Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Наиболее быстро ноготь растет на среднем пальце

Еще   [X]

 0 

Антология реалистической феноменологии (Коллектив авторов)

«Для меня радостно писать введение к антологии избранных текстов тех феноменологов, которых можно причислить к так называемой „реалистической феноменологии“. Несмотря на то, что данное направление современной философии еще ни в коем случае не имеет степени известности аналитической философии, экзистенциализма, трансцендентальной феноменологии позднего Гуссерля или герменевтической школы, по моему мнению, она относится к важнейшим философским направлениям 20-го века, да и философии в целом. Поэтому я надеюсь что эта антология внесет свой скромный вклад в то, что реалистическая феноменология получит все большее, заслуженное этой школой признание и займет подобающее ей место как в немецкоязычном, так и в русскоязычном и всём славянском интеллектуальном пространстве…»

Год издания: 2006

Цена: 249 руб.



С книгой «Антология реалистической феноменологии» также читают:

Предпросмотр книги «Антология реалистической феноменологии»

Антология реалистической феноменологии

   «Для меня радостно писать введение к антологии избранных текстов тех феноменологов, которых можно причислить к так называемой „реалистической феноменологии“. Несмотря на то, что данное направление современной философии еще ни в коем случае не имеет степени известности аналитической философии, экзистенциализма, трансцендентальной феноменологии позднего Гуссерля или герменевтической школы, по моему мнению, она относится к важнейшим философским направлениям 20-го века, да и философии в целом. Поэтому я надеюсь что эта антология внесет свой скромный вклад в то, что реалистическая феноменология получит все большее, заслуженное этой школой признание и займет подобающее ей место как в немецкоязычном, так и в русскоязычном и всём славянском интеллектуальном пространстве…»


Антология реалистической феноменологии

   © Коллектив переводчиков, 2006
   © Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2006

Выражение благодарности

   Я хочу выразить особую благодарность своим сотрудникам, участвовавшим в этом большом проекте: прежде всего, доктору Дмитрию Атласу, который на протяжении нескольких лет словом и делом содействовал реализации этого проекта и сыграл в нем ведущую роль в качестве ассистента Международной академии философии в княжестве Лихтенштейн (IAP); доктору Виталию Куренному, который осуществлял в IAP проект, посвященный проблеме априори, и выполнил огромную работу при подготовке русского издания Райнаха и настоящей антологии; доктору Владимиру Близнекову, Евгению Глазурину и Олегу Кильдюшову, проделавшим большую работу по переводу; Борису Скуратову, сверившему значительную часть текстов настоящей антологии, а также магистру Валерию Атласу, чей исследовательский проект, посвященный изучению феноменологии в России, стал для меня источником многих ценных идей. Также выражаю свою благодарность всем соиздателям нашей серии, профессорам Виктору Молчанову, Джону Ф. Кросби.
Йозеф Зайферт

Йозеф Зайферт. Международная академия философии в княжестве Лихтенштейн

Введение

1. Россия и реалистическая феноменология

   Для меня радостно писать введение к антологии избранных текстов тех феноменологов, которых можно причислить к так называемой «реалистической феноменологии». Несмотря на то, что данное направление современной философии еще ни в коем случае не имеет степени известности аналитической философии, экзистенциализма, трансцендентальной феноменологии позднего Гуссерля или герменевтической школы, по моему мнению, она относится к важнейшим философским направлениям 20-го века, да и философии в целом. Поэтому я надеюсь, что эта антология внесет свой скромный вклад в то, что реалистическая феноменология получит все большее, заслуженное этой школой признание и займет подобающее ей место как в немецкоязычном,[1] так и в русскоязычном и всем славянском интеллектуальном пространстве.
   Как раз на рубеже позапрошлого и прошлого веков Эдмунд Гуссерль своим монументальным произведением «Логические исследования» (1900/1901) основал одно из наиболее значительным философских движений 20-го века – феноменологию. Важной максимой Гуссерля, ставшей отправной для феноменологии и противопоставившей ее любому редукционизму, был принцип «Назад, к самим вещам». И действительно именно этот принцип, который Гуссерль – хотя, по моему мнению, он понимал его способом, обремененным фундаментальной неясностью – называл «принципом принципов», указывает на ядро и мерило того, насколько определенная философия является подлинно феноменологической: конкретно именно в той мере, в какой она позволяет нам вернуться к самим вещам.
   Это мерило и исходный принцип феноменологии должны иметь решающее значение в вопросе о том, насколько являлась и оставалась действительно феноменологической сама философия основателя феноменологического движения; ведь мы не можем принять это на веру лишь потому, что основателем данного направления был Гуссерль. Из этого исходит и Ядвига Конрад-Мартиус, когда в своем предисловии к работам Адольфа Райнаха пишет о том, что тот являлся «феноменологом в чистом виде, феноменологом как таковым» и тем самым ставит его выше Гуссерля.[2]
   Ведь Гуссерль с самого начала ввел в понятие и созданный им метод феноменологии много моментов, по поводу которых можно обоснованно сомневаться, соответствуют ли они данному принципу принципов феноменологии или, в чем я убежден, скорее уводят от него. Это [убеждение] основывается главным образом на трех моментах его философии. Во-первых, это трансцендентальный, субъективистский поворот, приведший к тому, что Гуссерль ограничивает данное в созерцании чистой сферой интенциональных предметов сознания и тем самым отказывается от своего подлинного и изначального понятия самих вещей как объективных сущностей, являющихся источником априорных истин и доступных очевидному, трансцендирующему субъект познанию. Во-вторых, в своем понимании epoché как метода феноменологии, в «чистом эссенциализме», в котором за ним в значительной мере последовали даже такие реалистические феноменологи как Адольф Райнах, Гуссерль радикально пренебрегает реальным существованием мира вместо того, чтобы обнаружить в нем определяющий признак любой философии, возвращающей к самим вещам. В третьих, его слишком узкое понимание феноменологического метода, исключает или объявляет невозможными основные области метафизики (например, всю сферу философского учения о бытии, учения о Боге) и философской антропологии (например, учение о душе), поскольку они даны нам не тем же самым, прямым, образом как, допустим, чувственное восприятие, а лишь косвенным.
   В тесной связи с преодолением трех названных существенных недостатков гуссерлевского понимания феноменологии следует также подчеркнуть персонализм реалистических феноменологов. Полноценное обращение феноменологии к сущности и значимости реальной, живой личности вместо абстрактного трансцендентального Ego стало возможным лишь на почве переосмысленного феноменологического метода в рамках реалистической феноменологии.[3] В этом контексте следует понимать и тесный альянс между уже изначально персоналистической реалистической феноменологией и польской персоналистической антропологией и этикой, который длится на протяжении двух последних десятилетий.[4]
   Во всех этих аспектах движение, именуемое здесь «реалистическая феноменология», по моему мнению, значительно углубило, критически осмыслило позицию Гуссерля и посредством ряда шагов привело к радикально новому пониманию феноменологии и ее метода.[5]
   Очевидно, что в этом замечании имплицитно проявляется представление о реалистической феноменологии, ориентированное на ее собственный идеал, а не учитываются, например, исключительно географические или исторические аспекты типа соотнесения мюнхенской или геттингенской феноменологии с городами Мюнхен или Геттинген, или вопросы вроде того, являлся ли определенный мыслитель учеником Теодора Липпса и т. д.[6]
   В данной антологии реалистических феноменологов мы стремились сделать эту школу более известной русскому читателю.
   Неслучайно то, что первая подобная антология реалистической феноменологии выходит в России, ведь ее – опирающееся на «Логические исследования» Гуссерля, но в тоже время оригинальное – толкование максимы «К самим вещам» является тем [топосом], что тесно сближает движение реалистической феноменологии с русской философией.[7] Поэтому достойно одобрения и не нуждается в объяснении то, что в России уже на протяжении нескольких лет школа реалистической феноменологии становится все более известной в кругах широкой академической общественности.[8]
   Поэтому с одной стороны удивительно, что в Германии, – где это возникло движение, где жили или учились[9] его важнейшие представители, – сегодня на него обращают значительно меньше внимания, чем в России[10], с другой – это понятно. Ведь именно в России многие мыслители были чрезвычайно близки этому движению, вероятно значительно ближе, чем в отмеченной печатью немецкого идеализма Германии, и даже участвовали в нем подобно Александру Койре. А многие другие русские философы, такие как Владимир Соловьев, Семен Людвигович Франк, Алексей Лосев, Николай Бердяев, Арон Гурвич и Густав Шпет обнаруживают в своих трудах много общего с реалистической феноменологией. Частично они, подобно Соловьеву, могут восприниматься в качестве ее духовных предшественников – как в теоретическом, так и в методологическом смысле[11], частично – в качестве родственных реалистическим феноменологам [философов], а частично – в качестве мыслителей, которые находились под влиянием реалистических феноменологов, подобно Густаву Шпету, который учился у Гуссерля в 1912–1913 годах,[12] т. е. всего три года спустя после выхода на русском языке первого иностранного перевода важнейшего для реалистической феноменологии и феноменологии в целом произведения Эдмунда Гуссерля – «Логических исследований».[13]
   Хельмутом Дамом и другими авторами были исследованы удивительные параллели между Владимиром Соловьевым и Максом Шелером. Владимир Соловьев, чьи труды почти полностью изданы по-немецки, видимо, в наиболее объемном собрании произведений, вдохновлял своими теоретико-познавательными разработками многих реалистических феноменологов и почитался ими.[14]
   К тому же, несмотря на все фундаментальные философские заблуждения (в т. ч. и на в целом релятивистскую теорию познания и идеологизированное понимание философии в «Немецкой идеологии»)[15] и многие деструктивные и антиперсоналистические элементы, важная сторона философии Маркса-Энгельса и диалектического материализма, – в значительной мере способствовавшая успеху марксизма у образованных мыслителей, – заключалась в признании независимости всеобщих законов и, прежде всего, независимости объективной реальности от сознания. Тем самым она противопоставляла реализм немецкому идеализму. Но перед глазами того, кто, например, читает «Коммунистический манифест», встает не только действительность как таковая (в противоположность абстрактным предметам сознания), на значение которой со всей энергией указывали Маркс и Энгельс, но и действительность человеческой личности, действительность другого, бедняка, эксплуатируемого рабочего, ребенка и т. д. Более того, в «Манифесте» обнаруживаются, – несмотря на общую радикально антиперсоналистическую тенденцию коммунизма, – даже определенные элементы персонализма, персоналистической и реалистической этики заботы о человеке и даже явное указание на высокую значимость человека, на его достоинство. Именно эти элементы в марксизме могут, видимо, лучше всего объяснить самоотнесение к марксизму многих благородных мыслителей 20-го века, например, Лешека Колаковского[16] или Тадеуша Котарбиньского.[17] Чтобы увидеть эти элементы марксизма, достаточно вспомнить, например, следующий текст из «Коммунистического манифеста»:
   «Буржуазия, повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его «естественным повелителям», и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана». В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость и поставила на место бесчисленных пожалованных и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой.
   Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом. Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников.
   Буржуазия сорвала с семейных отношений их трогательно сентиментальный покров и свела их к чисто денежным отношениям.[18] <…>
   Или вы упрекаете нас в том, что мы хотим прекратить эксплуатацию детей их родителями? Мы сознаемся в этом преступлении».[19]
   Этос освобождения людей от унижения и эксплуатации, затронувший сердца многих благородных людей и увлекший их коммунизмом, без сомнения является элементом, который с исторической точки зрения сближает некоторых русских мыслителей, испытавших влияние марксизма, с реалистической феноменологией и персоналистской этикой. Хотя с объективной точки зрения в прошлом, возможно, никогда не существовало настолько антиперсоналистической в своих последних основаниях философии как марксизм-ленинизм и, прежде всего, идеология и практика системы сталинизма.
   Как бы то ни было несомненно, что благодаря блестяще написанному «Манифесту коммунистической партии», Маркс и Энгельс приобрели многочисленных приверженцев. Ведь те обнаружили в марксизме – в противоположность прагматизму, абстрактной гегелевской и другим идеалистическим философиям Запада – новый интерес к реальному человеку, состоящему из плоти и крови действительному человеку, которого невозможно и нельзя растворить в бескровных абстракциях трансцендентального Я.[20]
   Эти элементы реализма и пафоса утверждения достоинства личности не являются у Маркса ничего незначащими. Я повторяю: несмотря на то, что марксизм атаковал человеческое достоинство так, как никто другой до этого. К тому же Маркс даже использует применительно к человеческой личности понятие достоинства в его подлинном смысле объективной и неприкосновенной ценности, как следует из цитированного выше места из «Коммунистического манифеста»,[21] хотя в целом в его философии для такового не было никакой подходящей категории и места.
   Но именно личность является подлинной реальностью. Подлинно сущим. Что же тогда может быть более важным выражением реалистической философии, чем преодолевающее любой солипсизм признание неконституированной реальности другого лица, страждущего, угнетенного, о которых также говорят Маркс и Энгельс?
   Таким образом, в реалистической феноменологии можно разглядеть сохранение и, прежде всего, подлинное философское обоснование реалистических аспектов марксистской философии, особенно повышенного философского и человеческого интереса Маркса к реальному существованию мира и личностей, которые существуют в свою историческую эпоху и ведут борьбу не только за жизнь и выживание, но и за признание своего достоинства и прав.
   Но если Маркс истолковывает эту реальность и достоинство личности все более прагматически и затемняет, даже отрицает [их] ввиду своего историко-социологического релятивизма и недооценки многих аспектов человеческого достоинства, то реалистические феноменологи освобождают Марксовы взгляды на человеческое достоинство от подобных деструктивных элементов и представляют его в своей чистоте и фундаментальности в качестве одной из необходимых и вечных истин о человеке.
   Необходимость полного признания философией важнейшей роли реально существующей личности и сообщества личностей проявляется в совершенно иной и более чистой, чем в марксизме, форме диалогической философии экзистенции и в обнаружении основополагающего значения любимого Ты в качестве адекватного понимания человека вообще, а также в новом философском интересе к отношению Я – Ты и межчеловеческому сообществу, который обнаруживается у Серена Кьеркегора, Мартина Бубера, Габриэля Марселя, Эммануэля Левинаса и других мыслителей.[22]
   Понимание необходимости философского признания уникального значения реальной индивидуальной личности действительно является одной из главных причин, из-за которых идеалистический поворот феноменологии Гуссерля был отвергнутом Мартином Бубером. Несмотря на свою внутреннюю близость идее возвращения к первичным данностям, в целом он скептически относился к феноменологии, хотя та и сделала значительный вклад в философию Я и Ты, как и в философию сообщества вообще. Причиной же подобного скепсиса Бубера по отношению к феноменологии не в последнюю очередь было то, что на первый взгляд, она растворяет живое Я и Ты в трансцендентальном Ego и умаляет [их] значение. Ведь посредством ограничения «самих вещей» чистыми предметами сознания (noemata) она угрожает растворить подлинную первичную данность личности, того «Ты», что никогда не может быть лишь предметом интенциального сознания, но является действительным в самом себе.[23] Особенно центральные для мысли Бубера идеи действительности Бога и оправдания любви к Богу (Gottesliebe) как высшего нравственного акта, по мнению Бубера, не могут быть объяснены истолкованной таким образом, чисто имманентной феноменологией[24], которую определенным образом пытался преодолеть и Жан-Поль Сартр.[25]
   Подобное диалогическое мышление, в той форме, в которой оно получило расцвет внутри реалистической феноменологии, также имеет глубокие корни в русской философии, например, в философии любви Владимира Соловьева. Его идея о том, что высшее достижение любви заключается в переносе центра собственной жизни личности на другую личность, является проявлением более обобщего агапического элемента русской идеи универсального братства всех людей. Существует одинаково прочные мосты и связи между диалогической философией Мартина Бубера и экзистенциальной философией Габриэля Марселя с одной стороны и реалистической феноменологией с другой, особенно философией любви Макса Шелера и Дитриха фон Гильдебранда.[26]
   Изначальный интерес к индивидуальному человеку проявился в русской литературе несравнимо глубже, чем у Маркса и в русском марксизме. В ней через 25 лет после выхода «Коммунистического манифеста» (1848) мы обнаруживаем в «Бесах» (1871–1872) Достоевского острейшую критику коммунистического тоталитаризма и антиперсонализма, предвосхищенного писателем в его дальнейших последствиях, которые обрели исторический облик лишь в 20-м веке.[27] В своем художественном творчестве Достоевский освобождает имевшиеся у Маркса моменты реализма и философии человеческого достоинства от искажений и наметившихся злодеяний коммунистической идеологии.
   В годы перед большим переломом, особенно с 1980 по 1989 год, именно это обнаружение достоинства и прав человека вновь, в такой же чистой форме становится центральным интересом польской, а после 1990 и русской философии. Интерсубъективность и познание Другого относятся сегодня к наиболее часто затрагиваемым в русской философии темам, в чем наглядно проявляется изначальный, персоналистически ориентированный реализм русской мысли и русской души.[28]
   Знакомство с основными представителями и историей реалистической феноменологии важно сегодня для русских и восточноевропейских читателей не в последнюю очередь потому, что она доказывает: отнюдь не реализм и объективизм превратили (в своей основе впрочем совершенно релятивистский) марксизм в зло и догматический тоталитаризм.[29] Как раз наоборот, лишь на объективистском и реалистическом философском фундаменте, а вовсе не на субъективистском и скептическом, связанном с отказом от идеи объективной истины, возможна рациональная и основательная критика марксизма и тоталитарных систем вообще. В частности, разумное и обоснованное возражение против унижения человеческого достоинства возможно лишь тогда, когда может быть достигнуто объективное знание действительности и ценностей.
   По известным причинам в Германии не было ни одного философского течения, которое, подобно реалистической феноменологии,[30] оказывало бы столь безоговорочное интеллектуальное сопротивление и столь глубоко критиковало любое унижение личности и истины не только в теоретическом и практическом большевизме и марксизме, но и в случае антисемитизма и национал-социализма. В то же время многие представители субъективистской, гегельянской и экзистенциалистической феноменологии вроде Хайдеггера и других немецких философов состояли в сговоре с национал-социализмом, а представители других нигилистических форм феноменологии – с марксизмом[31], который вполне успел проявить себя – после снятия персоналистической маски – в качестве антиперсоналистической и релятивистской политической идеологии. Они примкнули к тем течениям мысли, что воспринимались ими как выражение духа времени.[32]
   Именно это обстоятельство может вызвать у русских читателей большой интерес к реалистической феноменологии, как и следующее: в основе грандиозного и исторически уникального события «мирного крушения» коммунистического господства лежит подлинный персоналистический реализм, крайне близкий феноменологии как исторически, так и содержательно. Ведь польское движение «Солидарность» целиком и полностью опиралось на подобный реалистический персонализм, без которого выдающийся подвиг этого движения был бы немыслим в качестве начала конца коммунизма.
   Ключевую роль здесь, несомненно, сыграл польский философ и римский папа Кароль Войтыла, чьи идеи в значительной мере легли в основу движения «Солидарность».[33] Его философия солидарности как базового принципа социальной философии, – хотя и под влиянием персонализма и понятия солидарности Макса Шелера, Дитриха фон Гильдебранда и других персоналистов из феноменологической среды, – является оригинальной и самостоятельной. В ней с крайней последовательностью в центр политического освободительного движения выдвигается личность с ее достоинством и правами и человеческое сообщество личностей.[34]
   Движение «Солидарность», возникшее в Польше и ставшее в свою очередь в 1989 году и позже исключительно значимым для истории России и мира, базировалось на феноменологически ориентированной и реалистически-персоналистической мысли о человеке и его достоинстве.
   Поэтому можно надеяться, что данное издание трудов реалистических феноменологов будет благосклонно воспринято именно в России, особенно с учетом великой русской домарксистской и антимарксистской философии, а также в смысле спасения подлинно реалистических элементов марксизма, без которых он никогда не получил бы столь огромной власти над – по натуре земной и реалистической – русской душой, которую нам никто не явил более грандиозно, чем Достоевский.
   Реалистическая феноменология также осознает свою теснейшую связь с классической русской литературой и некоторыми крупными русскими современными писателями.[35] Им, – прежде всего, Достоевскому, чье гигантское и столь глубоко метафизическое писательское творчество как никакое другое вдохновляло многих реалистических феноменологов, – Макс Шелер, Дитрих фон Гильдебранд и другие феноменологи многим обязаны тем опытом бытия, без которого было бы немыслимо феноменологическое возвращение к самим вещам.

II. Что такое «реалистическая феноменология» и каково ее методологическое значение?


   1. Реалистическая феноменология как классическая, стремящаяся к истине, философия вообще

   Под реалистической феноменологией в данной антологии мы в первую очередь понимаем философию, которая в действительно строгой форме следует гуссерлевской максиме возвращения к самим вещам. Именно по этой причине данное направление в первую очередь не является какой-то новой школой, которая, к примеру, относилось бы к феноменологическому движению в качестве его подвида или тем более должна была бы придерживаться всех конкретных идей Гуссерля о epoché и методе философии. Скорее она является просто подлинной философией, насколько та не забавляется игрой идей и софистикой, которая подделывает истину о вещах, опрометчиво воздвигает искусственные конструкции и системы или впадает в редукционизм, но лишь пытается выразить мир и вещи так, как они действительно существуют и даны нам. Эта самая подлинная основная идея феноменологического метода была уже задолго до Гуссерля замечательно и выразительно сформулирована Иоганном Вольфгангом фон Гёте. Достаточно проанализировать, например, следующие тексты, в которых Гёте предвосхищает глубочайшее устремление феноменологии:
   «Удивление… есть высшая точка, которой может достичь человек, и если прафеномен погрузит его в состояние удивления, то пусть он удовлетворится этим. Прафеномен не может принести человеку ничего более высокого, и он не должен разыскивать за ним нечто дальнейшее. Но одного вида прафеномена для людей обычно недостаточно, они думают, что должны идти еще дальше. Они подобны детям, которые, когда посмотрятся в зеркало, тотчас переворачивают его, чтобы увидеть, что же такое находится с его обратной стороны».[36]

   «Мы надеемся заслужить благодарность философа за то, что стремимся проследить феномены до их глубочайших истоков, где они только и являют себя и существуют, причем в них нельзя познать ничего дальнейшего».[37]

   «Он [физик] должен разработать метод, который соразмерен созерцанию. Ему следует остерегаться превращения созерцания в понятие, а понятия – в слово, чтобы обходиться и поступать с этими словами, как если бы это были предметы».[38]

   В этом смысле Балдуин Шварц, видный представитель этого реалистического феноменологического движения,[39] также постоянно цитировал слова Гёте в качестве программы подлинно феноменологически фундированной истории философии:
   «Я никогда не рассматривал историю философии как чистую историю, но как столкновение с делом философии. При этом часто в моей душе возникали слова Гёте: Теперь постоянно говорят о необходимости изучения древних, но что это, собственно, значит, кроме одного: равняйся на подлинную жизнь и стремись выразить ее, ведь именно так поступали в древности’». (Иоганн Петер Эккерман. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. Перевод Наталии Ман.)[40]

   Иными словами: реалистическая философия – это философия, которая строго придерживается данной сущности вещей и не стремится ни к чему, кроме истины. Однако подобная философская программа «Назад, к вещам!» является не нововведением Гуссерля, а просто сущностью хорошей философии вообще. И именно поэтому мы начинаем эту антологию с текстов классических и средневековых философов и включаем в нее тексты из произведений русских философов, которые формулировали или решали имено эту задачу. К этим текстам, естественно, можно прибавить многжество других из философии эпохи Современности (Паскаля, Декарта, Лейбница, Канта, Гегеля, Кьеркегора и других), в чьих трудах мы – возможно вопреки общей направленности этих мыслителей – встречаем чистый анализ самих вещей, возникающий из подлинного контакта с ними. Как уже говорилось, тезис о том, что первичная задача философии заключается в подобном безусловном поиске истины, вовсе не является новым, а скорее соответствует древнему классическому описанию философа у Платона. Так в 6-й книге «Государства», 485 Платон говорит:
   – Посмотри вслед за этим, необходимо ли людям, которые должны стать такими, как мы говорим, иметь, кроме того, в своем характере еще и следующее…
   – Что именно?
   – Правдивость, решительное неприятие какой бы то ни было лжи, ненависть к ней и любовь к истине.
   – Естественно, им необходимо это иметь.
   – Не только, друг мой, естественно, но и во всех отношениях неизбежно любой человек, если он в силу своей природы охвачен страстным стремлением, ценит все, что сродни и близко предмету его любви.
   – Верно.
   – А найдешь ли ты что-либо более близкое мудрости, чем истина?
   – То есть как?
   – Разве может один и тот же человек любить и мудрость, и ложь?
   – Ни в коем случае.
   – Значит, тот, кто действительно любознателен, должен сразу же, с юных лет изо всех сил стремиться к истине?
   – Да, это стремление должно быть совершенным.[41]

   Философия, которая согласно характеристике философа из 6-й книги «Государства», не стремится ни к чему, кроме истины, совершает именно то, что является целью реалистической феноменологии. Поэтому вначале, словно в качестве эпиграфа к данному тому, мы также поместили небольшие тексты Платона, Аристотеля и Фомы Аквинского.
   Реалистическая философия делает лишь то, что до нее делали все великие мыслители, когда они не конструировали, но наблюдали и анализировали что-либо, оставаясь верными [самим] вещам. Она стремится к ясному методу, позволяющему систематически достигать цели масштабной философии, приближающей к вещам.
   Под методом могут пониматься три [значения]: а) формы познания, соответствующие определенной предметной области, b) элементы и шаги, которые следует учитывать и осуществлять внутри этих форм познания, чтобы сделать их максимально систематическими, критическими и обширными; c) определенные вспомогательные средства на службе соответствующего познания:
   a) Первый из этих элементов Гуссерль обозначал посредством различных выражений, среди которых которые наиболее примечательными были «категориальное созерцание» (kategoriale Anschauung) шестого «Логического исследования» и «усмотрение» (Einsicht) или «сущностное усмотрение» (Wesenseinsicht). Макс Шелер предпочитал выражения «сущностное видение» (Wesensschau) и «сущностное усмотрение» (Wesenseinsicht). При этом, внутри такого непосредственного познания можно было бы различить еще две формы познания: (1) «духовное рецептивное сущностное созерцание» (geistige rezeptive Wesenserschauung) (имеющее ту же непосредственность, что и чувственное восприятие), преодолевающее кантовскую догму о том, что непосредственное восприятие (Wahrnehmen) происходит лишь в царстве чувств и чувственного созерцания. Предметом этой непосредственной формы познания «категориального видения» (Wesensschau) являются «всеобщие («категориальные») и необходимые в себе сущности» (allgemeine (‘kategoriale») und in sich notwendigen Wesenheiten). Дитрих фон Гильдебранд первым систематически отграничил их от контингентных и не-необходимых сущностей, являющихся предметом эмпирических наук. Некоторые из его текстов, посвященные этому предмету, публикуются в данном первом томе антологии.
   В случае сущностного усмотрения (Wesenseinsicht) в более узком смысле нам даны не сущности как таковые, а укорененные в них сущностные положения вещей (Wesenssachverhalte): посредством него мы схватываем то, что (daß) нечто должно быть таковым или не должно быть таковым и т. д.[42] Непосредственное рассмотрение (Schau) сущности напоминает восприятие, однако оно имеет духовные и умопостигаемые предметы. Поэтому скорее оно есть непосредственное духовное схватывание и понимание (noesis в платоновском и аристотелевском смысле), более непосредственное intelligere, чем чистое восприятие, чей предмет мы можем описать лишь дескриптивно, поэтому часто употребляемое выражение «феноменологическая дескрипция» является неточным или же недостаточным.
   Необходимые сущности и укорененные в них сущностные положения вещей постигаются нами посредством двух описанных форм непосредственного познания – сущностного видения (Wesensschau) и сущностного усмотрения (Wesenseinsicht). В данный метод,[43] мастерски проанализированный и примененный Адольфом Райнахом, совершенно новая ясность – посредством некоторых важных различений абсолютно разных видов сущностей и разных толкований a priori[44] – была внесена Дитрихом фон Гильдебрандом.
   Из этого ни в коем случае не следует, что непосредственный философский метод познания (в смысле философской формы познания) охватывает лишь сущность и сущности. Посредством него также сватывается совершенно отличное от сущности существование (Existenz). Оно постигается в другом виде опыта и посредством основанного на нем интуитивном познании, схватывающем как конкретное существование, так и всеобщий момент, различающий бытие в смысле существования от сущности и так-бытия вещи и отграничивающий существование от многих других феноменов, которые Эдмунд Гуссерль, Макс Шеллер и другие феноменологи путали с этим пра-феноменом.[45]
   b) Элементами, используемыми в этом методе, в смысле феноменологической формы познания является тщательный сущностный анализ (Wesensanalyse) (который резко отличается от голой дескрипции чистых фактов или не-необходимых форм так-бытия). Подобный сущностный анализ систематически исследует различные очевидные более общие или более специфические сущностные признаки пространства, времени, личности, познания, свободы, сообщества и т. д. Он ведет к отграничению и отличию этих данностей от смежных феноменов, с которыми их можно легко перепутать, а также к обнаружению их противоположностей, источников, условий и т. д.
   c) Вспомогательными средствами в процессе изучения подобного чисто духовного видения пра-феноменов или методологическими инструментами, посредством которых достигается познание сущности, могли бы стать, например, метод epoché, в нуждающемя конкретного уточнения смысле «заключения в скобки» несущественных моментов; или же – в рамках познания сущности реального существования – последовательное абстрагирование, восходящее от множества разнообразных конкретных примеров определенного феномена, чтобы не перепутать то, что относится лишь к одному подвиду определенного феномена, с всеобщим сущностным определением; «свободное варьирование» всех необязательных для сущности моментов в конкретном феномене или примере; анализ выраженных в языке значений и словоупотреблений и т. п.[46]

   2. Новое открытие эпистемологической трансценденции как условия возможности реалистической феноменологии и ее роль межкультурного, универсального посредничества

   Движение, обозначаемое сегодня как «реалистическая феноменология», было именно тем движением, которое в своем толковании гуссерлевской максимы феноменологического метода «Назад, к вещам» все более радикальным образом дистанцировалось от поздней трансцендентальной феноменологии Гуссерля и самым строгим образом отличалось от любого субъективистского и релятивистского понимания феноменологии. Подобное мышление, к которому стремится реалистическая феноменология,[47] представляет собой возвращение к «истинной сущности вещей», которая, несмотря на все культурные и иные различия способов ее исторической явленности, повсюду остается одной и той же и одновременно каждый раз предстает по-новому в свете исторического и культурного опыта, хотя часто искажается им. Мы усматриваем в этом моменте некоторый (в поздней философии Шелера все более затемненный социологией познания и тенью определенного историко-культурного релятивизма) платонизм и августинизм.[48]

   В данной исторической ситуации примечательно то, что реалистическая феноменология, которой посвящена деятельность Международной академии философии в княжестве Лихтенштейн, – почти в виде исключения среди других направлений философии 20-го века – обнаруживает неразрывную связь с классической традицией античной, исламской и христианской философии,[49] поскольку она идет не только путем обоснования объективных нравственных ценностей, познания духовной сущности человеческой души, объективных законов логики и т. д., но и осмеливается проникать в высшие сферы классической философии и вносит вклад в метафизику, познание Бога и философию религии, которая играет существенную роль у крупных классических, средневековых, еврейских, христианских, исламских и нерелигиозных мыслителей.[50]
   В этой связи следует особо выделить возобновленный диалог между арабо-исламскими и западноевропейскими мыслителями. С исторической точки зрения контакт реалистической феноменологии с арабским и мусульманским миром, поначалу носивший исключительно поверхностный характер, связан с именем Макса Шелера. В последнее время он значительно укрепился и стал очень тесным.[51]
   Но что же такое «реалистическая феноменология» и каково ее место в 20-м веке? Философия «реалистической феноменологии» одновременно является и современной, так как она возникла в 20-м веке, и классической или же не относящейся ни к какому времени. Поэтому у классических мыслителей можно обнаружить многочисленные положения, отражающие методы и содержание «реалистической феноменологии». Они могут получить еще большее систематическое развитие благодаря созданным в нашем веке методам.[52]
   Несмотря на то, что «реалистическая феноменология» многим обязана основателю всей феноменологии Эдмунду Гуссерлю и многим другим мыслителям нашего века, она, как уже указывалось, гораздо радикальнее отличается от субъективистских феноменологий 20-го века, чем от великой западной традиции философии античности и Средневековья, с примечательной историей которого связаны – в качестве представителей этой традиции – имена многих исламских мыслителей, таких как Авиценна, равно как и многочисленных еврейских и христианских философов.
   При этом отличительный признак феноменологии, а значит и реалистической феноменологии, остается все тем же: адекватное метафизическое познание бытия возможно лишь при соблюдении феноменологического прапринципа всех принципов; оно возможно лишь исходя из данного в собственном воплощении, из самих данных вещей. Гуссерль сформулировал данную программу в качестве единственной цели феноменологической философии. Он писал:
   «Впрочем, довольно нелепых теорий. Никакая мыслимая теория не может заставить нас усомниться в принципе принципов: любое дающее из самого первоисточника созерцание есть правовой источник познания, и все, что предлагается нам в «интуиции» из самого первоисточника (так сказать, в своей настоящей живой деятельности), нужно принимать таким, каким оно себя дает, но и только в тех рамках, в каких оно себя дает. Ведь мы же усматриваем и то, что любая мыслимая теория могла бы любую из своих истин почерпнуть в свою очередь лишь в данном из самого первоисточника».[53]

   Как мы видели, подобную феноменологическую программу прежде сформулировал еще Гёте.
   Любая феноменология – если не в конкретном осуществлении, то хотя бы в теории – в принципе стремится следовать тому, что Гуссерль назвал «принципом принципов». Однако фактическое применение и реальное методологическое понимание собственной философии Гуссерлем не могло осуществить данный замысел, поскольку после 1905 года он все более склонялся к трансцендентальному идеализму и, отойдя своего изначального объективизма, перешел к субъективизму. По различным причинам и из-за серьезных недостатков подготовленный Гуссерлем конкретный методический инструмент не позволял достигнуть той самой цели, что была поставлена в «принципе принципов» – по крайне мере не в полном и достаточном смысле – привести к самим вещам (хотя частично блестяще справлялся с этой задачей). Из данных недостатков далее следует назвать три.

   A. Реалистическая феноменология как продолжение начал феноменологии и как преодоление первого недостатка поздней гуссерлевской феноменологии: имманентизма и субъективизма
   Первой интерпретацией намеченного Гуссерлем возвращения к самим вещам применительно к «чистым данностям» было утверждение о том, что человеку в качестве таковых даны лишь интенциональные предметы сознания (Noemata) и соответствующие им акты сознания (Noesen). Объекты доступны ему лишь в качестве «способов данности» (Gegebenheitsweisen), из-за чего следует отказаться от всех онтологических и метафизических притязаний, даже от любых притязаний на значимость вне сферы человеческого сознания в самой реальности. Ведь человек, который не погружен в философию миросозерцания, но ограничивается познанным в чистой науке, никогда не сможет в познании выйти за свои пределы в направлении вещей в себе (Dinge an sich).[54] Конечно, Гуссерль последовательно подчеркивает определенную «имманентную трансцендентность, которая имплицирована уже в интенциональности любого сознания: сознание способно взглянуть на объекты сознания, являющиеся Noemata или Percepta и не редуцируемые к потоку сознания в субъекте (Noesis). Дома и гномы, которые нам снятся, не являются содержанием и содержимым самой нашей сознательной жизни, они не относятся к субъекту, но противостоят потоку сознания в качестве предметностей, которые мы осознаем.
   И все же необходимой предпосылкой возможности метафизики и объективного познания истины о самих вещах в целом является совершенно иная и более глубокая трансцендентность в познании. Гуссерль называл ее «трансцендентным познанием» и отвергал:[55] для осуществления познания требуется, чтобы вещи в себе, сущностные законы, распространяющиеся на действительный и любой возможный мир, а также само бытие, являлись интеллигибельными (постижимыми для духа). Иначе невозможно познание вообще и, прежде всего, метафизическое, даже хотя бы несовершенное и неполное познание вещей такими, каковы они есть. В «Логических исследованиях» Гуссерль утверждает именно то, что познанные нами сущностные законы истинны в себе и потому истины независимо от того, судят ли о них ангелы, люди или боги.[56] Но после подробного изучения Канта и «Критики чистого разума» между 1901 и 1905 годами[57] он совершает радикальный переход от этой позиции к имманентизму, согласно которому философски доступными являются лишь только чистые предметы сознания и корреспондирующие с ними акты.
   В острейшем противоречии с этой позицией реалистическая феноменология, напротив, развивает подтвержденную выше цитатой точку зрения «Логических исследований» и применяет ее к познанию сущности «вещей самих по себе», считавшихся после Канта утраченными. Познание «вещей самих по себе» понимается «реалистической феноменологией» не как отрицание границ человеческого познания, – которые в действительности препятствуют нам духовно схватывать «вещь в себе» в смысле неисчерпаемой полноты действительности, доступной лишь божественному познанию, – но как человечески несовершенное, но истинное познание необходимых сущностей и основанных на них сущностных законов, т. е. существования вещей, которые независят от человеческого духа.
   Трансцендентность, заложенная в подобном познании вещей по себе, – это не мировоззренческий тезис веры, а очевидно данная подлинная самотрансцендентность познающего субъекта, укорененная в сущности познания и опять же необходимо предпосылаемая любой философской теории и любому ее отрицанию, даже любой ошибке и любому заблуждению. Гуссерль отверг ее по загадочным для меня причинам, а Николай Гартман истолковал как чисто субъективную интенцию к трансценденции.[58]
   Как уже говорилось, Гуссерль, напротив, ограничивает пределы феноменологического возвращения к вещам рамками анализа сознания и его (имманентно трансцендентных) интенциональных предметов, отрицая то, что в познании мы когда-либо могли бы прикоснуться к бытию, существующему истинно независимо от субъекта и являющемуся трансцендентным относительно субъекта. Гуссерль даже выдвигает тезис, согласно которому каждый мыслимый смысл и каждое мыслимое бытие, которые вообще могут быть даны с точки зрения познания, должны конституироваться одним лишь человеческим сознанием и зависеть от него.[59] Тем самым прежний скепсис относительно подобной трансцендентности познания превратился в ее прямое отрицание – от своей первоначально объективистской философии Гуссерль переходит к совершенно радикально противоречащей ей субъективистской философии, которая, начиная с Иммануила Канта и Дэвида Юма, господствует в западной философии, о чем сам Гуссерль сожалеет в «Логических исследованиях».[60]
   В исламском пространстве существует подобное противоречие между объективизмом теории познания, например, Авиценны[61] и Аль-Газзали, и (предвосхищающим Канта и позднего Гегеля) субъективизмом у Аверроэса. Аверроэс, в радикальном противоречии с другими арабскими философами, занял, по крайней мере, в некоторых своих идеях позицию, родственную учению субъективного конституирования (subjektiven Konstitutionslehre) позднего Гуссерля, на чью субъективистскую идею ориентированной на человека познаваемости бытия превосходно ответил Фома Аквинский. При этом конкретно речь шла о знаменитом примере ночной совы, которую Аристотель использует для сравнения метафизического познания, говоря, что подобно тому, как она не может видеть солнечный свет и это не является изъяном солнца, а основано на изъяне ее зрительной способности, так и мы, и именно из-за недостатка нашего интеллекта, не полностью и не ясно познаем тончайшие предметы метафизики, прежде всего, Бога, хотя они в себе являются наиболее интеллигибельными.
   Аверроэс отвергает этот пример, говоря, что интеллигибельность этих предметов была бы бесплодна, если бы мы не могли их познать, как было бы бессмысленно признавать видимым то, что никто не может увидеть. Фома возражает на эту «фривольную мысль»: что является интелигибельным в себе (quoad se), не обязательно образом должно являться очевидным для человека (quoad nos) и, кроме того, это может быть вполне постижимо для превосходящего человека духа.[62] В этом заключается не только признание данного нам в себе сущего, но и в себе сущего, находящегося по ту сторону границ нашего познания. Это также есть не произвольное допущение, а само-данное (selbst gegeben). Ведь в каждом познании предмета мы одновременно можем воспринимать наши человеческие границы познания.
   В противоположность любому субъективизму, но способом, близким многим классическим, средневековым и современным мыслителям, реалистическая феноменология развивалась в радикальном противостоянии имманентистской позиции позднего Гуссерля. Она показала, – как это сделал сам Гуссерль в «Логических исследованиях» – что любая подобная позиция, как и радикальный идеализм и релятивизм всех видов, является не только ложной, но и принципиально противоречивой. Ибо даже никакое заблуждение и никакая ошибка невозможны без признания определенных положений вещей и вещей, которые являются действительными в себе. В их познании дух выходит за пределы самого себя и схватывает нечто, относительно чего он сознает, что оно не может быть конституированным и созданным человеческим субъектом – по причине своей внутренней необходимости и/или по причине своей абсолютно несомненной чисто эссенциальной или экзистенциальной формы данности в качестве «действительного по себе».[63]
   Однако лишь исходя из подобного признания трасцендентности человека в познании сущности и бытия вещей возможно в дальнейшем получить какое-нибудь осмысленное основание для философского познания Бога. Ибо, во-первых, Бог, который являлся бы лишь предметом сознания, не был бы именно Богом, он не был бы именно сущим, сверх которого не может быть и мыслиться ничего превосходящего;[64] во-вторых, подобный познавательный субъективизм разрушил бы все основания и принципы, на которых покоится онтологический аргумент как глубочайший аргумент чисто философского познания Бога;[65] в третьих, фундаменты всех остальных доказательств бытия Бога также предполагают (очевидно данную в определенном познании!) трансцендентность человека в познании.[66] Тезис о Боге как голом предмете сознания – это как раз основной тезис атеизма какого-нибудь Фейербаха или Карла Маркса.[67]
   Необходимой предпосылкой адекватной философии религии, т. е. философии религии, которая не переосмысливает последнюю как чисто имманентный феномен и, тем самым, как совершенно отклоняющееся от ее сущности «нечто», является эта трансцендентность познания или, по меньшей мере, признание того, что любая подлинная, особенно любая монотеистическая религия имплицирует эту трансцендентность человека в познании. Ибо вера в Аллаха, Бога-творца или христианская вера в единственного вечного Бога, который в своем единстве и совершенстве является троицей лиц, совершенной communio personarum, как и вера в Иисуса Христа как второе лицо Бога, обретшее человеческую природу, не утратив божественной сущности, необходимым образом предполагает основополагающую способность к выходящему за пределы субъекта познанию. Только эта способность позволяет объяснить то, что мы соприкасаемся с Богом не только как с имманентным и культурно обусловленным предметом человеческого сознания. Философия, которая считает, что можно ограничить «сами вещи» чисто интенциональными предметами сознания, может говорить только о «Боге как предмете человеческого сознания» и потому отрицает общее основание всех монотеистических религий.[68] Конкретно она отрицает то, что существует трансцендентный по отношению к любой человеческой мысли Бог, который имеет в себе бытие и постоянство и к которому, тем не менее, в познании может быть причастен человек.
   Если я объявляю необходимые и информативные суждения, которые Кант именует синтетическими суждениями a priori, результатом «трансцендентального синтеза» или конституирования со стороны субъекта, тогда в синтетическом априорном познании я впадаю в самое «неопровержимое заблуждение», как Ницше гениально обозначил основную кантовскую позицию.[69] И это неизбежно отражается на философском понятии Бога и религии в смысле ее абсолютного разложения.

   B. Реалистическая феноменология как преодоление второй догмы многих (и объективистских) феноменологов: чистого «эссенциализма»
   Другая «догма», которой придерживались не только субъективистские, но и видные объективистские феноменологи первой фазы [развития феноменологии] (например, Адольф Райнах), но которую следовало преодолеть посредством критического возвращения к данному, являла собой форму «эссенциализма», за который феноменология подверглась атакам со стороны экзистенциалистской томистской философии.[70] Подобная опасность ложного эссенциализма вполне существовала у Гуссерля, а также у Макса Шелера, Адольфа Райнаха и большинства феноменологов. Этот «эссенциализм» существовал уже до трансцендентального поворота Гуссерля, т. е. до введения т. н. «трансцендентальной редукции» и epoché. Этот «эссенциализм» является следствием серьезного ограничения и радикализации философского метода сущностного познания и epoché как его методологического инструмента. Феноменологический метод в данном понимании редуцируется до многоступенчатого феноменологического epoché в качестве выведения за скобки реального существования и дальнейшей редукции феноменов к их сущности, чтобы после этой «эйдетической редукции» описать и проанализировать их чистую сущность. Такая эйдетическая редукция и ставшее благодаря ей возможным сущностное познание рассматривались рядом феноменологов в качестве единственного основного метода феноменологии. Однако подобная философия, упуская из вида то бытие, то существование, что составляют колоссальное различие между чисто возможным и действительным миром, также упустила из вида тот actus essendi, ту уникальную актуальную действительность, которая и является бытием в смысле существования. Однако познание этого акта бытия является решающим для любой философии Бога, а также и для любогоо понимания контингентного мира и другой личности, что подчеркивали как Фома Аквинский, так и Авиценна или Аль-Газзали. Тем самым подобная исключительно ессенциалистская феноменология упускает из вида то решающее измерение «самих вещей», которое следует философски осветить: смысл конкретного бытия (Dasein) как существования; его отличие от сущности; вопрос о действительно конкретно сущем (daseienden) мире и о существовании собственной (Августин, Рене Декарт) и чужой личности (Мартин Бубер, Габриэль Марсель и т. д.); и, прежде всего, основной вопрос о существовании Бога.
   Поэтому внутри реалистической феноменологии началась интенсивная рефлексия над центральным значением существования и несводимостью бытия к сущности, без каковой было бы немыслимо и философское учение о Боге.[71] Это было логическим следствием возвращения к «самим вещам» и не в последнюю очередь было обусловлено диалогом с «экзистенциалистской томистской» философией, которая разоблачала забвение феноменологическим «ессенциализмом» бытия, но, в свою очередь, совершенно ложно [его] интерпретировала и отвечала своего рода «враждебностью по отношению к сущности». Но в рамках реалистической феноменологии существовал только один выход из подобного ограниченного чистого «эссенциализма» – назад, к существованию и назад, к самому бытию! Это возвращение к экзистенциальным вопросам философии в рамках последующего развития реалистической феноменологии можно было бы рассматривать в качестве «экзистенциального дополнения» и поворота в феноменологии.

   C. «Реалистическая феноменология» как «спекулятивная феноменология» и как преодоление третьего предрассудка ранних феноменологов: редуктивного понимания «самоданного в своей телесности (leibhaft selbst Gegebenen)»
   Чтобы сделать возможными метафизику и, прежде всего, философское познание Бога, следует также по-новому переосмыслить расширеное понимание принципа всех принципов: «любое дающее из самого первоисточника созерцание есть правовой источник познания, и все, что предлагается нам в «интуиции» из самого первоисточника (так сказать, в своей настоящей живой деятельности), нужно принимать таким, каким оно себя дает, но и только в тех рамках, в каких оно себя дает», прежде всего, последнюю часть этого предложения. Ведь если эта телесная самоданность понимается в смысле чувственного непосредственного созерцания или конкретных данностей подобно собственной любви, боли, тела и т. п., тогда феноменологический метод может привести нас лишь к феноменам, непосредственно само-данным в опыте. Но он никогда не сможешь привести нас к таким лежащим вне его феноменам, что лежат в основании чувственных явлений субстанции и причины, – таким, например, как тотальность мира и, прежде всего, познание Бога. В таком случае все эти вещи, лежащие «за непосредственно самоданным феноменом», и, прежде всего, Бог становятся принципиально и радикально недоступными нашему познанию.
   Таким образом, для обнаружения соразмерного и необходимого для метафизических исследований метода в зеркале подобных непосредственных данностей следует признать все косвенно доступное, – так, как оно дает себя нам. Это особенно важно для того, чтобы сделать феноменологический метод способным к схватыванию абсолютной божественной сущности per analogiam, о чем говорилось в моей книге о Боге, а также в других местах и у других авторов.[72]
   Метафизическая интуиция и форма познания как важный аспект необходимой реформы феноменологического метода могут выражаться и таким образом: нельзя необоснованно сужать понятие опыта настолько, что подобно «Бытию и времени» Мартина Хайдеггера в качестве феномена рассматривается только присутствующее несредственно здесь и сейчас, в настоящем времени, а все исключительно спекулятивно данные сущности, отражающиеся в других, исключаются из царства данного.[73]
   Ведь на почве подобной редуцированной феноменологии не только было бы невозможно любое метафизическое познание Бога. Подобное сужение понятия данности также не соответствует и фактическому многообразию способов данности. Чтобы учесть фактическое многообразие способов данности и достичь философского познания Бога, как оно доступно человеческому разуму, необходимо помимо непосредственно данного также признать все косвенные, опосредованные и несовершенные формы данности. Так, например, в моральном опыте следует также учитывать те аспекты, которые показывают себя в человеческой совести, в разнообразии моральных обязательств и проявляющегося в них божественного бытия господа и божественного суда как последней инстанции нашей ответственности, на чье милосердие должен надеяться тот, кто поступил неправедно.
   Можно привести другой пример: при изучении божественной вечности необходимо принимать во внимание все, что противоположно потоку и ничтожности временного и преходящего, как и все аспекты божественной всеобъемлющей вечности, проявляющиеся в аналогиях временного, не отступая ни от непосредственно данного, ни от всех таинственных, уводящих за собственные пределы аспектов при-данного в данном.[74]
   Жан-Люк Марион также настаивает на расширении феноменологического метода в форме «метафизической интуиции». Впрочем, посмодернистские и опирающиеся на Левинаса и Дерриду, попытки Мариона кажутся нам недостаточными для реализации цели переформулирования феноменологического метода как подходящего инструмента метафизики трансцендентальности. Хотя он по праву критикует горизонтальность и редукцию гуссерлевского метода, а также в целях его превращения в философию Абсолютного настаивает на реформе феноменологии и на «неконечной» интуиции. Ооднако в то же время он связывает ее с отказом от онтологии и метафизики, с признанием хайдеггеровской деструкции онто-теологии, а также с тезисом о неизбежной из-за ограниченности разума идолатрии и «разрушения» идеи Бога. Все это суть тезисы, которые я вместе с многими другими феноменологами никак не могу разделить и подверг обстоятельной критике в других работах.[75]
   Впрочем, идеи Мариона, за которыми трудно следовать, можно интерпретировать и иначе, а именно в смысле «transgresser l’intuition» — трансцендентности интуиции в ее имманентном гуссерлевском разумении. Марион развивает крайне примечательную идею, которая утверждает настоящее предмета познания (la présence), выходя за пределы данного в (иммманентно истолкованной Гуссерлем) интуиции, и идею «transgression» интуиции, а также идею ее «расширения»,[76] которую он внушает – этого недостаточно, но он говорит много примечательного и верного.[77] Впрочем, по приведенным в других местах[78] теоретико-познавательным и метафизическим соображениям я не могу примкнуть[79] к субъективизму Хайдеггера и основанном на нем мышлении, как это часто происходит с Марионом.
   Несмотря на всю неизбежную критику нельзя упускать из виду ценную нацеленность Мариона на трансцендентное настоящее, для которого действительно не оставляет места имманентистское понятие данности и интуиции трансцендентального у Гуссерля. Именно такое расширение понятия интуиции является центральным и для реалистической феноменологии.
   Для того, чтобы от анализа «самих вещей» вернуться к метафизике и подняться до философского познания Бога, необходимо в критическом споре с Гуссерлем радикальным образом занова сформулировать и продумать феноменологический метод.[80]
   Из необходимости в человеческом мышлении начинать с опыта мира и опыта собственного Я вовсе не следует, что мир в своем бытии более понятен, чем абсолютное бытие. Как раз наоборот, обстоятельная философская рефлексия показывает, что бытие мира, пока оно мыслится в себе и для себя, является весьма непонятным и необоснованным, каким бы совершенно очевидным этот мир ни был явлен нашим чувствам и опыту.
   Столь же строго следует отличать созерцательная данность от той интеллигибельности и понимаемости бытия, насколько оно допускает ответ на вопрос: «Почему вообще существует нечто, а не, напротив, ничто?»
   Феноменолог Макс Шелер также подчеркивал это, когда говорил об очевидном познании. Первой и самой непосредственной очевидностью Макс Шелер считал то, что вообще нечто существует, а не наоборот ничто.[81]
   Шелер достигает второго понимания, которое впрочем, содержится в исходном пункте онтологического доказательства бытия божия: единственное бытие, которое можно понять посредством его самого, единственное бытие, обладающее рациональным основанием для своего бытия и потому являющееся совершенно интеллигибельным, – как раз и есть несотворенное и вечное абсолютное «бытие как таковое». И эта сущность, как и другие необходимые сущности, обладает такой же внутренней необходимостью, осмысленностью (Einsichtigkeit), чей предмет никоим образом не является произвольно вымышленным [усилиями] человеческого субъекта, а предпослан любому нашему пониманию. Если вообще нечто существует, – так мы можем сформулировать ядро этого понимания – тогда должно существовать необходимое, абсолютное бытие:
   «Тогда понимание того, что существует абсолютно сущее, является <…>[82] вторым по очевидности пониманием.[83]
   Хотя сам Шелер отклоняет онтологическое доказательство бытия Бога, именно это понимание обосновывает онтологический аргумент и демострирует тесную связь последнего с феноменологией.[84]
   В данном виде возвращение к «дающим себя самих вещам» оказывается плодотворным методологическим принципои, даже становится незаменимым и самым действенным методом истинного метафизического мышления. Оно не предается беспредметным спекуляциям или конструированию систем, но благодаря исследованию данного и действительного полностью превращает метафизику в «науку» о самом бытии, к которой стремятся философы, начиная с Аристотеля.[85]
   Таким образом, возможности феноменологического метода должны быть поставлены на службу обоснования метафизики и даже высшей «вещи всех самих вещей».
   В этом реалистическая феноменология примыкает как к великой традиции западной философии, так и к «Логическим размышлениям» Гуссерля:
   Постулирование онтологической и метафизической необходимости Божественной сущности, сделанное еще Ансельмом, вызвано вовсе не психологической мыслительной необходимостью, а наоборот: по причине объективной бытийной необходимости сущности самой вещи мы также не можем мысленно полагать не-бытие Бога. Таким образом, бытийная необходимость Бога, основывающаяся на невымышленной сущности id quo maius nihil cogitari possit, не просто предшествует мыслимой возможности его не-бытия. Ведь сама постигаемость (Erfaßtwerden) объективной онтологической сущностной необходимости и сущностной невозможности является причиной для этой способности не-мыслить существование Бога (Nichtdenkenkönnen des Daseins Gottes): лишь в том случае, когда разуму становится очевидной сущностная необходимость, в силу которой Бог является необходимым; лишь когда этот разум постигает id ipsum quod res est, проявляется закономерность правильного мышления, которое теперь уже не может отрицать однажды познанную необходимость. И у Декарта встречаются похожие места, точно формулирующие те же самые представления.
   Существует примечательное сходство между этой ключевой мыслью онтологического аргумента и предложенным в «Пролегоменах» к «Логическим исследованиям» опровержением Гуссерлем психологического толкования высших логических законов. Гуссерль доказывает там, что не существует никакой мыслительной необходимости как таковой (признавать закон противоречия или считать ложными два противоречащих друг другу суждения одновременно). Подобно этому реалистическая феноменологическая защита онтологического аргумента обращает внимания на то, что нет никакой мыслительной невозможности, которая могла бы удержать атеиста от отрицания существования Бога. Гуссерль пытается доказать чисто объективную сущностную необходимость закона логического противоречия, который имеет другой смысл, нежели психологический закон мышления, и утверждает объективную законную невозможность того, что два противоречащих друг другу суждения могут быть истинными одновременно. Подобно этому любая подлинная версия онтологического аргумента пытается обосновать объективную законную сущностную невозможность не-бытия Бога. Гуссерль исходит из того, что тому, кто схватывает объективную сущностную необходимость принципа противоречия, невозможно отвергнуть его в своем мышлении, поскольку он усматривает объективную сущностную необходимость. Подобно этому любая действенная защита онтологического аргумента исходит из того, что отрицать бытие Бога даже в своем мышлении не может только тот, кто правильно понимает объективную сущность Бога и чье суждение сформировано объективной сущностной необходимостью самих вещей (id ipsum quod res est). Далее выясняется, что интеллигибельность бытия как такового зависит от интеллигибельности абсолютного бытия и что последнее в нуждающемся в уточнении смысле является «единственно интеллигибельным», так как у него отсутствует те недостатки интеллигибельности, которые вытекают из конечности, временности, не-необходимости и т. д. Поэтому возвращающаяся к самим вещам феноменологическая онтология и гносеология идеи Бога должна выявить данность и уникальность его трасцендентной и обосновывающей любую иную интеллигибельность сущности.

   3. Реалистическая феноменология как философия диалога культур и преодоления «конфликта цивилизаций»
   Реалистически-феноменологический образ действий в классическом и универсальном смысле слова и действительно предметное мышление может объединять представителей различных религиозных и культурных традиций. Ведь подобное мышление не есть отражение системы, присущей исключительно «Западу», только «иудаизму, «греческой» или «азиатской культуре», только христианству или «исламу». Ведь для подобной, ориентированной на истину системы важна не только верность «собственной традиции», а истина. Ее принципом является любовь к истине и потому она, безусловно, исходит из общечеловеческого, философски релевантного и аутентичного опыта, в котором нам открываются не просто эмпирические факты, а интеллигибельные сущности вещей. Этот опыт доступен всем людям повсеместно.
   В свете сказанного понятен интерес к «реалистической феноменологии» со стороны арабских и исламских, но также еврейских и других философов. Особенно если учесть, что те философы, что являются приверженцами ислама, не станут симпатизировать ни тем направлениям западной философии, что подрывают все основания их веры или моральной жизни, ни тем, что базируются на специфически и исключительно западных понятийных системах или моделях, для которых нет никаких ясных точек соприкосновения в опытной и интеллигибельной действительности, ни чисто фидеистическим или теологическим направлениям, что основаны на откровении. Если же философия, напротив, – что является основным стремлением феноменологии – отличается предметной близостью, если ее законом являются не западные идейные течения и даже не позитивные содержания христианской веры, данные в откровении, а сами пра-феномены – любви, смерти, здоровья и болезни, справедливости и милосердия, прощения и благодарности, бытия и логических законов, и даже самого Бога – тогда не следует удивляться тому, что подобная философия может стать основанием подлинного диалога. Ведь если представители всех народов в равной степени могут открывать определенные истины в качестве оснований осмысленной человеческой жизни, тогда эти истины столь же важны для мусульман и иудеев, как и для христиан, да и для представителей всех культур и религий. Ведь ни одна подлинная религия не может быть направлена против тех истин и данностей, что составляют фундамент любого человеческого познания и опыта. Ведь без них невозможны никакая истинная религия и человеческое общество – например, без таких, как права человека и основные принципы этики. Ведь атеист, отрицающий любую религию, также опирается на очевидности и ценности, которые проясняет феноменология, так что во многих отношениях она также позволяет найти общую почву для атеистов и верующих в секуляризованном и все более атеистическом плюралистическом мире.
   Задача философии, в особенности философии феноменологической, – добиться Prise de conscience этой общей почвы и в полной мере подняться до ее осознания, поскольку человечество вынуждено совместно жить в плюралистическом и глобалистическом мире и должно сосуществовать максимально осмысленно и солидарно.
   Ясное познание названных необоснованных гуссерлевских «догм» и их опровержение привело к теоретико-познавательному основанию принципиально иной, реалистической феноменологии. Только подобная «реалистическая феноменология» может вновь открыть те центральные общие основания в их глубине и широте, которые и могут стать общей почвой для всех людей. Это именно та философия, что больше не предает собственное возвращение к «самим вещам», но ищет подходящие методы для полного возвращения к данному. Если ей это удастся, то она обретет универсальную объединяющую роль в духовном взаимопонимании между культурами и религиями. Ведь только такая философия, хранящая верность действительности и близости к вещам, может в бескомпромисном исследовании истины привести к подлинной общности даже между такими людьми, которые в своих взглядах сильно расходятся друг с другом. При этом философия, само собой разумеется, никогда не сможет ни заменить религиозную веру, ни преодолеть религиозные противоречия. Однако ей вполне по силам обрести крайне необходимую в наше время широкую почву консенсуса, на которой мы сможем построить не только общий дом Европы, но и нашего мира; как уже говорилось, она способна найти элементы общей почвы даже между теистами и атеистами.[86]

Предтечи феноменологии

Аристотель. О душе

Книга вторая

Глава первая

   Вот что надлежало сказать о дошедших до нас мнениях прежних философов о душе. А теперь вернемся к тому, с чего начали, и попытаемся выяснить, что такое душа и каково ее самое общее определение. Итак, под сущностью мы разумеем один из родов сущего; к сущности относится, во-первых, материя, которая сама по себе не есть определенное нечто; во-вторых, форма или образ, благодаря которым она уже называется определенным нечто, и, в-третьих, то, что состоит из материн и формы. Материя есть возможность, форма же – энтелехия, а именно в двояком смысле – в таком, как знание, и в таком, как деятельность созерцания. По-видимому, главным образом тела, и притом естественные, суть сущности, ибо они начала всех остальных тел. Из естественных тел одни наделены жизнью, другие – нет. Жизнью мы называем всякое питание, рост и упадок тела, имеющие основание в нем самом (di’aytoy). Таким образом, всякое естественное тело, причастное жизни, есть сущность, притом сущность составная. Но хотя оно есть такое тело, т. е. наделенное жизнью, оно не может быть душой. Ведь тело не есть нечто принадлежащее субстрату (hypokeimenon), a скорее само есть субстрат и материя. Таким образом, душа необходимо есть сущность в смысле формы естественного тела, обладающего в возможности жизнью. Сущность же [как форма] есть энтелехия; стало быть, душа есть энтелехия такого тела. Энтелехия же имеет двоякий смысл: или такой, как знание, или такой, как деятельность созерцания; совершенно очевидно, что душа есть энтелехия в таком смысле, как знание. Ведь в силу наличия души имеются и сон, и бодрствование, причем бодрствование сходно с деятельностью созерцания, сон же – с обладанием, но без действования. У одного и того же человека знание по своему происхождению предшествует деятельности созерцания. Именно поэтому душа есть первая энтелехия естественного тела, обладающего в возможности жизнью. А таким телом может быть лишь тело, обладающее органами. Между тем части растений также суть органы, правда совершенно простые, как, например, лист есть покров для скорлупы, а скорлупа – покров для плода, корни же сходны с ртом: ведь и то и другое вбирает пищу. Итак, если нужно обозначить то, что обще всякой душе, то это следующее: душа есть первая энтелехия естественного тела, обладающего органами. Потому и не следует спрашивать, есть ли душа и тело нечто единое, как не следует это спрашивать ни относительно воска и отпечатка на нем, ни вообще относительно любой материи и того, материя чего она есть. Ведь хотя единое и бытие имеют разные значения, но энтелехия есть единое и бытие в собственном смысле.
   Итак, сказано, что такое душа вообще. А именно: она есть сущность как форма (logos), а это – суть бытия такого-то тела, подобно тому как если бы естественным телом было какое-нибудь орудие, например топор. А именно: сущностью его было бы бытие топором, и оно было бы его душой. И если ее отделить, то топор уже перестал бы быть топором и был бы таковым лишь по имени. Однако же это только топор. Душа же есть суть бытия и форма (logos) не такого тела, как топор, а такого естественного тела, которое в самом себе имеет начало движения и покоя. Сказанное нужно рассмотреть и в отношении частей тела. Если бы глаз был живым существом, то душой его было бы зрение. Ведь зрение и есть сущность глаза как его форма (глаз же есть материя зрения); с утратой зрения глаз уже не глаз, разве только по имени, так же как глаз из камня или нарисованный глаз.

Блаженный Августин. Об учителе

Глава II. О том, что значение слов объясняется опять-таки словами

   Августин. А может ли знак быть знаком, если сам он ничего не значит?
   Адеодат. Нет, не может.
   Августин. Сколько слов в этом, например, стихе:
Si nihil ex tanta superis placet urbe relinqui
(Если угодно богам до конца истребить этот город).
[87]

   Адеодат. Восемь.
   Августин. Значит, восемь знаков?
   Адеодат. Да.
   Августин. Полагаю, ты понимаешь этот стих.
   Адеодат. Мне кажется, что понимаю.
   Августин. Так скажи, что означает каждое слово в отдельности.
   Адеодат. Хотя я и понимаю, что означает «если», но другого слова, которое бы его истолковало, не нахожу.
   Августин. Но ты определишь, по крайней мере, что обозначается этим словом, где бы оно ни находилось.
   Адеодат. Мне думается, что оно означает сомнение, а где же быть сомнению, как не в душе?
   Августин. Неплохо. Продолжай.
   Адеодат. «Ничего» означает то, чего нет.
   Августин. Возможно, но здесь у меня возникают сомнения, причем именно в связи с тем, о чем мы говорили выше, а именно: знак является знаком именно потому, что что-нибудь да и обозначает. Но как может быть чем-нибудь то, чего нет? Поэтому данное слово в нашем стихе не есть знак, ибо не обозначает ничего, и мы или неправильно согласились с тобою в том, что все слова – знаки, или что знак необходимо что-либо означает.
   Адеодат. Твое возражение слишком сильно; но коль скоро мы не имеем того, что обозначить словом, то, по всему, слово наше лишено смысла. А между тем, разговаривая теперь со мною, ты, полагаю, ни одного звука не издаешь напрасно, но всем, что исходит из твоих уст, даешь мне знак, дабы я что-либо уразумевал. Выходит, тебе не следовало употреблять в разговоре этих трех слогов, когда бы ты ими что-нибудь да и не обозначал. Если же ты видишь, что из них составляется необходимое слово, и мы учимся и припоминаем, когда оно касается нашего слуха, то, значит, ты должен понять и меня, хоть выразить свою мысль мне сейчас крайне трудно.
   Августин. Что же нам делать? Разве что скажем так: этим словом обозначается не предмет, коего в действительности не существует, но состояние нашего духа, когда он предмета не видит, и в то же время находит (или думает, что находит), что его нет.
   Адеодат. Похоже, это именно то, что я силился тебе объяснить.
   Августин. Оставим в покое это слово, что бы оно там ни значило, дабы не произвести на свет еще какой-либо нелепицы.
   Адеодат. Чего именно?
   Августин. А того, чтобы нас не задержало это самое «ничего» и не заставило топтаться на месте.
   Адеодат. Забавно, но ведь именно это с нами и случилось!
   Августин. В свое время мы, Бог даст, поймем это противоречие, теперь же вернемся к нашему стиху и попробуем объяснить значение оставшихся слов.
   Адеодат. Еще одно слово – слово «из», которое, по-моему, вполне можно было бы заменить словом «от».
   Августин. Я добиваюсь не того, чтобы ты одно известное слово заменял другим, имеющим то же значение (хотя имеет ли оно то же значение – еще вопрос. Впрочем, это сейчас неважно). Если бы поэт сказал не «из града такого», а «от такого», а я спросил бы тебя, что значит «от», а ты бы ответил, что то же, что и «из», поскольку оба эти знака, по-твоему, обозначают одно и то же, то ведь именно это неизвестное «одно и то же», обозначаемое словами «от» и «из», я и хочу узнать.
   Адеодат. Полагаю, что «из» означает некоторого рода отделение от предмета чего-либо, прежде в нем бывшего. При этом неважно, перестал ли существовать сам этот предмет, как в нашем случае, когда после гибели Трои остались жить иные из троянцев, или продолжает существовать, как, например, когда мы говорим о том, что в Африку прибыли купцы из Рима.
   Августин. Пожалуй, соглашусь, хотя из твоего правила существует масса исключений. Но главное: понял ли ты, что объяснял мне сейчас известнейшие слова с помощью таких же известнейших слов, т. е. знаки – знаками, в то время как я хотел, чтобы ты показал мне то, знаками чего эти знаки служат.

Иоганн Вольфганг фон Гёте. Избранные фрагменты

* * *
   Удивление… есть высшая точка, которой может достичь человек, и если прафеномен погрузит его в состояние удивления, то пусть он удовлетворится этим. Прафеномен не может принести человеку ничего более высокого, и он не должен разыскивать за ним нечто дальнейшее. Но одного вида прафеномена для людей обычно недостаточно, они думают, что должны идти еще дальше. Они подобны детям, которые, когда посмотрятся в зеркало, тотчас переворачивают его, чтобы увидеть, что же такое находится с его обратной стороны.
* * *
   Принимать простой прафеномен как он есть, познавать прафеномен в его высоком значении и вместе с тем действовать – все это требует продуктивного духа, способного обозреть многое. Это редкий дар, который встречается лишь у особо одаренных натур.
* * *
   Мы надеемся заслужить благодарность философа за то, что стремимся проследить феномены до их глубочайших истоков, где они только и являют себя и существуют, причем в них нельзя познать ничего дальнейшего.
* * *
   Он [физик] должен разработать метод, который соразмерен созерцанию. Ему следует остерегаться превращения созерцания в понятие, а понятия – в слово, чтобы обходиться и поступать с этими словами, как если бы это были предметы.
   Зато если физик сможет достичь познания того, что мы назвали прафеноменом, то он спасен, а вместе с ним и философ;… ибо философ получает из рук физика то последнее, что для него самого теперь является первым.
* * *
   Мы называем их прафеноменами, потому что ничто в явлении не существует сверх них…
* * *
   …и он [философ] найдет, что… фундаментальный феномен и прафеномен предоставляют ему достойный материал для дальнейшего рассмотрения и разработки.
* * *
   Метафизические формулы широки и глубоки, но для того, чтобы дать им достойное наполнение, требуется богатое содержание, иначе они остаются пустыми. Математические формулы могут во многих случаях применяться весьма удобно и удачно, но в них всегда сохраняется нечто застывшее и негибкое. И вскоре мы начинаем чувствовать их недостаточность, так как даже в элементарных случаях очень быстро обнаруживаем некоторую несоизмеримость… Механические формулы больше говорят здравому смыслу, но они еще и более вульгарны, и всегда сохраняют в себе нечто грубое. Живое они превращают в мертвое; они умерщвляют внутреннюю жизнь, чтобы привлечь нечто недостаточное извне.
* * *
   …и довольно часто… элементарное, скорее, скрывается производным от него, нежели раскрывается и поясняется.

Бернард Больцано. Наукоучение

§ 19. Что автор понимает под предложением в себе?

   Чтобы с по возможности большей ясностью объяснить моим читателям, что я понимаю под предложением в себе, начну с объяснения того, что я понимаю под высказанным или выраженным словами предложением. Я называю так любую речь (состоящую в большинстве случаев из нескольких слов, но иногда и из одного-единственного слова), если посредством нее нечто высказывается или утверждается, если она является либо истинной, либо ложной – одно из двух – в обычном значении этого слова. Иначе говоря, она должна быть либо верной, либо неверной. Поэтому, например, ряд слов «Бог вездесущ» называется высказанным предложением, так как посредством этих слов нечто утверждается, причем в данном случае – нечто истинное. Точно так же я называю предложением и ряд слов «четырехугольник кругл», ибо и посредством этой последовательности слов нечто высказывается или утверждается, пусть даже нечто ложное и неверное. Напротив, такие сочетания слов, как «вездесущий Бог», «круглый четырехугольник», мы еще не можем назвать предложениями, ибо хотя посредством их нечто, пожалуй, и представляется, оно не высказывается и не утверждается, так что именно поэтому, строго говоря, нельзя сказать, что они содержат нечто истинное, равно как нельзя сказать и того, что они содержат нечто ложное. Если теперь ясно, что я понимаю под высказанными предложениями, то далее я замечу, что есть также предложения, не воплощенные в словах, но только кем-то мыслимы. Такого рода предложения я называю мыслимыми предложениями. Но подобно тому, как в случае «высказанного предложения» я, очевидно, отличаю само это предложение от его высказывания, так и в случае «мыслимого предложения» я отличаю само предложение от мысли о нем. Таким образом, то, что необходимо представлять под словом предложение, чтобы можно было произвести вместе со мной это различие; то, что мыслится под предложением в случае, если можно спросить, высказывал ли его кто-нибудь или нет, мыслил или нет – это и есть то, что я называю предложением в себе, а также то, что я понимаю просто под словом предложение, даже если ради краткости употребляю слово «предложение», не добавляя при этом в себе. Итак, иными словами, под предложением в себе я понимаю только некоторое высказывание, что нечто есть или не есть, независимо от того, является ли это высказывание истинным или ложным, выражал ли его кто-нибудь в словах или не выражал, а также независимо от того, мыслил ли его кто-нибудь в уме или нет. Если нужен пример, где слово предложение фигурирует в установленном здесь значении, то я приведу следующий, сходный со множеством аналогичных примеров. «Бог, как всеведущее существо, знает не только все истинные, но и все ложные предложения, не только те, которые какое-либо сотворенное существо считало истинными или хотя бы могло составить о них некоторое представление, но и те, которые никто не считал истинными, не представлял себе и даже никогда не будет представлять». Чтобы читатель лучше усвоил понятие, ставшее, как я надеюсь, ясным из уже сказанного, и лучше убедился в том, что он меня верно понял, я хотел бы привести здесь еще и следующие замечания. a) Если постараться представить себе под предложением в себе то, что я здесь требую, то в таком случае не следует думать о том, на что указывает изначальное значение этого выражения; то есть не следует думать, например, о чем-то полагаемом, что, разумеется, предполагало бы наличие некоего существа, осуществляющего полагание. Такого рода напрашивающиеся, сходные по смыслу понятия, привносимые изначальным значением некоторого слова, следует, конечно, отделять от искусственных слов, встречающихся во многих науках. Так, например, в математике в случае с понятием квадратного корня не следует думать ни о корне, который известен ботанику, ни о геометрическом квадрате. b) Подобно тому, как не следует представлять, что предложение само по себе есть нечто полагаемое кем-то, так не следует смешивать его и с представлением, существующим в сознании какого-нибудь мыслящего существа, равно как и с признанием или суждением. Безусловно истинно, что любое предложение, даже если оно не мыслится и не представляется никаким другим существом, все же мыслится или представляется Богом, и если оно истинно, то признается истинным. Таким образом, в божественном разуме это предложение присутствует либо как просто представление, либо даже как суждение. Но как раз поэтому предложение всегда отличается от представления и суждения. c) В силу этого предложениям самим по себе нельзя приписывать наличного бытия (существования или действительности). Только мыслимое или утверждаемое предложение, т. е. только мысль о некотором предложении, а равно и суждение, содержащее некоторое предложение, имеет фактическое существование в уме того существа, которое мыслит эту мысль или выносит суждение. Тогда как предложение в себе, образующее содержание мысли или суждения, существующим не является. Таким образом, было бы нелепым говорить, будто предложение обладает вечным бытием или будто оно в определенный момент возникает, а в другой исчезает. d) Наконец, само собой разумеется, что хотя предложение в себе не является ни мыслью, ни суждением, оно может повествовать о мыслях и суждениях, т. е. может содержать понятие мысли или суждения в качестве одного из своих элементов. Это показывается даже в том предложении, которое я до этого привел в качестве примера предложения в себе.
   Примечание. Даже если после всего сказанного уже достаточно ясно, что следует или не следует понимать под предложением, то можно все же прийти в некоторое замешательство из-за вопроса, относящегося к нижеследующему примеру. В Compendio aureo totius Logicae. Lips. L. X. Nr. 18 Савонарола в разделе под названием Insolubile propositum (h. e. propositio se ipsam destruens) nec est concedendum nec negandum [неразрешимое предложение (т. е. предложение, разрушающее само себя), не является ни утверждающим, ни отрицающим] приводит такой пример: Hoc est falsum, posito quod per subjectum demostretur ipsamet propositio, т. е. Это (а именно то, что я сейчас говорю) ложно. – Спрашивается, заслуживает ли это сочетание слов имени предложения и, далее, является ли это предложение истинным или ложным? – Савонарола говорит о таких словосочетаниях, что их нельзя ни утверждать, ни отрицать. «Et si dicatur, omnis propositio est vera vel falsa: dicendum est, quod non sunt propositiones. Nam definitio pripositionis, quod est oratio vera vel falsa, non competit eis in veritate. Habent tamen figuram propositionum. Sicut homo mortuus habet figuram et similitudinem hominis, non tamen est homo: ita et hae dicuntur propositiones destruentes se ipsas, vel ins olu biles, n on tamen prop ositiones s impliciter».[88] – Что же думают читатели? Можно было бы подумать, что Савонарола прав, и он прав, в особенности, потому, что субъектом предложения никогда не может быть само это предложение, как часть не может составлять целое. И все же я отважусь высказать противоположное мнение и надеюсь, что общий всем людям разум разрешит этот вопрос в мою пользу. Ибо какой учитель языка остановится перед тем, чтобы назвать слова «То, что я сейчас говорю, ложно» предложением, обладающим полным смыслом? Что же касается возражения, что это предложение должно быть одновременно собственным субъектом – а это кажется столь же нелепым, как утверждение, что часть некоторого целого образует само это целое, – то оно устраняется, как я полагаю, посредством различения между предложением как таковым и его одним только представлением. Не само предложение как таковое, но лишь представление о нем образует субъектное представление в этом предложении. Что это различение обосновано, обнаруживается благодаря тому обстоятельству, что не только здесь, но и повсюду саму вещь следует отличать от понятия о ней, если мы не хотим запутаться в ужаснейших нелепостях. Но если я считаю указанную речь полным предложением, то я должен решиться на одно их двух: считать это предложение истинным или ложным. Я делаю, предположим, последнее и говорю, что предложение «То, что я именно сейчас утверждаю, ложно» само является ложным предложением, так как оно равнозначно предложению «То, что я именно сейчас утверждаю, я объявляю ложным и не утверждаю». Но это совершенно неверно! Отсюда, однако, никоим образом не следует, что я должен выдвигать нижеследующее предложение: «То, что я именно сейчас утверждаю, истинно». Так, видимо, подумал Савонарола, и только потому, что это предложение показалось ему почти столь же нелепым, как и первое, он решил найти прибежище в утверждении, что оба словосочетания не являются подлинными предложениями. Я же, в свою очередь, утверждаю, что предложение «То, что я именно сейчас утверждаю, ложно» всего лишь имеет ту особенность, что его контрадикторную противоположность невозможно найти так, как это делается в случае многих других предложений (субъектное представление которых имеет один-единственный предмет), а именно – ее невозможно получить путем предпосылания его предикату «ложно» отрицания «не». Это не подходит для нашего предложения, поскольку изменение в его предикате влечет за собой и изменение в его субъекте. Ибо этот субъект – или понятие, выражающееся словами «То, что я именно сейчас утверждаю», – если я говорю «То, что я именно сейчас утверждаю, ложно», будет отличаться от того субъекта, что имеет место, если я говорю «То, что я именно сейчас утверждаю, не ложно». – Подобное явление можно наблюдать в случае всех предложений, где субъекты или предикаты соотносятся с самими собой или с какими-нибудь из своих элементов. Так, например, два следующих предложения, что по словесному выражению кажутся контрадикторными: «Предпоследнее слово той речи, которую я как раз сейчас произношу, является артиклем» и «Предпоследнее слово той речи, которую я как раз сейчас произношу, не является артиклем», оба истинны. Два следующих предложения, напротив, являются ложными: «Количество слов, из каких состоит предложение, которое я именно сейчас говорю, есть четырнадцать» и «Количество слов, из каких состоит предложение, которое я именно сейчас говорю, не есть четырнадцать», ибо последнее предложение действительно состоит из четырнадцати слов, так как оно содержит на одно слово больше, чем первое (а именно на слово «не») и т. д. Следовательно, контрадикторной противоположностью предложения: «То, что я именно сейчас утверждаю, ложно (я объявляю его ложным)» является не предложение «То, что я именно сейчас утверждаю, истинно», а предложение «То, что я именно сейчас утверждаю, я утверждаю». – Но довольно об этой каверзе!

Франц Брентано. Книга вторая. О психических феноменах в целом

Глава первая. О различии психических и физических феноменов

   Это представляется тем более необходимым, что в отношении разграничения двух этих областей до сих пор не достигнуто ни согласия, ни полной ясности. У нас уже был повод видеть, как физические феномены, являющиеся в фантазии, принимаются за психические. Но подобная путаница встречается и в других случаях. Даже выдающимся психологам трудно было бы избежать упреков в том, что они противоречат сами себе.[89] Иногда можно столкнуться с такими высказываниями, что ощущение и фантазия различаются посредством того, что ощущение возникает как следствие физического феномена, в то время как фантазия, по закону ассоциации, вызывается психическим феноменом. Однако при этом те же самые психологи добавляют, что-то, что является в ощущении, не соответствует вызвавшей его причине. И, тем самым, оказывается: то, что они называют физическими явлениями, на самом деле нам не является, мы даже не имеем об этом никакого представления; право, диковинная манера употреблять слово «феномен»! При таком состоянии дел мы просто не можем не заняться этим вопросом более обстоятельно.

   § 2. Разъяснение, к которому мы стремимся, – не дефиниция по правилам традиционной логики. В последнее время логиков неоднократно подвергали нелицеприятной, свободной от предрассудков критике (и к тому, в чем их упрекали, не помешало бы добавить еще несколько слов). То, что мы здесь преследуем, есть прояснение двух понятий: «физический феномен» – «психический феномен». Мы хотим исключить касательно них недоразумения и неразбериху. И нам безразлично, какого рода средства для этого будут использованы, лишь бы только они действительно служили ясности.
   Для этой цели не пригодны одни лишь свидетельства более общих, более широких определений. Как индукция противостоит при доказательстве дедукции, так и здесь объяснению посредством всеобщего противостоит объяснение посредством особенного, т. е. с помощью примера. И это последнее к месту всегда, когда индивидуальные понятия являются более ясными, чем общие. Так, пожалуй, действеннее оказывается прием, когда понятие цвета объясняется посредством того, что говорят: это слово обозначает родовое понятие для красного, синего, зеленого или желтого, чем когда, наоборот, пытаются определить «красное» как особый вид цвета. И все же еще лучшую службу разъяснение с помощью индивидуальных определений сослужит для тех слов, о которых идет речь в нашем случае, слов, которые вовсе не так часто употребляются в жизни, в то время как с явлениями, охватываемыми некоторыми из них, мы сталкиваемся гораздо чаще. Итак, попробуем прояснить эти понятия прежде всего с помощью примеров.
   Примером психического феномена служит любое представление возникшее через ощущение или фантазию; под представлением я понимаю здесь не то, что представляется, но акт представления. Таким образом, слышание звука, созерцание цветного предмета, ощущение тепла или холода, равно как и схожие состояния фантазии – являются примерами того, что я имею в виду под психическими феноменами; но таким примером является и мышление всеобщего понятия, если только это мышление действительно имеет место. Далее, всякое суждение, всякое воспоминание, всякое ожидание, всякое умозаключение, всякое убеждение или мнение, всякое сомнение – это психический феномен. И, с другой стороны, психическим феноменом является всякое движение души, радость, скорбь, страх, надежда, мужество, отчаяние, гнев, любовь, ненависть, вожделение, желание, намерение, удивление, восхищение, презрение и т. д.
   Примерами же физических феноменов служат цвет, фигура, ландшафт, которые я вижу; аккорд, который я слышу; тепло, холод, запах, которые я ощущаю; а также схожие образы, которые являются мне в фантазии.
   Этих примеров довольно, чтобы сделать наглядным различие обоих классов.

   § 3. И все же мы хотели бы сделать попытку дать еще одно, несколько иное, унифицированное толкование [понятия] «психический феномен». Приведем здесь одно определение, которое мы уже использовали прежде, когда говорили, что под «психическими феноменами» мы имеем в виду представления, а также все те явления, для которых представление служит основанием. Едва ли требует дополнительных пояснений, что здесь под представлением мы, опять-таки, понимаем не представляемое, но [акт] представления. Акт представления является основанием не только суждения, но и желания, равно как и любого другого психического акта. Ни о чем нельзя судить, нельзя также ничего пожелать, ни на что нельзя надеяться или чего-либо опасаться, если это «что» не представляется. Таким образом, данное определение охватывает все приведенные выше примеры психических феноменов и вообще все принадлежащие к этой сфере явления.
   Признаком незрелого состояния, в котором пребывает психология, является то, что едва ли можно высказать хотя бы одно положение о психических феноменах, которое кем-нибудь не оспаривалось. Однако, подавляющее большинство психологов все же согласится со сказанным нами о представлениях как об основании других психических феноменов. Так, Гербарт совершенно справедливо говорит: «Всякий раз, когда мы чувствуем, нечто – даже если это сложное и запутанное многообразие – наличествует в сознании в качестве представленного; так что определенный [акт] представления уже заключен в этом определенном чувстве. И всякий раз, когда мы желаем, <…> мы имеем в мыслях также и то, что мы желаем».[90]
   Но затем Гербарт идет дальше. Он видит во всех прочих феноменах не что иное, как некие состояния представлений, произведенные самими представлениями; воззрение, которое уже неоднократно, и Лотце в особенности, с полным на то правом опровергалось. В новейшее время против этого воззрения, наряду с другими, пространно выступал И. Б. Майер – в изложении психологии Канта. Однако он не ограничивался отрицанием того, что и чувства и желания могут быть произведены из представлений; он утверждал, что феномены такого рода способны существовать вовсе без какого-либо представления.[91] Да это и понятно, ведь Майер полагает, что низшие животные обладают только чувствами и желаниями, но не представлениями, а также что жизнь и высших животных и человека начинается, якобы, с простого чувствования и слепого желания, тогда как способность представления они получают лишь в процессе дальнейшего развития.[92] Тем самым, по-видимому, он вступает в конфликт также и с нашим утверждением.
   И все же, если я не ошибаюсь, противоречие это больше кажущееся, нежели действительное. Из большинства высказываний Майера следует, на мой взгляд, что он берет понятие представления уже, чем это делаем мы, тогда как понятие чувства он делает в той же мере более широким. «Представление, – говорит он, – выступает только там, где чувственное изменение собственного состояния может быть понято как результат внешнего воздействия, даже если сначала это представление выражается лишь в бессознательно протекающем разглядывании или ощупывании внешнего объекта». Понимай Майер под представлением то же, что и мы, говорить так было бы для него невозможно. Он признал бы тогда, что состояние, подобное тому, которое он описывает лишь как начало акта представления, уже содержит в себе большое число представлений – например, представлений о временной последовательности или о пространственной смежности, представлений о причине и следствии. Если все это уже заранее должно присутствовать в душе, чтобы образовалось представление в майеровском смысле, то ясно, конечно, что такое представление не может быть основанием какого-либо иного психического явления. Однако присутствие любой из названных вещей как раз и есть уже представленность в нашем смысле. И такое присутствие имеет место повсюду, где нечто является в сознании: переживается ли оно враждебно, любовно, или равнодушно; утверждается ли оно, или отрицается, или, при полнейшей пассивности суждения – я не в силах выразиться лучше, – просто представляется. При этом слова «представлять», «быть представленным», как мы их употребляем, значат то же, что и «являться».
   Сам Майер признаёт, что представление, понимаемое в этом смысле, предполагается в любом чувстве, даже в простейшем удовольствии или неудовольствии, хотя он и называет это – в своей, отличающейся от нашей, терминологии – не представлением, но уже самим чувством. Мне кажется, это видно, по крайней мере, из следующих слов: «Можно либо ощущать, либо не ощущать, третьего не дано. Простейшая форма ощущения, следовательно, вовсе не должна быть чем-то большим, чем простое ощущение изменения в <состоянии> собственного тела или какой-нибудь его части, наступившего вследствие раздражения. Существа, наделенные таким ощущением, имели бы тогда только чувство своих собственных состояний. С этим жизненным чувством процессов под собственной кожей вполне могла бы быть непосредственно связана разнообразная возбудимость души по отношению к полезным или вредным для нее изменениям, и даже если эта новая возбудимость не могла бы быть просто выведена из того чувства, такая душа могла бы иметь наряду с ощущением также чувство удовольствия или неудовольствия. Душа, таким образом обустроенная, не обладала бы еще никаким представлением…»[93] Хорошо видно: то, что мы называем чувством, по Майеру также является чем-то вторичным по отношению к тому, что мы называем представлением, выступающим для чувства в качестве необходимой предпосылки. Таким образом, думается, что, если воззрение Майера перевести на наш язык, то противоречие исчезнет само собой.
   То же относится, возможно, и к другим психологам, высказывающимся аналогичным Майеру образом. Но допустим все же, что кто-то и в самом деле придерживается мнения, будто в основании некоторых видов чувств удовольствия и неудовольствия нет никакого представления в нашем смысле. По крайней мере, нельзя отрицать, что попытки такого рода существуют. Взять, к примеру, чувства, возникающие после пореза или ожога. При порезе чаще всего нет никакого восприятия соприкосновения с лезвием, при ожоге – нет восприятия жара: и в том и в другом случае налицо только боль.
   Тем не менее и здесь, без сомнения, в основе чувства лежит представление. В таких случаях мы всегда имеем представление локальной определенности, которую связываем обычно с той или иной видимой и осязаемой частью нашего тела. Мы говорим: у меня болезненные ощущения в ноге или руке, болит то или иное место. Таким образом, представление как основу этих чувств не смогут отрицать и те, кто рассматривает такое локальное представление как нечто изначально данное посредством раздражения нервов. Но и другие не смогут избежать этого допущения, поскольку в нас присутствует не только представление локальной определенности, но также и представление особой чувственной качественности, аналогичное цвету, звуку и другим так называемым чувственным качествам, качественности, которая относится к сфере физических феноменов, и которую, по-видимому, следует отличать от сопровождающего ее чувства. Когда мы слышим мягкий, приятный или же резкий, пронзительный звук, гармоническое звучание или дисгармонию, то никому не придет в голову идентифицировать звук с сопровождающим его чувством наслаждения или дискомфорта. Но и там, где от пореза, ожога или щекотки в нас возбуждается чувство боли или удовольствия, мы точно таким же образом должны отличать друг от друга физический феномен, который выступает в качестве предмета внешнего восприятия, и сопровождающий его психический феномен чувства, хотя поверхностный наблюдатель скорее склонен здесь к их смешению.
   Главная причина заблуждения, заключается, пожалуй, в следующем. [Наши ощущения опосредуются, как известно, через так называемые рецепторы. Раньше полагали, что каждому виду чувственных качеств – цвету, звуку и т. д. – персональным проводником служат особые нервы. В новейшее время физиологи все больше и больше склоняются к противоположной точке зрения.[94] В частности, они почти единодушно утверждают, что нервы, которые служат для ощущения соприкосновения, раздражаясь одним способом, порождают в нас ощущения тепла или холода, а раздражаясь другим способом – болевые ощущения или ощущения удовольствия. Но в действительности это относится ко всем нервам, поскольку такого рода чувственные феномены могут быть вызваны в нас посредством любого нерва. Будучи очень сильно раздражены, любые нервы порождают болевые феномены, которые по своему характеру никак не отличаются друг от друга.[95] Поскольку нерв передает ощущения различного рода, то часто бывает так, что он передает несколько ощущений одновременно, так, например, вслед за взглядом на яркий электрический свет мы получаем и «чувство прекрасного», т. е. приятное нам цветовое явление, и болезненную резь в глазах, как явление совсем другого рода. Нервы, служащие для осязания зачастую передают одновременно так называемое ощущение соприкосновения, ощущение тепла или холода и так называемое ощущение удовольствия или боли.] Теперь ясно, что, когда одновременно является множество феноменов ощущений, они нередко рассматриваются как один феномен. Яркий тому пример – ощущения обоняния и вкуса. Установлено, что почти все различия, которые обычно принимаются за различия во вкусе, в действительности являются лишь различиями в возникающих одновременно феноменах обоняния. Схожим образом, наслаждаясь холодной или горячей пищей, мы часто предполагаем различные вкусовые ощущения там, где на самом деле имеет место лишь различие температур. И все же нас не должно удивлять, что мы не всегда с уверенностью отличаем друг от друга то, что является феноменом ощущения температуры, от того, что является феноменом ощущения соприкосновения. Возможно, мы вовсе не смогли бы разъединить их, если бы обычно они не проявляли себя независимо друг от друга. Если же мы рассмотрим ощущения чувств, то здесь, наоборот, мы обнаружим, что с этими феноменами большей частью связаны ощущения другого класса, которые исчезают на их фоне только в случае очень сильного возбуждения. И это кажется весьма вероятным объяснением тому, как впадают в заблуждение относительно возникновения особого рода чувственных качеств, и вместо двух предпочитают говорить об одном-единственном ощущении. Так как возникновение представления сопровождается сравнительно сильным чувством, несравненно более сильным, чем чувство, которое сопровождает качество первого рода – само ощущение, – то это психическое явление – представление – рассматривают как самостоятельное, ощущаемое как новое качество. А затем качество первого рода отбрасывается прочь, поскольку начинает казаться, что можно обладать только чувством – без лежащего в его основании представления физического феномена.
   Другой причиной, благоприятствующей заблуждению на сей счет, является та, что качество, сопровождаемое чувством, и само это чувство не имеют двух разных наименований. Физический феномен, который возникает при ощущении боли, сам называется «болью». Не говорят: «то или иное явление в ноге ощущается с болью», но: «ощущается боль в ноге». С этой двусмысленностью мы часто сталкиваемся и там, где вещи находятся в тесной связи друг с другом. Здоровым мы называем и тело, и то, что связано со здоровьем: воздух, питание, цвет лица и мн. др., но, очевидно, уже в каком-то другом смысле. В нашем случае само удовольствие или саму боль называют чувством удовольствия или боли, сопровождающим явление физического феномена, так что смысл изменен и здесь. Это всё равно, как если бы мы называли удовольствием, например, благозвучие, так как мы испытываем от него чувство удовольствия; или же, потерю друга – большим горем. Опыт показывает, что двусмысленность является серьезным препятствием на пути изучения различий. Более всего это проявляется здесь, где опасность обмана дана «в себе» и «для себя», а перенос именования, возможно, сам является следствием путаницы. Этим-то и были введены в заблуждение многие и многие психологи, и именно этому они обязаны своими дальнейшими ошибками. Некоторые из них пришли к ложному заключению, что ощущение субъекта должно присутствовать в месте поврежденного органа, в котором в восприятии локализован болевой феномен. Идентифицировав феномен с сопровождающим его чувством боли, они были вынуждены рассматривать его как психический, а не как физический феномен. Именно поэтому они считали, что его восприятие в органе является внутренним, а значит очевидным и безошибочным восприятием.[96] Однако этой точке зрения противоречит тот факт, что зачастую схожие феномены возникают и после ампутации членов. Другие, вследствие этого, наоборот, скептически возражали против очевидности внутреннего восприятия. Однако всё встанет на свои места, если только научиться видеть различие между болью, в смысле, в котором это слово обозначает кажущееся состояние какой-либо части нашего тела, и чувством боли, которое связано со своим ощущением. Проделав это, впредь потеряли бы склонность к утверждениям о том, что в основе чувства боли, которую испытывают при каком-нибудь повреждении, не лежит никакого представления.
   Сообразно со сказанным выше, мы имеем право считать безусловно правильным такое определение психических феноменов, согласно которому они либо являются представлениями, либо, в указанном смысле, основаны на представлениях. Итак, это могло бы быть вторым определением понятия «психический феномен», разбитым на меньшее количество частей. Оно все же не совсем однородно, поскольку в соответствии с этим определением психические феномены делятся на две группы.

   § 4. Совершенно однородное определение, которое отличало бы всю совокупность психических феноменов в противоположность феноменам физическим, пытались дать лишь негативно. Все физические феномены, – говорят, – обнаруживают протяженность и пространственную определенность: будь они явлениями зрения или какого-нибудь другого чувства, или же образами фантазии, которая предоставляет нам подобные объекты. С психическими феноменами все обстоит прямо противоположным образом: мышление, воление и т. п. являются непротяженно и без расположения в пространстве.
   Соответственно, мы могли бы легко и весьма точно охарактеризовать физические феномены в противоположность психическим, сказав: это те феномены, которые являются протяженными и пространственными. А психические феномены должны были бы с той же степенью точности определяться как те, что не обладают никакой протяженностью и пространственной определенностью. В пользу такого различения можно было бы сослаться на Декарта, Спинозу, и особенно Канта, который толковал пространство как форму внешнего чувственного созерцания.
   То же определение вновь дает А. Бэн: «Область объектов или объективного (внешнего) мира, – говорит он, – с точностью описывается одной особенностью: протяженностью. Мир субъективного опыта (внутренний мир) этой особенности лишён. О дереве или ручье говорят, что они обладают протяженной величиной. Наслаждение не имеет длины, ширины или толщины, и ни в каком отношении оно не является протяженной вещью. Мысль или идея могут относиться к чему-то протяженному, но нельзя сказать, что они обладают протяженностью сами по себе. И точно так же мы не можем сказать, что акт воли, вожделение, вера заполняют собой пространство в каком-либо направлении. Поэтому-то и говорят обо всем, что относится к сфере субъективности, как о непротяженном. Таким образом, если слово “дух” обыкновенно используют для обозначения совокупности событий внутреннего опыта, то дать ему дефиницию мы в состоянии лишь негативно, через один-единственный факт – отсутствие протяженности».[97]
   Итак, кажется, мы нашли, пусть негативно, унифицированное определение для совокупности всех психических феноменов.
   Но и здесь среди психологов нет единогласия; часто – и исходя из прямо противоположных оснований – отказываются различать психические и физические феномены по признаку наличия или отсутствия протяженности.
   Многие считают такое определение ложным постольку, поскольку не только психические, но и некоторые из физических феноменов являются нам без какой-либо протяженности. Так, большое число отнюдь не самых плохих психологов полагает, что феномены одного или даже всех чувств первоначально вообще оказываются свободными от всякой протяженности или пространственной определенности. Особенно эта вера распространяется на то, что касается звуков и феноменов обоняния. По Беркли, это относится к цветам, по Платнеру – к явлениям осязания, по Гербарту и Лотце, как и Гартли, Брауну, обоим Миллям, Г. Спенсеру и другим, – к явлениям всех внешних чувств. Конечно, нам кажется, что все явления, которые даны внешними чувствами – зрением и осязанием – пространственно протяженны. Но это, говорят нам, происходит якобы от того, что мы, опираясь на предшествующий опыт, связываем <с этим кажущимся фактом> наши постепенно развивающиеся пространственные представления; существующие первоначально без пространственной определенности, они локализуются нами позднее. Даже если это и есть тот единственный способ, каким физическими феноменами достигается пространственная определенность, то, очевидно, мы не сможем более разделять две эти области, опираясь на указанную особенность; тем более, что точно таким же образом локализуются нами и психические феномены, когда мы помещаем, например, феномен ярости в разъяренного льва, а наши собственные мысли – в заполняемое нами пространство.
   Итак, вот способ рассуждений, который с точки зрения большого числа влиятельных психологов должен был бы опротестовать данное выше определение. В сущности говоря, в стан к этим мыслителям можно зачислить и Бэна, который, казалось бы, сам защищал именно это определение, являясь верным последователем направления, заданного Гартли. Он мог так говорить только потому, что не считал (впрочем, не слишком последовательно) феномены внешних чувств в себе и для себя физическими феноменами.[98]
   Другие, как было сказано, отвергли бы это определение исходя из противоположных оснований. Их возмущение вызывает не утверждение о том, что все физические феномены являются протяженными, а скорее то, что психические феномены лишены такой протяженности; по их мнению, протяженность демонстрируют и психические феномены. Аристотель, по-видимому, придерживался тех же взглядов, когда в первой главе своего сочинения о чувствах и чувственных объектах рассматривал как непосредственно очевидное и не нуждающееся в предварительных доказательствах то, что чувственное восприятие есть акт того или иного органа.[99] Современные психологи и физиологи иногда подобным образом высказываются относительно некоторых аффектов. Они говорят о чувстве удовольствия и боли, которое возникает в конечностях, иногда даже и после их ампутации; т. е. чувство как восприятие оказывается все же психическим феноменом. Некоторые и о чувственных желаниях утверждают, что те являются локализованными; и с этим весьма согласуется то, что поэты – если не о мышлении, то о наслаждении и тоске – говорят: «они пронзают сердце и каждую частицу тела».
   Таким образом, мы видим, что данное различение оспаривается как по отношению к психическим, так и по отношению к физическим феноменам. Может быть, как одно, так и другое возражения равным образом необоснованны.[100] Но все же желательно найти одно, обобщающее определение для психических феноменов, поскольку спор о том, являются протяженными психические и физические феномены или нет, показал, что указанный признак недостаточен для их бесспорного различения; и потом, ведь это определение остается для психических феноменов лишь негативным.

   § 5. Какой же позитивный признак мы могли бы здесь указать? Или, быть может, вовсе не существует никакого позитивного определения, которое относилось бы ко всем психическим феноменам в целом? А. Бэн и в самом деле полагает, что оно отсутствует.[101] Тем не менее уже давным-давно психологи обратили внимание на некое особое родство, аналогию, которая существует между всеми психическими феноменами, в то время, как физические феномены, со своей стороны, ею не располагают.
   Всякий психический феномен характеризуется посредством того, что средневековые схоласты называли интенциональным (или же ментальным)[102] внутренним существованием предмета, и что мы, хотя и в несколько двусмысленных выражениях, назвали бы отношением к содержанию, направленностью на объект (под которым здесь не должна пониматься реальность), или имманентной предметностью. Любой психический феномен содержит в себе нечто в качестве объекта, хотя и не одинаковым образом. В представлении нечто представляется, в суждении нечто утверждается или отрицается, в любви – любится, в ненависти – ненавидится и т. д.[103]
   Это интенциональное существование свойственно исключительно психическим феноменам. Никакой физический феномен не демонстрирует ничего подобного. Тем самым мы можем дать дефиницию психическим феноменам, сказав, что это такие феномены, которые интенционально содержат в себе какой-либо предмет.
   Но и здесь мы сталкиваемся со спорами и возражениями. В особенности это касается Гамильтона, который отрицает указанное своеобразие для всего обширного класса психических явлений, а именно, для всех тех явлений, которые он обозначает как чувства (feelings) – для различных видов удовольствия и боли.[104] Относительно феноменов мышления и желания он с нами единодушен. Очевидно, не бывает мышления без объекта, который мыслится, желания – без предмета, который желается. «Напротив, в феноменах чувства (феноменах удовольствия и боли), – говорит он, – сознание не помещает перед собой никакого психического отпечатка, или психического состояния, сознание рассматривает такой феномен не «для себя» (изолированно), но, так сказать, слитым с собой воедино. Своеобразие чувства состоит, поэтому, в том, что в нем нет ничего, кроме субъективистски субъективного; здесь нет ни отличающегося от Я объекта, ни какой-либо объективированной самости». В первом случае тут было бы нечто такое, что, по выражению Гамильтона, «объективно», во втором – нечто такое, что «объективированно субъективно», – как при самопознании, чей объект Гамильтон называет поэтому «субъект-объектом»; отрицая и то и другое в отношении чувства, Гамильтон самым решительным образом отказывает ему в наличии какого-либо интенционального существования.
   Однако сказанное Гамильтоном, если и верно, то, во всяком случае, не совсем. Некоторые чувства, несомненно, относятся к предметам, и язык сам указывает на это посредством выражений, которыми он пользуется. Мы говорим: радуются чему-то, скорбят или грустят о чем-то или над чем-то. И, с другой стороны, говорится: меня (это) радует, мне больно, мне (это) жаль и т. д. Ясно, что радость и скорбь, равно как и утверждение и отрицание, любовь и ненависть, желание и отвращение, следуют за представлением и относятся к представляемому в этом представлении.
   Главным образом можно согласиться с Гамильтоном в тех случаях, относительно которых, как мы видели ранее, легче всего впасть в заблуждение, будто в основании чувства не лежит никакого представления, как, например, при боли, возникшей вследствие пореза или ожога. Но действительной причиной здесь явилось бы не что иное, как именно искушение согласиться с этим, как мы видели, ошибочным предположением. Впрочем, и Гамильтон вместе с нами признаёт тот факт, что все без исключения представления, в том числе и те, о которых идет речь, образуют для чувств фундамент. Поэтому тем более поразительно отрицание им объекта чувств.
   Хотя в одном, пожалуй, с ним можно согласиться. Объект, к которому относится чувство, не всегда является внешним предметом. Там, где я слышу благозвучие, удовольствие, которое я при этом чувствую, не является собственно удовольствием от звука, но удовольствием от слушания. Возможно, нельзя ошибиться, говоря даже, что оно неким образом относится к самому себе, и что, следовательно, более или менее часто случается то, о чем говорит Гамильтон, а именно, что чувство «слито воедино» с предметом. Но, как мы увидим при исследовании внутреннего сознания, всё это в равной мере не имеет никакого значения для многих феноменов представления и познания. И все же у них остается ментальное существование – субъект-объект, – выражаясь языком Гамильтона; а значит, то же самое присуще и самим чувствам. Гамильтон неправ, когда говорит, что в них всё есть «субъективная субъективность» – выражение, само себе противоречащее, ведь, где нет речи об объекте, нет речи и о субъекте. Также и когда Гамильтон говорит о сплавлении-воедино чувства и психического отпечатка, он дает, если вдуматься, аргумент против самого себя. Всякий сплав есть соединение многого, и, таким образом, это образное выражение, призванное сделать наглядным своеобразие чувства, указывает еще и на некую двойственность в его единстве.
   Итак, мы с полным правом можем рассматривать интенциональное существование объекта как общее свойство всех психических феноменов, – как свойство, отличающее этот класс явлений от класса явлений физических.

   § 6. Вот еще одна характерная черта, общая для всех психических феноменов: они воспринимаются исключительно во внутреннем сознании, в то время как физические феномены даны лишь во внешнем восприятии. Этот отличительный признак отмечает Гамильтон.[105]
   Кому-то, возможно, покажется, что таким определением сказано немного; скорее, здесь казалось бы естественным, наоборот, акт определять по своему объекту, т. е. – внутреннее восприятие, в противоположность любому другому, определять как восприятие психических феноменов. Однако внутреннее восприятие, наряду со своеобразием своего объекта, обладает еще одной особенностью, а именно, той непосредственной, несомненной очевидностью, которая – среди всех <форм> познания предметов опыта – присуща исключительно ему. Итак, если мы говорим, что психические феномены – это те, которые схватываются через посредство внутреннего восприятия, то этим сказано лишь, что их восприятие непосредственно очевидно.
   Более того! Внутреннее восприятие является не только единственным непосредственно очевидным; только оно и есть, по сути дела, восприятие в собственном смысле слова. Мы же видели, что феномены так называемого внешнего восприятия при опосредованном обосновании никоим образом не могут оказаться истинными и реальными; и тот, кто доверчиво принимает их за то, чем они казались, будет опровергнут совокупностью проявлений этой ошибки. Таким образом, так называемое внешнее восприятие не является, строго говоря, восприятием; и психическими, следовательно, могут называться лишь те феномены, по отношению к которым возможно восприятие в собственном смысле слова.
   Это определение также достаточно полно характеризует психические феномены. Не в том смысле, что будто бы все психические феномены внутренне воспринимаемы любым из нас, и поэтому все те феномены, которые кто-то не способен воспринять, должны быть причислены им к феноменам физическим; ясно, скорее, то, что ранее уже было нами недвусмысленно заявлено: ни один психический феномен более чем одним-единственным человеком не воспринимается; но тогда же мы видели и то, что во всякой полноценной душевной жизни представлены все виды психических явлений, и поэтому ссылки на феномены, которые составляют область внутреннего восприятия, для нашей цели вполне достаточно.

   § 7. Мы сказали, что психические феномены – это те феномены, по отношению к которым только и возможно говорить о восприятии в собственном смысле. С таким же успехом мы можем сказать, что только они – феномены, которым, наряду с интенциональным, присуще также и действительное существование. Познание, радость, желание существуют действительно; цвет, звук, тепло – лишь феноменально и интенционально.
   Есть философы, которые заходят столь далеко, что утверждают, будто само собой очевидно, что явлению, которое мы называем физическим, не может соответствовать никакая действительность. Они уверяют, что тот, кто считает наоборот и приписывает физическим феноменам какое-то другое, кроме ментального, существование, утверждает нечто самопротиворечивое. Так, например, Бэн говорит, что некоторые пытаются объяснить явления внешнего восприятия с помощью гипотезы внешнего мира, «который существует первоначально без того, чтобы быть воспринимаемым, и только потом, посредством своего влияния на дух, достигает восприятия». «Это воззрение, – говорит он, – содержит противоречие. Господствующее учение состоит в том, что дерево есть что-то в себе самом, помимо всяческих восприятий, что оно порождает в нашем духе отпечаток, с помощью посылающего этот отпечаток света, и только затем воспринимается; так, что восприятие является действием, а невоспринятое (т. е., по-видимому, существующее помимо восприятия. – Ф. Б.) – дерево – причиной. Однако о дереве известно лишь через восприятие; о том, чем оно может быть до восприятия и независимо от него, мы сказать не можем; мы можем мыслить о нем как о воспринятом, но не как о невоспринятом. В такой гипотезе заложено очевидное противоречие; от нас требуется здесь, чтобы мы в одно и то же время воспринимали вещь и не воспринимали ее. Нам известно ощущение соприкосновения с железом, но невозможно, чтобы мы имели непосредственное знание об этом ощущении помимо самого этого ощущения».
   Должен сознаться, что я не в состоянии убедить себя в правильности такой аргументации. Сколь бы несомненным ни был тот факт, что цвет нам является лишь когда мы его представляем – всё же отсюда никак нельзя заключить, что цвет не может существовать не будучи представленным. Если бы бытие-в-представлении содержалось в цвете только как момент, и в нём самом заключалось бы как некое качество, так и некая интенсивность, говорить о не-представляемом цвете означало бы впасть в противоречие, поскольку целое без своей части поистине противоречиво. Но, очевидно, дела так не обстоят. Иначе было бы совершенно непонятно, как вера в действительное существование физических феноменов вне нашего представления – я не хочу сказать «возникает», но – достигает широчайшего распространения и с завидным упорством сохраняется? Ведь ее долгое время разделяли даже первоклассные мыслители. – Если бы было верным сказанное Бэном: «мы можем мыслить дерево как воспринимаемое, но не как невоспринимаемое; в такой гипотезе заложено очевидное противоречие», то, конечно же, не было бы никакой необходимости оспаривать его дальнейшие утверждения. Но как раз с ними-то согласиться и невозможно. Бэн поясняет свой вердикт следующим замечанием: «от нас требуется, чтобы мы в одно и то же время воспринимали вещь и не воспринимали ее». Однако не верно, что требуется именно это: ведь, во-первых, не всякое мышление является восприятием, и потом, даже если бы речь шла именно об этом, отсюда следовало бы лишь то, что некто в состоянии мыслить только им воспринимаемое дерево, а не то, что он в состоянии мыслить дерево только как им воспринимаемое. Белый кусочек сахара вкусен – но это не значит, что вкусен белый кусочек сахара. По отношению к психическим феноменам ошибочность такого умозаключения совершенно очевидна. Если бы кто-то сказал: «я не могу мыслить психический феномен, не мысля о нем; следовательно, я могу мыслить о психическом феномене только как о мною мыслимом; следовательно, не существует психических феноменов вне моего мышления», то способ умозаключения был бы здесь абсолютно схож с тем, каким пользуется Бэн. Тем не менее, Бэн и сам не станет отрицать, что его индивидуальная психическая жизнь не является единственной, которой присуще действительное существование. Когда Бэн прибавляет: «нам известно ощущение соприкосновения со льдом, но невозможно, чтобы мы непосредственно переживали это ощущение – в качестве чего-то <сущего> для себя – помимо самого этого ощущения», то выражение «ощущение соприкосновения» он, очевидно, употребляет сначала с смысле «то, что было ощущаемо», а затем в смысле «процесса ощущения». Это различные понятия, хотя слова, их обозначающие, одинаковы. А значит, только тот способен признать утверждения Бэна непосредственно очевидными, кого вводит в заблуждение эта двусмысленность.
   Итак, не верно, что предположение о том, что физические феномены – которые находятся в нас интенционально – существуют вне духа, в действительности, сформулированное именно таким образом содержит в себе противоречие; только при сравнении тех и других феноменов, обнаруживается конфликтность, которая со всей ясностью доказывает, что интенциональным феноменам не соответствует никакого действительного существования. Это значимо ровно настолько, насколько простирается наш опыт, и мы не слишком далеко уйдем от истины, если вообще откажем физическим феноменам в каком-либо ином, кроме интенционального, существовании.

   § 8. Для различения физических и психических феноменов принималось во внимание еще и следующее обстоятельство. Считалось, что только психические феномены всегда являются один за другим, а физические, напротив, – по нескольку одновременно. Не всегда, впрочем, это говорилось в одном и том же смысле; и не каждый из этих смыслов соответствует действительности.
   В последнее время об этом высказывался Г. Спенсер: «Два больших класса жизнедеятельности, охватываемых, соответственно, физиологией и психологией, далеко разводились друг от друга на основании того, что один включает в себя изменения как одновременные, так и последовательные, в то время как другой – только последовательные. Феномены, которые образуют предмет физиологии, представляют собой несметное количество различных связанных друг с другом последовательных рядов. Феномены же, которые образуют предмет психологии, представляют собой лишь один-единственный последовательный ряд. Одного взгляда на совокупность непрерывных процессов, составляющих жизнь организма, достаточно, чтобы убедиться в их одновременности: пищеварение, кровообращение, дыхание, выделения, секреция и т. д. взаимосвязаны и протекают одновременно. Но малейшая попытка самонаблюдения дает человеку недвусмысленное знание того, что акты, составляющие мышление, протекают не одновременно, а один за другим».[106] – Таким образом, Г. Спенсер избрал для сравнения в основном физиологические и физические явления всего лишь в одном организме, обладающем психической жизнью. В противном случае он вынужден был бы признать, что и ряды психических явлений в большинстве своем протекают единовременно, поскольку в мире больше, чем одно живое существо, способное на психическую деятельность. Но и с таким ограничением, его утверждение истинно не всегда. Да и сам Г. Спенсер настолько далек от того, чтобы не осознавать этого, что он сам тут же указывает на такие виды низших животных (например, радиолярию), у которых многообразная душевная жизнь одновременно развертывается в одном организме. Поэтому он полагает, – боюсь, другие психологи не признают этого с такой легкостью – что тут очень невелико различие между психической и физической жизнью.[107] И он делает еще одну уступку, после чего указанные отличия физиологических явлений от психических сводятся к одному только «более или менее». – И это ещё не всё! Если бы мы спросили, что Спенсер понимает под физиологическими феноменами, чередование которых, по его мнению, должно, в противоположность психическим феноменам, протекать одновременно, то окажется, что этим словосочетанием он обозначает не собственно физические явления, но сами по себе неизвестные причины этих явлений, т. к. относительно физических явлений, выступающих в ощущении, бесспорно то, что они не могут изменяться без того, чтобы одновременно не изменялись и соответствующие ощущения. Следовательно, рассуждая таким образом, нам, пожалуй, не удастся обнаружить никакого признака, позволяющего отличить один класс явлений от другого.
   Иные хотят видеть своеобразие душевной жизни в том, что в сознании единовременно может схватываться всегда только один объект, и никогда несколько. Они ссылаются на примечательный случай изъяна в хронометрии, который регулярно происходит при астрономических наблюдениях: сигнальный щелчок возникает в сознании астронома не одновременно с <визаульным образом>, а либо раньше либо позже того момента, когда наблюдаемая звезда входит в фокус телескопа.[108] Опираясь на этот пример, можно было бы предположить, что психические феномены всегда строго следуют друг за другом в простой последовательности. – Но вряд ли будет справедливым безоговорочное обобщение этого случая – в той его части, где он демонстрирует исключительную концентрацию внимания на чем-то одном. По крайней мере, Г. Спенсер говорит: «Я нахожу, что порой можно обнаружить до пяти одновременно протекающих рядов нервной деятельности, которые в разной мере доходят до сознания, так что ни один их них мы не можем назвать совершенно бессознательным. Когда мы идем, налицо последовательность явлений, связанных с местонахождением; при определенных обстоятельствах она может сопровождаться последовательностью явлений соприкосновения; очень часто (у меня, во всяком случае) наряду с этим возникает еще и последовательность звуковых явлений, образующих преследующую меня мелодию или ее отрывок; к ним присоединяется последовательность зрительных явлений: и все они подчиняются господствующему сознанию, образующемуся посредством движения рефлексирующей мысли, накладываются друг на друга и сплетаются в нём воедино».[109] Гамильтон, Кардильяк и другие психологи сообщают нам на основании своего собственного опыта нечто схожее. Предположим однако, что все случаи перцепции подобны приведенному примеру с астрономом – не следует ли всё же признать, по крайней мере, что зачастую мы что-либо представляем и в то же самое время выносим об этом суждение или желаем это. Итак, в любом случае остается множество одновременно протекающих психических феноменов. Ведь с большим на то основанием – в противоположность первоначальному тезису – можно доказать, что психические феномены зачастую являются по нескольку одновременно, а физические никогда не бывают в наличии более одного зараз.
   Итак, в каком же смысле можно сказать, что психические феномены всегда даны поодиночке, а физические феномены, напротив, группами? Вероятно, это следует понимать только так, что всё разнообразие психических феноменов, которые являются кому-нибудь во внутреннем восприятии, всегда обнаруживает себя как некое единство, тогда как о физических феноменах, которые одновременно схватываются посредством так называемого внешнего восприятия, этого не скажешь. – Часто, и не только в данном случае, некоторые путают единство с простотой, и потому утверждают, что во внутреннем сознании они воспринимают себя как нечто простое. Другие, с полным правом оспаривая простоту данного явления, отрицают, вместе с тем, и его единство. Но как первые не могут оставаться последовательными, поскольку, едва только они начинают описывать свои внутренние переживания, как сразу же приходится упоминать о богатейшем разнообразие различных моментов, так и вторые не могут удержаться от невольных свидетельств в пользу единства феноменов душевной деятельности. Последние, как и первые, говорят о «Я», а не о «Мы», и либо обозначают его как «то, что связывает» явления, либо употребляют другие слова, характеризующие объединение явлений во внутреннем единстве. Когда мы одновременно воспринимаем цвет, звук, тепло, запах, ничто не мешает нам рассматривать каждое из них как отдельную вещь. Однако, напротив, мы должны принимать разнообразие соответствующих актов ощущения (видения, слышания, обоняния и ощущения тепла, а заодно с ними воление, переживание и размышление, так же как и внутреннее восприятие, дающее нам всё наше знание о них) за часть одного, единого феномена, в котором они имеют место, и за единую, цельную вещь. В чем заключена причина такой необходимости, мы обстоятельно разберем несколько позже, и там же подробно изложим многое из того, что имеет отношение к сказанному выше. Ведь то, чего мы здесь коснулись, является не чем иным, как так называемым единством сознания, одним из важнейших, но все еще оспариваемых фактов психологии.

   § 9. В заключение, подытожим результаты нашего исследования различий между психическими и физическими феноменами.
   Вначале мы попытались наглядно представить своеобразие двух этих классов на примерах. Затем, мы определили психические феномены как представления и как такие феномены, которые основываются на представлениях; все прочие феномены мы отнесли к физическим. Затем мы говорили о признаке протяженности, который психологи считают отличительной чертой всех физических феноменов; предполагается, что у психических феноменов это свойство отсутствует. Однако это мнение было не лишенно противоречий, разрешить которые смогут лишь будущие исследования; сейчас твердо установленным может считаться лишь то, что все психические феномены действительно не являются пространственно протяженными. Вслед за тем мы нашли настоящую отличительную черту всех психических феноменов – интенциональное внутреннее существование, отношение к чему-то как объекту; никакие физические явления не свидетельствуют о чем-либо подобном. Далее мы определили психические феномены как исключительный предмет внутреннего восприятия; значит, только они воспринимаются с непосредственной очевидностью, можно даже сказать, лишь они в строгом смысле слова «воспринимаются». С этим связано дальнейшее уточнение: только психическим феноменам наряду с интенциональным присуще также и действительное существование. Наконец, мы указали еще один отличительный признак: воспринимаемые кем-либо психические феномены, несмотря на все свое многообразие, всегда являются как единство, между тем как физические феномены, даже воспринимаемые одновременно, нельзя считать составными частями единого феномена.
   Тем признаком, который лучше других характеризует своеобразие психических феноменов, является, конечно, наличие у них интенционального внутреннего существования. Благодаря этому и остальным указанным выше признакам, мы можем теперь достаточно ясно охарактеризовать психические феномены по отношению к физическим явлениям.
   Изложенное толкование психических и физических феноменов, безусловно, в новом свете представляет наши прежние определения психологии и естествознания; ведь мы говорили о них, что одна является наукой о психических, а другая – о физических феноменах. Теперь хорошо видна некоторая, незаметная ранее, ограниченность обоих определений.
   Прежде всего это имеет значение для определения понятия «естествознание». Ибо дело здесь не идет обо всех физических феноменах – естествознание не занимается физическими феноменами фантазии, но только теми феноменами, которые выступают в ощущении. Но и для последних оно устанавливает законы лишь в той мере, в какой те зависят от физического раздражения органов чувств. Научную задачу естествознания можно было бы выразить примерно так: естествознание – это та наука, которая на основании предположения о влиянии на наши органы чувств пространственного мира, простирающегося в трех измерениях и текущего повсюду в одинаковом времени в одном направлении, пытается объяснить последовательное чередование физических феноменов в нормальных и незамутненных (никакими специфическими психическими состояниями и процессами) ощущениях.[110] Не давая разъяснения о всеобщем устройстве этого мира, естествознание ограничивается тем, что приписывает ему силы, вызывающие ощущения и влияющие друг на друга в процессе своей деятельности, а также констатирует у этих сил законы сосуществования и преемственности. Тем самым она косвенно предъявляет законы чередования в ощущении физических феноменов, когда законы эти – посредством научного абстрагирования от сопутствующих психических условий – мыслятся чистыми и имеющимися в наличии при остающейся неизменной способности ощущения. – Таким, довольно сложным образом, следует толковать выражение «наука о физических феноменах», когда его отождествляют с понятием естествознания.
   Между тем, мы видели, как иногда злоупотребляют и самим выражением «физический феномен», обозначая им упомянутые выше силы. И поскольку предметом науки с полным правом называют то, для чего она непосредственно и со всей категоричностью устанавливает законы, то, думаю, я не ошибусь, если предположу, что при дефиниции естествознания как науки о физических феноменах, с этим именем часто связывают понятие «сил пространственно протяженного и протекающего во времени мира», сил, которые своим влиянием на органы чувств вызывают ощущения и которые в процессе своей деятельности воздействуют друг на друга, и применительно к которым естествознание изучает законы сосуществования и преемственности. Если же эти силы рассматривать как объект [исследования], то не стоит забывать при этом, что, по всеобщему признанию, предмету науки подобает быть чем-то таким, что истинно и действительно существует. Последнее требование, пожалуй, выполнялось и тогда, когда естествознание определяли как науку об ощущениях, молчаливо делая то ограничение, которое мы только что обсуждали. Выражению же «физический феномен», главным образом, должно было дать преимущество то обстоятельство, что внешние причины ощущения мыслились соответственно выступающим в нем физическим феноменам: это относится ко всему, что уже произошло, или к тому, что происходит сейчас – по меньшей мере в том, что касается трехмерной протяженности. Отсюда и такие, обычно не совсем подходящие слова, как «внешнее восприятие». Однако к этому надо добавить, что акт ощущения демонстрирует, кроме интенционального существования физического феномена, еще и другие его особенности, до которых, впрочем, естествоиспытателю вовсе нет никакого дела, поскольку в них ощущение не дает и намека об особенностях внешнего мира.
   Что касается понятийного определения психологии, то сперва могло показаться, будто понятие психического феномена следует скорее расширять, чем ограничивать: например, чтобы включить в рассмотрение физические феномены фантазии, равно как и психические (в ранее обозначенном смысле), а также те, что выступают в ощущении, и которые не могут не быть учтены в учении об ощущении. Однако очевидно, что они могут стать предметом рассмотрения только как содержание психических феноменов, т. е. в процессе описания своеобразия последних. То же относится ко всем психическим феноменам, которые имеют исключительно феноменальное существование. Собственным предметом психологии – в свете действительного положения дел – мы должны теперь считать только психические феномены. А это исключительно те, относительно которых мы говорим, что психология есть наука о психических феноменах.

Владимир Соловьев. Теоретическая философия

Первое начало теоретической философии

III.

   Идея добра формально требует от всякого деятеля, чтобы он добросовестно относился к предмету своей деятельности. Это требование имеет всеобщее значение и не терпит никаких исключений. В силу его мыслитель-теоретик прежде всего обязан к добросовестному исследованию истины. Хотя бы он верил, что она дана или открыта, он имеет потребность и обязанность испытать или оправдать свою веру свободным мышлением. Философ отличается от не-философа никак не содержанием своих убеждений, а тем, что он считает для себя непозволительным принимать окончательно в теории какое бы то ни было принципиальное утверждение без предварительного отчета и проверки разумным мышлением.
   Хотя собственно философский интерес относится ни к чему другому, как к истине, но нельзя остановиться на этом слишком широком, общем определении. Моралист, изъясняющий истинное добро, богослов, толкующий истинное откровение Божества, также заняты истиною, и, однако, не все они бывают философами. Точно так же интерес к истине вообще не составляет отличительного признака философии по отношению к математике, истории и другим специальным наукам, которые все стремятся к истине. Если, таким образом, отличительный характер философии не состоит в том, что она относится к истине, то он может определяться лишь тем, как она к ней относится, с какой стороны к ней подходит, чего в ней ищет. Мы называем философским умом такой, который не удовлетворяется хотя бы самою твердою, но безотчетною уверенностью в истине, а принимает лишь истину удостоверенную, ответившую на все запросы мышления. К достоверности стремятся, конечно, все науки; но есть достоверность относительная и достоверность абсолютная, или безусловная: настоящая философия может окончательно удовлетвориться только последнею.
   Отсюда нельзя заключать, что философия заранее уверена и ручается в достижении безусловно достоверной истины; она может ее никогда не найти, но она обязана ее искать до конца, не останавливаясь ни перед какими пределами, не принимая ничего без проверки, требуя отчета у всякого утверждения. Если бы она оказалась не в состоянии дать положительного ответа на вопрос о безусловно достоверной истине, то за нею осталось бы великое, хотя и отрицательное приобретение: ясное знание, что все, выдаваемое за абсолютную истину, на самом деле не имеет такого значения. Или действительным мышлением преодолеть все возможные сомнения в приятной истине и тем оправдать свою уверенность в ней, или прямодушно признать все известное сомнительным в последнем основании и отказаться от теоретической уверенности – вот два положения, которые достойны философского ума и между которыми ему приходится сделать решительный выбор.
   Само собою понятно, как уже замечал Декарт, что заранее составленное намерение всегда и окончательно сомневаться так же противно существу философской мысли, как и принятое наперед решение устранить во что бы то ни стало все сомнения, хотя бы с помощью произвольных ограничений исследования. В предвзятом скептицизме, как и в предвзятом догматизме, проявляются только два типа умственной боязливости: один боится поверить, другой боится потерять веру (которая, очевидно, не очень крепка у него), и оба вместе боятся самого процесса мышления, который еще неизвестно, к какому концу приведет – к желательному или к нежелательному. Но для философа по призванию нет ничего более желательного, чем осмысленная или проверенная мышлением истина; поэтому он любит самый процесс мышления, как единственный способ достигнуть желанной цели, и отдается ему без всяких посторонних опасений и страхов. К нему еще более, чем к поэту, приложима заповедь:
Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум.

IV.

   Итак, существенная особенность философского умозрения состоит в стремлении к безусловной достоверности, испытанной свободным и последовательным (до конца идущим) мышлением. Частные науки, как издавна замечено философами, довольствуются достоверностью относительною, принимая без проверки те или другие предположения. Никакой физик не побуждается своими занятиями ставить и решать вопрос о подлинной сущности вещества и о достоверности пространства, движения, внешнего мира вообще, в смысле бытия реального; он предполагает эту достоверность в силу общего мнения, которого частные ошибки он поправляет, не подвергая его, однако, генеральной ревизии. Точно так же историк самого критического направления, исследуя достоверность событий во временной жизни человечества, безотчетно принимает при этом ходячее понятие о времени как некой реальной среде, в которой возникают и исчезают исторические явления. Я не говорю о множестве других предположений, допускаемых без проверки всеми специальными науками.
   Отличительный характер философии с этой стороны ясен и бесспорен. Частные науки в своем искании достоверной истины основываются на известных данных, принимаемых на веру как непреложные пределы, не допускающие дальнейшего умственного испытания (так, например, пространство для геометрии). Поэтому достоверность, достигаемая частными науками, непременно есть лишь условная, относительная и ограниченная. Философия, как дело свободной мысли, по существу своему не может связать себя такими пределами и стремится изначала к достоверности безусловной, или абсолютной. В этом она сходится с религией, которая также дорожит безусловною достоверностью утверждаемой ею истины; но религия полагает эту безусловность не в форму мышления, а в содержание веры. Религиозная вера в собственной своей стихии не заинтересована умственною проверкой своего содержания: она его утверждает с абсолютной уверенностью, как свыше данную, или открытую, истину. Философский ум не станет заранее отрицать этого откровения – это было бы предубеждением, несвойственным и недостойным здравой философии; но вместе с тем, если он даже находит предварительные основания в пользу религиозной истины, он не может, не отказываясь от себя, отказаться от своего права подвергнуть эти основания свободной проверке, отдать себе и другим ясный и последовательный отчет в том, почему он принимает эту истину. Это его право имеет не субъективное только, но объективное значение, так как оно почерпает свою главную силу из одного очень простого, но удивительным образом забываемого обстоятельства, именно из того, что не одна, а несколько религий утверждают безусловную достоверность своей истины, требуя выбора в свою пользу и тем самым волей-неволей подвергая свои притязания исследованию свободной мысли, так как иначе выбор был бы делом слепого произвола, желать которого от других – недостойно, а требовать – бессмысленно. Оставаясь в пределах разума и справедливости, самый ревностный представитель какой-либо положительной религии может желать от философа только одного: чтобы свободным исследованием истины он пришел к полному внутреннему согласию своих убеждений с догматами данного откровения – исход, который был бы одинаково удовлетворителен для обеих сторон.

V.

   Если, как сейчас указано, философское мышление не может иметь незыблемой опоры ни в чувственном, ни в религиозном опыте, которые являются для него как испытуемое, а не как основы испытания, или критерии истины, то, спрашивается, на чем же основывается, чем держится и руководствуется само философское мышление, где ручательство его правильности и, следовательно, достоверности его результатов? Первое нами ощущаемое и фактически несомненное основание теоретической философии есть та бесконечность человеческого духа, которая выражается здесь в несогласии мыслящего ума поставить заранее какие-нибудь внешние границы или пределы своей деятельности, заранее подчиниться каким-нибудь предположениям, не вытекающим из самой мысли, не проверенным и не оправданным ею. Итак, первая основа философского мышления, или первый критерий философской истины, есть ее безусловная принципиальность: теоретическая философия должна иметь свою исходную точку в себе самой, процесс мышления в ней должен начинаться с самого начала. Это не значит, конечно, что философская мысль должна вновь создавать из себя самой все свое содержание, ничего не принимая извне. Если бы так, то деятельность мысли должна бы начинаться до всякого содержания, т. е. в состоянии чистого ничтожества, и философия была бы самосозданием всего из ничего. Но такая задача заключала бы в себе внутреннее противоречие и упраздняла бы сама себя. Ибо тут ради отрицания всякого предположения пришлось бы как раз начинать с некоторого произвольного предположения, именно с предположения, что человеческая мысль сама по себе есть всемогущая творческая сила, существующая в абсолютной пустоте, чего на самом деле за нею не замечается. А замечается на самом деле вот что: с одной стороны, мысль как бесконечная сила, но только не творческая, а проверочная, или контролирующая, а с другой стороны, бесконечное множество всего, подлежащего этому контролю. Таким образом, истинное начало чистого мышления, или теоретической философии, состоит не в том, чтобы отвергать все существующее, пока оно не будет создано мыслью из нее самой, а в том, чтобы не признавать достоверным никакого положения, пока оно не будет проверено мыслью. Этот предварительный критерий истины говорит сам за себя, ибо, отрицая всякое произвольное или неоправданное предположение, он сам, как и должно, ничего произвольного не предполагает, а выражает только наличное стремление к философскому мышлению, или самый факт существования «воли к философствованию», как сказал бы немец: я хочу мыслить философски и потому устраняю вначале из своего убеждения все не-философское, т. с. безотчетное и непроверенное.
   Настоящая чистая мысль совпадает, таким образом, с чистым фактом, т. е. с наличным, несомненно существующим требованием философского мышления, как такого.
   Если чисто философская деятельность ума состоит в том, чтобы все проверять или ко всему прилагать мерило критической мысли, то спрашивается: в чем же состоит самое это мерило, или критерий, истины? Ясно, что предварительный ответ на этот вопрос может быть лишь весьма общим и неопределенным, чтобы не быть связанным с каким-нибудь произвольным или безотчетным предположением. Мы можем пока сказать только, что мерило достоверности для мысли заключается не в чем-нибудь внешнем, а присуще ей самой, ее собственной природе. На каком-нибудь представлении или понятии о предмете мысль может остановиться как на достоверной истине, когда весь ее запрос исчерпан, когда дело для нее совершенно ясно и добытое знание вполне и окончательно ее удовлетворяет. А что, если она остановится раньше, не дойдя до конца? Это, конечно, может случиться и слишком часто случается с мыслью Ивана Ивановича или Петра Петровича. Если эта мысль, остановившись, простодушно заявит: я устала, не могу идти дальше! – то такая частная беда к делу не относится, ибо помогать слабым есть задача практической благотворительности, а не теоретической философии. Если же по самообольщению или по склонности к шарлатанству остановившаяся мысль провозгласит: я дошла до конца, больше идти некуда, я уперлась в ту стену, около которой мужики на небо зипуны вешают, то ничто не мешает другой, более добросовестной мысли хорошенько пощупать эту стену, не есть ли она со всем этим небом и со всеми мужицкими зипунами только бумажная декорация?
   Итак, в мериле истины заключается понятие добросовестности: настоящее философское мышление должно быть добросовестным исканием достоверной истины до конца. Но, требуя от мышления добросовестности, не вводим ли мы нравственный элемент в теоретическую философию, не подчиняем ли мы ее этике? Но разве теоретическая философия обязалась заранее ни в каком случае, ни в каком смысле и ни с какой стороны не допускать в себя нравственного элемента? Такое обязательство было бы, напротив, предубеждением, противным самому существу теоретической философии. Поскольку нравственный элемент требуется самими логическими условиями мышления, он не только может, но должен быть положен в основу теоретической философии. Так оно и есть в настоящем случае.
   Попробуем мысленно устранить это требование от философского мышления – быть добросовестным исканием истины до конца, попробуем серьезно утверждать, что философское мышление не нуждается в добросовестности и последовательности. Что, собственно, значило бы такое утверждение? Дозволение в искании истины обманывать себя и других, т. е. стремиться к истине посредством лжи, есть совершенная бессмыслица, пока целью остается сама истина; следовательно, устранить требование добросовестности от философии можно, только допустивши в нее другие интересы помимо и вопреки интересу истины. Кто позволяет своему мышлению уклоняться от изыскания чистой истины, кто находит возможным кривить душою в этом деле, тот, конечно, имеет для этого какой-нибудь мотив, значение которого перевешивает в его уме интерес к истине; если он не остается ей верен до конца, то, разумеется, лишь в силу чего-нибудь такого, что для него важнее и дороже, чем она. Но философия отличается ото всего другого и философский ум – ото всякого иного лишь тем именно, что интерес чистой истины есть здесь самое важное и ценное и ничему другому подчинен быть не может; следовательно, отказ от добросовестного искания истины до конца есть отказ от самой философии.
   Таким образом, наше требование, или первоначальный критерий истины, есть, собственно, не более как аналитическое суждение, которое может быть сведено к простому тождеству: философское мышление должно быть верным себе, или, еще проще: философия есть философия, А = А. Очевидно, в требовании умственной добросовестности нравственный интерес совпадает с теоретическим.
   Требование от философа этого рода добросовестности, или неуклонного искания истины, не только весьма часто нарушается на практике, но иногда и принципиально оспаривается под разными благовидными предлогами; поэтому я и счел необходимым указать на логическую сущность этого требования, рискуя показаться педантичным. Но лучше быть принятым за педанта, чем за контрабандиста.

Принципы феноменологического познания

Эдмунд Гуссерль. Пролегомены к чистой логике

Введение

§ 1. Спор об определении логики и существенном содержании ее учения

   С тех пор, как Дж. Ст. Милль этими словами начал свою столь ценную обработку логики, прошло уже не одно десятилетие, выдающиеся мыслители по обе стороны Ла-Манша, посвятили свои лучшие силы логике и обогатили ее литературу новыми изложениями, но все же и теперь эти слова могут служить подходящим обозначением состояния логической науки. Еще и теперь мы весьма далеки от единодушия в определении логики и в содержании важнейших ее учений. Нельзя сказать, чтобы современная логика представляла ту же картину, как в середине XIX столетия. Под влиянием указанного замечательного мыслителя из трех главных направлений, которые мы находим в логике, – психологического, формального и метафизического, – первое получает решительный перевес по числу и значению своих представителей. Но оба других направления все же продолжают существовать, спорные принципиальные вопросы, отражающиеся в различных определениях логики, остались спорными, а что касается содержания учений, развиваемых в систематических изложениях логики, то еще теперь и, пожалуй, в большей мере, чем прежде, можно сказать, что различные авторы пользуются одними и теми же словами, чтобы выразить разные мысли. И это относится не только к изложениям, исходящим из разных лагерей. В том направлении, в котором царит наибольшее оживление, – в психологической логике – мы встречаем единство взглядов лишь в отношении отграничения дисциплины, ее существенных целей и методов; но вряд ли нас можно будет обвинить в преувеличении, если к развиваемым учениям и тем более к противоречивым толкованиям традиционных формул и теорий мы примем слова: bellum omnium contra omnes. Тщетна была бы попытка выделить совокупность положений или теорий, в которых мы могли бы видеть незыблемое достояние логической науки нашего времени и наследие, оставляемое ею будущему.

§ 2. Необходимость пересмотра принципиальных вопросов

   При таком состоянии науки, когда нельзя отделить индивидуальных убеждений от общеобязательной истины, возврат к принципиальным вопросам остается задачей, к которой следует постоянно приступать сызнова. В особенности это применимо, по-видимому, к проблемам, которые играют решающую роль в борьбе направлений и тем самым также и в споре о правильном отграничении логики. Правда, именно к этим вопросам явно остыл интерес в последние десятилетия. После блестящих нападок Милля на логику Гамильтона, после не менее прославленных, хоть и не столь плодотворных логических исследований Тренделенбурга эти вопросы, казалось, были совершенно исчерпаны. Поэтому, когда вместе с могущественным развитием психологических изысканий и в логике получило перевес психологическое направление, вся работа сосредоточилась лишь на всесторонней разработке дисциплины в согласии с принципами, принимаемыми здесь за значимые. Однако именно то обстоятельство, что многократные попытки выдающихся мыслителей вывести логику на верный путь науки не имели решающего успеха, позволяет предполагать, что преследуемые цели еще не выяснены с той точностью, какая требуется для плодотворного исследования.
   Но понимание целей науки находит себе выражение в ее определении. Мы, разумеется, не полагаем, что успешной разработке какой-либо дисциплины должно предшествовать адекватное понятийное определение ее сферы. В определениях науки отражаются этапы ее развития; вместе с наукой и следуя за ней, развивается познание ее своеобразного объекта, положения и границ ее области. Однако степень адекватности определения и выраженного в нем понимания предмета науки со своей стороны оказывает обратное действие на ход самой науки; это действие, в зависимости от направления, в каком определения отклоняются от истины, может оказывать то небольшое, но весьма значительное влияние на развитие науки. Область какой-либо науки есть объективное замкнутое единство, и мы не можем произвольно решать, где и как разграничивать области различных истин. Царство истины объективно делится на области, и исследования должны вестись и группироваться в науке сообразно этим объективным единствам. Есть наука о числах, наука о пространственных формах, наука о живых существах и т. д., но нет особых наук о простых числах, трапециях, львах, а тем более обо всем этом, вместе взятом. Где группа познаний и проблем представляется нам как некоторое целое и ведет к образованию особой науки, там ограничение может оказаться неудачным лишь в том смысле, что понятие области, в которой объединяются данные явления, сначала определяется слишком узко и что сцепления взаимосвязей обоснования выходят за намеченные пределы и только в более обширной области могут быть связаны в систематически замкнутое единство. Такая ограниченность горизонта может не оказывать вредного влияния на успех науки. Возможно, что теоретический интерес находит удовлетворение сначала в более узком кругу, что работа, которая может быть здесь совершена, не принимая во внимание более широких и глубоких разветвлений, и есть, в действительности, именно то, что необходимо прежде всего.
   Неизмеримо опаснее другое несовершенство в отграничении области, а именно, их смешение — соединение разнородного в одно мнимое единство области, в особенности если оно исходит из совершенно ложного истолкования объектов, исследование которых является основной целью предполагаемой науки. Подобное незамеченное μετάβασις εις άλλο γένος может повлечь за собой самые вредные последствия: установление неподходящих целей, употребление принципиально неверных методов, не соответствующих действительным объектам науки, смешение логических уровней, в результате которого подлинно фундаментальные положения и теории вплетаются, часто причудливой форме, в совершенно чуждые им ряды мыслей в качестве мнимо второстепенных моментов или побочных следствий и т. п. Эти опасности особенно значительны именно в философских науках; поэтому вопрос об объеме и границах имеет для плодотворного развития этих наук неизмеримо большее значение, нежели в столь благоприятствующих науках о внешней природе, где ход нашего опыта навязывает нам разграничения областей, в приделах которых возможен, по крайней мере, временно, успешный ход исследований. Специально к логике относится знаменитое высказывание Канта, к которому мы вполне присоединяемся: «Науки не умножаются, а искажаются, если допустить слияние их границ». В действительности, это исследование имеет целью ясно показать, что почти вся логика, какой она была до сих пор, и в частности современная логика, фундированная психологией, подпадала отмеченным опасностям и что прогресс логического познания существенно задерживался ложным пониманием теоретических основ логики и возникшим на этой почве смешением областей.

§ 3. Спорный вопрос. Путь нашего исследования

   1. Представляет ли собой логика теоретическую или практическую дисциплину («техническое учение»)?
   2. Является ли она наукой, независимой от других наук, в частности от психологии или метафизики?
   3. Есть ли она формальная дисциплина или, как принято выражаться, имеет ли она дело «только с формой познания» или же должна считаться также с его «материей»?
   4. Имеет ли она характер априорной и демонстративной дисциплины или же дисциплины эмпирической и индуктивной?
   Все эти спорные вопросы так тесно связаны между собой, что позиция, занятая по одному из них, обуславливает, по крайней мере до известной степени, позицию по другим вопросам или фактически влияет на нее Направлений тут, собственно говоря, всего два. Логика есть теоретическая, независимая от психологии, вместе с тем формальная и демонстративная дисциплина – говорят одни. Другие считают ее техническим учением, зависящим от психологии, чем естественно исключается понимание ее как формальной и демонстративной дисциплины в смысле арифметики, которая имеет образцовое значение для противоположного направления.
   Наша задача – не столько разбираться в этих традиционных разногласиях, сколько выяснить отражающиеся в них принципиальные различия и, в конечном счете, определить существенные цели чистой логики. Поэтому мы будем придерживаться следующего пути: мы возьмем исходной точкой почти общепринятое в настоящее время определение логики как технического учения и зафиксируем его смысл и правомерность. Сюда примыкает, естественно, вопрос о теоретических основаниях этой дисциплины и, в особенности, об отношении ее к психологии. По существу этот вопрос совпадает, если не целиком, то в главной своей части, с кардинальным вопросом теории познания, касающимся объективности познания. Результатом нашего соответствующего исследования является выделение новой и чисто теоретической науки, которая образует важнейшую основу всякого технического учения о научном познании и носит характер априорной и чисто демонстративной науки. Это и есть та наука, которую имели в виду Кант и другие представители «формальной» или «чистой» логики, но которую они неправильно понимали и определяли со стороны ее содержания и объема. Конечным итогом этих размышлений служит ясно намеченная идея о существенном содержании спорной дисциплины, чем непосредственно определяется ясная позиция в отношении поставленных здесь спорных вопросов.

Глава первая. Логика как нормативная и, в частности, как практическая дисциплина

§ 4. Теоретическое несовершенство отдельных наук

   Из повседневного опыта мы знаем, что художник, искусно обрабатывая свой материал или высказывая решительные и зачастую верные суждения о ценности произведений своего искусства, лишь в исключительных случаях исходит из теоретического знания законов, предписывающих ходу практической деятельности ее направление и порядок и вместе с тем определяющих мерила ценности, согласно которым испытывается совершенство или несовершенство законченного произведения. Художник-творец по большей части не способен дать нам надлежащие сведения о принципах своего искусства. Он творит не на основании принципов, и не в соответствии с принципами оценивает. В своем творчестве художник следует внутреннему побуждению своих гармонически развитых сил, в суждении – своему тонко развитому художественному такту и чутью. Но так обстоит дело не только в изящных искусствах – мысль о которых напрашивается здесь прежде всего, – но и в искусствах вообще, беря это слово в самом обширном его значении. Это применимо, следовательно, также к научному творчеству и к теоретической оценке его результатов, научному обоснованию фактов, законов, теорий. Даже математик, физик и астроном для выполнения даже наиболее значительных своих научных работ также не нуждается в постижении последних основ своей деятельности. И хотя полученные результаты обладают для него и других значением разумного убеждения, он все же не может утверждать, что всюду выяснил последние предпосылки своих умозаключений и исследовал принципы, на которых основывается убедительность его методов. Но с этим связано несовершенное состояние всех наук. Мы говорим здесь не о простой неполноте научного познания истин данной области, а о недостатке внутренней ясности и рациональности, – качеств, которых мы вправе требовать независимо от степени развития науки. В этом отношении и математика, обогнавшая все науки, не может притязать на исключительное положение. Нередко она все еще считается идеалом науки вообще; но насколько ее действительное состояние не соответствует этому мнению, показывают старые и все еще однозначно не решенные споры об основах геометрии и правомерных основаниях метода мнимых величин. Те самые исследователи, которые с неподражаемым мастерством применяют замечательные методы математики и изобретают новые методы, часто оказываются совершенно не в состоянии дать удовлетворительный ответ о логической основательности этих методов и о пределах их правомерного применения. Но хотя науки развивались, несмотря на эти недостатки, и дали нам такое господство над природой, о котором прежде нельзя было и мечтать, все же они не могут удовлетворить нас в теоретическом отношении. Это – не кристально ясные теории, в которых были бы вполне понятны функции всех понятий и утверждений, все посылки – точно проанализированы и где, следовательно, общий результат стоял бы вне всяких теоретических сомнений.

§ 5. Теоретическое восполнение отдельных наук метафизикой и наукоучением

   Чтобы достичь этой теоретической цели, необходимо прежде всего, как это признано почти всеми, заняться, во-первых, рядом исследований, относящихся к области метафизики. Задача последней состоит в фиксировании и проверке неисследованных, зачастую даже незамеченных и все же весьма существенных предпосылок метафизического характера, лежащих в основе всех наук, или, по крайней мере, тех, которые имеют дело с реальной действительностью. К таким предпосылкам принадлежит, напр., утверждение, что существует внешний мир, простирающийся в пространстве и во времени, причем пространство носит математический характер эвклидовского многообразия трех измерений, а время – характер ортоидного многообразия одного измерения; такова предпосылка о том, что всякое становление подлежит закону причинности и т. д. В наше время эти предпосылки, безусловно относящиеся к области первой философии Аристотеля, принято называть весьма неподходящим именем гносеологических.
   Но этого метафизического основоположения недостаточно, чтобы достичь желанного теоретического завершения отдельных наук; кроме того, оно относится только к наукам, имеющим дело с реальной действительностью; а, ведь, не все науки имеют эту задачу, и уж наверно не таковы чисто математические дисциплины, предметы которых – числа, многообразия и т. п., – мыслятся нами независимо от реального бытия или небытия, как носители чисто идеальных определений. Иначе обстоит дело со вторым рядом исследований, теоретическое завершение которых тоже есть необходимый постулат нашего стремления к знанию. Они касаются в одинаковой мере всех наук, ибо, коротко говоря, относятся к тому, что делает науки науками. Но этим обозначается область новой и, как мы вскоре увидим, комплексной дисциплины, особенность которой – быть наукой о всех науках, и самым выразительным названием для которой мог бы поэтому служить термин «наукоучение».

§ 6. Возможность и правомерность логики как наукоучения

   Наука (Wissenschaft) – о чем свидетельствует ее наименование [в немецком языке] – направлена на знание (Wissen). Это не значит, однако, что она сама есть сумма или сплетение актов знания. Наука обладает объективным содержанием только в своей литературе, только в виде письменных произведений ведет она самостоятельное существование, хотя и связанное многочисленными нитями с человеком и его интеллектуальной деятельностью; в этой форме она живет тысячелетиями и переживает личности, поколения и нации. Она представляет собой, таким образом, сумму внешних акций, которые, возникнув из актов знания многих индивидов, могут быть вновь превращены в такие же акты бесчисленных индивидов способом легко понятным, точное описание которого заняло бы, однако, много места. Здесь нам достаточно знать, что наука создает или должна создавать ближайшие предпосылки для производства актов знания, реальные возможности знания, осуществление которых «нормальный» или «обладающий соответственными способностями» человек может рассматривать как достижимую цель своего воления. В этом смысле, стало быть, наука направлена на знание.
   Но в знании мы обладаем истиной. В актуальном знании, к которому в конечном счете должно быть сведено знание, мы обладаем истиной как объектом правильного суждения. Но одного этого недостаточно; ибо не каждое правильное суждение, не каждое, согласное с истиной, полагание или отрицание некоторого положения дел есть знание о бытии или небытии этого положения дел. Напротив, – если речь идет о знании в самом тесном и строгом смысле, то для него нужна очевидность, ясная достоверность, что то, что мы признали, есть, а того, что мы отвергли, – нет. Эту достоверность, как известно, следует отличать от слепой веры, от смутного, хотя бы и самого решительного мнения; иначе мы рискуем разбиться о скалы крайнего скептицизма. Но обычное словоупотребление не придерживается этого строгого понятия знания. Мы говорим, напр., об акте знания и в тех случаях, когда одновременно с высказанным суждением возникает ясное воспоминание о том, что мы уже некогда высказали тождественного содержания суждение, сопровождающееся сознанием очевидности; в особенности это имеет место, когда воспоминание касается также хода доказательства, из которого произросла эта очевидность, и у нас есть уверенность, что мы в состоянии воспроизвести одновременно и то, и другое. («Я знаю, что теорема Пифагора истинна, – я могу ее доказать»; вместо последнего утверждения можно, впрочем, услышать также: «но я забыл доказательство».)
   Таким образом, мы вообще придаем понятию знания более широкий, хотя и не совсем расплывчатый смысл; мы отличаем его от мнения, лишенного оснований, и при этом опираемся на те или иные «признаки» наличия предполагаемого положения дел, т. е. правильности высказанного суждения. Самым совершенным признаком истинности служит очевидность: она есть для нас как бы непосредственное овладение самой истиной. В огромном большинстве случаев мы лишены такого абсолютного познания истины; заменой ему служит (стоит только вспомнить о функции памяти в вышеприведенных примерах) очевидность той большей или меньшей вероятности положения дел, с которой – при соответственно «значительных» степенях вероятности – обычно связывается твердое и решительное суждение. Очевидность вероятности положения дел А, правда, не ручается за очевидность его истинности, но она обосновывает сравнительные и очевидные оценки, с помощью которых мы, смотря по положительным или отрицательным значениям вероятности, можем отличить разумные предположения, мнения, догадки от неразумных, или более основательные от менее основательных. Следовательно, в конечном счете всякое подлинное знание и в особенности всякое научное знание покоится на очевидности, и предел очевидности есть также предел понятия знания.
   Тем не менее в понятии знания (или – что является для нас равнозначащим – познания) остается некоторая двойственность. Знание в теснейшем смысле – это очевидность того, что известное положение дел наличествует или не наличествует; напр., что S есть или не есть P. Таким образом, очевидность того, что известное положение дел обладает той или иной степенью вероятности, представляет собой тоже знание в теснейшем смысле слова в отношении того, что положение дел обладает такой степенью вероятности. Что же касается наличия самого этого положения дел (а не вероятности его), то мы имеем здесь наоборот знание в более обширном, видоизмененном смысле. В этом последнем смысле, говорят – соответственно степеням вероятности – о большей и меньшей мере знания; а есть знание в более точном смысле, т. е. очевидность, что S есть Р, – это абсолютно твердый, идеальный предел, к которому асимптотически приближается, по мере возрастания своих степеней, вероятное знание о P-бытии S.
   Но к понятию науки и ее задачи принадлежит не одно только знание. Когда мы переживаем отдельные внутренние восприятия или их группы и признаем их существующими, то мы имеем знания, но еще далеко не науку. То же надо сказать и вообще о бессвязных комплексах актов знания. Наука, правда, имеет целью дать нам многообразие знания, но не одно только многообразие. Предметное сродство также еще не порождает специфического единства в многообразии знания. Группа разобщенных химических знаний, разумеется, не давала бы права говорить о науке химии. Ясно, что требуется нечто большее, а именно систематическая связь в теоретическом смысле, и под этим разумеется обоснование знания и надлежащая связность и порядок в ходе обоснования.
   К сущности науки принадлежит, таким образом, единство связи обоснований, систематическое единство, в которое сведены не только отдельные знания, но и сами обоснования, а с ними и высшие комплексы обоснований, называемые теориями. Цель науки не есть знание вообще, а знание в том объеме и той форме, которые наиболее полно соответствуют нашим высшим теоретическим задачам.
   Если систематическая форма кажется наиболее чистым воплощением идеи знания, и мы на практике стремимся к ней, то в этом сказывается не только эстетическая черта нашей природы. Наука не хочет и не должна быть ареной архитектонической игры. Систематика, присущая науке, – конечно, настоящей, подлинной науке, – есть не наше изобретение; она коренится в самих вещах, и мы ее просто находим и открываем. Наука хочет быть орудием завоевания царства истины для нашего знания, и притом возможно большей части этого царства. Но в царстве истины господствует не хаотический беспорядок, а единство закономерности; поэтому исследование и изложение истин тоже должно быть систематическим, оно должно отражать в себе их систематические связи и вместе с тем пользоваться последними как ступенями дальнейшего движения, чтобы, исходя из данного нам или уже приобретенного знания, иметь возможность постепенно подниматься ко все более высоким сферам царства истины.
   Наука не может обойтись без этих вспомогательных ступеней. Очевидность, на которой в конечном счете покоится всякое знание, не является в виде естественного придатка, возникающего вместе с представлением положения дел без каких бы то ни было искусственных и методических акций. В противном случае людям никогда не пришло бы в голову создавать науки. Методическая обстоятельность теряет свой смысл там, где вместе с замыслом дан уже и его результат. К чему исследовать соотношения обоснований и конструировать доказательства, если можешь приобщиться к истине путем непосредственного овладения ею? Фактически же очевидность, устанавливающая, что данное положение дел имеет место, или же абсурдность, характеризующая его как не имеющее место, – и сходным образом обстоит дело с вероятностью и невероятностью – проявляются непосредственно только в весьма ограниченной группе примитивных положений дел. Бесчисленные истинные предложения познаются нами как истины лишь тогда, когда мы их методически «обосновали», т. е. если у нас в этих случаях и намечается, при первом знакомстве с такой мыслью, заключенной в форму предложения, решение, имеющее форму суждения, то все же не очевидность. С другой стороны, при нормальных условиях, мы можем получить одновременно и то, и другое, когда мы будем исходить из известных познаний и направимся к искомому положению путем известного ряда мыслей. Для одного и того же положения возможны разные способы обоснования; одни исходят из одних познаний, другие – из других; но характерно и существенно то обстоятельство, что имеется бесконечное множество истин, которые без подобных методических процедур никоим образом не могут превратиться в знание.
   И что дело обстоит именно так, что нам необходимы обоснования для того, чтобы в нашем познании или знании мы могли выйти за пределы непосредственного очевидного и потому тривиального, что именно и делает необходимыми и возможными не только науку, но вместе с ними также и наукоучение, логику. Если все науки действуют методически в своем стремлении к истине, если все они употребляют более или менее искусственные вспомогательные приемы, чтобы добиться познания скрытых истин или вероятностей и чтобы использовать само очевидное или уже установленное как рычаг для достижения более отдаленного и только косвенно достижимого, то сравнительное изучение этих методических средств, в которых отразились познания и опыт бесчисленных поколений исследователей, и может помочь нам установить общие нормы для подобных приемов, а также и правила для их изобретения и построения сообразно различным классам случаев.

§ 7. Продолжение. Три важнейшие особенности обоснований

   Мы отмечаем, во-первых, что в отношении своего содержания они обладают прочной структурой. Если только мы хотим действительно показать очевидность обосновываемых положений, т. е. если обоснование должно быть подлинным обоснованием, то мы не можем, желая достигнуть какого-либо познания, напр., познания теоремы Пифагора, произвольно брать за исходные точки любые из непосредственно данных нам познаний или, в дальнейшем ходе, включать и выключать какие угодно члены ряда мыслей.
   Не трудно заметить и второе. Само по себе, т. е. до сравнительного обозрения многочисленных примеров обоснований, на которые мы повсюду наталкиваемся, было бы мыслимо, что каждое обоснование по своей форме и содержанию совершенно своеобразно. Природа могла бы по своему капризу – мысль для нас возможная – так причудливо организовать наш ум, что столь привычное теперь представление многообразных форм обоснования лишено было бы всякого смысла и что при сравнении между собой каких либо обоснований единственным общим элементом их можно было бы признать лишь то, что суждение S, само по себе не обладающее очевидностью, получает характер очевидности, когда оно выступает в связи с известными, раз и навсегда, помимо какого бы то ни было рационального закона, приуроченными к нему познаниями P1P2… На самом деле это не так. Не слепой произвол нагромоздил кучу истин P1P2… S и создал человеческий ум так, чтобы он неизбежно (или при «нормальных» условиях) связывал познание P1P2… с познанием S. Никогда так не бывает. Не произвол и не случайность господствуют во взаимосвязях обоснования, а разум и порядок, т. е. нормирующий закон. Вряд ли нужен здесь пример для пояснения. Когда в математической задаче, касающейся некоторого треугольника ABC, мы применяем положение: «равносторонние треугольники равноугольны», то мы даем обоснование, которое в пространном виде гласит: «все равносторонние треугольники равноугольны, треугольник ABC – равносторонен, следовательно, он и равноуголен». Сопоставим это с арифметическим обоснованием: «каждое десятичное число, оканчивающееся четной цифрой, есть четное число; 364 – десятичное число, оканчивающееся четной цифрой, следовательно, оно – четное число». Мы сразу замечаем, что эти два обоснования имеют нечто общее, одинаковое внутреннее строение, которое мы разумно выражаем в форме «умозаключения»: всякое А есть В, Х есть А, следовательно, Х есть В. Но не только эти два обоснования имеют эту одинаковую форму, а еще и бесчисленное множество других. Более того, форма умозаключения представляет собой понятие класса, объемлющее бесконечное многообразие связей предложений того же рельефно выраженного в нем строения. Но в то же время имеется априорный закон, гласящий, что всякое предлагаемое обоснование, протекающее по этой схеме, действительно верно, поскольку оно вообще исходит из верных предпосылок.
   И это имеет всеобщее значение. Всюду, где мы путем обоснования восходим от данных познаний к новым, ходу обоснования присуща известная форма, общая ему с бесчисленными другими обоснованиями. Эта форма находится в известном отношении к общему закону, который дает возможность сразу оправдать все отдельные обоснования. Ни одно обоснование – и это в высшей степени замечательный факт – не стоит изолированно. Ни одно не связывает познаний с познаниями без того, чтобы либо во внешнем способе связывания, либо в нем и вместе с тем во внутреннем строении отдельных положений не выражался определенный тип. Облеченный в форму общих понятий, тип этот приводит к общему закону, который относится к бесконечному числу возможных обоснований.
   Отметим, наконец, еще третью достопримечательность. С самого начала, то есть до сравнения обоснований различных наук, представлялось бы допустимым, что формы обоснования связаны каждая со своей областью знания. Правда, обоснования не меняются вообще вместе с соответствующими классами объектов, но все же могло бы быть так, что обоснования резко подразделяются сообразно с некоторыми весьма общими понятиями классов, напр., теми, которые разграничивают области знания. Значит, нет формы обоснования, общей двум наукам, например, математике и химии? Ясно, между тем, что это не так; это видно уже из вышеприведенного примера. Нет науки, в которой не встречалось бы неоднократного перенесения общего закона на частные случаи, то есть формы умозаключения, взятой нами выше в виде примера. То же относится и ко многим другим видам умозаключения. Более того, мы сможем сказать, что все другие формы умозаключения могут быть так обобщены и поняты в своем «чистом» виде, что освобождаются от всякой существенной связи с конкретно ограниченной областью познания.

§ 8. Отношение этих особенностей к возможности науки и наукоучения

   В этом отношении не достаточно того, что обоснования просто существуют. Если бы они были бесформенными и незакономерными, если бы не существовала та основная истина, которая гласит, что всем обоснованиям присуща известная «форма», свойственная не только данному hic et nunc умозаключению, но типичная для целого класса умозаключений, и что верность умозаключений всего этого класса гарантируется их формой, – если бы все это обстояло иначе, тогда не было бы науки. Тогда не имело бы никакого смысла говорить о методе, о систематически закономерном переходе от познания к познанию; и всякий прогресс знания был бы случайностью. Если бы случайно в нашем уме встретились суждения P1P2…, способные удостоверить очевидность суждения S, то нас осенило бы сознание этой очевидности. Было бы невозможно использовать существующие обоснования для будущего, для новых обоснований нового содержания. Ибо не одно обоснование не могло бы быть образцом для другого, ни одно не воплощало бы в себе типа; и, таким образом, никакая группа суждений, мыслимая как система предпосылок, не имела бы в себе ничего типичного, что (без логического опознания, без ссылки на разъясненную «форму умозаключений») могло бы навязываться сознанию в ином случае в связи с совершенно иным «содержанием» и облегчало бы приобретение нового познания. Искать доказательств какого-либо данного предложения не имело бы смысла. И как бы мы стали это делать? Должны ли мы перебрать все возможные группы положений и посмотреть, годятся ли они в качестве предпосылки для данному положению? Самый умный человек не имел бы в этом отношении никаких преимуществ перед самым глупым, да и сомнительно, имел бы он вообще перед ним какое-либо еще преимущество. Богатая фантазия, обширная память, способность к напряженному вниманию и т. п. – вещи все прекрасные, но интеллектуальное значение они имеют только для мыслящего существа, у которого обоснование и изобретение подчинены закономерным формам.
   Ведь бесспорно, что в любом психическом комплексе не только элементы, но и связывающие формы действуют путем ассоциации и воспроизведения. В силу этого и может оказаться полезной форма наших теоретических мыслей и связей их. Подобно тому, как, например, форма известных посылок с особенной легкостью вызывает соответственный вывод в силу того, что сделанные раньше умозаключения той же формы оказались удачными, так и форма доказываемого положения может напомнить нам известные формы обоснования, которые когда-то дали умозаключения подобной же формы. Если это и не есть ясное и подлинное воспоминание, то все же нечто ему аналогичное, некоторого рода скрытое воспоминание, «бессознательное возбуждение» (в том смысле, о каком говорит Б. Эрдманн); во всяком случае это есть нечто, сильнейшим образом способствующее более легкому и удачному построению доказательства (и не только в тех областях, где господствуют argumenta in forma, как в математике). Почему опытный мыслитель легче находит доказательства, чем неопытный? Потому, что типы доказательств, вследствие многократного повторения, запечатлелись глубже и, следовательно, гораздо легче пробуждаются к деятельности и определяют направление мыслей. Всякое научное мышление в известной степени дает навык к научному мышлению вообще; наряду с этим, однако, надлежит признать, что математическое мышление особенно предрасполагает специально к математическому, физическое – к физическому и т. д. Первое основано на наборе типических форм, общих всем наукам, второе – на наборе других форм, которые имеют свое особое отношение к особенностям отдельных наук (и могут оказаться определенными комбинациями первых форм). С этим связаны своеобразия научного такта, предвосхищающей интуиции и догадки. Мы говорим о такте и взоре филолога, математика и т. д. Кто же обладает им? Прошедший школу долголетнего опыта филолог, математик и т. д. Известные формы предметных взаимосвязей вытекают из общей природы предметов каждой данной области, и они в свою очередь определяют типичные особенности форм обоснования, преобладающих именно в этой области. Это и есть базис для предвосхищающих научных догадок. Всякое исследование, изобретение, открытие покоится, таким образом, на закономерностях формы.
   Если, согласно сказанному, упорядоченная форма создает возможность существования наук, то, с другой стороны, значительная независимость формы от области знания делает возможным наукоучение. Если бы этой независимости не было, существовали бы только соподчиненные и соответствующие отдельным наукам отдельные логики, но не общая логика, В действительности же нам необходимо и то, и другое: исследования по теории науки, в одинаковой степени касающиеся всех наук, и, как дополнение к ним, особые исследования, относящиеся к теории и методу отдельных наук и направленные на изучение особенности последних.
   Таким образом, уяснение этих своеобразных черт путем сравнительного рассмотрения обоснований, можно признать небесполезным; оно проливает некоторый свет на саму нашу дисциплину, на логику в смысле наукоучения.

§ 9. Методические приемы наук суть отчасти обоснования, отчасти вспомогательные средства для обоснования

   А именно, можно сказать, что все научные методы, которые сами не имеют характера настоящих обоснований (будь то простых или сколь угодно сложных) либо являются сберегающими мышление сокращениями и суррогатами обоснований, которые, получив сами раз навсегда смысл и ценность путем обоснования, при практическом применении действуют как обоснования, но лишены ясного мыслительного содержания обосновании; либо же эти научные методы представляют более или менее сложные вспомогательные приемы, которые подготовляют, облегчают, удостоверяют и делают возможными будущие обоснования и, следовательно, опять-таки не могут претендовать на самостоятельное значение, равноценное значению этих основных процессов науки.
   Так, например, – чтобы остановиться на второй упомянутой нами группе методов – важным предварительным требованием для упрочения обоснований вообще является соответственное выражение мыслей посредством ясно различимых и недвусмысленных знаков. Язык представляет мыслителю широко применимую систему знаков для выражения его мыслей; но, хотя никто не может обойтись без нее, она есть в высшей степени несовершенное вспомогательное средство для строгого исследования. Всем известно вредное влияние эквивокаций (двусмысленностей) на правильность умозаключений. Осторожный исследователь может пользоваться языком, лишь искусно обезопасив его; он должен определять употребляемые им термины, поскольку они лишены однозначного и точного смысла. Таким образом, в номинальном определении мы видим методический вспомогательный прием для упрочения обоснований, этих первичных и собственно теоретических операций.
   То же можно сказать и о номенклатуре. Краткие и характерные обозначения важнейших и часто встречающихся понятий безусловно необходимы – чтобы упомянуть лишь об одной стороне – повсюду, где определения этих понятий через первоначальный запас выражений, уже получивших определение, заняли бы слишком много места. Ибо пространные выражения, снабженные множеством пояснительных предложений, затрудняют операции обоснований или даже делают их невыполнимыми.
   С подобной же точки зрения можно рассматривать и метод классификации и т. д.
   Примерами первой группы методов могут служить столь плодотворные алгоритмические методы, своеобразная функция которых состоит в том, чтобы посредством искусственного порядка механических операций с чувственными знаками сберегать нам возможно больше чисто дедуктивной умственной работы. Как ни поразительны результаты этих методов, все же смысл и оправдание их вытекают лишь из сущности обосновывающего мышления. Сюда относятся также и механические в буквальном смысле методы – вспомним аппараты для механического интегрирования, счетные машины и т. п., – затем методические приемы для установления объективно значимых опытных суждений, как, например, разнообразные методы, необходимые для определения положения звезды, электрического сопротивления, инертной массы, показателя преломления, постоянной силы тяжести и т. д. Каждый такой метод представляет совокупность приемов, выбор и порядок которых определяется связью обоснования, которая показывает раз навсегда, что такого рода приемы, хотя бы и слепо выполняемые, необходимо дают объективно верное суждением.
   Но довольно примеров. Ясно, что каждый действительный успех познания совершается в обосновании; к последнему примыкают, следовательно, все те методические действия и искусственные приемы, о которых, наряду с обоснованиями, говорит логика. В силу этого отношения они и приобретают типический характер, который составляет ведь существенный признак идеи метода. Их типичность, кстати сказать, дала и нам возможность отнести их к содержанию предыдущего параграфа.

§ 10. Идеи теории и науки как проблемы наукоучения

   Но необходимо еще одно дальнейшее дополнение. Наукоучение занимается, разумеется, не только исследованием форм и закономерностей отдельных обоснований (и относящихся к ним вспомогательных приемов). Отдельные обоснования мы находим, ведь, и вне науки, и поэтому ясно, что отдельные обоснования – как и беспорядочные груды обоснований – еще не составляют науки. Для этого необходимо, как мы выразились выше, известное единство обосновывающей связи, известное единство в последовательности ступеней обоснований. Эта форма единства имеет сама большое телеологическое значение для достижения высшей цели познания, к которой стремятся все науки, – именно содействовать постижению истины, но не отдельных истин, а царства истины или его естественных регионов.
   Задачей наукоучения будет, следовательно, изучить науки как того или иного рода систематические единства, другими словами, исследовать то, что характеризует их как науки по форме, что определяет их взаимное разграничение, их внутреннее расчленение на области и на относительно замкнутые теории, каковы их существенные виды и формы и т. п.
   Эти систематические сплетения обоснований можно тоже подчинить понятию метода и тем указать наукоучению, наряду с задачей исследования методов знания, действующих в науках, также и задачу рассмотрения тех методов, которые сами носят название наук. Ему предстоит различать не только значимые и незначимые обоснования, но также значимые и незначимые теории и науки. Задачу, которая, таким образом, выпадает на его долю, несомненно нельзя считать независимой от первой, предварительное разрешение которой она в значительной мере предполагает. Ибо исследование наук как систематических единств немыслимо без предварительного исследования обоснований. Во всяком случае, обе содержатся в понятии науки о науке, как таковой.

§ 11. Логика, или наукоучение, как нормативное и как техническое учение

   Из всего вышесказанного вытекает, что логика в интересующем нас здесь смысле наукоучения есть нормативная дисциплина. Науки суть творения ума, направленные к известной цели, и подлежат оценке сообразно с этой целью. То же применимо к теориям, обоснованиям и ко всему вообще, что мы называем методом. Является ли наука действительно наукой, и метод – методом, – это зависит от того, соответствует ли они той цели, к которой стремятся. Логика исследует, что относится к истинной, значимой науке, как таковой, другими словами, что конституирует идею науки, чтобы, приложив полученную мерку, можно было решить, отвечают ли эмпирически данные науки своей идее, или в какой мере они к ней приближаются, и в чем от нее уклоняются. В этом логика проявляет свой характер нормативной науки и отстраняет из себя сравнительный способ рассмотрения, свойственный исторической науке, которая стремится постигнуть науки как конкретные продукты культур данных эпох в их типических особенностях и общих чертах и объяснить их из условий времени. Сущность нормативной науки именно в том и состоит, что она обосновывает общие положения, в которых в связи с нормирующей основною мерой, например, идеей или высшей целью, указываются определенные признаки, обладание которыми гарантирует соответствие с мерой или же создает необходимое условие этого соответствия. Нормативная наука дает и родственные положения, в которых учитывается случай несоответствия или высказывается несуществование таких соотношений вещей. Это не значит, что она должна давать общие признаки, которые устанавливали бы, каким должен быть объект, чтобы соответствовать основной норме. Никакая нормативная дисциплина не дает универсальных критериев, подобно тому как терапия не отмечает универсальных симптомов. В частности, наукоучение дает нам только специальные критерии, и это – единственное, что оно может дать. Когда оно устанавливает, что, исходя из высшей цели наук и фактического строения человеческого ума и всего прочего, что нужно здесь принять во внимание, следует руководиться такими-то методами, например, M l M2…, то оно высказывает положение следующей формы: каждая группа умственных операций α β…, протекающих в форме комплекса M l (или M2…), представляет случай правильного метода; или, что то же: каждый методический прием формы M l (или M 2…) правилен. Если бы действительно удалось установить все возможные и значимые сами по себе положения этого и подобного рода, тогда, конечно, нормативная дисциплина имела бы правило оценки для каждого данного метода вообще, но и тогда – только в форме специальных критериев.
   Где основная норма есть цель или может стать целью, там из нормативной дисциплины, путем легко понятного расширения ее задачи, образуется техническое учение. Так и здесь. Когда наукоучение ставит себе более широкую задачу исследовать находящиеся в нашей власти условия, от которых зависит реализация правильных методов, и установить, с помощью каких методических ухищрений мы можем добиваться истины, как мы можем верно разграничивать и строить науки, как, в частности, мы должны изобретать или применять многочисленные полезные для науки методы и как во всех этих случаях мы можем уберечь себя от ошибок, тогда оно становится техническим учением о науке. Это последнее полностью включает в себя все нормативное наукоучение, и так как ценность его бесспорна, то мы имеем полное основание соответственно расширить понятие логики и определить ее как такое техническое учение.

Глава вторая. Теоретические дисциплины как основы нормативных

§ 14. Понятие нормативной науки. Основное мерило, или принцип ее единства

   Прежде всего установим положение, имеющее решающее значение для всего нашего дальнейшего исследования: каждая нормативная, а также и каждая практическая дисциплина опирается на одну или несколько теоретических дисциплин, поскольку норма ее должна обладать теоретическим содержанием, отделимым от идеи нормирования (долженствования), и научное исследование этого содержания является задачей соответствующих теоретических дисциплин.
   Чтобы выяснить это, исследуем сперва понятие нормативной дисциплины в его отношении к понятию теоретической дисциплины. Законы первой говорят, как обычно полагают, о том, что должно быть, хотя может и не быть, а при известных условиях даже не может быть; законы последней, наоборот, говорят исключительно о том, что есть. Спрашивается, что разумеется под этим «должно быть» по сравнению с простым бытием.
   Очевидно, первоначальный смысл долженствования, связанный с известным желанием или хотением, с требованием или приказанием, например: «ты должен слушаться меня», «пусть придет ко мне X» – слишком узок. Подобно тому, как иногда мы говорим о требовании в более широком смысле, причем нет никого, кто бы требовал, а иногда и никого, от кого бы требовалось, так мы часто говорим и о долженствовании независимо от чьего-либо желания или хотения. Когда мы говорим: «Воин должен быть храбрым», то это не значит, что мы или кто-либо другой желаем или хотим, повелеваем или требуем это; такого рода мнение скорее можно понимать так, что вообще, то есть по отношению к каждому воину, правомерно соответствующее желание или требование; правда, и это не совсем верно, так как в сущности нет необходимости, чтобы здесь действительно была налицо такая оценка какого-либо желания или требования. «Воин должен быть храбрым» означает только, что храбрый воин есть «хороший» воин, и при этом – так как предикаты «хороший» и «дурной» распределяют между собой объем понятия воин – подразумевается, что не храбрый воин есть «дурной» воин. Так как это оценивающее суждение верно, то прав всякий, кто требует от воина храбрости; на том же основании желательно, похвально и т. д. воину быть храбрым. То же мы имеем и в других примерах. «Человек должен любить своего ближнего» означает: кто не любит своего ближнего, тот не «хороший» и, следовательно, ео ipso «дурной» (в этом отношении) человек. «Драма не должна распадаться на эпизоды» – иначе она не «хорошая» драма, не «настоящее» художественное произведение. Во всех этих случаях мы ставим положительную оценку, признание позитивного предиката ценности в зависимость от известного условия, неисполнение которого влечет за собой соответствующий отрицательный предикат. Вообще мы можем считать тождественными или, по меньшей мере, равнозначными формы: «А должно быть В» и «А, которое не есть В, есть дурное А» или «только А, которое есть В, есть хорошее А».
   Термином «хороший» мы пользуемся здесь, разумеется, в самом широком смысле для обозначения всего ценного в каком бы то ни было отношении; в конкретных, подходящих под нашу формулу, предложениях его надо каждый раз понимать сообразно тому роду ценности, который лежит в их основе, например, как полезное, прекрасное, нравственное и т. д. Существует столько же многообразных смыслов речи о долженствовании, сколько различных видов оценки, т. е. сколько действительных и предполагаемых ценностей.
   Отрицательные выражения долженствования не следует понимать как отрицания соответствующих положительных; как и в обычном смысле отрицание требования не имеет значения запрещения. «Воин не должен быть трусливым» не означает ложности утверждения, что воин должен быть труслив, а означает, что трусливый воин есть плохой воин. Следовательно, равнозначны следующие формы: «А не должно быть В» и «А, которое есть В, есть всегда плохое А» или «только А, которое не есть В, есть хорошее А».
   Что долженствование и недолженствование исключают друг друга – это есть формально-логическое следствие приведенных суждений; то же применимо и к положению, что суждение о долженствовании не заключает в себе утверждения о соответствующем бытии.
   Очевидно, что нормативными суждениями будут признаны не одни лишь уясненные нами суждения нормативной формы, а и другие, хотя бы в них и отсутствовало слово «должно». Несущественно, что вместо «А должно (или не должно) быть В» мы можем также сказать: «А обязано (или не имеет права) быть В». Важнее указание на обе новые формы: «А не обязано быть В» и «А имеет право быть В», которые стоят в отношении контрадикторной противоположности к двум первым формам. Следовательно, «не обязано» есть отрицание «должно» или, что то же, отрицание «не имеет права»; «имеет право» есть отрицание «не должно» или, что то же, «не имеет права»; это легко видно из пояснительных оценивающих суждений: «А не обязано быть В» = «А, которое не есть В, еще не есть в силу этого дурное А»; «А имеет право быть В» = «А, которое есть В, еще не есть в силу этого дурное А».
   Но сюда следует присоединить еще другие суждения. Например: «чтобы А было хорошим, достаточно (или недостаточно), чтобы оно было В». Между тем как прежние суждения выражают те или иные необходимые условия признания или непризнания положительных или отрицательных предикатов ценности, в рассматриваемых суждениях высказываются лишь достаточные условия. В иных суждениях, наконец, одновременно обозначаются и необходимые, и достаточные условия.
   Этим исчерпываются существенно важные формы всеобщих нормативных суждений; им соответствуют, разумеется, также формы частных и единичных оценивающих суждений, не представляющие ничего существенного для анализа; из них последние для наших целей вообще не имеют значения; они стоят всегда в более или менее близком отношении к известным общим нормативным положениям и могут выступать в отвлеченных нормативных дисциплинах лишь в качестве примеров для регулирующих их общих положений. Такие дисциплины стоят вообще вне какого бы то ни было индивидуального бытия, их общие положения имеют «чисто отвлеченную» природу и носят характер законов в подлинном смысле слова.
   Мы видим из этого анализа, что каждое нормативное суждение предполагает известного рода оценивание (одобрение, признание), из которого вытекает понятие «хорошего» (ценного) в известном смысле или же «дурного» (лишенного ценности) в отношении известного класса объектов; сообразно с этим, такие объекты распадаются на хорошие и дурные. Чтобы иметь возможность высказать нормативное суждение «воин должен быть храбрым», я должен иметь некоторое понятие о «хорошем» воине, и это понятие не может основываться на произвольном номинальном определении, а должно исходить из общей оценки, которая давала бы возможность признавать воинов – сообразно с теми или иными их свойствами – хорошими или дурными. Здесь, при простом установлении смысла суждений долженствования, нас не касается вопрос, имеет ли эта оценка в каком-либо смысле «объективную значимость» или нет, следует ли вообще делать различие между субъективно и объективно «хорошим». Достаточно отметить, что нечто считается ценным, что некоторая интенция исполнена содержания, что нечто является ценным или благим.
   И, наоборот, если на основании известной общей оценки установлена пара предикатов ценности для соответствующего класса, то этим дана возможность нормативных суждений; все формы нормативных суждений получают свой определенный смысл. Каждый конститутивный признак В «хорошего» А дает, например, суждение такой формы: «А должно быть В»; несоединимый с В признак B’ – суждение: «А не имеет права (не должно) быть B’», и т. д.
   Что касается, наконец, понятия нормативного суждения, то после произведенного нами анализа мы можем описать его следующим образом. В связи с основным всеобщим оценивающим положением и определяемым им содержанием соответствующей пары предикатов ценности называется нормативным каждое суждение, в котором выражены какие-нибудь необходимые или достаточные условия (или необходимые и достаточные) для обладания подобным предикатом. Найдя в процессе оценке различие между «хорошим» и «дурным» в определенном смысле, стало быть, и в определенной сфере, мы, естественно, заинтересованы в установлении тех обстоятельств и внешних или внутренних свойств, которые обеспечивают применение предикатов «хороший» или «дурной»; нам надо также знать, какие свойства не могут отсутствовать для того, чтобы объекту данной сферы можно было еще приписать ценность «хорошего» и т. д.
   Говоря о хорошем и дурном, мы вместе с тем в процессе сравнительной оценки устанавливаем также различие лучшего и наилучшего, худшего и наихудшего. Если удовольствие есть благо, то из двух удовольствий более интенсивное и продолжительное есть лучшее. Если познание представляется нам чем-то хорошим, то все же не всякое познание «одинаково хорошо». Познание законов мы оцениваем выше, чем познание единичных фактов; познание более общих законов – напр., что каждое уравнение n-ной степени имеет n корней – выше, чем познание подчиненных им частных законов – напр., что каждое уравнение 4-ой степени имеет 4 корня. Таким образом, об относительных предикатах ценности возникают такие нормативные вопросы, как и об абсолютных. Если установлено конститутивное содержание хорошего или дурного по нашей оценке, то спрашивается, что следует считать при сравнительной оценке конститутивно лучшим или худшим; затем, далее, каковы связанные с этим предикаты ближайшие и дальнейшие, необходимые и достаточные условия, конститутивно определяющие содержание «лучшего» – или же «худшего» – и, наконец, «относительно наилучшего». Конститутивные содержания положительных и относительных предикатов ценности являются, так сказать, единицами измерения, которые мы прилагаем к объектам соответствующей сферы.
   Совокупность этих норм, очевидно, образует замкнутую в себе группу, определяемую основным оценивающим положением. Нормативное положение, которое выставляет по отношению к объектам сферы общее требование, чтобы они в возможно большей степени соответствовали конститутивным признакам положительных предикатов ценности, занимает в каждой группе сопринадлежащих норм особое положение и может быть названо основной нормой. Такую роль играет, например, категорический императив в группе нормативных суждений, составляющих этику Канта; таков же» принцип «возможно большего счастья большего числа людей» в этике утилитаристов.
   Основная норма есть коррелят определения «хорошего» или «лучшего» в соответственном смысле; она указывает, согласно какой основной мере (основной ценности) должно происходить нормирование. Она, таким образом, не представляет в собственном смысле слова нормативного суждения. Отношение основной нормы к собственно нормирующим суждениям аналогично отношению между так называемыми определениями ряда чисел и постоянно с ними сообразующимися теоремами о числовых отношениях в арифметике. И здесь основную норму можно было бы обозначить, как «определение» понятия, которое служит мерой хорошего, – например, хорошего в нравственном смысле; хотя обычное логическое понятие определения было бы этим нарушено.
   Если же мы ставим себе цель в связи с такого рода «определением», стало быть, в связи с одной общей основной мерой, научно исследовать совокупность сопринадлежащих нормативных суждений, то является идея нормативной дисциплины. Каждая подобная дисциплина, следовательно, характеризуется однозначно своею основной нормою или определением того, что в ней должно признаваться «хорошим». Если, например, мы принимаем хорошим получение и поддержание, умножение и повышение удовольствия, то мы спросим, какие объекты доставляют удовольствие и при каких субъективных и объективных обстоятельствах; и вообще, каковы необходимые и достаточные условия для наступления удовольствия, его поддержания, умножения и т. д. Эти вопросы, рассматриваемые как цели научной дисциплины, образуют гедонику; это есть нормативная этика в духе гедонизма. Оценка, с точки зрения возбуждаемого удовольствия, есть основная норма, определяющая единство данной дисциплины и отличающая ее от каждой другой нормативной дисциплины. Так и каждая нормативная дисциплина имеет свою собственную основную норму, которая в каждом данном случае является объединяющим принципом ее. В теоретических же дисциплинах, наоборот, отсутствует эта центральная связь всех исследований с основной мерой ценности, как источником преобладающего интереса нормирования. Единство их исследований и порядок их познаний определяется исключительно теоретическим интересом, направленным на исследование того, что связано по существу (т. е. теоретически, в силу внутренней закономерности вещей) и что поэтому должно быть исследуемо совместно.

§ 15. Нормативная дисциплина и техническое учение

   Нормативный интерес преобладает у нас, разумеется, в отношении к реальным объектам как объектам практических оценок; отсюда явная склонность отождествлять понятие нормативной дисциплины с понятием практической дисциплины, технического учения. Но легко понять, что это отождествление не выдерживает критики. Для Шопенгауэра, который, исходя из своего учения о прирожденном характере, коренным образом отвергает всякое практическое моральное воздействие, не существует этики в смысле технического учения, но несомненно существует этика как нормативная наука, им же самим разработанная. Ибо он никоим образом не отвергает различений моральной ценности. – Техническое учение представляет тот особый случай нормативной дисциплины, когда основная норма заключается в достижении общей практической цели. Ясно, что каждое техническое учение целиком включает в себя нормативную, но саму по себе не практическую дисциплину. Ибо задача технического учения предполагает решение более узкой задачи, состоящей в том, чтобы, вне всякого отношения к практическому достижению, установить нормы, сообразно которым определяется, соответствует ли реализуемая цель общему понятию, обладает ли она характеризующими данный класс действий признаками. Наоборот, каждая нормативная дисциплина, в которой основная оценка превращается в соответствующее установление цели, расширяется до технического учения.

§ 16. Теоретические дисциплины как основы нормативных

   Основная норма (или же основная ценность, последняя цель) определяет, как мы видели, единство дисциплины; она же вносит во все нормативные суждения дисциплины идею нормирования. Но, наряду с этой общей идеей измерения по основной норме, эти суждения обладают еще особым, отличающим их друг от друга теоретическим содержанием. Каждое выражает мысль об измеряющем соотношении между нормой и нормируемым; но само это соотношение – если отвлечься от интереса оценки – объективно носит характер соотношения между условием и обусловливаемым, причем соответствующее нормативное суждение признает это соотношение существующим или несуществующим. Так, например, каждое нормативное суждение формы: «А должно быть В» включает в себя теоретическое суждение: «только А, которое есть В, имеет свойства С», причем С обозначает конститутивное содержание руководящего предиката «хороший» (например, удовольствие, познание, словом то, что сообразно основной мере ценности в данном кругу отмечается как хорошее). Новое суждение есть чисто теоретическое и уже не содержит идеи нормирования. И наоборот: если значимо какое-либо суждение теоретической формы, а затем появляется как нечто новое оценка какого-либо С, как такового, и становится желательным нормирующая связь с ним, то теоретическое суждение принимает нормативную форму: «Только А, которое есть В, есть хорошее», т. е. «А должно быть В». Поэтому даже в теоретических связях мыслей могут встречаться нормативные суждения: в этих связях теоретический интерес приписывает ценность наличию положения дел вида М (например, наличию равных сторон у искомого треугольника) и измеряет им другие положения дел (например, наличие равных углов: если треугольник должен быть равносторонним, то он должен быть и равноугольным). Но в теоретических науках этот оборот имеет преходящее, второстепенное значение, так как конечная интенция направлена здесь на познание собственно теоретической связи вещей; поэтому окончательные результаты облекаются не в нормативную форму, а в форму объективной связи, в данном случае в форму всеобщего суждения.
   Теперь ясно, что теоретические соотношения, которые, согласно вышеизложенному, содержатся в положении нормативных наук, должны иметь свое логическое место в известных теоретических науках. Нормативная наука, заслуживающая этого названия, способная научно исследовать подлежащие нормированию положения дел в их отношении к основной норме, должна изучить центральное теоретическое содержание этих отношений и ради этого вступить в сферы соответствующих теоретических наук. Другими словами: каждая нормативная дисциплина требует познания известных ненормативных истин, которые она заимствует у известных теоретических наук или же получает посредством применения взятых из них положений к констелляциям случаев, которые определяются нормативным интересом. Это, разумеется, относится и к более специальному случаю технического учения и притом, очевидно, в большей мере. Сюда присоединяются еще теоретические познания, которые должны давать основу для плодотворного осуществления целей и средств.
   В интересах дальнейшего изложения отметим еще одно. Разумеется, эти теоретические науки могут в различной мере принимать участие в научном обосновании и построении соответствующей нормативной дисциплины; и значение их для нее может быть большим или меньшим. Может оказаться, что для удовлетворения интересов нормативной дисциплины познание известных классов теоретических связей стоит на первом плане, так что развитие и привлечение теоретической области знания, к которой они относятся, имеет решающее значение для существования нормативной дисциплины. Но, с другой стороны, возможно также, что известные классы теоретических знаний, хотя и полезны и, может быть, весьма важны для построения данной дисциплины, но все же имеют лишь второстепенное значение, ибо их отсутствие только ограничило бы область этой дисциплины, но не уничтожило бы ее. Вспомним, например, об отношении между чисто нормативной и практической этикой.[112] Все те положения, которые относятся к практическому осуществлению, не входят в круг чистых норм этической оценки. Не будь этих норм или лежащих в основе их теоретических познаний, не было бы этики вообще; отсутствие же первого рода положений лишает нас только возможности применить этику к жизни, т. е. устраняет возможность технического учения о нравственном поведении.
   Только в таком смысле, в связи с такими различиями, мы будем говорить о существенных теоретических основах нормативной науки. Мы разумеем под ним безусловно существенные для ее построения теоретические науки, но наряду с ним и соответственные группы теоретических суждений, которые имеют решающее значение для осуществления нормативной дисциплины.

Макс Шелер. О сущности философии и моральной предпосылки философского познания

   Вопрос о сущности философии сопряжен с трудностями, обусловленными не человеческой некомпетентностью, но природой самих вещей. Эти трудности не идут ни в какое сравнение с теми, также не малыми, трудностями, которые обычно возникают при попытках точно разграничить объекты различных позитивных наук. Ибо как бы ни было трудно, например, четко отделить физику от химии (особенно с тех пор, как существует физическая химия) или сказать, что такое психология, все же в этих случаях по меньшей мере в принципе имеется возможность и необходимость воспользоваться в случае каких-либо сомнений философски проясненными основными понятиями, такими как материя, физическое тело, энергия, или, соответственно, «сознание», «жизнь», «душа», т. е. понятиями, объяснить окончательное содержание которых является несомненным делом философии. Философия же, которая посредством вопрошания о своей собственной сущности должна сначала как бы сформировать саму себя, не способна на что-либо подобное, если только она не вознамерится прибегнуть к частному содержанию учения определенной разновидности об искомой ею сущности философии, т. е. к определенному философскому учению или к некоторой т. н. философской «системе» – в результате чего, однако, она окажется в своего рода замкнутом круге. Ибо для решение вопроса, является ли такое содержание учения не только верным и способным выдержать критику, но также и философским, уже предполагается знание того, что такое философия и что составляет ее предмет. Также и возвращение к истории философии, которое без сознательной или полусознательной апелляции к некоторой уже имеющейся идее сущности философии прежде всего могло бы лишь продемонстрировать все то, что называлось «философией» различными авторами в различные времена и что хотели бы сопоставить этим различным продуктам духовной деятельности в качестве общих черт, не освобождает философию от задания, которое я назвал ее самоформированием (Selbstkonstitution). Лишь определенное подтверждение и иллюстрация примерами самопознания своей своеобразной сущности, уже найденной посредством этого самоформирования, – подтверждение и иллюстрация примерами, которые должны были бы проявиться в том, что принципиально различные, и все же названные философией начинания в свете достигнутого самопознания впервые обретают единый смысл и рациональную материальную и историческую связность развития – могут обоснованно ожидаться от такого исторического и систематического изучения философии прошлого.
   Своеобразие задачи, которую я назвал самопознанием сущности философии посредством философии, становится очевидным также и в том, что философия, по своей сущностной интенции, должна во всех случаях формировать беспредпосылочное знание – или, выразимся так, чтобы не делать заранее никакого философского заключения об истинности и ложности, – беспредпосылочное знание, насколько это объективно возможно. Все это означает, что философии нельзя предполагать в качестве истинного ни историческое знание (в том числе и знание, относящееся к истории философии), ни какие-либо заключения т. н. «наук» или даже какой-то одной из них, ни способ познания (и отдельные составляющие), характерные для общепринятого мировоззрения, ни знание, основанное на божественном откровении, каким бы правомерным не было отнесение всех этих видов и содержаний знания в одном аспекте – аспекте, который философия сама выявляет только в ходе своего самоформирования – к сфере объектов, которые должна постигать философия (например, к сущности исторического познания, сущности исторической философии, сущности знания, основанного на божественном откровении, сущности общепринятого мировоззрения). Стало быть, наперед установленные философии, которые по самому замыслу своих представителей, соответствующих «философов», делают такие предположения, упускают из виду существенную черту философии, заключающуюся в том, что она должна быть беспредпосылочным знанием, – по меньшей мере, до тех пор, пока осознанно осуществляемое беспредпосылочное познание не приведет к особому результату, достигнутому именно этим познанием, согласно которому философия в своей работе должна исходить из таких определенного рода предпосылок. Будет уместным уже здесь дать наименование таким подходам, противным самой сущности философии. В том случае, когда с какого-то момента предполагается истинным то или иное историческое знание, это – «традиционализм», когда научное знание – «сайентизм», когда знание божественного откровения – «фидеизм», когда выводы общепринятого мировоззрения – «догматизм здравого рассудка». С другой стороны, философию, которая формируется действительно беспредпосылочно и избегает этих ошибок, я буду в дальнейшем называть автономной (autonome), т. е., такой философией, которая ищет и находит свою сущность и свое обоснование исключительно посредством самой себя, в самой себе и в своих собственных ресурсах.

1. Автономность философии

   Одно из предубеждений, относящихся к теории познания, стало ныне настолько распространенным, что едва ли еще воспринимается как предубеждение. Оно заключается во мнении, что легче установить границы области науки или «проблемы», чем указать или даже детально охарактеризовать тип личности, который обладал бы действительной компетентностью в этой области и для этой проблемы – причем не только для ее разработки и решения, но, прежде того, для ее формулировки и разграничения. Тот, кто стал бы утверждать, что искусство есть то, что создает настоящий художник, религия – то, что переживает, воплощает собой и проповедует действительно святой человек, а философия – соотнесенность с вещами, которая характерна для истинного философа и на основе которой он исследует вещи, должен был бы опасаться, что многие поднимут его на смех. И все же я убежден, что по меньшей мере эвристически – то есть если не принимать в расчет объективный порядок следования вопросов – этот путь определения области науки через тип личности окажется более надежным, да и более однозначным по своим результатам, чем любой другой метод. Насколько проще для нас прийти к согласию о том, является ли тот или этот человек настоящим художником или действительно святым, нежели о том, что такое искусство и что – религия! Но если в этом вопросе мы можем достигнуть согласия намного легче и с большей уверенностью, то к этим отдельным решениям – является ли тот или иной, например, Платон, Аристотель, Декарт, «настоящим философом» – нас должно все же подводить нечто такое, что, конечно, не есть эмпирическое понятие – ибо его возможный диапазон значимости и сфера возможного выявления общих характеристик здесь как раз прежде всего и устанавливается. Это направляющее нечто безусловно не является и как-либо приобретенным понятием самой области науки, разногласия и неопределенность в отношении которой куда значительнее и которая равным образом прежде должна быть определена исходя из типа личности, являющейся в ней истинным авторитетом. Но это нечто не может быть ничем иным, кроме скрытой еще для нашего ограниченно судящего, понятийного сознания идеи некоего общечеловеческого, в первую очередь, духовного, фундаментального отношения к вещам, – отношения, которое в форме бытия индивидуальности предстает перед нашим духовным взором таким образом, что, даже не постигнув позитивного содержания самого этого отношения, мы все же в состоянии констатировать соответствие этому отношению или отклонение от него со стороны предмета.
   Разумеется, мы должны сразу же отметить, что этот метод мышления, целью которого является установить сущность области науки или т. н. проблемы исходя, в первую очередь, не из них самих, но посредством предварительного заключения о характере такого индивидуального фундаментального отношения, – не из работ, но по работам, например, философов, – имеет в своем применении вполне определенные границы. Совершенно невозможно пытаться таким образом выяснить, например, что является областью физики или зоологии и т. д. Такой метод возможен, разумен и эвристически необходим лишь для тех, полностью автономных, онтологических и ценностных регионов, которые не могут быть определены ни посредством эмпирически устанавливаемых границ множеств объектов, ни посредством определенной требующей удовлетворения человеческой потребности, имевшейся еще до избрания этого отношения и вытекающей из него деятельности. Такие регионы всегда образуют всецело самодостаточный мир.
   Поэтому отстаиваемая возможность отыскать область философии путем раскрытия той «идеи», что позволяет нам называть определенных людей философами, должна служить также обратным подтверждением автономии философии. Но уже здесь мы хотели бы предостеречь от недоразумения, которое вызывается нынешними дурными навыками мышления. Оно заключалось бы в поспешном суждении, будто – если считать указанный метод возможным и необходимым – философии вообще нельзя сопоставить отдельную область науки или особый объектный мир, и философия, таким образом, должна быть лишь особым способом познания всевозможных объектов, а значит, в том числе и тех же самых объектов, с которыми имеют дело, например, науки – только с иначе избранной субъективной точки зрения. Так, например, многие исследователи (в частности, В. Вундт) ныне полагают (на мой взгляд, ошибочно), что единство психологии обуславливается не собственным миром фактов, а лишь единством «точек зрения на интерпретацию» всех возможных фактов. Конечно! Так могло бы быть, такая возможность могла бы иметь место, но так отнюдь не должно быть. В любом случае, избранный исходный пункт исследования сущности философии абсолютно ничего не предрешает на этот счет. Ибо точно так же могло бы оказаться, что идеально-типовое единство духовной установки (Geistes-haltung), которой мы всякий раз руководствуемся при решении вопроса о том, что значит быть философом, всего лишь формирует подход (хоть по существу и необходимый субъективный подход) и прокладывает путь к некоему особому объектному и фактическому миру, то есть к такому миру фактов, который так уж устроен, обнаруживает себя лишь в этой и ни в какой другой духовной установке субъекта познания и который, несмотря на то, что посредством обозначения этой духовной установки мы еще только пытаемся эвристически овладеть его сущностью и единством, тем не менее существует настолько же независимо от этой установки, насколько не зависима от телескопа появляющаяся в нем звезда, которую мы не видим невооруженным глазом.
   Априори несомненно лишь одно: то, что образует специфический «объект» философии, не может быть эмпирически устанавливаемыми и определяемыми per species et genus proximum[113] группами и видами объектов, но только целым миром объектов, чье возможное постижение существенным образом связано с такой установкой и имманентными ей типами познавательных актов.
   Какова природа этого «мира»? Каковы соответствующие ей типы познавательных актов? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо пролить свет на то философское расположение духа, которое смутно осознается нами, когда мы должны решить, действительно ли X является философом.

2. Философская духовная установка (или представление о философе)

   Величайшие мыслители прошлого еще не обладали подвергнутым ранее порицанию педантизмом определять философию либо как удовлетворение потребности, заранее имевшейся у какой-либо социальной организации, либо как легко делаемую для всех наглядной область знания, таким образом уже предполагаемую в качестве данной в сфере общепринятого мировоззрения. Как бы они – в противоположность современным мыслителям – ни старались обнаружить объект философии в определенной области бытия, а не в познании бытия, как это делает искусная, по своей сути «теоретико-познавательная» философия нового времени, они все же понимали, что возможное соприкосновение духа с этой областью бытия связано с определенным актом всей личности, с актом, который не доступен человеку в установке общепринятого мировоззрения. Этот акт – который здесь необходимо исследовать точнее – был для античных мыслителей в первую очередь актом, имевшим моральную, но при этом еще не сугубо волевую (willensmäßiger) основу. Он представлялся им как акт, с помощью которого хотели бы достичь не заранее имевшейся в виду конкретной цели или же практически осуществить так называемое «намерение», но посредством которого прежде всего должно было быть устранено коренящееся в подходе, свойственном всякому общепринятому мировоззрению, духовное препятствие для вступления в возможный контакт с царством подлинного бытия как бытия философии – акт, посредством которого снимается определяющее этот подход ограничение и должна быть сорвана пелена, закрывающая такое бытие от духовного ока.
   Платон, везде, где он хотел подвести ученика к сущности философии, не уставал всякий раз заново и всегда в новых выражениях высвечивать сущность этого акта. Он называет его, так же пластично, как и глубокомысленно, «движением крыльев души», а в другом месте – актом порыва целого и ядра личности к подлинному – не так, словно бы это «подлинное» являлось особым объектом наряду с эмпирическими объектами, но к подлинному во всех возможных отдельных вещах вообще. И он характеризует dynamis[114] в ядре личности, пружину, нечто такое в ней, что осуществляет порыв (Aufschwung) к миру подлинного, как высшую и первозданную форму того, что он называет «эросом», т. е. как то, что он позже – конечно, уже предвосхищая здесь результат своей философии, – точнее определит как присущую всякому несовершенному бытию тенденцию или движение по направлению к бытию совершенному или [как движение] μη δν[115] по направлению к δντως δν[116]. Уже само название «философии» как любви к подлинному — в той мере, в которой Х, этим движением эроса устремленное ввысь, к полному бытию, является не каким-то произвольным сущим, но особым случаем человеческой души, – несет на себе еще и сегодня прочный и неизгладимый отпечаток этого платоновского основоположения. Но если уже это близлежащее определение высшей формы любви как тенденции небытия к бытию до такой степени нагружено специфическим контекстом платоновского учения, чтобы мы могли взять его здесь за основу, то в еще большей мере это же справедливо в отношении тех указываемых Платоном черт этого формирующего философа акта, которые характеризуют последний как одну только борьбу, сражение, оппозицию против тела и всей телесно-чувственной жизни. Они в конце концов приводят к тому, чтобы видеть цель акта, а именно состояние души, в котором объект философии только и открывается духовному взору, не в вечной жизни духа в «подлинном» всех вещей, а в вечном умирании. Ибо эти дальнейшие определения уже предполагают рационалистическую платоновскую теорию и (на наш взгляд, ложное) воззрение Платона, согласно чему 1. все наглядное, т. е. не абстрактное познание необходимо является чувственным и обусловлено специфической субъективной организацией органов чувств человека (субъективность всех качеств), 2. не только такое свойство нашей телесной природы, но сама эта природа в своей фундаментальной основе должна быть преодолена для [достижения] «причастности к подлинному». То есть Платон, называя жизнь философа «вечным умиранием», заранее предполагает следующий из рационализма его теории познания аскетизм. Он ведь считал эту аскезу отношением, располагающим философа к знанию, и формой жизни философа; без нее философское познание невозможно.
   По этой причине, остановимся здесь, где мы имеем дело с сущностью философии, а не с содержанием платоновского учения как таковым, только на двух основных определениях Платона, в которых он навечно раскрыл перед людьми дверь в философию: 1. для того, чтобы объект философии всего лишь предстал перед духовным взором, требуется целостный акт ядра личности, которому нет места в общепринятом мировоззрении и во всех основанных на нем познавательных устремлениях, и 2. этот акт основывается на акте, сущностью которого является определенным образом характеризуемая любовь.
   В таком случае мы вправе – еще до того, как характеризовать этот акт сам по себе, – временно определить сущность духовной установки, которая во всяком случае формально лежит в основе всякого философствования, как основанный на любви акт причастности ядра конечной человеческой личности к подлинному во всех возможных вещах. И тот, кто занимает такое отношение к миру, и в той мере, в какой он его занимает, является человеком, относящимся к сущностному типу «философа».
   Но достаточно ли этого для определения общей философской духовной установки? Я полагаю, что нет. Ибо не хватает еще одного момента, который совершенно невозможно оспорить ни у философии, ни у философа. Он заключается в том, что философия есть познание, а философ – познающий (ein Erkennender). Вопрос о том, украшает этот фундаментальный факт философа или нет, ставит ли он философа и его деятельность вообще на высшую сущностную ступень возможного человеческого бытия или предоставляет ему лишь некое подчиненное положение какого-либо уровня, есть вопрос второстепенный. В любом случае философия является познанием. Таким образом, если бы имела место причастность бытийного ядра конечной человеческой личности к подлинному, которая была бы чем-то иным нежели «познание», или причастность, которая выходила бы за рамки познания сущего, то отсюда следовало бы не то, что философ не является познающим (Erkennender), но то, что философия отнюдь не представляет собой самую непосредственную форму причастности к подлинному, которая дарована человеку. В этом методологическом смысле всякая возможная философия, следовательно, является «интеллектуалистической» – каким бы ни был по содержанию ее результат. [Ответ на вопрос], именно ли философии, то есть спонтанному, исходящему от человеческого субъекта познанию даровано по своей сути эта сокровенная и окончательная «причастность», несомненно основывается исключительно на субстанции сущностностей вещей (Sachwesenheiten) и на их организации, а в конечном счете – на субстанции сущности, которую мы позволили себе назвать здесь протосущностью всех сущностей. Ибо в соответствии с субстанцией протосущности строится естественно и основная форма причастности к ней. Орфик, для которого «данное» в состоянии духовного экстаза было хаотическим нерасчлененным созидательным всеохватывающим порывом (Alldrängen), стал бы, конечно, отрицать, что философии как аполлоническому искусству дарована эта причастность. Для него путь (Methodos) к предельной причастности протосущности представлял собой не познание, а дионисийское упоение. Если изначальной субстанцией является всеохватывающий порыв (All-drängen), то правильным путем к непосредственной причастности может быть лишь совместный порыв (Mit-drängen); если вечное долженствование (Sollen) – как учит Фихте —, то – только соучастие в этом долженствовании (Mit-Sollen); если всеобъемлющая любовь (All-liebe) в иоанново-христианском смысле, то – лишь изначальная сопричастность этой всеобъемлющей любви (Mit-lieben mit dieser All-liebe); если всеобъемлющая жизнь (All-leben) (подобная бергсоновскому «élan vital»[117]), то только основанное на эмпатии и симпатии сосуществование (ein ein– und mit-fühlendes Mit-leben) или прорыв существования человека из этой всеобъемлющей жизни к вещам как переходным формам (Übergangsgestalten) этой «жизни». Если протосущность является, в древнеиндийском смысле, грезящим обо всем (all träumendes) Брахмой, то глубочайшей и предельной причастностью будет наша вовлеченность в эти грезы (Mit-träumen), если – в буддийском смысле – небытие или ничто, то лишь прекращение бытия в абсолютной смерти – «погружение в нирвану». Но даже если один из этих случаев или аналогичный случай соответствовал бы действительности – из этого никоим образом бы не следовало, что философия является чем-то иным, нежели познанием, иначе говоря, тем особым воплощением причастности к подлинному, которое зовется познанием. Придя к одному из этих результатов, философ сам по себе мог бы перестать быть философом только в самом конце своего пути, на котором он, так сказать, увидел бы подлинное расположенным как бы на другом берегу; но он не мог бы поставить перед философией иную задачу, нежели познание. И всегда лишь после установления такой, не связанной с познанием причастности к подлинному, философ, в рефлективном взгляде в прошлое, на путь, на котором он достиг этой причастности, мог бы охарактеризовать его посредством указания внутренней техники «причастности». Следовательно, тот, кто стремится уйти от такого формального «интеллектуализма» философии, сам не знает, чего хочет. Ему можно было бы только сказать, что он ошибся в своем призвании, но не имеет никакого права делать из философии и философа что-то иное, помимо того, чем они являются.
   Но столь же бессмысленным, как отрицание формального интеллектуализма философии, был бы и противоположный метод, посредством которого хотели бы получить или заключить из этого интеллектуализма что-либо о материальном содержании подлинного, сопричастности которому изначально ищет философ. Ибо как верно то, что с причастностью к подлинному философ связан через познание (или насколько это возможно через познание), так же верно и то, что протосущность не обязана априори гарантировать познающему как таковому окончательную причастность. Ибо вид причастности обуславливается исключительно сущностным содержанием протосущности, а не подлинностью содержания. Весьма популярное в наше дни заключение от методического интеллектуализма в философии к положению о том, что ее объектом также является познаваемое или возможное «познание» мира, оказывается, таким образом, совершенно нелепым. Было бы также совершенно ошибочным полагать, что имеется какое-то логическое, теоретическое обоснование тезиса, согласно которому философия с самого начала имеет дело не с подлинным вещи, а с познанием вещи как таковым, тогда как все другие возможные аспекты вещи – не более чем «остаток», до которого философу «нет никакого дела». Не логическая, а моральная причина, моральный порок высокомерия философствующей личности приводит к возникновению видимости, будто априори исключено, что методически строгий интеллектуалистический ход философии (после морального преодоления естественных препятствий на пути знания) мог бы привести к такому содержанию подлинного, которое в силу ее природы потребовало бы, в качестве окончательного действия философа, философски независимого и «добровольного» самоограничения философии вообще как таковой; что, таким образом, содержание протосущности могло бы в конце концов с необходимостью сделать подобающей ей формой причастности что-то другое, нежели философскую установку познания. Поэтому вполне может оказаться, что философ как раз в строжайшем соответствии со своим философствованием должен добровольно и независимо подчиниться некоей другой и высшей форме причастности к подлинному; что самого себя как философа, как философствующий разум вообще, он добровольно принес бы в жертву нефилософскому виду причастности, востребованному самим содержанием протосущности. При этом вовсе не подразумевается, что философ тем самым внезапно отказался бы от своего систематического автономного принципа познания и отверг бы его, или словно бы капитулировал перед чем-то, выходящим за рамки философии. Напротив, решение подчинить себя вместе со своим систематическим принципом вещественному содержанию познанного из него подлинного или добровольно пожертвовать им в пользу соответствующей этому содержанию формы причастности стало бы для философа – при таком результате его философии – лишь окончательным итогом самого этого принципа познания. Упрек же в философской гетерономии и в предвзятости, или, соответственно, в недостаточной «беспредпосылочности» оборачивается как раз против тех, кто, повинуясь одной только прихоти, решил с самого начала безоговорочно отказаться от такого акта пожертвования, абсолютно не принимая при этом во внимание конкретное содержание подлинного и протосущности всех вещей. Ибо ими совершенно произвольно уже предполагается такое содержание протосущности, которое через свое возможное бытие в качестве предмета (в отличие, например, от своего возможного бытия в качестве акта) также может быть сделано полностью причастным [к подлинному]. Бытие предметов (и непредметов) мы должны как можно более четко отличать от бытия в качестве предмета, чьи пределы возможного являются априори пределами возможного познания. Бытие, вообще говоря, может простираться намного дальше объективируемого (gegenstandsfähige) бытия. Лишь при условии, что бытие подлинного – прежде всего протосущности – в соответствии со своим содержанием объективируемо, познание окажется адекватной формой причастности этому бытию, и философия не должна будет в этом случае ограничивать себя в вышеуказанном смысле. Однако мнение, что так должно быть априори, было бы чистым предрассудком, откровенно алогичной «предпосылкой», и потому всякой философии, из такой предпосылки исходящей, мы решительным образом должны отказать в претензии на истинную автономию и беспредпосылочность.
   Здесь уместен пример, который может означать нечто большее, чем простая иллюстрация. Великие Платон и Аристотель, стоявшие у истоков европейской философии, не без оснований изначально полагали в качестве идеи цели философии человеческую причастность к подлинному. Поскольку результатом их философии стало определение протосущности как возможного бытия в качестве предмета и тем самым возможного коррелята познания, они также должны были признать за познанием (или конкретным его видом), в частности за спонтанными духовными актами, достижимую для человека окончательную причастность к подлинному. Сообразно этому, Платон и Аристотель последовательно отождествляли высшую и наиболее совершенную форму человеческого бытия ни с кем иным, как с «Philosophos», с «мудрецом». И именно поэтому у них не было никакого основания для того, чтобы в конце своего философствования осуществить акт, существенно ограничивающий саму философию. Неслучайно даже идея бога рассматривалась ими как идея всезнающего мудреца или «бесконечного знания о знании» (Аристотель).
   Совершенно иначе – и как раз на основании философского принципа великих философов древности и в силу его следствия – должно было обстоять дело тогда, когда – правомерно или неправомерно – в начале христианской эпохи содержание протосущности стало восприниматься и переживаться как нескончаемый акт созидательной и милосердной любви. Ибо при том же самом условии, что философия в своем целеполагании 1. является причастностью к бытию протосущности, и 2. по сути представляет собой познание, при таком содержательном результате эта философия – и в частности, философия в качестве познания – по своей природе уже более не могла бы достичь поставленной самой себе цели. Ибо причастность людей к бытию, являющемуся не бытием в качестве предмета, а бытием в качестве акта, может быть лишь соосуществлением (Mitvollzug) этого акта и уже по этой причине не может быть познанием предметов; кроме того, если философия хочет достичь своего свойственного лишь ей вида причастности, причастности через познание, а по отношению к протосущности – лишь инициировать ее, – причастность эта должна получить свое завершение в помещении личностного центра деятельности человека, поскольку этот центр в своей основе есть центр любви, а не центр познания, в подлинное протобытие – как бесконечном акте любви, как сопричастности любви этого протобытия. Таким образом, строгим логическим следствием должно было стать то обстоятельство, что – в этом предположении относительно содержания (любовь) и способа бытия протосущности (акт) – философия в силу своего собственного принципа добровольно и самостоятельно ограничила себя, а когда потребовалось – столь же добровольно и самостоятельно – принесла в жертву саму себя и свой источник познания, разум, другой сущностной форме причащения протосущности; то есть философия должна была добровольно и самостоятельно признать себя «ancilla[118] веры»,[119] не веры как субъективного акта, но веры как объективного содержания, ибо вера в слово Христово как вера в слово личности, в которой видели окончательное в своей адекватности единение с протосущностью этого нового содержания и причастность ей, должна была считаться причащением более непосредственным и соответствующим как содержанию, так и форме бытия этой протосущности, нежели причащение через познание. Философия могла бы рассматривать себя – при условии, что философ вообще признавал истину этого христианского определения протосущности – лишь как предварительную стадию совершенно иного вида причащения – методически ни чем иным она и не должна была быть, как в случае, если бы оказалось истинным фихтеанское учение о неограниченном долженствовании или бергсоносвкое учение о élan vital. Вследствие этого, по своей значимости Philosophos или мудрец должен было отойти на второе место в сравнении со святым, причем философ должен был сознательно подчинить себя святому — точно так же, как в кантовском[120] предположении примата практического разума он должен был подчинить себя моральному образцу практической мудрости, в фихтеанском предположении – даже моральному деятельному реформатору, в предположении Бергсона – подчинить себя движимому эмпатией и симпатией наблюдателю универсальной жизненной эволюции и стать его добровольным слугой (ancilla); более того, философ должен был видеть в этих типах высший источник всех неформальных данных для своего философского размышления – данных, которые так же «даны» его «познанию», как в обыденном мировоззрении «предоставлены» мышлению данные восприятия случайного бытия. Само собой разумеется, что и в этих новых условиях христианской эры философия полностью сохраняла бы (в нашем примере) тот прежний статус, которым она была наделена Платоном и Аристотелем – статус не «одной из наук», но независимой царицы наук. Однако к этому прежнему статусу regina scientiarum[121] – в предположении истинности нового сущностного определения протосущнонсти – добавлялся теперь новый, конечно же намного более величественный и еще более возвышающий королевскую власть статус – быть кроме того «ancilla», т. е., согласно евангельскому выражению «блаженны (добровольно) нищие духом» (μακάριοι οι πτωχοί τω πνεΰματι), быть добровольной служанкой веры и (по существу) ее предварительной ступенью (praeambula fidei). Этот поступок добровольного и по сути необходимого философского самоограничения философии был при этом лишь окончательным и высшим осуществлением ее истинной автономии, и, следовательно, – точной противоположностью введению гетерономного принципа, ограничивающему философию извне, а также противоположностью другого ограничения, которое устанавливало бы границы философии в соответствии с возможными предметами познания (как, например, в отношении той их стороны, что характеризует вещь саму по себе в противоположность стороне явления в кантовском смысле, или вообще в смысле агностицизма). Напротив, на протяжении всей эпохи европейско-христианской философии, философия, выдвинувшая притязание на то, что она является метафизикой и познает все сущее вплоть до его последних оснований и корней, в предметном аспекте считалась не имеющей ограничений.
   Теперь, конечно, известно, что внутреннее саморазвитие т. н. «новой философии» вплоть до настоящего времени привело (разумеется, в результате очень различных значительных сдвигов) в конце концов к состоянию, которое представляет собой почти точную противоположность того, что было выражено в двояком притязании прежней идеи философии – быть одновременно добровольной служанкой веры (что является ее главным достоинством) и царицей наук (второе по значимости достоинство). Из «добровольной служанки» веры философия постепенно превратилась в узурпаторшу веры, но одновременно – и в ancilla scientiartim[122], причем в разных значениях: ее функцией стало либо «объединять» в т. н. мировоззрение, имеющее непротиворечивый характер, результаты отдельных наук (позитивизм), либо, уподобившись своего рода полиции наук, фиксировать – точнее чем это делают сами науки – их предположения и методы (критическая или т. н. «научная» философия).
   В сущности, легко может быть показано, что новое фундаментальное отношение философии к вере и наукам представляет собой глубочайшее, решительное и имеющее далеко идущие последствия искажение наиболее адекватного отношения, когда-либо достигнутого в процессе европейского духовного становления, и что это искажение является лишь частным случаем намного более обширного феномена того внутреннего переворота всей системы ценностей, того Désordre[123] духа и сердца, который составляет основу буржуазно-капиталистической эпохи. Собственно говоря, мы имеем здесь дело с восстанием рабов в мире интеллектуального, которое вместе с таким же восстанием низшего против высшего в этике, (мятеж эгоцентричного индивидуализма против принципа солидарности, возвышение утилитаристских ценностей над жизненными и духовными ценностями, а последних – над ценностями спасения), в учреждениях (мятеж сначала всего государства против церкви, затем нации против государства, и, наконец, экономических институтов против нации и государства), в сословиях (класс против сословия), в понимании истории (техницизм и экономическое историческое учение), в искусстве (выступление целевого подхода против формального, ремесленничества против высокого искусства, театра режиссера против театра поэта) и т. д. образует тесно взаимосвязанную симптоматику именно этого всеобщего переворота в области ценностей.
   Синхронности процессов, делавших из философии враждебную вере, более того, узурпирующую ее, «земную мудрость» (Ренессанс), и все в большей степени превращавших ее в недостойную рабыню и наложницу то одной, то другой отдельной науки (геометрии, механики, психологии), удивляться не следует. Они по своей сути составляют единое целое. Эти процессы лишь точнейшим образом следуют принципу, гласящему: сам разум устроен так, что – как и тот, кому по неотъемлемому праву принадлежит автономия и власть над нижестоящим: и в отношении всей жизни инстинктов, и во всех «применениях» своих законов в рамках чувственного многообразия последовательности явлений, но одновременно надлежит и добровольное и смиренное, самостоятельно осуществляемое подчинение божественному порядку откровения – он непременно вынужден будет гетерономно формироваться снизу в той мере, в какой им отвергается коренящееся в сущности самих вещей условие своего права на полную автономию над нижестоящим – а именно, свое жизненно необходимое, фундированное в добродетели смирения и добровольной готовности к самопожертвованию соединение с богом как с самим предвечным светом (dem Urlichte selbst). Лишь как «добровольная служанка» веры, философия в состоянии сохранять свое положение царицы наук; когда же она осмеливается вести себя как госпожа веры, ей неизбежно суждено стать прислужницей, и даже рабыней и наложницей «наук».
   Если я употребляю слова «философия» и «науки» в означающем различные понятия смысле и тем самым строго-настрого исключаю возможность того, что философия как царица наук сама принадлежала бы им в качестве одной из них, являлась бы «некоей наукой» или должна была быть «научной философией», то я хотел бы незамедлительно обосновать такое словоупотребление. Задействованное словоупотребление, как отклоняющееся от общепринятого, должно быть обосновано прежде всего в противовес Эдмунду Гуссерлю, который, несмотря на то что его рациональная идея философии наиболее близка развиваемой здесь, тем не менее однозначно характеризует философию как «науку».
   Ибо речь идет здесь не об объективном, но лишь, во всяком случае по сути дела, о терминологическом расхождении. Гуссерль различает – в принципе так же как позже стал это делать и я – объективно очевидное познание сущностей и познание действительности (Realerkenntnis). Последнее остается по сути дела в сфере вероятности. Философия же в своей основополагающей области является основанным на очевидности познанием сущностей. Гуссерль далее отличает философию от дедуктивных наук о, как он их называет, «идеальных предметах» (логика, теория множеств и чистая математика). При этом он видимым образом отдает предпочтение как феноменологии актов вообще, так и феноменологии психического перед вещественной феноменологией и феноменологиями других материальных регионов бытия, например феноменологией природных объектов, – предпочтение, остающееся необоснованным. Однако поскольку Гуссерль требует от философии не только «строгости» (в чем я полностью с ним согласен), но, сверх того, также присваивает ей титул «науки», он изначально вынужден пользоваться термином «наука» в принципиально различных значениях, применяя его и для философии как основанном на очевидности познании сущностей, и для точных формальных наук об идеальных предметах, и, наконец, для всех индуктивных опытных наук. Но так как для обозначения первого мы уже имеем старое почтенное название «философия», непонятно, почему мы должны без какой-либо необходимости дважды использовать одно и то же название. Опасение, что философия, если она не будет отнесена к категории «наука», подпадет под некое иное, аналогичное родовое понятие, будь это искусство или что-либо еще, лишено всякого смысла, ибо отнюдь не все вещи должны «подводиться под понятия»; определенные вещи, являясь скорее независимой областью предметного или областью деятельности, напротив, имеют право отвергнуть подобную категоризацию. Среди этих вещей в первом ряду стоит философия, которая в действительности есть не что иное, как именно философия, обладающая в числе прочего своей собственной – философской – идеей «строгости» и не обязанная руководствоваться особой строгостью науки (называемой в измерительных и вычислительных методах «точностью») как пределом своих мечтаний. Здесь однако имеется исторический подтекст. Я полагаю, Гуссерль использовал для философии то древнегреческое понятие науки, которое по смыслу совпадает с платоновской επιστήμη[124], противопоставляемой Платоном сфере δόξα (т. е. всякого рода правдоподобному знанию). Правда в этом случае философия оказалась бы не просто «одной из» строгих наук, но единственной настоящей наукой, тогда как все остальное в сущности вообще не было бы наукой в наиболее строгом смысле слова. Но нужно принять во внимание, что практическое словоупотребление в ходе столетий не только изменилось, но даже – в силу глубочайших культурно-исторических причин – сменилось на противоположное. Как раз то, что, за исключением формальных наук, Платон называл сферой δόξα, стало олицетворением того, что уже несколько веков почти всеми народами зовется «наукой» или «науками». Я во всяком случае еще не встречал при общении или в книгах никого, кто под словом «наука» подразумевал бы прежде всего не так называемую позитивную науку, а επιστήμη Платона или философию как «строгую науку» в гуссерлевском смысле, которая тем не менее не должна включать в себя всю дедуктивную математику. Является ли целесообразным и исторически обоснованным вновь менять это словоупотребление на противоположное и вновь вводить древнегреческое употребление? Я так не считаю. Для того, чтобы не санкционировать навечно чудовищную двусмысленность, в праве называться наукой пришлось бы отказать даже всем индуктивным опытным наукам, – чего, конечно, вовсе не хотел бы и сам Гуссерль.
   Но не только в отношении слов философия и наука имеются расхождения между гуссерлевским и моим словоупотреблением, – еще острее противоречия в отношении слов мировоззрение и философия мировоззрения. Выразительным термином «мировоззрение» обогатил наш язык выдающийся исследователь истории культуры Вильгельм фон Гумбольт, и термин этот означает прежде всего (необязательно осмысленные и познанные посредством рефлексии) имеющиеся фактические формы «взгляда на мир» («Weltanschauens»), а также классификации созерцательных и ценностных данностей социальными общностями (народами, нациями, культурными кругами). Эти «мировоззрения» могут быть обнаружены и исследованы в синтаксисах языков, но также и в религии, этике и т. д. Также и то, что я называю «естественной метафизикой» народов, принадлежит сфере, которая должна охватываться словом «мировоззрение». Под термином «мировоззренческая философия» я понимаю философию как постоянных – «естественных» для человеческого рода —, так и особых изменяющихся «воззрений» – весьма важную дисциплину, которую Дильтей в последнее время успешно старался развить в качестве философского основания наук о духе. Гуссерль же называет мировоззренческой философией как раз то, что я с намного большим историческим основанием определяю словом «научная философия», которая представляет собой выросшую из духа позитивизма попытку либо построить на основе имеющихся «результатов науки» «окончательную» метафизику или так называемое «мировоззрение», либо предоставить философии раствориться в наукоучении, т. е. в учении о принципах и методах науки. Гуссерль в тщательно подобранных выражениях порицает подобного рода попытки сфабриковать метафизику из основных понятий отдельной науки («энергия», «впечатление», «воление») или всех наук вместе и рассматривает такие попытки Оствальда, Ферворна, Гекеля, Маха в качестве примеров, показывающих, как в сущности бесконечный прогресс всякого научного восприятия, наблюдения или исследования вещей может в каком-либо месте оказаться произвольно остановленным. В точности таково и мое собственное мнение. «Научная философия» на самом деле – бессмыслица, ибо свои предпосылки позитивная наука должна установить самостоятельно, она сама должна вывести все свои возможные следствия и сама – разрешить свои противоречия, а у философии есть все основания держаться подальше, когда наука пытается впутать ее во все это. Лишь наука как целое вместе со своими предпосылками, например, математика вместе с основополагающими, установленными самими математиками аксиомами, снова станет для феноменологии проблемой в том смысле, что это целое будет феноменологически редуцировано, как бы заключено в скобки и исследовано в соответствии с его наглядными сущностными основаниями. Мне не кажется правильным, что плодам фантазии научных специалистов, которые хотели бы притвориться философами, – ведь все науки суть специальные науки – а значит, и так называемой «научной философии» Гуссерль дарует доброе имя мировоззренческой философии. Мировоззрения появляются и вызревают, а не измышляются учеными. Также и философия, как справедливо замечает Гуссерль, может быть в крайнем случае мировоззренческим учением, но никогда – мировоззрением. Считать, что мировоззренческое учение, представляя собой важную задачу, все же является не философией, а лишь исторической и систематической наукой о духе, было бы справедливо в отношении учения об отдельных конкретных мировоззрениях, например индийском, христианском и т. д. Однако имеется также философия, во-первых, «естественного мировоззрения», затем и всех вообще «возможных» неформальных мировоззрений, – философия, которая служит историческим фундаментом для соответствующих проблем конкретного мировоззренческого учения, относящихся к области наук о духе. Это мировоззренческое учение было бы в состоянии с помощью чистой, доведенной до абсолютного мыслимого совершенства философской феноменологии определить познавательную ценность мировоззрений. Кроме того, оно смогло бы продемонстрировать как то, что структуры фактических мировоззрений, в отличие от журналистских однодневок, создаваемых «научной философией», фундируют и обуславливают структуру фактических уровней развития и видов науки у разных народов в разные времена – и даже вообще наличие или отсутствие «науки» в западноевропейском смысле – так и то, что каждому изменению научной структуры закономерно предшествует соответствующее изменение мировоззрения. Только в этом пункте имеется, возможно, глубокое объективное различие между гуссерлевским и моим мнением – поскольку, в частности, Гуссерль склонен признавать за точными науками намного большую, чем это делаю я, фактическую независимость от меняющихся крайне медленно и неохотно мировоззрений, имеющих совершенно иную временную шкалу нежели та, которую обнаруживают успехи точных наук. Ибо, по моему мнению, структуры науки, ее фактические системы основных понятий и принципов в ходе истории претерпевают с переменой мировоззрений скачкообразные изменения, и лишь в рамках каждой данной структуры некоторого, например европейского, мировоззрения, существует, на мой взгляд, возможность принципиально не ограниченного прогресса науки. В связи с моим утверждением о том, что существенно необходимой предпосылкой особого рода познания, называемого философским, является моральная позиция, многие, возможно, вспомнили о доктринах, которые успели приобрести, особенно начиная с Канта и Фихте и вплоть до наших дней, немало сторонников. Я подразумеваю здесь доктрины, которые вслед за Кантом назвали «приматом практического разума над теоретическим». В самом деле, например, Виндельбанд в своей получившей известность работе о Платоне устанавливает связь с этим учением Канта сократической реформы и ее развития Платоном, – связь, не только не существующую, но само предположение которой заключает в себе радикальное непонимание того, что фактически имели в виду Сократ и Платон и что (в соответствии с нашей основной идеей) мы также считаем истинным. Великим античным основателям европейской философии не только не было знакомо какое-либо учение о так называемом примате практического разума над теоретическим, но напротив, совершенно очевидно, что теоретической жизни (jewreîn) они отдавали безоговорочное ценностное предпочтение над практической (práttein). Но именно это предпочтение отрицается любой формой, которую, начиная с Канта, принимало учение о примате практического разума. Истинное отношение между обоими воззрениями заключается в том, что античное учение выдвигает определенную моральную духовную установку (устремление всего человека ввысь, к подлинному) в качестве предпосылки философского познания, т. е. в качестве условия попадания в мир вещей, с которым имеет дело философия, или даже в качестве условия проникновения за порог этого мира, тогда как преодоление чисто практических установок человеческого бытия как раз и является тем, что составляет одну из задач и целей этой моральной духовной установки. Кант же, напротив, считает, что теоретическая философия не имеет для философа какой бы то ни было особой моральной предпосылки, и что даже в гипотетическом случае предельного совершенства философии прежде всего осознание долженствования и обязанности было бы тем, что смогло бы гарантировать нам причастность тому «метафизическому» порядку, попытки постичь который со стороны теоретического разума были бы, по мнению Канта, тщетными и иллюзорными. А Фихте (как и современная, в этом отношении находящаяся под его влиянием школа Г. Риккерта), сделал из теоретического разума только лишь инструмент для формирования практического, отождествив бытие вещи с требованием (идеальным долженствованием (Gesolltsein)) ее признания в акте суждения; бытие вещи таким образом попросту фундируется вмененным в обязанность признанием так называемого истинностного значения, если вообще не растворяется в «требовании» этого признания. Итак, то, что у Платона служит лишь субъективной, хотя в сущности и необходимой предпосылкой [для достижения] цели философии и теоретического познания бытия, для этих мыслителей является приматом морального в самих объективных порядках, тогда как философы античности, с точностью до наоборот, и в добре усматривали лишь наивысшую степень бытия (ÓntwV Ón). Так что как раз учение о примате практического разума наиболее сильно поколебало и оттеснило в сторону мысль о том, что определенный моральный образ жизни как раз и является предпосылкой чистого познания определенных сущих предметов, и что метафизические заблуждения связаны именно с «естественным» и преимущественно «практическим» отношением к окружающему миру.
   Отстаиваемый здесь тезис не совпадает целиком ни с одним из двух этих кругов идей, хотя и намного существеннее приближается к античному, нежели к современному. Прежде всего, ясно, что во всех особых вопросах интуиции ценностей и познания ценностей (которые я, в отличие от философов античности, столь же мало могу считать голой функцией познания бытия, сколь саму положительную ценность – более высокой степенью бытия) предшествующие ценностной интуиции воление и действие и являются тем, что служит основным побудительным мотивом всех видов ценностного заблуждения или ценностной слепоты. Именно поэтому авторитет и воспитание должны подвигнуть человека, если ему вообще суждено достичь интуиции ценностей (и фундированных в ней возможных воления и действия), поступать и желать таким образом, чтобы оказались устранены те мотивы заблуждения, которыми руководствуется его ценностная интуиция. Человек должен прежде научиться более или менее слепо желать и действовать объективно правильно, прежде чем он окажется в состоянии постигать добро как таковое и интуитивно хотеть добра и претворять его в действительность. Ибо хотя (с изменениями, которые были сделаны мной в ином месте[125]) утверждение Сократа, согласно которому тот, кто ясно различал бы добро, также желал и делал бы его, остается верным постольку, поскольку совершенный образ действий включает в себя не только объективное благо желаемого, но также и очевидное усмотрение его объективно обоснованного ценностного превосходства как «лучшего», не менее значимо и то обстоятельство, что приобретение субъективной способности к такому усмотрению со своей стороны связано с устранением мотивов заблуждения – а они свойственны прежде всего такому образу жизни, при котором входит в привычку объективно дурное воление и поведение. Во всех случаях именно предшествующий как-либо извращенный практический образ жизни и является тем, что тянет наше осознание ценностей и их значения вниз, на тот уровень, на котором располагается сам этот образ жизни, ведущий нас в сущности к слепоте или заблуждению в отношении ценностей. Признание одного лишь этого обстоятельства конечно не давало бы основания предполагать и для теоретического познания бытия – в отличие от всякого постижения ценностей в форме эмоциональных актов (чувствования чего-либо, предпочтения, любви) – наличия аналогичного «практического морального условия», если бы к сказанному не добавлялось еще что-то другое. Это «другое» затрагивает сущностное отношение, вообще имеющееся между познанием ценностей и познанием бытия. И здесь, мне кажется, существует строгий закон сущностной организации более высоких «духовных» актов, точно так же, как и поставляющих для них материал более низких «функций» нашего духа, согласно которому в организации вообще возможной данности объективной сферы относящиеся к этой организации свойства и единства ценностей даны прежде всего того, что имеет принадлежность к ценностно-нейтральному пласту бытия: так что «изначально стать» объектом восприятия, воспоминания, ожидания, а во вторую очередь – объектом мышления и суждения, не может вообще никакое абсолютно ценностно-нейтральное сущее, ценностное качество или ценностное отношение которого к другому объекту (тождественность, отличие и т. д.) не было бы нам уже как-либо дано заранее (причем «заранее» включает в себя не обязательно временную последовательность или временной промежуток, но лишь порядок следования данности или промежутка). Таким образом, всякое ценностно-нейтральное или ценностно-индифферентное бытие является таковым всегда лишь на основании более или менее искусственной абстракции, посредством которой мы отвлекаемся от ценностей этого бытия, данных не только совместно, но всегда – заранее; однако у «ученого» этот способ абстракции настолько вошел в привычку и стал его «второй натурой», что такой «ученый», напротив, склонен принимать ценностно-нейтральное бытие вещей (материального и духовного мира) за изначально не только сущее, но и за данное прежде, чем их ценностные качества, и на основании этого своего ложного предположения начинает озираться вокруг в поисках каких-нибудь «критериев», «норм» и т. п., с помощью которых его ценностно-нейтральное бытие вернуло бы себе ценностные различия. Уже только поэтому так трудно бывает обычному человеку мыслить «психологически», т. е. в «ценностно-нейтральных» категориях. Сфера внешних чувственных модальностей и качеств, которыми располагает тот или иной биологический вид, – как может в точности подтвердить «сравнительное» исследование чувств – всегда зависит от того, какой сегмент множества всех вообще возможных качеств способна охватить означающая функция жизненно-важных вещей и процессуальных единств (жизненно-важных для данной структуры). Качества изначально даны лишь как знаки, обозначающие «друга или неприятеля»[126]. Ребенок знает о том, что сахар приятен, раньше того, что сахар сладок (отчего ребенок порой все, сходным образом приятное, называет сахаром), он также раньше знает, что лекарство неприятно («горько» в ценностном смысле слова), чем то, что оно горько (в качественном смысле свойства ощущения). То, что то же самое сохраняет свою значимость для любой внешней данности, для воспоминания, ожидания и для всех конкретных случаев восприятия, я показал в другом месте столь обстоятельно, что не хотел бы повторяться.[127]
   Для совокупных мировоззрений культурных кругов и народов также справедливо положение о том, что структуры их ценностного сознания предписывают их мировоззрению в целом (насколько оно имеет отношение к сущему) окончательный формообразующий закон (Gestaltungsgesetz). И в отношении всего исторического прогресса познания верно, что предметы, за которые берется этот прогресс познания, вначале должны были полагаться в качестве любимых или ненавидимых, прежде чем они оказались интеллектуально познанными, проанализированными и подвергнутыми суждению. Повсюду «почитатель» шествует впереди «знатока», и нет ни одного онтологического региона (будь то числа, звезды, растения, историческая действительность, божественные атрибуты), чье исследование, прежде чем перейти в фазу ценностно-нейтрального анализа, не прошло бы эмфатическую фазу – фазу, которая чаще всего совпадает с какого-либо рода метафизицированием (Metaphysizierung) этого региона (его ошибочным возведением в ранг «абсолюта»). Так пифагорейцы почитали сами числа за «богов» – прежде, чем они исследовали числовые отношения. Аналитическая геометрия имела для ее изобретателя Декарта прямо-таки метафизическое значение, совпадающее с абсолютным характером физического закона; пространство для него кристаллизовалось в материю. Дифференциальное исчисление представлялось Лейбницу особым случаем понимаемого им метафизически «lex continui»[128], оно казалось ему (во всяком случае изначально) не уловкой нашего разума, но выражением становления самих вещей. Молодая история экономики XIX века, вызревшая в скорлупе метафизической экономически-исторической точки зрения, стала, в свою очередь, возможной вследствие нового, чрезвычайно повышенного интереса к экономическим процессам со стороны классов, находящихся в тяжелом материальном положении. Находившееся в сильном пантеистически окрашенном упоении природой фантастическое естественно-научное умозрение Ренессанса предшествовало строгому исследованию природы как новому повороту интереса европейцев. Для Джордано Бруно видимый небосвод – до того как он действительно оказался исследован точной астрономией – был прежде всего объектом нового энтузиазма. Бруно приветствует коперниканизм не за его негативные следствия – не было больше «небес» средневековья, т. е. царства считавшихся конечными шарообразных небесных тел докоперниковской астрономии с его особой материей и лишь ему присущими формами движения, с его духами сфер и т. д., – но за позитивные: Коперник открыл новую звезду на небе – землю – и мы оказались «уже на небесах», так что, напротив, перестало существовать только «земное» средневекового человека. Аналогично, алхимия предшествовала строгой химии, ботанические и зоологические сады как объекты нового вида наслаждения природой и новой оценки природы – зарождению более строгих в научном отношении ботаники и зоологии. Подобным же образом романтическая «любовь» к средневековью предшествовала строгому историческому исследованию этой эпохи; свойственная почитателю радость от различных аспектов греческой культуры (например, увлеченность Винкельманна пластикой, восприятие греческой поэзии как неизменного образца в «классический» период новой философии) – ее филологии и археологии, задуманной сугубо научно-исторически. То, что в исследовании божественного эмоциональный контакт с богом в любви к Богу, ощущение его присутствия как summum bonum[129] – пробуждение «чувства божественного», как говорят вслед за неоплатониками и греческими предшественниками великие ораторианцы Мальбранш и Томассин – в качестве последнего источника предшествовали и должны были предшествовать всем доказательствам бытия Божия, являлось почти что communis opinio[130] всех великих теологов.
   Но если – что я здесь лишь только наметил – на основании самых различных методов, которыми мы в состоянии исследовать познание ценностей и познание бытия, и может быть подтвержден этот примат ценностной данности над данностью бытия, то из этого однако отнюдь не следует существующий сам по себе приоритет ценности по отношению к бытию. Здесь также то, что «само по себе является более поздним» может, тем не менее, быть «для нас более ранним» – что утверждалось Аристотелем в качестве общего правила, регулирующего отношение познания к бытию. В самом деле, поскольку вполне разумно положение о том, что всем качествам – сколь бы раздельно от своих носителей они не были даны и как бы они не подчинялись основанному на их содержании и по своей сути свойственному им порядку —»принадлежит» бытие, которому эти качества присущи, аристотелевское высказывание в этом случае не просто может, но и должно соответствовать действительности.
   И тем не менее, из приоритета ценностной данности над данностью бытия, в связи с вышеприведенным тезисом, согласно которому очевидная ценностная данность – тем сильнее, чем менее относительными являются ценности – сама предполагает «моральное условие», следует, что возможный доступ к абсолютному бытию тем самым косвенно связан с такой «моральной предпосылкой».
   Единственное в своем роде отношение, которое мы тем самым устанавливаем между ценностью и бытием с одной стороны, и между теорией и моралью с другой, заключается в том, что осознанная ценностная данность обладает объективным приоритетом перед поведением, волением и действием (ибо лишь осознанно желаемое как благо, если оно в то же время есть объективное благо, является совершенным благом). Но одновременно осознанная ценностная данность обладает субъективной апостериорностью по отношению к доброй воле и поведению. Осознанная ценностная данность, в то же время, обладает субъективной априорностью по отношению ко всякой данности бытия, несмотря на то что сама ценность в сравнении с наличным бытием имеет лишь атрибутивное значение. Поэтому мы можем немедленно добавить к сказанному, что специфические «эмоциональные» виды актов нашего духа, посредством которых прежде всего даются нам ценности и которые являются материальным источником для всех вторичных ценностных суждений, равно как и для всех норм и констатаций долженствования (Sollseinssätze), служат единым связующим звеном как для нашего практического образа действий в целом, так и для всего нашего теоретического познания и мышления. А поскольку внутри группы этих эмоциональных актов любовь и ненависть являются изначальными, заключающими в себе и фундирующими все остальные виды относящихся сюда актов (проявление интереса, чувство в отношении чего-л., предпочтение и т. д.), они, кроме того, служат основой нашего практического и нашего теоретического поведения; они суть фундаментальные акты, в которых только и обнаруживает, а также сохраняет свое предельное единство наша теоретическая и практическая жизнь.
   Как можно заметить, это учение в равной степени резко отличается от всех доктрин о примате разума и примате воли в нашем духе, ибо оно утверждает примат любви и ненависти как над всеми видами «представления» и «суждения», так и над всяким «волением». Ибо, как было показано в ином месте, акты проявления интереса (Interessenehmens) и внимания, а также акты любви и ненависти не могут быть отнесены к категории стремления и воления, как невозможно свести их и к простым изменениям в содержании представления.[131]

Мартин Хайдеггер. Бытие и время

§ 7. Феноменологический метод исследования

   Вместе с предварительной характеристикой тематического предмета исследования (бытие сущего или, соответственно, бытие сущего вообще) был, по-видимому, уже предначертан и его метод. Отделение бытия от сущего и экспликация самого бытия есть задача онтологии. Метод же онтологии остается в высшей степени проблематичным, пока полагаются, например, на совет исторически дошедших до нас онтологий или сходных с ними попыток. Так как термин онтология используется в этом исследовании в формально широком смысле, то – сам собой – отпадает путь прояснения ее метода в ходе прослеживания ее истории.
   Употребление термина онтология не свидетельствует и в пользу какой бы то ни было определенной философской дисциплины, которая находилась бы во взаимосвязи с остальными дисциплинами. Вообще не следует удовлетворяться той задачей, которую ставит некоторая предданная дисциплина, а наоборот – дисциплина может сформироваться только из объективной необходимости определенных вопросов и из методики, требуемой «самими вещами».
   Руководствуясь вопросом о смысле бытия, исследование встает перед фундаментальным вопросом философии вообще. Способ рассмотрения этого вопроса является феноменологическим. Вместе с тем этот трактат не предписывает себе ни «точку зрения», ни «направление», так как феноменология не есть ни то, ни другое и никогда им сможет стать, пока она понимает сама себя. Выражение «феноменология» означает, в первую очередь, методическое понятие. Оно характеризует не содержательное Что предметов философского исследования, а Как этого исследования. Чем более подлинно проявляет себя методическое понятие, чем основательнее определяет оно почерк науки, тем изначальнее укоренено оно в разбирательстве с самими вещами и тем далее отстоит оно от того, что мы называем технической хваткой, которой немало и в теоретических дисциплинах.
   Название «феноменология» выражает максиму, которая может быть сформулирована таким образом: «к самим вещам!», – против любых свободно измышленных конструкций, случайных находок, против заимствования мнимо удостоверенных понятий, против мнимых вопросов, которые целые поколения рассматривают в качестве «проблем». Но эта максима – возразили бы нам – слишком самопонятна и, сверх того, есть выражение принципа любого научного познания. Неясно, почему эта сомопонятность должна помещаться в наименование какого-то изыскания. Речь идет, в действительности, о «самопонятности», которую мы стремимся приблизить к себе, поскольку это имеет значение для прояснения хода этого трактата. Мы раскрываем лишь предварительное понятие феноменологии.
   Это выражение имеет две составные части: феномен и логос; оба восходят к греческим терминам: φαινόμενον и λόγος. Внешним образом название феноменологии образовано так же, как, соответственно теология, биология, социология, имена которых переводятся: наука о Боге, о жизни, об обществе. Феноменология сообразно этому была бы наукой о феноменах. Предварительное понятие феноменологии должно быть установлено путем характеристики того, что имеется в виду под обеими составными частями названия, под «феноменом» и «логосом», и путем фиксации смысла имени, составленного их них. История самого слова, возникшего, предположительно, в школе Вольфа, не имеет здесь значения.

A. Понятие феномена

   Греческое выражение φαινόμενον, к которому восходит термин «феномен», происходит из глагола φαίνεσθαι, который означает: показывать себя; поэтому φαινόμενον означает: то, что себя показывает, самопоказывающее, явное; само φαίνεσθαι – это медиальная форма от φαίνω, выводить на свет, приводить к ясности; φαίνω относится к корню φα– как φως, свет, ясность, т. е. то, что в чем нечто может стать явным, самим по себе видимым. В качестве значения выражения «феномен» можно поэтому закрепить следующее: само-по-себе-себя-показывающее, явное. fainómena, «феномены», суть в таком случае совокупность того, что освещено или может быть выведено на свет, что греки иногда просто отождествляли с tà Ónta (сущее). Сущее ведь может показывать себя из себя самого различным образом, в зависимости от того, как к нему подступать. Есть даже возможность того, что сущее показывает себя как то, что оно не есть само по себе. В таком самопоказывании сущее «выглядит так, словно…». Такое самопоказывание мы называем видимостью. И поэтому в греческом языке выражение fainómenon имеет также значение: выглядящее так, словно, «кажущееся», «видимость»; fainómenon Âgajón означает благо, кажущееся благо – но «в действительности» не то, за что оно себя выдает. Для дальнейшего разумения понятия феномена важнее всего увидеть, каким образом структурно связано между собой то, что указано в качестве двух значений fainómenon («феномен» самопоказывание и «феномен» видимость). Лишь постольку нечто вообще может по своему смыслу претендовать на то, чтобы показывать себя, т. е. быть феноменом, оно может показывать себя как то, что оно не есть, может «только выглядеть так, словно…». Значение fainómenon («видимость») уже включает в себя изначальное значение (феномен: явное) в качестве фундирующего. Мы отводим название «феномен» для терминологически позитивного и изначального значения fainómenon и отличием феномен видимости как частную модификацию феномена. Но то, что выражают оба термина не имеет ничего общего с тем, что называется «явлением» или же «только явлением».
   Так говоря, например, о «явлениях болезни». Имеются в виду телесные симптомы, которые себя показывают и в этом самопоказывании в качестве показателей «индексируют» то, что себя не показывает. Появление этих симптомов, их самопоказывание, идет рука об руку с наличием расстройств, которые себя не показывают. Явление как явление «чего-то», согласно этому, как раз таки не говорит: показывать себя, – но есть извещение о чем-то, что себя не показывает, посредством того, что себя показывает. Явление есть себя-не-показывание. Это «не» никоим образом нельзя смешивать с частным «не», каковое определяет структуру видимости. То, что не показывает себя таким образом, как это являющееся, и не может никогда являться. Все индикации, изъявления, симптомы и символы имеют указанную фундаментальную формальную структуру явления, хотя они еще и далее различаются между собой.
   Несмотря на то, что «явление» не есть и никогда не будет самопоказыванием в смысле феномена, все же явление возможно лишь на основании самопоказывания чего-то. Но это самопоказывание, делающее возможным явление, не есть само явление. Явление есть извещение через то, что себя показывает. Если же затем говорится, что словом «явление» мы указываем на нечто, в чем нечто является, не будучи само явлением, то тем самым понятие феномена не ограничивается, а предполагается, но эта предпосылка остается скрытой, так как в этом определении «явления» выражение «являться» употребляется в двух смыслах. То, в чем нечто «является», означает то, в чем нечто себя извещает, т. е. себя не показывает; и в выражении «не будучи само «явлением»«явление означает самопоказывание. Но это самопоказывание сущностно связано с этим «в чем», в чем нечто себя извещает. Феномены, в соответствии с этим, никогда не суть явления, но, конечно, любое явление нуждается в феноменах. Если феномен определяется с помощью понятия «явления» – к тому же еще и неясного, – то все переворачивается с ног на голову, и «критика» феноменологии на этом основании есть, конечно, замечательно смелое предприятие.
   Выражение «явление» само, в свою очередь, может означать двоякое: во-первых, явление в смысле само-извещения как себя-не-показывания и, далее, как само извещение – которое уведомляет в своем самопоказывании о чем-то себя-не-показывающем. И наконец явление может использоваться как наименование подлинного смысле феномена как самопоказывания. Если эти три различные положения дел обозначаются как «явление», то путаница неизбежна.
   Но путаница существенно возрастает еще и в силу того, что «явление» может иметь еще другое значение. Если извещение, которое в своем самопоказывании уведомляет о неявном, понимается как то, что проявляется на самом неявном, исходит от него, а именно так, что неявное мыслится как то, что по сути никогда не бывает явным, тогда явление означает то же, что и порождение, или порожденное, которое, однако, не составляет подлинного бытия порождающего – это явление в смысле «только явления». Порожденное извещение, правда, обнаруживает себя, а именно так, что оно – как излучение того, о чем оно извещает, – именно его – как оно есть само по себе – всегда скрывает. Но это скрывающее непоказывание опять же не есть видимость. У Канта термин явление связан именно таким образом. Явления, по Канту, суть, во-первых, «предметы эмпирического созерцания», то, что себя в нем показывает. То, что себя показывает (феномен в подлинном изначальном смысле), есть в то же время «явление» как извещающее излучение того, что в явлении скрывается.
   Поскольку для «явления» в значении самоизвещения посредством того, что показывает само, феномен является конститутивным, а он, в свою очередь, частным образом может модифицироваться в видимость, постольку и явление может стать голой видимостью. При определенном освещении кто-то может выглядеть таким образом, словно бы у него покраснели щеки, краснота которых может быть принята за указание на наличие температуры, что, в свою очередь, индексирует еще какое-то нарушение в организме.
   Феномен – само-по-себе-себя-показывание – означает особый вид встречи чего-то. Явление, напротив, обозначает сущее отношение указания в самом сущем, а именно так, что указующее (извещающее) может исполнять свою возможную функцию только тогда, когда оно показывает себя само по себе, когда оно есть феномен. Явление и видимость сами различным образом фундированы в феномене. Запутывающее многообразие «феноменов», которые называются феноменом, видимостью, явлением, только явлением, может быть распутано только если с самого начала разумеется понятие феномена: само-по-себе-себя-показывающее.
   Если в этой формулировке понятие феномена остается неопределенным, какое сущее рассматривается в качестве феномена, и остается вообще открытым вопрос, есть ли то, что показывает себя, всякий раз некое сущее или же бытийная характеристика сущего, то обретается только формальное понятие феномена. Но если под тем, что себя показывает, понимается сущее, которое, например в смысле Канта, доступно путем эмпирического созерцания, то это формальное понятие феномена находит свое закономерное применение. Феномен при таком употреблении исполняет значение вульгарного понятия феномена. Но это вульгарное понятие не является феноменологическим. В горизонте кантовской проблематики то, что феноменологически понимается под феноменом, может быть – при условии прочих различий – проиллюстрировано таким образом: то, что в явлениях – вульгарно понимаемом феномене – уже показывает себя, хотя и не тематически, всякий раз предшествующим или сопутствующим образом, может быть тематически приведено к самопоказыванию, и это так-само-по-себе-себя-показывющее («формы созерцания») суть феномены феноменологии. Ибо, очевидно, пространство и время должны иметь возможность себя так показывать, если Кант притязает на объективно обоснованное трансцендентальное высказывание, когда он говорит, что пространство есть априорное «то, в чем» порядка.
   Но если теперь феноменологическое понятие феномена должно быть понято вообще, отвлекаясь от того, каким образом может быть ближе определено то, что себя показывает, то для этого необходимой предпосылкой является постижение смысла формального понятия феномена и его закономерного применения в вульгарном значении. – Прежде чем фиксировать предварительное понятие феноменологии следует ограничить значение λόγος-а, тем самым прояснится, в каком смысле феноменология вообще может быть «наукой о» феноменах.

B. Понятие логоса

   Понятие λόγος-а у Платона и Аристотеля многозначно, а именно таким образом, что значения разбегаются, не будучи произведены от одного основного значения. В действительности, это лишь видимость, которая сохраняется до тех пор, пока интерпретация не может подобающим образом схватить основное значение в его первичном содержании. Если мы скажем, что основное значение λόγος-а – это речь, тогда буквальный перевод будет полноценным только после определения того, что же такое сама речь. Последующая история значения слова λόγος и, прежде всего, многообразные и произвольные интерпретации последующей философии постоянно скрывают собственное значение речи, которое достаточно очевидно лежит на поверхности. λόγος переводится, т. е. всегда истолковывается, как разум, суждение, понятие, дефиниция, основание, отношение. Но каким же образом «речь» может модифицироваться так, что λόγος означает все перечисленное и притом в пределах научного словоупотребления? Даже если λόγος понимается в смысле высказывания, а высказывание понимается как «суждение», то и тогда этот по-видимому правомерный перевод может все же не достигать фундаментального значения, тем более если суждение понимается в смысле какой-нибудь нынешней «теории суждения». λόγος не означает суждение или, во всяком случае, означает это не в первую очередь, если под этим понимается «связывание» или «оценочная позиция» (признание – отвержение).
   λόγος как речь означает, скорее, то же, что δηλοΰν, делать явным то, о чем идет «речь» в речи. Аристотель более четко эксплицировал эту функцию речи как άποφαίνεσθαι.[132] λόγος позволяет нечто видеть (φαίνεσθαι), а именно то, о чем речь и именно для говорящего (средний залог) или, соответственно, для говорящих между собой. Речь «позволяет видеть» άπό… из самого того, о чем речь. В речи (άπόφανσις), поскольку она подлинна, то, что изрекается, должно черпаться из того, о чем идет речь, так что изрекающее сообщение в том, что в нем сказано, должно делать ясным и потому доступным другому то, о чем оно изрекает. Такова структура λόγος-а как άπόφανσις. Не всякая речь годится для этого модуса придания ясности в смысле обнаруживающей возможности видения. Просьба (ευχή), например, также придает ясность, но иным образом.
   В конкретном исполнении речение (позволение видеть) имеет характер проговоривания, голосового озвучивания в словах. λόγος есть φωνή, а именно φωνή μετά φαντασίας – голосовое озвучивание, в котором всякий раз нечто просматривается.
   И лишь потому, что функция λόγος-а как άπόφανσις-а заключается в обнаруживающей возможности видения чего-то, λόγος может иметь структурную форму σΰνθεσις. Синтез означает здесь не связывание и сопрягание представлений, возню с психическими событиями, относительно каковых связей должна затем возникнуть «проблема», каким образом они как нечто внутреннее могут соответствовать тому физическому, что находится снаружи. συν имеет здесь чисто апофантическое значение и сказывает: позволять видеть нечто в его соседстве с другим нечто, видеть нечто как нечто.
   И, с другой стороны, так как λόγος есть возможность видения, поэтому он может быть истинным или ложным. И все дело в том, чтобы не связывать себя сконструированным понятием истины в смысле «соответствия». Эта идея никоим образом не первично в понятии αλήθεια. «Истинность» λόγος – а как άληθεΰειν означает: извлечь то сущее, о котором речь, в λέγειν как άποφαίνεσβοα из его сокрытости и позволить видеть его как несокрытое (αληθές), раскрыть его. Равным образом «ложность» (ψεΰδεσθαι) означает вводить в заблуждение в смысле скрывать: нечто заслонить чем-то (позволяя видеть это последнее) и вместе с тем выдавать его за то, что оно не есть.
   Но раз «истина» имеет такой смысл, а λόγος есть определенный модус позволения видеть, то λόγος как раз и не может считаться первичным «местом» истины. Если определять истину – что сегодня стало совершенно обычно – как то, что «собственно» присуще суждению, и сверх того ссылаться с этим тезисом на Аристотеля, то эта ссылка неправомерна, и, прежде всего, неверно разумеется греческое понятие истины. «Истинно» в греческом смысле – и этот смысл более изначален, чем произнесенный λόγος, – есть αισθησις, простое, чувственное внятие чему-то. Поскольку αισθησις всякий раз нацелено на свою ίδια, сущее всякий раз естественным образом доступное лишь именно через это чувственное внятие и для него, как, например, зрение нацелено на цвета, постольку внятие всегда истинно. Это означает: зрение всегда раскрывает цвета, слух всегда раскрывает звуки. В самом чистом и изначальном смысле «истинное» – т. е. лишь «раскрывающее», так что оно никогда не может скрывать, – это чистый νοεΤν, просто вглядывающееся внятие простейшим бытийным определенностям сущего как такового. Этот νοεΤν никогда не может скрывать, никогда не может быть ложным, он может лишь остаться невнятием, άγνοεiν, недостаточным для простого, соразмерного доступа.
   То, что уже не осуществляется в форме чистого позволения видеть, а всякий раз при обнаружении обращается к чему-то другому и таким образом всякий раз позволяет видеть нечто как нечто, вместе с этой структурой синтеза перенимает возможность сокрытия. Но «истинность суждения» есть лишь противоположный случай этого сокрытия – т. е. феномен истины фундирован многообразно. Реализм и идеализм – равно фундаментально – упускают смысл этого греческого понятия истины, исходя из которого только и может быть вообще понята возможность чего-то подобного «учению об идеях» в качестве философского познания.
   И так как функция λόγος-а заключается в простом позволении видеть нечто, в позволении внимать сущему, λόγος может означать разум. И так как λόγος употребляется, опять же, не только в значении λέγειν, но, равным образом, и в значении λεγόμενον, выявленное как таковое, и так как последнее есть не что иное как ύποκείμενον – то, что для любого наступающего рассмотрения и обсуждения уже всякий раз как наличное лежит в основании, – λόγος qua λεγόμενον означает основание, ratio. И так как, наконец, λόγος qua λεγόμενον может означать также: рассматриваемое как нечто, что в своем сопряжении, в своей «сопряженности» с чем-то уже стало видимым, λόγος имеет также значение сопряжения и отношения.
   Этой интерпретации «апофантической речи», будем считать, достаточно для прояснения первичной функции λόγος-а.

C. Предварительное понятие феноменологии

   При конкретной актуализации выяснившегося в интерпретации «феномена» и «логоса» бросается в глаза внутренняя связь того, что названо этими именами. Выражение феноменология может быть сформулировано по-гречески: λέγειν τά φαινόμενα; λέγειν, однако, означает άποφαίνεσθαι. Феноменология в таком случае означает: άποφαίνεσθαι τα φαινόμενα: позволять видеть из себя самого то, что себя показывает, так, как оно себя показывает из себя самого. Таков формальный смысл исследования, которое именует себя феноменологией. Но так выражается не что иное, как сформулированная выше максима: «К самим вещам!».
   Наименование феноменология поэтому отличается по своему смыслу от обозначений теология и т. п. Они именуют предметы соответствующих наук в их данной содержательности. «Феноменология» не именует предмет своего исследования и не характеризует наименование его содержания. Это слово лишь разъясняет Как обнаружения и способа рассмотрения того, что должно рассматриваться в этой науке. Наука о феноменах означает: такое постижение своих предметов, что все подвергающееся рассмотрению относительно этих предметов, должно рассматриваться в прямом обнаружении и доказательстве. Тот же смысл имеет и, по сути, тавтологическое выражение «дескриптивная феноменология». Дескрипция означает здесь не метод, характерный, например, для ботанической морфологии, – наименование имеет здесь также запретительный смысл: устранение любого лишенного удостоверения определения. Характер самой дескрипции, специфический смысл lógoV – а, может фиксироваться только из объективной «предметности» того, что должно быть «описано», т. е. приведено к научной определенности по способу встречи феноменов. Формально говоря, значение формального и вульгарного понятия феномена дает основание называть феноменологией любое обнаружение сущего, как оно себя само по себе показывает.
   С оглядкой на что следует теперь расформализировать формальное понятие феномена до феноменологического, и каким образом оно будет отличаться от вульгарного? Что есть то, что должна «позволять видеть» феноменология? Что должно быть названо «феноменом» по преимуществу? Что по своей сущности есть необходимая тема отчетливого обнаружения? Очевидно, то, что ближайшим образом и по большей части себя как раз не показывает, что скрыто в противоположно тому, что ближайшим образом и по большей части себя показывает, но в то же время есть нечто такое, что сущностно принадлежно тому, что ближайшим образом и по большей части себя показывает, а именно так, что образует его смысл и основание.
   Но то, что в некотором отличительном смысле остается скрытым, или вновь оказывается сокрытым, или «притворно» себя показывает, – это не то или иное сущее, а – как показали предварительные рассуждения – бытие сущего. Оно может быть сокрыто настолько, что подвергается забвению и исчезает вопрос о нем и его смысле. Поэтому то, что по своему отличительному смыслу, из своего исключительно собственного объективного содержания напрашивается стать феноменом, феноменология тематически «схватывает» как предмет.
   Феноменология есть способ подхода и обнаруживающий способ определения того, что должно стать темой онтологии. Онтология возможна лишь как феноменология. Феноменологическое понятие феномена понимает под тем, что себя показывает, бытие сущего, его смысл, его модификации и дериваты. И это показывание себя не всякое, а уж тем более не нечто подобное явлению. Бытие сущего менее всего когда-либо может быть таким, «за которым» стоит еще нечто, «что не является».
   «Позади» феномена феноменологии не стоит, по сути, ничего иного, но то, что должно стать феноменом, может быть сокрыто. И именно потому, что феномены ближайшим образом и по большей части не даны, требуется феноменология. Сокрытость есть понятие контрадикторное «феномену».
   Характер возможной сокрытости феноменов различен. В одном случае феномен может быть сокрыт в том смысле, что оно еще вообще не открыт. О его составе нет ни знания, ни незнания. Феномен, может быть, далее, погребен. Это означает: прежде он был однажды открыт, но вновь оказался сокрытым. Эта сокрытость может стать полной, или, как правило, прежде открытое еще видимо, хотя и всего лишь как видимость. Однако же сколько видимости, столько «бытия». Это сокрытие как «притворство» наиболее распространено и наиболее опасно, так как здесь особенно упорствует возможность обмана и заблуждения. Доступные, но потаенные в своей укорененности структуры бытия и их понятия заявляют, возможно, свои права в пределах некоторой «системы». На основании конструктивного скрепления в системе они выдают себя за то, что «не требует» дальнейшего оправдания и «ясно», а потому может служить исходным пунктом дальнейшей дедукции.
   Само сокрытие – понимается ли оно в смысле скрытости, или погребения, или притворства – также распадается на две возможности. Есть случайное и необходимое сокрытие, т. е. такое, которое коренится в характере наличности того, что открывается. Любое изначально образованное феноменологическое понятие и положение как сообщенное высказывание может выродиться. Оно передается далее, сопровождаемое пустым пониманием, теряет свою укорененность и превращается в произвольно измышленный тезис. Возможность окостенения и ускользания изначально «схватываемого» заложена в конкретной работе самой феноменологии. И трудность этого исследования заключается именно в том, чтобы в позитивном смысле сделать его критическим по отношению к самому себе.
   У предметов феноменологии, в первую очередь, должен быть добыт способ встречи бытия и бытийных структур в модусе феномена. Поэтому своего собственного методического обеспечения требует как исходный пункт анализа, так и подход к феноменам, и прохождение сквозь господствующие сокрытия. В идее «первоначального» и «интуитивного» постижения и экспликации феноменов заключена противоположность наивности случайного, «непосредственного» и опрометчивого «смотрения».
   На почве очерченного предварительного понятия феноменологии также могут быть теперь зафиксированы в своем значении термины «феноменальный» и «феноменологический». «Феноменальным» называется то, что дано и эксплицируемо в способе встречи феномена; потому и речь идет о феноменальных структурах. «Феноменологическим» называется все то, что относится к способу обнаружения и экспликации, а также то, что образует понятийный состав, требуемый в этом изыскании.
   Так как феномен в феноменологическом понимании всегда есть лишь то, что образует бытие, бытие же есть бытие сущего, намерению обнаружения бытия должно предшествовать правильное предъявление сущего. Это предъявление также должно обнаруживать себя в том способе подхода, который ему естественно присущ. И поэтому вульгарное понятие феномена будет феноменологически релевантным. Предварительная задача «феноменологического» обеспечения образцового сущего в качестве исходного пункта для подлинной аналитики всегда уже предписана целью этой аналитики.
   Объективно-содержательно феноменология есть наука о бытии сущего – онтология. При данном толковании задач онтологии возникала необходимость в фундаментальной онтологии, которая имеет темой онтологически-онтически выделенное сущее, вот-бытие, а именно так, что она ставит себя перед кардинальной проблемой, перед вопросом о смысле бытия вообще. Из самого исследования выясняется: методический смысл феноменологической дескрипции есть истолкование. λόγος феноменологии вот-бытия имеет характер έρμηνεΰειν, посредством которой пониманию бытия, присущему самому так-бытию, сообщаются собственный смысл бытия и основные структуры его собственного бытия. Феноменология так-бытия есть герменевтика в изначальном значении этого слова, в соответствии с которым она означает дело истолкования. Но поскольку теперь через раскрытие смысла бытия и основных структур вот-бытия вообще устанавливается горизонт для любого дальнейшего онтологического исследования сущего, несоразмерного вот-бытию, герменевтика одновременно становится «герменевтикой» в смысле разработки условий возможности любого онтологического исследования. И поскольку, наконец, вот-бытие имеет онтологическое преимущество перед любым сущим – как сущее в возможности экзистенции, герменевтика как истолкование бытия вот-бытия получает специфический третий смысл – первичный, если разуметь дело философски, – смысл аналитики экзистенциальности экзистенции. В этой герменевтике, поскольку она онтологически разрабатывает историчность вот-бытия как онтическое условие возможности истории, укоренено в таком случае то, что лишь производным образом может быть названо «герменевтикой»: методология исторических наук о духе.
   Бытие как основная тема философии – это не род сущего, и все же оно затрагивает всякое сущее. Его «универсальность» следует искать выше. Бытие и структуры бытия лежат вне какого бы то ни было сущего и любой возможной определенности некоторого сущего. Бытие есть просто-напросто трансценденция. Трансценденция бытия вот-бытия имеет выделенный характер, поскольку в ней заключена возможность и необходимость радикальнейшей индивидуации. Любое раскрытие бытия как трансценденции есть трансцендентальное познание. Феноменологическая истина (раскрытость бытия) есть veritas transcendentalis.
   Онтология и феноменология не две различные дисциплины, которые наряду с другими относятся к философии. Оба наименования характеризуют саму философия по предмету и способу рассмотрения. Философия – если исходить из герменевтики вот-бытия – есть универсальная феноменологическая онтология, которая как аналитика экзистенции крепит ведущие нити любого философского вопрошания там, откуда оно возникает и куда оно возвращается.
   Последующие исследования стали возможны лишь на основании, заложенном Э. Гуссерлем, «Логические исследования» которого привели к прорыву феноменологии. Разъяснения предварительного понятия феноменологии указывают, что ее существенное заключено не в том, чтобы действительно быть философским направлением. Возможность выше действительности. Разумение феноменологии заключается единственно в схватывании ее как возможности.[133]
   Неуклюжесть и «некрасивость» выражения в последующих анализах позволяет сделать замечание: одно дело – это, рассказывая, повествовать о сущем, другое – схватывать сущее в его бытии. Для выполнения последней задачи нет по большей части не только слов, но и, прежде всего, «грамматики». Если позволительна ссылка на предшествующие и несравнимые по своему уровню аналитические исследования бытия, то следует сравнить онтологические разделы «Парменида» Платона или четвертую часть седьмой книги «Метафизики» Аристотеля с каким-нибудь повествовательным разделом из Фукидида, и можно будет увидеть неслыханность тех формулировок, которые посчитали возможным дать грекам их философы. И там, где силы существенно слабее и, вдобавок, область бытия, которая должна быть вскрыта, онтологически намного сложнее, чем та, что расстилалась перед греками, возрастает обстоятельность образования понятий и жесткость выражения.

Дитрих фон Гильдебранд. Смысл философского вопрошания и познания

3. Наглядно постижимые подлинные сущности

   a) зависимость априорного познания от определенной сущностной структуры. Мы видели, что при усматривающем постижении сущностно необходимых положений дел мы устремляем взгляд не на вот-бытие, а на так-бытие.
   Когда мы познаем, что этические ценности необходимо предполагают в качестве своего носителя духовную личность, или что безличное образование, такое, как материальная вещь или растение, не может быть носителем нравственных ценностей, то мы устремляем взгляд на такбытие нравственных ценностей или личностей, и оставляем в стороне вопрос о том, является ли та нравственная ценность, на примере которой мы проясняем для себя это ее сущностное своеобразие, hic et nunc действительной, или всего лишь представленной, или грезящейся – а, значит, не играет при этом никакой роли. Или если мы приводим к данности для самих себя непространственный характер осознанного бытия на примере радости и познаем эту сущностную взаимосвязь, то мы апеллируем исключительно к так-бытию осознанного бытия, а вопрос о том, действительная ли это радость или только грезящаяся, не играет никакой роли для познания этой ценностной взаимосвязи.
   Зато если мы хотим познакомиться со своеобразием какого-нибудь металла, например, золота, то невозможно исключение вопроса о том, существует ли в действительности, или только является в галлюцинации, или грезится воспринимаемое в восприятии, из которого мы исходим. Если мы обращаем здесь взор только на так-бытие и заключаем в скобки вопрос о действительности, то, во-первых, это так-бытие утрачивает всяческий действительный познавательный интерес, а, во-вторых, это так-бытие и устроено не таким образом, чтобы мы могли познавать какие бы то ни было взаимосвязи как необходимо коренящиеся в нем. Всякое погружение в так-бытие чего-то, что мы осознали, имея перед собой, например, кусок золота, не ведет нас к познанию коренящейся в этом так-бытии сущностной взаимосвязи. Ибо намного более общие сущностные взаимосвязи, как то: это нечто не может одновременно быть и не быть, – которые, разумеется, можно усмотреть и в этом нечто, – коренятся не в особой специфике золота, а просто-напросто в сущем. И возможность того, что с учетом именно этого так-бытия можно усмотреть сущностные взаимосвязи, значимые для материи как таковой, – например, ее пространственную протяженность, – не является возражением на наше утверждение, что данность так-бытия золота не ведет нас к познанию сущностно необходимых, абсолютно достоверных положений дел. Ибо это априорные положения коренятся в гораздо более всеобщем так-бытии, чем то, что подразумевается под «золотом», и данность золота учитывается в них лишь постольку, поскольку она одновременно есть данность чего-то «материального». Пока мы устанавливаем только эти всеобщие сущностные положения дел, особое содержание так-бытия «золота», отличающее золото от серебра или свинца, остается полностью вне нашего поля зрения. Тем более нельзя смешивать известные сущностные взаимосвязи, которые заключаются в эстетическом явлении золота – его красоту и прочее – с конститутивными положениями дел металла «золото». Когда мы, погружаясь в так-бытие воления, достигаем усмотрения: nil volitum nisi cogitatum [не желаемое и не мыслимое], то речь идет о положении дел, конститутивном для воления как такового, а не только для его эстетического явления. Но ведь к такому положению дел нас никогда не сможет привести какое бы то ни было погружение в так-бытие золота. Ибо «золото» обращено к нам своим собственным так-бытием, своей «сущностью» иначе, нежели воление. Лишь окольным путем, снаружи, через «наблюдение» мы на опыте постигаем что-либо из его так-бытия, т. е. только через отдельные констатации реального, как то: констатация удельного веса золота, констатация температуры, при которой оно плавится и т. д. Этот путь индукции естественно заканчивается только на эмпирических положениях дел. Кроме того, очевидно, все, что бы ни устанавливалось относительно воспринимаемых свойств золота, лишено всякого познавательного интереса, стоит нам только приостановить действительность воспринимаемого предмета или отвлечься от таковой. Ибо познавательный интерес к этому так-бытию целиком и полностью зависит от того, что и в соответствующем восприятии этого так-бытия, из которого исходит познание, речь идет о действительном предмете или о восприятии чего-то действительного, а не о какой-то галлюцинации. Дескриптивно исследовать воображаемый сорт металла или вид жуков – пустая забава. Очевидно, само соответствующее так-бытие предмета должно указывать на то, имеет ли вообще погружение в это так-бытие, сопровождаемое «заключением в скобки» реальной констатации, познавательный интерес, и, сверх того, настолько ли плодотворно это погружение, чтобы вести к познанию сущностно необходимых, абсолютно достоверных положений дел.
   Итак, мы получаем следующий результат: Возможность априорного познания обусловлена видом соответствующего предмета познания. Одного только рассмотрения так-бытия, сопровождающегося заключением в скобки вопроса о действительности, еще недостаточно, чтобы привести к данности, делающей возможным абсолютно достоверное усматривающее постижение сущностно необходимых положений дел. Для этого требуется совершенно определенный вид так-бытия и данность такового, возможная только для этого вида так-бытия. Чтобы понять это различие в области так-бытия предметов – совершенно основополагающее для вопроса о виде возможного познания, – мы должны обратиться к различным основным типам так-бытия.
   b) В целях прояснения вопроса об априорном и эмпирическом познании мы спрашиваем, далее, о степенях осмысленности единств так-бытия. Широкая градация осмысленности тотчас бросается в глаза, стоит нам только представить себе сущее в его неслыханном многообразии: любое сущее нечто есть единство, и его так-бытие должно как-то характеризоваться как единство. Есть два полюса, противоположных этому единству: 1) внутренне невозможное и, 2) полностью лишенное очертаний аморфное, хаотическое. Внутренне невозможное – либо нечто в себе противоречивое (деревянное железо, круглый четырехугольник и т. п.), либо бессмысленное (синее число, четырехугольная радость и т. п.) – есть противоположность единству, так как содержит несовместимые элементы, которые противятся объединению в единое целое. Эти начала суть отчетливое отрицание внутренней связанности единства, радикальная противоположность единству.
   Восходя от этого отрицания вверх, мы хотим обнаружить для себя степени единства: от хаотического и лишь случайно единого к подлинному типу, а отсюда – к необходимому единству, которое воплощает подлинные «сущности», «идею».
   I. Самая нижняя степень единства – это хаотическое и случайно единое.
   Совершенно аморфное, хаотически перетекающее одно в другое противостоит единству не в отношении внутренней связанности элементов, а в отношении бытия как бытия «чего-то», в отношении выделенности из остального сущего. Это – конфликт словно бы со «внешней стороной» единства, тогда как внутренне невозможное идет наперекор «внутренней стороне» единства. Чем более безо́бразным, чем более бесформенным является что-либо, тем ближе оно к «μώ όν» [meon?] хаоса – вплоть до точки, где «нечто» вообще перестает быть. К внутренне невозможному от возможного ведет не линия убывающего смысла, – речь здесь идет о решительной альтернативе: возможно либо невозможно. Для того, что лежит в области невозможного, в пределах возможного нет таких различий, какие позволяли бы одному возможному казаться уподобленным невозможному как какому-то другому возможному.
   Противоположное хаотическому, напротив, обнаруживает множество градаций: от того, что относительно бедно смыслом, слабо очерчено, вплоть до внутренне необходимых единств.
   И поэтому пока о каком-то единстве мы не можем сказать ничего, кроме того, что оно возможно, мы еще ничего не говорим о его позитивной степени смысла. Если единство постигается только как принципиально возможное, то определенным является только то, что в этом единстве нет взаимоисключающих элементов и тем самым оно не исключено из области бытия. Но тем самым не указывается, насколько это единство противостоит хаосу или же насколько внутренняя связанность элементов этого единства органична или даже необходима в отношении смысловой полноты. Имеются ведь единства, которые хотя и возможны, но по характеру связи элементов бедны смыслом, чисто случайны, например, груда камней или последовательность звуков, не образующая мелодию. С точки зрения осмысленности это низшая степень единства. Когерентность элементов лишена здесь внутреннего смысла, это исключительно фактическая когерентность, т. е. единство удерживается только тем фактом, что оно встречается в каком-то реальном нечто, или, в случае воображаемого единства, удерживается нашим актом полагания единства. В качестве так-бытия это единство никоим образом не стоит на собственных ногах. Ничего объективно исполненного смыслом не встречается в этом единстве, оно не имеет собственного эйдоса. То, что спасает его от хаотического растекания или распада, есть исключительно внешний момент. Оно живет лишь за счет фактичности, – будь то минимальный уровень реального существования, чьего-либо мышления, представления, фантазии или действительного события.

   Пример: мы можем указать здесь геометрические фигуры, лишенные какого бы то ни было формообразующего принципа, которые хотя и составляют единство, но имеют отчетливо выраженный произвольный, случайный и почти бессмысленный характер. В отличие от треугольника, четырехугольника, трапеции и т. д., в это единство не входит ничего объективного, оно лишено какого бы то ни было так-бытия, стоящего «на собственных ногах». Как некое единство, оно удерживается только нашим актом произвольного конструирования. Еще более отчетлива эта нехватка внутренней консистенции, когда мы мыслим груду гетерогенных предметов, например, какую-нибудь рухлядь. Присутствующее здесь слабое единство имеет чисто фактическую природу, оно поддерживается только случайным пространственно-временным соседством. Отдельные элементы, каждый из которых, взятый сам по себе, может представлять собой исполненное смысла единство, не связаны внутренней смысловой связью, а удерживаются словно бы внешним образом. У такого единства отсутствует какая бы то ни было внутренняя консистенция и непротиворечивость частей. Исключительно тот факт, что части этой целостности hic et nunc входят в эту пространственную группу, предохраняет эти части от распада – если отвлечься от категориального родства очень общего характера.
   С точки зрения осмысленности, мы имеем здесь наиболее низкоуровневый случай единства. Разумеется, мы имеем здесь в виду не единства, которые представляют собой тип «рухляди» или «груды мусора», но материальное единство какой-то определенной рухляди. Так-бытие, которое представляет собой рухлядь, не выходит за пределы чистой фактичности, в ней не встречается ничего объективного, части не объединяются в осмысленное единство; это объединение, возникшее извне, изнутри является бессильным и пустым. Оно питается исключительно тем, что это сочетание элементов осуществляется hic et nunc вследствие определенных причинных связей. Но это сочетание не получает осмысленного содержания.

   Этот тип так-бытия, помимо нищеты своего смысла, помимо отсутствующей внутренней консистенции своих частей, что приближает его к хаосу, – помимо этого, он отличается также тем, что взгляд, брошенный на это так-бытие, не обнаруживает ничего подлинно всеобщего в смысле «типа». Обратив взор на так-бытие индивида и искусственно отстранившись от его реальности, постигая его «так-устроенность», мы, пожалуй, всегда можем перейти от сферы индивидов к миру родового в формальном смысле. Это имеет место и в случае, если смыслу этой так-устроенности присуще то, что существует только один индивид такого рода, как, например, пространство и время.
   II. Более высокую степень осмысленности – и фундаментально отличную от бедных смыслом единств так-бытия – являет собой единство подлинного типа в своих многочисленных градациях. Оно встречается нам в так-бытии таких предметов, как золото, камень, вода, или в так-бытии живых существ, таких, как лев, собака, кипарис, дуб и т. д.
   От родового в только что затронутом формальном смысле отличается всеобщность подлинного типа. Здесь мы имеем дело не только с родовым, которое заключает в себе противоположность отдельному реальному индивиду, здесь имеет место определенная степень всеобщности, которая выделяется на фоне многочисленных дальнейших дифференциаций. И далее: эта степень всеобщности не произвольна, а объективно укоренена в осмысленном единстве этого так-бытия. В случае бедных смыслом единств так-бытия взгляд, устремленный на так-бытие, напротив, достигает лишь родового в формальном смысле, а не подлинной всеобщности типа. «Так-устроенность» произвольной геометрической фигуры или какого-нибудь хлама совершенно произвольна в своей всеобщности. Мы не можем даже образовать подлинного понятия этого единства, но вынуждены прибегать к общей дескрипции этого так-бытия. В противоположность подлинному типу, здесь нет внутреннего основания, чтобы постигать именно это так-бытие как родовое или как-то особо выделять его.
   Так-бытие, присущее подлинному типу, имеет, очевидно, совершенно иную внутреннюю консистенцию, – это есть нечто, объективно «заключенное» в нем. Оно возвышается над чисто случайным и фактическим. Оно оберегается от распада не только снаружи благодаря произвольным или чисто случайным моментам, но и из «центра» собирается в единство, и элементы здесь не случайно подогнаны друг к другу, но осмысленно связаны изнутри. Чтобы ясно увидеть это, мы должны, прежде всего, вкратце обратиться к особой ситуации познания, имеющей место в случае с этими предметами.

   Подлинное конститутивное так-бытие этих предметов, которое делает золото золотом, собаку – собакой, дуб – дубом, недоступно нашему духу непосредственно. Хотя эти предметы по большей части и обладают некоторой непосредственно доступной созерцанию особенностью, что дает возможность наивному познанию постигать их как определенные типы и отличать друг от друга. Так, для дуба это внешний вид и цвет, форма листьев, его средний размер и обхват, свойства поверхности ствола. А для собаки это ее форма и облик, ее повадки и т. д.

   Но эти внешние свойства не тождественны подлинному конститутивному так-бытию. Они лишь часть такового и, скорее, представляют собой обусловленное конститутивным так-бытием «явление». Но и при наивном познании мы, когда говорим об этих предметах как типах, имеем в виду подлинно конститутивное так-бытие, даже если в первую очередь ориентируемся на явление и его исполненное смыслом единство и часто принимаем моменты, которые принадлежат только явлению, за конститутивные.
   Научное рассмотрение этих содержаний, напротив, осознает возможный разлад между явлением и конститутивным так-бытием, и при построении своей типологии оно исходит из признаков, которые можно обнаружить только посредством сложных наблюдений и проникновения в сферы, скрытые от наивного познания. Оно полностью ориентировано на конститутивное так-бытие, а своеобразие явления присовокупляется именно лишь как своеобразие явления.

   Пример: внешний вид характеризует кита как рыбу. Он имеет с рыбами известные общие признаки, сразу бросающиеся в глаза. Вследствие этого наивное познание воспринимает его как определенную разновидность рыб. Наука же, напротив, показывает, что с точки зрения его конститутивного так-бытия, кит относится к млекопитающим, а не к рыбам. Моменты, характеризующие своеобразие являющегося единства, оказываются чуждыми конститутивному так-бытию. Для конститутивного так-бытия какого-либо типа живого существа анатомические и физиологические моменты более важны, чем его внешнее явление и известные повадки. Когда мы исследуем единство этого предмета в отношении осмысленности, мы имеем в виду конститутивные единства так-бытия.

   Характеризуются эти единства следующим:
   1. Мы имеем дело с исполненным смыслом единством, с единством, обладающим внутренней консистенцией, где отдельные элементы связаны не только произвольно и случайно. Эти единства отчетливо отличаются от рассмотренных выше бедных смыслом, только фактических единств.
   2. Они обладают подлинной, не искусственной всеобщностью. Это подлинные типы, определенная степень всеобщности которых не является произвольно проведенным срезом, но фундирована объективно.

   Таков, например, тип «собака», если отмежеваться от отдельных видов собак – овчарок, шпицев, бульдогов, а они, в свою очередь, – в отношении соответствующих подвидов.

   3. Такое исполненное смыслом единство не носит необходимого характера. Несмотря на свою осмысленность и несмотря на заключенную в нем «объективность», несмотря на свою внутреннюю непротиворечивость, оно все же несет на себе печать случайного. Это особое «творение», «изобретение», – даже если и сверхчеловеческое.
   4. Поэтому и все, что мы устанавливаем в отношении этого так-бытия, имеет познавательный интерес лишь постольку, поскольку мы можем допустить, что речь идет о констатации реального.

   Если бы выяснилось, что удельный вес золота был установлен в сновидении, эта констатация не имела бы больше никакого значения. Или если бы оказалось, что психологическое своеобразие некоторого пресмыкающегося – это галлюцинация, то такая констатация утратила бы всякую познавательную ценность. И если бы мы установили, что определенный род жуков нам известен только из сновидения, то его описание не представляло бы интереса для познания. Для историка событие из жизни Наполеона не обладало бы познавательным интересом, если бы обнаружилось, что это событие привиделось историку во сне.

   5. Эта связь так-бытия с констатацией реальности имеет отношение не только к остатку случайности, который присущ этим единствам, но и к чрезвычайно значимому факту, заключающемуся в том, что это так-бытие не очевидно для нашего духа в созерцании. Мы можем приближаться к этому так-бытию только «снаружи», окольными путями, через наблюдение отдельных признаков и закономерностей. Конститутивное так-бытие этих предметов не предстает как таковое нашему умственному взору в своем качественном своеобразии так, чтобы мы могли черпать из него отдельные признаки и закономерности. Тип, отмеченный своеобразием явления, служит при этом лишь предварительным исходным пунктом для идентичности «вида», исследующегося на основании все новых констатаций реальности. Но идентичность вида того, что подлежит исследованию, определяется, в конечном счете, более глубинными отдельными признаками. При этом значимы две вещи: 1. «Сокрытость» конститутивного так-бытия, к которому мы можем приближаться только «извне». Лишь отдельные признаки – ведь тип явления сам всего лишь признак, и по большей части признак периферийный – доступны нашему познанию; исходя из этого, мы ищем ощупью конститутивное так-бытие типа, и никогда не соприкасаемся с этим так-бытием в непосредственном созерцании. Эти признаки никогда не познаются как коренящиеся в умственно непосредственно доступном нам конститутивном так-бытии. 2. Тот факт, что все исследование в целом – будь то исследование дескриптивного или причинно-генетического характера – всегда остается связанным с реальной констатацией, и любая попытка заключить в скобки реальность исследуемого тотчас преграждала бы доступ к его конститутивному так-бытию.
   6. Этот факт не утрачивает достоверности оттого, что в случае с многими предметами такого рода – если мы наделяем самостоятельностью их вид явления – мы можем достичь «эстетической» сущности, которая сохраняет смысл независимо от свойств конститутивного так-бытия.

   Пример: мы говорим, например, о «львиности» и имеем тем самым в виду могущественную, необузданную и жуткую величественность. Это определенное качество сохраняет смысл и в случае, если есть звери, которые по своему конститутивному бытию относятся к роду «лев» и не обнаруживают этой «львиности». Или мы говорим о «рыбности» и тем самым имеем в виду такие качества, как холодность, немоту, внешнюю блистательность. Или же мы говорим о «златоподобии» и при этом имеем в виду красоту, лучащуюся ясность, великолепие, таинственное благородство, доброкачественность – то, что отличает этот металл. Правда, эти эстетические сущности имеют смысл, не зависящий от того, действительно ли существует предмет такого рода или нет. Они представляют собой исполненное смыслом так-бытие, которое сохраняет свой интерес, даже если такое качество лишь снится или представляется в галлюцинации.

   Эти эстетические сущности – в отличие от конститутивного так-бытия – не «скрыты», они постижимы в созерцании, и представляют еще более насыщенный и пронизанный смыслом тип единства, чем конститутивное так-бытие соответствующих предметов.

   «Львиность», 1) явна и не скрыта, как конститутивное так-бытие льва и, 2) как единство, она имеет еще большую осмысленность, еще менее «случайна». И поэтому гораздо более однозначно можно ответить на вопрос, что́ имеет этот львиный характер, а что́ нет, чем на вопрос, что́ же входит в рамки соответствующего конститутивного так-бытия, а что́ нет, или, иными словами, в случае «львиности» сущностные для этого типа моменты отличаются от не сущностных совершенно иначе, нежели в случае конститутивного так-бытия льва.

   Однако эта эстетическая сущность имеет в то же время столь малое значение для конститутивного так-бытия, что познание ее своеобразия не приводит ни к каким решительным последствиям для конститутивного так-бытия. Как только мы начинаем интересоваться эстетической сущностью вещей, наш познавательный интерес полностью сдвигается, мы имеем дело с совершенно иным предметом познания. Было бы роковым заблуждением полагать, что, погружаясь в качество «львиности», можно прийти к постижению и ограничению реально конститутивного так-бытия рода «лев», о котором идет речь в зоологии. Не говоря о том, что анализ этих эстетических «сущностей» нельзя, таким образом, никогда смешивать со способом постижения конститутивного так-бытия предметов, обладающего скрытым исполненным смыслом единством, анализ этих эстетических сущностей, если он осознанно тщательно отличен и отделен от анализа конститутивного так-бытия, не устраняет весомости и серьезности, подобающей анализу конститутивного так-бытия.
   Эти эстетические «сущности», играющие большую роль в искусстве, имеют и символическое значение. В них открываются значимые аналогии различных сфер бытия, и они осмысленно отражают полноту сущего. Поэтому не лишено смысла подвергать их систематическому познанию. Но между дескриптивным постижением этих эстетических «типов» и «сущностным анализом», который ведет к априорным положениям дел, лежит целый мир. Ибо и эти эстетические «сущности» нельзя охарактеризовать как необходимые единства. Они также имеют случайную природу, хотя и «открыты» нашему духу и обладают более ясной смысловой устойчивостью, чем вышеописанные конститутивные единства так-бытия. Они также, подобно единству произведения искусства, имеют характер «изобретенного», даже если это и сверхчеловеческое изобретение. Поэтому погружение в них ведет только к дескриптивной, понимающей характеристике, но никогда не ведет к проникновению в сущностно необходимые положения дел.
   III. Зато совершенно новый тип единства имеет место в случае так-бытия таких предметов, как пространство, время, личность, воление, любовь, красный цвет и др. Здесь мы имеем уровень принципиально более высокой осмысленности, уровень необходимого единства. Такое единство ясно отличается от единства, бедного смыслом, а также от единства, исполненного смыслом, но случайного, и может быть точнее схвачено в ряде признаков.
   1. Здесь дана высшая точка внутренней устойчивости, полярная противоположность удерживаемого «снаружи» единства.
   2. Единство так-бытия здесь не скрыто, а доступно созерцанию. А именно, не только как так-бытие «явления», а как конститутивное так-бытие самих этих предметов.

   Пример: единство, данное нам при взгляде на так-бытие красного цвета, есть не просто своеобразие внешнего вида или только лишь эстетическая «сущность», а так-бытие, конститутивное для качества «красный цвет». Снятие двоякости явления и конститутивного так-бытия происходит не потому, что речь здесь идет о голом качестве, но потому, что красный цвет обладает необходимым единством. То же самое имеет место, если мы обращаемся, например, к так-бытию духовной личности. Что мы имеем перед собой, когда постигаем, что духовная личность не имеет пространственно протяженного бытия или что только она может быть носителем нравственных ценностей, – так это конститутивное так-бытие самой личности, непосредственно доступное нам в созерцании как необходимое единство. Точно так же в случае с временем, когда мы понимаем, что оно не может идти в обратном направлении, мы соприкасаемся духовным взором с действительным конститутивным так-бытием времени.

   В этих случаях было бы совершенно бессмысленным проводить обязательное для вышеописанных типов размежевание явления и конститутивного так-бытия предмета. Здесь само конститутивное так-бытие предмета открыто обращено к нашему духу и доступно нашему непосредственному познанию.
   3. В таком единстве дано подлинно родовое, а именно – определенный уровень всеобщности, например, так-бытия красного цвета по отношению к любым оттенкам красного, или так-бытия треугольника по отношению ко всем типам треугольников, или так-бытия живого существа по отношению к животному или растению, – этот уровень всеобщности не только свободен от всего произвольного, как подлинный род, но и однозначно очерчен в объеме, чего нет в случае исполненных смыслом, не необходимых единств. Если мы думаем о конститутивном так-бытии «льва», то черта, отграничивающая этот вид от других видов, не так однозначна, как в случае так-бытия треугольника или красного цвета. Прежде всего, здесь при взгляде на единственный конкретный пример подлинное родовое так-бытие предстает нашему духу целиком от себя, мы словно бы «считываем» его с объекта. А вот в случае просто преисполненных смыслом, но не необходимых единств так-бытия мы приходим к родовому только путем абстракции, только посредством наблюдения многих частных случаев достигаем всеобщего конститутивного так-бытия этого типа, в случае необходимых единств родовое полностью проявляется в объекте без нашего содействия. Иными словами: именно здесь всеобщее наглядно дано нам в единичном, что выражается уже в том, что не требуется рассмотрения многих частных случаев для того, чтобы приблизиться к роду.
   4. В необходимых единствах так-бытия однозначно дано различие между только акцидентальными моментами и моментами, конститутивными для рода.

   Является ли коричневый цвет или грива для льва только акцидентальным или типическим признаком – это я могу установить только посредством «опыта» в смысле констатации реального и индукции. Актуализация в представлении типа «лев» как такового не может меня здесь ничему научить. Что величина треугольника не является конститутивной для его сущности как треугольника, мы может постичь на одном-единственном треугольнике. Величина отчетливо обнаруживается как акцидентальный момент, как нечто, располагающееся за пределами необходимого единства так-бытия.

   5. Для этого вида единства существенно, наконец, то, что мы имеем дело со столь «могущественным» так-бытием, что оно в своем содержании целиком может стоять на своих ногах, и даже при предположении, что нет ни одного предмета такого рода, оно остается совершенно серьезным объектом нашего познания. Да, эти классические необходимые единства столь «могущественны», что они в определенном смысле «имеются», даже если не встречается ни одного реального экземпляра такого рода. Здесь этот подлинный эйдос никоим образом не изгоняется в царство фантазий, вымыслов, галлюцинаций или сновидений. Как бы они ни раскрывались нашему духу, благодаря внутренней потенции и необходимой смысловой полноте своего так-бытия они настолько устойчиво стоят на своих собственных ногах, что их полной бытийной автономности не причиняется ущерб. Эти единства не нуждаются ни в опоре на присутствие в реальном предмете, ни, тем более, в том, чтобы «мыслиться» нами для своей полной значимости. Только они обладают идеальным существованием в полном смысле, видом существования, который они обретают на основании полноты и необходимости своего так-бытия. Они не могут претерпеть ущерб от релятивизации того акта, в котором они актуализируются для нас. По отношению к ним было бы бессмысленным искать какой-либо релятивизации, связанной с особенностью нашего духа. Даже если бы мы были не в своем уме, то смысловая полнота этих необходимых единств так-бытия не была бы от этого нарушена. Если такого рода единство дано ясно и однозначно, то ни одно заблуждение или изъян нашего духа и его актов не могут обессилить или релятивизировать эту смысловую полноту, стоящую на своих собственных ногах. Эти единства целиком и полностью стоят на своих ногах, и все попытки релятивизации разбиваются о смысловую полноту и мощь их так-бытия. Они не нуждаются – если даны однозначно ясно – в легитимации посредством постигающего акта, а сами, со своей стороны, легитимируют постигающий акт как преисполненный смысла. Акт познания, в котором однозначно и ясно дано такое необходимое единство так-бытия, именно в силу смысловой полноты последнего удостоверяется как не превратный, не искаженный, не обремененный какими-либо еще конститутивными ошибками познания, и наоборот, не требуется никакого другого критерия, который должен был бы доказать способность акта познания постигать объективное так-бытие таким, как оно есть.

   Если бы во сне нам было ясно и отчетливо дано так-бытие треугольника, или красного цвета, или воления, то это так-бытие было бы не просто грезящимся, признак сновидения не приписывался бы этому так-бытию. Зато если бы мы видели сон о некотором металле, не известном нам из восприятия, или о новом виде жуков, то признак сновидения свидетельствовал бы об ущербности не только вот-бытия, но и так-бытия содержания этого сновидения. И это было бы только грезящееся так-бытие, которое тем самым было бы лишено серьезного познавательного интереса. В случае так-бытия необходимых единств признак сновидения, напротив, остается полностью вне этих единств и не способен каким-либо образом лишить их присущей им значимости.

   Эти необходимые единства суть изначально подлинные «сущности», «идеи», которые в первую очередь имел в виду Платон, открывая идеи. Они суть первоисток всякой рациональности, высшая точка интеллигибельного. По отношению к ним наш ум находится в единственной в своем роде ситуации.
   Но хотя эти подлинные, постижимые в созерцании сущности обладают покоящейся в себе значимостью такого рода, что она не будет разрушена и в случае, если не будет ни одного реального предмета этого вида, их отношение к миру реального все же таково, что они суть конститутивные сущности реального нечто, и, соответственно, таково, что мы, воспринимая реальную духовную личность, реальный красный цвет, реальный акт воли, реальное живое существо, знаем, что все положения дел, коренящиеся в необходимом так-бытии, значимы и по отношению к этому реальному.

   Я, правда, могу в отдельных случаях заблуждаться относительно того, действителен ли этот красный цвет или только представляется мне в галлюцинации, действительна ли эта любовь или только грезится, но я знаю, что если это действительный красный цвет, если это действительная любовь, то эта сущность присуща им как конститутивное так-бытие, и по отношению к ним значимо все, что познавалось как необходимо коренящееся в этой сущности.

   Столь мощные в своем так-бытии, что они не нуждаются в опоре на действительность для того, чтобы отличаться от простых «изобретений», – эти сущности обладают своеобразным «господством» над реальностью, и их отношение к действительному гораздо превосходит то, что всего лишь возможно. Возможен тот предмет, так-бытие которого не противоречиво или не бессмысленно и который, поэтому, принципиально не исключен из области реального существования. Отвлекаясь от того, что это так-бытие, поскольку оно обнаруживает возможность вот-бытия, может быть всего лишь исполненным смыслом и не необходимым или даже бедным смыслом и чисто случайным, – отвлекаясь от всего этого, отношение такого так-бытия к действительности также можно определить лишь негативно: как не исключенное из действительности. В случае же необходимых единств так-бытия имеет место гораздо большее. Они не только не исключены из действительности, но и находятся к ней в гораздо более позитивном отношении соотношения. Можно было бы сказать, что они суть праобразцовые, праклассические компоненты действительности, и в действительности соответствующих предметов – поскольку речь идет об их сущностном ядре – не заключается ничего произвольно случайного. Они словно бы образцово «определены» к действительности.

   Это, тем не менее, нельзя понимать так, словно бы реальное существование предметов, обладающих необходимым так-бытием, само необходимо имеет основание в этом так-бытии. Необходимое реальное существование, разумеется, не имеет здесь места. Реальное существование этих предметов остается случайным, в отличие от идеального существования их сущности. Необходимое реальное существование имеет место только в случае абсолютного сущего, в случае Бога, но даже здесь мы не можем познать это существование из одной только сущности Бога.

   Подведем итог нашему обзору уровней единств так-бытия и зададимся вопросом, что это означает для установления различия между априорным и эмпирическим познанием.
   В мире известных нам предметов мы обнаруживаем широкую градацию в смысловой устойчивости так-бытия этих предметов: от бедного смыслом, чисто случайного так-бытия через исполненные смыслом, но все же случайные единства так-бытия вплоть до необходимых. Не все предметы имеют необходимое по своему характеру единство так-бытия, которое, сверх того, непосредственно доступно нам в созерцании.
   Здесь пролегает черта, имеющая решающее значение для априорного и эмпирического познания. Пока речь здесь идет о бедных смыслом предметах, принципиальное и всеобщее познание невозможно. Они образуют, самое большее, предмет чисто эмпирической дескрипции. Поскольку речь идет о предметах, имеющих исполненное смыслом, но не необходимое единство так-бытия и, в особенности, обладающих сокрытым конститутивным единством так-бытия – как это имеет место в случае различных видов материи или в случае отдельных видов животных или растений, – постольку эти предметы доступны только эмпирическому познанию в смысле констатации реального и индукции. Поскольку же речь идет о предметах, обладающих необходимым и открытым созерцанию единством так-бытия, постольку они доступны априорному познанию, или, иными словами, априорные положения дел можно усмотреть как необходимо коренящиеся в этих предметах. Тем самым не сказано, что все, что доступно познанию в случае такого рода предметов, имеет априорную природу, или что мы можем признать необходимо коренящимся в сущности этих предметов все, чем они вообще характеризуются. И в случае такого рода предметов познание, прежде всего, их реального существования является эмпирическим. Но эмпирическую природу имеет также ряд взаимосвязей и законов, относящихся к причинно-генетической взаимосвязи, в которую они вовлечены как реальные предметы, или, иными словами, все, что значимо по отношению к ним и что не необходимо имеет основание в их сущности. Таковы, например, все психофизические закономерности, присущие человеку, хотя человек как духовная личность обладает постижимым в созерцании, необходимым так-бытием, в котором мы можем усмотреть с необходимостью коренящиеся там априорные сущностные взаимосвязи, например, следующий факт: nil volitum nisi cogitatum и др.
   Итак, мы видим, что возможность априорного познания и, соответственно, абсолютно достоверное познание сущностно необходимых положений дел имеет основание в типе так-бытия определенных предметов, а именно в необходимых, конститутивных единствах так-бытия предметов, доступных созерцанию и открытых нашему духу. Мы понимаем, что к априорному познанию ведет не просто взгляд на так-бытие, сопровождающийся «заключением в скобки» вот-бытия, как то полагает Гуссерль. Такое обращение к так-бытию, сопровождающееся заключением в скобки вот-бытия, достигает познания сущностно необходимых, абсолютно достоверных положений дел, скорее, только там, где речь идет об определенных предметах, а именно о таких, которые обладают необходимым, открытым в созерцании единством так-бытия. Важная черта, разделяющая априорные и эмпирические положения дел или априорное и эмпирическое познание, обусловлена принципиальным глубинным различием в самом сущем: различием предметов, одни из которых обладают отрытым в созерцании, необходимым единством так-бытия, тогда как другие обнаруживают лишь исполненное смыслом, но контингентное или всего лишь бедное смыслом, чисто случайное единство так-бытия. Ибо только в этих необходимых единствах так-бытия коренятся сущностно необходимые положения дел. Необходимость связности членов положения дел предполагает необходимость единства так-бытия. Пока речь идет о предметах, наделенных хотя и исполненными смыслом, но случайными единствами так-бытия, положения дел, коренящиеся в этих единствах так-бытия, также, в лучшем случае, могут иметь природно необходимый характер. И далее, только в случае открытых в созерцании, необходимых единств так-бытия нашему духу «дано» необходимое основание положений дел, коренящееся в сущности. А вот в случае сокрытых и исполненных смыслом, случайных, конститутивных единств так-бытия – познаваемых лишь «снаружи», окольными путями – мы никогда не можем постичь основания законов в единстве так-бытия. Поэтому только при познании предметов, наделенных постижимой в созерцании, необходимой сущностью, мы независимы от опыта в узком смысле, т. е. от констатирования реальности и индукции. В случае таких предметов мы находимся в особой ситуации: мы можем с абсолютной достоверностью усматривать положения дел, необходимо коренящиеся в так-бытии, не прибегая к констатации реальности и, тем более, к индукции, так как здесь конститутивное так-бытие этих предметов постижимо в созерцании, а это так-бытие – в своей необходимости как единство – также обосновывает необходимо достоверные положения дел.
   Итак, мы видим теперь еще яснее, что для познания априорных, то есть сущностно необходимых, абсолютно достоверных положений дел никоим образом не требуется независимость от опыта в широком смысле, то есть в смысле опыта так-бытия, и точно так же не требуется, чтобы речь при этом шла о предметах, образующих предпосылку возможности опыта в узком и широком смысле.
   Априорное познание означает, следовательно, познание положений дел, которые, 1) как таковые необходимо коренятся в необходимых единствах так-бытия и 2) могут быть либо принципиально с абсолютной достоверностью усмотрены нами в случае данности в созерцании этого необходимого единства так-бытия, либо дедуктивно выведены из непосредственно усматриваемых необходимых положений дел. Так как возможность априорного познания зависит исключительно от того, идет ли речь о предметах с постижимой в созерцании, необходимой сущностью, то объем априорного познания намного шире, чем часто принято считать. Не только в области логики и математики, но и в области онтологии, прежде всего, онтологии личности, в области этики, эстетики и многих других априорное познание не только вообще возможно, но является единственно возможным и подходящим. Тематические положения дел, законы и взаимосвязи – все они имеют априорную природу.
   Теперь в связи с объемом и, соответственно, границами априорного познания может возникнуть вопрос, как же мы можем знать, идет ли речь о предмете с постижимым в созерцании, наглядным единством так-бытия или нет, и какой для этого существует критерий. На это можно ответить, что это обнаруживается, прежде всего, при взгляде на так-бытие предмета. Здесь не требуется никакого особого признака до или за пределами данности соответствующего так-бытия. Если речь идет о предмете, наделенном постижимой в созерцании, необходимой сущностью, то мы при взгляде на так-бытие принципиально можем с однозначной достоверностью установить, что речь здесь идет о постижимом в созерцании, необходимом единстве так-бытия. Именно это обнаруживает себя как элементарная характеристика объекта. Пожалуй, на этот счет возможно заблуждение. Однако, чтобы быть уверенным в этом, не нужен особый критерий, но этот факт есть «criterium sui ipsius», и этот факт дан однозначно по мере того, как так-бытие предмета обретается в своей полноте. Усмотрение этого факта движется рука об руку с полнотой видения так-бытия.
   […]

5. Предмет философии

   1. Философия имеет дело почти исключительно с априорным познанием. Она стремится к познанию в смысле проникновения в объект, который начинает освещаться словно бы «изнутри» – как это возможно только в случае содержания, обладающего наглядно постижимой, необходимой сущностью. Поэтому ее исконный удел – проникновение в необходимые сущности и познание сущностно необходимых, абсолютно достоверных положений дел.
   2. Но, несмотря на это, предмет философии не совпадает полностью с царством априорного вообще. Ибо существуют, 1) априорные положения дел, не входящие в предметную область философии, и 2) предметы философии, лежащие за пределами области априорного.

   Примером первого служит математика. Положение 2×2=4 и даже теорема Пифагора не являются объектами философии, хотя имеют априорную природу. Примером второго служат такие вопросы, как вопрос о реальном существовании мира, или о телеологическом порядке во внешнем мире, или, прежде всего, вопрос о существовании Бога.
   3. Это происходит оттого, что есть еще и другой конститутивный признак, позволяющий относить тот или иной вопрос к предметной области философии. Это признак известной содержательной принципиальной и центральной значимости предмета. Философия интересуется только теми предметами, которые в своем так-бытии каким-то образом глубоко связаны с центром сущего. Эта связь может иметь при этом очень разнообразную природу.
   a) Она может проистекать из уровня всеобщности предмета познания и из коренящегося в ней принципиального, структурно фундирующего бытие значения, которое сопрягается с центром сущего.

   Так, например, к этой предметной области относится сущность числа и необходимо коренящиеся в этой общей сущности положения дел, но к ней не относится число 4 или 12 и коренящиеся в них положения дел. Так, к области философии относится сущность пространства и положений дел, необходимо коренящихся в пространстве как таковом, а не сущность отдельных конкретных пространственных фигур. Таким образом, онтология охватывает все царства сущего, где имеет место необходимая сущность, но только на высшем уровне общности.

   b) Либо же отношение к центру сущего имеет место в силу содержательной глубины и материальной смысловой полноты соответствующей предметной области.

   Так, например, обстоят дела с областями этики, эстетики, учения о личности и др. Здесь к предметной области философии относится всякая – сколь бы конкретной она ни была – сущность, например, сущность верности, или сущность радости, или сущность трагического и относящиеся сюда сущностные положения вещей. Ибо в этих областях тема столь значима материально, что с центром сущего здесь сопрягаются не только высшие уровни общности и их структурная сфера действия, но и всякая конкретная необходимая сущность.

   И все же в двух этих разновидностях предметов, которые сопрягаются с центром космоса по столь разнородным основаниям, философия интересуется только тем, что в силу своего необходимого единства так-бытия допускает возможность априорного познания. Ибо и в случае такого рода предметов только оно имеет принципиальное значение, и только оно внутренне связано с центром сущего. Зато эмпирические вопросы, которые можно поставить относительно этих двух видов предметности, – например: существует ли в действительности такой род предметов? или: какие каузально-генетические причины вызывают реальное существование такого рода предметов? и др., – не настолько принципиальны, чтобы стать предметом философии.
   4. Однако философия стремится не только познавать предметы, имеющие центральное значение, но и познавать их способом, также имеющим центральное значение. Лишь априорное познание в состоянии обеспечить тот вид прикосновения познания, на который – как мы уже видели вначале – направлено философское познание.
   Для цели познания, которую ставит себе философия, не было бы ни малейшей пользы от того, что познание, направленное к этой цели, ограничивалось бы только «внешним» хождением вокруг да около предметов, имеющих центральное значение, как делают эмпирические науки, когда они ограничиваются констатацией реальности и индукцией. Философия стремится познавать «сущность» этих вещей, она стремится проникать в их сущность «изнутри». И на этом основании философия ограничивается в отношении этих предметов тем, что познаваемо априо ри.
   Лишь задаваясь вопросами, имеющими непосредственное отношение к центру сущего, как то: вопросом о существовании внешнего мира или собственной личности, или задаваясь вопросами, которые затрагивают сам этот центр, например, вопросом о существовании Бога, философия выходит за пределы сферы чисто априорного. Но вопросы, которые она здесь рассматривает, также не являются, конечно, «эмпирическими» в обычном смысле.
   Так, при познании Бога речь идет, прежде всего, 1) о том, что не может быть познано априорно лишь προς η μας· Καθαυτό существование Бога не случайно, но является сущностно необходимым. 2) При естественном познании Бога речь содержательно идет о точке, где «сливаются» действительность и сущность. Оба мира – мир априорно сущностно необходимого и мир действительности – сливаются в Боге. 3) Метод подлинно классических доказательств бытия Божьего, то есть, в первую очередь, космологического доказательства, не является эмпирическим в смысле индукции. Правда, в качестве исходного пункта этого доказательства нам требуется некоторая констатация реальности. Должно утверждаться существование некоторого конечного сущего. Однако заключение от этого конечного сущего к Богу при космологическом доказательстве основывается на сущностной взаимосвязи: всякое конечное, случайное сущее нуждается в причине для своего существования. Так как указание всякой конечной причины лишь отодвигает проблему, то допущение бесконечной причины не от мира сего является безусловно необходимым. Заключение от существования конечного сущего к существованию бесконечного сущего имеет, таким образом, не индуктивную природу. Вывод здесь не строится на основании многочисленных наблюдений и не имеет принципиальных пробелов, которые – как мы видели выше – обнаруживает любое индуктивное заключение. Этот вывод, напротив, не имеет пробелов и является непреложным, он приводит к заключению на основании априорной сущностной взаимосвязи. Он исходит из общей сущности реально констатируемого сущего как такового, то есть «изнутри», а не «снаружи», как индуктивное выведение эмпирического своеобразия многочисленных случаев. Лишь первая посылка – реальное существование конечного сущего – как констатация реального существования, является эмпирической. Но и она не представляет собой обычной констатации реального существования, подобной другим констатациям, а является принципиальным вопросом реального существования чего бы то ни было вообще. Если в качестве этой посылки берется реальное существование собственного cogitatio, то здесь даже имеет место абсолютно достоверная констатация реальности, и познание абсолютно сущего имеет то же познавательное достоинство, что и априорные положения дел – по крайней мере, в отношении степени достоверности.
   Итак, мы видим, что, несмотря на эти ограничения, априорное и философское познание глубочайшим образом связаны между собой и что понимание сущности философии, ее предмета, характера ее познания и способа постановки вопросов невозможно без принципиального обрисованного здесь в общих чертах прояснения сущности априорного познания.

   Если мы прояснили вопрос о предмете философии, то все еще остается без ответа вопрос о том, в каком отношении философское познание находится к познанию, которым занимается наука. Ответ на этот вопрос позволит отчетливее выявить своеобразие философского вопрошания и познания.

   […]
   Величайшей заслугой «Логических исследований» (1-е изд. 1900) Эдмунда Гуссерля, возродивших подлинный метод философии, было преодоление тех чуждых вещам конструктивных «выведений» и причинно-генетических «объяснений», которые рассматривались нами выше. Ибо истинный смысл «феноменологии» заключается только в том, чтобы принципиально прийти к интуитивной данности необходимых, наглядно очевидных единств так-бытия для познания собственной сущности предметов, обладающих такого рода необходимым единством так-бытия. Иными словами: феноменология есть не что иное, как изначальный метод философского познания. Она есть не что иное, как интуитивное проникновение к актуально данной сущности посредством осторожной расчистки всех «терний», что препятствуют доступу к сущности соответствующего предмета. Феноменология есть отсеивание всего, что могло бы привести к путанице в силу своего соседства с сущностью. Она представляет собой ясное усмотрение самой сущности, достигающееся ее интуитивной актуализацией, которое позволяет нам познавать сущностные элементы и сущностные положения вещей. Она исключает все насильственные конструкции, всякую нелегитимную формализацию, всякое принудительное выведение, все неявные предпосылки. Феноменология представляет собой лишенное предрассудков вслушивание в предмет, постоянное обращение к самому предмету и – где это возможно, – познание, осуществляющееся в живом контакте с вещью. Феноменология – это не понятийный, а сущностный анализ, то есть то, что мы признали в качестве специфического метода философии.

   Выражение «феноменология» стало теперь многозначным. В своих «Идеях к чистой феноменологии и феноменологической философии» (1913; Послесловие к ним 1930) и, более решительно, в работе «Формальная и трансцендентальная логика. Опыт критики логического разума» (1929) Гуссерль все более склонялся к идеализму кантовского типа и тем самым покинул почву феноменологии, представленной в первом издании «Логических исследований». Когда мы говорим здесь о феноменологии, то это выражение употребляется только в смысле интуитивного сущностного анализа, как он представлен, прежде всего, в работах Адольфа Райнаха, Александра Пфендера, Ядвиги Конрад-Мартиус и в работах самого автора.
   Феноменология – это не система, а метод. Но это не новый метод, в отличие от трансцендентальной дедукции Канта, диалектики Гегеля и др., а изначальный философский метод, фактически применявшийся всеми великими философами, когда они совершали открытия, имеющие решающее значение. Мы видели выше, что философские открытия – например, различение субстанции и акциденции, эмпирического и априорного познания, непространственный характер личностного бытия, различие синтетических и априорных положений или тот факт, что всякая ценность требует утвердительного ответа со стороны личности, – что все эти открытия можно было сделать только при интуитивной актуализации соответствующего сущего. Даже если философом сознательно полагался в основание совершенно другой метод, то в момент, когда это очевидное понимание достигалось, в действительности имел место предельный и плодотворный контакт с самим предметом, образующий смысл феноменологического метода.
   Поэтому нет ничего ошибочнее, нежели видеть в феноменологическом способе рассмотрения редукцию мира к голым «феноменам» или же одну лишь дескрипцию «явления» вещей. Между феноменологическим способом рассмотрения и метафизическим сущностным анализом нет никакого различия. Феноменологический способ рассмотрения имеет смысл использовать, скорее, только по отношению к предметам, обладающим наглядно очевидным, необходимым единством так-бытия, где устраняется различие между «явлением» и «сокровенной сущностью». Это, таким образом, те предметы, которыми, как мы видели, в преобладающей своей части и занимается философия.
   Феноменология не является также осмыслением того, что́ мы всякий раз имеем в виду, употребляя некоторое понятие, но она представляет собой познание самой вещи в ее сущности.
   После всего сказанного ясно, что феноменологический метод сам по себе отнюдь не нов. Новым в феноменологии является лишь то, что она применяет само собой разумеющийся изначальный философский метод не только неосознанно и случайно, но и осознанно, принципиально и систематически. Новым является также то, что она гносеологически обосновала и легитимировала этот метод. То и другое представляет собой немалую философскую заслугу.

Дитрих фон Гильдебранд. Cogito и познание реального мира


   Дамы и господа! Мы видели, что абсолютной достоверности можно достичь и в области познания конкретно, реально существующего, а именно при познании реальности собственной личности. Такое познание бл. Августин обобщил словами «si enim fallor, sum», а Декарт сформулировал заново в своем «cogito, ergo sum». Повторю: даже если я заблуждаюсь, если предмет-объект, который представляется реальным, оказывается всего лишь видимостью, то реальность акта заблуждения, а вместе с тем и реальность собственной личности остается совершенно незатронутой. И еще: тот факт, что воспринимаемое является всего лишь видимостью, сущностным образом предполагает реальность некоей личности. Только личности может что-нибудь казаться. Предмет может либо быть, либо не быть, если мы абстрагируемся от личности. Но в момент, когда есть видимость, когда нечто не существующее в действительности только кажется, то это кажется кому-то, некоему сознанию; и само это сознание опять-таки не может быть всего лишь видимостью, в противном случае оно, в свою очередь, должно было бы казаться другому сознанию, и так ad infinitum. Факт видимости гарантирует полноту реального существования личности.
   Нелишне подчеркнуть, что совершенно неверно видеть в «si enim fallor, sum» или в «cogito, ergo sum» исток идеализма или субъективизма. Это было бы полным недоразумением. И тот факт, что такого рода развитие, действительно, можно проследить в истории, не имеет ничего общего с сутью дела. Ибо, как я уже говорил, и в отношении философии следовало бы сказать то, что записано в Гражданском Кодексе Наполеона (Code Civil): «La recherche de la paternité est interdite» («Поиски отцовства запрещены»), т. е. философ не несет ответственности за то, что его впоследствии неверно поняли и в процессе чисто исторического развития вовлекли во многое, что ему самому совершенно чуждо. На него нельзя возлагать ответственность даже за то, что своими формулировками он дал повод к недоразумениям, но следует интересоваться тем, что́ соответствующий философ увидел и что он имел в виду. Иногда, правда, бывает так, что в последующих заблуждениях могут быть повинны отдельные неоднозначные формулировки, которые у данного философа имеют в виду нечто совершенно верное. Но в таких случаях несправедливо упрекать философа в чем-то большем, нежели недостаточно однозначная формулировка истинного положения дел. Ведь это две совершенно различные вещи: нечто познавать, нечто видеть, нечто обнаруживать – и совершенно правильно и однозначно то же самое формулировать; точно так же, как можно открыть великую истину, но приведенные в подтверждение этой истины аргументы не обязательно выдержат критику. Конечно, одним из великих и фундаментальных прозрений Платона является его признание бессмертия души. Аргументы, которые он привел, нельзя назвать неуязвимыми. Но ведь если я привожу в пользу чего-нибудь недостаточный аргумент, ложным оно от этого не становится. Это положение, тем не менее, может быть верным, и в этом случае в его пользу можно найти правильные аргументы.
   В действительности, интуиция Августина, которая затем была воспроизведена у Декарта в «cogito, ergo sum», наносит смертельный удар по всякого рода идеализму. Если понимать ее правильно, то можно увидеть, что здесь исключена какая бы то ни была возможность возвращения к имманентизму сознания. Ведь абсолютно достоверное познание конкретного, индивидуального, реального сущего несет в себе преодоление всякой имманентности сознания и гарантирует трансцендирование к объективной реальности! И совершенно безразлично, является ли эта объективная реальность реальностью моей собственной личности или чего-то другого. То, что точка зрения, согласно которой «cogito, ergo sum» или «fallor, sum», является соскальзыванием от объективно значимой реальности к голой имманентности сознания, основано на нижеследующих заблуждениях и смешениях (и очень важно понять этот момент).
   Здесь нам вновь придется обратиться к вышеупомянутой эквивокации термина «содержание сознания». Вы помните, что в содержании этого многозначного термина мы выделяли различные значения – и ясное выявление этого обстоятельства является заслугой Логических исследований Гуссерля (1-е издание, 1-й том). Под содержанием сознания в одном случае имеется в виду осознаваемый мною объект, в другом же случае мы имеем в виду сам акт сознания.
   Теперь мы можем различать три вещи:
   1. Во-первых, под содержанием сознания понимается предмет, который я сознаю, например, этот дом, эта кафедра и т. д.; и говорить, что это мое «содержание сознания», значит выбрать очень неудачный способ выражения, так как основанием его является, как сказано выше, теория «ящика сознания»: чтобы я мог что-либо знать, это нечто должно как-то проникнуть ко мне в голову, в мое сознание и там разместиться. Но кто сказал, что сознание – это ящик? Почему именно характеристика познающего духа не может заключаться в том, что ему свойственно выходить за пределы самого себя и постигать самого себя как объект?
   Подобные ложные образы, что прямо не высказываются, но скрыто бесчинствуют «на заднем плане», как, например, это представление о сознании как ящике, играют в философии роковую роль. Уже многие вопросы заключают в себе ложные идеи: Каким же образом я об этом узнаю? Ведь предмет должен как-то входить в меня? Еще у Демокрита предмет зрительного восприятия должен был непосредственно, т. е. физическим образом проникать в сознание через глаза. Итак, сознание рассматривается как некое пространство. Но это совершенно смутное и необоснованное представление. Поэтому выражение «содержание сознания» как таковое является совершенно неудачным для того, чтобы обозначать предметы, о которых я имею сознание.
   Но здесь важно выделять это значение и видеть упомянутую эквивокацию. «Содержание сознания» в первом смысле означает, таким образом, то, что я осознаю: эта кафедра, этот стол и все здесь присутствующие. Все это очень неудачным образом называется «содержание сознания». В действительности, такой способ выражения здесь не годится.
   2. Но в другом случае – и здесь чуть осмысленнее – под тем же самым выражением имеют в виду «чистое содержание сознания». Оно имеет место, если я заблуждаюсь, а предмет есть не более чем только предмет, объект моего сознания, если он, таким образом, уже не находится здесь в пространстве, как эта кафедра, но является не более чем видимостью, чем-то, что мне кажется. И еще здесь неудачно говорить о «содержании сознания», так как предмет заблуждения вместе со своей ирреальностью, конечно, нигде не существует и в моей голове, но остается голой видимостью, чем-то несуществующим. Но все же та редукция, тот эллипсис, который присутствует в выражении «содержание сознания», мотивирован здесь несколько больше.
   3. Совершенно иной смысл – третий для этого многозначного выражения – имеет термин «содержание сознания», когда он обозначает реальную часть моего сознания: не осознаваемый мною объект, а реальную часть моего осознанного бытия, например, переживаемые мною радость или боль, акт восприятия, или же акт заблуждения, или акт сновидения. Все они, конечно, действительны.
   Дом, который я вижу, в одном случае является действительным, материальным предметом внешнего мира, поэтому он никоим образом не составляет часть моего сознания, моего осознанного бытия. Он является только предметом моего восприятия, предметом моего сознания, именно объектом, о котором я имею сознание, коим обладаю.
   В случае же голой видимости дом не существует в действительности, это всего лишь заблуждение, видимость, он, таким образом, есть не более чем только предмет моего восприятия. Он не существует, он только кажется существующим, если я вижу сон или галлюцинирую. И в таком случае этот дом также отнюдь не является частью моего осознанного бытия, он не имеет никакого иного бытия, кроме этого жалкого, эфемерного бытия, заключающегося в том, что этот предмет есть объект моего сознания, не что иное, как то, что мне предстает. Ибо снящийся мне дом выдает себя за существующее во внешнем мире, материальное, полностью независимое от моего духа бытие, ведь он претендует на то, чтобы действительно существовать, но он лишен этого существования и именно поэтому является существующим только по видимости, чем-то незначимым.
   Напротив, переживаемая мною радость, акт восприятия, акт сновидения или галлюцинации суть реальные части моего личного бытия. Ведь они полны свершаемого мною осознанного бытия.
   В силу того, что не проводят различений между тремя этими значениями термина «содержание сознания», которые имеют в виду совершенно различные вещи, ошибочно полагают, что каким-то образом все же можно истолковать объективную реальность сознаваемого бытия как нечто имманентное сознанию. Имеет определенный смысл сказать: «Пригрезившийся дом не существует объективно, он только принимается мною за действительный». И этот факт затем выражается уже гораздо неоднозначнее словами: «Он существует не в действительности, а только для меня». Ибо фактически он «для меня» вообще не существует; я, конечно, знаю, что он не существует, но только кажется. Он существовал только мнимо, пока я не распознал его как видимость, но после этого я знаю, что он не существует.
   Но осознанное бытие, образующее реальную часть моей личности, например, моя радость, а также моя галлюцинация или мое сновидение, существует абсолютно реально – а не только для меня. Нет никакого смысла утверждать противоположное. Напротив, это бытие действительно объективно имело место в мире. Конечно, другие этого не замечают, так как это есть нечто происходящее не в них, но фактически имеющее место во мне. Но оно существовало не только «для меня». Это объективное реальное бытие. Понимание, способствующее развенчиванию «сознания чего-либо», например, снящийся или пригрезившийся мне дом: я просыпаюсь, вижу, что все это было лишь сном, вообще не существует того, что я имел в виду, – это понимание никоим образом не ведет к развенчанию акта. Действительность акта сновидения или галлюцинации, акта самообмана никоим образом не развенчивается знанием того, что предмет этого акта не является реальным. Мы видели: наоборот, только в силу того, что я действительно сплю, снящийся дом не становится действительным домом. Такое понимание никоим образом не представляет собой отхода к голому имманентизму. Понимать это чрезвычайно важно. Считать такое понимание началом субъективизма – серьезнейшая ошибка и заблуждение. Если акт, который по своей сущности есть нечто личное, имеет личное бытие и не располагается, подобно дому или камню, в материальном внешнем мире, то это еще отнюдь не превращает его в нечто имманентное сознанию ни в теоретико-познавательном, ни даже в метафизическом смысле. Он, тем не менее, реально имеет место, а не просто мне кажется, что, осознавая его, я его свершаю. Если он имеет место во мне и не является процессом, подобным курению или протеканию реки, то это все-таки не делает его чем-то субъективным в смысле голой видимости, не упраздняет его реальности.
   Поразмыслим также над тем, что эти акты сущностно предполагают реальную личность. Именно это является сущностным законом, который я могу усмотреть с абсолютной очевидностью и без всякого реального познания. Интуиция «любое заблуждение предполагает реальный акт и реального субъекта» относится к упомянутым сущностным постижениям.[134] Очевидно, что всякий акт самообмана предполагает личность, и поэтому существование такого акта необходимо предполагает личность, реальную личность. И эта предположенность не является такой же, как в том случае, когда – как мы видели – имеет место видимость, которой необходима личность, чтобы эта видимость могла бы ей казаться. Сама видимость предполагает личность для того, чтобы она могла ей казаться.
   Но здесь речь идет не о видимости, которой необходима личность, но об акте. Это другое отношение; здесь этот акт сущностно предполагает личность как своего носителя.
   Если это понимать, то еще отчетливее обнаружится абсурдность стремления видеть в fallor, sum или cogito, ergo sum отход к идеалистической имманентности сознания. Дамы и господа, самосознание – это не сознание чего-либо, это не сознание чего-то, не сознание предмета, это реальное свершение моей самости. Здесь я касаюсь полноты реальности единственным в своем роде образом.
   Это вообще не cogito, ergo sum, это – cogito, sum. Здесь не требуется ничего похожего на ergo. А во всяком идеализме полнота реального объективного бытия редуцируется к голому «мне кажется». Ему приписывается только та форма существования, которую имеет голый объект моего сознания, голое нечто, которое есть не что иное, как только объект моего сознания. Зато fallor, sum или cogito, ergo sum настаивает на радикальном отличии объективного, реального и осознанного бытия акта личности, а вместе с тем и совершенно реальной личности от попросту предмета «сознания чего-либо».
   Я уже упоминал об этом, но должен еще раз подчеркнуть: знаменитый тезис Беркли «esse est percipi», быть значит быть воспринимаемым, можно в определенном смысле рассматривать как Magna Charta идеализма и субъективизма. Это положение[135] отчетливо выражает позицию субъективизма. Бытие растворяется в восприятии. Но всякое восприятие, всякое percipi, все же необходимо предполагает percipere, предполагает реальный акт восприятия. Сам же акт восприятия только воспринимаемым не является. И это восприятие обладает совершенно иной, полной, объективной реальностью.
   Между тощим, жалким существованием, которое состоит в том, что нечто есть не более чем объект моего «сознания чего-либо»; в том, что оно мне только кажется, предстает перед моим духом – между этим пригрезившимся мне домом, приснившейся горой или каким-нибудь вымыслом, а с другой стороны – полнотой реальности личностного акта, будь то радость по поводу чего-то, убеждение в чем-то, познание или сознание чего-либо, зияет пропасть. Мы имеем здесь в виду не предмет сознания, а «сознание» самости, акт восприятия, галлюцинации, сновидения, чего бы то ни было. Между формой бытия «объекта сознания чего-либо», т. е. между формой бытия perceptum, которое есть не более, чем perceptum, и формой бытия «сознания чего-либо», самого акта, то есть percipere, зияет пропасть. Чрезвычайно важно ясно отделять осознанное бытие, свершающееся осознанное бытие, от голого perceptum.
   Само percipere, свершающееся осознанное бытие, обладает такой же полнотой реального бытия, как и процессы в материальном мире, как вращение небесного светила, как вращение земли. Оно столь же реально, находится в реальном мире с той же полнотой, как действительный дом или действительная гора. Оно лишь радикально отличается по своей сущности, а поэтому и по характеру своего бытия. Но это онтологическое различие не имеет, тем не менее, ничего общего с реальным существованием, с реальностью. Само собой разумеется, для любого образования значимо, что когда я ставлю вопрос: «Существует ли оно или не существует?» – я обязательно должен обращать внимание на характер его бытия, иначе я поступаю так же, как тот, кто говорит: «Нет никаких звуков, так как я их не вижу, и нет никаких красок, так как я их не слышу». Разумеется, определенные предметы могут познаваться только сообразно их природе. Если я, подобно хирургу, говорю: «Я прооперировал очень многих людей и всегда, при каждой операции, честно старался отыскать, за каким органом расположена душа. Но мне так и не удалось ее найти», – то я никогда ее не найду, так как я ожидаю, что душа обладает такой же формой существования, что и почка или легкое. Вопрос о том, обладает ли душа по своей сущности таким же способом существования, как и органы тела, не имеет совершенно ничего общего с вопросом о том, существует она или нет. Конечно, она не существовала бы, если бы ее можно было найти под почкой или легким. Она существует только в том случае, если радикально отличается от этих органов именно по способу своего существования. Свидетельство, которое я должен предъявить в пользу ее существования, является совершенно иным. Я не могу дать здесь такое же удостоверение, как в случае физической вещи. Требовать этого было бы так же произвольно, как заранее заявлять: «Вопрос о том, существует ли что-либо, я ставлю в зависимость от того, могу ли я это любить.» Если руководствоваться таким произвольным критерием, то и вещи материального мира не существовали бы. Я не могу полюбить электричество, следовательно, оно не существует.
   Вопрос о том, существует ли сознательная жизнь и ее субъект, нельзя, таким образом, смешивать с вопросом, является ли здесь осознанное бытие совершенно иной формой бытия. Но так как это бытие свершается личностью и является осознанным бытием, то оно никоим образом не сводится просто к содержанию сознания в том смысле, что осознанные акты существуют в моем сознании (в качестве его мнимых объектов); они существуют объективно. Они действительно имеют место.
   Отрадно, что сегодня все больше людей признают, что это бытие выше, полнее, метафизически значимее, чем какое бы то ни было материальное бытие. Они понимают, что это бытие личности, это осознанное и столь радикально отличное личностное бытие является намного более высоким видом бытия, чем бытие просто вещей. Напомню хотя бы о Хайдеггере, который лишь личностно-человеческое бытие называет «Dasein», в отличие от любого другого бытия, или о Габриэле Марселе. И даже злосчастный в столь многих отношениях Сартр отличает, прибегая к иной терминологии, être-pour-soi (бытие для себя) от être-en-soi (бытие в себе).
   Смешение perceptum и percipere ведет к тому, что личностное бытие предстает перед нами как более субъективное и менее метафизическое. Здесь мы касаемся очень опасного заблуждения, которое часто дает о себе знать, проявляясь даже в традиционной концепции метафизики – я говорю не о метафизике бл. Августина или Дунса Скота, а имею в виду, главным образом, нынешний официальный томизм. Вспомним хотя бы о трех хорошо известных ступенях абстракции и о представлении, заключающемся в том, что посредством абстракции я всякий раз восхожу ко все более высокому, еще более достойному, еще более значимому. В основании этого лежит ложное понятие объема и широты, которое, конечно, само не повинно в том, что оно ведет ad absurdum, но все-таки катастрофическом образом заявляет о своих правах у Плотина, когда тот говорит: «Бог находится по ту сторону вопроса о существовании и несуществовании». Высшее бытие должно быть, следовательно, совершенно неопределенным, так как всякая определенность уже сужает понятие этого бытия. И поэтому у Спинозы вы встретите: «Бог по своей природе находится по ту сторону добра и зла, так как в противном случае Он был бы уже слишком проявленным, слишком определенным». Само собой разумеется, такого рода абстрактного «Бога», ведущего ad absurdum, невозможно встретить в традиционной философии, но и помимо упомянутых идей имеется ложное представление, существующее, тем не менее, в рамках традиции, и заключается оно в том, что мы якобы тем ближе подходим к absolutum, чем обобщеннее и абстрактнее его постигаем.
   Как часто слова из Ветхого Завета «Ego sum qui sum» истолковывались так, будто бы они представляют собой Божественное откровение в самом подлинном смысле, так как в этих словах в известной мере совершенно абстрактно говорится лишь об абсолютно сущем… Экзегеза же показала, что такая интерпретация этих слов неверна. Дело в том, что на древнееврейском языке это означает самопровозглашение Бога личностью: «Я есмь персональное бытие». Это подкреплено современной экзегезой.
   Для меня непостижимо, как можно настолько недооценивать превосходство личностного бытия. И все-таки для личности не может быть ничего более потрясающего, нежели момент, когда она постигает, что Бог есть абсолютная личность. И все же шаг от безличной божественности к Deus videns et vivens совершенно грандиозен, ведь от этого зависит все счастье, которое может даровать Бог, а значит – зависит все. По существу, почитание безличного божества есть уже нечто само по себе бессмысленное, так как в таком поклонении заключено превосходство почитаемого бытия. Всякое безличное бытие сущностно контингентно, случайно. Ибо безличное скреплено печатью случайности. Безличное бытие – это поистине спящее бытие, одна лишь личность пробуждает бытие, это сияющее смыслом, свершающееся бытие. И поистине мне пришлось бы ощущать себя рабом этого абсолюта, если бы он был безличным. Это превосходно узрел Паскаль, когда сказал: «L‘homme n‘est qu‘un roseau, mais un roseau pensant» (Человек есть лишь тростник, камыш, но это мыслящий тростник). И далее: «Чтобы убить человека, мирозданию не нужно вооружаться грозным оружием. Достаточно капли воды. Но человек больше мироздания, ибо знает, что он смертен, а мироздание этого не знает». Этими словами Паскаль с потрясающей точностью выразил абсолютное превосходство сознательного бытия. Как поверить, что приближаешься к Богу, если абстрагироваться в настолько обобщенном понятии бытия, что личности в нем больше нет? Тем самым от Бога я отдаляюсь. Я к Нему в десять раз ближе, когда вижу Его как личность. Истинной метафизикой является та, что подчеркивает и непрестанно продолжает подчеркивать превосходство личностного бытия – именно личностного бытия. И все происходящее «внутри» личности гораздо метафизичнее, чем процессы внешнего мира.
   Поэтому что за злосчастная мысль – говоря о любви, полагать, что – если быть серьезно и метафизически настроенным – следует обязательно отвлекаться от акта личности. То, что называется любовью, должно в таком случае быть каким-то целенаправленным движением, которое имеет место и в бытии как таковом. Я уже указывал на эти злосчастные мысли Гарригу Лагранжа, который интерпретирует закон гравитации как своего рода любовь, что, как я уже говорил, негоже даже для поэзии, а для философии вообще никуда не годно. Почему связанное с человеческой личностью вообще лишено собственной сущности? Почему у вещей отнимают их смысл и содержание? Почему счастье не увеличивается по мере увеличения содержания, а тем самым – и наполненности смыслом? Что же представляют собой все целенаправленные процессы, имеющие материальный характер, что представляет собой любое движение? Это все равно, что сравнивать прах и пепел с актом любви, личностно осуществляемой, но человеческой. Что еще могут представлять собой величайшие события в мире, как не великие моменты исполненных глубокого значения актов, говорим ли мы о блаженной радости св. Симеона, который держит на руках младенца Христа, или о раскаянии св. Петра, после того как он отрекся от Христа? Эти вещи записаны в Книге Жизни и метафизически стократ интереснее, чем просто обобщенные движения в пределах абстрактного бытия. Совершенно злополучная мысль – смешивать субъективность в смысле реального осознанного бытия личности с негативной субъективностью одних только содержаний сознания.
   Чрезвычайно опасно думать, что иерархию обязательно надо приравнять к ложной градации абстракции, и особенно удивительно, что это делают христиане. Извините меня за то, что я сейчас на мгновение покину плоскость философии только для того, чтобы показать, насколько противоречива такая позиция. Воплощение, факт Богоявления во Христе, в этой конкретной реальной личности, in quo habitat omnis plenitudo divinitatis (в которой обитает вся полнота Божества), – все это доступно пониманию, если высшей ценностью является та, что имеет истинную всеохватность, и если явленный лик Христа – а не какое-то обобщенное, совершенно бессодержательное и редуцированное понятие – содержит все величие Бога per eminentiam.
   Обдумаем еще одно основание этого недоразумения. Полагают, что в момент, когда обращаются к более высокому личностному бытию, соскальзывают с метафизической плоскости в нечто психологическое. Но об этом не может быть и речи. Форма способа бытия сознания, не являющаяся вещной и не обладающая вещностью материального предмета, смешивается здесь с нехваткой реальности. Личностное бытие считают лишенным метафизической реальности, что, однако, совершенно ложно. Это всего лишь иная форма бытия. Само собой разумеется, и личность обладает совершенно объективным бытием, а не только бытием для меня. Это более высокое осознанное бытие не имеет совершенно ничего общего с бытием «для меня самого»! Я уже сказал, что cogito, ergo sum есть, по существу, cogito, ergo esse est – а ни в коем случае не нечто чисто субъективное. Предмет, который мне только кажется, не существует действительно, но мое собственное бытие только потому, что это осознанное бытие, еще не есть всего лишь «бытие для кого-то». К сожалению, здесь имеет место не только lapsus linguae, но и lapsus mentis, который и продуцирует это ложное представление.
   К сожалению, я должен здесь сказать, что и весьма уважаемый мною Габриэль Марсель выдвигает, как я слышал, против cogito, ergo sum возражение, которое представляется мне совершенно неправомерным, когда он говорит: «Я могу осознавать бытие ego только при контакте с объектом, когда мне дана реальность иного». И то и иное, таким образом, в известной степени даны совместно, словно бы неотделимо друг от друга. Я не могу ничего знать о Я, если передо мной нет какого-либо объекта. Отвлекаясь от того, что этот тезис очень проблематичен и свидетельствует о злосчастном влиянии Хайдеггера на Марселя, – даже если отвлечься от этого, то он не видит, что ситуация, на основании которой приходят к cogito, ergo sum, или к fallor, sum, заключает в себе, конечно же, контакт с объектом. Это сознание чего-то. Следовательно, здесь дана та ситуация, которую он считает необходимой для того, чтобы обнаружить Я. Но только развенчание объекта, коллапс его как голой видимости никоим образом не развенчивает полной реальности cogitatio, т. е. fallor, а вместе с тем и реальность личности.
   Нет, cogito, ergo sum и fallor, sum, есть, как я уже сказал, Архимедова точка несомненного и неоспоримого реального существования собственной личности, причем существенным является не тот факт, что это моя собственная личность, но существенно то, что это какая-то личность. И здесь мы вновь обнаруживаем сходную путаницу. Полагают, что раз это моя собственная личность, то она заперта в самой себе. И все же это неверно, ибо моя личность существует в этом случае объективно как личность, в объективном метафизическом мире. Она, конечно, предполагается этим cogitatio.

   Познание реального внешнего мира – дальнейший реалистический вывод из «si enim fallor, sum»: mundus realis est
   Но было бы также большим заблуждением полагать, что эта Архимедова точка как-то заключает в себе сомнение в абсолютной достоверности внешнего мира и, прежде всего, других личностей. Совершенно наоборот, вместе с гарантией этого познания, вместе с неоспоримым познанием «я есмь», которое, как я сказал, наносит смертельный удар всякому идеализму, мы должны вслед за этим вновь обратиться к вопросу о достоверности познания внешнего мира. Мы должны спросить: «Не является ли уже как таковое невозможным допущение того, что мы заблуждаемся в любом восприятии, допущение, что целый мир вокруг нас мог бы быть сном?»
   

notes

Примечания

1

2

3

   Помимо трудов, указанных в последнем примечании, по данному вопросу также см.: Josef Seifert, «Kritik am Relativismus und Immanentismus in E. Husserls Cartesianischen Meditationen. Die Äquivokationen im Ausdruck ‘transzendentales Ego’ an der Basis jedes transzendentalen Idealismus». Salzburger Jahrbuch für Philosophie XIV, 1970; он же, What is Life? On the Originality, Irreducibility and Value of Life. Value Inquiry Book Series (VIBS), ed. By H. G. Callaway (Amsterdam: Rodopi, 1997); он же, «Die vielfache Quelle der Menschenwürde als Fundament der Menschenrechte», in: Burkhardt Ziemske (Hrsg.), Staatsphilosophie und Rechtspolitik. Festschrift für Martin Kriele zum 65. Gebutstag (München: Verlag C. H. Beck, 1997), S. 165–185.

4

   См.: Max Scheler, Der Formalismus in der Ethik und die materiale Wertethik: Neuer Versuch der Grundlegung eines ethischen Personalismus, hrsg. v. Maria Scheler (5e Aufl., Gesammelte Werke, Bd. 2, Bern: A. Francke, 1966); Formalism in Ethics and Non-Formal Ethics of Values. A New Attempt Towards the Foundation of an Ethical Personalism, transl. Manfred S. Frings and Robert L. Funk (Evanston: Northwestern University Press 1973). См.: Dietrich von Hildebrand, Metaphysik der Gemeinschaft. Untersuchungen über Wesen und Wert der Gemeinschaft, 3., vom Verf. Durchgesehene aufl., Dietrich von Hildebrand, Gesammelte Werke IV (Regensburg: J. Habbel, 1975); он же, Ethik, in: Dietrich von Hildebrand, Gesammelte Werke, Band II (Stuttgart: Kohlhammer, 1973); Balduin Schwarz; The Human Person And the World Of Walues. A Tribute To Dietrich Von Hildebrand by his Friends in Philosophy (New York: Fordham University Press 1960), reprinted (Westport, Connecticut: Greenwood Press Publishers, 1972); Edith Stein; Endliches und Ewiges Sein. Versuch eines Aufstiegs zum Sinne des Seins, in: Edith Steins Werke, Bd. II, Hrsg. L. Gerber, 2. Aufl. (Wien, 1962); 3. Unver. Aufl. (Freiburg: Herder, 1986); The Acting Person (Boston: Reidel, 1979); Josef Seifert, Essere e persona. Verso una fondazione fenomenologica di una metafisica classica e personalistica. (Milano: Vita e Pensiero, 1989); он же, «Karol Cardinal Karol Wojtyìa (Pope John Paul II) as Philosopher and the Cracow/Lublin School of Philosophy» in Aletheia II (1981), pp. 130–199; Tadeusz Styczen, «Zur Frage einer unabhängigen Ethik», in: Karol Kardinal Wojtyla, Andrzej Szostek, Tadeusz Styczen, Der Streit um den Menschen. Personaler Anspruch des Sittlichen (Kevelaer: Butzon und Bercker, 1979), S. 111–175; John F. Crosby, The Selfhood of the Human Person (Washington, D.C.: The Catholic University of America Press, 1996). Также см.: Rocco Buttiglione, Il Pensiero di Karol Wojtyìa (Milano: Jaca Book, 1982), A Philosophy of Freedom: the Thought of Karol Wojtyìa, Introduction by Michael Novak, Trans. and Afterword by Paolo Guietti and Francesca Murphy (Washington, D.C.: Catholic University of America Press, 1997).

5

   См.: Dietrich von Hildebrand, What is Philosophy? 3rd edn, with a New Introductory Essay by Josef Seifert (London: Routledge, 1991); он же, «Das Cogito und die Erkenntnis der realen Welt», Teilveröffentlichung der Salzburger Vorlesungen Hildebrands: ‘Wesen und Wert menschlicher Erkenntnis’», Aletheia 6/1993–1994 (1994), 2–27; Fritz Wenisch, Die Philosophie und ihre Methode (Salzburg: A. Pustet, 1976); он же, Die Objektivität der Werte, (Regensburg: Josef Habbel Verlag, 1973); он же, «Insight and Objective Necessity – A Demonstration of the Existence of Propositions Which Are Simultaneously Informative and Necessarily True?», Aletheia 4 (1988), S. 107–197; Josef Seifert, Back to Things in Themselves. A Phenomenological Foundation for Classical Realism (London: Routledge, 1987).

6

7

8

9

10

   Это касается не всего немецкоязычного пространства. Так, в Лихтенштейне возник международный центр этого направления в феноменологии, тесно связанный с другими центрами в США, Испании, Италии, Польше, Венгрии, на Украине и в других странах. В нем работают такие философы как Чеслав Поребски, Питер Маккормик, Мариано Креспо, Мартин Цайтхамл и я. В многочисленных работах я пытался представить, развить и во многих пунктах по-новому обосновать метод подобной реалистической феноменологии. См.: Josef Seifert, Sein und Wesen (Heidelberg: Universitätsverlag C. Winter, 1996); он же, «Философия как строгая наука» (Philosophy as a Rigorous Science. Towards the Foundations of a Realist Phenomenological Method – in Critical Dialogue with Edmund Husserl’s Ideas about Philosophy as a Rigorous Science), (на русском языке), Логос 10 9 (1997), 54–76. Другие мои работы посвящены теоретико-познавательным основаниям реалистической феноменологии: Erkenntnis objektiver Wahrheit. Die Transzendenz des Menschen in der Erkenntnis (Salzburg: A. Pustet, 21976); а также: Back to Things in Themselves, цит.

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

   «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, – вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. В практике должен доказать человек истинность, т. е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чисто схоластический вопрос».

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

   Этим замечанием я вовсе не собираюсь оспаривать важную роль, которую в этом повороте сыграли русский писатель и мыслитель Александр Солженицин и многие другие героические личности. О роли Кароля Войтылы см.: Rocco Buttiglione, A Philosophy of Freedom: the Thought of Karol Wojtyìa, Introduction by Michael Novak, Trans. and Afterword by Paolo Guietti and Francesca Murphy (Washington, D.C.: Catholic University of America Press, 1997); Также см.: Tadeusz Styczen, «Karol Wojtyìa – Philosoph der Freiheit im Dienst der Liebe,» in: K. Wojtyìa – Johannes Paul 11, Erziehung zur Liebe (Augsburg, 1979), p. 156 ff. Vgl. Ferner George Weigel, Karol Wojtyìa.

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

   Здесь было бы неуместно доказывать это в подробностях или тем более приводить полную библиографию, посвященную связям между реалистической феноменологией и классической философской традицией. Я назову лишь некоторые работы, подтверждающие это: Balduin Schwarz, Ewige Philosophie. Gesetz und Freiheit in der Geistesgeschichte (Leipzig: Verlag J. Hegner, 1937; 2. Aufl. Siegburg: Schmitt, 2000); Edith Stein, «Husserls Phänomenologie und die Philosophie des hl. Thomas v. Aquino: Versuch einer Gegenüberstellung.» Jahrbuch für Philosophie und phänomeno-logische Forschung. Erganzungsband (1929), 315–338. Также см..: Ludger Hölscher, Die Realität des Geistes. Eine Darstellung und phänomenologische Neubegründung der Argumente Augustins für die geistige Substantialität der Seele (Heidelberg: Universitätsverlag C. Winter, 1999) / The Reality of the Mind. St. Augustine‘s Arguments for the Human Soul as Spiritual Substance (London: Routledge and Kegan Paul, 1986). Помимо моих уже цитировавшихся работ: Ritornare a Platone, Erkenntnis objektiver Wahrheit, Sein und Wesen, What Is Life? далее см.: Josef Seifert, Leib und Seele. Ein Beitrag zur philosophischen Anthropologie (Salzburg: A. Pustet, 1973); он же, «Bonaventuras Interpretation der augustinischen These vom notwendigen Sein der Wahrheit», Franziskanische Studien 59 (1977), 38–52; он же, «The Idea of the Good as the Sum-total of Pure Perfections. A New Personalistic Reading of Republic VI and VII», in: Giovanni Reale and Samuel Scolnikov (Ed.), New Images of Plato. Dialogues on the Idea of the Good, (Sankt Augustin: Academia Verlag, 2002), S. 407–424.
   Реалистическая персоналистическая феноменология учитывает не только западных античных и средневековых мыслителей, но и многие элементы восточной философии. Также см.: Ismael Quiles, Filosofia budista (Buenos Aires, Ed Troquel, 1973); он же, Qué es el Yoga? (Buenos Aires: Ed. Depalma, 1987); он же, «La personalidad e impersonalidad del absoluto segun las filosofias de oriente y occidente», in: Sociedad Católica Mexicana de Filosofía, ed., El Humanismo y la Metafisica Cristiana en la Actualitad, Segundo Congreso Mundial de Filosofía Cristiana, IV (Monterrey, N.L., Mexico, 1986), S. 39–52; он же, Filosofía de la persona según Karol Wojtyla. Estudio comparado con la antropología in-sistencial, Obras de I. Quiles (Buenos Aires: Ediciones Depalma, 1987).

50

51

   Уже Макс Шелер, один из первых важнейших представителей «реалистической феноменологии», в своем главном труде «Формализм в этике и материальная этика ценностей» (1913) делает набросок подобной философии возвращения к самим вещам, которая отличалась сильной близостью к предметам и особенно исследовала объективность ценностей. Тогда эта философия вызвала столь большой интерес у исламских авторитетов, что он мог получить приглашение в университет Каира. См.: Dietrich von Hildebrand, (неопубликованные фрагменты) Memoiren, Dietrich von Hildebrand-Archiv der Internationalen Akademie für Philosophie im Fürstentum Liechtenstein. См.:. Alice von Hildebrand, The Soul of a Lion – Dietrich von Hildebrand.
   Более тесная связь между исламскими мыслителями и реалистической феноменологией возникла в результате прочтения мною цикла лекций в Марокко после выхода арабского перевода моей феноменологической защиты онтологического доказательства бытия Бога (Allah Ka Bourhan Ala Oujoudi Allah. Iaadat Taassis Finimonologi Li Al Bourhan Al Antologi, Tarjamat Hamid Lechhab. Afrikya Achark, Adar Al Bayda, Al Maghrib – Bayrouth, Lobnan, 2001) и серии статей о моей философской деятельности в арабских журналах. Об этом также см. «Vorwort für die arabischen Leser» in: Josef Seifert, 2. Aufl., указ соч.

52

53

54

   См.: Edmund Husserl, «Philosophie als strenge Wissenschaft», in: Edmund Husserl, Aufsätze und Vorträge (1911–1921), hrsg. von Thomas Nenon und Hans Rainer Sepp, Husserliana Bd. XXV (Dordrecht/Boston/Lancaster: M. Nijhoff, 1987), S. 3–62. Также см.: Josef Seifert, «Phänomenologie und Philosophie als strenge Wissenschaft. Zur Grundlegung einer realistischen phänomenologischen Methode – in kritischem Dialog mit Edmund Husserls Ideen über die Philosophie als strenge Wissenschaft,» in: Filosofie, Pravda, Nesmrtlenost. Tòi praúskå pòednáóky/Philosophie, Wahrheit, Unsterblichkeit. Drei Prager Vorlesungen (tschechisch-deutsch), pòeklad, úvod a bibliografi Martin Cajthaml, (Prague: Vydala Kòestanská akademie Òim, svacek, edice Studium, 1998), S. 14–50; а также см. по-русски: Зайферт Йозеф. Философия как строгая наука //Логос. № 9. 1997. С. 54–76.

55

   «Неясно отношение познания к трансцендентному. Когда мы имели бы ясность и где имели бы ее? Если сущность данного отношения и была бы дана нам где-то [так], что мы могли ее увидеть, тогда мы бы поняли возможность познания (применительно к тому виду познания, где оно осуществляется). Однако это требование именно с самого начала кажется невыполнимым для любого трансцендентального познания, а тем самым и трансцендентальное познание кажется невозможным».
   Также см.: Husserl, ibid, S. 84: «Как может быть понята имманентность – понятно, а как может быть понята трансцендентность – непонятно».

56

   «Что истинно, то абсолютно, истинно «само по себе»; истина тождественно едина, воспринимают ли ее в суждения люди или чудовища, ангелы или боги. Об этой истине говорят логические законы, и мы все, поскольку мы не ослеплены релятивизмом, говорим об истине в смысле идеального единства в противовес реальному многообразию рас, индивидов и переживаний». (Цит. по Гуссерль Э. Логические исследования // Философия как строгая наука. – Новочеркасск, 1994. С. 259).

57

58

59

   «Трансцендентность в любой форме есть конституирующийся внутри Ego бытийный смысл. Любой возможный смысл, любое мыслимое бытие, означает ли оно имманентное или трансцендентное, попадает в сферу трансцендентальной субъективности как конституирующийся смысл и бытие. Стремиться постигнуть универсум истинного бытия как нечто находящееся вне универсума возможного сознания, возможного познания, возможной очевидности <…> бессмысленно. Оба они сущностно соотнесены, и [их] сущностная взаимопринадлежность есть также конкретное единство, единство в единственной абсолютной конкретности трансцендентальной субъективности». (Цит. по: Гуссерль Эд. Собрание сочинений. Т. 4. Картезианские медитации. – М.: Дом интелектуальной книги, 2001. С. 74–75.)
   Также см.: Josef Seifert, «Kritik am Relativismus und Immanentismus in E. Husserls,Cartesianischen Meditationen‘», ibid.

60

   «Если относительно субъективизма мы сомневаемся, был ли он когда-нибудь серьезно представлен в науке, то к специфическому релятивизму и, в частности, к антропологизму до такой степени склоняется вся новая и новейшая философия, что мы только в виде исключения можем встретить мыслителя, совершенно свободного от заблуждений этой теории’’. (Гуссерль Э. Логические исследования // Философия как строгая наука. – Новочеркасск, 1994. С. 258).

61

62

   «В связи с чем Аристотель привел подходящий пример: ибо глаз совы никогда не может увидеть солнечного света. И все же Аверроес пытается умалить значение этого примера, утвержая, что подобие между нашим интеллектом в отношении отдельных субстанций и совиным глазом в отношении солнца есть подобие трудности, но не невозможности – и доказывает это следущим образом. Поскольку если бы мы были не в состоянии понимать вещи интеллигибельные сами по себе, а именно отдельные субстанции, они были бы интеллигибельными без какой-либо цели, так же, как оказалось бы видимым напрасно нечто, если бы оно не могло быть усмотренным ничьим зрением. <…>
   Однако этот аргумент очевидно можно не принимать в расчет: ибо даже если бы эти субстанции никогда не были бы поняты нами, они уяснимы сами по себе – так что они оказались бы интеллигибельными отнюдь не бесцельно, подобно тому, как не напрасно видимо и солнце – если продолжить сравнение Аристотеля – из-за того лишь, что сова не может его видеть, – ведь его могут видеть человек и другие звери».

63

64

65

66

67

   Также см. Robert Spaemann, «Die Frage nach der Bedeutung des Wortes ‚Gott‘ «, in: Communio 1 (1972), S. 54–72, wiederabgedruckt in: R. Spaemann, Einsprüche (Einsiedeln: Johannes-Verlag, 1977), S. 13–35.

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

   См.: Jean-Luc Marion, «La percée et l’élargissement. Contribution à l’interprétation des Recherches LogiquesPhilosophie 2 (1983), 67–91, speziell S. 90 f. Впрочем, эта трасцендентность, здесь я согласен с: Dietrich von Hildebrand, What is Philosophy?, 3rd edn, with a New Introductory Essay by Josef Seifert (London: Routledge, 1991), относится к сущности познания вообще, особенно к очевидной интуиции и понимания сущностных положений дел (Einsicht in Wesenssachverhalte). Поэтому она требует не ухода от интуиции, а ее трансцендентного толкования и ее расширенного понимания, которое включает и то спекулятивное измерение познания, на которое, по видимости, нацелен Марион. См.: Josef Seifert, Erkenntnis objektiver Wahrheit, указ. соч., также: он же, Back to Things in Themselves, указ. соч. О позиции Мариона см.: Jean-Luc Marion, Dieu sans l’Etre (Paris: Communio/FAYARD, 1982), а также критику книги Мариона Dieu sans l’Etre: Karol Tarnowski, «Dieu après la Métaphysique?», Kwartalnik Filozof (1996), 24 (1), 31–47. Тарновски по праву отвергает идею того, что постметафизическая философия, построенная на «смерти Бога», может привести к обновлению философского учения о Боге. Также см.: Jean-Luc Marion, God Without Being, Thomas A. Carlson (trans), (Chicago: Univ of Chicago Press, 1991); он же, L’idole et la distance (Paris: Presses Universitaires de France, 1977); он же, «The Idea of God» in: Daniel Garber (Ed), The Cambridge History of Seventeenth-Century Philosophy (New York: Cambridge Univ Pr, 1998); он же, «The End of the End of Metaphysics», Epoche (1994), 2 (2), 1–22.

78

   Tarjamat Hamid Lechhab. Afrikya Achark, Adar Al Bayda, Al Maghrib – Bayrouth, Lobnan, 2001. Пер. Хамида Леххаба, (Casablanca: Afrique Orient Editions, Maroc – Bayrouth, Libon, 2001).

79

   Помимо уже указанных выше работ также см.: Josef Seifert, «Die verschiedenen Bedeutungen von ‘Sein’ – Dietrich von Hildebrand als Metaphysiker und Martin Heideggers Vorwurf der Seinsvergessenheit», in: Balduin Schwarz, Hg., Wahrheit, Wert und Sein. Festgabe für Dietrich von Hildebrand zum 80. Geburtstag (Regensburg: Habbel, 1970), S. 301–332. Относительно критики тезисов Мариона далее см.: Jean-Yves Lacoste, «Penser a Dieu en l’aimant: philosophie et théologie de J.-L. Marion», Arch Phil (Ap-Je 1987), 50, 245–270. Также см. спорную иманентистски-гуссерлианскую критику позиции Мариона: James K. A. Smith, «Respect and Donation: A Critique of Marion’s Critique of Husserl», Amer Cath Phil Quart (Fall 1997), 71 (4), 523–538.

80

81

   «Однако первая и самая непосредственная очевидность, и одновременно та, что предполагается уже при конституировании слова «сомнение в чем-либо» (в существовании чего-либо, в истинности какого-то предложения и т. д.), это очевидное понимание того, что вообще нечто существует или, выражаясь еще резче, что «существует не ничто» (при этом слово ничто не означает ни исключительно не-нечто, ни не-существование этого нечто, а то абсолютное ничто, чья негация бытия еще не разделяет в негированном бытии так-бытие или сущность и конкретное существование). Тот факт, что существует не ничто, одновременно есть предмет первого и самого непосредственного понимания как и предмет самого интенсивного и последнего философского изумления – причем это последнее эмоциональное движение ввиду данного факта может проявиться в полной мере лишь в том случае, если среди душевных перживаний, предопределяющих философскую позицию, ему предшествовала позиция смирения, устраняющая характер самоочевидности факта бытия. Итак: неважно, на какую вещь я обращаю внимание и на какую, уже отнесенную к определенной подкатегории бытия, вещь я смотрю <…> – в качестве таковых, например, так-бытие (Sosein) – конкретное существование (Dasein); сознание (Bewußtsein) – природное бытие (Natursein); реальное бытие или объективное нереальное бытие; пассивное бытие (Gegenstandsein) – активное бытие (Aktsein), то же пассивное бытие (Gegenstandsein) – сопротивляющееся бытие (Widerstandsein); ценностное бытие (Wertsein) или ценностно индифферентное «экзистенциальное» бытие; субстанциальное, атрибутивное, акцидентальное или соотнесенное бытие (Beziehungsein); возможное бытие <…> или действительное бытие; вневременное, просто длящееся или настоящее, прошедшее, будущее бытие; бытие истины (например, какого-либо предложения), бытие действенности или дологическое бытие; исключительно ментальное «фиктивное» бытие (например, лишь вымышленная «золотая гора» либо лишь вымышленное чувство) или внементальное и соответственно обоюдное бытие (beiderseitiges Sein): на любом отдельном, произвольно выхваченном примере внутри одного или многих даже перекрещивающихся т. н. видов бытия, как на примере любого из самих этих выхваченных видов, это понимание вновь будет для меня ясным с неопровержимой очевидностью – настолько ясным, что ясностью оно затмевает все, что только мыслимо сравнить с ним. Впрочем: кто не заглядывал в пропасть абсолютного ничто, тот также совершенно не заметит чрезвычайную позитивность смысла понимания того, что вообще нечто существует, а не скорее ничто. Он начал бы с какого-либо, возможно, не менее очевидного понимания, но все же вторичного по отношению к очевидности данного понимания»…

82

   «то есть сущее, которое – если оно существует – существует исключительно, имеет свое бытие в себе и только в себе, то есть ни у кого не берет взаймы, мы будем называть – как бы оно не определялось в зависимости от остальных бытийственных различий – абсолютно сущим».

83

   «И только если мы научились удивляться тому, что мы сами не не-существуем, мы сможем в полной мере воспринять все богатство ясности света двух названных пониманий и превосходство их очевидности перед другими пониманиями <…> так что сияние света этого второго понимания зависит от того, чтобы в любом относительном и зависимом бытии (и здесь в первую очередь в себе самом) узреть не только бытие, но также и относительное не-бытие и, таким образом, не отождествлять – даже не замечая и не зная того – какое-либо относительное бытие с бытием абсолютным.
   Ибо как «самоочевидность» бытия («Selbstverständlichkeit» des Seins), которая как раз и есть то, что преграждает ясное понимание неизмеримой позитивности того факта, что вообще нечто существует, а не наоборот ничто, так и имеющее место у различных субъектов в различном виде и в различных зонах относительного бытия отрицание относительного не-бытия вещей, их относительной «ничтожности» – они оба суть зависимая функция той «естественной гордости», той естественно-инстинктивной (впрочем, билогически целесообразной) завышенной самооценки и вытекающей отсюда самоуверенности существования (Daseins), которая весьма странным образом допускает сознательное отрицание даже, например, смерти и необъятного времени, когда нас не было и не будет».
   Как уже говорилось, Шелер отклоняет – несмотря на глубокое противоречие с этим своим учением о втором по очевидности факте – сам онтологический аргумент.

84

85

86

87

88

   И если говорят, что всякое предложение является либо истинным, либо ложным, то следует сказать, что эти предложения не суть предложения. Ведь определение предложения как истинного или ложного высказывания к ним не относится. Они имеют форму предложения. Подобно тому, как мертвый человек имеет облик человека и сохраняет сходство с ним, не будучи, тем не менее, человеком, так и эти предложения являются сами себя разрушающими и неразрешимимы, а не просто предложениями (лат.).

89

   Мне, по крайней мере, не удалось согласовать между собой различные определения, которые давал в этой связи А. Бэн в своем новом труде по психологии Mental Science, Lond. 3 edit. 1872. На стр. 120 № 59 он говорит, что наука о психическом (Science of Mind, которую он называет также Subject Science) основывается на самосознании или на интроспективном внимании; глаз, ухо, орган осязания являются посредниками в наблюдении над физическим миром, «object world», как он выражается. Однако на стр. 198 № 4, I сообщается нечто противоположное: «Восприятие материи или объективное сознание (object consciousness) связано с овнешнением мышечной деятельности, а не с пассивным чувством». Разъясняя это, он добавляет: «При чисто пассивном чувстве, так же как и при тех ощущениях, в которых наша мышечная деятельность не участвует, мы воспринимаем не материю, а находимся в положении субъективного сознания (subject consciousness)». Он поясняет сказанное на примере ощущения тепла, когда принимают теплую ванну, а также на примере тех случаев мягкого, проходящего без всяких усилий, соприкосновения, в которых не задействована никакая мышечная деятельность, и заявляет, что при таких же точно условиях может стать чисто субъективным опытом (subject experience) и ощущение звука, и, вероятно, ощущение света и цвета. Таким образом, для демонстрации субъект-сознания он выбирает именно примеры ощущений, полученных посредством глаз, ушей и органов осязания, и эти же ощущения он в другом месте называет в противоположность субъект-сознанию посредниками объект-сознания.

90

91

92

93

   Kants Psychologie. S. 92. Такое впечатление, что И. Б. Майер понимает «ощущение» так же, как и Ибервег в своей Logik I. § 36 (2. Aufl. S. 64): «Восприятие отличается от чистого ощущения… тем, что в ощущении сознание обращено лишь на субъективное состояние, а в восприятии оно направлено на тот элемент, который воспринимается, и поэтому… противостоит акту восприятия как нечто Иное и Объективное». Будь мнение Ибервега о различии между ощущением и восприятием верным, то и тогда ощущение включало бы в себя и акт представления в нашем смысле. Почему мы не считаем это правильным, будет показано ниже.

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

   Еще Аристотель рассуждал об этих психических переживаниях. В книге о душе он говорил, что ощущаемое в качестве ощущаемого существует в ощущающем, чувство воспринимает ощущаемое без материи, а мыслимое существует в мыслящем разуме. Равным образом, и у Филона мы находим учение о ментальном существовании и внутреннем существовании. Однако, отождествляя последнее с существованием в собственном смысле, он приходит к полному противоречий учению о слове и идеях. Нечто подобное происходит и с неоплатониками. Августин в своем учении о verbum mentis и его внутренне необходимых выводах касается тех же самых фактов. Ансельм делает это в рамках своего известного онтологического аргумента; и то, что он рассматривает ментальное существование в качестве действительного, подчеркивалось некоторыми как причина содержащегося в нем паралогизма (ср. перевод Gesch. der Phil. II). Фома Аквинский учит, используя это в теологических целях, что мыслимое интенционально существует в мышлении, предмет любви – в любящем, желаемое – в желающем. Когда в его трактате говорится о переживании Святого Духа, то объясняется это интенциональным переживанием посредством любви. Во внутреннем интенциональном существовании, имеющем место в акте мышления и любви, он также пытается найти некую аналогию для тайны триединства и исхождения Слова и Духа ad intra.

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

133

134

135

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →