Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Взрослый человек делает примерно 23 000 вдохов (и выдохов) в день.

Еще   [X]

 0 

Смирительная рубашка. Когда боги смеются (сборник) (Лондон Джек)

«Смирительная рубашка», малоизвестное нашему читателю произведение Джека Лондона, является жемчужиной его творческого наследия.

Даррел Стэндинг, профессор агрономии, в порыве ревности убивает коллегу. Ему, кабинетному ученому, предстоит пройти через все ужасы калифорнийской тюрьмы. Но дух человека выше его плоти, и Стэндинг покинул свое тело, затянутое в «смирительную рубашку», и стал межзведным скитальцем. Он вспомнил все свои предыдущие воплощения, каждое из которых – это увлекательный, захватывающий роман…

Год издания: 2011

Цена: 112 руб.

Об авторе: Джек Лондон - человек, сделавший себя сам. Он с детства любил книги, читал как художественную литературу, так и философские и социологические труды. Умелец, моряк, впоследствии фермер, познавший тяжесть физического труда, Лондон всю жизнь жадно поглощал знания и уже в ранние годы загорелся мечтой стать… еще…



С книгой «Смирительная рубашка. Когда боги смеются (сборник)» также читают:

Предпросмотр книги «Смирительная рубашка. Когда боги смеются (сборник)»

Смирительная рубашка. Когда боги смеются (сборник)

   «Смирительная рубашка», малоизвестное нашему читателю произведение Джека Лондона, является жемчужиной его творческого наследия.
   Даррел Стэндинг, профессор агрономии, в порыве ревности убивает коллегу. Ему, кабинетному ученому, предстоит пройти через все ужасы калифорнийской тюрьмы. Но дух человека выше его плоти, и Стэндинг покинул свое тело, затянутое в «смирительную рубашку», и стал межзведным скитальцем. Он вспомнил все свои предыдущие воплощения, каждое из которых – это увлекательный, захватывающий роман…


Джек Лондон Смирительная рубашка. Когда боги смеются (сборник)

   © Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2008, 2011
   Никакая часть данного издания не может быть скопирована или воспроизведена в любой форме без письменного разрешения издательства

Смирительная рубашка

Глава I

   Ты многое забыл, и теперь, читая эти строки, ты начинаешь смутно различать неясные образы других времен и мест, на которые некогда взирал твой детский взгляд. Теперь тебе это кажется сном. Но если это был сон, откуда же взялось его содержание? Ведь наши сны – это причудливая комбинация наших дневных впечатлений, результат нашего опыта. Ребенком, крошечным ребенком, ты падал во сне с высоких гор, летал по воздуху, как птица, пугался отвратительных пауков и многоногих болотных тварей; ты слышал какие-то голоса, смутно видел некие образы, странно знакомые, и созерцал восход и закат солнца, каких – теперь ты знаешь это – с тех пор и не видел. Прекрасно. Это детские проблески воспоминаний о других мирах, о том, чего ты никогда не знал в этом мире, в этой жизни. В таком случае, откуда они? Из других жизней? Из других миров? Может быть, когда ты прочтешь все, что я написал, ты получишь ответ на те странные вопросы, что я задал тебе сейчас, да и ты сам наверняка задавал себе их еще до того, как прочел эти строки.
   Вордсворт знал об этом. Он не был ни провидцем, ни пророком, но самым обыкновенным человеком, как ты или кто-нибудь другой. Что было известно ему, известно и тебе, и всякому. Но он сумел очень точно сказать об этом в своей статье, начинающейся словами: «Не полностью сознав и не совсем забыв»…
   Действительно, новорожденный словно бы вступает во мрак темницы и слишком скоро забывает все. И однако в начале жизни все мы помнили другие времена и места. Беспомощные грудные младенцы или ползающие, как животные, на четвереньках, мы летали во сне. Действительно, нас терзали ночные кошмары, мы испытывали страх и жестокие страдания. Едва появившись на свет и не имея никакого опыта, мы уже знали о страхе, помнили о страхе, а воспоминание – опыт.
   Что касается меня, то еще не умея говорить и лишь криком сообщая о том, что я голоден или хочу спать, я уже знал, что являюсь мечтателем-скитальцем. Да, я, еще ни разу не произнесший слова «король», помнил, что когда-то был сыном короля. Более того, я помнил, что был когда-то рабом и сыном раба и носил на шее железный обруч.
   Но это еще не все. В возрасте трех-пяти лет я был совсем не собой. Я только становился собой, моя душа еще не вполне вылилась в форму моего настоящего тела, живущего в настоящем времени и месте. В этот период все, чем я был в течение прежних десяти тысяч жизней, боролось во мне, препятствуя стремлению воплотиться и стать самим собой.
   Нелепо, не так ли? Но вспомни, читатель, с которым я надеюсь совершить далекое путешествие сквозь время и пространство, вспомни, пожалуйста, что я много лет думал об этом в беспросветном кровавом мраке, я был наедине с несколькими моими другими «я», видел их и совещался с ними. Тем горем и болью, что я испытал во всех своих существованиях, я поделюсь с вами на этих страницах, которые вы перелистаете на досуге.
   Итак, как я уже говорил, в возрасте трех-пяти лет я не был собой. Я еще только формировался, принимая теперешний облик, и могучая, неодолимая власть прошлого накладывала на это становление неизгладимый отпечаток. Не мой голос кричал по ночам от страха перед тем, чего я, право, не знал и не мог знать, но перед тем, что, тем не менее, было мне хорошо знакомо. То же можно сказать и о моем детском гневе, любви и смехе. Другие голоса кричали в моем голосе, голоса мужчин и женщин прежних времен, моих мрачных прародителей. И в моем гневном вопле слышалось рычание животных более древних, чем горы. Мою детскую ярость пронизывал красный гнев, наследие древних, свирепых тварей, живших в доисторические времена задолго до Адама.
   Вот она, моя тайна. Красный гнев! Вот что было смыслом моей настоящей жизни! Из-за него через каких-то несколько недель меня выведут из этой камеры на высокое место с шатким помостом, мою шею обхватит натянутая веревка, и я буду болтаться на ней, пока не умру. Красный гнев губил меня всегда, во всех моих жизнях; красный гнев – мое злополучное наследие от тех времен, когда только зарождалась жизнь.
   Пора мне представиться. Я отнюдь не склонен к безумию. Я хочу, чтобы вы это знали и верили в правдивость моего рассказа. Меня зовут Даррел Стэндинг. Кто-то из вас, быть может, знает меня, но большинству это имя наверняка незнакомо, так что позвольте мне немного рассказать о себе. Восемь лет назад я был профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета. Восемь лет назад сонный университетский городок Беркли был потрясен убийством профессора Хаскелла, которое произошло в лаборатории горного факультета. Убийцей был Даррел Стэндинг.
   Я – тот самый Даррел Стэндинг. Меня застали на месте преступления. Я не хочу сейчас спорить о том, кто из нас был прав, а кто виноват – я или профессор Хаскелл. Это сугубо личное дело. Суть в том, что в приливе гнева, одержимый этой багровой яростью, жившей во мне веками, я убил своего коллегу. Суд признал, что это сделал я, и я с ним совершенно согласен.
   Но повесят меня не за это убийство. За него я был приговорен к пожизненному заключению. Тогда мне было тридцать шесть лет, сейчас мне только сорок четыре. Эти восемь лет я провел в Калифорнийской государственной тюрьме Сен-Квентин. Пять из них – в полной темноте. Это называется одиночным заключением. Люди, прошедшие через него, называют его погребением заживо. Однако в течение этих пяти лет мне удалось достичь такой свободы, какую мало кто испытал. Запертый в одиночке, я не только бродил по свету, но бродил и в разные времена. Те, кто замуровал меня на несколько лет, подарили мне, не догадываясь об этом, простор веков. Да, благодаря Эду Морреллу я пять лет скитался в бесконечности. Но Эд Моррелл – это другая история. Я расскажу ее вам немного позже. Мне так много нужно вам рассказать, что я не знаю, с чего начать.
   Хорошо, попытаюсь. Я родился в Миннесоте. Моя мать была дочерью шведского эмигранта. Ее звали Хильда Тоннессон. Мой отец, Чонси Стэндинг, происходил из старинной американской семьи, родоначальником которой был Альфред Стэндинг, завербованный работник, или, если хотите, раб, привезенный из Англии на виргинские плантации еще в те давние времена, когда юный Вашингтон исследовал дикие земли Пенсильвании.
   Сын Альфреда Стэндинга принимал участие в революции, внук – в войне 1812 года. Не было с тех пор войны, в которой бы не участвовали Стэндинги. Я, последний из Стэндингов, которому скоро предстоит умереть, не оставив потомства, сражался рядовым на Филиппинах, в нашу последнюю войну; ради этого я вышел в отставку на пике своей карьеры, будучи профессором университета в Небраске. О Боже! Я ведь занимал тогда должность декана в сельскохозяйственном колледже этого университета, – я, бродяга, запятнанный кровью искатель приключений, вечный скиталец Каин, воинственный жрец забытых эпох, мечтатель-поэт, чья слава давно канула в прошлое.
   И вот я сижу с обагренными руками здесь, в отделении для убийц государственной тюрьмы Фолсем, ожидая дня, назначенного государственной машиной штата, когда слуги закона уведут меня во тьму – тьму, которой они боятся; ту, что рождает в них страх и бесчисленные суеверия и бросает их, тупоумных и воющих, к алтарям богов, созданных их страхом по своему образу и подобию.
   Нет, мне уже не стать деканом сельскохозяйственного колледжа. Однако я знаю агрономию, это было мое призвание, ради которого я родился, был вскормлен и воспитан. Я в совершенстве овладел ею, обладая незаурядными способностями. Я могу на глаз определить процент жира в коровьем масле, а также достоинства и недостатки почвы, наличие в ней щелочи или кислоты, без всякой лакмусовой бумаги. Повторяю, моим призванием была и остается наука о земледелии. И вот государство и его граждане верят, что могут уничтожить это знание, отправив меня во мрак посредством веревки, затянутой на шее, – знание, по крупицам собранное в течение тысячелетий и возникшее до того, как на возделанных полях Трои появились стада кочующих пастухов!
   Урожай! Что вы знаете об урожае? Мои опыты в Уистаре увеличили годовой доход с урожая в каждом графстве штата на полмиллиона долларов. Таковы факты. Многие фермеры, разъезжающие теперь на собственных автомобилях, помнят, благодаря кому они их купили. Многие нежные, наивные девушки и юноши, склонившиеся над университетскими учебниками, и не подозревают, что высшее образование стало для них доступно именно благодаря моей деятельности в Уистаре.
   А управление фермой! Я могу с ходу назвать причины непроизводительности труда, не углубляясь в конкретные детали, будь то ручной труд или машинный. На эту тему имеется мое руководство и таблица. Вне всякого сомнения, в настоящий момент сотни тысяч фермеров морщат лоб над его страницами, прежде чем выбить пепел из трубки и лечь спать. Но мне самому не нужны были таблицы, мне хватало одного взгляда на человека, чтобы определить его склонности и черты характера, а также – какова будет его производительность труда.
   На этом я должен закончить первую главу моего рассказа. Сейчас девять часов, а в отделении для убийц это значит, что пора гасить свет. Я уже слышу тихие шаги надзирателя, намеревающегося сделать мне замечание за то, что моя лампа еще не потушена. Будто живой человек может угрожать тому, кто приговорен к смерти!..

Глава II

   Приговор гласил, что я должен провести остаток моей жизни в тюрьме Сен-Квентин. Я признан неисправимым, а значит – отвратительным существом, по крайней мере, таково значение этого слова в тюремном лексиконе. Я стал «неисправимым» из-за своего отвращения к непроизводительности труда. Эта тюрьма, подобно всем остальным тюрьмам, представляет собой настоящий бедлам с точки зрения непроизводительности труда. Меня определили в ткацкую мастерскую. Преступные растраты энергии раздражали меня. Как могло быть иначе? Ведь это было моей специальностью. За три тысячи лет до изобретения механического ткацкого станка я гнил в древневавилонской тюрьме, и поверьте мне, я не лгу, утверждая, что в те далекие дни мы, заключенные, работали интенсивнее на ручном станке, чем арестанты Сен-Квентина на станках, приводимых в действие паром.
   Это бессмысленное расточение сил было преступным в моих глазах. Я возмутился. Я пытался показать надзирателям другие, более продуктивные способы работы. На меня донесли начальству, после чего бросили в карцер, лишив света и пищи. Я смирился было и попробовал работать в хаосе ткацкой мастерской, но снова взбунтовался, и на этот раз меня отправили в карцер в смирительной рубашке. Распростертого на полу, меня избивали безмозглые тюремщики, способные понять лишь то, что я не похож на них и не так глуп.
   Два года мне пришлось терпеть эти бессмысленные истязания. Страшная это пытка – быть связанным и брошенным крысам. Именно крысами были мои тюремщики, поедавшие мой мозг, мои чувства и сознание. А я, некогда храбрый боец, в этой своей жизни отнюдь им не являлся. Я был фермером, агрономом, университетским профессором, кабинетным ученым, интересовавшимся только почвой и увеличением ее плодородия.
   Я сражался на Филиппинах, потому что такова была традиция Стэндингов, но не имел к этому никакой склонности. Слишком нелепым казалось мне это занятие – поражать взрывчатыми веществами тела маленьких темнокожих людей. Странно было наблюдать, как наука проституирует всю мощь своих завоеваний и талант изобретателей для того только, чтобы насильственно вводить посторонние вещества в тела темнокожего народа.
   Как я сказал, следуя традиции Стэндингов, я отправился на войну и обнаружил, что не создан для нее. Того же мнения были и мои офицеры, поэтому меня назначили штабным писарем, и вот так, писарем за конторкой, я и сражался всю испано-американскую войну.
   Вы видите, что не как боец, а как мыслитель я восстал против непроизводительности труда в ткацкой мастерской и подвергся преследованиям тюремщиков, а затем получил звание «неисправимого». Я не переставал мыслить, и я был наказан за это. Так я сказал начальнику тюрьмы Азертону, когда моя неисправимость стала столь несомненной, что он вызвал меня для разговора в свой личный кабинет.
   – Глупо думать, начальник, что ваши крысы-грызуны смогут выбить из моей головы то, что ясно и определенно сложилось в ней. Вся организация вашей тюрьмы нелепа. Вы политик. Ваше дело – ткать политические сети с ресторанными завсегдатаями из Сан-Франциско, и это занятие вам больше по плечу, чем то, которым вы сейчас занимаетесь. Ведь вы не умеете ткать джут. Ваши мастерские устарели на пятьдесят лет…
   Но не стоит приводить тут всю эту тираду. Я показал ему, как он глуп, и в результате он решил, что я безнадежно неисправим.
   Как гласит пословица, нельзя давать собаке плохую кличку. Прекрасно. Начальник тюрьмы Азертон окончательно закрепил за мной дурную славу. Не раз проступки других осужденных приписывались мне, и я расплачивался за них карцером на хлебе и воде, или меня подвешивали за большие пальцы на долгие часы, каждый из которых казался дольше любой жизни, когда-либо мною прожитой.
   Умные люди бывают жестоки, но дураки жестоки чудовищно. Все мои тюремщики, начиная с Азертона, были тупыми извергами.
   Сейчас вы узнаете, что они со мной сделали.
   В тюрьме был один заключенный-поэт со следами вырождения на лице и теле. Он был фальшивомонетчик, трус и слюнтяй, и он был стукач. Странные слова употребляет профессор агрономии, скажете вы, но профессор агрономии, осужденный на пожизненное заключение, неизбежно узнает много странных слов.
   Этого поэта-стукача звали Сесил Уинвуд. Он не впервые попал под суд, однако из-за дворянского происхождения его приговорили лишь к семи годам тюрьмы. Хорошее поведение значительно уменьшило бы этот срок. Мой срок – это вся жизнь. Однако этот несчастный выродок, для того чтобы пораньше выйти на свободу, ухитрился добавить основательный кусок вечности к моему пожизненному заключению.
   Я расскажу, как это случилось, хотя весь ход событий стал мне известен много позже. Этот Сесил Уинвуд, желая попасть в милость к начальнику тюрьмы, ко всем инспекторам и к губернатору Калифорнии, подстроил доказательства якобы задуманного побега из тюрьмы. Нужно отметить, что: 1) Сесила Уинвуда так ненавидели его товарищи по заключению, что не позволяли ему участвовать в пари на состязаниях, кто из клопов прибежит раньше (среди заключенных это было очень распространенное развлечение); 2) я был собакой с плохой кличкой; 3) для своего замысла Сесил Уинвуд нуждался в собаках с дурной репутацией, в пожизненно заключенных, в отчаявшихся, в неисправимых.
   Но пожизненно заключенные ненавидели Сесила Уинвуда, и, когда он подходил к ним со своим планом массового побега, они смеялись над ним и с проклятием прогоняли этого провокатора. Но в конце концов он все же одурачил самым жестоким образом сорок человек. Он приставал к ним снова и снова, рассказывая о влиянии, которым пользуется в тюрьме в силу своей должности в канцелярии Азертона, например имеет свободный доступ к аптеке.
   – Докажи, – сказал Длинный Билл Ходж, горец, пожизненно осужденный за ограбление поезда и всей душой в течение многих лет мечтавший о побеге, чтобы убить своего соучастника, который выдал его.
   Сесил Уинвуд согласился пройти испытание. Он заявил, что может усыпить стражу в ночь побега.
   – Болтать легко, – сказал Длинный Билл Ходж. – Нам нужны факты. Усыпи одного из надзирателей сегодня ночью, хоть Барнума, он скотина. Он вчера вдруг избил старого китаезу в коридоре, когда даже не был на дежурстве. Сегодня ночью он стоит на карауле. Усыпи его, и пускай его уволят. Покажи мне, что ты это можешь, и тогда поговорим о деле.
   Все это мне рассказал впоследствии Длинный Билл в карцере. Сесил Уинвуд медлил со своим доказательством. Он потребовал время на то, чтобы достать из аптеки снотворное. Они ему дали время, и неделю спустя он заявил, что готов. Сорок жестоко обманутых пожизненно заключенных ждали, когда надзиратель Барнум уснет на посту. И Барнум уснул. Его застали спящим на дежурстве и уволили.
   Конечно, это убедило заключенных. Теперь нужно было убедить старшего надзирателя. Ему ежедневно Уинвуд докладывал о ходе подготовки к побегу, от начала до конца выдуманному им. Надзиратель тоже потребовал доказательств. Уинвуд их представил. Все подробности этого дела я узнал лишь год спустя, – так медленно просачиваются тайны тюремных интриг.
   Уинвуд сказал, что сорок заговорщиков, в доверие к которым он вошел, приобрели уже такое влияние в тюрьме, что собираются пронести в тюрьму пистолеты, подкупив охрану.
   – Докажи это, – вероятно, потребовал надзиратель.
   И доносчик-поэт доказал. В пекарне часто работают по ночам. Один из заключенных, пекарь, работавший в ночной смене, был одним из доносчиков старшего надзирателя, и Уинвуд знал это.
   – Сегодня ночью, – сказал он надзирателю, – Саммерфейс должен принести в тюрьму дюжину пистолетов. В следующий раз он доставит к ним патроны. Сегодня же ночью он передаст мне оружие в пекарне. У вас там надежный человек. Завтра он вам доложит об этом.
   Саммерфейс был рослый детина родом из округа Гумбольдт. Этот простодушный, добрый парень был не прочь честно заработать доллар-другой тайной доставкой табака заключенным. В эту ночь, вернувшись из побывки в Сан-Франциско, он привез с собой пятнадцать фунтов первосортного табака. Он это и раньше делал, вручая товар Сесилу Уинвуду. Так и в эту ночь, ничего не зная, он доставил табак Уинвуду в пекарню. То была большая, тяжелая, упакованная в бумагу пачка невинного табака. Доносчик-пекарь видел, как сверток тайно передали Уинвуду, и доложил об этом старшему надзирателю на следующее утро.
   Между тем живое воображение поэта-стукача чересчур разыгралось. Из-за него я получил пять лет строгого одиночного заключения и попал в ту проклятую камеру, в которой пишу эти строки. И все время я ничего об этом не знал. Я даже не знал о побеге, планом которого он соблазнил сорок пожизненно заключенных. Я ничего не знал, решительно ничего, а остальные знали немного. Заключенные не догадывались, что их обманывают, да и старший надзиратель не предполагал, что с ним хитрят. Саммерфейсу вообще ничего не было известно. Самое худшее, в чем он мог себя упрекнуть, это лишь тайная доставка табака в тюрьму.
   И вот тут-то Сесил Уинвуд выкинул глупую, бессмысленную штуку. На следующее утро он встретил старшего надзирателя с ликующим видом. Ему казалось, что дело в шляпе.
   – Да, действительно ему передали пакет, – заметил надзиратель.
   – И этого хватит, чтобы взорвать полтюрьмы, – подтвердил Уинвуд.
   – Хватит чего? – оторопел надзиратель.
   – Динамита и детонаторов! – закричал глупец. – Тридцать пять фунтов динамита. Ваш человек видел, как Саммерфейс передал его мне.
   Надзиратель чуть не умер при этом известии. Тут я ему могу посочувствовать, тридцать пять фунтов динамита в тюрьме – это не шутка.
   Говорят, капитан Джеми – таково было его прозвище – сел и подпер голову обеими руками.
   – Где он теперь находится? – закричал он. – Я желаю знать. Сейчас же отведи меня туда.
   И тут Сесил Уинвуд понял свою ошибку.
   – Я его закопал, – солгал он потому, что табак давно уже разложили по маленьким пакетам и распределили между заключенными, как обычно.
   – Очень хорошо, – сказал капитан Джеми, взяв себя в руки, – покажи мне где.
   Но нельзя было показать, где зарыто взрывчатое вещество, никогда не существовавшее в действительности, а только лишь в воображении несчастного Уинвуда.
   В такой обширной тюрьме, как Сен-Квентин, всегда полно мест, где можно спрятать вещи. И пока Сесил Уинвуд шагал рядом с капитаном Джеми, мысль его работала с бешеной скоростью.
   Как капитан Джеми засвидетельствовал впоследствии перед главным тюремным начальством и как свидетельствовал также Уинвуд, по дороге к тайнику он заявил, что закапывать динамит помогал ему я.
   А меня только что выпустили из карцера, где я провел пять суток, и восемьдесят часов из них – в смирительной рубашке; даже тупые тюремщики сочли меня слишком слабым для работы в ткацкой мастерской и дали день для отдыха после слишком сурового наказания. И вот он указывает на меня как на человека, помогавшего ему прятать несуществующие тридцать пять фунтов динамита.
   Уинвуд повел капитана Джеми к упомянутому им тайнику. Конечно, они не нашли в нем ничего.
   – Боже мой! – в притворном ужасе закричал Уинвуд. – Стэндинг обманул меня. Он перепрятал динамит в другое место.
   У надзирателя вырвалось нечто более выразительное, чем «Боже мой!». Затем, вне себя от бешенства, но не теряя хладнокровия, он отвел Уинвуда в свой кабинет, запер двери и страшно избил его, – все это потом дошло до главного тюремного начальства, но много позже. А пока, несмотря на побои, Уинвуд клялся, что все сказанное им – правда.
   Что было делать капитану Джеми? Он был убежден, что тридцать пять фунтов динамита спрятаны в тюрьме и что сорок самых отчаянных заключенных готовы к побегу. Он допросил Саммерфейса, и хотя тот настаивал, что в свертке находился табак, Уинвуд продолжал божиться, что там был динамит, и таки заставил всех себе поверить.
   Тогда я выступил на сцену или, вернее, сошел со сцены, потому что они отняли у меня солнце и дневной свет и бросили гнить в карцере, а затем в одиночной камере на долгих пять лет.
   Я был ошеломлен. Меня только что освободили из карцера, и я лежал больной после перенесенного наказания в своей камере, как вдруг меня снова бросили в одиночку.
   – Ну, хотя мы и не знаем, где теперь динамит, – сказал Уинвуд капитану Джеми, – но он в целости. Стэндинг – единственный человек, которому известно, где он, а из карцера он никому не может об этом сообщить. Люди готовы совершить побег. Мы захватим их на месте. Нужно только назначить время. Я скажу им, что в два часа ночи, когда часовые заснут под действием снотворного, я открою их камеры и раздам оружие. Если сегодня в два часа вы не поймаете с поличным сорок названных мною человек, бодрствующими и совершенно одетыми, вы можете, капитан, посадить меня в одиночку до конца моего срока. А от Стэндинга и от тех сорока, надежно запертых в карцере, мы в любое время дознаемся, где находится динамит.
   – Да, даже если понадобится разнести тюрьму по кусочкам, – храбро прибавил капитан Джеми.
   Это было шесть лет назад. За это время они не нашли никогда не существовавшую взрывчатку, хотя в ее поисках тысячу раз перевернули тюрьму вверх дном. Тем не менее до последнего дня своей службы начальник тюрьмы Азертон верил в существование этого динамита. Капитан Джеми, который и доныне работает старшим надзирателем, верит и сейчас, что он где-то в стенах тюрьмы. Вчера он прибыл из Сен-Квентина в Фолсем, чтобы еще раз попытаться заставить меня признаться ему, где он спрятан. Я знаю, он не вздохнет свободно, пока меня не повесят.

Глава III

   Весь этот день я ломал себе голову, пытаясь найти причину нового наказания. Я мог лишь прийти к заключению, что какая-то дрянь, выслуживаясь перед начальством, солгала, будто я нарушил правила. В это время капитан Джеми, почесывая голову, готовился к ночи, а Уинвуд передал сорока заключенным, чтобы они были готовы к побегу. В два часа ночи вся тюремная стража, за исключением дневной смены, которая отдыхала, была начеку. Как только пробило два часа, они устремились к камерам сорока заговорщиков. Они ворвались во все камеры одновременно, и все, кого назвал Уинвуд, без исключения, были застигнуты совершенно одетыми и притаившимися за дверью. Конечно, это вполне подтвердило ту лживую сказку, что сплел поэт-доносчик капитану Джеми. Сорок заключенных были схвачены на месте преступления. Напрасно все как один утверждали впоследствии, что побег был задуман Уинвудом. Тюремное начальство поверило, что все сорок лгут, пытаясь себя выгородить. Комиссия по амнистии, уверенная в том же, через три месяца освободила Сесила Уинвуда, доносчика и поэта, самого презренного из людей…
   Впрочем, бунт и заключение – хорошее испытание для философа. Ни один заключенный не может прожить в тюрьме годы без того, чтобы не лопнули его самые безумные иллюзии и красивейшие метафизические пузыри. Нас учили тому, что правда побеждает, а зло рано или поздно бывает наказано. Данный же случай свидетельствует как раз о том, что зло не всегда выходит наружу. Старший надзиратель, покойный Азертон, все тюремное начальство, как один человек, поверило в существование динамита, который существовал лишь в неустойчивом, легко возбудимом мозгу поэта, выродка и стукача Сесила Уинвуда. Сесил Уинвуд до сих пор жив, между тем как я, самый непричастный и безвинный, отправлюсь на эшафот через несколько недель.
   Теперь я должен рассказать, как тишину моего карцера нарушили сорок пожизненно заключенных. Я спал, когда наружная дверь карцерного коридора с шумом открылась, разбудив меня. «Какой-нибудь бедняга», – подумал я; моей следующей мыслью было, что ему крепко достается, ибо я слышал топот ног, грубые толчки, внезапные крики боли, непристойную ругань и шорох волочимых по полу тел. Ибо, знаете, всем, кто попадает сюда, обычно достается по дороге.
   Двери карцеров шумно отворялись одна за другой, и тело за телом вталкивали, бросали и втаскивали в одиночки. И беспрестанно новые группы надзирателей приходили, приводя новых избитых заключенных; и много раз открывались двери карцеров, чтобы поглотить окровавленные тела людей, виновных в том, что они стремились к свободе.
   Да, когда я оглядываюсь на это, мне кажется, что человек должен быть великим философом, чтоб пережить такое грубое обращение в течение многих лет. Я – такой философ. Я перенес восемь лет пыток и теперь наконец, не сумев избавиться от меня другими способами, они призвали на помощь государственную машину для того, чтобы надеть мне петлю на шею и лишить меня жизни. О, я знаю, ученые эксперты высказывают свое веское заключение о том, что при падении в люк веревка ломает жертве шейные позвонки. А жертвы, подобно шекспировскому путешественнику, никогда не возвращаются, чтобы опровергнуть это. Но мы, жившие в тюрьме, знаем, что иногда крышки тюремных склепов захлопываются над теми, чьи шеи отнюдь не сломаны.
   Забавная это штука – повешение человека. Я никогда не видел этой казни, но очевидцы описывали мне ее десятки раз с такими подробностями, что я очень хорошо знаю, что мне предстоит. Я буду стоять на эшафоте, скованный по рукам и ногам, с петлей на шее, в черном колпаке, а затем я почувствую толчок, и мое тело повиснет на натянутой веревке. Тогда доктора окружат меня и один за другим по очереди станут взбираться на табурет, ощупывать руками меня, качающегося подобно маятнику, прикладывать ухо к моей груди, следя за слабеющим биением моего сердца. Пройдет около двадцати минут после того, как у меня из-под ног выбьют табурет, и сердцебиение прекратится. О, поверьте мне, они вполне научно удостоверяются, что человек мертв, раз уж взялись его повесить.
   Я еще раз отклоняюсь от своего рассказа, чтобы задать обществу один или два вопроса. Я имею право на это, потому что очень скоро меня схватят и проделают со мной то же самое. Так вот, если шея жертвы ломается под действием искусной системы узла и петли, в силу точного расчета веса человека и длины веревки, то зачем же связывать руки жертвы? Общество неспособно ответить на этот вопрос. Но я знаю почему: так поступают палачи-любители при линчевании, которым хоть раз приходилось видеть, как жертва хватается за веревку и освобождает горло от петли, которая его душит.
   Другой вопрос я обращаю к прилично одетому в крахмальную сорочку и сюртук члену общества, душа которого никогда не блуждала по обагренному кровью аду. Зачем нахлобучивают черный колпак на голову жертвы, прежде чем сбросить ее с помоста? Пожалуйста, вспомните, что через некоторое время черный колпак наденут и на мою голову. Поэтому я и имею право спрашивать об этом. Не затем ли делают это ваши палачи, о нарядные граждане, что боятся взглянуть на тот ужас, который написан на лице жертвы, когда они совершают преступление над нами по вашему приказанию?
   Пожалуйста, вспомните, что я задаю этот вопрос не спустя двенадцать столетий после Рождества Христова, не в год рождения Христа, не за две тысячи лет до Рождества Христова.
   Я, которого скоро повесят, задаю этот вопрос в 1913 году после Рождества Христова, вам, считающим себя последователями Христа, вам, чьи палачи скоро задушат меня и скроют мое лицо черным колпаком, потому что они не смеют смотреть на тот ужас, который сотворят со мной, пока я еще буду жив.
   А теперь вернемся к тому, что произошло в карцере. Когда удалился последний тюремщик и наружная дверь захлопнулась, все сорок избитых и обманутых людей начали говорить и расспрашивать друг друга. Но тут же заревел, как бык, Брамсель Джек, великан-матрос, приказывая всем замолчать, чтобы устроить сперва перекличку. Карцеры были переполнены, и заключенные стали по очереди называть свои имена. Таким образом выяснилось, что все карцеры заняты проверенными людьми и доносчиков среди них нет.
   Только относительно меня были сомнения у заключенных, так как я был единственным, кто не принимал участия в заговоре. Они подвергли меня строгому допросу. Я мог лишь рассказать, что только утром был освобожден от карцера и смирительной рубашки, а затем без всякого повода, насколько я мог судить, был брошен обратно, пробыв вне его лишь несколько часов. Мое звание «неисправимого» свидетельствовало в мою пользу, и они скоро начали разговаривать.
   Лежа и слушая их речи, я впервые узнал о том, что готовился побег. «Кто донес?» – только этот вопрос занимал их, и всю ночь они обсуждали его. Все указывало на Сесила Уинвуда, подозрение на его счет было общим.
   – Одно надо иметь в виду, ребята, – сказал в конце концов Брамсель Джек, – скоро утро, и нас вытащат отсюда и спустят шкуру. Мы попались с поличным, одетыми. Уинвуд одурачил нас и донес. Они станут допрашивать нас по одному, без особых нежностей. Нас сорок. Если станем врать, вранье обязательно обнаружится. А потому пусть каждый, когда его станут допрашивать, сразу говорит правду, всю правду, и помогай ему Бог.
   И вот, в темной яме человеческой жестокости, во всех одиночных камерах, приложив уста к решетчатому окошку, четыре десятка пожизненно заключенных торжественно клялись перед Богом говорить только правду.
   Мало хорошего принесла им эта правдивость. В девять часов к нам явились надзиратели, убийцы, нанятые прилично одетыми гражданами, составляющими государство, упитанные и выспавшиеся. Мы же не только не получили завтрака, но даже и воды не пили. А избитого человека обычно лихорадит. Интересно мне знать, читатель, имеешь ли ты хоть самое отдаленное представление о самочувствии избитого человека? Но я не стану об этом рассказывать. Достаточно знать, что эти избитые, трясущиеся в лихорадке люди семь часов пролежали без воды.
   В девять явились надзиратели. Их было немного, да много и не требовалось, так как карцеры отпирали по одному. Они были вооружены заостренными палками, удобным оружием для «дисциплинирования» беспомощного человека. Открывая по одной двери за раз, они жестоко избивали заключенных. Они были беспристрастны. Я получил такую же порцию, как и все остальные. И это было только начало, предисловие к допросу, который предстоял каждому из нас по отдельности, в присутствии наемных насильников государства.
   Я прошел через все ужасы тюремной жизни, но хуже всего, хуже того, что они собирались со мной сделать в ближайшем будущем, был тот особый ад, что воцарился в последующие дни в карцерах.
   Длинного Билла Ходжа, крепко сбитого горца, допросили первым. Он вернулся спустя два часа или, вернее, его притащили обратно и бросили на каменный пол карцера. Затем взяли Луиджи Полаццо из Сан-Франциско, итальянца по происхождению, который насмехался и глумился над тюремщиками, призывая их расправиться с ним самым худшим образом.
   Прошло немало времени, прежде чем Длинный Билл Ходж преодолел свою боль и смог собраться с мыслями.
   – Что там за динамит? – спросил он. – Кто знает что-нибудь об этом динамите?
   И конечно, никто не знал о нем, хотя вся суть допроса сводилась к динамиту.
   Луиджи Полаццо вернулся немного раньше, чем через два часа; он вернулся калекой, в горячке, и не мог отвечать на вопросы, звеневшие в гулком коридоре, вопросы людей, которым предстояло то же, что и ему. Они очень хотели знать, что с ним делали и о чем его допрашивали.
   Еще дважды на протяжении сорока восьми часов Луиджи водили на допрос. После чего, безумного, невнятно бормочущего, его отправили в отделение для умалишенных. Он отличался крепким сложением: его плечи были широки, грудь сильна, кровь чиста. Он будет еще долго бормотать что-то в отделении для умалишенных, после того как меня повесят и избавят от мучений исправительных заведений Калифорнии.
   Одного за другим, каждый раз по одному человеку, заключенных уводили из камер и возвращали обратно сломленными, совершенно безумными, и они стонали и выли в темноте. И пока я лежал здесь и прислушивался к стенаниям и бреду людей, чей разум помутился от страданий, что-то смутно вспомнилось мне; мне казалось, что где-то когда-то я сидел на возвышении, гордый и безучастный, и внимал подобному хору стонов и проклятий. Впоследствии, как вы узнаете, я открыл источник этого воспоминания и понял, что некогда слышал стенания оборванных рабов-гребцов, прикованных к своим скамьям, слышал их, стоя наверху, на корме военной галеры древнего Рима. Это было, когда я, капитан галеры, плыл из Александрии в Иерусалим… Но эту историю я расскажу вам после. А пока…

Глава IV

   Они явились ко мне. Грубо и угрюмо, с ударами и проклятиями вывели они меня, и я очутился лицом к лицу с капитаном Джеми и начальником тюрьмы Азертоном, окруженными полудюжиной нанятых государством и налогоплательщиками палачей-надзирателей, которые выстроились в комнате в ожидании приказаний. Но они не понадобились.
   – Садись, – сказал Азертон, указывая на солидное кресло.
   Избитый и больной, не имевший во рту ни капли воды в течение длинной ночи и дня, ослабевший от голода и побоев, после пятидневного пребывания в карцере и восьмидесятичасового – в смирительной рубашке, подавленный превратностями человеческой судьбы, ожидая, что со мной случится то же самое, что и с другими, я, слабое подобие человеческого существа, когда-то профессор агрономии в спокойном университетском городке, – я колебался, не решаясь сесть.
   Начальник тюрьмы Азертон был крупным и очень сильным мужчиной. Его руки опустились на мои плечи. Я почувствовал себя соломинкой в сравнении с ним. Он приподнял меня и бросил в кресло.
   – Теперь, Стэндинг, – сказал он, пока я вздыхал и молча проглатывал свою боль, – расскажи мне все. Выложи все, что знаешь, это будет для тебя лучше.
   – Я ничего не знаю о том, что случилось, – начал я.
   Я не мог продолжать: он, рыча, снова бросился на меня, поднял в воздух и швырнул в кресло.
   – Без глупостей, Стэндинг, – предупредил он. – Скажи честно, где динамит?
   – Я ничего не знаю ни о каком динамите, – возразил я.
   Меня еще раз встряхнули и бросили в кресло.
   Я вытерпел множество пыток, но когда я думаю о них в тиши этих моих последних дней, я готов признать, что ни одна из них не сравнится с тем, что я испытал в этом кресле. Под ударами моего тела оно постепенно превращалось в обломки. Принесли другое, и спустя некоторое время его постигла та же участь.
   Приносили все новые кресла, и тянулся бесконечный допрос о динамите.
   Когда Азертон устал, его сменил капитан Джеми, а затем надзиратель Моногэн занял место капитана Джеми. И все время меня спрашивали только одно: «Где динамит?» А его вовсе не было. Так что в конце концов я готов был продать свою бессмертную душу за несколько фунтов динамита, чтобы иметь возможность указать, где я его спрятал.
   Не знаю, сколько кресел сломалось под ударами моего тела. Бессчетное количество раз я терял сознание, и в конце концов все слилось в один кошмар. Меня наполовину несли, наполовину тащили, чтобы ввергнуть снова во мрак. Придя в себя, я обнаружил в своем карцере доносчика. То был бледнолицый маленький человек, заключенный с небольшим сроком, готовый на все, лишь бы скорее выйти на волю. Как только я узнал его, я подошел к решетке и крикнул на весь коридор:
   – Ко мне посадили стукача, ребята. Это Игнатиус Ирвин. Держите язык за зубами!
   Раздавшийся взрыв проклятий мог бы поколебать мужество и более смелого человека, чем Игнатиус Ирвин. Он был жалок в своем страхе, потому что вокруг него, рыча как звери, истерзанные пожизненно заключенные грозили ему ужасной расправой, которую обязательно учинят над ним, когда встретят его через несколько лет.
   Если бы у нас были тайны, то присутствие доносчика в карцере сразу заставило бы всех замолчать. Но так как все поклялись говорить только правду, откровенные разговоры в присутствии Игнатиуса Ирвина не прекратились. Большое недоумение вызывал у заключенных динамит, существование которого было для них покрыто таким же мраком неизвестности, как и для меня. Они обратились ко мне. Они умоляли меня, если я знаю что-нибудь о динамите, признаться и спасти их от дальнейших истязаний. И я сказал им только правду: что я ничего не знаю о динамите.
   То, что рассказал мне доносчик до того, как его убрали из моей камеры, открыло мне, как серьезно обстоят дела. Конечно, я передал его слова дальше. Тысячи заключенных оставались в своих камерах, и похоже было на то, что ни в одной из множества тюремных мастерских не примутся за работу, пока не будет обнаружено местонахождение динамита, якобы кем-то спрятанного в тюрьме.
   Расследование продолжалось. То и дело кого-то из заключенных выводили, затем водворяли обратно. Они рассказывали, что начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми, измученные своими трудами, сменяли друг друга каждые два часа. Пока один спал, другой допрашивал. И они спали не раздеваясь в той самой комнате, где одного за другим избивали сильных мужчин.
   И с каждым часом в темноте одиночек рос наш исступленный ужас. О, поверьте моему опыту, казнь – это пустяки в сравнении с истязаниями, которым подвергают живых людей, не давая им умереть. Я тоже страдал вместе с ними от боли и жажды, но мои терзания усиливались оттого, что я был неравнодушен к страданиям других. Я уже два года был неисправимым, мои нервы закалились. Ужасно видеть сильного человека сломленным. Разом со мной были сломлены сорок сильных мужчин. Отовсюду неслись мольбы о воде, и тюрьма стала похожа на сумасшедший дом из-за криков, рыданий и бормотания исступленно бредящих людей.
   Понимаете вы это? Наша правда, та истинная правда, которую мы говорили на допросах, стала нашим проклятием. Если сорок человек единодушно повторяют одно и то же, то, по мнению Азертона и капитана Джеми, это значит, что их показания представляют собой заученную наизусть ложь, которую каждый из сорока твердит как попугай.
   Положение тюремных властей, пожалуй, было более отчаянным, чем наше. Как я впоследствии узнал, было созвано по телеграфу совещание управления тюрьмы, и две роты государственной милиции были спешно направлены к ней.
   Стояла зима, а даже в Калифорнии мороз зимой бывает очень сильным. В карцерах не полагались одеяла. Знайте, что очень холодно лежать избитым телом на холодном камне. В конце концов им пришлось дать нам воду. С насмешками и проклятиями тюремщики схватили пожарные рукава и направили сильные потоки воды в каждый карцер, хлеща наши избитые тела их мощью. И так продолжалось до тех пор, пока мы не оказались по колено в воде, о которой мы только что бредили, а теперь мечтали, чтобы этот поток иссяк.
   Я умолчу о том, что случилось в карцерах, и только скажу, что ни один из сорока пожизненно заключенных не остался прежним человеком. К Луиджи Полаццо никогда больше не вернулся рассудок. Длинный Билл Ходж тоже медленно терял разум и через год перебрался на житье в отделение для умалишенных. И многие другие тоже последовали за Полаццо и Ходжем; те же, чье физическое здоровье было подорвано, пали жертвой тюремного туберкулеза. Целых двадцать пять процентов из этих сорока человек умерли в течение последующих шести лет.
   После пятилетнего одиночного заключения, когда меня для судебного разбирательства перевели из Сен-Квентина, я встретил Брамселя Джека. Я плохо видел его, потому что, как летучая мышь, был ослеплен солнечным светом после пяти лет темноты; но я видел достаточно, чтобы у меня защемило сердце. Я встретил его в тюремном дворе. Его волосы побелели, он преждевременно состарился, его грудь ввалилась, щеки впали, руки тряслись, он шатался на ходу. На его глазах появились слезы, когда он узнал меня, потому что я тоже был жалким обломком бывшего человека. Я весил всего восемьдесят семь фунтов. Мои полуседые волосы за пять лет отросли, как и борода и усы. И я тоже шатался на ходу, так что тюремщики помогали мне пройти этот залитый солнцем кусочек тюремного двора. И я, и Брамсель Джек, мы смотрели и с трудом узнавали друг друга в этих обломках.
   Люди, подобные ему, пользуются привилегиями даже в тюрьме, так что он решился нарушить правила и заговорил со мной хриплым, дрожащим голосом:
   – Ты порядочный человек, Стэндинг, ты никого не выдал.
   – Но я ничего не знал, Джек, – зашептал я, ибо за пять лет молчания мой голос почти совсем пропал. – Я вообще не думаю, что этот динамит существовал.
   – Это правда, – прохрипел он, по-детски кивая головой. – Настаивай на этом. Пусть никто об этом не знает. Ты порядочный парень. Я преклоняюсь перед тобой, Стэндинг. Ты никого не выдал.
   И тюремщики повели меня дальше. Я в последний раз видел Брамселя Джека. Было очевидно, что и он также стал верить в миф о динамите.
   Дважды водили меня к тюремному начальству. Мне попеременно то угрожали, то умасливали. Мне предоставили на выбор лишь две возможности. Если я открою, где динамит, наказание будет легким – месяц в карцере, а потом меня назначат заведующим тюремной библиотекой. Если я не перестану упорствовать и не выдам местонахождение динамита, меня запрут в одиночку на весь оставшийся срок. Для меня, пожизненно заключенного, это было равносильно одиночному заключению на всю жизнь.
   О нет!.. Калифорния – страна цивилизованная. Ничего подобного нет в сводах законов. Это жестокое и небывалое наказание, и ни одно современное государство не имеет подобного закона. Однако в истории Калифорнии я являюсь третьим человеком, приговоренным к пожизненному одиночному заключению. Двое других – это Джек Оппенхеймер и Эд Моррелл. Я скоро расскажу вам о них, потому что с ними я гнил целые годы в кельях молчания.
   И вот еще что. Меня скоро повесят, но не за убийство профессора Хаскелла. За это я получил пожизненное заключение. Вздернут меня за то, что я напал на надзирателя, нарушив не требование тюремной дисциплины, а закон, который можно найти в уголовном кодексе.
   Возможно, я разбил ему нос. Я не видел, как текла кровь, но свидетели нашлись. Его звали Серстон, то был надзиратель в Сен-Квентине. Он весил 170 фунтов и отличался отменным здоровьем. Я весил около девяноста фунтов и был слеп, как летучая мышь; я так долго находился в крохотной камере, что терялся при виде большого открытого пространства. В самом деле, у меня определенно развивалась агорафобия; я убедился в этом в тот день, когда выбежал из одиночки и ударил надзирателя Серстона в нос.
   Я расквасил ему нос до крови, потому что он встал на моем пути и попытался схватить меня. И за это меня повесят. Таков писаный закон штата Калифорния: пожизненный заключенный, такой как я, виновен в тягчайшем преступлении, если он побил тюремщика, такого как Серстон. Конечно, кровотечение беспокоило его не более получаса, и все же меня за это повесят.
   И вот! Этот закон в моем случае имеет обратную силу. Он еще не был принят, когда я убил профессора Хаскелла. Его утвердили уже после того, как я получил пожизненный приговор. Суть в том, что вынесенный мне приговор поставил меня под действие такого закона, который еще не был занесен в кодекс. И вот, из-за этих правил для пожизненно заключенных меня повесят за то, что я побил надзирателя Серстона. Это очевидный случай придания закону обратной силы и, следовательно, противоречащий конституции.
   Но какое значение имеет конституция в глазах законников, если они желают убрать с дороги известного профессора Даррела Стэндинга? Да и не моя казнь станет прецедентом. Год тому назад (кто читает газеты, тот знает) повесили Джека Оппенхеймера, как раз здесь, в Фолсеме, за подобное преступление, только он не разбил нос тюремщику до крови, а случайно порезал заключенного хлебным ножом.
   Странная штука – жизнь, и пути людей, и законы, и хитросплетения судьбы. Я пишу эти строки в той самой камере отделения для убийц, которую занимал Джек Оппенхеймер, пока его не выдворили отсюда и не сделали с ним то, что теперь собираются сделать со мной.
   Я предупредил вас, что мне нужно написать о многом. Вернусь теперь к моему рассказу. Тюремное начальство предоставило мне выбор: заведовать тюремной библиотекой с освобождением от работы в ткацкой мастерской, если я открою местонахождение несуществующего динамита, или пожизненное одиночное заключение, если я откажусь это сделать.
   Они дали мне на размышление двадцать четыре часа в смирительной рубашке. Затем я вторично предстал перед ними. Что мог я сделать? Я не мог указать, где находится несуществующий динамит. Я так им и сказал, но они назвали меня лжецом. Они заявили, что я представляю собою очень тяжелый случай, что я опасный человек, нравственный выродок, выдающийся преступник своего века. Они сказали мне еще много чего и затем отправили в одиночную камеру. Я был помещен в камеру № 1. В номере пятом находился Эд Моррелл, в двенадцатом – Джек Оппенхеймер. Последний – уже десять лет, а Эд Моррелл провел в своей камере только год. Его приговорили к пятилетнему одиночному заключению. Джек Оппенхеймер был пожизненно заключенным, как и я. Поэтому можно было предположить, что мы трое останемся здесь надолго. И однако прошло только шесть лет, и вот уже никого из нас нет. Оппенхеймер повешен, Эд Моррелл повинился в Сен-Квентине и был помилован на следующий день. А я – здесь, в Фолсеме, в ожидании того дня, когда предстану перед судьей Морганом, – в ожидании своего последнего дня.
   Безумцы! Будто они могут уничтожить мое бессмертие веревкой и эшафотом! Я буду идти и идти вперед, вечно шагать по этой прекрасной земле. И я буду странствовать, воплощенный, буду князем и крестьянином, ученым и безумцем, сидеть на возвышении и стонать под колесами…

Глава V

   Света всегда было слишком мало для того, чтобы читать, да и читать-то было нечего. Можно было только лежать и думать, думать. А ведь я был пожизненно заключенным, и становилось ясно, что если я не совершу чудо, добыв тридцать пять фунтов динамита из ничего, то мне придется провести всю оставшуюся жизнь в безмолвном мраке.
   Моя постель представляла собой тонкий тюфяк из гнилой соломы, лежащий на голом полу. Укрывался я грязным одеялом. Не было ни стула, ни стола – ничего, кроме соломенного тюфяка и ветхого одеяла. Я привык спать мало и заниматься умственным трудом. В одиночке надоедаешь сам себе, и единственным средством убежать от себя является сон. В течение многих лет я спал в среднем по пять часов в сутки. Теперь я культивировал сон, я создал из этого целую науку. Я приучил себя спать десять часов, потом двенадцать. Большего достичь было нельзя, и поэтому приходилось лежать, бодрствуя, и думать, думать. А на этом пути человека, привыкшего много размышлять, ждет безумие.
   Я пытался изобрести способы, чтобы хоть как-то заполнить мои часы бодрствования. Я возводил в квадрат и куб длинные ряды чисел и строил из них удивительные геометрические прогрессии. Я принялся также ради забавы искать квадратуру круга, пока сам не начал верить, что эта невыполнимая задача может быть решена. Тогда я спохватился, что недалек от безумия, бросил это занятие, хотя, уверяю вас, то была большая жертва с моей стороны, так как данное умственное упражнение было прекрасным средством убивать время.
   Мысленно я представлял себе шахматную доску и играл за обе стороны длинные партии. Но когда я приобрел опыт в этой зрительной игре памяти, упражнение опротивело мне, так как в нем не было действительного соперничества. Я пытался, и пытался безрезультатно, расщепить свою личность на две и противопоставить одну другой. Я все же оставался одним игроком, который не мог придумать хитрости для одной стороны, чтобы другая тотчас же не узнала о ней.
   А время тянулось очень медленно и скучно. Я затеял игру с мухами, с обыкновенными домашними мухами, проникавшими в одиночку вместе с тусклым серым светом, и узнал, что с ними очень даже возможно играть. Например, лежа возле дверей камеры, я провел произвольную воображаемую линию вдоль стены, около трех футов над полом. Если они сидели на стене выше этой линии, я их не трогал. Но как только они садились на стену ниже линии, я пытался поймать их. Я старался не раздавить их, не помять их крылья, и с течением времени они очень точно усвоили, где находится воображаемая линия. Если они хотели играть, то садились ниже ее, и часто та или иная муха приглашала меня играть. Когда она уставала, то садилась на безопасную территорию выше условной линии.
   Около дюжины мух жило со мной, и только одна не хотела принимать участия в игре. Поняв, чем грозит пребывание на стене ниже линии, она тщательно избегала запретной территории. Эта муха была угрюмым созданием. Она никогда не играла с другими мухами. Она была сильна и здорова, – я долго изучал ее и знал это. Ее нерасположение к игре следовало из ее темперамента, а не из ее физического состояния.
   Поверьте мне, я знал всех своих мух. Я удивлялся тому, что научился видеть такое множество отличительных черт в них. О, каждая резко индивидуальна не только по своей величине и приметам, силе и скорости полета, по манере полета и игры, уверткам и стремительности. Они также резко отличались в мельчайших проявлениях ума и характера.
   Я знал нервных и флегматичных мух. По размеру они были чуть меньше среднего и летали очень быстро, как от меня, так иногда и от других мух. Видели ли вы когда-нибудь жеребенка или теленка, скачущего, как безумный, с бьющей через край живостью и стремительностью? Вот и у меня была одна такая муха, – самый смелый игрок из всех, между прочим, – которая, три или четыре раза подряд сев на мою запретную стену и успев каждый раз увернуться от осторожного взмаха моей руки, торжествуя, приходила в такое возбуждение, что взмывала стрелой возле моей головы, кружилась, металась, опрокидывалась, всегда держась в границах того круга, где по правилам я не мог ее достать.
   Я мог заранее предугадать, когда та или иная муха захочет начать игру. Я не стану утомлять вас описанием мелочей, которые мне приходилось наблюдать, хотя эти мелочи помогли мне не погибнуть от скуки в первый период моего одиночества. Об одном только хочу я поведать вам, о том, что мне особенно памятно: однажды угрюмая муха, которая никогда не играла, села в минуту забывчивости на запретную территорию и была немедленно мною схвачена. Знаете ли, она потом дулась целый час.
   А часы тянулись очень медленно в одиночке. Их нельзя было все скоротать во сне или игре с мухами. Потому что мухи – это только мухи, а я человек, с человеческим мозгом, образованным и деятельным, со множеством научных и других познаний, склонным к напряженному и вдохновенному труду. Ему было нечем заняться, и мои мысли сосредоточивались в бесполезных размышлениях. Так, я думал о своих опытах с виноградом, которым я посвятил мои последние летние каникулы в виноградниках Асти. Я почти закончил эти исследования. И я спрашивал себя, продолжает ли их кто-нибудь, и если продолжает, то с какими результатами?
   Как видите, мир погиб для меня. Никакие новости не проникали оттуда. История науки обогащается ежедневно, а я интересовался тысячью вопросов. Например, я создал теорию гидролиза казеина с помощью трипсика, которую профессор Уолтер проверил потом в своей лаборатории. Подобным же образом профессор Шлеймер сотрудничал со мной, пытаясь обнаружить фитостерин в смеси животных и растительных жиров. Эта работа, конечно, ведется и сейчас, но с какими результатами? Одна мысль обо всей этой деятельности за тюремными стенами, в которой я не мог принимать участия и о которой мне никогда не суждено даже услышать, сводила меня с ума. А тем временем я лежал у дверей камеры и играл с прирученными мухами.
   Однако в одиночке отнюдь не царила полная тишина. С первых дней своего заключения я различал слабый, тихий стук с неправильными промежутками. Затем стал слышать его уже явственнее. Этот стук постоянно прерывался окриком тюремщика. Однажды, когда стук был слишком настойчив, дежурные надзиратели вызвали других, и по долетавшему до меня шуму я понял, что на кого-то надели смирительные рубашки.
   Легко можно было объяснить, в чем дело. Я знал, как и все заключенные в Сен-Квентине, что в одиночках содержатся Эд Моррелл и Джек Оппенхеймер. И ясно было, что эти двое общались, перестукиваясь, и были за это наказаны.
   Я не сомневался, что ключ, которым они пользовались, чрезвычайно прост, и однако посвятил много часов его раскрытию. Он не мог быть не прост, но мне не за что было ухватиться. Я позже убедился в его простоте; и еще проще оказалась применяемая ими уловка, которая все сбивала меня с толку. Они не только каждый день меняли букву алфавита, с которой начинался ключ, но меняли ее в каждом разговоре и часто даже посреди разговора.
   Итак, настал день, когда я открыл ключ, угадав правильно начальную букву, внимательно прислушался к двум ясным фразам из разговора, но когда они стали продолжать беседу, я снова не смог понять ни одного слова. Но сперва все-таки понял!
   – Скажи… Эд… что… бы… ты… дал… теперь… за… кусочек… бумаги… и… за добрую… порцию… табака? – спросил тот, чей стук доносился издалека.
   Я чуть не вскрикнул от радости. Здесь было общение, было товарищество! Я внимательно прислушался, с большим нетерпением, и ближайший сосед, которого я считал Эдом Морреллом, ответил:
   – Я согласился бы… на… двадцать… часов… в… смирительной рубашке… за… пакетик… в пять… центов…
   – Моррелл! Прекрати!
   Со стороны может показаться, что хуже приговора к пожизненному одиночному заключению ничего не может быть и что поэтому у тюремщика нет средств заставить нас себе повиноваться. Но остается смирительная рубаха, остаются голод и избиения. Действительно, человек, заключенный в тесную камеру, очень беспомощен.
   И перестукивание прекратилось, а когда оно возобновилось ночью, я снова насторожился. По предварительному соглашению они изменили начальную букву ключа. Но я уловил его суть, и через несколько дней они снова использовали начальную букву, которую я понял. Я не стал церемониться и простучал:
   – Привет!
   – Привет, незнакомец, – ответил Моррелл, а Оппенхеймер добавил: – Добро пожаловать.
   Им было любопытно знать, кто я такой, на какой срок приговорен к одиночке и за что. Но все это я оставил пока без ответа, желая сперва изучить их систему изменения начальной буквы шифра. Когда я это выяснил, мы стали разговаривать. Это был великий день, потому что двое пожизненно заключенных приняли третьего, хотя пока лишь на испытательный срок. Как они мне впоследствии рассказывали, они боялись, что я могу быть доносчиком, подсадной уткой. Один такой уже сидел с Оппенхеймером, и тот дорого заплатил за доверие, оказанное шпиону Азертона.
   К моему удивлению, им обоим была известна моя репутация неисправимого. Даже в ту живую могилу, в которой в течение десяти лет лежал Оппенхеймер, проникли отголоски моей славы.
   Мне нужно было многое рассказать им о случившемся в тюрьме и в мире за ее стенами. Попытка побега сорока пожизненно заключенных, поиски воображаемого динамита, вероломное подстрекательство Сесила Уинвуда, – все было для них новостью. Как они мне поведали, новости случайно просачивались к ним через надзирателей, но за последние два-три месяца они почти ничего не слыхали. Дежурившие ныне надзиратели были особенно злыми и мстительными.
   Не один раз за этот день нас проклинал за перестукивание тюремщик, но мы не могли удержаться. Двое заживо погребенных получили третьего товарища, и нам нужно было так много сказать друг другу, и самый способ разговора отличался столь раздражающей медлительностью, а я к тому же не был так искусен в перестукивании, как они.
   – Подожди, пока не сменится на ночь Горошина, – сказал мне Моррелл. – Он спит почти всю смену, и мы сможем поговорить вволю.
   Как долго мы разговаривали этой ночью! Сон как рукой сняло. Джонс по прозвищу Горошина был низким и злым человеком, несмотря на свою полноту; но мы благословляли его полноту, потому что она нагоняла на него сонливость. Тем не менее наше непрерывное перестукивание не раз будило его и раздражало, так что он не единожды сделал нам замечание. А другие ночные надзиратели непрерывно бранились. Наутро начальству было доложено о нашем непрерывном перестукивании, и мы поплатились за свой небольшой праздник, потому что к девяти часам явился капитан Джеми с несколькими тюремщиками, чтобы надеть на нас смирительные рубашки. До девяти часов следующего дня, целых двадцать четыре часа, связанные и беспомощные, без пищи и воды, мы расплачивались за разговор.
   О, наши надзиратели были настоящими животными! И их жестокое обращение должно было превратить нас в диких зверей для того только, чтобы выжить. Грубая работа делает грубыми руки. Грубые тюремщики делают грубыми заключенных. Мы продолжали наше общение, и то и дело в наказание на нас надевали смирительные рубашки. Ночь была лучшим временем, и, когда дежуривший надзиратель дремал, мы часто беседовали на протяжении целой смены.
   Ночь и день ничем не отличались для нас, живших в темноте. Мы могли спать в любое время, перестукиваться же только от случая к случаю. Мы рассказывали друг другу о событиях наших жизней, и долгие часы Моррелл и я молча внимали Оппенхеймеру, который спокойно, не спеша рассказывал нам историю своей жизни, начиная с детства, проведенного в трущобах Сан-Франциско, с посвящения в порок, когда, четырнадцатилетний мальчишка, он работал ночным посыльным в квартале красных фонарей и впервые попал в лапы полиции; он рассказал обо всех кражах и разбоях и о предательстве товарища и кровавом расчете в тюремных стенах.
   Джека Оппенхеймера прозвали Человек-Тигр. Какой-то юркий репортер придумал эту кличку, которая надолго переживает человека, ее носившего. И тем не менее я всегда находил в Джеке Оппенхеймере все главные черты истинной гуманности. Он был честен и прямодушен. Нередко он предпочитал наказание доносу на товарища. Он был храбр, терпелив, способен на самопожертвование; я мог бы рассказать об этом, но у меня нет времени. А справедливость была его страстью. Убийство, совершенное им в тюрьме, было вызвано исключительно его крайне развитым чувством справедливости. Он обладал блестящим умом. Пожизненное тюремное заключение и десять лет, проведенных в одиночке, не затуманили его рассудок.
   Моррелл, тоже надежный товарищ, также отличался недюжинным умом. Действительно, я, находясь на пороге смерти, имею право сказать, не боясь обвинений в нескромности, что три лучшие головы в Сен-Квентине принадлежали нам троим, гнившим бок о бок в одиночных камерах.
   И вот, к концу моих дней, оглядываясь на весь свой жизненный опыт, я пришел к заключению, что сильные умы никогда не бывают покорными. Глупцы, трусы, люди, не одаренные страстным чувством справедливости и бесстрашием борца, – вот из кого получаются образцовые арестанты. Я благодарю всех богов за то, что Джек Оппенхеймер, Эд Моррелл и я не были образцовыми арестантами.

Глава VI

   Посещали меня и детские воспоминания о других временах и местах… Неужели мальчик безвозвратно утратил их, став мужчиной? Могут ли они быть совершенно уничтожены? Или эти воспоминания о других местах и временах всегда лишь дремлют, замурованные в одиночных камерах мозга подобно тому, как я замурован в камере Сен-Квентина?
   Бывает, что осужденные на пожизненное одиночное заключение, получив помилование, возрождались к жизни, снова лицезрели солнце. Так почему же не могут воскреснуть эти воспоминания детства о других мирах?
   Но как? По моему мнению – достижением полного забвения того, что случилось в зрелом возрасте.
   Но как этого добиться? Быть может, с помощью гипноза. Если гипнозом усыпить сознательный разум и пробудить подсознательный, тогда задача будет решена, тогда распахнутся широко двери умственной тюрьмы и узники выйдут на солнечный свет.
   Так я рассуждал – и вы увидите, с каким результатом. Но сначала я должен рассказать о моих детских воспоминаниях о другом мире. Я погружался в облака славы, озарявшей меня в былые времена. Как и другие дети, я жил среди призраков каких-то других существ, являвшихся ко мне из иных времен. Это происходило в те дни, когда я становился самим собой, до того, как множество изменчивых характеров затвердели в форме определенной личности, которая стала известна людям на немногие годы как Даррел Стэндинг.
   Позвольте мне рассказать один случай. Это произошло в Миннесоте на старой ферме. Мне было около шести лет. Один миссионер, вернувшийся из Китая в Соединенные Штаты и посланный миссионерским советом собирать пожертвования среди фермеров, остановился на ночь в нашем доме. Это случилось в кухне как раз после ужина, когда моя мать помогала мне раздеться перед сном, а миссионер показывал нам фотографии Святой земли.
   То, что я вам сейчас расскажу, я давно бы забыл, если бы не слышал, как мой отец неоднократно пересказывал этот эпизод удивленным слушателям.
   При виде одного из снимков я вскрикнул, стал рассматривать его сперва жадно, а затем разочарованно. Он сначала показался мне чем-то очень знакомым, словно это была фотография отцовского сарая, но затем он стал странным и чуждым. Однако я продолжал рассматривать снимок, и ощущение близкого знакомства снова вернулось ко мне.
   – Башня Давида, – сказал миссионер моей матери.
   – Нет! – уверенно воскликнул я.
   – Ты думаешь, она не так называется? – спросил миссионер.
   Я кивнул головой.
   – А как же, мальчик?
   – Она называется… – начал я и жалобно закончил: – Я забыл. Она выглядит теперь не так, как раньше, – продолжил я после небольшой паузы.
   Тут миссионер протянул моей матери другой снимок.
   – Вот здесь я был шесть месяцев тому назад, мистрис Стэндинг. – Он указал пальцем. – Вот ворота в Яффу, через которые я входил, справа на заднем плане башня Давида, а здесь, смотрите – Эль Кула, как она называлась…
   Но тут я снова перебил его, показывая на развалины в левом углу фотографии.
   – Где-нибудь тут, – сказал я. – Тем именем, которое вы только что произнесли, называли ее евреи, но мы называли ее как-то иначе. Мы называли… Я забыл.
   – Послушайте-ка малыша, – засмеялся отец. – Можно подумать, что он был тут собственной персоной.
   Я кивнул, потому что не сомневался, что бывал здесь, хотя все казалось удивительно изменившимся. Мой отец рассмеялся еще громче, а миссионер подумал, что я над ним потешаюсь. Он протянул мне другой снимок. На нем был изображен мрачный открытый пейзаж, лишенный деревьев и всякой растительности, ложбина с покатыми каменистыми склонами. В центре находилась кучка жалких лачуг с плоскими кровлями.
   – Ну, мальчик, что это? – насмешливо спросил миссионер.
   Я сразу вспомнил название.
   – Самария, – быстро сказал я.
   Отец радостно захлопал в ладоши, мать смутилась из-за моего странного поведения, в то время как миссионер казался рассерженным.
   – Мальчик прав, – пробурчал он. – Это деревня в Самарии. Я здесь проезжал, вот почему и купил этот снимок. Вероятно, мальчик видел уже раньше такие фотографии.
   Отец и мать отрицали это.
   – Но на картинке все иначе, – продолжал я, так как все время моя память была занята сравнением фотографии с действительностью. Общий характер пейзажа и очертания отдаленных холмов были те же самые. Несоответствия я отмечал вслух и указывал пальцем.
   – Кругом тут были дома и больше деревьев, много деревьев, много травы и много коз. Я как бы вижу их и теперь, и двух мальчиков, пасущих их. А прямо здесь толпа людей следовала за одним человеком. А сзади, – и я указал на место, где поместил мою деревню, – много бродяг. Они в ужасных лохмотьях и больны. Их лица, руки и ноги покрыты язвами.
   – Он слышал проповедь в церкви или узнал эту историю где-нибудь в другом месте и сейчас вспомнил притчу об исцелении прокаженных, – сказал миссионер с удовлетворенной улыбкой. – Сколько там было больных бродяг, мальчик?
   Когда мне было пять лет, я научился считать до ста; поэтому я осмотрел внимательно толпу и заявил:
   – Десять человек. Они все машут руками и кричат.
   – Но они ведь не подходят к другим людям, не правда ли? – последовал новый вопрос.
   Я покачал головой.
   – Да, они стоят здесь и кричат, как будто у них не все благополучно.
   – Дальше, – подгонял меня миссионер. – Что потом? Что делает человек во главе другой толпы, теснящейся, как ты сказал, вокруг него?
   – Они все остановились, и он что-то говорит больным людям. А мальчики с козами наблюдают. Все наблюдают.
   – А дальше?
   – Ничего. Больные люди уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид у них совсем здоровый. А я сидел верхом на лошади и смотрел.
   Тут все три моих слушателя разразились громким смехом.
   – И я – взрослый! – закричал я сердито. – И у меня в руках большой меч!
   – Десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона на пути в Иерусалим, – объяснил миссионер моим родителям. – Мальчик видел, вероятно, репродукции известных картин где-нибудь в волшебном фонаре.
   Но ни отец, ни мать никак не могли вспомнить, чтобы я видел когда-нибудь волшебный фонарь.
   – Покажите ему еще что-нибудь, – предложил отец.
   – Здесь все иначе, – посетовал я, рассматривая фотографию, протянутую мне миссионером. – Только этот холм на месте, и вон те другие холмы. Тут должна проходить большая дорога. А за ней – сады, деревья и дома с толстыми каменными стенами. А здесь, с другой стороны, в расщелинах утесов погребали покойников. Вот тут, видите? Они забрасывали людей камнями, пока не забивали их до смерти. Я никогда этого сам не видел, но мне об этом рассказывали.
   – А гора? – спросил миссионер, указывая на центральное место снимка, ради которого, видимо, была сделана фотография. – Как она называется?
   Я покачал головой.
   – Названий я не помню. Здесь тоже убивали людей. Это я видел не один раз.
   – В этом он сходится с большинством авторитетов, – заявил миссионер с величайшим удовлетворением. – Это – Голгофа, «Холм черепов», названный так, потому что по форме он напоминает череп. Заметьте это сходство. Здесь распяли… – Он остановился и повернулся ко мне. – Кого здесь распяли, молодой ученый? Расскажи нам, видел ли ты это?
   О, я видел, – отец рассказывал, что глаза мои были широко раскрыты; но я упрямо покачал головой и сказал:
   – Я вам не стану рассказывать, потому что вы смеетесь надо мной. Я видел, как там убили много людей. Их прибивали гвоздями, и это длилось долго. Я видел, но не стану рассказывать. Я никогда не вру. Спросите маму, вру ли я когда-нибудь. Папа не оставил бы на мне живого места, если б я солгал. Спросите его.
   И после этого миссионер больше не мог добиться от меня ни единого слова, хотя и соблазнял меня разными снимками, которые заставляли кружиться мою голову от наплыва всплывающих в памяти картин; слова рвались на язык, но я упорно сопротивлялся и в конце концов одержал победу.
   – Он, конечно, станет хорошим знатоком Библии, – сказал миссионер отцу и матери, когда я пожелал им покойной ночи и отправился спать. – Или же, обладая таким воображением, он сделается известным романистом.
   Слова эти показывают, как ошибочны бывают предсказания. Я сижу здесь, в отделении для убийц, пишу эти строки в свои последние дни, или лучше сказать, в последние дни Даррела Стэндинга, перед тем как его выволокут из тюрьмы и попытаются отправить на тот свет при помощи веревки, и улыбаюсь себе самому. Я не стал ни знатоком Библии, ни романистом. Наоборот, до того как меня замуровали в камеру молчания на целых пять лет, я был кем угодно, только не тем, что предсказывал миссионер, – знатоком земледелия, профессором агрономии, специалистом по увеличению производительности труда, экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым, работавшим в лаборатории.
   И я сижу здесь в теплый полдень, в отделении для убийц, и прекращаю писать свои заметки, чтобы, прислушиваясь к нежному жужжанию мух в дремлющем воздухе, уловить фразы из тихого разговора между Джозефом Джексоном, негром-убийцей в камере справа, и Бамбеччо, итальянцем-убийцей в камере слева. Сквозь две свои решетчатые двери и мою решетчатую дверь они обсуждают антисептические и целительные свойства жеваного табака для ран.
   Я держу в опущенной руке свою авторучку, а вспоминаю другие мои руки, которые на протяжении долгих веков держали кисточку для туши, гусиное перо и стилет, и думаю о миссионере. Мне хочется узнать, гнался ли он в детстве за облаками славы и мелькал ли перед ним блеск скитаний средь звезд.
   Ладно, вернемся к одиночке. Уже после того как я начал перестукиваться, я все же находил, что время в сознательном состоянии тянется слишком долго. Научившись применять самогипноз, я получил способность усыплять мой сознательный разум и пробуждать и освобождать подсознательный. Но этот последний был недисциплинирован и необуздан. Он блуждал сквозь кошмары безумия, в которых не было ни связи, ни последовательности места действия, событий или лиц.
   Мой метод механического самогипноза был прост по существу. Сидя со скрещенными ногами на своем тюфяке, я пристально смотрел на обломок желтой соломинки, прикрепленный мною к стене камеры возле двери, где было больше всего света. Я фокусировал глаза на этой яркой точке и раскачивался из стороны в сторону до тех пор, пока не переставал видеть что-либо, кроме нее. В то же время я ослаблял свою волю и отдавался головокружению, охватывавшему меня в такие минуты. Когда же я чувствовал, что вот-вот потеряю равновесие, то закрывал глаза и позволял себе упасть навзничь на тюфяк – уже без сознания.
   И затем в течение получаса, десяти минут, а то и целого часа я странствовал по накопленным воспоминаниям о моих вечных возвращениях на землю. Но времена и места менялись слишком быстро. Я знал потом, когда пробуждался, что я, Даррел Стэндинг, являюсь личностью, связующей этот пестрый и нелепый калейдоскоп. Но и только. Я никогда не мог пережить полностью хотя бы одно существование, одну точку сознания во времени и пространстве. Мои сны, если это можно назвать снами, были лишены системы и логики.
   Вот один пример моих блужданий: в короткий промежуток пятнадцатиминутного подсознательного существования я пресмыкался и ревел в иле первоначального мира и сидел рядом с Хаасом в аэроплане, рассекая небо двадцатого столетия. Проснувшись, я вспоминал, что я, Даррел Стэндинг, за год до заключения в Сен-Квентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном у Санта-Моники. Но когда я ползал и ревел в первобытном иле – этого я вспомнить не мог. Тем не менее, пробудившись, я пришел к выводу, что мне удалось каким-то образом вспомнить прежние приключения в иле, которые были реальностью не для Даррела Стэндинга, а кого-то иного, возможно животного, ползавшего и ревевшего. Просто один опыт был только более отдаленным во времени, чем другой. Но оба были совершенно реальны – иначе как бы я помнил их?
   На короткое время освободив подсознание, я успевал побывать в королевских палатах, занять в них самое почетное и самое худшее место, стать шутом, воином, писцом и монахом; стать правителем, восседающим во главе стола – воплощением светской власти, свидетельством которой являлись меч в руке, толщина стен моего замка, число сражающихся за меня людей. Духовная власть тоже принадлежала мне – о ней говорили покрытые клобуками священнослужители и жирные аббаты, окружавшие меня, которые с наслаждением пили мое вино и уплетали мое мясо.
   Я носил железное кольцо раба на шее, и я любил горделивых принцесс тропической, жаркой, напоенной солнцем ночью: черные рабы освежали знойный воздух опахалами из павлиньих перьев, а из-за пальм и фонтанов доносился рев львов и крики шакалов. Я таился в холодных пустынных местах, грея руки над костром из верблюжьего помета; я лежал в скудной тени на опаленной солнцем полыни возле иссякшего водоема и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня валялись на песке кости животных и людей, которые тоже когда-то просили воды, а потом умерли.
   Я был пиратом и наемным убийцей, ученым и затворником. Я внимательно изучал рукописные страницы больших ветхих томов в полутьме библиотек расположенных высоко на утесах монастырей, в то время как внизу, на пологих откосах, безропотные крестьяне трудились с утра до позднего вечера среди виноградников и оливковых деревьев и гнали с пастбищ блеющих коз и мычащих коров; и я повелевал беснующейся чернью на разбитых колесницами мостовых древних забытых городов, и торжественным, важным, как смерть, голосом я возвещал закон, указывал на серьезность преступления и приговаривал к смертной казни людей, которые, подобно Даррелу Стэндингу в Фолсемской тюрьме, нарушили этот закон.
   В воздухе, с головокружительной высоты верхушек мачт, качаясь над палубой корабля, я пристально смотрел на блестящую от солнца воду, где коралловые гроты просвечивали сквозь толщу бирюзовых вод, где корабли находили приют в зеркальных лагунах и якоря тихо звенели, опускаясь в волны подле кораллового острова, окаймленного пальмами, и я сражался на забытых ныне полях битв в давно прошедшие дни, когда солнце заходило над сечей, которая продолжалась и после заката при свете звезд, и при холодном ночном ветре, дувшем с отдаленных снежных вершин и охлаждавшем разгоряченных бойцов; а затем я был маленьким Даррелом Стэндингом, который промозглым утром задавал корм скотине в пахнущих навозом отцовских хлевах и, полный страха и благоговения перед величием и ужасом Бога, в воскресенье сидел и слушал напыщенные слова проповеди о Новом Иерусалиме и мучениях в адском огне.
   Вот такие проблески, слабые лучи прошлого проникали в одиночную камеру № 1 в Сен-Квентине, когда я доводил себя до бессознательного состояния с помощью яркого обломка соломинки. Откуда являлись они ко мне? Конечно, я не мог создать их из ничего в своей глухой темнице, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, которых с такой жестокостью добивались от меня капитан Джеми, начальник тюрьмы Азертон и тюремный совет.
   Я – Даррел Стэндинг, рожденный и выросший на ферме в Миннесоте, некогда профессор агрономии, затем неисправимый арестант в Сен-Квентине, а теперь приговоренный к смерти в Фолсеме. В жизни Даррела Стэндинга не было того, что я сейчас описал, того, что тем не менее хранилось на складе моего подсознания. Я, Даррел Стэндинг, рожденный в Миннесоте, обреченный на смерть в Калифорнии, конечно, никогда не влюблялся в принцесс и не дрался на кортиках на качающейся палубе корабля; я никогда не тонул в винном погребе, пьяный, под хмельные крики и предсмертное пение матросов, в то время как корабль взмывал вверх и рушился на черные зубчатые скалы, и вода хлестала сверху, снизу и отовсюду.
   Подобных вещей не случалось с Даррелом Стэндингом на этом свете. И однако я, Даррел Стэндинг, открыл их в себе в одиночке Сен-Квентинской тюрьмы с помощью механического самогипноза. Эти переживания не принадлежали Даррелу Стэндингу, так же, как слово «Самария», соскочившее с детских губ при виде фотографии.
   Нельзя создать нечто из ничего. Как в одиночке я не мог создать тридцать пять фунтов динамита, так не мог я создать из ничего эти запредельные видения других времен и стран, о которых ничего не знал Даррел Стэндинг. Они таились в моем сознании, и я только начал учиться постигать их.

Глава VII

   Я вспомнил случай с пастором Стейтоном Мозесом, который перевоплощался в святого Ипполита, Плотина и друга Эразма Роттердамского по имени Гроцин. И задумавшись об опытах полковника Дероша, о которых я читал по-дилетантски в иные, деятельные дни, я убеждался, что Стейтон Мозес в предыдущих своих жизнях действительно был этими личностями, которые, видимо, временами вновь овладевали им. Собственно говоря, они были им. Все они были лишь звеньями цепи возвращений.
   Об опытах полковника Дероша я думал особенно много. Выбирая легко поддающихся гипнозу субъектов, он утверждал, что возвращал их к временам их предков. Он описал опыт с Жозефиной, восемнадцатилетней девушкой из Вуарона, что в департаменте Изер. Погрузив ее в гипноз, полковник Дерош отослал ее через события ее отрочества, детства, младенчества и безмолвного мрака материнского чрева дальше, сквозь молчание и тьму того времени, когда она, Жозефина, еще не родилась, к свету и жизни предыдущего существования, когда она была грубым, подозрительным, ожесточенным стариком по имени Жан-Клод Бурдон, который служил в свое время в седьмом артиллерийском полку в Безансоне и умер семидесяти лет от роду. А когда полковник Дерош загипнотизировал в свою очередь эту тень Жан-Клода Бурдона, проследив его жизнь до детства, рождения и мрака нерожденного состояния, он снова увидел свет и жизнь, но теперь в облике старухи – Филомены Кортерон.
   Но что бы я ни предпринимал с кусочком соломы, поблескивающим в лучах света, просачивающихся в одиночку, мне не удавалось добиться подобной полной картины предшествующей жизни. В результате этой неудачи я пришел к убеждению, что только после смерти смогу ясно и связно воскресить воспоминания о своих прошлых воплощениях.
   Но волны жизни бурно текли во мне. Я, Даррел Стэндинг, так сильно не хотел умирать, что отказывался позволить начальнику тюрьмы Азертону и капитану Джеми убить себя. Я всегда был так привязан к жизни, что мне иной раз приходило в голову, что именно благодаря этому я все еще здесь, ем и сплю, думаю и вижу сны, пишу этот рассказ о моих различных «я» и ожидаю неизбежной петли, которая завершит один из кратких периодов длинной цепи моих существований.
   И тогда-то явилась смерть в жизни.
   Этому фокусу научил меня Эд Моррелл, как вы прочтете в дальнейшем. Начало всему положили начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми. Их, должно быть, охватила новая волна паники при мысли о динамите, как они думали, спрятанном мной. Они ввалились в мою темную камеру и сказали мне прямо, что будут держать меня в смирительной рубашке, пока я не умру, если я не открою, где находится динамит. И они уверили меня, что они сделают это официально, без всякого ущерба для своего служебного положения. Моя смерть в тюремном отчете будет приписана естественным причинам.
   О, дорогие, прилично одетые граждане, пожалуйста, поверьте мне, что в настоящее время в тюрьмах убивают людей, как их всегда убивали с тех пор, как были выстроены людьми первые тюрьмы.
   Я прекрасно знал, какими ужасами, мучениями и опасностями грозит мне смирительная рубашка. Я видел людей, доведенных ею до сумасшествия! Я видел людей, искалеченных на всю жизнь смирительной рубашкой. Я видел крепких парней, таких крепких, что их организм не поддавался даже тюремному туберкулезу, здоровье которых оказывалось, однако, сломлено после продолжительного пребывания в рубашке, так что они погибали от туберкулеза через шесть месяцев. Одноглазый Уилсон умер от этой пытки в первый же час, тогда как тюремный врач, недоверчивый невежа, смотрел на него и улыбался. И я видел, как люди после получасового пребывания в рубашке признавались в том, что было и чего не было, добавляя к своему сроку годы. У меня был собственный опыт. Сейчас на моем теле можно насчитать сотни рубцов, и с ними я взойду на эшафот. Даже если бы я прожил еще сто лет, эти самые рубцы сошли бы со мной в могилу.
   Быть может, дорогие граждане, допускающие подобные пытки и оплачивающие труд палачей, быть может, вы не знаете, что это такое. Позвольте же мне описать ее так, чтоб вы поняли метод, с помощью которого я достиг смерти при жизни, стал на недолгий срок властелином времени и пространства и покинул тюремные стены, чтобы блуждать среди звезд.
   Видели ли вы когда-нибудь холщовый брезент или резиновое одеяло с медными колечками, вделанными вдоль краев? Тогда представьте себе кусок крепкого брезента, около четырех с половиной футов длины, с большими и тяжелыми медными колечками вдоль обоих краев. Ширина этого брезента всегда меньше полного обхвата человеческого тела, которое будет обернуто им. К тому же он имеет неправильную форму – шире в плечах, несколько уже в бедрах и заметно уже в талии.
   Смирительная рубашка расстилается на полу. Человеку, которого надо наказать или пытать, чтобы вырвать у него признание, приказывают лечь лицом вниз на разостланный брезент. Если он отказывается, его избивают. После этого он ложится добровольно, то есть по воле палачей, то есть по вашей воле, дорогой гражданин, кормящий и оплачивающий этих палачей за то, что они вместо вас делают это дело.
   Человек ложится лицом вниз. Края рубашки стягивают как можно ближе друг к другу вдоль середины спины. Затем веревка продевается через колечки, как при шнуровании ботинок, и человека зашнуровывают в брезент, как ногу в ботинок. Только его затягивают так, как никому и в голову не придет затянуть свою обувь. На тюремном жаргоне это называется «пеленание». В тех случаях, когда надзиратели жестоки и мстительны или если свыше дается соответствующее приказание, они упираются ногами в спину несчастного, чтобы затянуть его еще туже.
   Случалось ли вам слишком туго зашнуровать свою обувь и через полчаса испытать мучительную боль в ступне от затрудненного кровообращения? Помните ли вы, что после пяти минут подобных страданий вы просто не могли сделать ни шагу, распускали шнурки и снимали давление? Очень хорошо. Теперь попробуйте представить себе все свое тело так зашнурованным, только еще более стянутым, и вообразите, что давление распространяется не только на ступню или ногу, но и на все ваше тело, сжимая ваше сердце, готовое разорваться, легкие и все остальные жизненно важные органы.
   Я вспоминаю, как впервые был подвергнут этому жесткому наказанию в карцере. Это случилось в начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я попал в тюрьму. Обычно я ткал свою норму в сто ярдов в среднем на два часа быстрее остальных. Да и моя джутовая дерюга в среднем была качеством выше требуемого. Однако я был зашнурован в рубашку, согласно тюремному отчету, из-за «пропусков» и «дыр» в ткани, то есть потому, что моя работа была неудовлетворительна. Конечно, это нелепость. На самом деле меня наказали за то, что я, прекрасный специалист в области производительности труда, вздумал указывать глупому главному мастеру на то, чего он не понимал в своем деле.
   Тогда мастер в присутствии капитана Джеми позвал меня к столу, где было разложено ужасное тряпье, подобное которому никогда не выходило из-под моего станка. Трижды таким образом призывали меня к столу. Третий раз означал, согласно правилам ткацкой мастерской, наказание, а именно двадцатичетырехчасовое пребывание в смирительной рубашке.
   Меня отправили в карцер. Мне было приказано лечь лицом вниз на брезент, разложенный на полу. Я отказался. Один из надзирателей, Моррисон, схватил меня за горло. Мобинс, надзиратель карцерного отделения, сам заключенный, ударил меня несколько раз кулаками. В конце концов я лег, как было приказано. А поскольку, сопротивляясь, я разозлил их, они стянули меня особенно крепко. Затем они перевернули меня, как полено, на спину.
   Сначала это показалось не так страшно. Когда тюремщики заперли мою дверь, грохоча засовами, и оставили меня в полной темноте, было одиннадцать часов утра. В течение нескольких минут я чувствовал только неудобство, которое, как я был уверен, облегчится, когда я привыкну к нему. Но наоборот, вскоре мое сердце стало сильнее биться, а легкие были бессильны втянуть достаточное количество воздуха. Это чувство удушения было ужасным, и казалось, что мои легкие вот-вот лопнут.
   После бесконечно долгих часов муки, как я теперь понимаю, на самом деле длившейся не более получаса, я начал кричать, визжать, реветь и выть в настоящем предсмертном безумии. Главное страдание причиняла боль в сердце. Это была острая, резкая боль, как при плеврите, только она разрывала самое сердце.
   Умереть не тяжело, но умирать так медленно и страшно, – это может довести до безумия. Подобно дикому зверю в капкане, я приходил в исступление от страха, и визжал, и ревел, пока не убедился, что подобное вокальное упражнение только усиливает боль в сердце и одновременно лишает меня остатков воздуха, еще находившегося в легких.
   Я сдался и лежал спокойно долгое время, как будто бы вечность, хотя я уверен теперь, что прошло не больше четверти часа. Я был в полуобмороке и чувствовал головокружение, а мое сердце стучало так, что, казалось, оно сейчас разорвет стягивавший меня брезент. Снова я потерял власть над собой и стал звать на помощь.
   Среди этих мучений я услышал голос из ближайшего карцера.
   – Заткнись, – кричал кто-то, хотя я слышал лишь слабый шепот, – заткнись, ты мне надоел.
   – Я умираю, – заорал я.
   – Заткни глотку и забудь об этом, – был ответ.
   – Но я и правда умираю, – настаивал я.
   – Так в чем беда? – донесся голос. – Ты прекрасно умрешь и без крика. С Богом помирай, но нечего подымать такой шум. Ты прервал мой сладкий сон.
   Меня так рассердило это бесчувственное равнодушие, что я снова овладел собой и разве что не мог заглушить тихих стонов. Это тянулось бесконечно – возможно, десять минут; затем какое-то оцепенение овладело моим телом. Точно иголки и булавки кололи меня, и пока я чувствовал это, я еще держал себя в руках. Но когда прекращалось ощущение многочисленных уколов и оставалось только оцепенение, мною снова овладевал страх.
   – Как бы мне заснуть хоть на минутку, – жаловался мой сосед. – Я не счастливей тебя. Моя рубашка так же стянута, как и твоя. Я хочу заснуть и забыть о ней.
   – Как долго ты здесь находишься? – спросил я, думая, что ему еще предстоят столетия мук, которые я претерпеваю.
   – Третий день, – ответил он.
   – Я спрашивал, сколько времени ты уже в рубашке, – уточнил я.
   – Третий день, дружище.
   – Боже мой! – воскликнул я.
   – Да, дружище, пятьдесят часов в этом положении, и ты не слышал, чтобы я орал. Они топтались ногами по моей спине. Поверь мне, я здорово стянут. Не тебе одному плохо приходится. Да ты здесь и часа еще не провел.
   – Я здесь гораздо больше времени, – запротестовал я.
   – Дружище, тебе, может, так кажется, но ты не прав. Я могу точно сказать, что ты здесь не больше часа. Я слышал, как тебя стягивали.
   Это было невероятно. Всего лишь за час я умер тысячу раз. А этот сосед, уравновешенный и благородный, со спокойным голосом и почти добрый, несмотря на грубость его первых замечаний, находится в рубашке уже пятьдесят часов!
   – Как долго тебе еще осталось? – спросил я.
   – Один Бог знает. Капитан Джеми очень недоволен мною, и он меня из нее не выпустит, пока я не начну хрипеть. Теперь, дружище, я тебя научу: единственный способ – закрой глаза и забудь о ней. Визг и рев не помогут в этом деле. Единственный способ забыть – это забыть. Лучше всего вспомни какую-нибудь девушку, которую ты когда-нибудь знавал. Это поможет тебе скоротать время. А если девушки не увлекут тебя, то подумай о ребятах, с которыми ты вместе попался.
   Этого человека звали Рыжий из Филадельфии. Он был рецидивистом и получил пятьдесят лет тюремного заключения за разбой на улицах Аламеды. Он уже отсидел около двенадцати лет на тот момент, когда говорил со мной о рубашке, а это было семь лет назад. Он стал одним из сорока пожизненно заключенных, вдвойне обманутых Сесилом Уинвудом. Из-за этой истории Рыжий из Филадельфии лишился своих льгот. Он еще не стар и до сих пор находится в Сен-Квентине. Если он доживет до дня своего освобождения, то выйдет на волю дряхлым стариком.
   Я вытерпел свои сутки, но с тех пор стал другим человеком. Я не говорю – физически, хотя на следующее утро, когда меня расшнуровали, я был наполовину парализован и находился в таком изнеможении, что надзирателям пришлось толкать меня ногой в ребра, чтобы заставить встать на ноги. Я стал другим человеком душевно, морально. Грубое физическое истязание было унижением и оскорблением моей души и чувства справедливости. Такое наказание не может смягчать человека. Со дня своего первого пребывания в рубашке я преисполнился горечью и страстной ненавистью, которые с годами только росли. Боже мой! Вспомнить только, что проделывали со мной эти люди! Двадцать четыре часа в рубашке! Не думал я в то утро, когда они пинками поднимали меня на ноги, что настанет время, когда и двадцать четыре часа в смирительной рубашке будут казаться мне пустяками; когда после ста часов в рубашке они застанут меня улыбающимся; когда после двухсот сорока часов в рубашке они увидят ту же улыбку на моих устах.
   Да, двести сорок часов. Дорогие, прилично одетые граждане! Знаете ли вы, что это значит? Это значит десять дней и десять ночей в смирительной рубашке. Конечно, подобные вещи не происходят повсюду в христианском мире двадцать веков спустя после Рождества Христова. Я не прошу вас поверить мне, я сам не верю этому. Я только знаю, что это проделали со мной в Сен-Квентине и что я жил, смеясь над ними, и вынудил их избавиться от меня, приговорив к повешению за то, что я разбил в кровь нос надзирателю.
   Я пишу эти строки в 1913 году после Рождества Христова, и сегодня, в 1913 году после Рождества Христова, люди лежат в карцерах Сен-Квентина, стянутые в смирительных рубашках.
   Я никогда не забуду, сколько бы мне ни пришлось жить и сколько бы мне ни позволили жить, мое расставание с Рыжим из Филадельфии в то утро. Он провел семьдесят четыре часа в рубашке.
   – Ладно, дружище, ты все еще живой и шевелишься, – крикнул он мне, когда меня тащили из камеры в карцерный коридор.
   – Я тебе дам, Рыжий, – пригрозил надзиратель.
   – Думаешь? – спросил он спокойно, но затем его голос зазвучал с дикой яростью. – Ведь ты, старый дурак, ничего не можешь сделать. Тебе нечего было бы есть, если б не ближние, которых надо мучить. И я думаю, мы не ошибаемся, говоря, что плохо пахнет ваша служба.
   Удивительным кажется мужество в человеке, способном возвыситься над своими страданиями, не боящемся раздражать грубых людей, от которых он зависит.
   – Ладно, прощай пока, дружище, – сказал мне Рыжий. – Будь послушным и люби начальника тюрьмы. И если ты его увидишь, скажи ему, что ты меня видел, но я никого не обидел.
   Тюремщик весь покраснел от гнева, и, получив немало толчков и пинков, я заплатил за шутки Рыжего.

Глава VIII

   – Стэндинг, говори, где динамит, или я тебя заморю в рубашке. Выбирай: динамит или крышка.
   – Значит, остается крышка, – ответил я, – так как я ничего не знаю о динамите.
   Это рассердило начальника тюрьмы и подтолкнуло его к немедленным действиям.
   – Ложись, – скомандовал он.
   Я повиновался, так как знал, какое это безумие – сопротивляться трем или четырем сильным мужчинам. Они крепко стянули меня на целых сто часов. Только раз в сутки позволялось мне пить воду. Мне не хотелось есть, но пищу мне и не предлагали. К концу срока тюремный врач Джексон осмотрел меня несколько раз.
   Но я слишком привык к рубашке за время своей «неисправимости», чтобы она могла повредить мне сама по себе. Конечно, она обессиливала меня, вытягивала из меня жизнь, но я научился одной уловке – напрягать мышцы, чтобы тем самым несколько ослабить шнуровку. По истечении первых ста часов я был истощен и утомлен, вот и все. Другой срок мне дали через сутки отдыха. На этот раз назначено было 150 часов. Большую часть этого времени я находился в состоянии физического оцепенения и умственно – в бреду. Потом усилием воли я заставил себя спать в течение многих часов.
   Затем начальник тюрьмы Азертон разнообразил пытку. Теперь меня то зашнуровывали в рубашку, то освобождали из нее, и я никогда не знал, когда это произойдет. Мог десять часов провести на свободе и двадцать часов в рубашке; или мне давали только четыре часа отдыха. В самый неожиданный момент, ночью, моя дверь с грохотом отворялась, и сменившиеся часовые шнуровали меня. Иногда устанавливался некоторый порядок: так, в продолжение трех суток я попеременно находился восемь часов в рубашке и восемь на свободе. И когда я начал привыкать к этому порядку, его внезапно изменили и я получил двое суток стягивания.
   И каждый раз мне задавали один и тот же вопрос: «Где динамит?» Иногда начальник тюрьмы Азертон страшно злился на меня. Однажды, после особенно строгого шнурования, он стал требовать у меня признания. Он даже пообещал мне три месяца абсолютного покоя в госпитале и хорошую пищу, а затем работу в библиотеке.
   Доктор Джексон, слабое, зависимое создание с поверхностными медицинскими знаниями, впал в скептицизм. Он настаивал, что шнурование, как бы долго оно ни продолжалось, не может убить меня. Это лишь послужило поводом для Азертона удвоить свои усилия.
   – Эти сухощавые книгоеды надуют самого дьявола, – ворчал он. – Они упорнее неученых. И все-таки мы его прикончим. Стэндинг, ты слышишь меня? Пока что были цветочки, подожди ягодок. Лучше тебе сознаться и избежать мучений. Я держу свое слово. Слышишь меня: динамит или крышка. Дело обстоит так. Выбирай.
   – Неужели вы думаете, что я держусь потому, что это доставляет мне удовольствие? – открыл было я рот, но в эту минуту Джонс Горошина толкнул меня в спину ногой, чтоб стянуть меня туже, потому что я пытался с помощью напряжения мускулов тайком ослабить стягивание. – Мне не в чем признаваться. Я отдал бы правую руку, чтобы иметь возможность показать вам, где динамит.
   – О, я насквозь вижу вашу образованную породу, – засмеялся он. – Вы стоите на своем, вы упорствуете. Вы брыкаетесь, как лошади. Туже, Джонс – ты и наполовину не стянул. Стэндинг, если не признаешься, будет тебе крышка, вот на чем я стою.
   Я научился одному трюку. Чем человек становится слабее, тем менее чувствителен он к страданиям. Боли меньше, потому что нечему болеть. Человек, уже ослабевший, слабеет медленнее. Всем известно, что сильные люди, непривычные к болезням, страдают от них гораздо больше, чем женщины или инвалиды. Когда иссякли последние запасы сил, тогда их тратится меньше. После того как сойдет излишняя плоть, остается натянутая, сопротивляющаяся ткань. Действительно, я стал таким, – приобретя тренированный организм, цепляющийся за жизнь.
   Моррелл и Оппенхеймер жалели меня, выражали мне свою симпатию и давали советы. Оппенхеймер говорил мне, что он прошел и через худшее и все же до сих пор жив.
   – Не сдавайся, – стучал он мне. – Не дай им убить себя, ибо это развяжет им руки. И не надо сознаваться.
   – Да не в чем сознаваться, – простучал я ответ носком сапога о решетку. Я был в рубашке в это время и поэтому мог разговаривать только ногами. – Я ничего не знаю об этом проклятом динамите.
   – Правильно, – похвалил Оппенхеймер. – Он молодчина, не правда ли, Эд?
   Слова эти показывают, какие шансы я имел на то, чтобы убедить начальника тюрьмы Азертона в том, что я ничего не знаю о динамите. Его упорные допросы убедили даже такого человека, как Джек Оппенхеймер, и он теперь только восхищался твердостью, с которой я держал язык за зубами.
   Первое время этой пытки я ухитрился много спать. У меня были замечательные сны. Конечно, они были живыми и реальными, как большинство снов. Что делало их замечательными, так это их связность и последовательность. Часто я обращался с речью к людям науки, читая им вслух по заботливо заготовленным конспектам из моих собственных изданий, или из моих результатов исследований, или опытов других. Когда я просыпался, мой голос, казалось, еще звенел в моих ушах, а мои глаза еще видели напечатанные на белой бумаге целые фразы и параграфы, которые я перечитывал и удивлялся им, когда видение исчезало. Между прочим, хочу обратить внимание на тот факт, что метод мышления, которым я пользовался в этих лекциях, во сне, был всегда дедуктивным.
   Я видел также большую ферму, раскинувшуюся с севера на юг на сотни миль где-то в умеренном поясе с климатом, флорой и фауной, весьма похожими на калифорнийские. Не раз и не два, а тысячи раз я проезжал во сне по этим местам. Я хочу обратить внимание на то, что всегда это была одна и та же местность. Ни одна существенная подробность ее не менялась в различных снах. Так, например, мне всегда требовалось восемь часов, чтобы через засеянные люцерной луга (где я держал джерсейских коров) на горных лошадях добраться до деревни, раскинувшейся возле большой, пересыхающей реки, где была станция узкоколейной железной дороги. Каждая межа во время этой восьмичасовой поездки, каждое дерево, каждая гора, каждый брод и мост, каждая горная вершина и склоны холма были всегда те же самые.
   В этой правильно и рационально возделанной местности моих «рубашечных» снов мельчайшие подробности менялись в соответствии со временем года и трудом человека. Так, на горных пастбищах за лугами люцерны я устраивал новую ферму, разводя на ней ангорских коз. Здесь я замечал изменения с каждым посещением во сне, и эти изменения соответствовали промежутку времени между моими посещениями.
   О, эти покрытые кустарником склоны! Как сейчас я вижу тот день, когда козы были выпущены туда в первый раз. И я помню последовательные перемены – начали образовываться проходы, которые козы буквально проедали в частом кустарнике; исчезли молодые, маленькие кусты; прогалины образовались то там, то здесь, где кусты ощипали козы. Да, в последовательности подобных сновидений была своя прелесть. Настал день, когда люди с топорами срубили все большие ветви и дали козам возможность глодать кору и почки. А однажды зимой высохшие голые скелеты всех этих кустов были собраны в кучу и сожжены. Затем я отправил своих коз на другие заросшие кустарником склоны, а на их место привел рогатый скот.
   Да, в моих снах часто я выходил из поезда узкоколейной дороги, который останавливался у селения, садился в телегу и ехал часами мимо всех давно знакомых мест, лугов, засеянных люцерной, и по моим горным пастбищам, где ячмень, хлеб и клевер были готовы к уборке и где я ждал нанятых для этого людей, в то время как, карабкаясь все выше, мои козы ощипывали заросшие кустарником склоны, превращая их в обрабатываемые поля.
   Но это были только сны, вольные сны, воображаемые приключения моего подсознательного разума. Совершенно непохожими на них, как вы увидите, были мои другие приключения, когда я переходил за пределы смерти и воскрешал реальность других жизней, которые были моими когда-то, в давние времена.
   В долгие часы бодрствования в смирительной рубашке я находил, что слишком много думаю о Сесиле Уинвуде, поэте-провокаторе, который без причины навлек на меня все эти мучения и сейчас уже был на свободе, на вольном свете. Нет, я не ненавидел его. Слово это слишком слабо. Нет в речи достаточно сильных слов, чтоб описать мои чувства. Я могу только сказать, что меня грызло желание отомстить ему, и это само по себе было мукой и превосходило все возможности речи. Я не стану рассказывать вам ни о часах, посвященных планам мести, ни о дьявольских способах истязаний, которые я придумывал для него. Только один пример. Мне очень нравилась старинная пытка: крысу помещают на тело человека и накрывают железным тазом так, что выйти она может, только проделав в человеке дыру. Как я говорил, мне это очень нравилось до тех пор, пока я не понял, что такая смерть наступает быстро, после чего я долго и с удовольствием мечтал о мавританском способе… Но я ведь обещал не рассказывать больше об этом. Достаточно сказать, что многие из моих часов бодрствования, когда от боли я доходил до исступления, были посвящены мечтам о мести Сесилу Уинвуду.

Глава IX

   И я обрел умение господствовать над плотью, давшее мне возможность так легко воспользоваться секретом, который Эд Моррелл сообщил мне.
   – Думаешь, дело идет к концу? – простучал мне однажды ночью Эд Моррелл.
   Меня как раз освободили из рубашки после ста часов, и я был слабее, чем когда-либо. Я был так слаб, что хотя мое тело представляло из себя сплошь синяки и рубцы, я тем не менее не ощущал его.
   – Это похоже на конец, – простучал я в ответ. – Они скоро избавятся от меня, если будут продолжать в том же духе.
   – Не допускай этого, – посоветовал он. – Есть способ. Я его сам изучил, там, в карцерах, когда нам с Мэсси дали на полную катушку. Я выжил, но Мэсси отдал концы. Если б я не научился этой штуке, я бы тоже сдох вместе с ним. Ты должен быть, во-первых, достаточно слаб, чтобы попробовать это. Если у тебя еще остались силы, ничего не выйдет, и больше никогда не выйдет. Я сделал ошибку – рассказал об этом Джеку, когда он был еще силен. Конечно, он не справился, а потом, когда это ему понадобилось, было слишком поздно. Он даже теперь не верит в это. Он думает, я подшутил над ним. Не правда ли, Джек?
   И из третьей камеры Джек простучал в ответ:
   – Не верь этому, Даррел. Это все сказки.
   – Продолжай и расскажи мне, – простучал я Морреллу.
   – Я ждал, когда ты будешь достаточно слаб, – начал он. – Теперь тебе это нужно, и я расскажу. Как раз тебе подойдет. Если появится желание, то у тебя все получится. Я пробовал трижды, и я знаю.
   – Хорошо, в чем же дело? – простучал я нетерпеливо.
   – Штука в том, чтобы умереть в рубашке, самому захотеть умереть в рубашке. Я знаю, ты мне не поверишь сразу, но подожди. Ты знаешь, как немеют в рубашке руки и ноги. Ну, ты не можешь этому помешать, но можешь этим воспользоваться. Не жди, пока твое тело окоченеет. Ляг на спину как можно удобнее и сосредоточь свою волю. Нужно внушать себе одну мысль, верить в нее все время. Если не будешь верить, тогда ничего не выйдет. Нужно думать о том и верить в то, что тело – это одно, а дух – совершенно другое. Ты – это ты, а твое тело не имеет никакого значения. Оно не считается. Ты хозяин. Тебе не нужно никакого тела. И ты сможешь убедиться в этом, пустив в ход свою волю. Ты заставишь свое тело умереть. Начинай с пальцев на ногах, по одному за раз. Заставляй свои пальцы умирать. Ты хочешь, чтобы они умерли. И, если у тебя есть вера и желание, то твои пальцы умрут. Это большой труд – заставить явиться смерть. Если же тебе удалось умертвить первый палец, остальное уже легко, потому что не нужно больше верить. Ты знаешь. Тогда ты направляешь всю свою волю на то, чтобы все остальное тело умерло. Я говорю тебе, Даррел, я это знаю. Я трижды проделывал это. Как только удалось вызвать смерть, все пойдет хорошо. И самое забавное, что ты при этом не перестаешь существовать. Оттого что умерли твои пальцы, ты сам ни капельки не умрешь. Твои ноги умрут до колен, затем до бедер, а ты останешься тем же самым, каким был всегда. Твое тело целиком выходит из игры, а ты остаешься самим собой, тем же самым, что был в начале.
   – Что же случится потом? – спросил я.
   – Ладно, когда все твое тело умрет, а ты останешься прежним, надо оставить свое тело как оболочку. После этого ты оставишь и свою камеру. Каменные стены и железные двери могут удержать тело, но дух удержать они не могут. Ты это докажешь. Твой дух будет вне твоего тела. Ты сможешь смотреть на свое тело со стороны. Говорю тебе, я трижды проделывал этот фокус и смотрел на свое лежащее тело со стороны.
   – Ха! Ха! Ха! – простучал Джек Оппенхеймер через тринадцать камер.
   – Видишь, это несчастье Джека, – продолжал Моррелл. – Он не может поверить. Он однажды попробовал это, но был слишком силен и потерпел неудачу. И теперь он думает, что я обманул его.
   – Если ты умер, то ты мертв, а мертвые люди остаются мертвыми, – возразил Оппенхеймер.
   – Говорю тебе, что я умирал трижды, – доказывал Моррелл.
   – И остался, чтоб рассказывать нам об этом? – смеялся Оппенхеймер.
   – Но не забудь об одной вещи, Даррел, – простучал мне Моррелл. – Это дело опасное. У тебя все время будет такое чувство, что ты свободен. Я не могу точно объяснить, но мне всегда казалось, что если я буду слишком далеко в тот момент, когда они придут и вынут мое тело из рубашки, то я не смогу вернуться в него. Думаю, что тогда мое тело умрет по-настоящему, а я не хочу этого. Я не хочу доставить такое удовольствие капитану Джеми и остальным. Но говорю тебе, Даррел, если тебе удастся эта штука, ты сможешь посмеяться над Азертоном. Если тебе удастся убить свое тело таким путем, то пусть они держат тебя в рубашке хоть целый месяц. Ни ты, ни твое тело не будет страдать. Знаешь, бывали случаи, когда люди спали целый год подряд. То же самое может случиться и с тобой – твое тело останется в рубашке без всякого вреда для себя и будет ожидать твоего возвращения. Попробуй это. Советую тебе.
   – А если он не вернется обратно? – спросил Оппенхеймер.
   – Ну, тогда ему не повезет, так я думаю, Джек, – ответил Моррелл.
   На этом разговор кончился, потому что Джонс Горошина, проснувшись, пригрозил Морреллу и Оппенхеймеру утром подать на них рапорт, что означало для них рубашку. Мне он не угрожал, зная, что я все равно ее получу.
   Я долго лежал в тишине, позабыв о физической боли, потому что обдумывал данный Морреллом совет. Как я уже объяснял, с помощью механического самогипноза я добился того, что проникал через время назад к моим первичным «я». Я знал, что мне это удалось только отчасти, и то, что я испытал, было лишь мерцающим видением без логики и связи.
   Но метод Моррелла был так очевидно противоположен моему методу самогипноза, что я увлекся им. При моем методе сознание уходило первым. При его методе сознание оставалось до конца и, когда тело полностью умирало, усиливалось настолько, что покидало тело, тюрьму Сен-Квентин и путешествовало далеко, все же оставаясь сознанием.
   Я решил, что это во всяком случае стоит попробовать. И, наперекор свойственному мне скептическому отношению ученого, я поверил. Я не сомневался, что смогу сделать то, что Моррелл сделал трижды. Может быть, эта вера так легко овладела мною из-за моей крайней слабости. Быть может, я не был достаточно силен, чтобы быть скептиком. Это была гипотеза, выдвинутая Морреллом. Он подтвердил ее эмпирически, а я тоже, как вы увидите, доказал это на опыте.

Глава X

   Важнее всего было то, что на следующее утро в мою камеру вошел начальник тюрьмы Азертон с твердым намерением убить меня. С ним были капитан Джеми, доктор Джексон, Джонс Горошина и Эл Хэтчинс. Последний был приговорен к сорокалетнему заключению и надеялся получить помилование. В течение четырех лет он был главным старостой в Сен-Квентине. Какую большую власть давало это положение, вы поймете, если я вам скажу, что оно приносило в год взятками три тысячи долларов. Вот почему можно было положиться на то, что Эл Хэтчинс, накопивший десять или двенадцать тысяч долларов и ожидающий помилования, слепо выполнит любое приказание начальника тюрьмы.
   Я сказал, что Азертон вошел в мою камеру с намерением меня убить. Его лицо говорило об этом, его действия доказали это.
   – Осмотрите его, – приказал он доктору Джексону.
   Это несчастное подобие человека сорвало с меня задубевшую от грязи рубашку, которую я не снимал с момента вступления в одиночку, и обнажил мое бедное истощенное тело, кожа которого на ребрах походила на темный пергамент и была покрыта ранами от многократного пребывания в смирительной рубашке.
   Осмотр был бессовестно поверхностным.
   – Выдержит ли он? – спросил начальник тюрьмы.
   – Да, – ответил доктор Джексон.
   – Каково сердце?
   – Великолепно.
   – Вы думаете, он вынесет десять дней в рубашке, доктор?
   – Конечно.
   – Не думаю, – заявил свирепо начальник тюрьмы. – Но мы все же попробуем. Ложись, Стэндинг.
   Я повиновался и сам растянулся лицом вниз на разостланной рубашке. Азертон, казалось, какое-то время боролся сам с собой.
   – Повернись, – скомандовал он.
   Я попытался, но был слишком слаб, чтоб повиноваться, и мог только беспомощно барахтаться.
   – Притворяется, – заметил Джексон.
   – Ладно, он это дело бросит, когда я с ним покончу, – сказал начальник тюрьмы. – Помогите ему, мне некогда с ним возиться.
   Тогда они перевернули меня на спину, и я уставился Азертону прямо в лицо.
   – Стэндинг, – сказал он медленно, – я тебе предоставил все возможности спастись. Мне наскучило твое упорство, оно утомило меня. Мое терпение кончилось. Доктор Джексон говорит, что ты в состоянии вынести десять дней в смирительной рубашке. Можешь представить себе, что тебя ждет. Но я намерен дать тебе последний шанс. Скажи, где динамит. Сейчас от меня зависит, выйдешь ты отсюда или нет. Ты сможешь вымыться, постричься и переодеться в чистое. Я позволю тебе в течение шести месяцев поправляться на больничных харчах, а затем назначу заведующим библиотекой. Сам видишь, лучшего и предложить нельзя. К тому же ты ни на кого не донесешь, признавшись. Ты единственный человек в Сен-Квентине, который знает, где находится динамит. Ты никому не повредишь своим признанием, и все будет хорошо. А если нет…
   Он остановился и многозначительно пожал плечами.
   – Ну а если ты не признаешься, то пробудешь десять дней в рубашке.
   Перспектива была ужасна. Начальник тюрьмы явно рассчитывал, что я так слаб, что умру в рубашке. Тогда я вспомнил об уловке Моррелла. Теперь или никогда я мог воспользоваться ею; теперь или никогда надлежало поверить в нее. Я улыбнулся прямо в лицо Азертону. Я вложил свою веру в эту улыбку и в то предложение, которое я ему сделал.
   – Начальник, – сказал я, – вы видите, как я улыбаюсь? А если по прошествии этих десяти дней, когда вы развяжете меня, я вам снова улыбнусь, дадите ли вы по пачке табаку и по книжке папиросной бумаги Морреллу и Оппенхеймеру?
   – Эти интеллигенты все помешанные, – громко рассмеялся капитан Джеми.
   Начальник тюрьмы Азертон был вспыльчивым человеком и счел мое предложение оскорбительным.
   – За это тебя стянут особенно крепко, – заявил он мне.
   – Я предложил вам пари, начальник, – сказал я спокойно. – Вы можете стягивать меня сколько угодно, но если я через десять дней улыбнусь вам, дадите ли вы табаку Морреллу и Оппенхеймеру?
   – Ты чересчур самоуверен, – отозвался он.
   – Потому-то я и делаю такое предложение, – ответил я.
   – Стал религиозным? – засмеялся он.
   – Нет, – был мой ответ. – Дело попросту в том, что во мне много жизни и вам не добраться до конца ее. Стяните меня на сто дней, если хотите, и я буду улыбаться вам по прошествии их.
   – Я думаю, что десять дней будет более чем достаточно для тебя, Стэндинг.
   – Таково ваше мнение, – сказал я. – А сами вы в это верите? Если да, то не бойтесь побиться об заклад на две пятицентовые пачки табака. Чего вам опасаться?
   – За два цента я просто разобью тебе рожу, – проворчал он.
   – Я вам не помешаю, – я был бесстыдно кроток. – Ударьте как угодно, улыбка все равно останется на моем лице. Мне кажется, вы колеблетесь… не лучше ли вам сразу принять мое странное предложение?
   Надо было совсем ослабеть и испытывать полное отчаяние, чтобы при таких обстоятельствах дерзко разговаривать с начальником тюрьмы в одиночке. Я был слаб и находился в отчаянии, и вдобавок сильно верил. Я знал только, что верю, и поступал согласно своей вере. Я поверил тому, что Моррелл рассказал мне. Я поверил в господство духа над телом. Я поверил, что даже сто дней в рубашке не убьют меня.
   Капитан Джеми, очевидно, почуял веру, одушевлявшую меня, потому что он сказал:
   – Я помню шведа, сошедшего с ума лет двадцать тому назад. Это было еще до вас, мистер Азертон. Он убил человека из-за двадцати пяти центов и получил за это пожизненное заключение. Он был повар и сошел с ума на почве религии. Он сказал однажды, что золотая колесница вот-вот явится, чтобы вознести его на небо, а потом сел на раскаленную решетку плиты и пел гимны и псалмы, пока жарился. Его стащили оттуда, но он умер два дня спустя в госпитале. Он обгорел до костей. И до конца он уверял, что совсем не чувствовал ожогов. Ни одного стона от него нельзя было услышать.
   – Мы заставим Стэндинга застонать, – сказал начальник тюрьмы.
   – Если вы так в этом уверены, почему вы не принимаете моего предложения? – вызывающе спросил я.
   Азертон так рассвирепел, что я рассмеялся бы, если б не был в таком отчаянном положении. По его лицу пробежали судороги. Он сжал кулаки и одну минуту казалось, что он сейчас бросится на меня и убьет голыми руками. Потом, сделав над собой усилие, он взял себя в руки.
   – Хорошо, Стэндинг, – проворчал он. – Я согласен. Но ты бьешься об заклад на свою жизнь, что будешь улыбаться через десять дней. Поворачивайте его, ребята, и стягивайте, пока не затрещат кости. Хэтчинс, покажите-ка ему, что вы знаете, как это делается.
   И они перевернули меня и стянули так, как еще никогда не стягивали. Староста, наверное, хотел продемонстрировать свои умения. Я пытался отвоевать хоть чуточку пространства. На многое рассчитывать было нельзя, потому что я исхудал до того, что мои мускулы превратились в тонкие веревки. У меня не оставалось ни силы, ни мышц, чтобы их напрячь, и того малого, что я урывал, клянусь, мне удавалось добиться, вытягивая суставы. И это немногое было отнято у меня Хэтчинсом, который давно, еще до того, как сделался старостой, изучил все хитрости с рубашкой на своей шкуре.
   Понимаете, Хэтчинс был животное. Возможно, когда-то он был человеком, но его раздавили колеса судьбы. Он имел десять или двенадцать тысяч долларов, и его вскоре ждала свобода, если, конечно, он будет подчиняться приказаниям. Позднее я узнал, что одна девушка хранила ему верность. Страсть к женщине объясняет многие поступки мужчин.
   То, что делал Эл Хэтчинс в это утро в одиночке по приказанию начальника тюрьмы, было настоящим предумышленным убийством. Он отобрал у меня то маленькое пространство, которое мне удалось отвоевать. И, ограбив меня таким образом и оставив меня беззащитным, он давил ногой мне на спину, затягивая меня, и сдавил меня так, как никому никогда еще не удавалось. Мои лишенные мышц кости так стиснули мои внутренние органы, что я немедленно почувствовал, как смерть витает надо мной. Но все же во мне жила вера в чудо. Я не верил, что я умру. Я знал, я говорю – я знал, что я не умру. Голова у меня кружилась, и сердце стучало, как молот.
   – Недурно затянуто, – процедил капитан Джеми.
   – Черта с два! – сказал доктор Джексон. – Говорю вам, ничто его не убьет. Он железный. Другой давно бы умер.
   Азертону с трудом удалось всунуть свой указательный палец между шнуровкой и моей спиной. Наступив на меня, прижав к полу всей тяжестью своего тела, он тянул за веревку, но не сдвинул ее ни на дюйм.
   – Молодец, Хэтчинс, – сказал он. – Ты свое дело знаешь. Переверните-ка его теперь и дайте взглянуть на него.
   Они перевернули меня на спину. Я посмотрел на них выпученными глазами. Одно я знал: если бы они меня затянули таким образом, когда я впервые побывал в рубашке, я, конечно, умер бы в первые же десять минут. Но я прошел хорошую школу. У меня за спиной остались тысячи часов смирительной рубашки, и вдобавок я верил в то, что Моррелл рассказывал мне.
   – Теперь смейся, черт тебя возьми, смейся, – сказал начальник тюрьмы. – Попробуй улыбнуться, как ты похвалялся.
   Хотя я задыхался и сердце мое бешено колотилось в груди, а голова кружилась, тем не менее я смог улыбнуться в лицо Азертону.

Глава XI

   Но, должно быть, Азертон дал строгие указания надзирателям, потому что, хотя я и пытался позвать Моррелла и сказать ему, что я намереваюсь попробовать его способ, надзиратели не дали ему ответить. Меня они могли только проклинать, ведь мне предстояло десять дней провести в смирительной рубашке, и на меня не могли подействовать никакие угрозы.
   Я помню, что в то время мой разум был замечательно ясен. Тело чувствовало обычную боль от рубашки, но разум был так спокоен, что я ощущал боль не больше, чем пол, на котором я лежал, или стены, которые меня окружали. Нельзя себе представить лучшего душевного и умственного состояния для подобного опыта. Конечно, главным образом я был обязан этим своей крайней слабости и еще вот чему: я давно уже научился не обращать внимания на боль. Я не сомневался и не боялся. Все мое сознание, казалось, было пропитано верой в господство духа над телом. Это пассивное состояние было похоже на сон и, однако, по-своему напоминало экстаз.
   Я собрал всю свою волю. Мое тело оцепенело, я чувствовал покалывание из-за нарушенного кровообращения. Я направил свою волю на мизинец правой ноги, желая, чтоб он перестал жить в моем сознании. Я хотел, чтобы этот палец умер – умер для меня, его господина, совершенно от него отличного. Это стоило тяжелой борьбы. Моррелл предупреждал меня, что так и будет. Но даже тень сомнения не омрачала моей веры. Я знал, что этот палец умрет, я знал, когда он умрет. Сустав за суставом они умирали по принуждению моей воли.
   Остальное было легко, хотя и медленно, не отрицаю. Сустав за суставом, палец за пальцем на обеих моих ногах перестали существовать.
   Дело подвигалось вперед. Настало время, когда тело до лодыжек исчезло; потом исчезло все тело ниже колен.
   Мой экстаз был так глубок, что я даже не радовался своему успеху. Я знал только то, что стараюсь умертвить свое тело. Весь я отдался этой единственной задаче. Я выполнял это дело так же тщательно, как каменщики кладут кирпичи, и в моих глазах эта работа была столь же обычной, какой представляется каменщику его труд.
   По истечении часа мое тело было мертво уже до бедер, и я продолжал умерщвлять его, поднимаясь все выше.
   Однако когда я добрался до уровня сердца, мое сознание впервые затуманилось. Из страха окончательно потерять его я решил понадежнее удержать добытую уже смерть и перенес свое сосредоточенное желание на пальцы. Мой мозг прояснился снова, и я очень быстро умертвил свои руки до плеч.
   Таким образом все мое тело умерло, кроме головы и маленького кусочка плоти на груди. Уже не отзывалось в мозгу эхо от ударов моего сдавленного сердца. Оно билось ровно, но слабо. Радость по этому поводу, если бы только я рискнул радоваться в такую минуту, была бы вызвана прекращением каких бы то ни было ощущений.
   В этом пункте мой опыт отличается от опыта Моррелла. Все еще продолжая машинально напрягать волю, я задремал, впал в состояние, лежащее на границе сна и бодрствования. Мне стало казаться, будто мой мозг чудовищно разрастается внутри черепа, который при этом не расширялся. Порой ярко вспыхивал свет, точно даже я, верховный властитель, на мгновение переставал существовать и в следующую минуту вновь становился самим собою, все еще крепко держась за телесную оболочку, которую я заставлял умирать.
   Иллюзия расширения мозга была неприятной. Хотя он и не вышел за стенки черепа, тем не менее мне казалось, что часть его уже находится вне черепа и все еще расширяется. Вместе с тем я переживал одно из самых замечательных ощущений, которые когда-либо испытывал. Время и пространство, являясь сущностью моего сознания, приобрели гигантское протяжение. Так, даже не открывая глаз, чтобы удостовериться в этом, я знал, что стены моей тесной камеры раздвинулись, превратив ее в дворцовый зал. И обдумывая это явление, я знал уже, что они продолжают раздвигаться. Меня позабавила мысль, что, если так пойдет дальше, наружные стены Сен-Квентина с одной стороны погрузятся далеко в Тихий океан, а с другой – коснутся степей Невады. Вместе с этим пришла другая мысль: что, если материя проницаема? Тогда стены моей камеры смогут пройти через стены тюрьмы, и таким образом моя камера очутится вне тюремных стен, а я сам окажусь на свободе. Конечно, это были причудливые фантазии, и я сознавал это.
   Не менее замечательным было растяжение времени. Удары моего сердца раздавались через очень длинные промежутки. И я стал отсчитывать секунды между биениями сердца. Сперва, как я ясно заметил, между двумя ударами проходило около ста секунд, но затем промежутки настолько увеличились, что мне это надоело, и я бросил считать.
   И в то время как иллюзия растяжения времени и пространства продолжала упрочиваться, я сам с наслаждением обдумывал новую и глубокую задачу. Моррелл говорил мне, что он освободился от своего тела, убив его или исключив свое тело из сознания, что, конечно, имело тот же самый результат. Теперь мое тело было столь близко к полной смерти, что я совершенно точно знал, что стоит мне сосредоточить волю, и прекратится существование последнего живого кусочка моего туловища. Но вот в чем была проблема, и Моррелл не предупредил меня об этом: должен ли я был желать, чтобы умерла и моя голова? Если б я это сделал, не умерло ли бы навсегда тело Даррела Стэндинга, независимо от того, что приказывал дух Даррела Стэндинга?
   Я попробовал умертвить грудь и медленно бьющееся сердце. Сильное напряжение моей воли было вознаграждено: у меня не было больше ни груди, ни сердца. Я оставался лишь разумом, душой, сознанием – назовите, как хотите, – воплощенным в туманном мозгу, хотя и находившемся пока внутри моего черепа, но распространившемся и продолжавшем распространяться за его стенки.
   И затем в мгновение ока я покинул тюрьму. Одним прыжком я воспарил над тюремной крышей и калифорнийским небом и очутился среди звезд. Я говорю «среди звезд». Я блуждал среди звезд. Я был ребенком. На мне была мягкая шелковая одежда самых нежных оттенков, переливавшаяся в холодном свете звезд. Это одеяние соответствовало, конечно, моим детским воспоминаниям об одежде цирковых актеров и моему детскому же представлению о внешности ангелочков.
   Я проходил в этом наряде по межзвездному пространству, опьяненный сознанием, что я отправился в далекое путешествие, в результате которого познаю все космические законы и открою последние тайны Вселенной. В руке я держал длинный стеклянный жезл. Во мне была уверенность, что кончиком этого жезла я должен касаться каждой встречной звезды. И я был совершенно уверен, что стоит мне пропустить хоть одну звезду, я буду ввергнут в бездонную пропасть невообразимого вечного возмездия.
   Долго я продолжал свои звездные блуждания. Когда я говорю «долго», вы должны понимать, как колоссально раздвинулось время в моем мозгу. В течение веков прорезал я пространство концом моего жезла, безошибочным глазом и рукой касаясь каждой звезды, мимо которой проходил. Все светлее становилась дорога, все ближе придвигались границы бесконечной мудрости. То не было другое мое «я». То не были переживания, когда-то уже испытанные мною. Я все время знал, что это я, Даррел Стэндинг, странствую среди звезд и касаюсь их концом своего стеклянного жезла. Одним словом, я сознавал, что здесь нет ничего реального, что этого не было и не будет. Я сознавал, что это лишь странная оргия воображения, подобная той, которая овладевает людьми во время кошмара, бреда или обыкновенного сна.
   И вдруг, когда мне было так хорошо и весело в моем небесном странствовии, мой жезл пропустил звезду, и в то же мгновение я почувствовал, что повинен в большом преступлении. В ту же минуту сильный, неумолимый и властный удар, подобный железному велению судьбы, поразил меня и пронес через Вселенную. Вся звездная система засверкала, заколебалась и рассыпалась огнем.
   Я был ввергнут в мучительную агонию. И сразу же я снова стал Даррелом Стэндингом, пожизненным арестантом, лежащим в своей смирительной рубашке в одиночке. И я понял, почему именно я вернулся: из-за быстрого, короткого стука Эда Моррелла, пожелавшего что-то сообщить мне.
   И вот я могу дать некоторое представление о том растяжении времени и пространства, которое я тогда испытывал. Несколько дней спустя я спросил Моррелла, что он пытался сообщить мне. То был простой вопрос: «Ты как, Стэндинг?» Он простучал это быстро, пока надзиратель находился в дальнем конце коридора. Я повторяю, он простучал это очень быстро. И что же! Между первым и вторым стуком я ушел и очутился среди звезд, одетый в прозрачную одежду, касаясь каждой звезды, мимо которой проходил в поисках закона, объясняющего главные тайны бытия. И, как и прежде, я веками продолжал свои поиски. Затем раздался сигнал, последовал удар судьбы, началась мучительная агония, и я снова оказался в своей камере в Сен-Квентине. То был второй стук Эда Моррелла. Между ним и первым ударом прошло не больше одной пятой секунды. И, однако, так невообразимо велико было для меня растяжение времени, что за эту одну пятую секунды я блуждал среди звезд в течение долгих веков.
   Я понимаю, читатель, что все изложенное кажется небылицей. Я согласен с тобой. Это небылицы. Но тем не менее это реальность. Для меня это так же реально, как змеи и пауки для человека, допившегося до белой горячки.
   Эду Морреллу могло потребоваться самое большее две минуты для того, чтобы простучать свой вопрос. Все же для меня между первым и последним ударом прошли целые века. Я не мог больше идти по моему звездному пути с неизреченной радостью, ибо во мне жил ужас неизбежного возвращения и того мучения, что ожидало меня, вновь брошенного в ад смирительной рубашки. Таким образом мои века звездных странствий превратились в века страха.
   И все это время я сознавал, что именно стук Эда Моррелла так крепко привязывает меня к земле. Я пытался говорить с ним, попросить его перестать. Но я так основательно отделил свое тело от сознания, что был не в состоянии воскресить его. Мое тело лежало мертвым в рубашке, хотя я еще обитал в черепе. Тщетно пытался я заставить свою ногу простучать ответ Морреллу. Я убеждал себя, что у меня есть нога. Но я так удачно выполнил этот опыт, что у меня не было ноги.
   Потом – и я знаю теперь, что это стало возможным потому, что Моррелл закончил свою фразу, – я продолжал свой путь среди звезд, и никто не звал меня обратно. Затем я почувствовал, что засыпаю и вижу восхитительный сон. Время от времени я шевелился во сне, – пожалуйста, читатель, обратите внимание на это слово, – я шевелился. Я двигал руками, ногами. Я чувствовал мягкое прикосновение чистого постельного белья. Я чувствовал блаженный покой. О, это было великолепно! Как жаждущие люди в пустыне грезят о журчащих источниках и полных колодцах, так грезил я об избавлении от рубашки, о чистоте вместо грязи, о гладкой бархатистой коже здорового человека вместо моей сморщенной как пергамент шкуры.
   Я проснулся. И хотя я полностью проснулся, я все же не открывал глаза. И, пожалуйста, имейте в виду, что все, происшедшее потом, меня нисколько не удивило. Все это представлялось мне естественным и отнюдь не неожиданным. Я был самим собой, не сомневайтесь в этом. Но не был Даррелом Стэндингом. Даррел Стэндинг имел не больше общего со мной, чем морщинистая пергаментная шкура Даррела Стэндинга с моей свежей мягкой кожей. Я и не знал ничего о Дарреле Стэндинге – да и не мог знать, принимая во внимание, что Даррел Стэндинг еще не родился; он родился лишь спустя несколько столетий. Но вы сами все поймете.
   Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. До меня доносился стук лошадиных копыт, размеренно шагающих по каменным плитам. Звенело металлом оружие на людях и конская упряжь, и я понял, что какая-то кавалькада движется по улице под моими окнами. И я без всякого интереса подумал, кто бы это мог быть. Откуда-то, точнее, я знал откуда – с постоялого двора – доносился стук копыт и нетерпеливое ржание, в котором я узнал ржание моей лошади, ожидающей меня.
   Послышались шаги – как будто осторожные, почтительные и вместе с тем намеренно громкие, с желанием разбудить меня, если я еще сплю. Я внутренне улыбнулся этой шутовской проделке.
   – Понс, – приказал я, не открывая глаз, – воды, холодной воды, живо. Я вчера хлебнул лишнего, и теперь мое горло пересохло.
   – И спали слишком долго сегодня, – пожурил меня он, подавая мне воду, которую держал уже в руках.
   Я сел, открыл глаза и поднес кубок ко рту обеими руками. Утоляя жажду, я смотрел на Понса.
   Заметьте две вещи. Я говорил по-французски; я не сознавал, что говорю по-французски. Только потом, вернувшись в одиночку и припоминая то, что я сейчас рассказываю, я вспомнил, что говорил по-французски, и говорил хорошо. Что касается меня, Даррела Стэндинга, в настоящее время пишущего эти строки в отделении для убийц в Фолсемской тюрьме, то я знал только гимназический французский, достаточный лишь для чтения на этом языке. Говорить же я совсем не мог и вряд ли правильно произносил французские слова.
   Но возвращусь к рассказу. Понс был маленьким, сухим стариком. Он родился в нашем доме – я знаю это, потому что как раз в тот день, который я описываю, об этом было упомянуто. Ему исполнилось шестьдесят лет. У него почти не оставалось зубов; несмотря на заметную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень проворен и ловок. Притом он был бесстыдно фамильярен; это по той причине, что он прожил в моем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца еще до того, как я начал ходить, а после смерти отца (Понс и я говорили об этом в тот день) он стал моим слугой. Хромым он стал на поле битвы в Италии, во время кавалерийской атаки. Он вытащил моего отца из-под копыт вражеских лошадей, был ранен в бедро, упал на землю и сам попал под копыта. Мой отец, находившийся в сознании, но беспомощный из-за собственных ран, был свидетелем этого. Таким-то образом Понс приобрел право на наглую фамильярность, по крайней мере, с сыном моего отца.
   Понс покачал головой, глядя, как жадно я пью воду.
   – Ты слышал, как она закипела? – пошутил я, отдавая пустой кубок.
   – Совсем как отец, – сказал он безнадежно. – Но ваш отец умел кроме того и нечто другое, что вряд ли умеете вы.
   – У него был больной желудок, – поддразнил я Понса, – его мутило от одного глотка спиртного. Вот он и не пил, потому что ему не было от этого радости.
   Пока мы говорили, Понс раскладывал на кровати мой костюм.
   – Пейте, господин, – ответил он. – Это вам не повредит. Вы умрете со здоровым желудком.
   – Думаешь, у меня желудок луженый? – Я притворился, что не понимаю его.
   – Я думаю… – начал он с раздражением, затем остановился, поняв, что я дразню его, и, надув свои иссохшие губы, стал развешивать мой новый соболий плащ на спинке стула.
   – Восемьсот дукатов, – посмеивался он. – Тысяча коз и сто жирных быков – вот что такое ваш теплый плащ. Два десятка ферм на прекрасной спине моего господина.
   – А в этом сотня прекрасных ферм, с замком или двумя, уже не говоря, пожалуй, о дворце, – сказал я, протягивая руку и дотрагиваясь до рапиры, которую он как раз собирался положить на стул.
   – Все это приобрел ваш отец честным путем, – возразил Понс. – Но он умел и удержать приобретенное.
   Здесь Понс замолчал, потешаясь над моим новым алым шелковым камзолом, – удивительной вещью, из-за которой я стал прямо мотом.
   – Шестьдесят дукатов за это, – продолжал обвинять меня Понс. – Ваш отец скорее отправил бы всех портных, евреев и христиан, гореть в адском огне, чем заплатил бы такую цену.
   И пока мы одевались – то есть пока Понс помогал мне одеваться, – я продолжал смеяться над ним.
   – Совершенно ясно, Понс, что ты еще не слышал новостей, – сказал я хитро.
   Этот старый сплетник сразу навострил уши.
   – Последние новости? – спросил он. – Может быть, об английском дворе?
   – Нет, – покачал я головой. – Новостью это будет только для тебя, а всем она давно известна. Ты разве не слышал? Греческие философы говорили об этом около двух тысяч лет назад. Именно эта новость заставила меня носить на плечах двадцать доходных ферм, жить при дворе и сделаться щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир – очень пагубное место, жизнь печальна, все люди умирают, а умерши… да, становятся мертвы. Для того чтоб избегнуть зла и печали, нынешние люди, подобно мне, ищут увеселений, безучастности, безумия ласк.
   – Но новости, господин? О чем говорили философы столько лет назад?
   – Что Бог умер, Понс, – ответил я торжественно. – Знаешь ли ты это? Бог умер, и я скоро умру, а ношу на плечах двадцать доходных ферм.
   – Бог жив, – горячо утверждал Понс. – Бог жив, и царство его близко. Говорю вам, господин, близко. Может быть, даже завтра настанет конец света.
   – Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих празднеств.
   Понс посмотрел на меня с сожалением.
   – Опасно слишком много учиться, – вздохнул он. – Я всегда был против этого. Но вы вечно стояли на своем и таскали меня, старика, за собой – изучать астрономию и математику в Венецию, поэзию и всякие итальянские глупости во Флоренцию, астрономию в Пизу и бог знает что в эту сумасшедшую страну Германию. Наплевать на философию! Говорю вам, господин, я, Понс, ваш слуга, бедный старый неграмотный человек, – говорю вам, Бог жив и близко время, когда вы предстанете перед ним. – Он замолк, вдруг что-то вспомнив, и потом прибавил: – Он здесь, священник, о котором вы говорили.
   Я сразу вспомнил о назначенном свидании.
   – Почему ты сразу не сказал мне об этом? – спросил я гневно.
   – Что за беда? – Понс пожал плечами. – Разве он не ждет уже два часа?
   – Почему ты не разбудил меня?
   Он посмотрел на меня внимательным критическим взглядом.
   – Вы чуть не ползком добрались до постели и кричали по-петушиному: «пой, ку-ку, пой, ку-ку…»
   Он передразнивал меня, напевая бессмысленный куплет фальшивым фальцетом. Без сомнения, я нес полную чушь, укладываясь спать.
   – У тебя хорошая память, – сказал я сухо, собираясь накинуть на плечи новый соболий плащ, но затем бросив его Понсу на руки. Он угрюмо покачал головой.
   – Не нужна тут память, вы выкрикнули это тысячу раз, пока все постояльцы не начали стучать в нашу дверь, требуя, чтобы вы не мешали им спать. И когда я вас уложил как следует в постель, разве вы не позвали меня и не приказали передать дьяволу, если он спросит вас, что его светлость спит? И разве вы не подозвали меня снова и, схватив мою руку так, что синяк остался от этого, не приказали мне: «любишь жизнь, жирное мясо и теплый очаг, не буди меня утром, разве только ради одной вещи»?
   – Ради какой? – спросил я, поскольку совершенно не мог догадаться, что я такое сказал.
   – «Только ради сердца черного коршуна по имени Маринелли, ради сердца Маринелли, дымящегося на золотом блюде». Блюдо должно быть золотым, сказали вы и вы прибавили, что я должен разбудить вас, напевая: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку». И затем вы стали учить меня, как петь: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку».
   Когда Понс назвал это имя, я сразу вспомнил, что это имя священника, который проторчал целых два часа в соседней комнате.
   Когда Маринелли было разрешено войти и он приветствовал меня, назвав мой титул и имя, я узнал наконец, кто я такой. Я был граф Гильом де Сен-Мор (дело в том, что я знал и мог вспомнить впоследствии только то, что было в моем бодрствующем сознании).
   Священник был итальянец, смуглый, маленького роста, худощавый то ли от поста, то ли от другого, не плотского изнуряющего голода, его руки были тонкими и слабыми, точно у женщины. Но его глаза! Лукавые, не внушающие доверия, с узким разрезом, под тяжелыми веками, одновременно проницательные, как у хорька, и бесстрастные, как у греющейся на солнце ящерицы.
   – Вы заставили нас ждать, граф де Сен-Мор, – начал он быстро, когда Понс покинул комнату. – Тот, кому я служу, начинает проявлять нетерпение.
   – Перемените тон, священник, – прервал я гневно. – Помните, что вы не в Риме.
   – Мой августейший повелитель… – начал он.
   – Правит августейше в Риме, может быть, – перебил я снова. – А мы во Франции.
   Маринелли смиренно и терпеливо пожал плечами, но его глаза блестели, как у василиска, показывая, что это смирение было притворным.
   – Мой августейший повелитель испытывает беспокойство по поводу французских дел, – сказал он. – Эта дама не для вас. У моего повелителя другие планы… – Он облизнул свои тонкие губы. – Другие планы имеются относительно нее… и вас.
   Само собой разумеется, я знал, что он имеет в виду герцогиню Филиппу, вдову Жоффруа, последнего герцога Аквитанского. Но герцогиня Филиппа была женщина молодая, веселая и прекрасная, и клянусь, созданная как раз для меня.
   – Каковы его планы? – спросил я грубо.
   – Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, слишком глубоки и обширны, чтобы я мог представить их себе, и мне не подобает их обсуждать с вами или кем-либо другим.
   – О, я знаю, затевались обширные планы, но в основе таилась червоточина, – сказал я.
   – Про вас мне говорили, что вы непреклонны и упрямы, но я повиновался полученным приказаниям.
   Маринелли встал, собираясь удалиться, и я встал вместе с ним.
   – Я говорил, что это бесполезно, – продолжал он. – Но вам была предоставлена последняя возможность изменить свое решение. Мой августейший повелитель более чем справедлив.
   – Отлично, я еще подумаю, – сказал я весело, кланяясь священнику возле двери.
   Он внезапно остановился на пороге.
   – Время для размышлений прошло, – произнес он. – Настало время решать.
   – Я подумаю об этом, – повторил я и затем прибавил: – Если планы этой дамы не совпадут с моими, тогда планы вашего повелителя, может быть, осуществятся. Но не забывайте, священник, что он не мой повелитель.
   – Вы не знаете его, – сказал он торжественно.
   – Да я и не желаю знать, – возразил я.
   Если б я стал описывать мельчайшие подробности всего виденного мною за полдня и полночи, что я был графом Гильомом де Сен-Мор, не хватило бы и десяти книг такого объема, как та, которую я пишу. Многое я должен пропустить; в сущности, я должен пропустить почти все: мне еще не приходилось слышать об отсрочке исполнения приговора для того, чтобы осужденный мог закончить свои записки, по крайней мере, в Калифорнии.
   Париж, по которому я проезжал в этот день, был Парижем давно минувших столетий. Узкие улицы были завалены грязью и нечистотами, что было дико для меня. Но я должен пропустить это. Я должен пропустить все события, случившиеся после полудня, прогулку за стенами города, большой праздник, устроенный Гуго де Менгом, пир и попойку, в которых я принял участие. Только о конце приключения скажу я и начну с того, как я стоял, шутливо беседуя с самой Филиппой, – ах, Боже мой, как удивительно прекрасна была она! Знатная дама, да, но прежде всего, после всего и всегда – женщина.
   Мы смеялись и довольно легкомысленно шутили, чему способствовало веселье окружающей нас толпы; но под этими шутками скрывалась серьезность мужчины и женщины, далеко перешагнувших за порог любви и все-таки не вполне уверенных друг в друге. Не стану описывать ее. Она была невысока, в высшей степени изящна, – но что это, я описываю ее! Короче, она была единственной женщиной на свете, созданной для меня; мало беспокоило меня, что длинная рука седого старца из Рима сможет протянуться через пол-Европы, чтобы воздвигнуть преграду между предназначенной мне женщиной и мной.
   Итальянец Фортини коснулся моего плеча и прошептал:
   – С вами желают говорить.
   – Могут подождать, – ответил я коротко.
   – Я не привык ждать, – последовал столь же короткий ответ.
   Кипя негодованием, я вспомнил священника Маринелли и седого старца в Риме. Дело ясно. Что-то затевалось. Та самая длинная рука дотянулась до меня. Фортини лениво улыбался мне, пока я молчал, охваченный этими мыслями, но его улыбка была в высшей степени наглой.
   В эту минуту, больше чем когда-либо, мне надлежало сохранять хладнокровие, но древний красный гнев начал бурлить во мне. Так вот что задумал священник! На этот раз он ввел в игру Фортини, выходца из Италии, не имевшего за душой ничего, кроме длинной родословной, считавшегося лучшим бойцом на шпагах за последние два десятка лет. Итак, сегодня это Фортини. Если ему не удастся исполнить приказания седого старца, назавтра мне придется иметь дело с другой шпагой, послезавтра с третьей. И может быть, после ряда неудач на этом пути мои преследователи возьмутся за другое: меня будет ждать удар кинжалом в спину или щепотка яда в вине, мясе или хлебе.
   – Я занят, – сказал я. – Оставьте меня.
   – У меня к вам спешное дело, – был его ответ.
   Незаметно наши голоса стали громче, так что Филиппа нас услышала.
   – Убирайся, итальянская собака, – сказал я. – Иди выть подальше отсюда. Я сейчас займусь тобою.
   – Взошла луна, – произнес он. – Трава суха, росы нет. Там, за прудом, слева, есть открытое, тихое и уединенное место.
   – Я сейчас буду к вашим услугам, – проворчал я нетерпеливо.
   Но он все настаивал, торча у моего плеча.
   – Сейчас, – сказал я. – Сейчас я займусь вами.
   Тогда заговорила Филиппа, со всей смелостью и силой своего характера.
   – Удовлетворите желание этого господина, Сен-Мор, сейчас же займитесь им. Пусть удача следует за вами. – Она замолчала, поманив к себе жестом проходившего мимо Жана де Жуанвиля, своего дядю со стороны матери, из анжуйских Жуанвилей. – Пусть удача следует за вами, – повторила она и, наклонившись ко мне, прошептала: – И сердце мое с вами, Сен-Мор. Не оставайтесь там долго. Я буду ждать вас в большом зале.
   Я был на седьмом небе, это было ее первое откровенное признание в любви. И после такого благословения я чувствовал себя столь сильным, что знал: я смогу убить двадцать Фортини и посмеяться над двадцатью седыми старцами из Рима.
   Жан де Жуанвиль повел Филиппу через толпу, а Фортини и я в одну минуту пришли к соглашению. Мы расстались, чтобы найти секундантов, а потом встретиться в условленном месте за прудом.
   Сперва я отыскал Робера Ланфранка, а затем Анри Боэмона. Но сначала я увидел флюгер, который показал, с какой стороны дует ветер, предвещая настоящую бурю. Я знал, что этот флюгер, Ги де Виллардуэн, неотесанный молодой провинциал, только недавно прибыл ко двору, но несмотря на это вел себя как самонадеянный задира. Он был рыжий. Его голубые маленькие и прищуренные глаза казались алыми, по крайней мере, их белки, а его кожа, как бывает у рыжих, была красной и усеянной веснушками. Казалось, что его лицо покрыто сыпью.
   Когда я проходил мимо него, он внезапно толкнул меня. Без сомнения, он сделал это нарочно. И тут же злобно подскочил ко мне, схватившись за шпагу.
   «Честное слово, у седого старца много странных орудий», – подумал я и, поклонившись задире, пробормотал:
   – Простите мою неловкость. Виноват, простите, Виллардуэн.
   Однако он не пожелал успокоиться. Он сердился и пыжился, но я заметил Робера Ланфранка, знаком подозвал его к нам и объяснил, что произошло.
   – Сен-Мор дал вам удовлетворение, – было его мнение. – Он просил у вас извинения.
   – Да, правда, – перебил я самым кротким тоном. – Я еще раз прошу вас, Виллардуэн, простить мою чудовищную неловкость. Прошу прощения тысячу раз. Виноват, я сделал это неумышленно. Спеша на назначенное свидание, я был неловок, более чем неловок, но без всякого намерения.
   Что мог сделать этот дурак, как не принять с большой неохотой извинения, которые я так щедро ему предложил? Тем не менее я подумал, спеша за Ланфранком, что не пройдет и нескольких дней или даже часов, и горячий юноша постарается вновь найти повод для того, чтобы скрестить со мной шпаги.
   Я объяснил Ланфранку только, что нуждаюсь в его услугах, да он и не стремился поглубже вникнуть в это дело. Он сам был пылким юношей не старше двадцати лет, но хорошо владеющим оружием; он сражался в Испании и отличился на поле брани. Только его черные глаза блеснули, когда он узнал, что нам предстоит, и пришел в такой восторг, что постарался поскорее найти Анри Боэмона.
   Когда мы трое пришли на лужайку за прудом, Фортини и два его друга уже ожидали нас. Одного звали Феликс Паскини, он был племянником кардинала, носившего ту же фамилию, и доверенным лицом своего дяди, а дядя был доверенным лицом седого старца. Другого звали Рауль де Гонкур, и его присутствие удивило меня, так как он был слишком порядочным и благородным человеком для того общества, в котором сейчас находился.
   Мы вежливо раскланялись и принялись за дело, которое не было в новинку ни для кого из нас. Роса еще не выпала, и ноги не скользили по траве. Луна светила ярко, а наши клинки были вполне готовы к серьезной игре. Я знал, что хотя и считаюсь во Франции искусным фехтовальщиком, но Фортини искуснее меня. Я знал также, что сердце моей возлюбленной принадлежит мне и что этой ночью из-за меня на свете станет одним итальянцем меньше. Я говорю, я знал это. Для меня исход поединка был несомненным. Когда наши шпаги скрестились, я стал обдумывать способ, которым убью его. Я не любил долгой борьбы, я всегда действовал быстро и блестяще. Кроме того, я сознавал, что после веселых месяцев, проведенных в попойках и пении «пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку» в полуночные часы, я не очень-то пригоден для долгой борьбы. Быстро и блестяще – таково было мое решение.
   Но действовать быстро и блестяще оказалось трудновато, с таким-то опытным противником, как Фортини. С другой стороны, случаю было угодно, чтобы Фортини, всегда такой хладнокровный, всегда неутомимый, всегда уверенный и спокойный, берясь за такое дело, в эту ночь тоже избрал быстроту и блеск.
   То была нервная, тяжелая борьба, ибо, несомненно, он так же предугадывал мое намерение скорее покончить, как предугадывал подобное же его намерение я. Сомневаюсь, чтобы мне удался бы мой прием, если б вместо лунной ночи был яркий день. Свет луны помог мне. К тому же мне помогло то, что я отгадал момент выпада, который он задумал. То было внезапное нападение, обычный, но опасный прием, известный любому новичку, положивший на спину немало молодцов, применявших его; он полон опасности для инициатора, почему фехтовальщики не очень увлекаются им.
   Мы дрались не более минуты, а я уже знал, что его смелая, стремительная атака притворна и что он замышляет применить этот самый внезапный выпад. Он ждал, когда я сам сделаю выпад, но не для того, чтобы парировать его, а для того, чтобы отбить нападение легким поворотом кисти, направив острие шпаги прямо на меня и пронзив мое тело, когда оно наклонится вперед при атаке. Трудная вещь, да, трудная вещь даже при самом лучшем освещении. Если он повернет кисть долей секунды раньше, я пойму, в чем дело, и буду спасен; если повернет ее долей секунды позже, моя шпага поразит его.
   «Быстро и блестяще? – думал я. – Очень хорошо, мой итальянский друг, это будет быстро и блестяще, в особенности быстро».
   Собственно говоря, то было внезапное нападение против внезапного нападения, но я должен был перехитрить его, действуя еще быстрее. Так и вышло. Как я уже сказал, не прошло и минуты, когда это случилось. Быстро? Мои атака и выпад были стремительны. То была как бы вспышка действия, мгновенный взрыв. Клянусь, свой выпад я произвел долей секунды быстрее, чем когда-либо удавалось это кому бы то ни было. Я выиграл долю секунды. Опоздав на эту долю секунды, Фортини попытался отклонить мой клинок и поразить меня своим, но отклонилась его шпага. Она блеснула возле моей груди, я сделал выпад – тогда как его оружие пронзило воздух за моей спиной, – и моя шпага настигла его и вошла в его тело на уровне сердца, пройдя насквозь справа налево.
   Странное это ощущение – проткнуть живого человека насквозь. Сидя здесь, в своей камере, я откладываю перо, чтобы подумать об этом. И я часто вспоминал эту лунную ночь во Франции много лет тому назад, когда я быстро и блестяще проучил итальянскую собаку. Как же это было просто! Я ожидал большего сопротивления. Я почувствовал бы его, если бы кончик моей шпаги коснулся кости, но он встретил лишь мягкое тело, которое было легко пронзить. Это ощущение до сих пор еще живет в моей руке, в мозгу, когда я это пишу. Женская шляпная булавка не легче проходит сквозь пудинг, чем моя шпага проткнула насквозь итальянца. О, в то время в этом не было ничего удивительного для Гильома де Сен-Мора, но это удивительно для меня, Даррела Стэндинга, что вспоминает и размышляет об этом много столетий спустя. Легко, в высшей степени легко убить сильного, полного жизни человека таким грубым оружием, как кусок стали. Люди подобны крабам с мягкой скорлупой, так нежны они, хрупки и уязвимы.
   Но вернемся к поединку в лунную ночь. После моего меткого удара наступила пауза. Не сразу упал Фортини, не сразу вытащил я из него свой клинок. Почти на секунду мы остановились: я – с широко расставленными ногами, с напряженным, наклоненным вперед корпусом, с горизонтально вытянутой правой рукой; Фортини – со шпагой, которая была так далеко позади меня, что эфес ее и его рука слегка упирались слева в мою грудь; весь напрягшийся, с открытыми блестящими глазами.
   Так стояли мы, как статуи, где-то секунду, и окружавшие нас не сразу заметили, что случилось. Затем Фортини открыл рот, чтобы вздохнуть, и слегка кашлянул. Тело его обмякло; рука у моей груди задрожала, потом повисла вдоль тела, и конец его шпаги уткнулся в землю. В это время к нему подскочили Паскини и де Гонкур, и он опустился на их руки. Честное слово, мне было труднее вытащить свой клинок обратно, чем всадить его: плоть так цеплялась за него, точно ревниво не хотела с ним расставаться. О, поверьте, потребовалось значительное усилие, чтобы извлечь свою шпагу.
   Но боль, вызванная этим движением, должно быть, вернула Фортини к жизни и его цели: он оттолкнул своих друзей, выпрямился и поднял клинок. Я тоже занял позицию, удивляясь, как это я пронзил его у сердца и не задел ни одного жизненно важного органа. Затем, раньше чем его друзья смогли подхватить его, он как подкошенный упал на землю. Его положили на спину, но он был уже мертв, его лицо в лунном свете было страшным, а правая рука все еще сжимала шпагу.
   Да, правда, удивительно легко убить человека.
   Мы поклонились его секундантам и собирались уйти, когда Феликс Паскини остановил меня.
   – Извините, – сказал я, – отложим это на завтра.
   – Нам ведь надо лишь отойти на шаг в сторону, где трава пока суха, – настаивал он.
   – Дайте мне разделаться с ним за вас, Сен-Мор, – сказал мне Ланфранк, горевший желанием померяться силами с каким-нибудь итальянцем.
   Я покачал головой.
   – Паскини мой, – ответил я. – Он будет первым завтра.
   – Есть еще другие? – спросил Ланфранк.
   – Спросите де Гонкура, – засмеялся я. – Я догадываюсь, что он уже претендует на честь быть третьим.
   Де Гонкур смущенно кивнул. Ланфранк вопросительно посмотрел на него, и де Гонкур кивнул головой еще раз.
   – А после него, не сомневаюсь, появится задира, – продолжал я.
   И лишь только я это сказал, как рыжеволосый Ги де Виллардуэн собственной персоной подошел к нам по облитой лунным светом траве.
   – Ну хоть его-то уступите мне! – вскричал Ланфранк почти умоляюще, так велико было его желание.
   – Спросите его, – засмеялся я, затем, обернувшись к Паскини, сказал ему: – Завтра. Назначьте время и место, я там буду.
   – Трава превосходна, – надоедал он, – место превосходное, и я желал бы, чтобы вы отправились за Фортини сегодня же.
   – Лучше, чтобы его сопровождал друг, – парировал я. – А теперь простите, я должен идти.
   Но он загородил мне путь.
   – Как бы там ни было, – произнес он, – пусть это случится сейчас.
   Тут во мне впервые стал подниматься гнев.
   – Вы хорошо служите своему господину, – засмеялся я.
   – Я служу только своим желаниям, – был его ответ. – Господина у меня нет.
   – Простите меня, если я осмелюсь сказать вам правду, – проговорил я.
   – Какую? – спросил он мягко.
   – Ту, что вы лжец, Паскини, лжец, как и все итальянцы.
   Он немедленно повернулся к Ланфранку и Боэмону.
   – Вы слышали, – сказал он. – И после этого вы не можете отрицать мое право на него.
   Они колебались и посмотрели на меня, чтобы понять мои намерения. Но Паскини не ждал.
   – Если вы еще сомневаетесь, – заторопился он, – позвольте мне устранить ваши сомнения… вот этим.
   И он плюнул на траву у моих ног. Тогда гнев охватил меня и совершенно вывел из себя. Красным гневом зову я это – подавляющее, всепобеждающее желание убивать и уничтожать. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я помнил лишь свои обиды – непростительное вмешательство в мои дела седого старца, миссию папы, дерзость Фортини, наглость Виллардуэна и теперь Паскини, стоявшего на моем пути и плюющего в траву. Перед моими глазами появились красные круги, мысли тоже стали алыми. Я смотрел на всех этих людишек как на сорную и вредную траву, которую надо было вырвать с моего пути и уничтожить. Как попавший в клетку лев кидается на прутья, так и я пришел в ярость из-за этих людишек. Они окружали меня. Я чувствовал, что я в западне. Единственное средство выбраться из нее – скосить их, уничтожить, вытоптать ногами.
   – Очень хорошо, – сказал я довольно спокойно, хотя от гнева все мое тело трепетало. – Вы первый, Паскини, а затем вы, де Гонкур? А вы последний, Виллардуэн?
   Все по очереди кивнули головой, и Паскини и я уже были готовы отойти в сторону.
   – Раз вы торопитесь, а нас трое против трех, – предложил Анри Боэмон, – то почему бы нам не приняться за дело одновременно?
   – Да, да, – раздался пылкий возглас Ланфранка, – возьмитесь за Гонкура, Виллардуэн будет мой.
   Но я отклонил предложение моих друзей.
   – Они здесь по приказанию, – объяснил я. – Они так сильно хотят меня убить, что, честное слово, я заразился их желанием и теперь хочу разделаться с ними сам.
   Я заметил, что Паскини раздосадован этой задержкой, и решил еще больше разозлить его.
   – С вами, Паскини, – заявил я, – я покончу быстро. Не хочу, чтобы вы медлили, так как Фортини ждет вас. Вам, Рауль де Гонкур, я отплачу за то, что вы попали в такую плохую компанию. Вы растолстели и страдаете одышкой. С вами я спешить не буду, пусть ваш жир сперва растопится, а легкие сморщатся и повиснут, как продырявленные кузнечные мехи. Что касается вас, Виллардуэн, то я еще не решил, каким способом убью вас.
   Затем я поклонился Паскини и мы принялись за дело. О, в этот вечер во мне проснулся дьявол. Быстро и блестяще – вот в чем был секрет. И я не забывал при этом об обманчивом лунном свете. Я расправлюсь с ним, как с Фортини, если он отважится на внезапное нападение. Если он не сделает этого и притом скоро, тогда на это отважусь я сам.
   Несмотря на то что я раздразнил его, Паскини был осторожен. Тем не менее я заставил его принять быстрый темп, и в тусклом свете луны наши клинки то и дело скрещивались, хотя скорее наугад, чем с расчетом.
   Не прошло и минуты, как я пустил в ход свою уловку. Я сделал вид, что слегка поскользнулся, и, выпрямляясь, притворился, что потерял шпагу Паскини. Он сделал пробный выпад, я снова слукавил, на этот раз парировав излишне широким движением. Последовательно подставляясь под удар, я расставил перед ним приманку. И завлечь его мне удалось. С быстротой молнии воспользовался он тем, что считал невольной ошибкой. Прям и точен был его выпад, в него он вложил всю свою волю, а тяжестью своего тела усилил его. Что же касается меня, то я только притворялся и ждал его. Моя шпага слегка коснулась его, точно рассчитанным движением отклонилась в сторону моя кисть, направив его шпагу на мой эфес. Этого было достаточно, чтобы он не попал в меня и лишь проколол застежку моего шелкового камзола. Конечно, его туловище устремилось вперед, вслед за его клинком, и встретилось на уровне сердца с моим клинком. А моя вытянутая рука была крепка и пряма, как сталь, которую она держала.
   И тело мое было также прямым и крепким, как рука и шпага.
   На уровне сердца, говорю я, моя шпага вошла в тело Паскини, но она не показалась с левой стороны, потому что натолкнулась на ребро (о, убивать человека – дело мясника!) с такой силой, что повалила Паскини навзничь, и он упал на спину. Пока он падал, прежде чем он коснулся травы, барахтаясь и извиваясь, я вытащил из него свое оружие.
   Де Гонкур бросился к нему, но он жестом приказал ему заняться мною. Паскини умер не так быстро, как Фортини. Он долго кашлял и плевал, затем при помощи Виллардуэна, поддерживавшего его, приподнялся на локте и снова стал кашлять и сплевывать кровь.
   – Счастливого пути, Паскини, – смеялся я над ним в припадке моего красного гнева. – Поторопитесь, пожалуйста, потому что трава, на которой вы лежите, вдруг стала мокрой, и если вы помедлите, то можете умереть от простуды.
   Я хотел немедленно начать с де Гонкуром, но Боэмон запротестовал, требуя, чтобы я сделал передышку.
   – Нет, – ответил я. – Я еще даже не согрелся как следует. – И обращаясь к де Гонкуру, сказал: – Ну, теперь я заставлю вас плясать и пыхтеть.
   Де Гонкур не вкладывал свою душу в это дело. Было очевидно, что он дрался по приказанию. Его манера фехтования была старомодной, характерной для людей средних лет, но он неплохо владел шпагой. Он проявлял хладнокровие, решительность, упорство, но совсем не отличался блеском; к тому же он был угнетен предчувствием своего поражения. Несколько раз быстрым и блестящим выпадом я мог покончить с ним. Но я сдерживался. Я сказал уже, что мной владел дьявол. Действительно, это было так. Я утомил его. Я заставил его повернуться к луне спиной, так что он едва мог видеть меня, потому что я сражался в своей тени. И пока я играл с ним, утомив его до такой степени, что он стал задыхаться, как я предсказывал, Паскини наблюдал за нами, поддерживая голову рукой, кашляя и выплевывая свою жизнь.
   – Теперь, де Гонкур, – заявил я в конце концов, – вы видите, что вы в моих руках. Я могу покончить с вами десятком способов. Приготовьтесь, ибо сейчас я выбираю вот этот.
   И, говоря это, я просто перешел от кварты к терции, а когда он стал яростно защищаться, я вернулся к кварте, подождал, пока он откроется, и пронзил его на уровне сердца насквозь. Увидев конец нашей схватки, Паскини, испуская дух, уткнулся лицом в траву, вздрогнул и затих.
   – Ваш господин лишится этой ночью четырех слуг, – заверил я Виллардуэна, как только мы начали бой.
   Ну и схватка! Мальчик был просто смешон. В какой только деревенской школе он обучался фехтованию! Он был настоящий шут. Я сразу решил покончить с ним просто и коротко, а его рыжие волосы, казалось, встали дыбом от ярости, и он набросился на меня, как сумасшедший.
   Увы! Именно его неуклюжесть и довела меня до гибели. Поиграв с ним и поиздевавшись над ним некоторое время, я довел его до такого состояния, что он в своем гневе позабыл и то малое, что знал об искусстве фехтования. Размахнувшись так, будто он пробивал доспехи или рубил дрова, он ударил меня по макушке. Я был ошеломлен. Никогда я еще не видел ничего более нелепого. Он совершенно открылся, и я мог тут же пронзить его. Но я замер от изумления и в следующую секунду почувствовал боль от вошедшего в мое тело клинка, которым проткнул меня насквозь этот неуклюжий провинциал. Рукоятка его шпаги ударила меня в бок, и я упал навзничь.
   Падая, я видел замешательство на лицах Ланфранка и Боэмона и довольную ухмылку на лице Виллардуэна. Я падал, но так и не коснулся травы. В глазах замелькали огоньки, раздался звон в ушах, в темноте забрезжил слабый, медленно разгорающийся свет, я ощутил неописуемую, мучительную боль и затем услышал чей-то голос, говоривший:
   – Я ничего не могу нащупать.
   То был голос начальника тюрьмы Азертона. И я стал Даррелом Стэндингом, только что вернувшимся через века к мучениям смирительной рубашки в Сен-Квентине. И я понял, что моей шеи касаются пальцы Азертона. А затем его сменил доктор Джексон, который произнес:
   – Вы не умеете нащупывать пульс на шее. Тут, вот тут, коснитесь своими пальцами там, где мои. Нащупали? Я так и думал. Сердце слабое, но бьется ровно, как часы.
   – Прошли только сутки, – сказал капитан Джеми, – а он раньше никогда не бывал в подобном состоянии.
   – Притворяется он, вот что он делает, можете быть уверены, – вмешался Эл Хэтчинс, староста.
   – Не знаю, – настаивал капитан Джеми. – Когда пульс человека так слаб, что нужен эксперт, чтобы нащупать его…
   – Ну, я-то прошел эту школу, – пошутил Эл Хэтчинс. – Я как-то заставил вас развязать меня, убедив, что я умираю, и мне тогда стоило больших усилий удержаться от того, чтобы не рассмеяться вам в лицо.
   – Что вы думаете, доктор? – спросил начальник тюрьмы Азертон.
   – Говорю вам, сердце работает превосходно, – ответил тот. – Без сомнения, оно бьется слабо. Но этого ведь надо было ожидать. Я думаю, Хэтчинс прав – он притворяется. – Большим пальцем он поднял мое веко, и я открыл другой глаз и посмотрел на людей, склонившихся надо мной.
   – Что я вам говорил? – торжествующе воскликнул доктор Джексон.
   И тогда, – хотя от усилий, казалось, вот-вот треснет мое лицо, – я собрал всю свою волю и улыбнулся.
   Они поднесли кружку с водой к моим губам, и я жадно выпил. Нужно помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине, а мои руки были вытянуты вдоль тела под рубашкой. Когда они предложили мне пищу – сухой тюремный хлеб, – я покачал головой. Я закрыл глаза, давая понять, что их присутствие утомило меня. Страдания от моего частичного воскрешения были невыносимы. Я чувствовал, как мое тело возвращается к жизни. Кровообращение причиняло страшную боль. Я помнил, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось вернуться обратно к тому дню и ночи, которые я только что провел в старой Франции.
   Так сильно было это желание, что, несмотря на окружавших меня людей, я стал пытаться выключить из своего сознания ожившую часть моего тела. Я торопился уйти, но голос Азертона удержал меня.
   – Жалобы есть? – спросил он.
   Теперь я боялся лишь одного: что они развяжут меня; поэтому мой ответ был вызван отнюдь не бравадой, а стремлением остаться в рубашке.
   – Вы могли бы стянуть рубашку потуже, – прошептал я. – Она слишком свободна, в ней неудобно. Я теряюсь в ней. Хэтчинс глуп и неуклюж. Он ничего не понимает в стягивании. Вы, начальник, поставьте его надзирать за ткацкой. Он добьется куда более непроизводительного труда, чем нынешний бездельник, который только глуп, но не так неуклюж. А теперь убирайтесь, если не можете придумать ничего нового. В этом случае, конечно, оставайтесь. Я сердечно прошу вас остаться, если в ваши тупые головы взбрело, что вы можете придумать новое мучение для меня.
   – Он с ума сошел!.. – вскричал доктор Джексон, радуясь этому событию как медик.
   – Стэндинг, ты – чудо, – сказал Азертон. – У тебя железная воля, но я сломлю ее, это так же верно, как то, что Бог сотворил яблоки.
   – А у вас кроличье сердце, – возразил я. – Если бы вы получили хоть десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце из ваших длинных ушей!..
   Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были очень большие уши. Я уверен, ими заинтересовался бы Ломброзо.
   – Что касается меня, – продолжал я, – я смеюсь над вами и от души желаю ткацкой мастерской, чтобы вы сами взялись заведовать ею. Вы затащили меня сюда и пытали меня своей глупостью, а я все еще жив и смеюсь вам в лицо. Недостаточно? Вы даже не можете убить меня. Недостаточно? Вы не можете убить крысу патроном динамита – настоящего динамита, а не того, который, как вы позволили внушить себе, я будто бы спрятал.
   – Больше ничего? – спросил он, когда я кончил свою бранную речь.
   И в моем мозгу промелькнуло то, что я сказал Фортини, когда он преследовал меня своей дерзостью.
   – Убирайтесь, тюремные собаки, – сказал я. – Тявкайте за моей дверью.
   Для человека, подобного Азертону, не было ничего ужаснее, чем такое оскорбление со стороны беззащитного заключенного. Его лицо побледнело от гнева и голос дрожал, когда он пригрозил:
   – Честное слово, Стэндинг, я все-таки расправлюсь с тобой.
   – Вы лишь одно можете сделать, – заявил я. – Вы можете затянуть потуже эту слишком свободную рубашку. Если вы не можете, уходите. И я не огорчусь, если вы вернетесь не раньше, чем через неделю или целых десять дней.
   И как мог даже этот большой тюремный начальник наказать заключенного, против которого оказалась уже бессильной крайняя мера наказания? Быть может, Азертон придумал еще какую-нибудь угрозу, ибо он открыл рот. Но своим окрепшим голосом я стал петь: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку!» И я пел, пока моя дверь не загремела и не заскрипели и завизжали ее засовы и замки.

Глава XII

   После того как начальник тюрьмы Азертон и его шайка оставили меня, мне понадобилось несколько минут, чтобы заставить воскресшие части моего тела умереть снова. То была малая, не настоящая смерть, подобная временной смерти при анестезии.
   И таким образом, от всего низкого и подлого, от унылой одиночки и мучений рубашки, от знакомых мух, мрака и перестукивания живых мертвецов я одним прыжком отправлялся блуждать в иные времена и пространства.
   Я надолго очутился в темноте, где медленно нарастало восприятие других вещей и другого «я». Прежде всего я почувствовал пыль. Сухая и едкая, она проникала в мои ноздри и лежала на моих губах; она покрывала мое лицо и руки и особенно была ощутима на кончиках пальцев, когда они касались внутренней стороны большого пальца.
   Вслед за тем я уловил беспрерывное движение. Все вокруг меня двигалось и качалось. Все тряслось и дрожало, я услышал какие-то звуки и сразу понял как само собой разумеющееся, что это было скрипение колес и стук и шуршание железных шин о камень и песок. До меня донеслись усталые голоса людей, ругающих и проклинающих медлительность утомленных животных.
   Я открыл глаза, воспаленные от пыли, и немедленно свежая пыль забралась в них. На грубом шерстяном одеяле, на котором я лежал, пыль покоилась слоем в полдюйма. Над собою я увидел сводчатую крышу из колеблющегося брезента и мириады пылинок, тяжело опускавшихся в столбе солнечных лучей, которые проникали через дыры в брезенте.
   Я был ребенком, мальчиком восьми или девяти лет, я был утомлен, как и женщина с запыленным, угрюмым лицом, сидевшая возле меня и убаюкивавшая на руках вопящего младенца. То была моя мать; это я знал, как само собой разумеющуюся вещь, как знал и то, что плечи человека, сидевшего на месте кучера, принадлежали моему отцу.
   Когда я пополз вдоль тюков, которыми была нагружена телега, мать сказала усталым, ворчливым голосом:
   – Можешь ты хоть минутку посидеть спокойно, Джесси?
   Меня звали Джесси. Я не знал своей фамилии, но слышал, что мать звала отца Джоном. Я смутно помнил, что другие люди обращались к отцу «капитан». Я знал, что он был предводителем этой группы людей и что его распоряжениям повиновались все.
   Я выполз наружу через отверстие в брезенте и сел рядом с отцом, на козлах. Воздух был насыщен пылью, поднимаемой телегой и копытами многих лошадей. Пыль была так густа, что походила на мглу или туман, и низко стоявшее солнце светило сквозь нее тусклым кровавым светом.
   Пустынный пейзаж утомлял глаза. Низкие холмы тянулись бесконечной грядой по обе стороны дороги. Там и сям по их склонам торчали чахлые растения или иссушенные зноем кусты. В основном же поверхность холмов была голой и сухой, каменистой и песчаной. Наш путь шел по песчаной дороге между холмами, которая тоже была пустынна, если не считать сухих кустарников среди чахлой травы. Не было не только воды, но и признаков ее, кроме размытых ручьями рытвин, свидетельствовавших о потоках дождя, когда-то бурливших тут.
   Только у моего отца в фургон были впряжены лошади. Когда обоз повернул, я увидел, что другие фургоны тянут волы. Три или четыре пары волов с трудом тащили каждую повозку, и рядом с ними по глубокому песку шли люди с заостренными палками, которыми они неохотно подгоняли животных. На повороте я стал считать фургоны спереди и сзади. Я знал, что их всего сорок, включая наш, потому что я часто считал их раньше. И когда я пересчитал их теперь, как ребенок, желающий отогнать скуку, то снова их оказалось сорок, – все с брезентовым верхом, большие и тяжелые, грубо сколоченные, колыхающиеся и тряские, шумящие и скрипящие на песке и камнях.
   Справа и слева от нас вдоль обоза скакали верхом двенадцать или пятнадцать мужчин разного возраста. К их седлам были привязаны длинноствольные винтовки. Каждый раз, когда кто-нибудь из них подъезжал ближе к нашей повозке, я мог видеть, что их лица, покрытые пылью, были напряжены и озабочены, как и лицо моего отца. А отец, как и они, имел под рукой длинноствольную винтовку.
   Рядом с караваном ковыляло также десятка два или больше хромающих, худых как скелеты волов с натертыми ярмом шеями, которые то и дело останавливались, чтобы пощипать редкие пучки иссохшей травы, а юноши-пастухи с утомленными лицами понукали их. Время от времени какой-нибудь вол останавливался и ревел, и этот рев казался столь же зловещим, как и все вокруг меня.
   Я смутно помнил, как в раннем детстве я жил у берегов реки. И, покачиваясь на козлах рядом с отцом, я постоянно возвращался мыслями к приятной прохладе этой реки, текущей среди деревьев. У меня было такое чувство, будто я бесконечно давно живу в повозке и все еду, еду вперед с этими людьми.
   Но сильнее всего как мною, так и всеми путниками владело предчувствие неизбежной гибели. Наш путь был похож на погребальное шествие: никто не смеялся, ни разу не услышал я веселых голосов; мир и покой не были нашими спутниками. Лица мужчин и юношей, верхом сопровождавших караван, были сумрачны, сосредоточены, безнадежны. И когда мы пробивались через мрачный песок, освещенный закатным солнцем, я пристально всматривался в лицо отца с напрасным желанием найти на нем хоть тень улыбки. Я не хочу этим сказать, что на лице отца, пусть запыленном и угрюмом, читалось отчаяние. Оно было суровым и мрачным, и озабоченным, очень, очень озабоченным.
   Какая-то волна вдруг пробежала по всему каравану. Отец поднял голову, то же сделал и я. И наши лошади подняли свои усталые головы, втянули воздух ноздрями и пошли бодрее. Лошади верховых тоже ускорили шаг. Что же касается стада страшных волов, то оно пустилось прямо вскачь. Это было даже смешно. Бедные животные, неуклюжие, едва держащиеся на ногах, ходячие скелеты в шелудивых шкурах, они тем не менее далеко обогнали мальчиков-пастухов. Но это длилось недолго: они вновь перешли на шаг, голодные, обессилевшие, хромые; теперь уже они не останавливались при виде сухих пучков травы.
   – Что такое? – спросила мать из повозки.
   – Вода, – ответил отец. – Это, должно быть, Нефи.
   – Слава Богу, – сказала мать. – Может быть, здесь мы купим провизию.
   И в облаках кроваво-красной пыли покатили к Нефи наши большие фургоны, с шумом и треском, со скрипом и визгом. Дюжина разбросанных лачуг – вот что представляло собой это поселение. Ландшафт был почти такой же, как тот, который мы оставили позади. Не было деревьев, только чахлый кустарник да песчаная пустыня. Но все же кое-где виднелись обработанные поля и заборы; и здесь была вода.
   Правда, река почти пересохла, но еще можно было найти озерца воды, в которые быки и верховые лошади сразу же погрузили свои морды до самых глаз. Здесь даже росло несколько низкорослых ив.
   – Это, должно быть, мельница Билла Блейка, о которой нам говорили, – сказал отец, указывая на какое-то строение моей матери, которую беспокойство заставило выглянуть наружу из-за наших плеч.
   Некий старик в куртке из оленьей кожи, с длинными, зачесанными назад и выгоревшими на солнце волосами подбежал к нашему фургону и заговорил с отцом. Был подан сигнал, и передовой фургон каравана стал поворачиваться, а затем все сорок телег в конце концов образовали круг. Поднялась суматоха. Несколько женщин с усталыми и запыленными, как у моей матери, лицами показались из фургонов. Оттуда высыпала также целая орава ребятишек. Их было по меньшей мере пятьдесят, и, казалось, я их всех знал давно, женщин же было не меньше двух десятков. Они занялись приготовлением ужина.
   В то время как одни мужчины рубили кустарник, а мы, дети, относили ветви к разведенным кострам, другие разнуздывали волов и пускали их в воду. Третьи занимались тем, что сдвигали фургоны поближе друг к другу. Дышла фургонов были обращены внутрь круга, и передняя часть каждого плотно прилегала к задней части соседнего. Большие колеса тесно соприкасались друг с другом, и мало того, их еще соединили цепями. В этом не было ничего нового для нас, детей. Это только показывало, что лагерь расположен во вражеской стране. Лишь один фургон был оставлен вне круга, чтобы образовался проход. Как мы знали, позже, перед тем как лагерь заснет, скот загонят внутрь и фургон, заменявший ворота, поставят на место и прикрепят цепью к другим. Тем временем скотина находилась под присмотром мужчин и мальчиков, пощипывая ту скудную траву, какую могла тут найти.
   Пока разбивали лагерь, мой отец в сопровождении нескольких мужчин вместе со стариком с длинными, выгоревшими на солнце волосами двинулся пешком по направлению к мельнице. Я помню, что все мы, – мужчины, женщины и даже дети, остановились, следя за тем, как они уходят; казалось, что они отправились по очень важному делу.
   Когда они ушли, в лагере появились другие люди, не знакомые нам жители пустыни Нефи, и стали бродить вокруг. То были белые люди, как и мы, но их лица показались нам грубыми, суровыми, темными; они, казалось, были озлоблены против нас. В воздухе пахло бедой, – они говорили оскорбительные вещи, чтобы вывести из терпения наших мужчин. Но женщины предостерегли всех наших мужчин и юношей, чтобы они не произносили ни слова.
   Один из чужаков подошел к нашему костру, возле которого моя мать стряпала в одиночестве. Я как раз нес ей охапку дров и остановился, чтобы послушать и поглядеть на вторгшегося к нам человека, которого я ненавидел, потому что в воздухе была разлита ненависть, потому что я знал, что все до последнего человека в нашем обозе ненавидят этих чужестранцев, белых, как и мы, и именно их мы опасались, когда устраивали наш лагерь кольцом.
   У человека, стоявшего возле нашего костра, были голубые глаза, суровые, холодные, проницательные. Волосы его были рыжие; лицо выбрито до подбородка и под ним; ниже, покрывая шею и доходя до ушей, росла рыжая с проседью бахрома бакенбард. Мать не поклонилась ему, да и он не кланялся ей. Он только стоял и некоторое время глядел на нее, затем прокашлялся и сказал с усмешкой:
   – Хотите, я побьюсь об заклад, что вы из Миссури.
   Я видел, как мать сжала губы, стараясь подавить гнев, а затем ответила:
   – Мы из Арканзаса.
   – Я полагаю, у вас достаточно оснований скрывать, откуда вы явились, – сказал он, – ведь вы изгнали Богом избранный народ из Миссури.
   Мать не отвечала.
   – А вот теперь, – продолжал он, – вы явились сюда и выпрашиваете у нас хлеб, у нас, которых вы преследовали…
   И тут я, несмотря на то что был ребенком, вдруг почувствовал гнев, древний красный, неукротимый гнев, всегда необузданный и неудержимый.
   – Вы лжете, – закричал я. – Мы не миссурийцы, и мы не попрошайки. У нас есть деньги, чтобы купить хлеб.
   – Замолчи, Джесси, – закричала мать, прикрывая мне рот рукой, и затем обернулась к чужаку. – Ступайте и оставьте мальчика в покое.
   – Я застрелю тебя, проклятый мормон! – закричал я, рыдая, и, вырвавшись из рук матери, обежал вокруг костра.
   Что касается чужака, то мое поведение его ничуть не смутило. Я ждал, что он гневно набросится на меня, и приготовился сражаться, между тем как он смотрел на меня с величайшей серьезностью.
   Наконец он заговорил, заговорил торжественно, величественно качая головой, как бы вынося приговор.
   – Яблоко от яблони недалеко падает, – сказал он. – Молодое поколение не лучше старого. Весь род сгинет и будет проклят. Ни стар, ни млад не спасутся. Этому нет искупления. Даже кровь Христа не сможет искупить их беззакония.
   – Проклятый мормон! – Вот все, чем я мог ответить ему. – Проклятый мормон!
   И я продолжал проклинать его и бегать вокруг костра от карающей материнской руки, пока он не ушел, широко шагая.
   Когда отец и сопровождавшие его люди вернулись, работы в лагере приостановились и все с тревогой столпились вокруг него. Он покачал головой.
   – Они не хотят нам ничего продать? – спросила какая-то женщина.
   Отец снова покачал головой.
   Заговорил голубоглазый мужчина с белокурыми бакенбардами, великан лет тридцати, который внезапно проложил себе дорогу в середину толпы.
   – Говорят, у них есть мука и другие запасы на три года вперед, капитан, – сказал он. – А теперь они не хотят нам продавать, но мы не ссорились с ними. Они поссорились с правительством и перенесли свое недовольство на нас. Это неправильно, капитан; я говорю, это неправильно. Как вынесем мы с женами и детьми наступающую зиму, без всего, среди пустыни, на расстоянии нескольких месяцев пути от Калифорнии?
   Он обратился ко всей толпе:
   – Ведь вы не знаете, что такое пустыня. Вокруг нас еще не пустыня. Говорю вам, это рай, небесное пастбище, изобилующее млеком и медом, в сравнении с тем, чему мы идем навстречу. Говорю вам, капитан, первое, что мы должны добыть себе, это пищу. Если они не хотят ее продать, мы должны напасть и взять ее силой.
   Многие мужчины и женщины криком выразили одобрение, но отец, подняв руку, заставил их замолчать.
   – Я согласен со всем, что вы сказали, Гамильтон, – начал он.
   Но крики заглушили его голос, и он снова поднял руку.
   – Кроме одной вещи, которую вы забыли принять в расчет, – вещи, которую вы и все мы должны принять в расчет. Бригем Юнг объявил военное положение, и Бригем Юнг имеет армию. Мы можем уничтожить Нефи одним взмахом и захватить все запасы, которые найдем. Но мы не унесем их далеко. «Святые» Бригема выступят против нас, и мы будем сметены другим взмахом. Вы это знаете, я это знаю, мы все это знаем.
   Его слова переубедили слушателей, потому что он поведал им то, что им уже было известно. Они только забыли об этом в пылу возбуждения и отчаянной нужды.
   – Никто так охотно, как я, не готов сражаться за правое дело, – продолжал отец. – Но случилось так, что мы не можем сражаться теперь. Если произойдет столкновение, у нас не будет никаких шансов. Мы должны напомнить нашим женам и детям, что нам следует вести себя мирно, во что бы то ни стало, и терпеливо все сносить, какой бы грязью нас ни забрасывали.
   – Но что мы будем делать, когда придем в пустыню? – вскричала женщина, качавшая на руках ребенка.
   – Мы встретим много поселений на пути туда, – ответил отец. – Филмор в шестидесяти милях к югу, потом идет Корн-Крик. Затем Бивер еще через пятьдесят миль; дальше Парован, от него двадцать миль до Сидар-сити. Чем дальше мы отойдем от Соленого Озера, тем больше надежды, что жители продадут нам провизию.
   – А если они не захотят? – настаивала та же женщина.
   – Мы расквитаемся с ними, – сказал отец. – Сидар-сити – последнее поселение. Мы отправимся туда, вот и все, и с помощью Господа разделаемся с ними. На расстоянии двух дней пути оттуда – прекрасные пастбища и водоем. Они их называют Горные Луга. Никто там не живет, и вот в этом месте мы дадим отдохнуть нашему скоту и подкормим его, прежде чем вступить в пустыню. Быть может, мы сможем настрелять немного дичи. А в самом худшем случае мы уйдем так далеко, как только сможем, затем оставим повозки, навьючим поклажу на животных и сделаем последние переходы пешком. Мы сможем есть нашу скотину, продолжая идти своей дорогой. Лучше прибыть в Калифорнию нагишом, чем оставить свои кости здесь; а мы их оставим здесь, если затеем драку.
   Этим заключительным предостережением от резких слов или действий закончился импровизированный митинг. Я долго не мог заснуть этой ночью. Моя вспышка гнева против мормона так возбудила меня, что я еще не спал, когда отец вполз в повозку после последнего обхода ночной стражи. Они думали, что я сплю, но я слышал, как мать спросила его, думает ли он, что мормоны позволят нам мирно проехать через их страну. Его лицо было обращено к ней, и он отвечал ей с полной уверенностью, что мормоны дадут нам пройти, если никто из нашей компании не затеет ссоры.
   Но я видел его лицо в эту минуту при свете маленькой сальной свечи, и в нем не было той уверенности, какая звучала в его голосе. Поэтому я заснул, угнетенный предчувствием ужасной участи, которая, казалось, нависла над нами, и думая о Бригеме Юнге, который представлялся моему детскому воображению опасным, злобным существом, настоящим дьяволом с рогами, хвостом и прочим.

   Я очнулся в одиночке в прежних мучениях…
   Надо мной склонились все те же четверо: начальник тюрьмы Азертон, капитан Джеми, доктор Джексон и Эл Хэтчинс. Я заставил себя растянуть лицо в улыбке, стараясь не терять власти над собою: возобновившееся кровообращение причиняло мне сильную боль. Я выпил воду, которую мне подали, отверг предложенный хлеб и отказался разговаривать. Я закрыл глаза и попытался вернуться к соединенному цепями кругу фургонов в Нефи. Но пока мои посетители стояли возле меня и болтали, я не мог туда отправиться.
   Вот обрывок разговора, который я невольно услышал.
   – Совсем как вчера, – сказал доктор Джексон. – Никаких изменений в его состоянии.
   – Так что, он сможет это вынести? – спросил начальник тюрьмы Азертон.
   – Без сомнения. Еще одни сутки выдержит легко. Он стальной, говорю вам, прямо-таки стальной. Если б я не знал, что это невозможно, я сказал бы, что он находится под действием кого-то наркотика.
   – Я знаю, что это за наркотик, – сказал начальник тюрьмы, – это его окаянная сила воли. Держу пари, что он вбил себе в голову, будто может ходить босиком по раскаленным углям, как гавайские жрецы с южных озер.
   Может быть, это слово «жрецы» я унес с собой сквозь мрак нового полета во времени, может быть, это был только намек, вероятнее же всего, это оказалось простым совпадением. Как бы то ни было, я очнулся на неровном каменном полу и почувствовал, что лежу на спине, причем мои руки скрещены таким образом, что локоть одной покоится в ладони другой. Лежа так с закрытыми глазами, очнувшись наполовину, я стал тереть локти ладонями и убедился, что на них были ужасные мозоли. В этом не было ничего удивительного. Я принял эти мозоли как нечто привычное, само собой разумеющееся.
   Я открыл глаза. Убежищем мне служила небольшая пещера не более трех футов высотой и двенадцати длиной. В пещере было очень жарко. Испарина покрывала все мое тело. Капли пота сливались и образовывали небольшие ручейки. На мне не было никакой одежды, кроме грязной тряпки вокруг бедер. Кожа моя была загорелой, красно-коричневого цвета. Я быль очень худ и смотрел на свою худобу с какой-то странной гордостью, как будто достичь ее было подвигом. Особенно восхищали меня торчавшие ребра, а лицезрение впадин между ними вызывало во мне чувство торжественной надменности или даже сознание своей святости.
   Мои колени были тоже все в мозолях, как и локти. Меня покрывала грязь. Борода, когда-то, очевидно, белокурая, а теперь пятнистая от грязи, лежала спутанным колтуном на груди. Мои длинные волосы, тоже грязные и спутанные, спускались до плеч, отдельные пряди их постоянно падали мне на лицо и мешали видеть, что вынуждало меня время от времени отбрасывать их назад рукой. Однако обычно я довольствовался тем, что смотрел сквозь них, как смотрит дикое животное сквозь чащу.
   За узкой щелью входа в мое темное подземелье ослепительно сияло солнце. Понемногу я подполз к выходу и в еще более неудобной позе повалился на ярко освещенный солнцем узкий каменный выступ. Оно буквально обожгло меня, это ужасное солнце, и чем больше причиняло оно мне страданий, тем больше я наслаждался им или, скорее, собою, – восхищался тем, что я господин своей плоти и выше всех ее требований и жалоб.
   Все замерло от зноя. Ни малейшее дуновение ветерка не колебало поверхность реки, на которую я иногда смотрел. В сотнях футах ниже меня медленно текла широкая река. Противоположный берег, плоский и песчаный, тянулся далеко к горизонту. Возле воды виднелись группы пальм.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →