Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Томас Эдисон боялся темноты. Как следствие, он изобрёл электрическую лампочку.

Еще   [X]

 0 

СССР. Жизнь после смерти (Коллектив авторов)

Книга основана на материалах конференции «СССР: жизнь после смерти» и круглого стола «Второе крушение: от распада Советского Союза к кризису неолиберализма», состоявшихся в декабре 2011 г. и январе 2012 г. Дискуссия объединила экспертов и исследователей разных поколений: для одних «советское» является частью личного опыта, для других – историей. Насколько и в какой форме продолжается жизнь советских социально-культурных и бытовых практик в постсоветском, капиталистическом обществе? Является ли «советское наследие» препятствием для развития нового буржуазного общества в России или, наоборот, элементом, стабилизирующим новую систему? Оказывается ли «советское» фактором сопротивления или ресурсом адаптации к реальности неолиберального порядка? Ответы на эти вопросы, казавшиеся совершенно очевидными массовому сознанию начала 1990-х годов, явно должны быть найдены заново.

Год издания: 2012

Цена: 99.9 руб.



С книгой «СССР. Жизнь после смерти» также читают:

Предпросмотр книги «СССР. Жизнь после смерти»

СССР. Жизнь после смерти

   Книга основана на материалах конференции «СССР: жизнь после смерти» и круглого стола «Второе крушение: от распада Советского Союза к кризису неолиберализма», состоявшихся в декабре 2011 г. и январе 2012 г. Дискуссия объединила экспертов и исследователей разных поколений: для одних «советское» является частью личного опыта, для других – историей. Насколько и в какой форме продолжается жизнь советских социально-культурных и бытовых практик в постсоветском, капиталистическом обществе? Является ли «советское наследие» препятствием для развития нового буржуазного общества в России или, наоборот, элементом, стабилизирующим новую систему? Оказывается ли «советское» фактором сопротивления или ресурсом адаптации к реальности неолиберального порядка? Ответы на эти вопросы, казавшиеся совершенно очевидными массовому сознанию начала 1990-х годов, явно должны быть найдены заново.


И. В. Глущенко, Б. Ю. Кагарлицкий, В. А. Куренной СССР. Жизнь после смерти

Предисловие

Борис Кагарлицкий
ЗАГАДКА СОВЕТСКОГО СФИНКСА

   Двадцать лет – значительный срок, позволяющий говорить о прошлом уже не в категориях личного опыта или текущего процесса, а в категориях именно Истории. За это время вырастает поколение, не знавшее обсуждаемых событий, не заставшее и не пережившее их. Такой слом произошел в Советском Союзе, когда в середине 1960-х появилось поколение, не заставшее войны, а еще раньше – во второй половине 1930-х, когда стали взрослыми люди, никогда не видевшие революцию (не случайно Сталин именно в 1937 г., к двадцатилетию Октября, решился пустить под нож «старых большевиков» – костяк революционного поколения). Сегодня же историей становится уже сам Советский Союз. Время, прошедшее с момента распада СССР, позволяет взглянуть на советскую повседневность с некоторой степенью отстраненности и, пользуясь термином Б. Брехта, «очужденно», преодолев идеологические и политические штампы, которыми зачастую нагружена дискуссия о советском.
   Однако двадцатилетие с момента события – это еще и время, когда продолжение начатого в прошлом процесса столь же очевидно, как и дистанция, которая нас от него отделяет. Да, с одной стороны, выросла новая молодежь, сложились новые общественные отношения, образ жизни, практика, культура. А с другой – люди, жившие в том другом обществе, все еще активны, многие из них по-прежнему молоды. Александр Дюма не случайно дал своим мушкетерам перерыв в двадцать лет, чтобы потом опять собрать их для новых подвигов. Самое время применить в изменившихся условиях знания, навыки и опыт, накопленные в прошлую эпоху.
   Два десятилетия, прошедших с момента крушения СССР, создали такую историческую и культурную дистанцию, которая помогает не только по-новому – более объективно и спокойно – взглянуть на случившееся, на весь советский период и различные его этапы, но и снова приблизиться к ушедшему времени, осознав, что оно оставило после себя много элементов, по-прежнему работающих и развивающихся в новом, радикально изменившемся мире.
   В конце концов, любой юбилей, любая годовщина – это повод поразмышлять о событии, достойном того, чтобы о нем думали и говорили даже и без такого повода. А потому в декабре 2011 г. Институт глобализации и социальных движений (ИГСО) вместе с отделением культурологии философского факультета Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (НИУ ВШЭ) решили провести конференцию «СССР: жизнь после смерти». Интерес к этой инициативе превзошел ожидания организаторов. Заявок на выступление оказалось так много, что, даже ограничив их число, мы вынуждены были заменить первоначально планировавшийся скромный однодневный семинар двухдневной конференцией.
   Буквально в то же время Валерий Анашвили выступил куратором художественного проекта «Искусство памяти», представленного на площадке Artplay в январе 2012 г. Живопись Влада Юрашко и Вики Шумской, посвященная все той же годовщине распада СССР – «великому разрыву» 1991 г., требовала обсуждения не только искусствоведческого. Было решено в рамках выставочного проекта продолжить дискуссию, начатую на площадке НИУ ВШЭ. Результатом стали еще два круглых стола: «СССР сегодня» и «Второе крушение: от распада Советского Союза к кризису неолиберализма». Итогом четырехдневных дебатов стала данная книга, издание которой было поддержано московским отделением Фонда Розы Люксембург.
   Материалы этих дискуссий отразили взгляды разных поколений. С одной стороны, здесь выступают эксперты, для которых «советское» является не только предметом изучения, но и частью собственного жизненного опыта, а с другой – в книге представлены работы молодых исследователей, принадлежащих уже к постсоветскому поколению. Сопоставление этих двух взглядов выявляет не столько контраст, сколько культурное различие. Зачастую молодые люди прибегают к своего рода культурной археологии, обнаруживая в собственной жизни, практике и опыте следы советской системы, которые при менее пристальном взгляде были просто неразличимыми. В то же время, обращаясь к советскому прошлому, они очень четко фиксируют культурную и социальную дистанцию, рассматривая взятый материал именно как часть истории.
   В заключительной части книги помещены материалы круглых столов, проходивших на площадке Artplay, где в значительной мере разговор шел о том, как «советское» воспринимается сегодня. Кризис 1990-х годов, положивший конец существованию СССР, на фоне нового кризиса, поразившего мир и Россию после 2008 г., воспринимается уже не просто как историческое событие или эпизод в коллективной биографии старших поколений, но и как своеобразная модель институционального и социального распада, изучение которой оказывается в высшей степени актуальным и поучительным в новых условиях. Мы второй раз за 20 лет наблюдаем кризис и крушение общественных институтов.
   Обобщая итоги дискуссии, можно сказать, что одинаково рано говорить и об окончательном разрыве с СССР, и о его непреодолимом присутствии в современной России. Основной задачей наших встреч являлось исследование советских социально-культурных практик с точки зрения постсоветского опыта. Именно культурологический подход и сосредоточение на проблемах повседневного бытия позволяют в значительной мере освободиться от политической тенденциозности, что, впрочем, отнюдь не означает, будто подобный угол зрения исключает постановку общественно значимых тем и вопросов.
   Ключевой вопрос, который ставился перед участниками конференции, состоял в том, насколько и в какой форме продолжается жизнь советских социально-культурных и бытовых практик в постсоветском, капиталистическом обществе. Что с ними происходит? Они: сохраняются/развиваются; адаптируются/трансформируются; вырождаются/разлагаются; исчезают/ преодолеваются? Является ли «советское наследие» препятствием для развития нового буржуазного общества в России или, наоборот, элементом, стабилизирующим новую систему, позволяющим избегать катастрофических драм, характерных для других стран периферийного капитализма (что можно было наглядно видеть на протяжении тех же двух десятилетий). Оказывается ли «советское» фактором сопротивления или ресурсом адаптации к реальности неолиберального порядка? Что это – груз, который мешает нам идти вперед, или запас прочности, защищающий нас от краха? Насколько авторитарен или демократичен советский опыт? Насколько он прогрессивен или консервативен? Ответы на эти последние вопросы, казавшиеся совершенно очевидными массовому сознанию начала 1990-х годов, явно должны быть найдены заново, ибо на фоне случившегося с нами за прошедшие годы обнаруживается, насколько противоречива и парадоксальна (точнее – диалектична) история.
   В конце советского периода интеллигенция, да и значительная часть рабочих протестовали против косности и недемократичности советских политических и общественных структур и были, несомненно, правы в своем протесте. Но два десятка лет спустя мы можем оценить и другую – демократическую – сторону советского опыта, состоявшую в социальной открытости и общедоступности многих институтов – от системы образования до нижних звеньев бюрократии, от механизмов карьерного роста до структур, проводивших культурную политику и выступавших в одно и то же время в роли душителей (по отношению к свободному творчеству художников) и просветителей (по отношению к народу в целом, создавая для этих самых художников аудиторию и возможности, немыслимые ни в каком прежнем обществе).
   Наблюдая за тем, как многие элементы советской социальной практики успешно интегрируются в новую капиталистическую реальность (причем одновременно и в форме практик адаптации, и, как ни парадоксально, гораздо реже, в форме практик сопротивления), можно заново переосмыслить вопрос о советской специфике, одновременно обратившись к истокам многих элементов советской общественной организации, которые мы можем найти как в дореволюционной России, так и в индустриальных обществах Запада.
   В то же время при рассмотрении «советского» необходимо осознать неоднородность соответствующего социального опыта, анализируя его исторически: жизнь в СССР менялась на протяжении семи с лишним десятилетий, отражая экономические и политические перемены, происходившие в стране. Таким образом, «советское» можно, разумеется, рассматривать как некую историко-культурную целостность, но ни в коем случае не как некое неизменное и единое «целое», как это делают зачастую авторы, сводящие всю историю советского общества к «тоталитаризму», или, напротив, публицисты, ностальгирующие по «утраченной великой стране». Ни «величие», ни «тоталитаризм» не только не описывают всего многообразия советского исторического опыта, но, что гораздо важнее, и не объясняют его, не давая даже теоретически убедительного объяснения собственным констатациям (почему и в чем СССР был тоталитарным, почему и в чем он был великим, и как одно связано или, наоборот, находится в противоречии с другим).
   Подобный историко-культурный взгляд на СССР позволяет нам не только лучше понять собственное недавнее прошлое, но и лучше разобраться в своем настоящем, преодолев соблазн механически приписывать проблемы и противоречия, специфические для современного российского капитализма, «советскому наследию». В действительности речь идет не о том, как «советское наследие» «деформировало» развитие постсоветского капитализма, но о том, почему и как сам новый капитализм для своего развития заимствовал, трансформировал и деформировал «советское наследие» на уровне культуры и повседневных практик.
   Ощущение утраты, усиливавшееся на протяжении постсоветской эпохи, привело к масштабному переосмыслению недавнего прошлого, спровоцировав волну ностальгии. Однако и с ностальгией не все так просто. Потому что тоскуют все о разном, а часто и о противоположном. Одни горюют по утраченному равенству, а другие переживают из-за ослабления дисциплины и из-за того, что низы уже не так уважают начальство, как прежде. Одни страдают по поводу реальной, а не вымышленной дружбы между людьми и народами, а другим не дает покоя утраченная «имперскость». Одни с грустью вспоминают духовную свободу советской интеллигенции, другие страдают из-за отмены цензуры. Со своей стороны, власть и правящий класс реагируют на охватившую общество ностальгию и с готовностью используют те или иные элементы советского культурного багажа и советских институтов для решения уже совершенно новых задач. Рынок превращает названия советских товаров в бренды, экономя на их продвижении, администрация предприятий использует не только старые оборудование и кадры, но и остатки традиционных производственных отношений для контроля над рабочими (радикально меняя при этом задачи производства – от выполнения плана к получению прибыли). А советская привычка к подчинению и старая система доверия и ожиданий, сформировавшаяся по отношению к государству, выступавшему гарантом всевозможных социальных благ и прав, используются теперь, чтобы парализовать сопротивление правительственной политики, которая эти права отменяет, а блага отнимает. В процессе адаптации «советского опыта» в буржуазной и неолиберальной России этот опыт деполитизируется и деидеологизируется, лишаясь значительной части социального содержания. Искусственно обрывается его связь с породившим новое общество революционным взрывом 1917 г., после чего начинает происходить повторная реполитизация и реидеологизация, в ходе которой советская традиция встраивается в исправленную систему авторитарно-консервативных ценностей, призванных укрепить режим «управляемой демократии».
   Загадка «советского» состоит не только в противоречивости и двойственности этого исторического опыта, но и в его целостности. В том, что, не осознав противоположности составивших основу советской жизни тенденций, невозможно понять и того, почему эта система, несмотря на все свои пороки и провалы, была столь жизнеспособна. Противостоящие друг другу тенденции до определенного момента дополняли и компенсировали друг друга. Когда потенциал этого конфликтного взаимодействия исчерпал себя, рухнуло и само государство.
   Советский Союз, прошедший в течение своей истории целый ряд радикальных поворотов, был крайне противоречивым историческим феноменом, включавшим как наследие европейского Просвещения, так и традиции византийской автократии; как социально-освободительный порыв, так и бюрократическую косность; как репрессии, так и социальную мобильность; как динамизм, так и консерватизм; как развитие, так и застой. Однако именно в новой России все эти элементы с неизбежностью снова приходят в движение и по-своему расщепляются. В этом смысле идеологическая борьба 2010-х годов разворачивается не только и не столько вокруг оценки СССР («за» советский опыт или «против» него), но, скорее, как борьба за советское наследство, борьба за то, какие элементы этого наследства окажутся значимыми и работающими в новой российской (а также в украинской, молдавской, белорусской и т. д.) реальности.
   В свое время Ленин применительно к буржуазному обществу высказал известный тезис о «двух культурах» в каждой национальной культуре. Лидер революции доказывал, что в каждом обществе одновременно существуют прогрессивная демократическая и реакционная консервативно-иерархическая культуры, между которыми идет постоянная борьба. Парадоксальным образом эта ленинская формула оказалась в высшей степени применима и к самому советскому обществу. Однако, указывая на наличие «двух культур в одной культуре», идеолог большевизма сознательно или бессознательно избегал упоминания о диалектической связи между ними, о том, что они, находясь в противоречии и борьбе между собой, одновременно являются частями единого целого (иначе бы они и не могли сосуществовать в одном обществе и в одной культурной системе). Сегодня, когда СССР уже нет, эти две советские культуры продолжают борьбу между собой уже в опыте постсоветской капиталистической России. Культура, как это часто бывает, пережила общество, ее породившее, став частью «наследия», работающего уже в другом социально-историческом контексте. Однако именно исчезновение первоначального советского политического и экономического «целого» дает шанс на своего рода «окончательный выбор» в пользу одного или другого варианта советской традиции.
   Дискуссия о прошлом становится частью политических дебатов современности, но именно конкретный анализ происходящих перемен позволит ответить на вопрос о пресловутой «уникальности» советского опыта. В противном случае дискуссия снова рискует скатиться к жонглированию идеологическими догмами и конструированию псевдоисторических мифов, что, собственно, и происходит там, где хозяевами положения оказываются те или иные фракции «системных» политиков.
   Задача конференции состояла не в оправдании или разоблачении «советского», даже не в противопоставлении «прогрессивного» наследия «реакционному», а в том, чтобы осмыслить диалектику культурной практики и стихийной борьбы за культурную гегемонию, которую ведут не только оформившиеся общественно-политические силы, но и – в своем повседневном опыте – миллионы людей, даже не сознающие, что своим поведением и постоянным бытовым выбором они тоже творят историю.
© Кагарлицкий Б., 2012

I. Как изучать «советское»

Ирина Глущенко
ШЕСТЬ ТЕЗИСОВ ОБ ИЗУЧЕНИИ «СОВЕТСКОГО»

1
   «Советское» сознательно культивируется. Интернет полон ностальгических картинок: тут и диафильмы, и игрушки, и трогательные воспоминания о детских играх, пионерах, доброте и отзывчивости, духовности и наполненности, дружбе народов и бескорыстии.
   Частичная реабилитация «советского», которая началась в 2000-е годы, представляла собой попытку «встроить» советские ценности в капиталистическую реальность. Советские символы превращались в бренды, приемы советской политической пропаганды использовались для коммерческой рекламы. Происходила деидеологизация советских понятий, образы прошлого были лишены социального содержания. Именно поэтому на первый план вышли мультфильмы, картинки, продукты. Они словно парили в безвоздушном, добром, нейтральном пространстве.
   Эту тенденцию подхватил рынок. «Советское» опять окружает нас на каждом шагу. Все эти бесчисленные заведения «со знаком качества», товары, изготовленные «по ГОСТу» (какому ГОСТу, какой страны?), чебуречные, которые гордятся тем, что у них нет сидячих мест, туалетов, сотрудники хамят, но зато чебуреки вкусные. В одном ресторане используют даже образы НКВД. Это стилизация, игра, эксплуатация символов. Торговцу ведь все равно, что продавать. Главное, что есть спрос. Даже наши воспоминания могут быть «услужливой подсказкой ложной памяти», как писал Набоков. Ностальгию начала вызывать даже скука – та страшная, серая, густая, как пыль, скука застойного времени.
   Для людей новой эпохи «советское» неожиданно становится своего рода якорем, за который они держатся, чтобы сохранить более или менее прочное представление о своей идентичности.
   Сейчас сложился некий стереотип, когда невозможно обсуждать всерьез советское прошлое: любая попытка его спокойно осмыслить расценивается едва ли не как намерение реабилитировать тоталитаризм. Но в то же время у нас появилась гора литературы, которая пытается обелить Сталина, доказать, что террора вообще не было, или воспеть «золотой век» Брежнева.
   Можно ли оценивать какую-либо историческую эпоху однозначно? Говоря, например, о сталинских временах, надо иметь в виду трагическую двойственность того периода: с одной стороны, репрессии, с другой – энтузиазм и осознанное и слегка наивное участие людей в создании нового общества. Драматизм эпохи как раз и состоит в сочетании той непомерной цены, которую пришлось заплатить за достигнутый прогресс, и масштабов достижений, плодами которых мы пользуемся до сих пор.
2
   «Советское» следует рассматривать в динамике, а не как статическое целое. Необходимо выделить и осмыслить различные фазы развития. Жизнь сталинской эпохи радикально отличалась от 1960-х годов, а социально-культурный опыт 1960-х годов, несмотря на некоторое бытовое сходство, содержательно был совершенно иным, чем во времена «застоя».
   Общие слова о «тоталитарном обществе» вряд ли помогут разобраться даже со сталинским периодом и тем более заводят нас в тупик, когда речь идет о более поздних временах.
   Советское общество эволюционирует от революционной диктатуры через потрясения «великого перелома» к сталинскому тоталитаризму, который не просто смягчается «оттепелью», но и существенно преобразуется, порождая по-своему уникальную посттоталитарную практику, когда сфера свободы в обществе стихийно расширяется, разъедая институты старого порядка, формально сохраняющиеся неизменными.
   Эти различия ярко проявляются в сфере культуры, в тех образах, которые мы находим в литературе и кино соответствующего периода, в проблемах, которые волнуют людей. Когда в 1960-е годы происходит реабилитация частной жизни, это воспринимается как своего рода культурное и даже политическое освобождение. А в 1970-е годы частная жизнь становится убежищем от общественного бытия, к которому люди становятся безразличными. Возвращение этого аполитичного индивида в политику в 1980-е годы сопровождалось развалом самого советского общества.
   При этом, говоря о советской системе, обычно имеют в виду либо сталинский период, либо брежневский, а принципиальные различия между этапами часто упускают из вида.
3
   Необходимо сосредоточиться не на исключительности советского опыта, а, наоборот, на его схожести с мировым.
   Так, например, специфика советского кулинарного опыта состоит не в том, что он противостоит мировым тенденциям, а как раз в том, что в СССР эти тенденции были доведены до предела, принимая зачастую гротескные формы.
   Принцип машинной организации общества отнюдь не является советским изобретением. Напротив, он продолжает развивать те же концепции, которые зародились еще в Европе в эпоху Просвещения, но наибольшего влияния достигли в США конца 1920-х годов в связи с индустриальными преобразованиями, связанными с именем изобретателя и предпринимателя Генри Форда. Не случайно социологи определяют как фордизм индустриальную организацию Запада начиная с этого периода и вплоть до конца 1970-х годов. Художественным воплощением этого принципа стала знаменитая «машина для кормления рабочих» в фильме Чарли Чаплина «Новые времена». В стандартизации и унификации нет ничего специфически «советского». Специфика проявляется, пожалуй, в форме, с которой проводилась эта политика. Следует отметить, что в СССР любая политика проводилась с невероятной последовательностью и настойчивостью, возможной только в сверхцентрализованной системе, соблюдающей нормы единой идеологии.
4
   Одним из подходов к изучению «советского» может быть попытка понять его через повседневность, используя ее как инструмент проникновения в «тайну» «советского».
   В условиях отсутствия публичной политической и идейной борьбы советское общество постепенно деполитизировалось. Это отнюдь не значит, конечно, будто идейных и политических противоречий не было. Но они были в значительной мере скрыты и растворены в сфере культуры и повседневности. Именно поэтому мало в каком обществе повседневно-бытовая сфера жизни играла такую большую роль и занимала так много места в сознании людей, как в СССР. Отсюда и логичность попыток понять и расшифровать «советское» именно через изучение повседневности.
   Повседневность в советском контексте всегда связана с большими историческими процессами. Советскую повседневность нельзя рассматривать вне контекста революционных социальных преобразований и модернизационной политики.
   Однако быт в контексте советской истории не только относится к сфере индивидуального опыта, но и является частью коллективного бытия социальных групп. Борьба за новый быт оказывалась в сознании советских идеологов одним из важнейших фронтов общей борьбы за новый мир. Отделять бытовую жизнь от производственной было нельзя, как недопустимо было бы здесь противопоставлять личное политическому.
   «Надо, чтобы каждый понял, что, работая на фабрике-кухне или другом каком предприятии или учреждении, делая какое-нибудь другое нужное дело, он строит, создает и не может, не должен, складывать рук, ибо дело, великое дело освобождения человечества, не может быть сделано без него»[2]. Это было написано в журнале «Работник народного питания», выходившем в 1919 г. Удивительно, насколько мала дистанция от фабрики-кухни до «большой истории». Удивительно и четкое понимание исторического масштаба происходящих событий.
   «На нашу долю – долю работников народного питания и общежитий – выпала, может быть, самая сложная и ответственная задача. Мы должны урегулировать производство питания и, таким образом, фактически спасти пролетариат от физического вырождения. Если мы не справимся с этой задачей, то вся ответственность перед историей падет на нас, ибо только мы окажемся виновными».
   Статья заканчивается ясным осознанием того, что повседневная деятельность работников питания является частью исторической драмы.
   «История безусловно осудит всех тех, кто так низко представляет себе дело народного питания. Мы уверены, что пролетариат не пойдет за теми, кто говорит ему о старом, гнилом прошлом. Он пойдет по пути новой эры, по пути строительства новой жизни на коммунистических началах»[3].
5
   Советское общество никогда не было однородным. Представление о его однородности культивируется одновременно двумя противоположными тенденциями. С одной стороны, ностальгические рассказы о советских людях вообще, которые как будто все обладали одинаковыми качествами и возможностями. А с другой – образ серого репрессивного тоталитарного общества, где все являются то ли одинаковыми винтиками, то ли унылыми жертвами системы.
   На самом деле советское общество невозможно понять без осмысления существовавшей в нем социальной дифференциации. Тот факт, что дифференциация эта качественно отличалась от капиталистической, отнюдь не означает, будто ее не было вовсе.
   Изучая «советское», важно уточнить, о какой социальной категории идет речь. То ли это советский аналог городского среднего класса – те, у кого с 1930-х годов была комната в коммуналке или, как минимум, угол, то ли колхозное крестьянство, подвергнутое при Сталине тотальному закрепощению, то ли миллионы обитателей бараков или, наконец, заключенные, насильственно изъятые из сферы потребления. И не следует забывать о партийно-государственной номенклатуре и связанных с ней разнообразных привилегированных группах.
   Как отмечает финский исследователь Юкка Тронов, сталинское общество, несмотря на свою эгалитаристскую идеологию, было даже более иерархично, чем вариант советского общества, существовавший в 1960-е годы. Однако уже тогда декларативный эгалитаризм советской системы требовал утверждения в общественном сознании общедоступных и признанных норм массового потребления, которые отражали бы переход к «изобилию», «зажиточности» и «хорошей жизни»[4].
   Привилегированные группы творческой интеллигенции, например, возникшие при Сталине, жили в Советском Союзе лучше остальных. И их это, кажется, не смущало. Они были уверены, что достойны всего этого за свои заслуги. Членство в творческих союзах давало право и на продуктовые заказы, и на дома творчества, и на специализированные поликлиники, и, конечно, на жилье – режим расплачивался с людьми, которые отвечали за идеологию.
   Мой свекор в начале 1960-х стал членом Союза писателей. Некоторое время спустя у них в доме собрались гости. Пришла и его мать. Среди гостей был человек, не знакомый с особенностями писательской среды. «А что это значит – быть членом Союза писателей?» – спросил он. Свекор стал было что-то наивно объяснять про признание его заслуг и про почетность этого членства. «Это значит, – перебила его мать, – что отныне я смогу лечиться в поликлинике Литфонда, ездить в специальные дома отдыха и пользоваться услугами ателье!»
6
   И наконец, изучая «советское», нельзя забывать о характерной для той культуры и идеологии двойственности, заключающейся в смешении идеального и реального, утопического и практического.
   Ничто так не противоположно быту, как утопия. Но в советскую эпоху утопическое сознание было частью повседневной жизни. Движение к утопическому идеалу являлось целью общества, причем целью, которая не была просто навязана сверху, но и приветствовалась снизу. Именно постоянное присутствие этого идеала позволяло людям мириться со многими неудобствами и тяготами повседневности, относиться к ним как к чему-то временному и сохранять идеалистические настроения, явно находившиеся в противоречии с тем бытом, в который люди были погружены.
   Считается, что официальная советская пропаганда идеализировала и приукрашивала быт, а потому задача исследователя состоит в том, чтобы противопоставить быт и идеологию. Достается и произведениям искусства – взять хотя бы знаменитый фильм Пырьева «Кубанские казаки». Однако и эта идеология, и это искусство тоже были частью повседневной жизни советских людей; они формировали их отношение к миру, потребности, идеалы и бытовое поведение. Проблема состоит не в том, чтобы показать, насколько картина жизни, изображенная в этих произведениях, расходилась с повседневным опытом, а в том, чтобы понять, почему, несмотря на столь очевидное противоречие, подобные фильмы и книги пользовались успехом.
   Как объяснял A.B. Луначарский, не обязательно показывать то, что есть, важно, чтобы читатель или зритель получил представление о том, что будет, что в итоге получится.
   «Представьте себе, что строится дом, и, когда он будет выстроен, это будет великолепный дворец. Но он еще недостроен, и вы нарисуете его в этом виде и скажете: “Вот ваш социализм – а крыши-то нет”. Вы будете, конечно, реалистом, вы скажете правду. Но сразу бросается в глаза, что эта правда в самом деле неправда. Социалистическую правду может сказать только тот, кто понимает, какой строится дом, как строится, и кто понимает, что у него будет крыша. Человек, который не понимает развития, никогда правду не увидит, потому что правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда – это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так»[5].
   Границы между мифом и реальностью в советском коллективном сознании не только условны, но и подвижны. Картина советской жизни включала то, что должно быть, то, что есть, и то, что будет, – и все это существует одновременно. Утопическая мечта воплощается в практику, а утопия превращается в реальность. И с этого момента она перестает быть утопией. Утопия растворяется в реальности и сама постоянно эволюционирует.
   Литературовед Юрий Щеглов, анализируя романы И.А. Ильфа и Е.П. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», обращал внимание на то, что «оптимистический настрой романов обеспечивает… двухъярусное строение их мира. Идеальные сущности истинного социализма занимают в нем иерархически-доминирующее положение, образуя уровень, на котором многие из несовершенств советского образа жизни снимаются или обезвреживаются. Оказывается, что детали “земного социализма”, представляющие собой столь неутешительную картину, не могут считаться главной или окончательной реальностью, и что точка зрения раздраженных ими людей, хотя по-своему и понятная, не есть последняя инстанция о производимом в России грандиозном эксперименте. Над этой точкой зрения, в разреженных сферах истинного социализма, открывается возможность иного – более широкого – взгляда на вещи, более высоких требований к жизни, более интересных представлений о счастье»[6].
   Американский историк Стивен Коэн в книге о возвращении жертв ГУЛАГа отмечает стремление значительной части из них восстановиться в Коммунистической партии. Многочисленные интервью, которые он собрал у «возвращенцев», свидетельствовали о том, что эта потребность была вызвана не только конформизмом или страхом перед новыми репрессиями, а представлением о том, что участие в «коммунистическом строительстве» – часть нормальной жизни советского человека[7].
   Коммунистический проект в начале 1960-х все еще был органической частью советской культуры. Его разложение и дискредитация, нараставшие в последующие годы, были предзнаменованием распада советского образа жизни как такового.
© Глущенко И., 2012

Евгений Добренко
О СОВЕТСКИХ СЮЖЕТАХ В ЗАПАДНОЙ СЛАВИСТИКЕ

   Я попытаюсь представить некий контекст исследований советской культуры и дать краткий исторический обзор того, как происходило изучение этой культуры, поскольку всю жизнь занимаюсь сталинской культурой, т. е., собственно, ядром советской культуры. Так вышло, что я оказался участником этого процесса. В 1990 г. журнал «Вопросы литературы», тогда дышавший на ладан (тогда, впрочем, все журналы были в таком состоянии), попросил меня сделать специальный номер о советской тоталитарной культуре. Помимо статей, которые представили коллеги, был опубликован и мой обзор того, что вообще написано о сталинской культуре. В 1990 г. исследованием сталинской культуры специально и профессионально занимались 5 человек в мире. Когда я говорю «5 человек», это не метафора: буквально 5! Тогда только что вышла книга Катерины Кларк «Советский роман: история как ритуал» (это первая американская книга), до этого – книга немецкого историка литературы Ханса Гюнтера «Огосударствление литературы». Конечно, существовала всем известная книга Владимира Паперного «Культура два», и вышла книга Игоря Голомштока «Totalitarian Art». Итак, две книги о литературе, одна – как бы об архитектуре (Паперного), одна об искусстве (Голомштока), и только-только появилась книга Бориса Гройса «Gesamtkunstwerk Stalin».
   Это все, что было по исследованиям сталинизма в 1990 г. Меня это поразило: то, что в СССР этим не занимались, мне казалось понятным, но ведь на Западе наверняка интересовались этим! Действительно, писали о сталинской культуре очень многие представители русской эмиграции – первой волны, второй, третьей… Хотя, строго говоря, славистика была единственной, пожалуй, дисциплиной в то время, которая существовала вне рынка, за счет финансирования, которое шло откуда угодно. И она могла себе позволить жить, словно в отрыве от всех. Когда рухнул Советский Союз, а вместе с ним и все финансирование, надо было выживать за счет рынка и привлечения студентов. Но тут оказалось, что славистика привлечь ничем не может, потому что методологически она просто недоразвита. Дело в том, что люди, занимавшиеся русской культурой, литературой, в то время занимались не исследовательской работой, а миссией: у них была миссия сохранения Серебряного века, авангарда и т. д., и т. п. Это то, чем они все и занимались на протяжении десятилетий. Был, например, такой очень известный советолог – Марк Слоним. Его книга о советской литературе доходила до сталинской эпохи. Раздел о литературе позднего сталинизма открывался так: «Послевоенное десятилетие – это пустыня». А дальше было просто описание пустыни. Абсолютно то же самое читатель находил в книге Глеба Струве. Собственно, никакой исследовательской работы проделано не было.
   Я хорошо помню, как в 1991 г. впервые оказался на конференции Американской ассоциации славистов (American Association for the Advancement of Slavic Studies – AAASS) и организовывал там сессию о соцреализме. Это была единственная сессия, где вообще кто-то занимался собственно советскими сюжетами. Основная масса исследователей – процентов пятьдесят – занималась тогда исключительно Достоевским и Толстым, процентов тридцать – Серебряным веком, ну, и было что-то о современной культуре. О сталинской культуре была одна сессия. И вот сейчас, спустя двадцать лет, в декабре 2011 г., я был на AAASS в Вашингтоне. Семьдесят процентов исследований были посвящены сталинской культуре, Достоевский и Толстой исчезли вообще – просто нет людей, которые могли бы сегодня преподавать Достоевского и Толстого, кое-кто занимается Серебряным веком и авангардом. Весь интерес сдвинулся именно к советскому, к СССР. Этот сдвиг абсолютно очевиден, он математически исчисляем. Исчисляя в процентах к общему количеству тем число исследований, связанных с советскими сюжетами, тогда и теперь, понимаешь, какая эволюция произошла.
   Приведу несколько примеров.
   Катерина Кларк, которая выпустила первую в англо-американской славистике книгу о сталинской литературе «The Soviet Novel: History as Ritual» в начале 1980-х, рассказывала в предисловии следующее. Каждый раз, когда она встречалась с коллегами, они ее спрашивали: «Чем вы занимаетесь?». Она отвечала: «Я занимаюсь русским романом». Ей говорили: «Понятно, Толстой и Достоевский». Она уточняла: «Нет, русским романом советской эпохи». «Это что?.. А, понятно – Пастернак?». «Нет», – вновь повторяла она и перечисляла сталинские романы, об авторах которых собеседники, разумеется, даже не слышали. «Я наблюдала на лице собеседника полное непонимание того, о чем я говорю, и в конце концов я начала понимать состояние прокаженных». Таким образом, существовали стереотипы: если ты занимаешься, скажем, 30-ми годами XX в., то должен заниматься в литературе, к примеру, Платоновым, в живописи – Филоновым, в музыке – Шостаковичем. А если, исследуя 1920-е, ты занимаешься РАППом и писателями-ударниками, а исследуя 1940-е – Бабаевским, то это просто возмутительно. А ведь на самом деле рядом с Шостаковичем работал, скажем, Коваль, с Эйзенштейном – Пырьев, с Филоновым – Герасимов. Вот такой консервативно-снобистский подход, к сожалению, был очень распространен в филологии, в искусствоведении, в киноведении – везде. Моя позиция тогда в этих спорах была очень простой. Когда мне говорили, что пришло время наконец-то достать такие-то книги из архивов, я отвечал: «Послушайте, в спецхранах на полках стоят, скажем, стихи Суркова о Сталине рядом, между прочим, со стихами Мандельштама о Сталине. Их надо обоих оттуда достать». «Нет, Мандельштама – надо, а Сурков пусть там и валяется», – заявляли они. Потому что, конечно, куда им рядом стоять. А достать надо было всех. Вот сейчас достали всех – условно говоря, всех. С хрущевской оттепели произошло то, что я называю обнулением сталинизма. Это понятие, которым я всегда оперирую. То есть убрали как антисталинистов, так и сталинистов. Однако нельзя исследовать культуру, вынимая одну ее часть и оставляя другую.
   Возьмем западное киноведение, которое за 20–30 лет произвело 20 книг о С.М. Эйзенштейне, десяток книг о Дзиге Вертове и еще дюжину книг о великой пятерке советских кинорежиссеров 1920-х годов. Сейчас появились книги о кино в очень широком спектре, на совершенно разные темы. Я знаю десяток диссертаций, написанных молодыми исследователями, которые работают над монографиями о советском кинопроцессе за пределами всем известных классиков. Этот процесс, который был запущен, сейчас уже дает очень хорошие результаты. И такая картина наблюдается в разных областях – ив литературе, и в искусствоведении.
   Вот только в 2011 г. в Риме, Мадриде, Чикаго прошли три большие выставки сталинского искусства. Я знаю об этом просто потому, что писал в каталоги для них. Скажем, еще пять лет назад такое нельзя было представить. Я помню, первая выставка соцреализма прошла в Советском Союзе в 1988 г. на Крымском Валу. О ней говорили в один голос: «Кому это надо? Там “Два вождя после дождя” – Сталин с Ворошиловым. Что это такое? Это что за монстры? Откуда это?» Борис Гройс писал, что соц-арт умер, потому что сегодня выставить картину Бродского или просто поставить пластинку с речью Брежнева – значит совершить постмодернистский жест. Висящая в музее сталинская живопись – это уже просто чистый соц-арт. Никому ничего не надо было. И вот спустя 20 лет проходят огромные выставки. Самая большая – выставка советского искусства XX в. в Риме в 2011 г. Она называлась «Соцреализмы» и охватывала 30–70-е годы XX в., т. е. искусство уже рассматривалось не как какой-то бесконечный серый массив, а как нечто разнородное. Мадридская выставка, в центре которой было именно сталинское искусство, называлась «Творить в СССР». Это очень показательные вещи. Это происходит во всех областях: ретроспективы фильмов, которые идут в разных местах, целая серия книг – уже десятки книг вышло – о советском кино, которые делает Ричард Тэйлор в Англии. В частности, там вышла монография о советском кинорежиссере, драматурге А.И. Медведкине. В России еще многие не знают, кто это такой, а в Англии о нем пишут. Такое абсолютно было невозможно 20 лет назад.
   Второй момент, который я считаю не менее важным, – это сдвиг не только тематический и хронологический, но и методологический. По понятным причинам доминирующей областью в советологии была политическая история. Я думаю, мы не очень представляем, чем на самом деле была советология. Это был такой айсберг, и мы видели только его надводную часть. Большая часть советологических исследований была связана со всякого рода военным анализом и другими подобными вещами, которые, конечно, нигде не публиковались и никому не были известны. Они всплывут лет через пятьдесят, и тогда мы узнаем, чем же занималась советология. А в той советологии, которая была публичной, полностью доминировала политическая проблематика. Это во-первых. Во-вторых, прослеживался однозначный интерес к политической истории с доминированием интереса к экономике – конечно, с критикой советской экономической и политической модели. Говоря о политической модели, я имею в виду и систему государственного устройства, и национальные проблемы и т. д. Этим занималась советология. Потом, лет двадцать назад, произошел сдвиг. Одновременно он произошел и в историографии – с появлением так называемых ревизионистов (Арч Гетти, Ритерспорн и др.), т. е. историков, которые впервые начали смотреть на советскую историю не только сверху вниз, но и снизу вверх. Они увидели, конечно, совсем другую картинку. С этим был связан поворот к социальной истории (вспомним работы Шейлы Фицпатрик и других историков сталинизма). Произошел сдвиг от политической к социальной истории. И наконец, произошел сдвиг к культурной истории.
   Эти процессы, конечно, связаны с определенным структурированием научного поля, по крайней мере, с хорошо знакомой мне англо-американской славистикой. То же самое можно сказать и о немецкой славистике. Эти тенденции понятны. Например, каждый год проходит крупная конференция, в которой участвуют 3000 человек, они фактически представляют все это поле и задают темы секций, круглых столов и т. д. Благодаря этому можно проследить превалирующий интерес в этом научном поле, отметить все эти сдвиги. Конечно, в российской академической среде ситуация несколько иная – тенденции видны прежде всего по публикациям: о чем больше всего пишут, кто чем занимается.
   Подробнее остановлюсь на том, что интересно мне в связи с исследованием сталинской культуры, каковы основные тенденции здесь. Прежде всего отмечу разрастание этого научного поля. Тема, подобная рассматриваемой нами, находится в десятке исследований, которыми занимается англо-американская русистика в целом. В исследовании культуры прежде всего заметен поворот от традиционной историографии к культурной антропологии. Это методологический сдвиг, который происходит повсеместно, конечно, он происходит и в России. И это, быть может, основной итог двадцатилетнего, постсоветского развития. Российская гуманитарная наука развивается сегодня в абсолютно той же парадигме, в которой развивается мировая историография, и синхронно ей. Если раньше исследователи не могли найти общего языка не потому, что у них были разные взгляды, а потому, что они оперировали какими-то категориями, которые другие не понимали и не могли даже перевести, то сейчас все говорят на понятном друг другу научном языке. Это очевидный сдвиг.
   Видно, как происходит сдвиг к культурной антропологии, скажем, и в России, и в американской русистике, и не только в русистике. Сегодня русистика на Западе вынуждена модернизироваться, чтобы выжить. У нее нет других способов финансирования (я имею в виду университетскую науку, представляющую собой основное поле) кроме как финансироваться за счет студентов. Но, чтобы привлекать студентов, ей приходится меняться интенсивно, быстро.
   Методологически – с точки зрения использования понятийного аппарата – русистика все больше становится понятной и специалисту по французской истории, и специалисту по немецкой культуре, и специалисту по русской истории и культуре. Они говорят на одном научном языке. Раньше этих людей нельзя было разместить в одной аудитории, потому что они говорили вообще о разном. С недавнего времени многие русисты стали участвовать в работе COMPLIT (comparative literature) – в тех департаментах, где всю жизнь сотрудничали романисты, германисты и т. д., но не русисты. И не потому, что они не могли однозначно и плодотворно сравнивать, скажем, французский и русский символизм, русский и немецкий авангард, сталинское и нацистское искусство, а потому, что работали в совершенно другой понятийной парадигме, не находя общего языка с зарубежными учеными. У них был трезвый исследовательский интерес, а у русистов – миссия и патетика. Этого больше нет. Русистика стала интенсивно меняться, поскольку надо находить общий язык и выживать вместе с остальными.
   Вот этим, мне кажется, объясняются сдвиги, которые происходят и в России, и на Западе, и когда речь идет о русистике-славистике, и, шире, когда речь идет о сравнении с иными гуманитарными дисциплинами, которые занимаются другими странами. Эта интеграция, произошедшая в последние 20 лет, вызванная рынком, необходимостью выжить, абсолютно очевидна. И этим объясняется то, что сдвиги, которые происходят в разных дисциплинах, похожи.
   Итак, быстро – за какие-то 10 лет – произошел поворот от политической к социальной школе, то, что, скажем, у французских историков было значительно раньше. Затем был «лингвистический поворот», и вот сейчас – «эмоциональный поворот» (все изучают историю эмоций и т. д.). Все это происходит сегодня и в России, и в англо-американской среде, и в Германии, и во Франции. Это общий процесс, очень позитивная тенденция. Конечно, словно «модернизация» очень нагружено сегодня. Но модернизация, которая наблюдается в гуманитарных науках, связанных, например, с Россией, исключительно успешна. Это можно констатировать даже по уровню работ, которые выходят в России. Двадцать лет назад немыслимо было предложить студентам английского или американского университета в качестве учебника книгу советских исследователей. А сегодня переводные книги русских авторов вошли в академический оборот Запада. Это уже показатель встроенности в общемировой интеллектуальный процесс. И я вижу в этом большое достижение последних 20 лет.
© Добренко E., 2012

Александр Шубин
СОВРЕМЕННЫЙ РОССИЙСКИЙ КАПИТАЛИЗМ И СОВЕТСКАЯ ТРАДИЦИЯ

   Когда мы употребляем термин «капитализм», понятно, что речь идет не о каких-то специфических экономических капиталистических отношениях. Это своеобразный синоним нашего современного общества. Он нам необходим для того, чтобы зафиксировать, что произошел переход от чего-то к чему-то. Что мы уже не живем в советском обществе. Был «социализм» (в кавычках), а сейчас – что-то совсем другое.
   Но «капитализм» этот тоже в кавычках. Ведь в этом обществе проступают уже и феодальные черты. Я не говорю о том, что капитализм капитализму рознь, общество многоукладно, а в нашем «капитализме» остаются какие-то важные элементы советского общества, которое, кстати, с точки зрения некоторых теоретиков, тоже «капитализм». Таким образом, понятие капитализма, используемое обычно для демонстрации разрыва, может оказаться и ключом к поиску преемственности.
   Тут мы ступаем на почву известной проблемы, часто обсуждавшейся в советской науке: тема общего и особенного. Понятие «капитализм», выявление его черт подчеркивает особенное, то, насколько мы стали другими. С 1990-х годов мы смотрим на то, как мы меняемся, и видим: плохо меняемся, медленно, недостаточно, «неправильно». Отсюда два взгляда на общее: как рудимент и как цивилизационный путь. С точки зрения правоверного либерала-западника, советское прошлое можно и должно изжить. С точки зрения нового славянофила-патриота (или, напротив, хулителя русской непреходящей деспотической архаики), это есть такой русский (российский) путь, крест, проклятие или благословение, что в данном случае понимания проблемы не меняет. Только оценку.
   Разберем ситуацию на конкретном примере. В 1997–1998 гг. мне довелось поработать в нашем, российском, правительстве, в это время я только что закончил книгу об эпохе Брежнева. Надо сказать, я очень быстро акклиматизировался. Я знал, как «ходят» бумаги. Они «ходили» примерно по тем же кабинетам, которые были переименованы, но функции их сохранились. Казалось бы, я должен был окончательно утвердиться в мысли, что ничего не меняется.
   Однако в чем смысл этой неизменности? Возможно, и в Западной Европе бумаги «ходят» подобным образом. То, что нередко принимают за особенность «русского пути» или «уникальной эпохи», может быть чертой бюрократической организации или другого производного от принципов организации индустриального, традиционного либо переходного общества, центральной или периферийной системы. И вот если выделить все эти производные, на долю «цивилизационного фактора» останется не так много. Во всяком случае, в коридорах власти, которые я наблюдал, не было такого, чего мы не могли бы встретить в истории Франции или Великобритании. Просто смотреть надо не на наше время, а на первую половину XX в. Преемственность может исходить из того, что между различными эпохами разных стран может быть много общего, как бы ни разнились «капиталистические», «социалистические» и прочие этикетки.
   Тем не менее хотя бы в двух отношениях произошли серьезные изменения. Первое: нас – тех, кто тогда жил – особенно волновала «проблема колбасы». Способ «доставания» продуктов, безусловно, изменился. Раньше, борясь за «колбасу», мы прилагали усилия для получения дефицита, т. е. продуктов лучшего качества. В результате некоторых особенностей советской системы распределения возникали такие перекосы, которые могли превратить в дефицит все что угодно. Эта проблема вроде бы ушла в прошлое. Но почему так мало радостных лиц в магазинах?
   В советское время, получив колбасу, мы получали то, что считали колбасой. А что происходит сейчас? Мы (я имею в виду большинство населения, а не верхние слои общества) сталкиваемся с новым дефицитом – нехваткой денег. Но, получив и сэкономив их, мы из десятков вариантов продукта покупаем то, что покупали в прошлый раз, а оно вдруг оказывается совершенно другим. Эта лотерея – оборотная сторона прежней однообразной серости. Потому что свободы выбора нет, если тебе не гарантировано качество продукции. А оно по-прежнему не гарантировано, точнее – гарантировано в меньшей степени, чем раньше, в советской системе.
   Мы по-другому «достаем» продукт нужного нам качества, но это «доставание» не стало намного легче. Оно стало другим. Функция, социальное отношение сохраняются, изменив форму. Вот в чем разгадка проблемы общего и особенного для нашей темы.
   Вторая сторона изменений заключается в том, что до некоторой степени иначе стала функционировать властно-управленческая элита. Бюрократия сменилась… нет, не буржуазией, а некоторым социальным синтезом буржуазии, бюрократии и феодализированных компрадорских элементов. Этот синтез я назвал бы кастой. Но каста пытается вести себя так, чтобы чувствовалось скромное обаяние буржуазии. То есть если надо, то можно и убить кого-нибудь, но лучше, конечно, господствовать с помощью финансовых ресурсов. Там, где раньше был Госплан, действует биржа. Хотя Кремль и Белый дом по-прежнему могут влиять на ее результаты. Но ведь это – часть мирового процесса, когда за финансовыми потоками и рыночной логикой проступает воля мировых каст. Наша каста, включившись в эту игру в качестве слабого игрока, стала подчиненным игроком, наместником глобальной системы на данной территории. И это, конечно, определенное изменение по сравнению с СССР при всех элементах периферийности в его экономике. Но изменение количественное, т. е. глубокое развитие тенденции, которую можно было отметить уже в СССР.

   Путь деградации
   Можно спорить, насколько нынешняя каста преемственна с советской бюрократией, но все же это не простая смена этикетки. Кадры не целиком перекочевали из ЦК и обкомов в кабинеты новой системы управления. Можно говорить о гетерогенном характере нашей элиты, сдвиг произошел. Этот сдвиг во вполне марксистских тезисах принято называть (во всяком случае, часто приходится слышать это) «первоначальным накоплением». Однако тот процесс, который мы наблюдали в 1990-е годы, имел прямо противоположный «накоплению» вектор. Если первоначальное накопление – это концентрация ресурсов традиционного общества для создания индустриального сектора, то первоначальное разграбление, которое мы имели, – это некоторое распыление имеющегося индустриального сектора для перераспределения ресурсов, которое по многим характеристикам привело к деградации индустриального общества. Оговорюсь, что пока не считаю состоявшимся обратный исход нашей страны из индустриального общества. Структуры индустриального модерна пока сохраняются, но их стремительно разъедает социальная коррозия.
   Мы можем увидеть это и в производственной структуре, и в структуре нынешней элиты. Качественного разрыва с прошлым не произошло, но есть динамика.
   Помните, как мы критиковали коммунистическую элиту за то, что номенклатурщик вчера занимался вопросами образования, а завтра будет заниматься вопросами производства? И это, действительно, было так. Но все-таки не в таких пределах, как сейчас, когда бизнесмены управляют объектами вроде Саяно-Шушенской ГЭС, относясь к ним примерно так, как феодал к своему лену. Не мое дело, как крестьяне будут выращивать урожай, но их обязанность принести мне ренту. С крестьянами и землей так можно обходиться, да и то не всегда. А техника может ответить на это так, как произошло с энергоблоком на упомянутой ГЭС. При деградации от общества индустриального, называвшегося «социализмом», мы сначала прошли фазу «капитализма», больше напоминавшего фильм о «первоначальном накоплении», показанный в обратном порядке – от конца к началу, от индустриального общества к традиционному.
   Это было бы еще, может быть, и приятное путешествие во времени в некую, как многие мечтают, Российскую империю. И все хотят быть помещиками при этом, никто не хочет быть крестьянами. Но есть и более серьезная проблема: из российской общинности генетически формировался советский коллективизм. А вот из советского коллективизма община назад не произвелась, а производится некий социальный мусор: атомизированное мещанство, болото (хорошую площадь в Москве, кстати, нашли для реализации чаяний), и эта атомизация представляет собой новое качество. Это не просто возвращение назад, а стабилизация деградации.
   Горожане уже не умеют жить как крестьяне. Их выталкивают из советской городской жизни, но они не уходят, а оседают в пространствах маргинализации, аналогах фавел третьего мира, только в северном варианте – в разрушающихся хрущевках и бараках. За счет таких пространств маргинализации крупные города могут даже расти в условиях деградации городского общества: здесь идет приток беженцев из наших бывших южных республик и из провинции, где деградация зашла дальше, ибо шла с более низкого уровня. Бывшие советские инженеры из Киргизии и их дети готовы работать дворниками в Москве и жить в подвалах, как короленковские дети подземелья.
   Конечно, можно найти в современности и признаки прогресса в виде мобильного телефона, компьютера, но и здесь мы легко заметим, что признаки прогресса принесли нам «инопланетяне», прилетевшие на нашу планету «постсоветская Русь». Эти дары Запада и Японии скрашивают нашу жизнь, но они скрашивают и жизнь африканских фавел, где тоже распространены компьютеры. Даже у архаичных родовых вождей сегодня есть мобильники. Во всяком случае, эти элементы мирового прогресса не есть продукт нашего внутреннего, российского развития, хотя он и влияет на характер развития, подчеркивая его периферийность.
   Советское общество вышло на уровень развитого индустриального городского общества, оно подошло к грани, за которой встают принципиально новые задачи, но переступить ее не смогло. Перестройка потерпела поражение, революционный переход не совершился. Мы с размаху ударились о стену – не смогли ни перескочить через нее, ни пробить ее. В результате история пошла в обратном направлении. Это было не просто движение вспять по тем же рельсам. Поражение перестройки сбросило страну с привычных рельс, страна попыталась двигаться вперед по непривычной колее западного типа и по этой колее смогла лишь спускаться назад – в третий мир. Мы, таким образом, движемся не только по линии «вперед – назад», но и по горизонтали – в сторону от советского пути. И это уклонение оказалось чрезвычайно непродуктивно, так как культурные ритмы страны были настроены на советский путь.

   Можно ли развернуть вектор
   И все же я не пессимист, а реалист. На утверждение, что хуже быть не может, я конечно же оптимистично отвечу: может! Мы откатились на десятилетия, и можно дальше скатываться в пучину архаики. Но возможен и разворот вектора. И эта возможность связана не только с упомянутыми выше благами глобальной цивилизации, которая бросает нам канаты из будущего. Глобальная система так устроена, что канаты из будущего очень скользки, и крупной стране трудно вскарабкаться по ним на подножку уходящего в будущее поезда. Скорее, можно надеяться на культурный якорь, который связывает нас с прошлым. Ведь в условиях деградации прошлое – это путь прогресса.
   Что мы смотрим на Новый год? «Место встречи изменить нельзя» в сотый раз (и, что самое удивительное, вся моя семья смотрит), «Собаку Баскервилей» – в двухсотый раз, «Семнадцать мгновений весны». Мы переключаемся с этих безумных сериалов. Со своими студентами я общаюсь языком советской культуры, а не современных сериалов и михалковской «Цитадели». Наша надежда в том, что деградация российского периода не создала жизнеспособной культурной альтернативы советскости. И эта советскость мешает нам скатываться в пучину архаики.
   Важная черта советской культуры – наличие утопии в смысле социальной проектности (что, собственно, и является отличительной чертой социалистического реализма). Многими Советский Союз воспринимается как «золотой век», который уже ушел, но к которому, может быть, имеет смысл вернуться. Отсюда это воспроизводство в ностальгии. Помните, была такая либеральная уверенность, что сейчас, наконец, перемрут все старушки из Коммунистической партии, и никто не будет голосовать за КПРФ? Но нет, за КПРФ (при всем моем скепсисе в отношении этой партии) голосуют люди разных возрастов. И это только одно проявление устойчивости советской традиции. Происходит самовоспроизводство советской культуры – и в политике, и в литературе, и в науке. Но, как всякое самовопроизводство, это – движение. Советское понимание жизни ушло от 1970-х годов, адаптируясь к современности, к Интернету и третьему миру. Но пока мы не потеряли вкус к проектности, в широких массах живет мечта о прорыве в будущее.
   Итак, я думаю, многие здесь согласятся с тем, что советское общество – эта наша форма модерна, индустриального городского общества, что для меня гораздо важнее, чем «капитализм». В наших условиях «капитализм» – это не просто общественно-экономическая характеристика стадии развития, а, скорее, характеристика «дороги», по которой мы движемся, и, увы, не вперед.
   Это значит, что разворот вектора развития, который необходим модерну в России, как воздух, должен быть не просто выполнением команды «кругом марш», что маловероятно даже исходя из физических аналогий (слишком велика сила инерции, чтобы сразу же двинуться в обратном направлении). Нет, наше движение от деградации к регенерации модерна возможно при движении в сторону советских рельс (не обязательно именно под красным флагом и с советской символикой, как раз символика второстепенна). Необходимо восстановить те ценности, которыми мы жили в 1980-е годы, чтобы получить новый импульс развития. Существенно, что возвращение на советские рельсы не означает и в сложившихся условиях не может означать возвращение к структуре СССР образца 1975 г. или 1945 г. (эту ошибку делает, например, С. Кургинян). Нельзя «догнать» XXI в., снова проходя все перипетии XX в. Необходимо «срезать угол», двигаться не к стене, через которую когда-то не смогли перемахнуть, а в обход, туда, где СССР был бы, если бы уцелел, – к элементам постиндустриального общества, к регенерации промышленного потенциала, к созданию политико-управленческих структур, адекватных XXI в., победившей перестройке.
   Если мы в период перестройки, разогнавшись, «ударились» в стену перехода пусть не в постиндустриальное, но в позднеиндустриальное общество, то и вернуться к движению вперед мы, вероятно, сможем, только вернувшись к тем проблемам, которые оказались не по зубам стране в период перестройки. Только решив их с учетом накопленного опыта, мы сможем продолжить то движение, которое было прервано и сменилось деградацией в 1990-е годы. Альтернативой этому советскому возрождению может стать лишь дальнейшее погружение в архаику – уже не поверхностное, а глубокое и катастрофичное.
© Шубин А., 2012

II. Организация жизни: советская модель

Павел Кудюкин
ПРОИЗВОДСТВЕННАЯ КВАЗИОБЩИНА КАК ЦЕНТР ЖИЗНЕННОГО МИРА

   Жизнь большинства советских людей структурировалась их рабочим местом. Советское общество было чрезвычайно производственно-центричным. Для чего мы существуем? Чтобы производить. И это заставляет всерьез задуматься о природе советского общества. В этом смысле оно оказывалось куда более капиталистичным (хотя и антибуржуазным при этом), чем классический капитализм. Действительно, апофеоз производства ради производства – это вполне капиталистическая черта. Напомню идеологему, которая присутствовала с самого рождения советского общества: общество – это единая фабрика, управляемая из одного центра. Не полнота жизнедеятельности, не самореализация человека, не человеческое творчество, а фабрика, которая поглощает собой все.
   На самом деле, конечно, жизнь не сводилась к этой идеологической формуле. Она всегда богаче, интереснее и разнообразнее. Обратим внимание на то, что начало формирования индустриального общества в капиталистических рамках (по крайней мере, на ранних стадиях индустриализации) лишь зарождает разрыв между местом работы и прочими местами реализации жизнедеятельности. Промышленный рабочий уже не работает на дому, но его жилье максимально близко расположено к заводу или фабрике: фабричные казармы, фабрично-заводские пригороды, заводские слободки разрастались вокруг предприятий так же, как средневековый город мог возникнуть вокруг замка или монастыря. Советская индустриализация не только воспроизвела, но и усугубила эту тенденцию.
   А для многих стран это еще и приход фабрик и заводов непосредственно в сельскую местность. В России классический пример – это Иваново-Вознесенск, который растет из промышленного села. Таких сел и деревень по Центральной России, где до сих пор еще не вполне умерли эти заводы, создававшиеся в 80-90-х годах XIX в., наверное, несколько сотен. Причем это не поселки городского типа, а именно села и деревни.
   И этот ранний индустриальный капитализм крутится вокруг предприятий с гигантской продолжительностью рабочего дня; когда у работника после 14-, 16– или 18-часового рабочего дня остаются силы разве что на то, чтобы добраться до своей койки, иногда только что освобожденной человеком, ушедшим на другую смену, и упасть в изнеможении, забыться тяжелым сном, а утром снова пойти на тот же завод. В известном смысле та же модель начала воспроизводиться и при советской индустриализации.
   На «великих стройках социализма» созданию социальной инфраструктуры уделяли минимальное внимание, и вокруг предприятий и небольших островков приличного жилья (главным образом для начальства) разрастались «нахаловки», «шанхаи», «копайгорода», в лучшем случае – бараки. Все усилия были направлены на создание цехов. Конечно, строились и поселки для начальства и иностранных специалистов, а иногда и для рабочих, порой очень выразительные, с интересными архитектурными решениями, как, например, в Кемерове. Там до сих пор – конечно, в сильно разрушенном виде – сохранилось свидетельство попытки создания голландским архитектором социалистического города. В СССР ведь приезжали идеалисты, видящие здесь будущее человечества, возможность реализовать творческие идеи.
   Причем в бараках и землянках жили не только спецпоселенцы из «раскулаченных», но и вольнонаемные рабочие, включая комсомольцев-добровольцев. Такие же бесчеловечные условия были у всех. Недостроенные, с непокрытыми крышами бараки перед уходом в зиму, палатки чуть-чуть утепленные, землянки…
   Получается, что кроме как на работе и жизни-то нет, а с нарастанием где-то с конца 1930 г. продовольственных трудностей, которые в деревне быстро переросли во всеобщий голод, предприятие становится довольно важным и как средство выживания в чисто физическом смысле. Формируется система отделов рабочего снабжения, закрытых распределителей в привилегированных отраслях (например, в железнодорожном транспорте). Предприятие становится институтом предоставления средств для жизни не только в рыночном смысле (мы тебе платим деньги, а ты их обращаешь в товары), но и в самом прямом: мы тебе даем этот остродефицитный продукт, которым ты питаешься, пусть в недостаточной мере, когда не хватает на простое физическое воспроизводство, но ты живешь гораздо лучше, чем гигантская крестьянская масса вокруг.
   И отсюда сразу привилегированность. Действительно, старый рабочий класс, имевший сформированные революционные традиции, размыт – сначала Гражданской войной (а она означала почти уничтожение традиционного российского пролетариата, вспомним слова Ленина про «пролетарскую власть без пролетариата»), а потом новыми волнами индустриализации, когда началось «захлестывание» обломков этого рабочего класса выходцами из деревни, для которых переезд в город был парадоксальным явлением. Это можно рассматривать, с одной стороны, как восходящую мобильность, а с другой – как явную потерю. В деревне какая-никакая, а изба была своя, хозяйство свое. А тут приехал – и можешь в лучшем случае снять угол или получить койку в бараке.
   Каково же здесь соотношение индустриализации и урбанизации? Видимо, мы страна, которая урбанизацию так толком и не прошла. Мы, скорее, переживали процесс всеобщей слободизации. И дело не только в том, что промышленность в городах захлестывает этой волной выходцев из крестьянства. Человек, ушедший из одного положения и перешедший в другое, – маргинал. У нас получилась маргинализованная, люмпенизированная страна.
   И этот люмпен переваривается в фабричном котле, если вспомнить формулу 90-х годов XIX в., переваривается мучительно, очень медленно осваивая, так до конца и не освоив, культуру производственной дисциплины.
   Вместе с тем свойственная для первых лет «социалистической реконструкции» чрезвычайно высокая подвижность рабочей силы (на многих предприятиях доходящая до 50–60 %) начала постепенно заменяться «индустриальным крепостным правом», когда перейти на новое рабочее место можно было лишь с разрешения начальства, вполне соответствовавшим «второму крепостному праву большевиков» в деревне. Оно было окончательно закреплено июньским указом 1940 г., который действовал до 1956 г.
   Ситуация стала меняться только с конца 1950-х годов. Жилье начали строить в массовом порядке после 1957 г., когда было принято постановление ЦК и Совмина о массовом жилищном строительстве, и особенно после экономической «косыгинской» реформы 1965 г., когда предприятия получают возможность строить жилье за счет собственных фондов, а не только за счет централизованных капиталовложений.
   Начинается великая социокультурная революция переезда советских граждан в отдельные квартиры. А перед этим произошел тоже гигантский перелом в конце 1950-х годов. СССР, и РСФСР в том числе, наконец-то становится городской по формальным показателям страной.
   Городское население начинает превышать сельское. Интересно, что такая европейская страна, как Швеция, проходит этот рубеж абсолютно в те же самые годы, но по-другому.
   В послесталинском СССР начинается постепенное смягчение, а потом – отмена «крепостного права» в деревне, в промышленности же этот процесс начинается несколько раньше. Но именно жилищное строительство и создание инфраструктуры вокруг предприятия, особенно в малых и средних монопрофильных городах, создает новые механизмы привязки работника к предприятию.
   Общая либерализация системы после смерти Сталина привела и к либерализации правовой стороны трудовых отношений. Но тут в действие вступили экономические факторы. На смену административной зависимости работника от предприятия/учреждения пришла зависимость экономическая. Предприятия все больше становились не только местом, где зарабатывали на жизнь, но и институтом, удовлетворявшим многие другие потребности человека, особенно в монопроизводственных малых и средних городах. Жилье от предприятия, ясли и детский сад от предприятия, заводской клуб или дом/дворец культуры с его танцами/кино/кружками по интересам, школа, подшефная предприятию, и т. д. Наконец, гроб, сделанный в «столярке» предприятия, и ограда на могилку, изготовленная в одном из цехов или в мастерских. Жизнь буквально «от яслей до гроба» зависела от предприятия. По мере нарастания товарного дефицита к этому добавлялись продовольственные заказы и очереди на товары длительного пользования.
   Вот тебя включают в очередь на квартиру – это большая радость. Но оказывается, что, пока ее ждешь, ты привязан к предприятию: если уйдешь с него, теряешь и очередь.
   И даже получив жилье, человек не так уж сильно повышал степень своей свободы. Да, в СССР существовал скрытый рынок жилья в форме обменов, но возможность переезда в другой город с обменом квартиры была ограничена существовавшей системой прописки и лимитов в целом ряде крупных городов и некоторых других местностей. Причем разрешение на прописку строго обусловливалось наличием работы. Человек легко мог попасть в замкнутый круг: не берут на работу потому, что нет прописки, прописку не дают потому, что нет работы.
   Предприятия и учреждения становились своего рода «индустриальными общинами» (точнее, квазиобщинами), а советское общество все больше становилось обществом с мелкогрупповой социальной структурой вертикально-корпоративного типа. «Свой» начальник оказывался куда ближе, чем собрат по классу. Все более массовым типом работника становился «почтительный работник» (deferential worker), ожидавший в ответ на свою почтительность патерналистскую заботу от «начальства» и в общем-то такую заботу получавший. Формально свободный работник по своей психологии и поведению оставался полукрепостным.
   Каждое предприятие превращалось в некую замкнутую корпорацию, очень иерархизированную внутри, но с некоторым сознанием «я – прежде всего работник своего предприятия» (в меньшей степени – учреждения, там это несколько слабее проявлялось). Микрокорпорации сливались в большие корпорации так называемых отраслей. Это были, по сути, группы предприятий, подведомственных тому или иному отраслевому министерству, на самом деле – крайне разнородных. Там были свои системы ведомственных наград, свои ведомственные праздники, какие-то слеты передовиков, соревнования. Но тут важно отметить очень характерную особенность, которая перешла и в нашу постсоветскую реальность: вертикально-корпоративные связи резко преобладали над горизонтально-классовыми.
   Свой директор был гораздо ближе, чем такой же, как ты, токарь на соседнем предприятии. Несмотря на то что постоянно провозглашалось: «Мы – рабочий класс, мы – соль земли», – классовое сознание отсутствовало. Не было представления о единстве жизненной судьбы с другими рабочими, не говоря уже в целом обо всех работниках наемного труда. Два токаря с разных предприятий, наверное, могли найти общий язык, но это не был язык классовой общности.
   С началом постсоветского перехода в известном смысле ситуация даже усугубилась. К концу советского периода система полукрепостных отношений все-таки стала размываться, и в крупных городах появилась возможность выбирать место работы. Опять же (как одно из следствий реформы 1965 г.) началась довольно заметная дифференциация оплат. Тарифные ставки и оклады определялись централизованно совместными постановлениями Госкомтруда СССР и ВЦСПС (Всесоюзный Центральный совет профессиональных союзов). Но предприятия получили возможность платить премии: месячные, квартальные, тринадцатую зарплату по итогам года, и началась дифференциация, своеобразное соревнование руководителей предприятий за дефицитный ресурс – рабочую силу. А рабочих в СССР не хватало, хотя бы потому, что предприятия вынуждены были держать ее избыток. На предприятие возлагали довольно много несвойственных ему обязанностей, включая шефство над селом: знаменитые поездки на картошку или на овощную базу. Это тоже была характерная черта советской жизни…
   Если рабочих не хватает, значит, их надо переманивать у других предприятий. Если работник считался особо ценным, ему можно и квартиру пообещать вне очереди, у директора всегда был какой-то фонд.
   В условиях новой волны дефицита, который начинает нарастать с конца 1960-х годов, поскольку постепенно нарастает разрыв между денежной и товарной массами, работа на предприятии опять становится очень важным источником получения благ, не только таких, как квартира, но и вполне текущих – продовольственные заказы, очередь на многие товары длительного пользования. Автомобиль, к примеру, нельзя было приобрести на первичном рынке иначе, как встав в очередь на предприятии или в организации. На вторичном рынке машину можно было купить, иногда, кстати, дороже, чем новый автомобиль, в силу дефицитности товара. Парадокс советской жизни: подержанный автомобиль, но без очереди, мог стоить значительно больше нового, который покупали официально.
   Изменения в постсоветской России парадоксальным образом отразились на микросоциальном уровне трудовых отношений. Если в крупных городах с достаточно диверсифицированной экономической структурой у работника (по крайней мере, высококвалифицированного) действительно появилась несколько бо́льшая свобода выбора, то в малых и средних городах зависимость от предприятия даже возросла. Во вновь возникающих уже частных организациях работник изначально рассматривался (за исключением не слишком частых случаев коллективов-партнерств) как лицо подчиненное и бесправное. Характерен ответ одного знакомого предпринимателя в конце 1990-х: «Что ты будешь делать, если у тебя появится профсоюз?» – «Дам поручение своему заму по безопасности».
   Архаические, полукрепостнические черты трудовых отношений усилились. Этому способствовало и расширение сферы неформальных трудовых отношений, построенных на устных договоренностях между работодателем и работником, которые попросту сводили на нет писаное трудовое право.
   В то же время ситуация сильно отличается от «классического» времени формирования пролетариата в Западной Европе, Северной Америке или дореволюционной России. Наши «объективные пролетарии» включены в массовое общество, подвержены воздействию массовой культуры и идеологической обработки, включены хотя бы частично в структуры и процессы «общества потребления». Сохраняется и отчасти усиливается преобладание вертикально-корпоративных связей над горизонтально-классовыми. Без преодоления этих тенденций мы обречены на крайне архаичную социальную модель, являющуюся основой неэффективной экономики «дешевого труда» и авторитарной политической системы.
   В постсоветский период вроде бы наступила экономическая свобода. Но поскольку эта экономическая свобода оборачивается существенной потерей рабочих мест, таким массовым явлением, которое стало возникать очень рано, весной 1992 г., как задержки с выплатами зарплаты, получается, что значительная часть работников начинает еще сильнее зависеть от предприятия. Ведь если там даже не платят зарплату деньгами, то ее, может быть, выдают продукцией. Вспомним картины девяностых: в некоторых населенных пунктах вдоль дороги стояли длинные ряды людей с сантехникой, хрусталем и стеклом.
   Экономическая свобода в большей степени начинает проявляться в крупных городах, но для российской глубинки, для малых российских городов – это лишь усиление зависимости. А к этому добавляется еще то, что в трудовых отношениях стремительно нарастают неформальные элементы. Отношение работника с работодателями все чаще определяется устными договоренностями. Зарплата, ее основная часть, платится не через кассу, не по ведомости, а в конверте либо через какие-нибудь иные «серые» или «черные» схемы, и это резко усиливает зависимость работника от работодателя.
   Это не крепостничество – это, скорее, кабальная зависимость. Опять воспроизводятся какие-то очень архаичные формы «соединения непосредственного производителя со средствами производства».
   И еще в советские годы, когда это первоначальное проваривание в фабрично-заводском котле отчасти произошло, когда прошли тоже достаточно бурные 1950-е с их хулиганскими войнами, с массовыми беспорядками в целом ряде советских городов, преобладающим типом работника становится упомянутый уже почтительный рабочий. Это рабочий, который считает, что с начальством не надо ссориться, начальству виднее.
   Девяностые годы XX в. резко усиливают тенденцию к формированию такого рода работника. Ему проще выживать. Эта стратегия более выигрышная, чем стратегия протеста. Ну, а в противовес ей развивается как раз уже новое явление 1990-х годов, гораздо более массовое, чем в советский период, – стратегия сугубо индивидуалистическая: «Я – молодой, здоровый, высококвалифицированный. Я найду себе хорошее место, и плевать мне на всех остальных». Мы видим такое расслоение, при котором преобладающей массой являются «почтительные рабочие», но существует и малый слой активных индивидуалистов, живущих по принципу «гулаговского либерализма»: умри ты сегодня, а я – завтра.
   В настоящее время возникла интересная ситуация: многие наши проблемы социально-экономического характера – в частности, экономика дешевой рабочей силы, авторитарная политическая система – коренятся в том, что у нас так и не сложился рабочий класс, который заставил бы господствующие классы считаться с собой, со своими интересами, который мог бы «надавить» и тем самым создать предпосылки для несколько иного капитализма. Действительно, если рабочая сила дешевая, то зачем технический прогресс? Зачем модернизация, нанотехнологии и прочие красивые идеи? Да не нужны они. Вот и будет примитивный капитализм с примитивными архаичными полуфеодальными формами эксплуатации.
   Тут возникает другой вопрос: если рабочая сила дорога, то не стоит ли на ней сэкономить благодаря техническому прогрессу? Соответственно, тот самый почтительный работник, которого очень легко заставить в день выборов выйти на работу и опускать бюллетени под присмотром начальства, что мы массово наблюдали совсем недавно, не будет особенно протестовать, потому что он не привык, он не умеет. В этом смысле один из ключей к прогрессу российского общества – формирование современного рабочего класса, хотя бы на уровне середины прошлого века в западных странах или на уровне 1990-х годов прошлого века в наиболее развитых странах третьего мира типа Бразилии или Мексики. А препятствия к этому достаточно велики.
© Кудюкин П., 2012

Татьяна Круглова
К ВОПРОСУ О СОДЕРЖАНИИ КОНЦЕПТА «СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ КОЛЛЕКТИВИЗМ»
[8]

   В условиях модернизации человек всегда сталкивается с проблемой переозначивания привычного соотношения личных и общих интересов. Теоретики модернизации указывают на то, что продуктом процесса ломки традиционного общества и сопутствующих практик должен стать новый человек, наделенный такими качествами, как самостоятельность и рациональность в принятии решений, автономность, умение контролировать себя или дисциплинированность. Иначе говоря, он может появиться только в результате отрыва от своей прежней общности, ее влияния. Культурно-антропологическое содержание модернизации состоит в продуцировании новой субъектности, в которой рост индивидуации обеспечивается навыками сотрудничества, умения защищать свои права и осознавать общие корпоративные интересы. Проект модерна предполагал, по замыслу его идеологов, что практики солидарности и сотрудничества не только не противоречат свободе и автономности индивида, но и способствуют их утверждению. Это и называется гражданским обществом. И, безусловно, такой субъект, органично сочетающий в себе самодостаточную личность и умение жить исходя из корпоративных интересов, в мире появился.
   В то же время модернизационные процессы везде сопровождаются возникновением такого явления, как конформизм, и генерированием соответствующего психотипа. В СССР также формируются специфические черты советского конформизма. Выделим те признаки советского конформиста, которые, на наш взгляд, обязаны своим происхождением сложившимся в 1930-е годы практикам коллективной адаптации к реалиям мобилизационного общества:
   дистанцирование от «большой политики»; доминирование «ближних» интересов: семья, дети, дом, друзья, профессиональное окружение;
   удивительная способность к выживанию и приспособляемость при отсутствии умения защищать свои интересы (как точно сформулировал В. Беньямин, «стремление выразить себя, но не реализовать свои права»);
   многогранные формы и разнообразие практик сопричастности: смотреть, участвовать, «закрывать глаза», держаться в отдалении, получать небольшую выгоду.
   Наша гипотеза заключается в том, что способом производства советского конформизма был социалистический коллективизм. Социалистический коллективизм – это прежде всего идеологически нагруженный концепт, поэтому необходимо разделить задачи:
   во-первых, рассмотреть семантику этого концепта и понять, как он работал в контексте советского мобилизационного варианта модернизации;
   во-вторых, выявить особенности практического кооперирования советских людей, которые складывались в специфические формальные и неформальные коллективности.
   Концепт «коллективизм советских людей» – один из самых устойчивых в том наследстве, которое оставила социалистическая эпоха. Зачастую он является основным антропологическим аргументом в споре о том, что положительного оставила после своего крушения советская эпоха. В ностальгических воспоминаниях, а также в упованиях на «продуктивное использование» советского символического капитала именно коллективизм советских людей расценивается как главный ресурс для сохранения и развития российской идентичности. При всех дискуссионных моментах по поводу того, чем, по существу, наполнена современная российская действительность: обломками, следами разложения советских ценностей, символов и практик, или что ее характерные признаки рождены абсолютно новыми реалиями рыночной экономики, влиянием американской культуры и сетевых информационных систем, ясно одно: необходимо разобраться в том, что содержательно и функционально представлял собой советский коллективизм как концепт и как практика, чтобы понимать, с чем мы на самом деле имеем дело в постсоветской реальности.
   Особую остроту этой проблеме придает тот факт, что актуализация интереса к коллективизму как положительной ценности исходит со стороны поколения тридцатилетних, тех, чье детство пришлось на последние годы существования СССР. Любопытно, что они успели пройти начальную школу, побывать пару лет в октябрятах и пионерах, но у них отсутствует опыт социализации, вписывания в советскую систему, практики взрослой жизни со всеми сложностями адаптации, успехов, потерь, травм и падений. Авторы художественных произведений, принадлежа к этому поколению, выстраивают образ советского прошлого, сложно сочетающий в себе документальную достоверность и игровую условность, иронию и веру. Они ощущают внутреннее родство с советским опытом и в то же время дистанцированы от него. Например, режиссер Сергей Лобан, рассказывая о своем фильме «Шапито-шоу», объяснил газете «Взгляд»: «Мы испытываем тоску по общности, по коллективному движению, по всем этим вещам, которые так или иначе присутствовали в советское время и были отражены в советских фильмах. Понятно, что это время было душное и ничего хорошего по большому счету в нем не было. Но было ощущение совместного проживания под знаком какой-то надежды».
   Пытаясь разобраться в содержании концепта «коллективизм», исследователь прежде всего сталкивается с двусмысленностью этого понятия и феномена. Семантическое ядро концепта «коллективизм» включает, например, солидарность, товарищество. Эти коннотации отсылают к практике совместной борьбы с властью, насилием, тиранией, несправедливостью. Чаще всего отмечается, что генетически они восходят к периоду, когда власть и социальные общности «недовольных» были по разные стороны. Для России это был период революционной борьбы, рабочих стачек, подпольного и конспиративного партийного движения с характерной бинарной риторикой «спайки» или «предательства». Но позже, когда начала складываться система социальных отношений на производстве и в общественно-политических организациях, в концепте «коллективизм» стали преобладать другие семантические комплексы: сознательность, взаимовыручка, дисциплина, идейность. Коллективизм постепенно превращался в канал трансляции воли власти, в средство управления личностями.
   Эта двусмысленность на самом деле была очень удобной для власти на разных уровнях (заводское начальство, учителя, пионервожатые и т. п.), так как предоставляла большие возможности для манипулирования такими чувствами, как долг, вина, дружба, честность, в зависимости от ситуации. Человек, имеющий мнение, отличное от мнения большинства членов своего коллектива, был обречен чувствовать вину, а если он недостаточно активно принимал участие в коллективных делах, получал клеймо «серой», пассивной личности, становился неинтересен своим товарищам, постепенно превращаясь в изгоя. Сплоченный коллектив должен был стать проводником решений сверху, производить послушных, точно выполняющих нормативы личностей. Безусловно, это описание идеального коллектива, но многое свидетельствует о том, что этот проект коллективности был реализован.
   Важно отметить, что такой коллектив совершенно не умел защищать своих членов и не был заточен на сопротивление.
   Амбивалентность концептов «коллективизм», «товарищество» сказалась и на исследовательской традиции. Либеральные аналитики тоталитаризма резко противопоставляли солидарность сопротивляющихся режиму с практиками сплочения тех, кто режим поддерживал, разделяя «согласие» и «соглашательство», «терпимость» и «примиренчество», «верность принципам» и «конформизм». (Интересно, что подобное разделение зеркальным образом обнаруживается и в советской идеологической риторике.) Например, говоря о «спасительной роли товарищества», X. Арендт считает, что дружеские связи могут удерживать людей от насилия, которое является наиболее характерной чертой тоталитарных режимов. «Представляется, что здесь ее собственные моральные принципы могут в определенной степени ограничивать исследовательскую продуктивность ее подхода. Тщательный анализ форм и значений социальных связей подтверждает присущую им амбивалентность. Семейные связи или товарищеские отношения на работе или в армии не только обеспечивали поддержку, но и давали последнюю надежду в трудные времена. Таким образом, сама интенсивность подобных связей обусловливала возможность применения насилия против “других”»– считают современные исследователи, авторы труда, посвященного поиску ответа на вопрос, почему большинство людей при нацизме и сталинизме поддержало эти режимы[9].
   Знакомство с культурно-антропологическими работами Н. Козловой, исследованиями немецкой и советской повседневности 1930-1940-х годов, осуществленными А. Людтке и Ш. Фицпатрик, заставило нас обратить внимание на генезис практик, составивших основу советского коллективизма и его внутреннюю раздвоенность и нестабильность. При внимательном взгляде на факты, устные истории, воспоминания, художественные тексты обнаруживаются следующие особенности советской коллективности и риторики, оформляющей ее. Членам трудовых, школьных и студенческих коллективов предъявляются взаимоисключающие, на взгляд постороннего наблюдателя, требования: быть честным перед лицом своих товарищей, хранить верность слову – и в то же время быть готовым сообщить о проступках своих коллег в вышестоящие инстанции, выдать для совершения наказания провинившегося; работать эффективно, внося свой вклад в общее дело трудового коллектива, получая от этого реальные материальные и символические выгоды, – и в то же время быть готовым пожертвовать этими выгодами ради далеких и неясных интересов отрасли производства, района, государства. Человек постоянно раздваивался внутри разных типов коллективов – малых и больших, лавируя между ближайшими прагматическими целями, для реализации которых необходимо вступать в отношения сотрудничества с другими людьми, и так называемыми высшими целями масштабных общностей – завода, класса, государства.
   Анализ «человеческих документов» показывает удивительные результаты того, как в сознании людей происходила адаптация к этим противоречивым требованиям. Почти в каждой советской устной истории, в которой речь идет о сталинских временах, присутствует по крайней мере одно воспоминание об испытанных когда-то гордости и чувстве отождествления себя с коллективом: во время получения наград, после выигранных соревнований, от признания результатов своей работы, при виде советских символов победы и т. п. Исследования А. Людтке и Ш. Фицпатрик доказывают, что оба режима активно использовали такие символические ресурсы для сплочения больших масс трудящихся, которые оказывались неучтенными в предыдущие исторические периоды: в царской России и Веймарской Республике. В случае с Германией это было интенсивное использование идеологем «честь труда», «рабочая гордость», «качественная немецкая работа». «Нацисты пытались стимулировать в каждом работнике старательность и чувство преданности своим рабочим обязанностям»[10]. В СССР была совершенно другая ситуация. Статус рабочего был «плавающим», существовал резкий разрыв в габитусе новых рабочих, выходцев из крестьянства, со старыми потомственными мастеровыми. «Настоящие, дореволюционные рабочие тем временем переживали кризис “пролетарской идентификации”: их материальное благосостояние серьезно ухудшилось, их профессиональная квалификация могла пострадать из-за резко увеличенных норм выработки, а лидерство этих рабочих в цехе и статус “рабочей аристократии” оспаривались их относительно недавно работающими коллегами и партийными работниками»[11]. Немецкий фактор индивидуальной качественной работы в СССР отсутствует: «там упор делается либо на коллективном преодолении трудностей в выполнении плана, или же на индивидуальные рекорды»[12].
   Сопоставляя различные способы сплочения коллективов, авторы сравнительного исследования выявляют общие черты: во-первых, рабочая солидарность и наличие тесных дружеских и социальных связей взаимовыручки, сотрудничества сильно преувеличены пропагандой, «трудности и радости повседневной борьбы за выживание почти всегда перекрывали у исторических акторов нормы солидарности и человечности – с их точки зрения, по “уважительным причинам”»[13], во-вторых, эффективным средством генерирования чувства общности является «изгнание чужих».
   Если оставаться на теоретической позиции, разделяющей коллективы на формальные и неформальные, мы не схватим специфику коллективности, уходящей корнями в тоталитарную эпоху. В том-то и дело, что, конструируя коллективы как организации, существующие в рамках формальных нормативов, уставов, где люди связаны выполнением определенных задач, то есть общим делом, идеология и власть используют риторику «дружбы», «товарищества», то есть человеческие, межличностные, по сути – неформальные связи для усиления сплоченности и единства. Коллектив должен стать семьей, а его члены – подружиться друг с другом. В результате – способность сопротивляться власти и защищать корпоративные интересы резко снижается.
   История генерирования советской личности посредством коллектива подробно рассмотрена О. Хархординым в его работе «Обличать и лицемерить»[14]. Суть его концепции заключается в том, что основной метод действия коллектива есть горизонтальный контроль, где все надзирают над всеми. Коллектив инвестирует в личность свою волю, а она, в свою очередь, реализует ее как собственную, выполняя в идеале требования коллектива вполне добровольно, искренне и с энтузиазмом. В этом месте хотелось бы вступить с Хархординым в полемику. Бесспорно, контроль является ведущим способом конструирования коллектива и его важнейшей социальной функцией. Хархордин, привлекая в качестве исторического источника практику и педагогическую теорию А. Макаренко, убедительно показывает необходимость и неизбежность использования его методов. Привлекаемые им исторические факты свидетельствуют об огромном количестве подростков-беспризорников и молодых людей, которые сбивались в банды, привыкли к нравам криминогенной среды, не имели навыков нормированной социальной жизни, не были пригодны к учебе в образовательных учреждениях и к работе на производстве. Макаренко поставил себе задачу превратить этих молодых людей в дисциплинированных, умеющих себя контролировать и выполнять инструкции членов трудовых коллективов. Для решения этой задачи он и создал систему коллективного контроля и его обратную сторону – коллективную ответственность, отряды с большими полномочиями по наведению внутреннего порядка, поощрения и наказания своих членов. Ему удалось достичь своей цели – его «выпускники» не только легко смогли вписаться в индустриальную систему труда, но и привнесли в нее навыки жизни в трудовой колонии военизированного типа.
   Выведение системы Макаренко из конкретной исторической ситуации, обрисованной Хархординым, не вызывает возражений еще и потому, что диагноз этой ситуации подтверждается и другими исследователями. Россия, в отличие от Германии, после Первой мировой и Гражданской войн, революций представляла собой аморфное общество с «плавающими» идентичностями, с распавшимися социальными связями, с отсутствием неформальных организаций и общностей, связанных устойчивыми (конфессиональными, национальными, экономическими, возрастными и т. д.) интересами. В ситуации разрухи, постоянного голода, как показал И. Орлов[15], стихийно возникали различные формы самоорганизации, тяготеющие к практикам насилия, произвола, жестким иерархическим объединениям вокруг сильных лидеров. Происходило, как пишет Н. Козлова[16], сильное упрощение социальных связей. Опасность расширения зоны криминогенных объединений была вполне реальной. Вспомним 1990-е годы, когда рост криминальных структур и способов решения проблем создал почву для упования на «сильную власть», жажду порядка любой ценой. Исследователям тоталитаризма хотелось бы посоветовать помнить высказывание С. Аверинцева о том, что тоталитаризм имеет дело с реальными вопросами, но дает на них неверные ответы.
   Тем не менее наша претензия к концепции Хархордина заключается в том, что в выбранной им оптике, где на первый план выходит контроль как основная функция коллектива, невозможно разглядеть другие, не менее важные вещи. Иной ракурс анализа трудовых коллективов предложил А. Людтке[17]. Он попытался увидеть идеологический проект идеальной общности, идущий от власти, в связке с практиками совместного выживания. Иначе говоря, в его оптике энтузиазм не противостоит прагматизму, пропагандистские образы идеального рабочего, воина, гражданина определенным способом используются для достижения земных, вполне эгоистических интересов. Говоря проще, повседневный, можно сказать, вынужденный, героизм тысяч людей, мобилизованных на гигантские стройки сталинских пятилеток, был оборотной стороной конформизма. Ударничество, сверхурочный труд, взаимовыручка в бригадах – все это прикрывало огрехи планирования, разбазаривание природных и человеческих ресурсов, неэффективность экономических решений.
   Так или иначе видим, что во вновь формирующихся коллективах возникало сложное переплетение практик вынужденного сотрудничества, направленных на выживание, связанных с защитой от чрезмерных требований начальства. Члены трудовых коллективов демонстрируют разнообразные формы сделки, торга с администрацией, круговой поруки, сокрытия виновников, враждебное отношение к новичкам и рекордсменам, нежелание делиться секретами мастерства с молодыми, стремление «прокатить начальство». История труда и рабочих советского времени может быть переписана с позиции истории постоянной борьбы власти с разнообразными формами коллективного сопротивления, уклонения, лукавого саботирования и проваливания стремлений администрации установить порядок, навести дисциплину, да и просто заставить людей слушать голос власти и выполнять ее приказы беспрекословно.
   В то же время очевидно, что верхушке власти удалось мобилизовать огромные массы людей, готовых с энтузиазмом сделать даже больше, чем требуют власти. Последнее касается не только выхода на работу сверхурочно, но и практик исключения инакомыслящих на собраниях, составления списков по 58-й статье, писем в различные инстанции с требованиями «разобраться» с писателями, поэтами, режиссерами, и других подобных инициатив с мест. Социалистический коллективизм обеспечивал сильный эмоциональный подъем, стимулируя социальный пафос, побуждая к энергичным действиям.
   В итоге можно констатировать, что трудности построения гражданского общества в современной России связаны, кроме прочего, с устойчивым воспроизводством практик, сформированных опытом жизни в советских коллективах. Каждый раз, когда мы наблюдаем, как быстро люди объединяются, находя общие интересы, распределяя функции и полномочия в ситуации, когда нужно сэкономить усилия по выполнению требований «сверху», с наименьшими затратами времени получить от начальства наибольшую выгоду, распределить общую прибыль, выразить недовольство действиями администрации, – перед нами бывшие советские люди, имеющие огромный опыт и навыки пассивного противостояния эксплуатации системой. Установка на выживание доминирует и не дает хода установке на развитие. Видимость послушания оказывается выгоднее открытого протеста и готовности противостоять общему мнению и сложившемуся порядку вещей. Ностальгия по советскому есть тоска по утраченному символическому обеспечению того привычного способа совместности, который назывался «социалистический коллективизм».
© Круглова Т., 2012

Роман Абрамов
МАССОВОЕ ЖИЛИЩНОЕ СТРОИТЕЛЬСТВО И ПРОИЗВОДСТВО ПРОСТРАНСТВА СОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ (на примере анализа воспоминаний жителей микрорайона Западная Поляна города Пензы)

   Экономический и социально-демографический профиль современной Пензы стал результатом действия двух исторических факторов: эвакуации предприятий и организаций во время Великой Отечественной войны и оттепельной социально-экономической политики массового строительства и промышленного развития. Все послевоенное время происходило быстрое увеличение населения города: со 160 тыс. в 1939 г. до 374 тыс. человек в 1970 г. Рост количества городских жителей стабилизировался только в 1980-е гг. на уровне 510–530 тыс. человек – примерно такова численность населения Пензы и в 2011 г. Размещение предприятий среднего машиностроения и многочисленных отраслевых НИИ с ориентацией на разработки для нужд ВПК предопределило социально-профессиональный состав городских жителей послевоенной Пензы: это были представители инженерно-технической интеллигенции и рабочие высокой квалификации. Система вузовского распределения способствовала привлечению в Пензу молодых специалистов из других городов. Промышленный и научно-технический расцвет пришелся на 1960-е – первую половину 1970-х годов, за которым последовала унылая стагнация 1980-х и быстрый распад сложившейся структуры занятости в 1990-х. Эра благополучия массовой советской интеллигенции была недолгой – примерно охватывающей двадцатилетие с 1960 по 1980 г. При этом, по свидетельству участников исследования, смена общественной атмосферы, духа времени произошла в 1973–1974 гг., когда затхлый воздух застоя вместе с ухудшающейся экономической ситуацией вытеснил последние романтические настроения интеллигенции.

   «В первые два года учебы в институте (1974–1975 гг.) преподавателям можно было задавать острые вопросы, затем стало ясно, что это бессмысленно. Интеллигенция, в том числе живущая на Западной Поляне, ушла в себя, в разговоры на кухне, в чтение Конецкого… Соответственно, среди западнополянской интеллигенции угасли романтические настроения эпохи 60-х годов, появились обреченность и ожидание конца режима, при котором Западная Поляна как феномен появилась, но который не смог удовлетворить чаяниям общества того переломного, как теперь оказалось, времени» (Б. Мануйлов, журналист).

   Данная статья основана на вторичном тематическом дискурс-анализе транскриптов интервью с жителями одного из районов г. Пензы – Западной Поляны. Эти интервью на протяжении 2010–2012 гг. публиковались в областной еженедельной газете «Улица Московская» в рубрике «Краеведение». Инициаторами этого краеведческого медиапроекта стали главный редактор газеты В. Мануйлов и молодой пензенский историк и журналист Е. Белохвостиков, которые в разные годы были жителями микрорайона Западная Поляна. В настоящее время публикация воспоминаний жителей района Западная Поляна г. Пензы продолжается, в открытом доступе находится более 30 нарративов. Необходимо отдельно подчеркнуть, что информантами являются две группы: пенсионеры – представители местной интеллигенции (инженеры, преподаватели вузов, управленцы, журналисты), которые как молодые специалисты получили жилье в новом районе в период 1959–1965 гг., а также дети первого поколения жителей Западной Поляны (1962–1975 гг. рождения). Сначала я выступил в качестве информанта[18], а затем меня заинтересовали нарративы жителей этого пензенского района.
   Район Западной Поляны г. Пензы стал первой площадкой реализации комплексной массовой застройки. До начала строительства на этой пригородной территории находились лесной массив, ипподром и областная сельскохозяйственная выставка. Строительство нового района, получившего название Западная Поляна, началось в 1958 г., и в 1960 г. уже были сданы первые два дома. В отличие от московских Черемушек, застроенных панельными пятиэтажками «лагутенковской серии», на Западной Поляне возводились кирпичные 4-5-этажные 2-3-подъездные дома по проекту гипрогора.
   К 1964 г. основная часть района была построена. В дальнейшем она стала называться Старой Западной Поляной, поскольку в 1967–1973 гг. в сторону леса был построен микрорайон пятиэтажных кооперативных домов из силикатного кирпича, получивший название Новая Западная Поляна. В пензенской неофициальной топонимике середины 1970-х годов Старая Западная Поляна получила шутливое название ГДР, а Новая Западная Поляна – ФРГ[19]: если в первом случае почти все квартиры были ведомственными и бесплатно предоставлялись государством, то во втором преобладала кооперативная застройка, финансирование которой осуществляли будущие жильцы. Соответственно Старая Западная Поляна – плод социалистического распределения жилья, а Новая Западная – результат «капиталистической» активности горожан.

   «ГДР и ФРГ – так в 80-х называли в народе Старую Западную и Новую Западную Поляны. Вроде бы и один район. Но как бы и не совсем один. Брежневки на Новой Западной, построенные в 70-80-х, все-таки посовременнее и покомфортнее хрущевок. Комнаты хотя бы изолированные. На Новой Западной имелись и другие “буржуазные” удобства: ресторан “Сосны”, гостиничный комплекс “Ласточка”»(С. Пономарев, радиожурналист).

   Как отмечает К. Кобрин, «некоторые черты викторианской эпохи оказались созвучны позднесоветскому времени. Все эти обстоятельства создали совершенно уникальный культурный феномен, который можно было бы назвать «позднесоветским викторианством»[20]. И если сравнивать ординарную застройку поздневикторианской Англии и кирпичные 4-5-этажные дома Западной Поляны, то, как ни кощунственно это звучит для англофилов, между ними можно проводить параллели, относящиеся не к качеству строительства или архитектурных решений, но к атмосфере пространства. Во-первых, и там и здесь такое жилье создавалось для крепкого среднего класса, и при всех социокультурных различиях между кастой британских буржуа и профессионалов и немного призрачной советской оттепельной интеллигенцией в этом жилье есть некоторая основательность, соответствующая настрою на обретение достойного качества жизни. Во-вторых, фактура серого силикатного и красно-желтого кирпича Западной Поляны и red brick британских районов заставляет зрение настраиваться на общий формат, несмотря на видимые различия в качестве кирпичной кладки. В-третьих, и в том и в другом случае это – скромная архитектура, соизмеримая с человеком. Кирпичные пятиэтажки Западной Поляны вовсе не выглядят уныло на фоне своих панельных собратьев, и там даже есть некоторые намеки на декор, как и в викторианских домах сдержанность сочетается со стилем. Следует подчеркнуть, что эти сравнения отсылают к схожести впечатлений, а не архитектурных решений. Впрочем, превращение района Западная Поляна в благополучный район среднего класса не состоялось: состарившиеся, подрастерявшие былой оптимизм и задор в застойное время, прототипы героев ранних Стругацких получили последний удар в начале 1990-х годов, когда лавинообразный распад системы НИИ привел к уничтожению среды обитания советской интеллигенции.

   «В 70-х было ожидание, что Западная Поляна станет замечательным, благоустроенным, образцовым районом, “городом будущего”: цивилизация рядом с природой. Западная – своего рода символ несбывшейся мечты шестидесятых. Тогда думали, что все лучшее впереди, что вся неустроенность временна. Увы» (Л. Рассказова, музейный работник).

   Рефреном воспоминаний большинства информантов является указание на то, что Западная Поляна исходно выросла как «интеллигентский район». Этому способствовало несколько факторов. В первую очередь само территориальное расположение района обусловило социальный состав жителей Западной Поляны. На территории, примыкающей к району, расположились кампусы двух старейших пензенских вузов – Политеха (сейчас – Пензенский государственный университет), Педагогического института (теперь тоже ставшего университетом), а также Пензенского артиллерийского училища. Во второй половине 1950-х годов все три вуза активно расширялись и остро нуждались в научно-педагогических кадрах, поскольку Пенза никогда ранее не была центром науки и высшего образования. Приток новых преподавателей обеспечивался, в том числе за счет предоставления им новых квартир в строящемся микрорайоне. Для многих это было первое «свое» жилье с удобствами. Вот как описывает своих соседей по дому на Западной Поляне сын первого в Пензе доктора экономических наук крупный бизнесмен А. Андреев:

   «В Архангельске жили в квартире на первом этаже, с печным отоплением. И когда приехали в Пензу, словно попали в другую цивилизацию: третий этаж, балкон, централизованное отопление, колонка, горячая вода. В доме жили и вузовские, и военные, и сносчики[21]. Сверху – подполковник Ю.Л. Щигорец, старший преподаватель артучилища… Снизу – такая же семья полковника В.И. Папшева, заместителя областного военкома. С этими двумя семьями особенно сдружились, встречались по выходным, отдыхали вместе. На Западной было много преподавателей Политеха, и к отцу приходили многие. В нашем же доме, в первом подъезде, жил Б.Р. Езерский, он долгое время заведовал кафедрой иностранного языка Политеха. На улице Мира, 6 жил Н.И. Гордиенко – доктор наук, профессор, сначала он преподавал в артучилище, а в последние годы заведовал кафедрой теоретической механики Политехнического института».

   Конец 1950-х годов – время создания системы научно-исследовательских институтов. Многие из них были расположены в Пензе, они остро нуждались в инженерах-конструкторах, а поэтому молодым специалистам, приехавшим на работу в «ящики», почти сразу выделялись квартиры в новом западнополянском районе.

   «На Западной Поляне построили несколько домов. Строили на паях два-три института. На Ленинградской, 1 первый подъезд и половина второго принадлежали ПНИЭИ, а другая половина второго, третий и четвертый – НИИВТ. Дома на Попова, 22 и на Ленинградской, 2 заселили сотрудники ПНИЭИ и “Эры”. На Пацаева, 7 построили общежитие: один подъезд был от ПНИЭИ, один от НИИВТ и один от НИИЭМП. Дома на Попова, 14а, 16 и 20 полностью заселили сотрудники ПНИЭИ. На Ленинградской, 3 в основном поселились инженеры НИИЭМП, но и у ПНИЭИ здесь тоже были квартиры» (Б. Битюцкий, инженер).

   Анализ интервью показывает, что первые жители Западной Поляны акцентируют внимание на особых взаимоотношениях между жителями района, которых отличали искренность, открытость, совместный досуг.

   «Во дворе, вокруг дома, кипела жизнь. Взрослые выходили и играли в шахматы, или выпивали, или что-то сажали. Мальчишки гоняли в футбол, играли в чики, катались на велосипедах. Многие приехали сюда из коммунальных квартир. Если у кого-то был телевизор, естественно, к нему приходили смотреть его. Какую-то пищу друг другу носили. И это было постоянным. Так что отношения были как в большой, веселой коммунальной квартире» (Б. Завадский, художник).

   Исследователи советского прошлого отмечают противоречивую роль массового строительства в производстве приватного и публичного. С одной стороны, вселение в отдельные квартиры стало революцией в повседневной жизни миллионов граждан СССР, впервые избавив их от вынужденного коммунального быта, где отсутствовало приватное[22]. С другой стороны, типовая пятиэтажная застройка перевела публичное на уровень подъезда и двора, когда «приватное пространство счастливых обладателей отдельных квартир в многочисленных новостройках отгораживается от универсально-всеобщего лишь тонкой дверью»[23]. И в этой ситуации «промежуточное пространство подъездов и дворов неизбежно превращается в маргинальное»[24], становясь пристанищем алкоголиков и других персонажей теневой стороны советского мира. Только с самого недавнего времени – с появлением института консьержек и попыток самостоятельного управления своим подъездом в новостройках бизнес-класса – возникают признаки возрождения соседских сообществ. Впрочем, в случае пензенской Западной Поляны в ранние 1960-е годы произошел расцвет соседских сообществ, основанных на общих профессиональных, культурных, возрастных интересах, сменившийся их распадом в 1970-е годы, когда страна стала стремительно деколлективизироваться. О расцвете соседского сообщества информанты вспоминают с заметной ностальгией.

   «Споры на инженерских кухнях 60-х об искусственном интеллекте – самая модная тогда была тема. Другие были запросы и амбиции у тогдашней интеллигенции. Главным для нее был не быт, а работа. Решение задач, связанных с профессией. И разговоры на кухнях и лавочках были о том же – на стыке между техническими достижениями и философией. Что-то было во всех этих отношениях домашнее, непосредственное, раскованное, бескорыстное, без двойного дна» (Д. Мануйлова, преподаватель философии).

   «Вообще, на Западной Поляне люди дружно жили. В волейбол в лесу играли, зарядку выскакивали вместе делать во дворе. Все были молоды, все работали в одних и тех же НИИ. Первые западнополянцы – это в первую очередь инженеры» (А. Рыков, руководитель СМУ, строившего район).

   Действительно ли интеллигентский мир Западной Поляны жил такой безоблачной жизнью? Большинство информантов делятся позитивными воспоминаниями о советском прошлом, сетуя лишь на неудобства, связанные с отсутствием благоустройства в районе первых лет его существования, товарным дефицитом, транспортными проблемами.

   «Уже в 1973 г., когда мы с мамой вернулись в Пензу из Москвы, в Западной Поляне ассортимент молочных изделий стал скуднее. Дефицитом стал не только Никольский хрусталь, но и многие виды продуктов. Стали расти очереди, единственным способом повышения благосостояния, в смысле отоваривания законно заработанных денег, стал блат». (В. Мануйлов, журналист).

   «Самое интересное, что, зайдешь в “Товары для женщин” и “Товары для мужчин” на Мира, 6 и 7 – везде примерно одно и то же, и глазу остановиться не на чем. Интересно, если я, ребенок, понимал, что глазу не на чем остановиться, что там покупали взрослые?» (А. Астафичев, звукорежиссер).

   Между тем в нарративах встречаются упоминания и о проблемах, которые становились более острыми к концу советской эпохи, – о пьянстве, постепенной деградации офицерства.

   «Я вырос в раю – в военном городке. Тут у всех были несметные деньги. Все хвастались купленными гарнитурами, шубами. Строго блюли иерархию: водились только с равными. И детям тоже велели. Спесь цвела: папахи, шляпы, важные проходы с “приемов” и “праздничных концертов”, посещение театра. Правда, полковник в полной форме в грязной луже тоже было обычным явлением: как же – День артиллерии! Верховодили тут мужьями жены. Они откуда-то всех их когда-то вытащили и воспитали-вылепили “в людей” им известными способами, создав себе рай. В домашней обстановке глав семейств не было ни видно, ни слышно, пока не натянут на уши папаху. Только жены! В общем, водились в нашем раю совсем не ангелы, скорее, наоборот. Истории за глухими стенами случались жуткие: это вам не милая интеллигенция, пьянство мужей казалось невиннейшим из пороков» (С. Ульянов, внук первого начальника Пензенского артиллерийского училища).

   И все же в сознании участников медиапроекта Западная Поляна в первую очередь является районом с относительно более высоким уровнем культуры, особыми соседскими отношениями и воспоминаниями о коротком расцвете советской интеллигенции в период оттепели. Практически никто из информантов старшего поколения не упоминает о диссидентских практиках или даже о разговорах о политической ситуации в стране. Вполне возможно, они были последним искренним поколением советских людей, которое испытывало детскую радость от получения первой отдельной квартиры и увлекательной работы в «ящике».
   Начиная с 1970-х годов подросшие дети первых жителей Западной Поляны постепенно уходят из советского мира. Увлечение западной рок-музыкой, поиск заработков, исключающих жесткий контроль системы, фарцовка, алкоголизм – все это, безусловно, не являлось формами политического протеста, столь непопулярного в поволжском провинциальном центре. Скорее, это стало тактикой уклонения от административного и идеологического влияния стремительно дряхлеющей, но все еще надоедливой системы. Впрочем, траектории этой тихой миграции в приватное находились во все той же логике действия разочарованной советской интеллигенции, которая в конце 1970-х, подобно вампиловскому Зилову в исполнении О. Даля[25], перестала радоваться получению новой квартиры в пятиэтажке.

   «Под нами, в такой же двухкомнатной квартире № 12, жил Саша Спасский, он был на несколько лет старше. Отец у него работал преподавателем в Политехе, мама – экономистом на заводе. Поскольку стены у нас были то ли фанерные, то ли картонные, то мое первое приобщение к музыке получилось именно благодаря Саше. У него был кассетный магнитофон, и году в 1973-1974-м я впервые услышал Deep Purple, Nazareth, Beatles, хотя тогда еще и не знал, кто это такие. А потом, когда началась эпоха винила, щели приоткрылись более масштабно, мы переписывали диски ABBA, Демиса Руссоса. Помню, как таскался к Спасским с магнитофоном» (Д. Кусков, радиожурналист).

   Анализ нарративов жителей Западной Поляны показывает, что этот район в какой-то момент стал микромоделью заповедника советской интеллигенции, поскольку там почти в репрезентативном виде оказались представленными ее основные подгруппы: от журналистов местного телерадиоцентра, преподавателей вузов, инженеров засекреченных НИИ, врачей городской больницы до управленцев среднего звена и офицеров, работавших в артиллерийском училище. Тем более и телерадиоцентр, и вузовские кампусы, и военный городок, и институтские корпуса располагались неподалеку, образуя, по сути, общее пространство. Впрочем, по-своему тонкая советская жилищная политика стремилась минимизировать риски геттоизации, стараясь преодолеть естественное стремление представителей различных классов жить в социально близкой среде. Поэтому жилье распределялось таким образом, что даже в номенклатурных домах рабочие-передовики также получали квартиры. Информанты старшего возраста, поселившиеся на Западной Поляне, будучи молодыми специалистами, не обращают внимания на «классовые различия», тогда как для их детей, встречавшихся со своими сверстниками из других социальных групп в школе и во дворе, это нередко становилось болезненным опытом.

   «Первый квадрат[26] на нечетной стороне улицы Мира, например, был такой пролетарский, там еще общага строителей была. Люди серьезные жили: и тетки хорошо дрались с мужьями, и многие потом оттуда садились по малолетке. Квартиры на Западной опять-таки давали не всем подряд рабочим, а только лучшим, ударникам. Другой вопрос, что строителями-то они, к примеру, были хорошими, но при этом – жуткие пьяницы. И порой в двухкомнатной квартире ударника были только один стул, одна табуретка и одна кровать без матраса. А жили здесь муж, жена и двое детей. Люди пропивали все. Получали зарплату, 2–3 дня гудеж на глазах детей, а потом – на работу в фуфайке, класть кирпичи на той же Западной. Детям из таких семей жилось тяжело. Они постоянно чувствовали себя не в своей тарелке, их окружали совсем другие дети. Им родители говорили: с этими не дружи, у них папы плохие. В школе не справлялись с программой, в том числе в силу родительской пьянки. А родители за ними не следили, они считали: мы класс-другой закончили – и ничего, на водку нам хватает, значит, детям хватит» (Ю. Ткаченко, скульптор).

   И все же информанты, представляющие разные поколения, до сих называют Западную Поляну пространством с особой атмосферой: неспешности, спокойствия, интеллигентности, «культурности» и т. п. Помимо интеллигентской мифологии, этому способствовала констелляция факторов: уникальное пространственное расположение, близость к природе, отсутствие промышленных предприятий и атмосферы рабочих слободок, а также само время возникновения этого района – оттепель как высшая точка надежд интеллигенции на возможность возникновения нового социализма «с человеческим лицом», когда интересы государства, общества и отдельной личности могут находиться в гармонии. Этим надеждам не суждено было осуществиться, но память о них осталась.
© Абрамов Р., 2012

III. Национально-культурное строительство в СССР и постсоветский мир

Елена Галкина
РУССКИЙ НАЦИОНАЛИЗМ НАЧАЛА XXI ВЕКА И СОВЕТСКОЕ НАСЛЕДИЕ

   …Сегодня пассивность и равнодушие стали национальным бедствием, угрозой существования страны…
   …Мы были и остались рабами, и теперь я знаю: в России все возможно.
Федор Абрамов (1920–1983). Дневники
   Слова Федора Абрамова выявляют один из эмоциональных корней современного русского национализма. Это память потомков крестьян о предательстве их интересов советской властью. Второй эмоциональный корень, с первым не связанный и объективно ему неизбежно противоречащий, – это мифологизированная жажда реванша, жившая в сохранившихся дворянских коленах и впоследствии проецированная советской элитой, сначала интеллектуальной, а потом и бюрократической, на себя. Идейные ростки этих двух основ переплелись в позднем СССР, как дерево и обвивающий его плющ, и дали сейчас то причудливое растение, которое именуется русским национализмом[27].
   Национализм, как показывает исторический опыт, прекрасно уживается и с правыми, и с левыми идеями. Это происходит даже не в силу его теоретической бедности, а потому, что как идеология он занимает место на другой координатной оси. Если сословная идеология, национализм, космополитизм находятся на условной оси абсцисс, то консерватизм, либерализм и социализм – на оси ординат декартовой системы. Так, сочетание национализма и социализма составляет ядро идеологий баасистов, движения арабских националистов, насеритских групп на Ближнем Востоке, перонизма в Аргентине и многих других движений в развивающихся странах. Фронт национального освобождения в Алжире изначально включал представителей всех экономических воззрений, после изгнания французов левое крыло победило, но алжирский гражданский национализм остается краеугольным камнем партийной идеологии.
   В Российской же Федерации в силу вышеуказанных корней русский национализм в конце 1970-х – начале 1980-х годов предполагал не то чтобы привязку к определенным социально-экономическим взглядам, но безусловный антимарксизм и антисоветское[28] диссидентство, а также симпатии к православию и антисемитизм. Немногочисленные отщепенцы осуждались. Показательна запись в дневнике за 1982 г. одного из националистов той волны – главного редактора журнала «Человек и закон» С.Н. Семанова, которая содержит квинтэссенцию почвенных воззрений позднесоветской эпохи: «Аполлон[29] сошел с ума… всю жизнь с позиции патриотизма и диамата. На мое осторожное возражение, что под знамя диамата он соберет мало народу, он даже голос повысил, возражая. И вообще, махал рукой, говорил о классовой непримиримости… дурак. Он и в самом деле не вполне нормален (жуткий атеист к тому же!)… И все же студентов он воспитывает хорошо и с Сионом борется»[30].
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

   «Ясно было, что и приватное наше – маленькое, суженное до комнатенки в коммуналке, а то и до коечки, если не шконки. Потом стало полегче, приватное разрослось до двухкомнатной в пятиэтажке» (см.: Левинсон А. Предварительные размышления о приватном // Новое литературное обозрение. 2009. № 100); «Из пространства отдельной квартиры горожане 1960–1980-х годов уже могли критически оценивать пространство публичное, властное, зависимость от которого становилась все более опосредованной. Родившиеся в 1960-х и последующих годах пермяки, выросшие в хрущевках и “брежневках”, получившие приличное образование и усвоившие вполне “западную” систему потребностей, могли бы стать тем самым “испоротым поколением” – первым поколением настоящих горожан» (см.: Кабацкое А.Н., Казанков А.И. Новая жизнь советского города // Мир России. 2010. № 2. С. 131–147).

23

24

25

26

27

28

29

30

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →