался?
   – Я хочу сказать, моя сладкая, что мы очень многого еще не знаем и не понимаем, нам может казаться, что две вещи между собой никак не связаны, а связь есть – просто мы ее не видим.
   – Думаешь, дьявол убил Робина? Или призрак?
   – Господи боже, – встрепенулась Либби, нашаривая очки, – это что там такое творится?
   И впрямь, внизу что-то случилось: послышались взволнованные голоса, Одеан испуганно вскрикнула. Гарриет с Либби бросились в кухню и увидели, что у них за столом, закрыв лицо руками, рыдает грузная старая негритянка с веснушчатыми щеками и рядком седых косичек. У нее за спиной заметно расстроенная Одеан наливала пахту в бокал с кубиками льда.
   – Это моя тетенька, – сказала она, не глядя Либби в глаза. – Она напугалась. Сейчас успокоится.
   – Да что стряслось? Может, позвать врача?
   – Не. Она не поранилась. Просто напугалась. Какие-то белые мужчины по ней на реке из ружья палили.
   – Из ружья? Да как же это…
   – На-ка вот, покушай пахты, – сказала Одеан тетке, у которой грудь так и тряслась.
   – Ей сейчас стаканчик мадеры куда полезнее будет. – Либби заковыляла к задней двери. – Я ее дома не держу. Сбегаю сейчас к Аделаиде.
   – Нееее, – провыла старуха, – я непьющая.
   – Но.
   – Пожалста, мэм. Не надо. Не надо мне виски.
   – Но мадера – это не виски. Это просто. ох, господи, – Либби беспомощно поглядела на Одеан.
   – Она сейчас успокоится.
   – А что случилось? – Либби прижала ладонь к горлу, тревожно глядя то на Одеан, то на ее тетку.
   – Я никому не мешала.
   – Но почему.
   – Она говорит, – сообщила Одеан, – два, мол, белых мужчины залезли на мост и давай оттуда по людям из ружья палить.
   – Кого-нибудь ранили? Позвонить в полицию? – выдохнула Либби. Тут тетка Одеан взвыла так, что даже Гарриет вздрогнула.
   – Да что такое-то, господи? – Либби раскраснелась и уже сама была на грани истерики.
   – Ох, пожалста, мэм. Не надо. Не зовите полицию.
   – Да отчего же их не позвать?
   – Да боюсь я их, господи ты боже.
   – Она говорит, там был этот, Рэтлифф, – сказала Одеан. – Который из тюрьмы вышел.
   – Рэтлифф? – переспросила Гарриет, и, позабыв про суматоху в кухне, все трое разом обернулись к ней – до того громко и странно прозвучал ее голос.

   – Ида, что ты знаешь о таких людях – Рэтлиффах? – на следующий день спросила Гарриет.
   – Что они убогие, – ответила Ида, мрачно выжимая кухонную тряпку.
   Она шлепнула выцветшую тряпку на плиту. Окно в кухне было раскрыто настежь, Гарриет сидела на широком подоконнике и смотрела, как Ида лениво соскребает со сковородки чешуйки жира, оставшиеся от утренней яичницы с беконом – напевая что-то себе под нос, безмятежно покачивая головой, будто впав в транс. Гарриет с детства привыкла к тому, что когда Ида занималась монотонной работой – лущила горох, выбивала ковры или помешивала глазурь для торта, то двигалась как в полусне, и смотреть на нее было отрадно, как на деревце, которое покачивается себе туда-сюда на ветру, хотя, впрочем, еще это был знак: Ида не хочет, чтоб ее трогали. Если к ней в это время пристать с расспросами, она и рассвирепеть могла. Гарриет сама видела, как от Иды попадало Шарлотте и даже Эди, если они вдруг не вовремя принимались лезть к ней с какими-нибудь зряшными вопросами. Но случалось и так (особенно если Гарриет нужно было узнать что-то сокровенное или неприятное, выпытать какой-нибудь секрет), что она отвечала с невозмутимой прямотой оракула, будто под гипнозом.
   Гарриет поерзала, подтянула коленку к груди, уперлась в нее подбородком.
   – А еще что ты знаешь? – спросила она, сосредоточенно теребя пряжку на сандалии. – Про Рэтлиффов?
   – Нечего тут знать. Ты их сама видала. Шныряли тут по двору на днях.
   – Здесь? – переспросила Гарриет, растерянно помолчав.
   – А то ж. Здесь-здесь… Да видела ты их, видела, – тихонько пропела Ида себе под нос, будто сама с собой разговаривала. – А ну как если козлятки маленькие заберутся к вашей маме в сад, то уж, бьюсь об заклад, вам и их, небось, жалко будет. “Смотрите-ка, смотрите. Смотрите, какие миленькие”. Глазом моргнуть не успеешь, а вы их уже всех приголубите, да пойдете с ними играться. “Иди-ка сюда, мистер Козлик, откушай сахарку у меня с ручек”. “Ах, мистер Козлик, ну ты и грязнуля. Дай-ка я тебя умою”. “Бедняжечка мистер Козлик”. А как поймете, – безмятежно продолжила она, не слушая удивленных возгласов Гарриет, – как поймете, что они только гадят да пакостничают, их уже и хворостиной не выгонишь. Одежду с веревок посрывают, клумбы все потопчут да будут тут всю ночь блеять, мекать да бекать. А что не сожрут, то раскрошат да в грязи изваляют. “Еще! Подавай нам еще!” Думаешь, они хоть когда-нибудь насытятся? Нетушки, нет. Но вот что я тебе скажу, – Ида скосила воспаленные глаза на Гарриет, – как по мне, так лучше пусть тут стадо козлов носится, чем Рэтлиффовы отродья будут возле дома околачиваться да без конца попрошайничать.
   – Но Ида…
   – Гадкие! Гнусные! – Ида скорчила гримаску, отжала посудное полотенце. – И глазом моргнуть не успеешь, как только и слышно будет: “Дай, дай, дай!” И того им подавай, и сего купи.
   – Но это были не Рэтлиффы, Ида. Те дети, которые недавно приходили.
   – Попомните мое слово, – смиренно вздохнула Ида Рью, продолжая мыть посуду, – маменька ваша одежки ваши и игрушки направо-налево им раздает, кто ни попросит, всем дает. А потом они и просить не будут. Зайдут и возьмут все, что хочется.
   – Ида, это были Одумы. Дети, которые тогда во двор зашли.
   – Всё одно. Можно подумать, эти плохое от хорошего отличат. А ну как если б ты росла у Одумов, – Ида помолчала, развернула кухонное полотенце и заново его сложила, – и твои бы мать с отцом в жизни пальцем о палец не ударили и с детства бы тебе, знай, говорили: грабь, воруй, невзлюби ближнего своего, так, мол, оно и надо? Хмммм? Понимала б ты чего в жизни, кроме грабежей и разбоев? Не понимала бы. Ты бы думала, что это самое милое дело.
   – Но.
   – Оно и среди цветных плохие люди попадаются, ничего не скажу. Но есть цветные, которые плохие, а есть, которые плохие, и белые. Но вот что я тебе скажу, некогда мне тут про всяких Одумов рассусоливать, равно как и про тех, кто только и думает, где его обделили и как бы ему у соседа чего украсть. Нет, сэр. Коли я чего не заработала, – Ида торжественно воздела к потолку мокрую руку, – и коли чего не имею, так того мне и не надо. Нет, мэм. Совсем не надо. Обойдусь.
   – Ида, мне дела нет до Одумов.
   – И не должно тебе до них быть никакого дела.
   – Мне и нет, ни капельки.
   – Вот и славно.
   – Я про Рэтлиффов хочу узнать. Что ты…
   – А про них я тебе вот что скажу: когда внучка моей сестры ходила в первый класс, они в нее кирпичами швырялись, – сухо сказала Ида. – А? Каково? И ведь взрослые парни. Кирпичами швырялись да вслед бедной девочке улюлюкали, мол, ниггерша да убирайся в свои джунгли.
   От ужаса Гарриет и слова вымолвить не смогла. Не в силах поднять глаза на Иду, она все теребила ремешок сандалии. А услышав слово “ниггерша” – да еще из уст Иды – она густо покраснела.
   – Кирпичами! – покачала головой Ида. – Это когда к школе новое крыло пристраивали. И уж, наверное, обгордились собой от этого, да только где это сказано, что в детей-то дозволено кирпичами бросаться? Покажи-ка мне, где это в Библии сказано – брось кирпичом в ближнего своего? А? Хоть весь день ищи-обыщись, не сыщешь, потому как ничего там про это не написано.
   Гарриет почувствовала себя не в своей тарелке и зевнула, пытаясь скрыть смущение и неловкость. Они с Хили – как, впрочем, и почти все белые дети в округе – учились в Александрийской академии. Даже Одумы, Рэтлиффы и Скёрли готовы были морить себя голодом, только б не отдавать детей в государственную школу. И уж, конечно, семья Гарриет (как и семья Хили) ни за что бы не потерпела, если б кто-то стал кидаться в детей кирпичами – неважно, в белых или черных (или “серо-буро-малиновых”, как любила выражаться Эди, едва речь заходила о расовых различиях). И все-таки – и все-таки вместе с Гарриет в школе учились только белые.
   – А еще проповедниками себя называют. А сами засели там и плевали в этого бедного ребенка, и уж как только ее не обзывали – и черномазой, и папуаской. Но невозможно, невозможно человеку взрослому обижать младенца, – мрачно сказала Ида Рью. – Ибо так сказано в Библии. “А кто воспрепятствует малым сим…”
   – Их арестовали?
   Ида Рью фыркнула.
   – Арестовали или нет?
   – Иногда полиция преступников больше жалеет, чем тех, кто от них пострадал.
   Гарриет задумалась. Насколько она знала, Рэтлиффам за стрельбу на реке ничего не было. Похоже, они могут делать все что им вздумается и оставаться при этом безнаказанными.
   – Кидать кирпичи в людей – незаконно, – сказала она.
   – И что с того? Ты когда маленькая была, Рэтлиффы вон миссионерскую баптистскую церковь подпалили – можно подумать, полиция им что сделала. Это когда доктор Кинг к нам сюда заезжал. Промчались, значит, на машине, да и кинули в окно бутылку из-под виски с горящей тряпкой внутри.
   Рассказы про пожар в церкви Гарриет слышала с малых лет – и про этот, и про пожары в других городах Миссисипи, и в голове у нее они все перемешались, но ей еще никто не рассказывал, что это дело рук Рэтлиффов. Казалось бы, говорила Эди, негры с белой беднотой не должны так друг друга ненавидеть, у них же много общего, например, и те, и другие – беднота. Но белой швали вроде Рэтлиффов надо было непременно считать себя хотя бы получше негров. Они и помыслить не могли, что негры им, в общем-то, ровня, а то еще и побогаче, и пореспектабельнее них будут. “Если у негра нет денег, то он по крайней мере может сказать – это потому, что он негром родился, – говорила Эди. – Но если у белого денег нет, то винить ему в этом надо только себя самого. Но этого от них не дождешься. Это же значит – расписаться в собственной лености и бестолковости. Нет, он лучше будет шататься без дела, жечь кресты да валить все свои беды на негров, вместо того, чтоб пойти поучиться или заняться делом”.
   Ида Рью, задумавшись, продолжала тереть плиту, хотя та уже сверкала.
   – Да, вот так оно и было, – сказала она. – Эта шваль мисс Этту Коффи и порешила, все равно что ножом в сердце пырнула. – Она поджала губы, продолжила резко, по кругу, натирать хромированные конфорки. – Старая мисс Этта такая была праведница, всю ночь напролет молиться могла. Моя мать, бывало, как завидит, что у мисс Этты свет еще горит, так отца из постели подымет и велит ему идти к мисс Этте, стукнуть ей в окошко да спросить, не упала ли она там, не надо ли ее с полу-то поднять. А она ему в ответ, нет, спасибочки, мол, у нее к Иисусу еще вопросы имеются.
   – Мне однажды Эди рассказывала…
   – Да-да. Мисс Этта восседает по правую руку от Боженьки. Вместе с моей мамочкой, вместе с моим папочкой и братиком моим дорогим Каффом, который помер от рака. И малыш наш Робин тоже там, промеж них сидит. У Господа для каждого Его дитяти место сыщется. Истинная правда.
   – Но Эди сказала, что та старая дама не от пожара погибла. Эди сказала, что с ней случился сердечный приступ.
   – Эди, значит, сказала?
   Не стоило спорить с Идой, когда она говорила таким тоном. Гарриет принялась разглядывать свои ногти.
   – Не от пожара погибла. Ха! – Ида скомкала мокрую тряпку, шлепнула ее на стол. – А то она не от дыму померла, разве нет? Не от того разве, что там кругом ор стоял и все друг дружку распихивали и наружу лезли? Мисс Коффи, она была старая. И уж такая деликатная – и оленины-то она не ела, и рыбу с крючка снять боялась. А тут подъезжают, значит, эти ублюдки распоследние, да давай огнем в окна швыряться.
   – А церковь прямо дотла сгорела?
   – Сгорела что надо, уж поверь мне.
   – А Эди сказала.
   – А Эди там была, что ли?
   Голос у Иды стал жуткий. Гарриет боялась даже рот раскрыть. Несколько секунд Ида злобно глядела на нее, а затем задрала юбку и приспустила чулок – чулки на Иде были плотные, телесно-коричневого цвета, гораздо светлее темной, матовой Идиной кожи. Над плотным нейлоновым валиком показалось пятно обожженной плоти шириной в ладонь: кожа была розовая, как свежая сарделька, блестящая, кое-где – омерзительно гладкая, кое-где – морщинистая и вспученная, и на фоне здоровой, коричневой, как бразильский орех, коленки Иды и цвет этот, и эта рябь смотрелись просто ужасно.
   – Эди, наверное, и ожог этот за ожог не считает?
   Гарриет потеряла дар речи.
   – Но уж меня-то прижгло, будь здоров.
   – Тебе больно?
   – Еще как было больно.
   – А сейчас?
   – Нет. Чешется иногда, правда. Ну, давай-ка, – прикрикнула она на чулок, натягивая его обратно, – покрутись мне. С этими чулками иногда просто сладу нет.
   – Это ожог третьей степени?
   – Третьей, четвертой и пятой, – Ида опять рассмеялась, довольно неприятно на этот раз. – Я тебе только вот что скажу, болел он так, что я полтора месяца глаз не сомкнула. Но Эди, может, там себе думает, что если у тебя на пожаре обе ноги не обуглились, так, считай, и не обжегся вовсе? Оно, наверное, законники тоже так думали, потому что тех, кто это сделал, так и не наказали.
   – Но их должны наказать.
   – Это кто сказал?
   – Закон. Он для этого и существует.
   – Для слабых – один закон, для сильных – другой.
   С напускной уверенностью Гарриет заявила:
   – Нет, неправда. Закон один для всех.
   – Тогда чего ж они по сю пору на свободе?
   – Я думаю, тебе надо рассказать об этом Эди, – Гарриет осеклась, потом прибавила; – А если ты не скажешь, я ей сама расскажу.
   – Эди?
   У Иды странно скривился рот, будто что-то ее позабавило – она хотела было что-то сказать, но передумала.
   “Как?! – Гарриет похолодела от ужаса. – Неужели Эди все знает?” По Гарриет видно было, как страшно и дурно ей сделалось от одной этой мысли – у нее как будто шоры с глаз свалились. Лицо у Иды смягчилось – так это правда, поразилась Гарриет, она уже рассказывала про это Эди, Эди все знает.
   Ида Рью снова принялась начищать плиту.
   – И с чего бы это мне морочить этим голову мисс Эди, Гарриет? – Она стояла к Гарриет спиной и говорила шутливым, но уж чересчур бодрым тоном. – Она пожилая леди. Что она им сделает? Пойдет и ноги им отдавит? – Она прыснула со смеху, но хоть рассмеялась она тепло и уж точно от души, Гарриет спокойнее не стало. – Настучит им по головам своей этой черной книжечкой?
   – Она может позвонить в полицию. – Неужели Эди могла знать об этом и не вызвать полицию – уму непостижимо. – Того, кто это с тобой сделал, надо посадить в тюрьму.
   – В тюрьму? – к удивлению Гарриет Ида громко расхохоталась. – Ах святая твоя душа. Да они хотят в тюрьму! Везде жара, а там кондиционеры, да еще дармовой горох с кукурузными лепешками. Прохлаждайся сколько влезет, и компания там им под стать.
   – Это Рэтлиффы сделали? Ты уверена?
   Ида закатила глаза.
   – Уж они похвалялись на весь город.
   Гарриет чуть не плакала. И как только такие люди могут быть на свободе?
   – И кирпичами они же кидались?
   – Да, мэм. Взрослые парни. Да и малые тоже. Но вот тот, который проповедник – он сам не бросал, а только других подбивал, все вопил и тряс Библией.
   – Один из братьев Рэтлифф – ровесник Робина, – сказала Гарриет, не сводя глаз с Иды. – Мне Пембертон про него рассказывал.
   Ида молчала. Она выжала тряпку и подошла к сушилке – разобрать чистую посуду.
   – Ему сейчас лет двадцать.
   И он вполне мог стрелять с моста, думала Гарриет, по возрасту подходит.
   Ида со вздохом выволокла из сушилки тяжелую чугунную сковороду, нагнулась, убрала ее в ящик. Кухня была самым чистым местом во всем доме, Ида здесь огородила себе маленький островок порядка, куда не проникали наваленные по всему дому стопки пыльных газет. Мать Гарриет газеты выбрасывать не разрешала – это было такое древнее и нерушимое правило, что преступать его не осмеливалась даже Гарриет, однако по негласному уговору с Идой, в кухню мать газеты не приносила: на кухне главной была Ида.
   – Его зовут Дэнни, – сказала Гарриет. – Дэнни Рэтлифф. Этого брата, который ровесник Робина.
   Ида глянула на нее через плечо.
   – Чего тебе вдруг так дались эти Рэтлиффы?
   – Ты его помнишь? Дэнни Рэтлиффа?
   – Ох, помню, – Ида, поморщившись, привстала на цыпочки, чтобы задвинуть на верхнюю полку миску для хлопьев. – Как сейчас помню.
   Гарриет изо всех сил старалась сохранять спокойствие.
   – Он сюда приходил? Когда Робин был жив?
   – Да-да. Мерзкий горлопан. Поганой метлой не отгонишь. Колотил по крыльцу бейсбольной битой, шнырял по двору, как стемнеет, а однажды взял без спросу Робинов велосипед. Я вашей маме, бедняжке, говорила-говорила, а все без толку. Она мне – он, мол, малообеспеченный. Малообеспеченный, как же.
   Она шумно, с грохотом выдвинула ящик, принялась раскладывать чистые ложки.
   – Никто меня не послушал. А я вашей матери говорила, сколько раз я ей говорила, дрянь этот малец. К Робину лез с кулаками. Сквернословил, пускал петарды да вечно что-то крушил да ломал. Ну, думаю, точно кого-нибудь покалечит. Никто этого не понимал, а мне было ясно как божий день. А ведь кто за Робином каждый день приглядывал? Вот из этого самого окна кто за ним глядел, – Ида ткнула пальцем в окно над мойкой, в сумеречное небо и полнотелую зелень летнего двора, – когда он игрался во дворе с солдатиками со своими, с кисой? – Она печально покачала головой, задвинула ящик со столовыми приборами. – Брат твой славный был мальчонка. Под ногами путался, конечно, что твой майский жучок, а то и надерзить мог, но потом всегда прощенья просил. Не то что ты – губы надуешь и сделаешь вид, мол, так оно и надо. А он, бывало, как подскочит, как на мне повиснет, вот так. “Скушно мне, Ида!” Я ему говорила – не водись с этим отребьем, говорила ему, говорила, но ему, видите ли, скушно, и мама ваша разрешала – мол, нету в этом ничего такого, так что он все равно с ним водился.
   – Дэнни Рэтлифф дрался с Робином? У нас во дворе?
   – Да-да. А еще он воровал да сквернословил. – Ида сняла передник, повесила его на крючок. – А минут этак за десять до того, как мама ваша увидала, что Робин, бедняжка, на дереве висит, я его сама со двора прогнала.

   – Говорю тебе, таким, как он, полиция ничего не сделает, – сказала Гарриет и снова принялась рассказывать про церковь, Идину ногу, про сгоревшую заживо старушку, но Хили этим был уже сыт по горло.
   Другое дело – опасный преступник на свободе, которого можно геройски поймать, вот это приключение. Он, конечно, радовался, что его не отправили в лагерь, но пока что лето получалось скучноватое. Поимка опасного преступника была куда интереснее других его планов на лето – библейских игрищ или побега из дому вместе с Гарриет.
   Они сидели в сарае за домом у Гарриет, куда они с детсадовских времен прятались, чтобы переговорить с глазу на глаз. Воздух в сарае был спертый, пропахший пылью и бензином. С крюков на стенах свисали огромные скрутки черного резинового шланга, за газонокосилкой высился колючий лес помидорных шпалер, которые из-за паутины и теней казались расползшимися, нереальными; в полумраке солнечные лучи скрещенными мечами торчали из дыр в проржавевшей жестяной крыше, и в них так густо вертелись пылинки, что свет казался плотным, задень рукой, и он осядет желтой пыльцой на пальцах. Духота и полутьма добавляли сараю таинственности, интересности. В сарае у Честера было несколько тайников, где он держал сигареты “Кул” и виски “Кентукки таверн”, изредка их перепрятывая. Маленькие Хили с Гарриет обожали заливать сигареты водой (а Хили однажды разошелся до безобразия и вовсе на них пописал) и подменять виски чаем. Честер на них ни разу не пожаловался, потому что ему и не полагалось держать виски с сигаретами в сарае.
   Гарриет уже рассказала Хили все, что узнала, но от разговора с Идой она так разволновалась, что не могла усидеть на месте, металась из угла в угол и твердила одно и то же.
   – Она знала, что это Дэнни Рэтлифф. Она знала. Она так и сказала – это он, а ведь я даже не говорила ей того, что мне твой брат рассказывал. Пем сказал, он и про другие дела хвастался, про всякое плохое…
   – Давай ему в бензобак насыплем сахару? Мотору сразу конец придет.
   Она поглядела на него с отвращением, и Хили даже слегка оскорбился, ему казалось – идея отличная.
   – Или напишем письмо в полицию и не подпишемся.
   – И толку?
   – Если мы скажем папе, он точно в полицию позвонит.
   Гарриет фыркнула. Об отце Хили, директоре средней школы, она была не такого уж высокого мнения.
   – Что ж, послушаем твои блестящие идеи, – насмешливо сказал Хили.
   Гарриет закусила нижнюю губу.
   – Я хочу его убить, – сказала она.
   Она произнесла это с таким суровым и отрешенным лицом, что у Хили сердце так и подпрыгнуло.
   – А можно я тебе помогу?
   – Нет.
   – Сама ты его не убьешь!
   – Это еще почему?
   Под ее взглядом Хили смешался. Не смог даже сразу придумать хоть один стоящий довод.
   – Потому что он больше тебя, – наконец сказал он. – Он тебя отлупит.
   – Больше, да, зато я умнее.
   – Ну дай я тебе помогу. И вообще, как ты собралась его убивать? – спросил он, легонько потыкав ее носком кеда. – У тебя есть ружье?
   – У папы есть.
   – Эти, что ли, старинные, огромные? Да ты такое ружье даже не поднимешь!
   – А вот и подниму!
   – Ну, может быть, но… Слушай, ты только не злись, – сказал он, видя, что она нахмурилась. – Но даже я из такого огромного ружья выстрелить не сумею, а я вешу девяносто фунтов! Да меня выстрелом с ног собьет, а может и вовсе глаз выбить. Если ты правым глазом будешь глядеть в прицел, тебе правый глаз прямо и выбьет.
   – Это ты откуда узнал? – спросила Гарриет, внимательно его выслушав.
   – У бойскаутов.
   На самом деле он узнал это совсем не у бойскаутов, он даже сам толком не помнил, откуда он это знает, но в том, что все так и есть, он был почти уверен.
   – Если б нам в “Брауни”[10] про такое рассказывали, я б ни за что туда ходить не бросила.
   – Ну, в бойскаутах тоже много чуши учат. Правила дорожного движения, все такое.
   – А если мы возьмем пистолет?
   – Пистолет – это уже лучше, – Хили с деланным равнодушием отвернулся, чтоб Гарриет не заметила, как он обрадовался.
   – Ты умеешь стрелять из пистолета?
   – Ну да.
   Хили в жизни не держал в руках оружия – его отец и сам не любил охотиться, и сыновьям запрещал – зато у него была воздушка. Он хотел было сообщить, что его мать держит в прикроватной тумбочке черный пистолетик, но тут Гарриет спросила:
   – Это сложно?
   – Стрелять? Нет, как по мне – легкотня, – сказал Хили. – Не волнуйся, я его тебе пристрелю.
   – Нет, я хочу сама.
   – Ладно, тогда я тебя научу, – сказал Хили. – Натренирую! Сегодня же и начнем.
   – Где?
   – То есть – где?
   – Не можем же мы прямо во дворе из пистолетов палить.
   – Верно, котики, никак не можете, – раздался веселый голос, и вход в сарай заслонила чья-то тень.
   Страшно перепугавшись, Хили и Гарриет вскинули головы, и в глаза им с хлопком ударила белая полароидная вспышка.
   – Мама! – Хили взвизгнул, закрылся руками и, попятившись, споткнулся о канистру с бензином.
   Жужжа и пощелкивая, камера сплюнула фото.
   – Ну-ну, не обижайтесь, я не удержалась, – лениво протянула мать Хили, так что стало ясно – ее ни капельки не волнует, обиделись они или нет. – Ида Рью мне сказала, что вы тут прячетесь. Кроха… – “Крохой” мать всегда звала Хили – это слово он терпеть не мог –.ты не забыл, что у папы сегодня день рождения? Оба моих мальчика вечером должны быть дома, когда папа вернется с гольфа, мы устроим ему сюрприз!
   – Никогда так не подкрадывайся!
   – Ой, ну будет тебе. Я как раз купила кассету с пленкой, а тут вы – такие миленькие. Надеюсь, получилось… – она глянула на снимок, вытянула подмазанные розовым губки, подула.
   Мать Хили и мать Гарриет были одного возраста, но мать Хили всегда вела себя так, будто она гораздо моложе – и одевалась соответственно. Она мазалась голубыми тенями, стриглась по моде нынешних школьниц и вечно расхаживала по двору в бикини (“Что твой подросток!” – говорила Эди), от чего кожа у нее была покрыта веснушчатым темным загаром.
   – Ну хватит, – проныл Хили.
   Он стыдился матери. Из-за нее его вечно дразнили в школе – мол, юбки у нее коротковаты.
   Мать Хили рассмеялась.
   – Я знаю, Хили, ты торт-суфле не любишь, но это же папин день рождения. Но знаешь что? – Мать Хили вечно разговаривала с ним унизительно-бодрым детским голоском, как будто он еще ходил в детский садик. – В кондитерской отыскались шоколадные кексы, правда здорово? Ну, идем. Тебе надо искупаться и переодеться в чистое. Гарриет, ты уж прости, мой котик, но Ида Рью велела тебе сказать, чтоб ты шла ужинать.
   – А можно Гарриет с нами поужинает?
   – Не сегодня, кроха, – бросила мать Хили, подмигнув Гарриет. – Гарриет ведь нас поймет, правда, лапочка?
   Но Гарриет, обидевшись на такой развязный тон, в ответ только окинула ее угрюмым взглядом. Если Хили с матерью особо не церемонится, ей тем более не обязательно быть вежливой.
   – Ну, конечно же, Гарриет все поймет, правда ведь? А мы пригласим ее в следующий раз, когда будем во дворе гамбургеры жарить. Да и кекса на долю Гарриет у нас нет.
   – Он один? – завопил Хили. – Ты купила мне всего один кекс?
   – Кроха, не жадничай.
   – Один – это мало!
   – Для такого хулигана, как ты – достаточно. Ой, глядите-ка. Умора да и только!
   Она нагнулась и показала им полароидный снимок – еще бледный, но уже вполне четкий.
   – Интересно, поярче проявится или уже нет? – сказала она. – Вы прямо парочка юных марсиан.
   И в самом деле – марсиане. На снимке глаза у Хили с Гарриет были красными, круглыми, словно у каких-то ночных зверюшек, которых свет фар внезапно выхватил из темноты, а вспышка окрасила их перепуганные лица в нездоровый зеленоватый цвет.

Глава 3
Бильярдная

   Гарриет негодовала. Она открыла кладовку и долго разглядывала идеально ровные ряды жестянок с мукой, сахаром, горохом, кукурузной крупой, макаронами и рисом. Мать Гарриет обычно к ужину еле притрагивалась, а чаще всего и вовсе обходилась мороженым да горстью крекеров. Еще Эллисон иногда делала омлет, но от омлетов Гарриет уже начинало подташнивать.
   Апатия опутывала ее, как паутина. Она отломила кусок длинной макаронины, сунула в рот. Мучнистый вкус был на что-то похож – на клейстер, – и в голове у нее вдруг замельтешили ясельные воспоминания… зеленая плитка на полу, деревянные кубики, раскрашенные, как кирпичики, и высокие окна, до которых она не дотягивалась.
   Задумчиво перекатывая во рту щепку от макаронины и грозно хмуря лоб, от чего ее сходство с Эди и судьей Кливом только усилилось, Гарриет подтащила к холодильнику стул, осторожно двигая его так, чтобы не обрушить на пол лавину газет. Она вскарабкалась на стул и принялась уныло копаться в шуршащих свертках, которыми был забит морозильник. Но и в морозильнике не было ничего стоящего: под грудой комковатых, обернутых в фольгу свертков отыскалась только коробка противного мороженого с кусочками мятных леденцов, которое обожала ее мать (летом она вообще могла одним им и питаться). За продуктами у них обычно ходила Ида Рью, которая никак не могла взять в толк, зачем нужны полуфабрикаты, и называла их блажью. “Телеужины”[11] она считала вредными (хотя всегда покупала, если на них была скидка), а уж перекусы и вовсе не жаловала, полагая, что это все дурное влияние телевизора. (“Чипсы? Ты только что пообедала, каких тебе еще чипсов?”)
   – Нажалуйся на нее, – прошептал Хили, когда расстроенная Гарриет снова вышла к нему на крыльцо. – Она твою маму должна слушаться!
   – Да знаю я.
   Мать Хили уволила Роберту, когда Хили пожаловался, что она отшлепала его щеткой для волос, а Руби она уволила, потому что та запрещала Хили смотреть “Колдунью”.
   – Давай, давай, – Хили легонько пнул ее ногу носком кеда.
   – Потом.
   Но Гарриет сказала это, только чтобы перед ним не опозориться. Гарриет с Эллисон никогда не жаловались на Иду, более того – даже когда Гарриет злилась и обижалась на Иду, она часто врала матери и брала вину на себя, лишь бы Иде не попало. Дома у Гарриет все было устроено не так, как у Хили. Хили, равно как и Пембертон до него, гордился тем, что их матери приходится каждый год-другой искать новую домработницу, потому что с ним трудно сладить, и домработниц вместе с Пемом они выжили, наверное, с десяток. Какая Хили разница, кто там у них дома смотрит телевизор, когда он приходит домой из школы – Роберта, Рамона, Ширли, Руби или Эсси Ли? Но Ида была незыблемым центром, вокруг которого вертелся мир Гарриет: обожаемая незаменимая ворчунья с мягкими ручищами, громадными влажными глазами навыкате и такой улыбкой, что Гарриет казалось: до Иды в мире никто не улыбался. Гарриет было до боли обидно видеть, как пренебрежительно мать иногда обращается с Идой, как будто в их жизни она случайный человек, а не важнейшая ее часть. Мать Гарриет, случалось, истерила, рыдала, металась по кухне и в запале могла наговорить лишнего (в чем, правда, всякий раз раскаивалась). Сильнее всего Гарриет боялась, что Иду рассчитают (или – куда вероятнее – она сама разозлится и уйдет, потому как Ида вечно бурчала, что мать Гарриет ей мало платит), но об этом она даже думать себе запрещала.
   

notes

Сноски

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →